РАССКАЗЫ


ВЕЛИКАЯ ДЕДВУДСКАЯ ТАЙНА


Перевела Н. А. Бать


ЧАСТЬ I

На телеграфе поселка Коттонвуд — округ Туолумна, Калифорния, — становилось темно. Помещение телеграфа — похожий на ящик закуток — отделялось от зала «Гостиницы рудокопов» лишь тонкой перегородкой, и коттонвудский телеграфист, он же продавец газет и рассыльный, закрыв свое окошечко, томился у газетного прилавка перед уходом домой. На улице, в меркнущем свете декабрьского дня, с крыши веранды струйками стекал первый в этом сезоне унылый дождь. Долгие часы безделья были для телеграфиста не в новинку, и все же его быстро одолела скука.

По полу веранды глухо застучали облепленные грязью сапоги — появление двух посетителей сулило кратковременное развлечение. Он узнал двух почтенных граждан Коттонвуда. Их вид был очень деловит. Один из посетителей подошел к столу, написал телеграмму и с молчаливым вопросом показал ее товарищу.

— Вроде то, что надо, — подтвердил тот.

— Я ведь подумал, что лучше бы дать его доподлинные слова.

— Правильно.

Первый повернулся к телеграфисту.

— Ты скоро ее отправишь?

Телеграфист профессиональным взглядом оценил адрес и длину текста.

— Сразу же, — живо ответил он.

— А дойдет когда?

— Сегодня вечером. Но доставят ее только завтра.

— Отправь побыстрее да передай, что за доставку приплачена лишняя двадцатка.

Привыкший к щедрым приплатам за скорость, телеграфист ответил, что вместе с текстом сообщит об их предложении на телеграф Сан-Франциско. Затем он взял телеграмму, прочитал ее и… перечитал. Он сделал это с обычным профессиональным безразличием — на своем веку ему приходилось передавать немало куда более загадочных и таинственных посланий, и все же, прочитав такое, он в недоумении поглядел на клиента. Сей джентльмен, известный склонностью к внезапным вспышкам гнева и револьвера, встретил его взгляд несколько нетерпеливо. Телеграфист прибегнул к хитрости. Притворившись, будто не разбирает текста, он вынудил клиента прочесть написанное вслух во избежание ошибки и даже предложил внести поправки якобы для ясности, а на самом деле, чтобы выудить еще какие-нибудь сведения. Однако клиент ничего не пожелал изменить. Телеграфист неуверенно подошел к аппарату.

— Тут, надеюсь, ошибки не выйдет? — добавил он полувопросительно. — Она адресована Райтбоди, бостонскому богачу, которого все знают. Другого-то нет?

— Адрес правильный, — холодно ответил первый клиент.

— А я и не слыхал, что старик вкладывал денежки в наших краях, — закинул удочку телеграфист, все еще мешкая у аппарата.

— И я тоже, — последовал маловразумительный ответ.

Несколько секунд слышался лишь треск, пока телеграфист работал ключом с обычным в таких случаях выражением лица: словно поверял секрет довольно неотзывчивому слушателю, который предпочитает, чтобы слушали его самого. Оба клиента стояли рядом, следя за его движениями со столь же обычным благоговением непосвященных. Когда он кончил, оба положили перед ним по золотому. Убирая деньги, телеграфист не удержался от вопроса:

— Старик-то, видно, помер в одночасье? Сам и написать не успел?

— Помер, как таким и положено, — прозвучал обескураживающий ответ.

Но телеграфист не давал сбить себя с толку.

— Если придет ответ… — начал он.

— Ответа не будет, — невозмутимо объявил клиент.

— Почему?

— Потому как пославший телеграмму — уже покойник.

— Но телеграмму-то подписали вы оба?

— Только как свидетели. А? — обратился первый клиент к своему спутнику.

— Только как свидетели… — подтвердил второй.

Телеграфист пожал плечами. Когда все было закончено, первый клиент явно почувствовал облегчение. Он кивнул телеграфисту и направился в буфет, по-видимому, ища общества ближних. Когда оба поставили на стол пустые рюмки, первый посетитель весело обругал тяжелые времена и погоду, похоже, полностью выкинув из головы недавние хлопоты, и вместе с приятелем неторопливо вышел на улицу. На углу они остановились.

— Так, стало быть, это дело сделано, — проговорил первый, очевидно, чтобы избежать невольного замешательства при прощании.

— Верно, — подтвердил приятель и пожал ему руку.

Они разошлись. Порывистый ветер промчался меж сосен, провода над их головой вздохнули, как эолова арфа, и дождь и тьма снова неспешно окутали Коттонвуд.

Телеграмма слегка задержалась в Сан-Франциско, полчаса полежала в Чикаго, но ей пришлось к тому же пересечь несколько часовых поясов, и ночной телеграфист принял ее в Бостоне уже после полуночи. Но, снабженная мандатом сан-францисского телеграфа об оплаченной доставке, она была тут же вручена курьеру, который поспешил с ней по заснеженным темным улицам, между высокими домами с наглухо закрытыми ставнями, без единого лучика света, к чопорной площади с заснеженными статуями, придававшими ей призрачный вид. Он поднялся по широким ступеням строгого особняка и повернул бронзовый звонок, который где-то в глубине недоступных покоев после настороженной раздумчивой паузы холодно возвестил о том, что у дверей ждет кто-то чужой, как и положено чужому.

Несмотря на поздний час, из окон пробивался свет, не настолько яркий, чтобы обрадовать посыльного вестью о веселье в этих стенах, но все же свидетельствующий о каком-то затянувшемся чинном празднестве. Мрачный слуга, приняв телеграмму и расписавшись в получении ее с таким скорбным видом, словно заверял последнее волеизъявление и завещание, почтительно остановился у дверей гостиной. Из ее плотно задернутых портьерами глубин доносились звуки размеренной ораторской речи, изредка прерываемой катаральным покашливанием уроженца Новой Англии — единственное проявление не до конца подавленных потребностей природы. В этот вечер хозяева принимали у себя несколько именитых персон, и в эти минуты, по крылатому выражению одного из гостей, «история страны» откланивалась, облекая прощание в более или менее памятные и оригинальные фразы. Иные из этих афоризмов были интересны. Другие остроумны, некоторые глубокомысленны, но все без исключения преподносились как щедрый дар хозяину дома. Иные из них были заготовлены давно и как визитная карточка уже представляли гостя в других домах.

Когда последний гость откланялся и укатил последний экипаж, слуга осмелился уведомить о телеграмме своего хозяина, который стоял на ковре перед камином с усталым видом человека, добродетельно выполнившего свой долг. Он взял телеграмму, распечатал ее, прочитал и сказал:

— По-видимому, тут какая-то ошибка. Это не мне, Уотерс. Позовите посыльного.

Уотерс, не сомневаясь, что посыльный давно ушел, все же послушно направился к двери, но хозяин внезапно остановил его:

— Впрочем, пока не важно.

— Что-нибудь серьезное, Уильям? — спросила миссис Райтбоди с томной супружеской тревогой.

— Нет. Ничего. В моем кабинете есть огонь?

— Да. Но Перед уходом не можешь ли ты уделить мне минуту-другую?

Мистер Райтбоди несколько нетерпеливо повернулся к супруге. В небрежной позе она откинулась на диване, ее прическа слегка растрепалась, платье приоткрыло туфлю. Вполне вероятно, что миссис Райтбоди обладала прекрасными формами, но даже и это декольтированное платье создавало впечатление, что она покрыта фланелевой броней и что она блистает красотой ровно настолько, насколько это совместимо со строгими требованиями медицины.

— Миссис Марвин сообщила мне сегодня вечером, что ее сын питает к нашей Элис самые глубокие чувства, и если я не возражаю, мистер Марвин будет рад поговорить с тобой сразу же.

Казалось, эта новость не привлекла рассеянного внимания мистера Райтбоди, а, напротив, усилила его нетерпение. Он торопливо ответил, что об этом они поговорят завтра, и затем отчасти в отместку и отчасти из желания переменить тему добавил:

— Право же, Джеймсу следует лучше следить за заслонками и термометром. Сегодня в гостиной было выше двадцати одного градуса, а отдушина вентилятора оставалась закрытой.

— Но ведь в этом углу сидел профессор Эммон, а у него ужасно чувствительные гланды.

— Он должен был бы знать мнение доктора Дайера Дойта, что систематическое и постоянное пребывание на сквозняке лишь укрепляет слизистую оболочку, тогда как неподвижный воздух, достигнув температуры свыше восемнадцати градусов, неизбежно…

— Боюсь, Уильям, — прервала миссис Райтбоди, с женской ловкостью поворачивая разговор так, чтобы ее супругу расхотелось развивать избранную им же тему, — боюсь, многие еще не сумели оценить замену пунша и мороженого бульоном. Я заметила, как мистер Спонди от него отказался и, по-моему, был разочарован. Фибрин и солод в ликерных рюмках тоже остались нетронутыми.

— А ведь каждые полпорции содержат такое же количество питательных веществ, что и фунт наполовину переваренной говядины. Спонди меня просто поражает, — огорчился мистер Райтбоди. — Истощая свой мозг и нервную энергию ревностным служением музе, он все же предпочитает разбавленный ароматизированный алкоголь с примесью углекислого газа. Даже миссис Фарингуэй согласилась со мной, что резкое понижение температуры желудка посредством введения моро…

— Однако на последнем заседании нашего благотворительного общества она съела лимонное мороженое и спросила меня, известно ли мне, что низшие животные отказываются от пищи при температуре выше восемнадцати градусов.

Мистер Райтбоди снова нетерпеливо направился к двери. Миссис Райтбоди окинула его пытливым взглядом.

— Надеюсь, ты не будешь сейчас работать? Доктор Кеплер только что сказал мне, что при твоих церебральных симптомах длительное мозговое напряжение противопоказано.

— Мне нужно просмотреть кое-какие бумаги, — коротко ответил мистер Райтбоди, удаляясь в библиотеку.

Это было богато обставленное помещение, отличавшееся удручающей мрачностью, вполне симптоматичной для унылой диспепсии, свирепствовавшей в искусстве тех лет. Кое-где были расставлены антикварные вещицы, столь же уродливые, сколь редкостные. Бронзовые и мраморные статуэтки и гипсовые отливки — все нуждались в пояснениях и таким образом давали пищу для беседы и возможность владельцу блеснуть эрудицией перед слушателями. Сувениры, приобретенные во время путешествий, были обязательно связаны с какой-нибудь историей, а каждая безделушка обладала длинной родословной, но среди всех этих вещей не нашлось бы ни одной, которая стоила бы внимания сама по себе. Всюду и во всем подчеркивалось превосходство над ними их хозяина. И вполне естественно, что никто в этой комнате не хотел задерживаться, слуги избегали заходить туда, и ни один ребенок никогда там не играл.

Мистер Райтбоди повернул газовый рожок, достал из бюро с аккуратно пронумерованными ящиками пачку писем и начал их внимательно просматривать. Все они поблекли, всем время придало почтенный вид. Однако в своей первоначальной яркости некоторые из них были всего лишь пустячными записками и никак не вязались с представлением о корреспондентах мистера Райтбоди. И все же этот джентльмен несколько. минут внимательно перечитывал именно их, порой сверяясь с телеграммой, которую держал в руке… Внезапно в дверь постучали. Мистер Райтбоди вздрогнул, почти бессознательно сунул письма на место, положил телеграмму текстом вниз и лишь тогда резко сказал:

— Э-э… Кто там? Войдите!

— Прости, пожалуйста, папа, — сказала очень хорошенькая девушка, войдя в комнату без малейшего признака смущения или страха и тотчас опускаясь на стул, словно была тут частой гостьей. — Но зная, что ты в такой поздний час не работаешь, я решила, что ты не занят. Я иду спать.

Она была настолько хороша собой и вместе с тем настолько не сознавала этого или, быть может, настолько осознанно игнорировала данное обстоятельство, что невольно заставляла посмотреть на себя еще раз, и более внимательно. Правда, это позволяло лишь убедиться в ее красоте и обнаружить, что ее темные глаза очень женственны, яркий цвет лица говорит о здоровье, а великолепно очерченные губы достаточно полны, чтобы становиться страстными или капризными, хотя их обычное выражение не предполагало ни склонности к капризам, ни женской слабости, ни страстей.

Застигнутый врасплох, мистер Райтбоди, как это бывает, заговорил о том, о чем не хотел говорить.

— Я полагаю, нам следует побеседовать завтра… — он запнулся, — о тебе и мистере Марвине. Миссис Марвин уже сообщила твоей матери о намерениях своего сына.

Мисс Элис подняла на него свои ясные глаза, без недоумения, но и без особой радости, и румянец на ее круглых щечках был вызван скорее решимостью, нежели смущением.

— Да, он сказал мне, — ответила она просто.

— В настоящее время, — продолжал мистер Райтбоди, все еще неловко, — я не вижу возражений против этого союза.

Мисс Элис широко раскрыла свои круглые глаза.

— Но, папа, мне казалось, что все давным-давно решено. Мама знала, ты знал. Вы же все обсудили в июле.

— Да, да, — ответил ее отец, беспокойно перебирая бумаги, — то есть… словом… мы поговорим об этом завтра.

Мистер Райтбоди намеревался сообщить дочери эту новость с должной серьезностью и торжественностью, в приличествующих случаю четко сформулированных фразах и с подобающими сентенциями, но почувствовал, что просто не в силах этого сделать теперь.

— Я доволен, Элис, — сказал он затем, — что ты выбросила из головы прежние причуды и капризы. Как видишь, мы были правы.

— Если уж вообще выходить замуж, папа, то мистер Марвин во всех отношениях подходящая партия.

Мистер Райтбоди пристально посмотрел на дочь. Он не заметил ни тени раздражения или горечи на ее лице. Оно было так же спокойно, как и чувство, которое она только что выразила.

— Мистер Марвин… — начал он.

— Я знаю мистера Марвина, — прервала его мисс Элис, — и он обещал мне, что я буду продолжать занятия так же, как и раньше. Я кончу вместе с моим классом, и если захочу, то через два года после свадьбы смогу работать.

— Через два года? — удивленно спросил мистер Райтбоди.

— Да. Видишь ли, если у нас будет ребенок, к этому времени я как раз кончу его кормить.

Мистер Райтбоди смотрел на плоть от своей плоти, на эту прелестную осязаемую плоть, но перед разумом от его разума он смешался и кротко ответил:

— Да, конечно. Побеседуем обо всем этом завтра.

Мисс Элис поднялась. Что-то в свободном, непринужденном взмахе рук, которые она, подавив зевок, опустила на изящные бедра, побудило его добавить, правда, столь же рассеянно и нетерпеливо:

— Я вижу, ты продолжаешь оздоровительные упражнения…

— Да, папа. Но я перестала носить фланелевое белье. Просто не понимаю, как мама его терпит. Зато я ношу закрытые платья, а кожу закаляю прохладными ваннами. Взгляни-ка! — сказала она и с детской непосредственностью расстегнула две-три пуговки, показав отцу снежной белизны шею. — Я теперь не боюсь простуды.

Мистер Райтбоди наклонился и с подобием отцовской добродушной усмешки поцеловал ее в лоб.

— Уже поздно, Элли, — сказал он наставительно, но не категорическим тоном. — Пора спать.

— Я спала днем целых три часа, — ответила мисс Элис с ослепительной улыбкой. — Чтобы выдержать этот вечер. Спокойной ночи, папа. Так, значит, завтра.

— Завтра, — повторил мистер Райтбоди, все еще не сводя с нее рассеянного взгляда. — Спокойной ночи.

Мисс Элис упорхнула из библиотеки, возможно, с чуть более легким сердцем именно оттого, что рассталась с отцом в одну из редчайших минут, когда он поддался столь нелогичной человеческой слабости. И, пожалуй, было хорошо, что бедняжка сохранила все последующие годы именно это воспоминание о нем, когда, боюсь, и его методы, и его наставления, и все, чем он старался заполнить детство дочери, исчезло из ее памяти.

После ухода Элис мистер Райтбоди снова принялся просматривать старые письма. Это занятие так поглотило его, что он даже не услышал шагов миссис Райтбоди на лестнице, когда она шла в свою спальню, ни того, что она остановилась на площадке, чтобы сквозь застекленную половину двери взглянуть на своего супруга, подле которого на столе лежали письма и распечатанная телеграмма. Помедли миссис Райтбоди хоть мгновение, и она увидела бы, как муж ее поднялся и подошел к дивану с видом взволнованным и растерянным, так что даже не сразу решился прилечь, хотя был бледен и явно близок к обмороку. Помедли миссис Райтбоди хоть немного, и она увидела бы, как с отчаянным усилием он вновь поднялся, шатаясь, добрался до стола, с трудом, почти ощупью, собрал листки писем, убрал пачку на место, запер бюро, а затем, почти теряя сознание, подержал над газовым рожком телеграмму, пока она не сгорела. Ибо, задержись миссис Райтбоди до этого мгновения, она бы тут же кинулась на помощь супругу, когда он, совершив задуманное, вдруг зашатался, тщетно попытался дотянуть руку до звонка и рухнул ничком на диван.

Но, увы, ни рука провидения, ни чья-либо случайная рука не поднялись спасти его или приостановить ход этого рассказа. И когда полчаса спустя миссис Райтбоди, несколько обеспокоенная и чрезвычайно возмущенная нарушением предписаний доктора, появилась на пороге, мистер Райтбоди лежал на диване бездыханный.

Среди переполоха, топота ног, вторжения посторонних, беготни взад-вперед, а более всего в стихии порывов и чувств, не проявлявшихся в доме при жизни его хозяина, миссис Райтбоди тщилась вернуть исчезнувшую жизнь, но напрасно. Светило медицины, поднятое с постели в столь неурочный час, узрело лишь наглядное доказательство своей теории, изложенной год тому назад. Мистер Райтбоди умер — никакого сомнения, никакой таинственности, — умер, как положено порядочному человеку, по законам логики, что и было засвидетельствовано высшим медицинским авторитетом.

Но даже в этом смятении миссис Райтбоди все же послала слугу на почту за копией телеграммы, полученной мистером Райтбоди и нигде не обнаруженной после его смерти.

В уединении своей комнаты, совсем одна она прочитала следующее:


Копия

Мистеру Адамсу Райтбоди, Бостон, Массачусетс.

Джошуа Силсби скоропостижно помер сегодня утром. Его последняя просьба, чтобы вы помнили о священной клятве, данной вами тридцать лет назад.

(Подпись) Семьдесят четвертый

Семьдесят пятый


В доме скорби среди соболезнований тех, кто приходил взглянуть на едва остывшие черты их покойного друга, миссис Райтбоди все же послала другую телеграмму. Она была адресована в Коттонвуд «Семьдесят четвертому и семьдесят пятому». Через несколько часов был получен следующий загадочный ответ:


«Конокрада по имени Джош Силсби линчевал вчера утром коттонвудский комитет бдительных».

ЧАСТЬ II

Весна 1874 года задержалась в калифорнийских горах. Настолько, что некие приезжие с востока, слишком рано отважившиеся отправиться в Йосемитскую долину, в одно прекрасное майское утро попали в снежный буран на открытых всем ветрам отрогах Эль Капитана. В каньоне Верхнего Мор-седа натиск ветра был столь неистов, что даже такая благовоспитанная дама, как миссис Райтбоди, была вынуждена ухватиться за шею своего проводника, чтобы усидеть в седле, а мисс Элис, презревшая мужскую помощь, прелестным ворохом упала на заснеженный склон ущелья. Миссис Райтбоди испустила отчаянный вопль, мисс Элис что-то в ярости пробормотала себе под нос, но на ноги вскочила в полном молчании.

— Я же тебе говорила, — возмущенно зашептала миссис Райтбоди, когда дочь добралась до нее, — я тебя предупреждала, Элис, чтобы… чтобы…

— Чтобы что? — резко перебила мисс Элис.

— Чтобы ты захватила теплые рейтузы и сапожки, — вполголоса продолжала укорять свою дочь миссис Райтбоди, чуть поотстав от проводников.

Мисс Элис презрительно пожала очаровательными плечиками, пропустив замечание матери мимо ушей, и только сердито заметила:

— Тебя же предупреждали, что в это время года не следует спускаться в долину.

Миссис Райтбоди недовольно подняла глаза на свою дочь.

— Ты знаешь, как я жажду поскорее узнать, кто этот таинственный корреспондент твоего отца. Ты просто бессердечна.

— Ну, а если ты найдешь его, что тогда? — спросила мисс Элис.

— Что тогда?

— Вот именно. Я уверена, что телеграмма окажется обыкновенным деловым шифром, и все эти поиски ты предприняла зря.

— Элис! Но ведь тебе самой в тот вечер поведение отца показалось очень странным. Разве ты забыла?

Элис об этом помнила, но по какой-то чисто женской логике не пожелала хоть с чем-то согласиться в минуту, когда воспоминание о недавнем полете в снег было еще слишком свежо.

— А эта женщина, кто бы она ни была… — продолжала миссис Райтбоди.

— Откуда тебе известно, что тут замешана женщина? — прервала ее мисс Элис, боюсь, из чистого духа противоречия.

— Откуда… мне… известно… что тут замешана женщина? — медленно проговорила миссис Райтбоди, совсем обессилев от необходимости пробираться по снегу и от негодования, вызванного столь нелепым вопросом.

Тут проводник поспешил к ней на помощь, и разговор прервался. Путешественникам предстояло разрешить нелегкую задачу.

До единственного пристанища на этом пути — до хижины торговца, устроившего у себя нечто вроде гостиницы, — оставалось всего полмили, но тропа тут огибала скалистый утес и проходила почти по самому краю каньона. Туда вел крутой спуск ярдов сто в длину, и проводники на минуту остановились посовещаться, хладнокровно игнорируя и панические вопросы миссис Райтбоди и почти оскорбительную независимость ее дочери. Старший проводник был русобородый толстый весельчак, младший — с черной бородкой, стройный и угрюмый.

— Коли ты уломаешь молодую мисс бостонку спуститься у тебя на спине, то маменьку я как-нибудь стащу, — донеслось до возмущенного слуха миссис Райтбоди предложение ее личного телохранителя.

— Спускайте маменьку, но если дочка вздумает прокатиться в одиночку, на меня не рассчитывайте, — загадочно ответил молодой проводник.

Мисс Элис услышала оба эти высказывания, и не успели проводники вернуться к ним, как отважная девушка погнала лошадь вниз по крутой тропе.

Увы! В этот миг на нее обрушился снежный вихрь. Лошадь поскользнулась, оступилась, всадница дернула не за тот повод, и вот, несмотря на все мужественные попытки подняться, и лошадь и всадница постыднейшим образом заскользили к скалистому обрыву. Миссис Райтбоди вскрикнула. Поднявшись из хаоса снежных комьев и льда, мисс Элис повернулась к молодому проводнику, и ее раскрасневшееся сердитое лицо стало еще более сердитым, потому что на его лице она заметила тень раздражения.

— Не двигайтесь. Возьмите лас, обвяжитесь под мышками, а другой конец бросьте мне, — спокойно сказал он.

— А что такое «лас»? Это лассо? — брезгливо осведомилась мисс Элис.

— Да, сударыня.

— Так бы и говорили!

— О, Элис! — с упреком вставила миссис Райтбоди, чью талию надежно обнимала рука ее спутника.

Мисс Элис, не удостоив ее ответом, накинула петлю лассо себе на плечи и. дала ей соскользнуть до стройной талии. Затем она попыталась подбросить конец лассо до проводника. Плачевная неудача! При первом броске она чуть не слетела в пропасть, при втором конец лассо без толку ударился о скалистый обрыв, при третьем зацепился за колючий куст в двадцати футах под проводником. Рука мисс Элис беспомощно повисла, и, поняв этот сигнал о безоговорочной капитуляции, молодой человек кинулся вниз по склону, добрался до куста, секунду висел над пропастью, закрепил лассо и начал подтягивать свой очаровательный груз. Впрочем, мисс Элис помогала ему, как могла, и карабкалась на четвереньках по скале. Однако, очутившись в двух-трех футах от своего спасителя, она вспомнила о своем достоинстве, выпрямилась и всей тяжестью повисла на веревке. Проводник дернул изо всех сил, что привело к прискорбным последствиям: она почти угодила в его объятия. При этом ее умный лоб столкнулся с его носом и, — я должен с сожалением добавить, повествуя о столь романтической ситуации, — из этого украшения на лице героя хлынула кровь. Мисс Элис немедленно набрала горсть снега и прижала ее к раненому носу.

— Поднимите правую руку! — властно приказала она.

Он неохотно повиновался.

— Это сжимает артерию.

Ни один человек не способен изречь героическую фразу, когда хорошенькая женщина прижимает снег к его носу и губам, как не способен и принять героическую позу, когда его рука вытянута вверх, как палка. Но, как только рот проводника наконец освободился от снега, он сказал полусердито, полуизвиняясь:

— Конечно, нечего было ждать, что девушка сумеет что-то бросить дальше двух шагов.

— Почему? — резко спросила мисс Элис.

— Потому что… э-э… потому что у них нет опыта, — вымолвил он, запинаясь.

— Глупости! Все дело в ключице! Я женщина, и поэтому ключица у меня меньше, и это мешает мне размахнуться как следует. Поняли? — Она слегка расправила плечи, и ее темные глаза гневно сверкнули. — Опыт! Вот еще! Девушка может научиться всему, что умеет юноша.

У ее слушателя досада сменилась тревогой. Он отвел глаза и посмотрел вверх. Старший проводник ушел вперед за лошадью мисс Элис, которая, освободившись от всадницы, пробиралась через сугробы к тропе. Миссис Райтбоди нигде не было видно. А они по-прежнему стояли на двадцать футов ниже тропы. Наступила неловкая пауза.

— Ну как, поднять вас наверх тем же способом? — спросил молодой проводник.

Мисс Элис поглядела на его нос, не зная, что ответить.

— Или обопретесь на мою руку? — сердито добавил он, теряя терпение.

К его удивлению, мисс Элис взяла его за руку, и они стали взбираться по склону вместе.

Подъем был труден и опасен. Раза два мисс Элис поскользнулась на гладком камне, скрытом снегом, и в душе очень обрадовалась, когда ее спутник, не доверяя слабой женской хватке, обнял ее за талию своей сильной рукой. Нельзя сказать, чтобы он был неделикатен, но мисс Элис с досадой решила, что несколько раз он воспользовался своей силой слишком уж грубо. Однако в следующее мгновение она вряд ли призналась себе в том, что обратила на это внимание. Одно не вызывало сомнения: он впрямь очень угрюм.

Преодолев последний откос, молодые люди наконец выбрались на тропу, но при этом мисс Элис ударилась плечом о торчащий камень и вскрикнула от боли, впервые проявив женскую слабость. Проводник тотчас остановился.

— Я вам сделал больно?

Она подняла каштановые ресницы, чуть увлажненные страданием, посмотрела ему в глаза и опустила свои, сама не зная, почему. А ведь лицо у него доброе, несмотря на мрачное выражение, и к тому же красивое, хотя небритое и обветренное. Глаза мисс Элис еще никогда не смотрели так близко в глаза другого мужчины, если не считать ее жениха; но даже в тех глазах ей никогда не случалось прочитать так много. Она легонько высвободила руку, вовсе не оттого, что вспомнила про жениха, а скорее потому, что ей хотелось подумать о столь необычайном открытии, и она вдруг почувствовала что-то вроде испуга.

Да и молодой проводник был смущен не менее. Прошло всего несколько дней с тех пор, как он согласился сопровождать эту молодую девушку по предложению своего старшего товарища, который, будучи давним корреспондентом ее отца, стал, естественно, главным телохранителем семейства Райтбоди. Нанятый как обычный проводник, молодой человек приступил к выполнению своих обязанностей с тем рыцарским воодушевлением, с которым каждый средний калифорниец всегда готов услужить представительницам прекрасного пола, столь немногочисленным в здешних местах. Но иллюзии его вскоре рассеялись, и он повел себя с угрюмой деловитостью, тем самым подвергаясь меньшей опасности. И лишь когда случай взывал к его мужественности или выдавал ее женскую слабость, молодой проводник забывал о своем уязвленном самолюбии.

Теперь он с мрачным видом шагал вперед, старательно прокладывая для нее путь к дальнему каньону, где их ожидали миссис Райтбоди и ее друг. Мисс Элис заговорила первой. В бездорожье неведомой страны страстей первой путь прокладывает женщина.

— Вы отлично знаете эти места. Вероятно, вы живете здесь давно?

— Да.

— Вы родились здесь или нет?

Долгая пауза.

— Я слышала, вас называют «Станисло Джо». Конечно, это не настоящее ваше имя? (Кстати сказать, мисс Элис его вообще никак не называла, обычно предваряя какую-нибудь просьбу небрежным: «О, будьте добры, мистер… э-э», — считая, что для человека его положения этого вполне достаточно.)

— Нет.

Мисс Элис[1] (труся за ним и крича ему прямо в ухо)'. Как вы сказали, вас зовут?

Он (упрямо): Не знаю.

И все же, когда они после получасовой схватки с бураном добрались до хижины, мисс Элис обратилась к мистеру Райдеру — спутнику ее матери.

— Как зовут человека, который ведет мою лошадь?

— Станисло Джо, — ответил мистер Райдер.

— Только и всего?

— Нет. Иногда его называют Джо Станисло.

Мисс Элис (насмешливо): Очевидно, у вас тут принято, чтобы молодых девиц сопровождали джентльмены, скрывающие свое настоящее имя?

Мистер Райдер (крайне озадаченный): Да что вы, мисс Элис! А я-то думал, что вы такая девушка, которая всегда сумеет…

Мисс Элис (с голубиным смирением): Оставим это, прошу вас!

Хижина показалась путешественницам не слишком удобным приютом, но когда миссис Райтбоди негодующе пожаловалась на это обстоятельство, благодушный мистер Райдер объяснил ей, что, собственно, гостиница годится для жилья только летом, потому что сколочена из досок, крытых парусиной и обклеенных обоями, да к тому же осенью ее частично разбирают.

— Вы бы там замерзли, — добавил он.

Однако мисс Элис заметила, что они оба ушли туда со своими трубками, после того, как приготовили дамам ужин с помощью индианки, которая не иначе как выросла из-под земли при появлении путешественников и столь же таинственно исчезла.

Еще прежде чем все уснули, в небе зажглись звезды, а утром яркое, ничем не заслоненное солнце с почти летней силой било в лишенное ставен окно хижины и, будто подсмеиваясь, выставляло напоказ все ее убогое убранство: две-три грязные, наполовину вытертые полости из бизоньих шкур, медвежью шкуру, несколько подозрительного вида одеял, ружья и седла, дощатые столы и бочки. Линялая ситцевая занавеска закрывала стену возле очага, но материя до того почернела от дыма и времени, что и женское любопытство не решилось нарушить ее тайну.

Миссис Райтбоди была в отличном настроении и сообщила дочери, что наконец напала на след неизвестного корреспондента покойного супруга.

— Семьдесят четвертый и Семьдесят пятый — это два члена комитета бдительных, дорогая, и мистер Райдер поможет нам их разыскать.

— Мистер Райдер! — с презрительным недоумением воскликнула мисс Элис.

— Элис, — сказала миссис Райтбоди, со странной поспешностью беря его под защиту. — Ты вредишь себе, ты вредишь мне своим высокомерием. Мистер Райдер — друг твоего отца и чрезвычайно сведущий джентльмен. Разумеется, я не сообщила ему о моих подозрениях. Но он поможет мне узнать то, что я должна и желаю знать. Ты могла бы обходиться с ним любезнее, во всяком случае, немножко лучше, чем с его слугой, твоим провожатым. Мистер Райдер — джентльмен, а не наемный проводник.

Мисс Элис вдруг насторожилась. И вскоре нарушила молчание вопросом:

— Почему ты не хочешь навести справки про Силсби… того, кто умер… или был повешен?

— Дитя, — промолвила миссис Райтбоди. — Разве ты не понимаешь, что никакого Силсби вообще не было или же он был доверенным лицом этой особы?..

Стук в дверь, возвестивший о прибытии мистера Райдера и Станисло Джо с лошадьми, прервал речь миссис Райтбоди. Пока привязывали поклажу, миссис Райтбоди на минутку вышла для конфиденциальной беседы с мистером Райдером и, к великому неудовольствию юной девицы, оставила ее наедине со Станисло Джо. Настроение у мисс Элис было скверное, но она почувствовала, что все же надо что-то сказать.

— Вероятно, летом в гостинице можно найти помещение и получше этого? — начала она.

— Да.

— Значит, хижина не составляет ее части?

— Нет, сударыня.

— Кто же здесь живет?

— Я.

— П-прошу прощения, — запинаясь, проговорила мисс Элис. — Я думала, вы живете в том месте, где мы заняли… где мы с вами встретились… в этом… в этом… Извините, я…

— Я не профессиональный проводник, но время сейчас тяжелое, с харчами трудно, вот я и взял работенку.

«Харчи»! «Работенка»! А «работенка» — это она сама!

Что бы сказал Генри Марвин? Это его почти убило бы. Она и сама слегка испугалась и шагнула к двери.

— Одну минутку, мисс.

Молодая девушка остановилась в нерешительности. Он говорил угрюмо и в то же время с почти трогательной обидой. Любопытство взяло верх над благоразумием, и она вернулась обратно.

— В то утро, — торопливо начал он, — когда мы спускались в долину, вы меня дважды поддели.

— Я? Поддела вас? — повторила ошеломленная Элис.

— Да. Иными словами, вы меня опровергли. Один раз, когда объявили, что скалы вулканического происхождения, другой раз, когда сорвали цветок и утверждали, будто это мак. Я смолчал, мое дело маленькое, но пока вы там разглагольствовали, я бы мог вас как следует посадить…

— Я вас не понимаю, — надменно сказала Элис.

— Я бы мог вас загнать в ловушку при всех, но мне только хочется, чтоб вы знали, что я прав, а вот и книги для доказательства.

Он отдернул ветхую ситцевую занавеску и открыл взору мисс Элис полку с толстыми книгами, достал два увесистых тома — «Ботанику» и «Геологию», нервно полистав их, отыскал нужные страницы и вложил обе книги в протянутые руки мисс Элис.

— Я вовсе не намеревалась… — начала она отчасти высокомерно, отчасти смущенно.

Он прервал ее:

— Так я прав, мисс?

— Полагаю, что да, раз вы так утверждаете.

— Вот и все, сударыня. Благодарю.

И прежде чем она успела произнести хоть слово, он ушел. Она увидела своего проводника снова, только когда он привел ее лошадь. Миссис Райтбоди и Райдер уже ждали ее. Мисс Элис заметила, что лошади Станисло Джо нигде нет.

— Разве вы не едете с нами? — спросила она.

— Нет, сударыня.

— Вот как!

Мисс Элис понимала, что произносит пустые, ничего не значащие слова, но других у нее в эту минуту не нашлось. Зато она сумела кое-что сделать. До сих пор она всякий раз отвергала его помощь, усаживаясь в седло. Теперь она его ждала. Когда он приблизился, мисс Элис улыбнулась и выставила маленькую ножку. Он тотчас наклонился, она поставила ножку ему на ладонь, упруго подскочила, и одну дивную минуту Станисло Джо держал ее в объятиях. В следующий миг она была в седле, но за эти краткие шестьдесят секунд она успела произнести одну-единственную фразу, но значившую неизмеримо много:

— Надеюсь, вы меня простите!

Он что-то проговорил в ответ и быстро отвернулся, словно не хотел, чтобы она увидела его лицо.

Мисс Элис поскакала вперед с улыбкой на устах, но когда она догнала свою мать, глаза ее прятались под полями надвинутой шляпы. Лицо ее зарделось.

ЧАСТЬ III

Мистер Райдер сдержал слово. Два дня спустя он появился в гостиной миссис Райтбоди в стоктоновской гостинице «Кристополис» и уведомил ее, что свиделся с таинственными отправителями телеграммы и они ждут сейчас в конторе гостиницы. Далее мистер Райдер сообщил ей о поставленном ими условии: они не хотят открывать свои настоящие имена и собираются представиться ей как «Семьдесят четвертый» и «Семьдесят пятый», те, кто подписал телеграмму ныне покойному мистеру Райтбоди.

Сперва миссис Райтбоди запротестовала, но мистер Райдер заверил ее, что иначе они вообще откажутся говорить с ней, и она в конце концов согласилась.

— Вы увидите, сударыня, они люди честные, хоть малость грубоваты. Если вам угодно, я могу остаться. Хотя, если бы вам это нужно было, так вы уполномочили бы меня действовать по доверенности, а не отмахали бы целых три тысячи миль самолично.

Миссис Райтбоди полагала, что ей лучше встретиться с ними одной.

— Хорошо, сударыня. Я буду тут за дверью, неподалеку, случись вдруг у вас в горле запершит да нападет приступ сильного кашля, я вроде бы случайно загляну, спрошу, не надобно ли капель. Договорились? — И, чрезвычайно игриво подмигнув ей и фамильярнейшим образом слегка хлопнув ее по плечу, что могло заставить покойного мистера Райтбоди разнести свой склеп, он удалился.

Раздался удивительно робкий, неуверенный стук, и в комнату вошли два человека, чей рост, могучее телосложение и неотесанность как-то нелепо не соответствовали этому боязливому царапанью в дверь.

Один впереди, другой за ним следом дошли они до середины комнаты, предстали перед миссис Райтбоди, ответили на ее глубокий реверанс могучим рукопожатием, придвинули два стула и уселись напротив нее.

— Я полагаю, что имею удовольствие говорить с… — начала миссис Райтбоди.

Человек, сидевший прямо напротив нее, вопросительно покосился на товарища.

Тот кивнул и представился:

— Семьдесят четвертый.

— Семьдесят пятый, — тут же подхватил первый.

Миссис Райтбоди помолчала в некотором замешательстве.

— Я послала за вами, — начала она снова, — чтобы несколько подробнее выяснить обстоятельства, при которых вы, господа, послали телеграмму моему покойному мужу.

— Обстоятельства, — неторопливо начал Семьдесят четвертый, искоса глянув на товарища, — они, стало быть… закрутились в этаком виде… Повесили мы в Дедвуде одного человека, по имени Джош Силсби. За конокрадство. Коли я говорю «мы», стало быть, и от имени этого самого Семьдесят пятого, который тут сидит, а еще от имени семидесяти трех джентльменов нашей округи. Джоша Силсби мы повесили по верным, очень даже верным уликам. Перед тем как его вздернуть, этот вот Семьдесят пятый спрашивает его, как положено, может, он чего хочет сказать, или, может, у него есть к нам какая просьба. Силсби повернулся вот к этому самому Семьдесят пятому…

Тут рассказчик внезапно умолк и поглядел на своего товарища.

— Тут он, значит, и говорит, — подхватил Семьдесят пятый. — Он, значит, так говорит: «Можно, — говорит, — мне написать письмо?» А я ему: «Ничего не выйдет, старина. Времени нет». Тогда он спрашивает: «А можно мне послать телеграмму?» А я ему: «Валяй». Он и говорит, доподлинные его слова: «Шлите Адаму Райтбоди в Бостон. Скажите, чтобы помнил нашу священную клятву, данную тридцать лет назад».

— Нашу священную клятву, данную тридцать лет назад, — повторил Семьдесят четвертый. — Доподлинные его слова.

— Какая же это была клятва? — живо спросила миссис Райтбоди.

Семьдесят четвертый глянул на Семьдесят пятого, оба поднялись и отошли в угол, где состоялось совещание, неторопливое, но очень тихое, после чего они вернулись и снова сели.

— Мы так понимаем, — сказал Семьдесят четвертый негромко, но решительно, — что вам известно, какая клятва.

Миссис Райтбоди разом потеряла терпение и правдивость.

— Разумеется, известно, — поспешно проговорила она. — Но неужели вы хотите сказать, что убили беднягу, даже не дав ему возможности объяснить, в чем дело?

Семьдесят четвертый и Семьдесят пятый снова не спеша поднялись, а когда вернулись и уселись, Семьдесят пятый, в котором под воздействием некоего едва уловимого магнетизма миссис Райтбоди распознала главенствующую силу, мрачно изрек:

— Мы, стало быть, желаем заявить насчет убийства, что мы с Семьдесят четвертым за него отвечаем одинаково. А еще мы представляем семьдесят трех джентльменов нашей округи. И готовы держать ответ, а также отстаивать нашу правду нынче и в любое время перед любым или любыми, кого выставят против нас. И еще, стало быть, заявляем, что слово наше верное и тут в Калифорнии и в любой части всех штатов.

— И еще в Канаде… — присовокупил Семьдесят четвертый.

— И еще в Канаде… А через океан плыть мы не согласны или податься в какие-нибудь заморские страны, разве что по крайней нужде. А насчет выбора оружия так это пускай ваш хозяин решает, а как вы дамы и имеете интерес, так шлите хоть кого, чтобы действовал от вашего хозяина. Дайте объявление в любой газете Сакраменто либо игральную карту, а то и просто листок к дереву приколите вблизи от Дедвуда и напишите, что, мол, пускай Семьдесят четвертый и Семьдесят пятый свидятся с вашим хозяином либо полномочным — и мы сразу будем тут как тут.

Миссис Райтбоди немного испугалась и совсем отчаялась, но поняла свою ошибку.

— Ничего подобного я не имела в виду, — сказала она поспешно. — Я просто надеялась, что вы можете сообщить мне еще какие-нибудь подробности об этой вашей беседе с Джошем Силсби, и что, быть может, вы могли бы рассказать мне… — смелая, блестящая мысль осенила миссис Райтбоди, — рассказать мне еще что-нибудь про нее.

Посетители воззрились друг на друга.

— Полагаю, ваш комитет не станет возражать, если вы сообщите мне сведения о ней, — сказала миссис Райтбоди, сгорая от нетерпения.

Снова тихое совещание в углу и возвращение на место.

— Мы желаем сказать, что у нас возражений нет.

Сердце миссис Райтбоди учащенно забилось. Ее смелость сослужила ей добрую службу. Но она понимала, что следует соблюдать осторожность.

— Не можете ли вы сказать мне, насколько мистер Райтбоди, мой покойный муж, был в ней заинтересован?

На этот раз миссис Райтбоди показалось, что миновала целая вечность, прежде чем ее гости вернулись на свои места после торжественного совещания в углу. Она видела и слышала, что эта их дискуссия была куда оживленнее предыдущих. Однако она была несколько обескуражена, когда, усевшись, Семьдесят четвертый медленно проговорил:

— Мы хотим сказать, что не можем сказать, сколько…

— А вы не думаете, что эта «священная клятва» между мистером Райтбоди и мистером Силсби касалась ее?

— Пожалуй, что и так…

Миссис Райтбоди, раскрасневшаяся, возбужденная, была готова отдать все на свете, лишь бы ее дочь могла услышать это безоговорочное подтверждение ее теории. Но даже и теперь, когда тайна должна была вот-вот раскрыться, она волновалась и чувствовала себя неуверенно.

— Она сейчас здесь?

— Она в Туолумне, — ответил Семьдесят четвертый.

— Только теперь за ней лучше смотрят, — добавил Семьдесят пятый.

— Вот как! Значит, мистер Силсби ее похитил?

— Да, сударыня, поговаривали, будто она сама убежала. Но доказать не доказано. И потом не водилось за ней этакой привычки.

Миссис Райтбоди как бы невзначай спросила:

— Конечно, она хороша собой?

Глаза обоих мужчин загорелись.

— Насчет этого будьте спокойны! — выразительно сказал Семьдесят четвертый.

— Да вы бы в нее просто влюбились! — подхватил Семьдесят пятый.

Миссис Райтбоди про себя усомнилась в этом, но прежде чем она успела задать следующий вопрос, гости снова удалились на совещание. Когда они вернулись, в их тоне и манерах стало чуть больше теплоты и доверия, и Семьдесят пятый высказал свои мысли с большей откровенностью.

— Мы хотим сказать, сударыня, коли обмозговать это дело со всех сторон да без скопидомства, раз уж вы имеете интерес, и мистер Райтбоди имел интерес и, пр всему видать, его облапошил и сбил Силсби, так мы, стало быть, согласны выслушать ваше предложение, как вы есть дама и имеете интерес.

— Понимаю, — быстро сказала миссис Райтбоди. — И вы представите мне все документы?

Мужчины снова отправились на совещание.

— Мы хотим сказать, сударыня, что, наверное, у нее есть все бумаги, только…

— Я должна их получить, вы понимаете, — прервала миссис Райтбоди. — За любую цену!

— Вот мы и думали сказать, сударыня, — степенно продолжал Семьдесят пятый, — коли все взять в расчет, и раз уж вы дама, так куда ни шло, берите ее себе с бумагами, родословной и гарантией за тысячу двести долларов!

Говорят, будто миссис Райтбоди задала еще один вопрос, после чего упала в обморок. Однако доподлинно известно, что на другой день весь Дедвуд знал о том, как миссис Райтбоди призналась комитету бдительных, что ее супруг, прославленный бостонский миллионер, страстно желавший завладеть знаменитой гнедой кобылой Эбнера Спрингера, подговорил беднягу Джоша Силсби ее выкрасть. А когда дело провалилось, вдова умершего бостонского миллионера лично вступила в переговоры с владельцами кобылы.

Так это было или нет, но мисс Элис, вернувшись к вечеру домой, застала мать с жестокой головной болью.

— Мы уедем отсюда с первым же пароходом, — томно протянула миссис Райтбоди. — Мистер Райдер обещал сопровождать нас.

— Но мама…

— Здешний климат хвалят совершенно незаслуженно. Он уже сказался на моих нервах. А для тебя, Элис, здесь нет подходящего общества, и мистер Марвин, естественно, недоволен тем, что мы так долго не возвращаемся.

Мисс Элис чуть покраснела.

— А твои поиски, мама?

— Я их прекратила.

— А я нет, — тихо сказала Элис. — Ты помнишь моего проводника в Йосемите — Станисло Джо? Так вот, этот Станисло Джо… как ты думаешь, кто он?

Миссис Райтбоди осталась томно равнодушной.

— Станисло Джо — сын Джоша Силсби.

От удивления миссис Райтбоди села прямо.

— Но, мама, он ничего не знает о том, что известно нам. Отец обращался с ним постыднейшим образом и бросил его на произвол судьбы много лет тому назад. А когда Силсби повесили, бедняжка, чтобы избежать позора, переменил имя.

— Но если он ничего не знает о клятве своего отца, то что тут интересного?

— Ничего. Просто я подумала, что это, быть может, могло бы к чему-нибудь привести.

У миссис Райтбоди зародились подозрения насчет этого «чего-нибудь», и она резко спросила:

— Позволь, но как ты все это узнала? Ты ни словом не обмолвилась об этом в долине.

— Но я ничего не знала до сегодняшнего дня, — ответила мисс Элис, отходя к окну. — Просто… он случайно приехал сюда и все мне рассказал.

ЧАСТЬ IV

Если друзей миссис Райтбоди поразило ее необычайное и неожиданное паломничество в Калифорнию, предпринятое столь поспешно после кончины супруга, они были поражены еще более, узнав год спустя, что она помолвлена с неким мистером Райдером, скупые сведения о котором сводились лишь к тому, что он уроженец Калифорнии и состоял в переписке с ее мужем. Было достоверно известно, что он богат и, должно быть, не авантюрист, — по слухам, у него была репутация человека отважного и мужественного, но даже поклонников своеобразного юмора мистера Райдера чрезвычайно шокировали его грамматика и жаргонные выражения. Говорили, будто мистер Марвин после единственной встречи со своим будущим тестем вернулся домой в таком негодовании, что его помолвка с мисс Элис расстроилась. Историю с кражей лошади в более или менее искаженном виде усердно рассказывали те, кто утверждал, что не верит ни единому слову. И только одно лицо в семействе Райтбоди, и, кстати, новое лицо, спасло их от полного остракизма. Это был приемный сын будущего главы дома — молодой мистер Райдер, чьи образованность, манеры и элегантность настолько пленили Бостон, что он стал очередной сенсацией. Многим казалось, что, живя под одним кровом с таким интересным молодым человеком, мисс Элис должна будет предать забвению все свои мечты о приобретении профессии, но общество его жалело, и строились всевозможные планы, которые должны были помешать ему уронить себя, породнившись с семейством Райтбоди.

В зимний вечер, когда со смерти мистера Райтбоди прошло ровно два года, в его библиотеке горел свет. Но в кресле покойного сидел мистер Райдер-младший, приемный сын будущего главы этого дома, а напротив него стояла мисс Элис, устремив свои черные глаза на стол.

— За этим что-то кроется, поверь мне, Джо. Ты никогда не слышал, чтобы твой отец упоминал о моем?

— Никогда.

— Но ты же говоришь, что он окончил колледж и происходил из хорошей семьи. В юности у него, наверное, было много друзей.

— Элис, — мрачно сказал молодой человек. — Когда я чего-нибудь добьюсь в жизни, смою пятно с моего имени и смогу снова с честью носить его перед людьми, перед тобой, Элис, вот тогда настанет время вспоминать прошлое. А до тех пор…

Однако Элис стояла на своем.

— Я помню, — продолжала она, почти не обратив внимания на его слова, — когда я вошла сюда в тот вечер, папа читал какое-то письмо и казался расстроенным.

— Письмо?

— Да. Но, — добавила она со вздохом, — когда мы нашли отца уже без сознания, письма при нем не было. Должно быть, он его уничтожил.

— Вы пробовали искать его в бумагах? Письмо, быть может, даст ключ к разгадке.

Молодой человек взглянул на бюро, Элис поняла его и сказала:

— Нет-нет! Там хранились только деловые бумаги, в безукоризненном порядке, — ты ведь знаешь, как он был методичен в своих привычках, — а также деловые и частные письма.

— Посмотрим их, — предложил молодой человек, поднимаясь.

Они выдвигали ящик за ящиком и перебирали пачку за пачкой писем и деловых бумаг, которые лежали аккуратными стопками. Вдруг Элис вскрикнула от неожиданности и достала со дна ящика старинный нож слоновой кости для разрезания бумаги.

— Он тоже пропал после смерти отца, и его нигде не могли найти. Как видно, отец положил его туда по ошибке. Вот этот ящик… — взволнованно показала она.

Эта находка говорила о многом. Но в глубине ящика лежало множество старых писем без наклеек, но сложенных аккуратными пачками. Внезапно Джо перестал вынимать их.

— Положи все обратно, Элис, — сказал он. — Скорее.

— Почему?

— Некоторые из этих писем… я узнал почерк отца.

— Тем более я должна их прочесть, — властно сказала девушка. — Часть возьми ты, а часть возьму я, так мы быстрее справимся.

В ее голосе звучали решимость и независимость, которые он научился уважать. Он взял письма, и они вместе стали их просматривать. Это были старые письма студенческих времен, наполненные юношескими мечтами, увлечениями, надеждами и утопическими теориями, и, боюсь, молодые люди не узнали своих отцов в мертвом прахе былого. Они хранили мрачное молчание, но вдруг Элис ахнула и закрыла лицо руками. Джо тотчас очутился рядом с ней.

— Ничего, ничего, Джо. Но, пожалуйста, не читай этого письма. О, как странно, как невероятно!

Однако после недолгой полушутливой борьбы Джо все же завладел письмом. Потом он прочитал вслух строки, написанные его отцом тридцать лет назад.

«Благодарю тебя, дорогой друг, за все, что ты пишешь о моей жене и сыне. Благодарю тебя за напоминание о нашей юношеской клятве. Я знаю, мой сын ее выполнит, если будет любить тех, кого любит его отец, и если даже ты женишься еще нескоро. Я счастлив за тебя, за нас обоих, что это мальчик. Да пошлет тебе Бог, дорогой Адамс, хорошую жену и дочь, которая сделает моего сына таким же счастливым».

Джо Силсби отвел взгляд от письма, взял в ладони улыбающееся и заплаканное лицо Элис, поцеловал ее в лоб и со слезами на своих печальных глазах произнес: «Аминь!»

* * *

Я склонен полагать, что бывшие знакомые миссис Райтбо- ди сказали то же самое, когда год спустя мисс Элис сочеталась браком с молодым адвокатом, уже завоевавшим уважение и популярность, хотя, по слухам, он был сыном осужденного конокрада. Кое-кто помнил калифорнийскую историю и усмотрел в этом событии ее подтверждение, однако большинство считало, что мисс Элис заслужила такой брак за свое поведение по отношению к мистеру Марвину, а поскольку сама мисс Элис весело смотрела на это именно так, то не вижу, почему бы мне и не считать конец моего рассказа очень счастливым.

ДЖЕНТЛЬМЕН ИЗ ЛАПОРТА


Перевела Н. Л. Дарузес


Он был первый поселенец. Партия старателей, которая проложила себе дорогу через снеговые заносы зимой 1851 года и нашла треугольную маленькую долину, названную впоследствии Лапортом, встретила там одного-единственного жителя. В течение трех месяцев он поддерживал свои силы, съедая в день по два сухаря и по кусочку бекона пальца в три шириной, а жил в шалаше из коры и прутьев. Тем не менее старатели нашли его бодрым, жизнерадостным и изысканно вежливым. Но тут я с удовольствием уступаю место капитану Генри Саймсу, начальнику партии старателей, и его более красочному повествованию:

«Мы на него набрели невзначай, джентльмены, смотрим, сидит себе под скалой (он отмерил расстояние), примерно вот так, как вы стоите. Только он нас завидел, сейчас ныряет к себе в шалаш, вылезает оттуда в цилиндре — сущая печная труба, джентльмены, и в перчатках, убей меня Бог! Длинный, худой, щеки втянуты дальше некуда; рожа постная, да оно и понятно, если вспомнить голодный паек. Однако приподнимает вот этак цилиндр и говорит:

— Счастлив с вами познакомиться, джентльмены, боюсь, дорога сюда показалась вам довольно неудобной. Не угодно ли сигару? — И вытаскивает щегольской портсигар с двумя настоящими гаванами. — Жаль, что так мало осталось.

— А сами вы не курите? — говорю.

— Редко, — говорит. И ведь все врал: в этот же день я видел, как он дымил коротенькой трубочкой, изо рта ее не выпускал, как младенец соску. — Сигары я держу для гостей.

— У вас тут, надо полагать, частенько собирается высшее общество? — говорит Билл Паркер, разглядывая в упор цилиндр и перчатки, а сам подмигивает ребятам.

— Заходят кое-когда индейцы, — говорит он.

— Индейцы! — говорим Мы.

— Да. Народ по-своему очень хороший. Раза два приносили мне дичь, да я отказался, не взял, беднягам и самим туго приходится.

Ну, джентльмены, всем известно, мы люди мирные, тихие можно сказать, люди, но эти самые «хорошие» индейцы в нас стреляли раза три, а у Билла сняли вершка три кожи с черепа, вместе с волосами, оттого он и ходит в венке, вроде римского сенатора, — так вот всем показалось, что этот чужак бессовестно над нами издевается. Билл Паркер встал, смерил его взглядом и говорит спокойным голосом:

— Так вы говорите, эти самые индейцы, хорошие индейцы, приносили вам дичь?

— Приносили, — говорит.

— А вы отказались?

— Отказался.

— Вот, небось, расстроились! Каково это им при их чувствительной натуре? — говорит Билл.

— Да, кажется, были очень огорчены.

— Ну еще бы, — говорит Билл. — А позвольте спросить: кто вы такой будете?

— Извините, пожалуйста, — говорит незнакомец и — провалиться мне на этом месте — вытаскивает бумажник и протягивает Биллу: — Вот моя карточка.

Билл берет и читает вслух:

— Дж. Тротт, из Кентукки.

— Ничего себе карточка, — говорит Билл.

— Очень рад, что она вам понравилась, — говорит незнакомец.

— Думаю, и остальные пятьдесят одна карта в колоде не хуже — одни картинки да козыри.

Незнакомец молчит и пятится от Билла, а тот на него наседает.

— Ну, так какая же ваша игра, мистер Дж. Тротт из Кентукки?

— Я вас не совсем понимаю, — говорит незнакомец и весь вспыхивает, словно табак в трубке.

— Куда это вы так нарядились? Цилиндр, перчатки? Что за цирк? К чему вы это затеяли? Кто вы такой, собственно говоря?

Незнакомец поднимается с места и говорит:

— Я не ссорюсь с гостями у себя дома, и из этого вы можете заключить, что я джентльмен.

Тут он снимает свой цилиндр, низко кланяется — вот так — и поворачивает к нам спину — таким вот манером, — а Билл вдруг задрал правую ногу да как саданет сапогом по этому самому цилиндру — продавил начисто, как обруч в цирке.

Больше я Ничего не могу припомнить, джентльмены. Да и никто из нас даже под присягой не мог бы показать, что после этого случилось, а незнакомец держал язык за зубами. Что-то вроде урагана пронеслось по долине. Ничего не помню, кроме пыли и суматохи. Криков не было, не было и стрельбы. Бывают такие неожиданности, что и выстрелить не успеешь. Очнулся я в зарослях чапараля, на мне осталась только половина рубашки, в карманах я нашел фунта с три песку и камней, да и в волосы всего этого порядком набилось. Гляжу вверх и вижу, что Билл застрял в развилине орешника футах в двадцати надо мной.

— Капитан, — говорит он, будто не в себе, — кончился торнадо?

— Чего? — говорю я.

— Вот это самое стихийное бедствие, кончилось оно?

— Как будто, — говорю я.

— Дело в том, — говорит он, — что перед началом этого явления природы у меня вышло маленькое недоразумение с незнакомцем, и я хотел бы извиниться.

С этими словами он спокойно слезает с дерева, идет в шалаш и выходит под руку с незнакомцем, улыбаясь, как младенец. Вот тогда-то мы и узнали как следует «Джентльмена из Лапорта».

Вполне возможно, что изложенные в этом рассказе события слегка преувеличены, и осторожный читатель хорошо сделает, если отнесется без особенного доверия к явлению природы, на которое ссылается капитан. Достоверно то, что Джентльмену из Лапорта прощалась некоторая эксцентричность, а личная доблесть оберегала его от критики. Так это и было объявлено во всеуслышание.

— Сдается мне, — заметил один кроткий новичок, который, получив из Штатов, известие о кончине дальнего родственника, украсил свою белую войлочную шляпу полосой траурного крепа необычайной ширины, в силу чего должен был «угостить» публику в гостинице Паркера, — сдается мне, джентльмены, что этот налог на естественное проявление горя плохо вяжется с таким праздничным нарядом, как желтые лайковые перчатки на джентльмене справа от меня. Я не прочь угостить публику, только, по-моему, резолюция у нас не вполне соответствует программе. — Такое воззвание к демократии заставило промолчать Джентльмена из Лапорта; ответить должен был, очевидно, владелец бара, мистер Уильям Паркер, так сказать, председатель собрания.

— Молодой человек, — возразил он сурово, — когда вы наденете такие перчатки, как на нем, и они у вас будут мелькать в воздухе, как молния, ударяя в четыре места разом, вот тогда и разговаривайте. Тогда можете надевать все, что вам угодно, хоть наизнанку!

Публика была того же мнения, и покладистый новичок, заплатив за выпивку, готов был даже снять траурную полосу крепа, если бы его не остановил весьма учтиво Джентльмен из Лапорта.

И все же, смею вас уверить, по внешности его грозная доблесть была мало заметна. Он был нескладный, длинноногий, связан в движениях и совершенно лишен живости и ловкости. Необыкновенно длинные руки висели вдоль тела, вывернутые ладонями наружу. При ходьбе он загребал носками, и это наводило на мысль, что среди его предков были индейцы. Лицо, насколько помню, тоже было нескладное. Худое и унылое, оно редко освещалось улыбкой, которая только из учтивости отдавала должное комическим дарованиям собеседника, сам же он был не в состоянии их оценить. Прямые черные волосы и широкие скулы должны были бы подчеркивать близость к индейскому типу, но странные глаза, не подходившие ни к одной из черт лица, ослабляли это впечатление. Они были изжелта-голубые, навыкате, с неподвижным взглядом. По ним нельзя было угадать ни одной мысли Джентльмена из Лапорта, нельзя было предвидеть ни одного его поступка. Они не вязались ни с его речью, ни с его манерой держаться, ни даже с его поразительным костюмом. Некоторые непочтительные критики высказывали мнение, что он потерял глаза в какой-нибудь пограничной стычке и наспех заменил их глазами своего противника.

Если бы эта остроумная догадка дошла до ушей Джентльмена, он, верно, ограничился бы простым отрицанием и не заметил бы ничего нелепого в этом юмористическом утверждении. Ибо, как уже сообщалось раньше, одной из его особенностей была полная невосприимчивость к комической стороне вещей. Отсутствие чувства юмора и невозмутимая серьезность, редкие в такой среде, где самые драматические эпизоды не лишены юмористических черточек и где обычным развлечением служит «разыгрывание», сочетались в нем с прямотой, приводившей в отчаяние.

— Мне кажется, — заметил он одному уважаемому гражданину Лапорта, — что, намекая на пристрастие мистера Уильяма Пегхеммера к спорам, вы сказали, будто бы слышали однажды ночью, как он не спал и пререкался с кузнечиками. Он же сам уверял меня, что это выдумка, и я могу прибавить, что провел с ним эту ночь в лесу и ничего подобного не заметил. По-видимому, вы сказали неправду.

Суровость этой отповеди отбила у всех охоту шутить в его присутствии. Не могу сказать наверное, но, кажется, именно после этого вокруг него создалась атмосфера известной аристократической отчужденности.

Неразрывно связанный с поселком со времени его основания, мистер Тротт разделял его судьбу и содействовал его процветанию. Как один из открывших «Орлиный прииск», он пользовался некоторым доходом, позволявшим ему жить, не работая, и на свободе следовать своим немногочисленным и недорого стоящим причудам. Он заботился о собственной внешности, что сводилось, в общем, к чистой рубашке, а кроме того, любил делать подарки. Они были ценны не столько сами по себе, сколько по связанным с ними воспоминаниям. Одному из близких друзей он подарил тросточку, вырезанную из дикой лозы, которая росла над тем местом, где была открыта знаменитая «Орлиная жила»; набалдашник украшал прежде палку, которую когда-то подарили отцу мистера Тротта, а наконечник был сделан из последнего серебряного полудоллара, привезенного им в Калифорнию.

— Можете себе представить, — говорил возмущенный обладатель этого трогательного дара, — я хотел поставить ее на кон у Робинсона вместо пяти долларов, так ребята и смотреть не пожелали, сказали, чтоб я вышел из игры. Не умеют ценить ничего святого в нашем поселке.

Как раз в это время буйного роста и процветания поселка граждане Лапорта единогласно избрали Джентльмена в мировые судьи. Что он выполнял свои функции с достоинством, было вполне естественно; но то, что он проявил странную снисходительность при взыскании штрафов и наложении наказаний, было неожиданным и довольно неприятным открытием для поселка.

— Закон требует, сэр, — говаривал он какому-нибудь явному преступнику, — чтобы я предложил вам выбрать между заключением под стражу на десять дней и штрафом в десять долларов. Если у вас нет при себе денег, мой секретарь, без сомнения, ссудит их вам.

Нечего и говорить, что секретарь неизменно одалживал преступнику эти деньги и что в перерыве заседания судья немедленно возвращал их секретарю. И только в одном случае упрямый преступник из чистого злопыхательства, а может быть, не желая, чтобы судья платил за него, отказался взять у секретаря деньги на уплату штрафа. Его тут же отправили в окружную тюрьму. Из довольно достоверных источников стало известно, что после заседания судью видели в ослепительном белье и желтых перчатках направляющимся к окружной тюрьме — маленькому глинобитному строению, которое служило также архивом; что судья, просмотрев для вида несколько дел, вошел в тюрьму, будто бы для официальной ревизии, что позже вечером шериф, стороживший заключенного, был послан за бутылкой виски и колодой карт. Утверждают, будто бы в этот вечер за дружеской партией в юкр, составленной для развлечения заключенного, страж проиграл ему свое месячное жалованье, а судья — свое жалованье за целый год. Вся эта история была встречена недоверчиво, как несовместимая с достоинством судьи Тротта, хотя она вполне отвечала добродушию его характера. Достоверно, однако, что этой снисходительностью он чуть не погубил свою репутацию как судья, но тут же спас ее, проявив силу характера как частное лицо. Талантливый молодой адвокат из Сакраменто выступал в качестве защитника перед судьей Троттом, но, будучи уверен в успехе своего выступления перед простаком-судьей, в своем заключительном слове не счел нужным скрывать презрения к нему. Когда он кончил, судья Тротт не двинулся с места, только его широкие скулы слегка покраснели. Но здесь мне снова придется воспользоваться выразительным языком очевидца.

«Тут судья вывесил красный флаг в знак опасности и говорит вполне хладнокровно этому шаркуну из Сакраменто.

— Молодой человек, — говорит, — знаете ли вы, что я могу вас оштрафовать на пятьдесят долларов за неуважение к суду?

— Ну так что же? — говорит шаркун, дерзкий и нахальный, как слепень. — Штрафуйте, я заплачу.

— Должен, однако, предупредить вас, — говорит Джентльмен мрачным голосом, — что я этого делать не намерен, я признаю свободу слова и действия! — Тут он поднимается, расправляет, так сказать, плечи, протягивает руку Правосудия, хватает этого шаркуна и вышвыривает его за окно в канаву, футов примерно за двадцать.

— Вызовите истца и ответчика по следующему делу, — говорит он, усаживаясь на место, и преспокойно смотрит на всех своими белыми глазами, будто ничего особенного не случилось».

Для Джентльмена было бы удачей, если б такие чудачества всегда сходили ему с рук столь же благополучно. Но роковая и до сих пор никому не известная слабость была проявлена Троттом в том самом суде, где он одержал столько побед, и временно поколебала его репутацию. Одна особа с сомнительным прошлым и весьма свободными манерами, богиня, правившая «Колесом Фортуны» в первом из игорных домов Лапорта, подала в суд на некоторых граждан за то, что они «силой» вломились в ее салун и разнесли вдребезги рулетку. Ей помогал ловкий адвокат и горячо сочувствовал некий джентльмен, который не был ее мужем. Однако, несмотря на такую влиятельную поддержку со стороны, ей не повезло. Преступление было доказано, но присяжные, даже не удаляясь на совещание, вынесли вердикт в пользу ответчиков. Судья Тротт обратил к ним свой кроткий взгляд.

— Так ли я вас понял? Это ваш окончательный вердикт?

— Можете прозакладывать последние сапоги, ваша честь, что дело обстоит именно так, — ответствовал старшина присяжных с веселой, но безобидной непочтительностью.

— Господин секретарь, — сказал судья Тротт, — составьте приговор и занесите в протокол, что я слагаю с себя звание судьи.

Он встал и вышел из зала суда. Напрасно влиятельные граждане Лапорта бежали за ним вдогонку, намереваясь объясниться, напрасно докладывали ему, что истица не заслуживает внимания, да и дело ее тоже — дело, ради которого он пожертвовал собой. Напрасно присяжные давали ему понять, что его отставка явится для них оскорблением. Судья Тротт повернулся к старшине присяжных, и его широкие скулы зловеще вспыхнули.

— Что вы сказали? Я вас не понял, — переспросил он.

— Я говорил, что бесполезно будет спорить на этот счет, — поспешно ответил старшина и отступил, несколько опередив остальных присяжных, как того требовало его официальное положение. Судья Тротт так и не вернулся на свое место.

Прошел добрый месяц после его отставки, и Джентльмен сидел в сумерках «под сенью своей лозы и смоковницы» — выражение фигуральное, в данном случае обозначавшее секвойю и плющ, — перед дверью той самой хижины, где он имел честь познакомиться с читателем, как вдруг перед ним возникли неясные очертания женской фигуры и послышался женский голос.

Джентльмен растерялся и вставил в правый глаз большой монокль в золотой оправе, который считался в поселке последней из его модных причуд. Фигура была незнакомая, но голос Джентльмен узнал сразу: он принадлежал истице, памятной ему по последнему судебному заседанию, столь чреватому последствиями. Следует тут же сказать, что это был голос мадемуазель Клотильды Монморанси: справедливо будет прибавить, что, поскольку она не говорила по-французски и бесспорно принадлежала к англосаксонской расе, этим именем она назвалась, по-видимому, в связи с игрой, которой заправляла и которая, по мнению жителей поселка, была иностранного происхождения.

— Мне хотелось бы знать, — сказала мисс Клотильда, садясь на скамью рядом с Джентльменом, — то есть нам с Джейком Вудсом хотелось бы знать, сколько, вы думаете, вылетело у вас из кармана из-за этой вашей отставки?

Почти не слушая ее слов и больше занятый самым ее появлением, судья Тротт пробормотал невнятно:

— Кажется, я имею удовольствие видеть мисс…

— Если вы хотите этим сказать, что вы меня не знаете, никогда в жизни не видели и больше видеть не желаете, то, на мой взгляд, это довольно вежливо сказано, — заметила мисс Монморанси неестественно спокойно, сгребая сухие листья кончиком зонта, чтобы скрыть свое волнение. — Я мисс Монморанси. Я говорю: мы с Джейком подумали — раз вы стояли за нас, когда эти собаки-присяжные наврали с три короба в своем решении, — мы с Джейком подумали, что несправедливо будет, если вы потеряете место из-за меня. «Узнай у судьи, — говорит Джейк, — сколько он потерял из-за этой самой отставки, пускай сам подсчитает». Вот что сказал Джейк. Он честный малый, это уж точно.

— Мне кажется, я вас не совсем понимаю, — правдиво ответил судья Тротт.

— Ну вот, так я и знала! — продолжала мисс Клотильда, едва скрывая огорчение. — Так я и говорила Джейку. «Судья нас с тобой не поймет, — вот что я говорила. — Он такой гордый, что и смотреть на нас не захочет. Во вторник я встретилась с ним на улице нос к носу, и он сделал вид, будто меня не замечает — даже на поклон не ответил».

— Сударыня, уверяю вас, вы ошиблись, — поторопился сказать судья Тротт. — Я вас не видел, поверьте мне. Дело в том — я и себе боюсь в этом сознаться, — что мое зрение с каждым днем слабеет.

Он замолчал и вздохнул. Мисс Монморанси, глядя снизу вверх на его лицо, заметила, что он бледен и взволнован. Со свойственной женщинам быстротой соображения она сразу поверила, что этой физической слабостью объясняется непонятное иначе, дерзкое выражение его странных глаз, и это было для нее достаточным извинением. Женщина не прощает мужчине безобразия только в том случае, когда оно необъяснимо.

— Так, значит, вы меня правда не, узнали? — сказала мисс Клотильда, слегка смягчившись, но все же чувствуя себя неловко.

— Боюсь… что нет, — сказал Тротт с извиняющейся улыбкой.

Мисс Клотильда помолчала.

— Вы хотите сказать, что не могли разглядеть меня, когда я была в суде?

Судья Тротт покраснел.

— Боюсь, я видел только смутные очертания…

— На мне была, — подхватила мисс Клотильда, — соломенная шляпка, подбитая красным шелком, с загнутым вот так полем и с красными лентами, завязанными бантом вот здесь (указывая на полную шею), настоящая шляпка из Фриско — разве вы не помните?

— Я… то есть… боюсь, что…

— И еще пестрая шелковая мантилька, — тревожно продолжала мисс Клотильда.

Судья Тротт улыбнулся вежливо, но неопределенно.

Мисс Клотильда поняла, что он совсем не заметил ее изысканного и со вкусом сшитого наряда. Раскидав листья, она воткнула зонтик в землю.

— Так, значит, вы меня совсем не видели?

— Очень смутно.

— Так отчего же, если можно вас спросить, отчего же вы подали в отставку? — сказала она вдруг.

— Я не мог оставаться судьей после того, как суд утвердил такой несправедливый вердикт присяжных, как в вашем деле, — горячо возразил судья Тротт.

— А ну-ка, повтори, старина, — сказала мисс Клотильда с восторгом, который наполовину оправдывал фамильярность обращения.

Судья Тротт учтиво изложил свою мысль в иной форме.

Мисс Монморанси молчала с минуту.

— Так это не из-за меня? — сказала она наконец.

— Мне кажется, я вас не совсем понимаю, — с некоторой заминкой ответил судья.

— Ну вот! Вы это сделали не из-за меня?

— Нет, — мягко сказал судья.

Опять наступило молчание. Мисс Монморанси раскачивала зонтик на носке туфли.

— Ну, не много же я смогу рассказать Джейку, — заметила она.

— Кому?

— Джейку.

— Ах да, вашему супругу?

Мисс Монморанси щелкнула застежкой браслета и резко спросила:

— А кто говорит, что он мой супруг?

— Ах, простите, пожалуйста.

— Я сказала: «Джейку Вудсу». Он честный малый, это уж точно. Он велел вам передать: «Скажи судье, если он от нас что-нибудь возьмет, это будет не взятка и не подкуп, — совсем напротив. Тут дело чистое. Приговор вынесен, он больше не судья, для нас он ничего не может сделать, да мы ничего и не ждем, разве только одного. И это вот чего: нам будет приятно знать, что он ничего из-за нас не потерял, ничего не потерял из-за того, что он честный человек и поступил честно». Вот это самое он и сказал. Поняли? Конечно, я знаю, что вы ответите. Знаю, что вы рассердитесь. Из себя выйдете. Я знаю, вы человек гордый и от таких, как мы, не возьмете и доллара, даже если будете умирать с голоду. Я знаю, что вы пошлете Джейка ко всем чертям, да и меня заодно с ним! Ну и наплевать!

Она вышла из себя так неожиданно, так непоследовательно и так бурно, что не было ничего странного, когда все это кончилось столь же неожиданно истерикой и слезами. Она снова опустилась на скамью, с которой только что встала, и вытерла глаза руками в желтых перчатках, не выпуская из них зонтика. К ее бесконечному удивлению, судья Тротт тихо положил одну руку ей на плечо, а другою отнял мешавший ей зонтик и деликатно положил его на скамью рядом с ней.

— Вы ошибаетесь, дорогая леди, — сказал он почтительно и серьезно, — глубоко ошибаетесь, если думаете, что я чувствую к вам что-нибудь, кроме благодарности, за ваше предложение, настолько необычайное, что, вы и сами понимаете, я не могу его принять. Нет! Позвольте мне верить, что, выполняя свой долг судьи, как я его понимаю, я заслужил ваше расположение и что теперь, выполняя свой долг человека, я сохраню это расположение за собой.

Мисс Клотильда подняла к нему лицо, словно вслушиваясь в его серьезную речь вдумчиво и с удивлением. Но она сказала только:

— Можете вы меня разглядеть в этом освещении? На этом расстоянии? Наденьте ваше стеклышко и попробуйте.

Ее лицо приблизилось к лицу судьи. Не помню, говорил ли я, что она была красивая женщина. Прежде она была еще красивей. От ее былых прелестей осталось еще довольно, чтобы придать «Колесу Фортуны», которым она правила, известную притягательность, благодаря чему игроки шли на риск с большей охотой. Именно это нечестивое соединение Красоты и Риска вызвало ярость жителей Лапорта, которые сочли его неделовым и даже «жульническим».

Глаза у нее были красивые. Возможно, судье Тротту никогда не приходилось видеть близко таких красивых и таких выразительных глаз.

Смутившись, он поднял голову, и его широкие скулы покраснели. Потом отчасти из свойственной ему вежливости, отчасти желая ввести в разговор третье лицо, чтоб оправиться от смущения, он сказал:

— Надеюсь, вы передадите вашему другу… мистеру… что я ценю его любезность, хоть и не могу воспользоваться ею.

— Ах, это вы про Джейка! — сказала дама. — Он уехал на родину, в Штаты. О нем беспокоиться нечего!

Опять наступило неловкое молчание, быть может, вызванное этим сообщением. Наконец его нарушила мисс Монморанси:

— Вам следует позаботиться о ваших глазах, я хочу, чтоб в следующий раз вы меня узнали.

И они расстались. Судья узнавал ее при следующих встречах. А затем странные слухи взволновали Лапорт до основания, в рудниках и на горных склонах.

Судья Тротт женился в Сан-Франциско на мисс Джен Томпсон, alias[2] мисс Клотильде Монморанси. В течение нескольких часов буря негодования и возмущения бушевала над городом; все считали установленным существование преднамеренного тайного заговора. Всем стало ясно как нельзя более, что судья Тротт подал в отставку ради того, чтобы получить ее руку и небольшое состояние, которым она обладала. Повредить его репутации было уже невозможно. Зато был проявлен нездоровый интерес к судьбе и репутации ее бывшего любовника Джейка Вудса, жертвы двойного предательства — со стороны судьи Тротта и мисс Клотильды. Составили комиссию, чтобы написать сочувственное послание этому человеку, которого не так давно собирались линчевать. Бурные дебаты были прерваны голосом первого рассказчика, выступавшего в нашем правдивом повествовании, капитана Генри Саймса:

«В этом деле есть одна подробность, которой вы, кажется, не знаете, а следовало бы знать. В тот самый день, когда она вышла за Тротта в Сан-Франциско, она побывала у доктора, и он ей сказал, что Тротт безнадежно слеп! Джентльмены, когда такая девушка губит всю свою жизнь и бросает свою профессию и порядочного малого вроде Джейка Вудса, чтобы выйти замуж за слепого без гроша в кармане, выйти из принципа, только потому, что он за нее вступился, — убей меня Бог на этом самом месте, если найдется человек, который ее осудит! Когда сам Тротт согласен забыть кое-что неладное в ее прошлом ради того, что она будет его любить и заботиться о нем, то это уж его дело! Прошу меня извинить, а только я по опыту знаю, как опасно вмешиваться в личные дела Джентльмена из Лапорта».

НАХОДКА В СВЕРКАЮЩЕЙ ЗВЕЗДЕ


Перевела Е. А. Грин


Дождь кончился только под утро, когда рассеялась серая предрассветная мгла, и поселок Сверкающая Звезда проснулся с ощущением необычной чистоты; к тому же ливень размыл кучи мусора, громоздившиеся перед дверями хижин, и обнажил множество утерянных ножей, жестяных кружек и прочей мелкой лагерной утвари. В Сверкающей Звезде еще бытовала легенда, как некий старатель, имевший привычку вставать спозаранку, подобрал прямо на проезжей дороге увесистый самородок, с которого дождь смыл грязь и глину, так что он засиял первозданным блеском. Быть может, именно этим объясняется, что все любители рано вставать в этой местности приобретают особую сосредоточенность и в период дождей почти никогда не поднимают глаз к небу, то покрытому тучами, то промытому до цвета бледного индиго.

В это утро Кэсс Бэрд вскочил с постели чуть свет, хотя ни о каких находках он даже не помышлял. Просто-напросто крыша в его лачуге дала течь — а как же не протекать крыше у такого нерачительного и легкомысленного хозяина? И он проснулся в четыре утра на затопленной койке и под мокрым одеялом. Он попробовал развести огонь, чтобы просушить белье, но отсыревшие дрова только шипели, и оставалось одно — обратиться за помощью к какому-нибудь хозяйственному соседу. Такой сосед жил напротив. Мистер Кэссиус уже переходил дорогу, но вдруг остановился. Что-то блеснуло в бурой луже у его ног. Не иначе как золото! И как ни странно, это был не бесформенный кусок руды, только что извлеченный из тигля природы, а настоящее ювелирное изделие — обыкновенное, гладкое золотое кольцо. Присмотревшись, Кэсс увидел надпись: «Кэссу от Мэй».

Большинство золотоискателей суеверно, и Кэсс был таким же, как все. «Кэссу»! Это же его собственное имя! Он примерил кольцо. Оно влезло только на мизинец. Несомненно, это было кольцо с женский руки. Он поглядел на дорогу — нигде ни души. Лужицы на рыжей дороге уже начинали поблескивать и розоветь в лучах восходящего солнца, но он не обнаружил никаких следов владелицы драгоценной находки. Женщин в лагере не было, а из мужчин — Кэсс это отлично знал — такого кольца не носил никто. Совпадение же имен, если вспомнить, что имя-то у него довольно редкое, несомненно, должно было послужить поводом для бесконечных шуточек; его товарищи не терпели сентиментальных сувениров. Кэсс опустил блестящую безделку в карман и задумчиво побрел домой.

Часа через два, когда по дороге двинулась длинная беспорядочная процессия золотоискателей, которые каждый день шли этим путем к ущелью Сверкающей Звезды, где мыли золото, Кэсс попробовал расспросить товарищей.

— Ты случаем не обронил чего-нибудь вчера на дороге? — осторожно выпытывал он.

— Я выронил бумажник с ценными бумагами всего тысяч на пятьдесят или шестьдесят, — небрежно отозвался Питер Драмонд. — Пустяки, конечно, но там были еще собственноручные письма иностранных монархов — ценности никакой, но дороги, как память. Если кто мне вернет письма, деньги пусть забирает себе… Я ведь не жадный, — со скучающим видом пояснил он.

Такую явную ложь золотоискатели пропустили мимо ушей и невозмутимо продолжали свой путь.

— Ну, а ты? — спросил Кэсс еще одного.

— А как же! Спустил Джеку Гемлину всю наличность — мы вчера в Уингдэме резались в покер, — задумчиво ответил тот. — Только уж эти денежки теперь с земли не подберешь!

Кэсс ничего так и не добился, кроме грубоватых шуток, и ему пришлось объясниться начистоту — он рассказал приятелям про свою находку и показал кольцо. Было высказано немало догадок, но только одна из них пришлась по вкусу честной компании в ее унылом утреннем настроении. (Это уныние объяснялось тяжестью в желудке, остающейся после жареной свинины и оладий, к тому же плохо прожеванных.) Итак, все согласились, что кольцо обронил какой-нибудь грабитель с большой дороги, возвращавшийся с добычей в свое логово.

— На твоем месте, — сказал Драмонд мрачно, — я бы не стал похваляться этим кольцом перед таким сборищем. Мне случалось видеть, как качаются на деревьях люди получше тебя, хотя члены комитета бдительных не нашли у них в кармане даже такой малости.

— Да и о том, что ты шляешься ни свет ни заря по дорогам, тоже лучше помалкивать, — прибавил еще более мрачный пессимист. — Присяжным это может не понравиться.

Тут они все уныло разошлись, а простодушный Кэсс так и застыл с кольцом в руке, чувствуя, что уже навлек на себя самые черные подозрения своих товарищей — вряд ли нужно объяснять, что именно этого они и добивались.

Когда Кэсс нашел в луже кольцо, он счел это счастливым предзнаменованием, но оно тем не менее не принесло удачи ни ему, ни его товарищам. Золотоискатели ежедневно промывали песок, но получали в награду за труд лишь скудные крохи, и это усугубляло ироническую мрачность жителей Сверкающей Звезды. Впрочем, если Кэсс и не извлек материальной выгоды из своей находки, кольцо все же расшевелило его вялое воображение; конечно, это — сомнительное и ненадежное лекарство от вялости и тоски, однако благодаря ему Кэсс как-то поднимался над однообразной рутиной неряшливой и беспечной жизни, которую он не без удовольствия влачил в старательском поселке. Он помнил мудрое предостережение товарищей и только ночью, юркнув под одеяло, доставал золотой ободок, осторожно надевал его на мизинец, и спалось ему тогда, по его словам, «куда как хорошо». Не могу сказать, вызывало ли оно какие-нибудь приятные сны или видения в те тихие и девственно-холодные весенние ночи, когда даже луна и большие планеты теряются в льдисто-синей, как сталь, небесной тверди. Достаточно и того, что суеверная привязанность к кольцу пробудила в душе Кэсса мечты и надежды, смягчавшие прежний мрачный фатализм. Но эти мечты не сделали его прилежней, и доля Кэсса в совместных трудах лагеря оставалась ничтожной. К тому же они заставили его замкнуться в себе, что вначале даже принесло свои плоды, но из-за этого он лишился возможности черпать из кладезя той суровой практической мудрости, которая лежала в основе всех ворчливых суждений его товарищей.

— Провалиться мне на этом месте, если Кэсс не свихнулся из-за своего колечка, — заявил один резонер. — Носит его под рубашкой на веревочке.

А время шло, не дожидаясь, чтобы люди раскрыли тайну кольца. Горячее июньское солнце и буйные ночные ветры нагорий высушили бурые лужи на проезжей дороге в Сверкающей Звезде. Недолговечные травы, быстро выросшие на том месте, где были лужи, столь же быстро поблекли, а шоколадного цвета земля растрескалась от жары. Следы весны становились все более смутными и неопределенными, а потом и совсем исчезли, засыпанные тончайшей летней пылью.

В одну из своих долгих и бесцельных прогулок Кэсс углубился в густые заросли каштана и орешника и, сам того не ожидая, вышел на большую дорогу, которая вела к Броду Краснокожего Вождя. Он увидал зловещую тучу пыли, скрывшую даль, и сообразил, что здесь только что промчалась почтовая карета. Он уже стал настолько суеверным, что в любом, самом незначительном и обычном происшествии искал какой-то связи с тайной кольца и все ждал, что вдруг на нее прольется свет. Он машинально шарил взглядом по земле, словно надеялся, что какая-нибудь новая находка докажет, насколько он был прав в своих ожиданиях. И вот тут-то, прямо против того места, где он вышел из чащи на дорогу, перед его рассеянным взглядом возникла совсем молоденькая всадница, так неожиданно, будто появилась из-под земли.

— Подите сюда! Пожалуйста, поскорее!

Кэсс было замер от удивления, а потом неуверенно направился к девушке.

— Я услыхала, что кто-то идет через кусты, и подождала, — объяснила девушка. — Быстрей! Это просто ужасно!

Однако вопреки ее словам Кэсс заметил, что в ее возбужденной скороговорке совершенно не чувствуется ни испуга, ни даже тревоги, а во взгляде, устремленном на него, он не прочел ничего, кроме интереса и любопытства.

— Вот тут, на этом самом месте, — продолжала она, — я въехала в кусты, чтобы срезать хлыст для лошади, и смотрите сами, — она быстро двинулась вперед, указывая дорогу. — Да глядите же! Видите, что я нашла!

Место, куда она его привела, находилось всего футах в тридцати от дороги. Кэсс не увидел ничего, кроме сиротливо валявшейся в траве мужской шляпы с высокой тульей. Это был цилиндр, новенький, блестящий, самой последней моды. Вызывающе элегантный и вместе с тем нелепый и беспомощный, он казался даже не просто смешным, хотя бы потому, что никак не вязался с пейзажем, не мог войти в него. И это так поразило Кэсса, что он застыл на месте, тревожно глядя на странный предмет.

— Да вы не туда смотрите, — нетерпеливо вскричала девушка. — Вот тут…

Кэсс посмотрел в ту сторону, куда она указывала хлыстом. Ему показалось, что там на земле валяется скомканная куртка, но тут же он заметил, что из распластанного рукава высовывается бледная, застывшая, бессильно сжатая в кулак рука; а дальше нелепо изогнутое и почти скрытое травой лежало нечто, что можно было бы принять за скинутые брюки, если бы не пара грубых башмаков, носки которых торчали вверх. Мертвец! Он был так явно, так ощутимо мертв, что жизнь, казалось, покинула даже его одежду; так уныло бессилен, ничтожен и осквернен одеждой, что и обнаженный труп на столе в анатомическом театре показался бы в сравнении не столь оскорбительным для человеческого достоинства. Запрокинутая голова провалилась в нору суслика, но бледное лицо и закрытые глаза были не так безнадежно мертвы, как эта гнусная одежда. К тому же вторая рука, лежавшая на вздутом животе, вызывала неуместную и чудовищную мысль, что этот человек свалился и отсыпается после дружеской попойки.

— До чего он мерзок, — сказала девушка. — Но отчего он умер?

Хладнокровие и любопытство девушки подействовали на Кэсса, и, преодолевая отвращение, он осторожно приподнял голову мертвеца. Синеватая дырочка на правом виске и несколько коричневых, похожих на разбрызганную краску, пятен на лбу, на спутанных волосах и на воротнике — вот все, что они увидели.

— Поверните-ка его, — потребовала девушка, когда Кэсс хотел уже опустить голову мертвеца. — Может, есть еще одна рана?..

Кэсс смутно припомнил, что в странах с более старой цивилизацией существуют определенные правила, которые принято соблюдать, когда находят мертвое тело, и не стал производить дальнейшего следствия.

— Вам бы лучше уехать, мисс, не то вас, того гляди, вызовут свидетельницей в суд. А я отправлюсь в Брод Краснокожего Вождя — надо сообщить об этом следственному судье.

— Я поеду с вами, — заявила она. — Это ведь так интересно! Отчего ж мне и не быть свидетельницей? А хотите, — добавила она, не обращая внимания на удивленный взгляд Кэсса, — я подожду вас здесь…

— Но, видите ли… Не принято, чтобы молодые девушки… — начал было Кэсс, но она капризно перебила его:

— Это же я его нашла!

Право первооткрывателя священно для всех, кто ищет золото, и Кэсс не устоял перед ее доводом.

— Кто здесь следственный судья?

— Джо Хорнсби.

— Высокий, хромой? Тот, которого чуть не задрал гризли?

— Он самый…

— Ну, если так, я сама поеду и привезу его через полчаса. Ждите!

— Но, мисс…

— Нечего спорить… Я еще такого, как здесь, никогда не видела и хочу досмотреть все до конца.

— А вы знакомы с Хорнсби? — спросил Кэсс, чувствуя невольное раздражение.

— Нет, но не беспокойтесь, я его привезу. — И она повернула лошадь к дороге.

Перед лицом этого воплощения энергии Кэсс позабыл о мертвеце.

— А вы давно в наших краях, мисс? — спросил он.

— Около двух недель, — лаконично ответила она. — Ну, до скорого свидания! Кстати, поищите вокруг, может, найдете пистолет или еще что-нибудь, хотя надежды мало: я здесь дважды все обшарила.

Взвилось облачко пыли — это лошадь выбралась на дорогу и загарцевала. Но всадница легко справилась с ней, раздался мерный топот копыт, и девушка умчалась.

Не прошло и пяти минут, как Кэсс уже раскаивался, что не отправился с ней: ему вовсе не улыбалось ждать в таком жутком месте. Впрочем, вокруг не было ничего зловещего; яркое и надежное солнце Калифорнии рассеивало любую крадущуюся тень, рожденную воображением или колыханием ветвей. Один раз, когда поднялся ветер, пустой цилиндр вдруг покатился по земле, но это было скорее смешно, потому что казалось, будто он просто свалился с головы пьяного. Кэсс попробовал поискать, нет ли чего на земле, но безуспешно и начал терять терпение. Как он проклинал себя за то, что согласился остаться! Он с удовольствием и сейчас удрал бы отсюда, и его удержал только стыд. Хорошее настроение не вернулось к нему даже к концу нудного получаса, когда на пыльном горизонте появились два всадника, в которых он узнал Хорнсби и девушку.

Тут раздражение усилилось, так как ему показалось, что на него не обращают никакого внимания, — во всяком случае, Хорнсби только небрежно кивнул ему. С помощью девушки, чья живость и энергия явно приводили его в восторг, следственный судья перевернул труп и приступил к подробному осмотру. Он вывернул и тщательно обыскал карманы покойника. Несколько золотых монет, серебряный карандашик, нож, табакерка, вот и все. Ни малейшей возможности установить личность убитого. Девушка, стоя на коленях, с напряженным интересом следила за тем, что делает представитель власти, и вдруг радостно воскликнула:

— Здесь что-то есть! Выпало из-под его рубашки. Взгляните!

Большим и указательным пальцами она держала сложенный обрывок пожелтевшей газеты. Ее глаза сияли.

— Развернуть? Можно?

— Да.

— Это колечко, — сказала она. — Похоже на обручальное. На нем надпись. Вот: «Кэссу от Мэй».

Кэсс подался вперед.

— Это мое кольцо, — запинаясь, сказал он. — Я его обронил. Оно тут ни при чем, — прибавил он, краснея под взглядами девушки и следователя. — Оно мое. Отдайте!

Но Хорнсби отстранил протянутую руку.

— Ну, нет! — многозначительно произнес он.

— Но ведь оно мое, — настаивал Кэсс, уже не сконфуженный тем, что его тайна разоблачена, но возмущенный и сердитый. — Я нашел это кольцо с полгода назад на дороге. Я… я его подобрал.

— Ловко, — мрачно заметил Хорнсби. — А на нем, значит, заранее была сделана надпись с вашим именем… Так, что ли?

— Это старая история, — сказал Кэсс, краснея под насмешливым и в то же время испытующим взглядом девушки. — Вся Сверкающая Звезда знает, что я нашел его.

— Значит, вам нетрудно будет это доказать, — хладнокровно ответил следственный судья. — Но в данный момент нашли его мы, и оно будет приобщено к делу до разбирательства.

Кэсс пожал плечами. Продолжать спор не стоило: это поставило бы его в еще более смешное положение в глазах девушки. Он повернулся и ушел, оставив свое сокровище в руках Хорнсби.

Разбирательство состоялось дня через два и было кратким и исчерпывающим. Личность покойного установить не удалось; за недостатком данных нельзя было решить, убийство это или самоубийство; никаких улик против возможного убийцы или убийц обнаружено не было. Но разбирательство вызвало большой интерес и наделало много шума благодаря главной свидетельнице — молоденькой и очень красивой девушке. «Тело было обнаружено только благодаря смелости, настойчивости и уму мисс Портер», — писал «Вестник Краснокожего Вождя».

Все присутствующие на суде невольно поддались очарованию этой прелестной молодой девушки.

«Мисс Портер лишь недавно приехала в наши края, но мы надеемся, что она станет постоянным жителем и почетным членом нашего общества, чтобы всегда служить примером для всех слабовольных и сентиментальных представителей так называемого сильного пола». Отпустив этот весьма прозрачный намек в адрес Кэсса Бэрда, «Вестник» продолжал: «Некоторый интерес вызвало маленькое обручальное кольцо, найденное на теле убитого, в котором сначала усмотрели возможный ключ к тайне. Однако из свидетельских показаний явствует, что кольцо это является собственностью некоего мистера Кэсса Бэрда, жителя Сверкающей Звезды, который появился на месте происшествия уже после того, как мисс Портер обнаружила труп. Мистер Кэсс Бэрд утверждает, что выронил кольцо, когда переворачивал тело несчастного. Чувствительность и смущение джентльмена, предъявившего претензии на кольцо, всех позабавили и удивили, так же как всеобщий дух солидарности жителей Сверкающей Звезды. Из показаний нашего воздыхателя, этого Стрефона[3] предгорий, выяснилось, однако, что этот знак любви был попросту найден им в луже на большой дороге за полгода до интересующих нас событий, а потому следственный судья благоразумно передал его на хранение судебным властям до обнаружения законного владельца».

Вот каким образом 13 сентября 186… года сокровище, найденное в Сверкающей Звезде, ускользнуло из рук того, кто его нашел.

Осенью тайна внезапно раскрылась. Канак Джо был схвачен за конокрадство, но с благородным чистосердечием признался и в более славном преступлении, а именно в убийстве. Скорый и правый суд, который вершили над конокрадом, по обычаям тех краев, был внезапно приостановлен: ведь жертвой убийства был не кто иной, как таинственный незнакомец. Импровизированный судья и присяжные не совладали со своим любопытством.

— Это был честный бой, — гордо заявил обвиняемый, польщенный всеобщим вниманием, — а победил тот, кто быстрее схватился за оружие. Накануне вечером мы малость повздорили за картами в Лагранже: у меня четыре туза, и у него четыре туза, понимаете? Мы, конечно, тут же сцепились, но нас растащили, и что же нам оставалось, как не стрелять без предупреждения? Он ушел из Лагранжа на заре, а я двинулся напрямик через каштановую рощу и на дороге возле Краснокожего Вождя так прямо на него и напоролся. Я прицелился, как только увидел его, и сразу окликнул. Он с лошади — прыг и спрятался за нее, а сам за кобуру хватается, но кобыла встала на дыбы и стала пятиться, а он с ней — тут в кустах, тогда я его и достал пулей.

— И кобылу его забрал? — поинтересовался судья.

— Надо же было убраться оттуда, — скромно ответил игрок.

Из дальнейших расспросов выяснилось, что Джо ничего не знает о покойнике — даже его имени. В Лагранже он был чужаком.

Погода в тот день стояла ветреная, но в поселке кипели еще более бурные споры из-за непривычной задержки правосудия. Особенно жаркую перепалку вызвало предложение сначала повесить Джо за конокрадство, а потом предать суду за убийство, но другие настаивали на компромиссе: рассматривать убийство лишь как одно из доказательств конокрадства. Из Краснокожего Вождя на помощь явилась целая толпа, среди которой был сам следственный судья.

Кэсс Бэрд не участвовал в этой истории — она напоминала ему о его собственных недавних неприятностях — и отправился бродить с киркой, лотком и котомкой подальше от лагеря. Это снаряжение, как я уже предупреждал читателя, служит оправданием всякой бессмысленной трате времени и прикрывается не менее бессмысленным названием «старательство». После трехчасовой прогулки он добрался до проезжей дороги на Краснокожего Вождя, почти скрытой непроглядными тучами пыли, поднимавшимися над ней при каждом порыве ветра с гор. Место показалось Кэссу знакомым, но свежие ямки невдалеке от дороги с кучами земли возле каждой свидетельствовали, что тут с тех пор побывал какой-то старатель. Пока Кэсс рылся в памяти, пыль внезапно улеглась, и он сообразил, что находится на том самом месте, где произошло убийство. Он вздрогнул: после суда он не был здесь ни разу. Чтобы восстановить всю картину, не хватало только бездыханного тела и живой, энергичной девушки, составлявшей такой разительный контраст к нему. Мертвеца действительно не было, но, оглянувшись, Кэсс увидел в нескольких шагах от себя мисс Портер верхом на той же лошади и такую же деловитую и наблюдательную, как в то утро, когда они познакомились. Его охватило суеверное волнение, и в нем проснулась прежняя враждебность.

Она небрежно кивнула ему:

— Я приехала сюда, чтобы освежить все это в памяти, — сказала она. — Мистер Хорнсби считает, что меня могут вызвать в Сверкающую Звезду и потребовать, чтобы я повторила свои показания.

Кэсс почему-то ударил киркой по дерну и ничего не ответил.

— А вы зачем здесь? — спросила она.

— Я пошел на разведку и случайно забрел сюда…

— Значит, это вы рыли здесь ямы?

— Нет, — сказал Кэсс, еле скрывая раздражение. — Только дурак или новичок станет рыть в таком месте… — Он умолк, почувствовав, что сказал грубость, и добавил угрюмо: — Понимаете, никто здесь копать не станет.

Девушка рассмеялась, и над волевым подбородком сверкнули ослепительно белые зубы. Кэсс отвернулся.

— А, по-вашему, старатели не знают, что надо копать там, где пролита человеческая кровь?

Кэсс насторожился, услыхав про новую примету, но глаз не поднял.

— Никогда такого не слыхал, — насупившись, отрезал он.

— И вы называете себя калифорнийским старателем? — Да.

Мисс Портер не могла не заметить, как грубо и неохотно он ей отвечает. Она взглянула на него, слегка покраснела и, взяв поводья, сказала:

— Вы совсем не похожи на других старателей, которых я встречала.

— И вы не похожи ни на одну из девушек с востока, которых я встречал.

— Что вы хотите этим сказать? — спросила она, сдерживая лошадь.

— То, что сказал, — упрямо отозвался он. Хоть этот ответ и был вполне разумным, Кэсс, однако, почувствовал, что его никак нельзя назвать галантным и достойным мужчины. Он хотел было объясниться, но мисс Портер ускакала прежде, чем он раскрыл рот.

Он снова встретился с ней в тот же вечер. Судебный процесс был внезапно прерван, потому что явился шериф из Калавераса с отрядом, вырвал Джо из лап самочинного судилища Сверкающей Звезды и увез на юг, чтобы он предстал перед лицом правосудия, которое вершат более законные, хотя и не столь решительные судьи. Но к тому времени уже успели огласить протоколы следственного суда, так что история с кольцом снова всплыла на свет. Говорят, что подсудимый недоверчиво усмехнулся и пожелал взглянуть на таинственную находку. Ему показали кольцо. Он, возможно, стоял в тени своей будущей виселицы — скорее всего для этого воспользовались бы одной из сосен, осенявших бильярдную, где шел суд, — и все же подсудимый разразился таким искренним и чистосердечным смехом, что заразил и судью и присяжных. Когда тишина была восстановлена, судья потребовал объяснений. Вместо ответа послышалось только сдержанное хихиканье подсудимого.

— Может, кольцо это раньше принадлежало вам? — строго спросил судья, а присяжные и публика навострили уши и заранее заулыбались в предвкушении ответа. Но подсудимый же только посмотрел по сторонам, и глаза его засверкали злобным блеском.

— Говори, Джо, не стесняйся, — громким шепотом сказал один из присяжных, человек добродушный и смешливый, — покайся, мы окажем тебе снисхождение.

— Подсудимый, учтите, что ваша жизнь в опасности, — заявил судья с прежним достоинством. — Вы отказываетесь отвечать?

Джо небрежно закинул руку на спинку стула с таким видом (дальше я цитирую вдохновенного очевидца), «будто душа его преисполнена христианской надежды, а на руках комбинация из четырех тузов», и сказал:

— Меня же обвиняют не в краже кольца, которое и нашел-то не я, а другой, если, конечно, верить его словам, и, значит, это кольцо никакого отношения к делу не имеет.

Но тут в бильярдную ворвался шериф из Калавераса, и тайна осталась нераскрытой.

В Сверкающей Звезде могли бы заранее предсказать, какое действие окажет эта новая насмешка на чувствительную душу Кэсса, если бы только они считались с такими свойствами души, как чувствительность. Он утратил былое добродушие и доверчивость, которая некогда толкнула его на откровенность, и постепенно ожесточился. Сначала он притворялся, будто сам посмеивается над своей рухнувшей мечтой, а горькое юношеское разочарование затаил глубоко в сердце; но, ополчившись на собственные чувства, он одновременно ополчился и на своих товарищей. На какое-то время он даже впал у них в немилость. Люди не терпят, когда человек, служивший мишенью для их шуток, вдруг уклоняется от этой роли. Тот, над кем смеются, всегда пользуется известным благожелательством, но горе ему, если он потребует, чтобы с ним обращались серьезно и с уважением, — пощады пусть не ждет.

Так обстояли дела в тот вечер, когда Кэсс Бэрд, признанный виновным в неприкрытой сентиментальности да еще в непоследовательности, занял место в почтовой карете и отправился в Брод Краснокожего Вождя. Обычно он садился рядом с кучером, но на этот раз изменил своей привычке, потому что на козлах сидели мисс Портер и Хорнсби. Ни девушка, ни следственный судья не заметили Кэсса, и юноше это доставило какое-то мрачное удовлетворение; воспользовавшись тем, что больше пассажиров не было, он развалился на заднем сиденье и погрузился в горестные размышления. Он твердо решил покинуть Сверкающую Звезду, всерьез посвятить себя наживанию денег и вернуться к своим товарищам в новом обличье — циничного, насмешливого богача и повергнуть их в полное смятение. Бедняга Кэсс еще не понимал, что преуспеть он может, только преодолев свое прошлое. Большая часть его детства прошла среди золотоискателей, и он еще недостаточно повзрослел, чтобы знать, что успех и удача не измеряются мерками этих людей. Луна освещала темную внутренность кареты слабым, поэтическим сиянием. Плавное колыхание экипажа, который, пусть на одни сутки, но все же увозил его прочь, одиночество и тишина, бесконечные просторы за окнами, полные скрытых возможностей, — все это наделяло кольцо, хоть и осмеянное, не менее могучей силой, чем кольца Гигеса[4]. Кэсс грезил с открытыми глазами. Но внезапный толчок заставил его очнуться от грез. Карета остановилась. С козел доносилось два мужских голоса, один умоляющий, другой урезонивающий. Кэсс машинально потянулся к карману, где носил пистолет.

— Благодарю вас, но я требую, чтобы мне дали сойти.

Кэсс узнал голос мисс Портер. Затем последовал обмен торопливыми и приглушенными репликами между Хорнсби и кучером. Наконец послышался хриплый голос кучера:

— Если барышня желает ехать внутри, пусть едет.

Мисс Портер спрыгнула с козел. Хорнсби бросился за ней.

— Одну минуточку, мисс. — Он говорил сконфуженно, но не без грубоватой развязности. — Вы меня не поняли… Это недоразумение, ведь я только хотел…

Мисс Портер уже вскочила в карету.

Хорнсби ухватился за ручку дверцы. Мисс Портер крепко держала ее изнутри. Произошла некоторая борьба.

Для мальчишеского воображения Кэсса все это было лишь продолжением его грез. Но он очнулся от них мужчиной.

— Вы не хотите, чтобы он ехал тут? — спросил он и сам не узнал своего голоса.

— Нет!

Кэсс вцепился в руку Хорнсби, как молодой тигр. Увы, чего стоит рыцарственность, если ей противостоит грубая сила! Кэсс только и сделал, что распахнул дверь, вопреки мудрой тактике мисс Портер, обладавшей, боюсь, и более развитой мускулатурой, чем он; затем он с дикой яростью вцепился в горло мистеру Хорнсби и не отпускал его, спокойно дожидаясь конца. Зато с самого первого приступа ему удалось оттеснить Хорнсби на дорогу, залитую лунным светом.

— Эй, кто-нибудь, подержите вожжи! — Это был голос «Горца Чарли», кучера. Этот необыкновенно прямолинейный человек соскочил с козел и разнял дерущихся.

— Вы едете внутри? — спросил Чарли у Кэсса. Кэсс не успел ответить, как из окна раздался голос мисс Портер:

— Да, внутри.

Чарли немедленно втолкнул Кэсса в карету.

— А вы, — обратился он к Хорнсби, — купили место наверху. Ну-ка, полезайте, не то плохо будет.

Вероятно, Чарли так же быстро водворил мистера Хорнсби на его место, потому что через секунду карета уже катила по дороге.

Между тем Кэсс, водворенный внутрь насильственно, сначала уселся на колени мисс Портер, затем попробовал добраться до среднего сиденья, но как раз тут карета дернулась, и он навалился ей на плечо и сбил шляпку; все это отнюдь не напоминало исполненную достоинства сдержанность, которую Кэсс заранее решил напустить на себя. А мисс Портер уже пришла в хорошее настроение.

— Ну и грубиян же он! — сказала она, завязывая ленты шляпки под своим волевым подбородком и разглаживая полотняную накидку.

Кэсс хотел притвориться, будто уже все позабыл.

— Кто грубиян?.. Ах, да, конечно… — рассеянно сказал он.

— Мне, в сущности, следовало бы поблагодарить вас, — улыбаясь, сказала она, — но, право же, я не пустила бы его, если б вы не втянули его руку в окошко. Посмотрите, я вам сейчас покажу. Держите ручку дверцы. А я крепко держу запор. Ввдите, вы не можете повернуть ручку.

Она действительно крепко держала запор. Рука у нее была сильная и все же нежная; их пальцы соприкоснулись — совсем белые в лунном свете. Кэсс ничего не ответил, но тихо опустился на сиденье со странным ощущением в пальцах, которые дотронулись до ее руки. Он сидел в темном углу и, поскольку она не могла его видеть, решил временно отказаться от благородной сдержанности и рассмотреть лицо своей спутницы. Ему пришло в голову, что он ни разу еще не видел ее как следует. Оказывается, она вовсе не такая высокая. Глаза не очень большие, но с поволокой, бархатные и чуть выпуклые. Нос самый обыкновенный, кожа матовая, чуть побледнее около углов рта, на носу из-за веснушек, мелких, как перец. Рот очерчен твердо, но алые губы кажутся влажными, как и ее глаза. Она отодвинулась в угол, а руку продела в свисающую сверху ременную петлю, и ее фигура, изящная, несмотря на свою пышность, плавно покачивалась в такт движению кареты. А потом она и вовсе позабыла, что в темный угол напротив забился другой пассажир, и, закинув слегка голову, соскользнула чуть пониже, а ножки в красивых туфлях непринужденно положила на среднее сиденье. В этой позе она была удивительно мила.

Прошло минут пять. Она глядела на луну. Кэсс Бэрд уже чувствовал, что его исполненная достоинства сдержанность смахивает на неуклюжую застенчивость, и решил сменить ее на холодную вежливость.

— Надеюсь, мисс, вы не слишком испугались этого… этого… — начал он.

— Я? — Она выпрямилась, бросила удивленный взгляд в темный угол и снова устроилась в прежней позе. — Господи, конечно, нет…

Прошло еще пять минут. Она, очевидно, совсем забыла о его присутствии. Это уже было похоже на грубость. Он снова решил укрыться за щитом сдержанности. Но теперь к ней примешивалась легкая обида.

И все же, до чего лунный свет смягчает ее черты! Даже квадратный подбородок как будто утратил выражение волевой и деловитой практичности, которое было так неприятно Кэссу и словно служило жестоким укором его собственной слабости. А эти влажные с поволокой глаза, как они блестят! Но влажный блеск, кажется, сосредоточился в уголках глаз и вдруг соскользнул — кап! — и стекает по щеке… Не может быть!.. Неужели она плачет?..

Сердце Кэсса растаяло. Он шевельнулся. Но мисс Портер высунулась в окно, и, когда через секунду заняла прежнее положение, глаза у нее были сухие.

— Когда много ездишь, с кем только не сталкиваешься, — заявил Кэсс с философской жизнерадостностью (так ему по крайней мере казалось).

— Может, и так. Но я-то этого не замечала. До сих пор никто со мной груб не был. А я еще вот такая маленькая была, а уже ездила по всей стране и с самыми разными людьми. И всегда, всегда поступала, как находила нужным, и никаких неприятностей. Я всегда делаю, что хочу. А почему бы и нет? Другим это, может, не нравится. А мне нравится. Я люблю, чтобы было интересно. Я хочу увидеть все, на что стоит посмотреть. Не понимаю, почему я должна таскать за собой провожатого только потому, что я девушка, и я не понимаю, почему я не могу делать того, что делает каждый мужчина, если в этом нет ничего дурного. Согласны вы со мной? Может, да, а может, нет. Может, вам нравятся барышни, которые вечно сидят дома и бездельничают, бренчат на фортепьяно и читают романы… Может, вы считаете, что раз я всего этого не люблю и не притворяюсь, будто люблю, то я Бог знает кто!

Она говорила резко и вызывающе, так явно отвечая Кэссу на все его невысказанные упреки, что он нисколько не удивился, когда она заговорила напрямик.

— Я знаю, вам очень не понравилось, что я поехала за следственным судьей, за этим Хорнсби, после того как мы нашли труп.

— Зато это понравилось Хорнсби, — язвительно вставил Кэсс.

— На что вы намекаете? — резко спросила она.

— Вы как будто были с ним в дружбе, пока…

— Пока он не оскорбил меня, вот только что, при вас… Вы об этом?

— Пока он не решил, — запинаясь, произнес Кэсс, — что раз вы… не так… вы понимаете… если вы не так осмотрительны, как другие девушки, то ему можно позволить себе кое-какие вольности.

— И только потому, что я осмелилась проехать с ним вдвоем целую милю, чтобы узнать, какие вещи случаются в жизни, и попробовала быть полезной вместо того, чтобы гулять по Главной улице и глазеть на витрины.

— …сияя красотой, — перебил Кэсс. Но эта беспомощная, совсем несвойственная Кэссу попытка сказать комплимент встретила внезапный отпор.

Мисс Портер выпрямилась и посмотрела в окно.

— Вам хочется, чтобы остаток пути я прошла пешком?

— Что вы! — вскричал Кэсс, покраснев до ушей и чувствуя себя последним наглецом.

— В таком случае больше не говорите ничего подобного.

Наступило неловкое молчание.

— Как жаль, что я не мужчина, — сказала она вдруг вполне искренне и даже с горечью.

Кэсс Бэрд был слишком молод и не умудрен опытом и еще не успел заметить, что подобные жалобы вырываются из уст тех женщин, у которых меньше всего оснований сетовать на свою принадлежность к слабому полу; если бы не выговор, который ему только что сделали, он, несомненно, горячо запротестовал бы — как всегда протестуют мужчины, если подобное желание выражают нежные, розовые губки, хотя, как ни странно, они предпочитают помалкивать, когда в их присутствии мужеподобная старая дева начинает восхвалять женщин. Я уверен, впрочем, что мисс Портер была вполне искренна, потому что через секунду она продолжала, слегка надув губки:

— А ведь я бегала смотреть на все пожары в Сакраменто. Когда мне не было еще десяти. Я видела, как сгорел театр. И никто меня тогда за это не осуждал.

Кэсс не удержался и спросил, а как смотрят родители на ее мальчишеские вкусы. Ответ последовал характерный для нее, хоть и не совсем удовлетворительный:

— Как смотрят? Пусть только попробуют что-нибудь сказать!

Карета миновала крутой поворот, и лунный свет со свойственным ему непостоянством покинул мисс Портер и разыскал на переднем сиденье Кэсса. Он заиграл на шелковистых усах юноши и на его длинных ресницах, а попутно смягчил загар на его щеках.

— Что у вас с шеей? — внезапно спросила девушка.

Кэсс скосил глаза на грудь и густо покраснел, заметив, что ворот его шикарной матросской рубахи разорван. Однако в прорехе виднелась не только белая и нежная, почти девическая кожа; вся рубаха спереди была выпачкана в крови, сочившейся из небольшой ранки на плече. Кэсс вспомнил, что во время драки с Хорнсби он почувствовал боль в этом месте.

У девушки заблестели глаза.

— Я перевяжу вас, — живо сказала она. — Не возражайте. Я умею делать перевязки. Идите сюда… Нет, сидите. Я сама подойду к вам.

И она подошла, перешагнув через среднюю скамейку, и опустилась рядом с ним. Снова он ощутил прикосновение ее волшебных пальцев и почувствовал ее дыхание на своей груди, когда она нагнулась к нему.

— Это пустяки, — сказал он поспешно, выведенный из равновесия не столько раной, сколько лечением.

— Дайте мне свою фляжку, — приказала она, не обращая внимания на его слова. Он почувствовал щиплющую боль, когда она промывала ранку спиртом, и пришел в себя.

— Ну вот, — продолжала она, накладывая на его плечо импровизированную повязку из своего платка и компресс из его галстука. — А теперь застегните куртку, не то простудитесь.

Она настояла, чтобы он дал ей самой застегнуть на нем куртку; женщины, конечно, ценят мужскую силу, но еще больше они любят прийти на помощь мужчине в его слабости. И все же после этого она смущенно отодвинулась от Кэсса и сама удивилась своему смущению: откуда оно могло взяться — ведь кожа у него тоньше, прикосновения нежнее, одежда чище и — хотя этого не следовало бы говорить — его дыхание пахнет куда приятнее, чем у большинства мужчин, в обществе которых она оказывалась благодаря своим мальчишеским привычкам, чем даже у ее собственного отца. Подумав, она решила, что даже ее мать не источает такого явного благоухания. Помолчав, мисс Портер спросила:

— Что вы намерены делать с Хорнсби?

Кэсс еще не успел об этом подумать. Вспышка недолговечного гнева ушла в прошлое вместе с причиной, ее породившей. Кэсс ничуть не боялся своего противника, но был бы рад никогда с ним больше не встречаться. Он сказал только:

— Это будет зависеть от него.

— О, вы больше о нем никогда не услышите, — уверенно заявила она. — А все же вам не мешало бы поразвить мускулы. Они у вас, как у девочки… — Но тут она смутилась и прикусила язык.

— Как мне поступить с вашим платком? — спросил бедный Кэсс, которому не терпелось переменить тему.

— Если хотите, оставьте его себе. Только не показывайте его каждому встречному, как то кольцо. — Заметив, как он огорчился, она поспешила добавить: — Конечно, это пустяки. Будь кольцо вам дорого, вы не стали бы показывать его и болтать. Разве нет?

От этих слов ему стало легче: должно быть, так оно и есть, только раньше это как-то не приходило ему в голову.

— А вы действительно его нашли? — спросила мисс Портер серьезно. — Скажите честно, нашли?

— Да.

— И у вас нет никакой знакомой Мэй?

— Насколько мне известно, нет, — засмеялся Кэсс, втайне обрадованный этим вопросом.

Но мисс Портер недоверчиво посмотрела на него, потом вскочила и забралась обратно на свое старое место.

— Знаете что, лучше все-таки верните мне мой платок.

Кэсс начал расстегивать куртку.

— Нет, нет, не смейте! Вы простудитесь насмерть! — вскричала девушка.

И Кэсс, чтобы избежать смертельной простуды, снова застегнул куртку, сохранив платок и затаив в душе радость.

Они примолкли, и вскоре карета, подпрыгивая и дребезжа, начала спускаться по склону к Броду Краснокожего Вождя. Они проехали — от огонька к огоньку — мимо беспорядочно разбросанных домов Главной улицы. Мисс Портер не стала дожидаться, чтобы Кэсс помог ей выйти, и при свете, падавшем из окон соседних домов, под гул оживленных голосов соскочила с подножки, опередив Чарли, который еще только слезал с высоких козел. Они обменялись несколькими невнятными фразами.

— Можете на меня положиться, мисс, — сказал Чарли, а мисс Портер обернулась с дружеской улыбкой к Кэссу, весело протянула ему руку, мягко ответила на его пожатие и тут же исчезла.

Через несколько дней Чарли заметил Кэсса на повороте у поселка Сверкающая Звезда и, остановив карету, вручил ему маленький сверток.

— Мисс Портер велела передать это вам… Молчите и слушайте. Это то самое чертово кольцо, о котором трубили во всех газетах. Она выманила его у олуха Бумпойнтера, нашего судьи. А мой совет — выкиньте это кольцо на дорогу, пусть его кто угодно поднимет и тоже на нем свихнется. Вот и все!

— А она ничего больше не сказала? — нетерпеливо спросил Кэсс и небрежно сунул в карман вновь обретенное сокровище.

— Ах, да… Вспомнил. Она просила, чтобы я не допустил драки между вами с Хорнсби. Так вот, не задевайте его, а я уж присмотрю, чтобы он не задел вас.

И, многозначительно подмигнув, Чарли стегнул лошадей и уехал.

Кэсс развернул сверток. Кроме кольца, там ничего не оказалось. Другое дело, если б туда была вложена записка с приветом или хоть с шуткой, но так Кэсс воспринял это как обиду. Значит, она считает его сумасшедшим? Или думает, что он все еще оплакивает потерю кольца, и решила вознаградить его таким способом за ту небольшую услугу, что он ей оказал? В первую минуту он едва не последовал совету Чарли швырнуть этот символ безумия и общего презрения прямо в пыль горной дороги. И в довершение всего она еще упросила Чарли защитить его от Хорнсби! Он сейчас же пойдет домой и немедленно отправит ей обратно платок, который она ему подарила. Но его мстительный порыв был охлажден далеко не романтическими соображениями: хотя в это самое утро в тишине своей одинокой лачуги он и выстирал этот платок, но выгладить его было нечем, а посылать пересушенную и неглаженую тряпку нельзя.

Два или три дня, а может, неделю, а может, даже две, Кэсс терзался воспоминанием об этой обиде. Затем весть о том, что суд штата оправдал Канака Джо, напомнила лагерю о кольце, и вновь остряки принялись отпускать шуточки. Однако интерес к этой истории быстро угас; дела поселка Сверкающая Звезда шли все хуже и хуже; в горах выпал ранний снег, промывка на берегу реки не принесла ничего, кроме расходов, — при таких обстоятельствах не было уже места грубоватому и своеобразному юмору, который расцвечивал ушедшую молодость этих людей и былые дни процветания. Прииск Сверкающая Звезда, пользуясь их собственным мрачным жаргоном, «вылетел в трубу». Не истощился, не был выработан, не опустел, а прогорел за один год рискованных спекуляций.

Кэсс мужественно сражался с неудачами и даже удостоился скупой похвалы товарищей. Более того, он сам в душе хвалил себя, потому что окреп, стал сильнее, обрел здоровье, волю и веру в себя. Он сумел использовать свое живое воображение ради практических целей и даже кое-что открыл, к большому удивлению своих более опытных, но чересчур консервативных товарищей. Но ни открытия, сделанные Кэссом, ни его труды не могли быть немедленно обращены в наличные; между тем Сверкающая Звезда, которая ежедневно поглощала столько-то фунтов свинины и муки, к сожалению, не производила их ежедневного эквивалента в золоте. Сверкающая Звезда лишилась кредита. Сверкающая Звезда голодала, опускалась, ходила в лохмотьях. Сверкающая Звезда угасала.

Кэсс разделял общие неудачи, но, кроме того, у него были и собственные беды. Он твердо решил забыть и мисс Портер и все, что было связано со злосчастным кольцом, но, на беду, именно мисс Портер никак не поддавалась забвению; ее гибкая фигура, озаренная неверным лунным светом, представала перед ним в его убогой лачуге, ее голос вливался в журчание реки, когда он промывал на берегу песок, а во сне он видел ее глаза и снова чувствовал прикосновение ее пальцев. Отчасти по этой причине, отчасти потому, что его одежда совсем истрепалась, Кэсс избегал бывать в Броде Краснокожего Вождя и других местах, где мог ее встретить. Но, несмотря на все предосторожности, он однажды увидел ее в коляске, одетую в такое нарядное и модное платье, что спрятался за придорожной ивой, лишь бы она проехала мимо, не заметив его. Он поглядел на свою одежду, выпачканную красной глиной, на свои руки, загрубевшие и покрытые черными трещинами, и на минуту почти возненавидел ее. Его товарищи почти никогда не упоминали о ней в своих разговорах, очевидно, бессознательно оберегая его от искушения, которое могло положить конец его спартанским зарокам! Но порой ему все же приходилось слышать, что ее видели то на званом вечере, то на балу, и, видимо, ей нравились эти легкомысленные развлечения, хотя на словах она и осуждала их. Однажды в субботу утром — дело было ранней весной — он возвращался из соседнего города после безуспешной попытки уговорить местного богача вложить капитал в разработки Сверкающей Звезды. Он размышлял о тупости этого богача — разве можно по одежде и внешнему виду одного человека судить о будущем поселка, переживающего тяжкое время? — и у него так разболелись ноги, что он воспользовался приглашением владельца догнавшей его повозки и забрался в нее. Медлительная повозка, громыхая, проезжала мимо новой церкви на окраине города в ту самую минуту, когда служба кончилась и прихожане начали расходиться. Спрыгнуть и удрать Кэсс все равно бы не успел, а попросить своего нового друга подхлестнуть лошадь он не решился. Мучаясь сознанием, что он небрит и оборван, Кэсс упорно смотрел вниз на дорогу. И вдруг кто-то окликнул его по имени, и от этого голоса он обомлел. Это была мисс Портер, чарующее видение в шелку и кружевах, с пасхальным букетом в белой ручке, — и все же она почти бежала рядом с повозкой, по-прежнему смелая и независимая. Возчик, пораженный ее элегантностью, остановил лошадь, а она, задыхаясь, крикнула:

— Зачем вы заставили меня бежать так долго и почему даже не оглянулись?

Кэсс пробормотал, что не видел ее, и схватил газету, чтобы прикрыть заплаты на коленях.

— И вы не нарочно смотрели в сторону?

— Вовсе нет, — ответил Кэсс.

— Почему вы ни разу не появлялись в Краснокожем Вожде? Почему ничего не ответили, когда я послала вам кольцо? — быстро спросила она.

— Но вы послали только кольцо и ничего больше, — сказал, краснея, Кэсс и покосился на возчика.

— Так на это же и надо было ответить, дурень!

Кэсс недоумевающе смотрел на нее. Возчик улыбнулся. Мисс Портер глядела на повозку.

— Какая милая повозочка! Мне хотелось бы прокатиться в ней. — И она лукаво оглянулась на прихожан, которые, сгорая от любопытства, мешкали на дороге. — Можно?

Кэсс решительно воспротивился. В повозке грязно, да это, должно быть, и для здоровья вредно, ей будет неудобно, а к тому же ему ехать недалеко, и она только испортит платье…

— Ну конечно, — не без горечи сказала она. — Мое платье следует поберечь! И… что еще вам не нравится?

— Людям это может показаться странным, и они решат, что это я пригласил вас.

— А на самом деле я сама напрашиваюсь. Ну, спасибо. До свидания…

Она помахала рукой и отошла от повозки. Кэсс пожертвовал бы всем на свете, лишь бы вернуть ее, но не сделал для этого ни одного движения, и повозка покатила дальше в хмуром молчании. На первом перекрестке Кэсс сошел.

— Спасибо, — сказал он вознице.

— Не стоит благодарности, — ответил сей джентльмен и, с любопытством поглядев на Касса, прибавил: — Только другой раз, когда такая девушка будет проситься, чтоб я ее покатал, я не стану считаться со всякими слюнтяями. Прощайте, молодой человек. И не выходите на улицу в поздний час. А то вас того и гляди похитит какая-нибудь девица, и что тогда скажет ваша мамаша!

После этого нашему герою оставалось только принять гордый вид и удалиться. Но его терзала мысль, что эффект несколько портила большая заплата на брюках, которая начала свою жизнь мучным мешком и по иронии судьбы еще хранила надпись «высший сорт, экстра».

Лето принесло Сверкающей Звезде тепло, радостные ожидания и цветы, если не процветание. Дни стали длиннее, и природа вошла в более тесное соприкосновение с людьми, воскресив в них надежду и вытеснив уныние, порожденное зимним одиночеством. К тому же привлечь в эти пустынные горы нужный капитал было гораздо легче теперь, чем в дни, когда разлившиеся речки нельзя перейти вброд, а все тропы засыпаны снегом. И вот однажды в тихий, безмятежный вечер, когда Кэсс курил на пороге своей мрачной лачуги, он вдруг с изумлением увидел перед собой десяток старателей. Шествие возглавлял Питер Драмонд, размахивая на ходу газетой, как победным стягом.

— Эй, Кэсс, старина, ну и повезло же! — задыхаясь, крикнул он, остановившись перед Кэссом и отталкивая нетерпеливых товарищей.

— Кому повезло? — спросил Кэсс, и в голосе его прозвучало сомнение.

— Тебе! Теперь ты на коне! Будешь грести деньги лопатой! Бывает же, чтобы так пофартило человеку! Да слушай же!

Он развернул газету и раздражающе медленно прочел:

«Нашедшего простое золотое кольцо с надписью «Кэссу от Мэй», подобранное, по слухам, на дороге недалеко от поселка Сверкающая Звезда 4 марта 186… года, просят обратиться в банкирскую контору «Букхем и сыновья», Сакраменто, Уай-стрит, 1007, где он получит приличное вознаграждение за возвращение кольца, либо за сообщение фактов, относящихся к этой находке, либо же за точное описание местности, где оно было найдено».

Кэсс в ярости вскочил и в упор посмотрел на своих товарищей.

— Нет, нет! — запротестовали они наперебой. — Это истинная правда… Ей-богу! Мы не шутим, Кэсс!..

— На, сам прочти в газете… Вот «Юнион», Сакраменто, вчерашний номер. Можешь убедиться. — И Драмонд сунул ему истрепанную газету. — Подумай только, — прибавил он, — как тебе дьявольски повезло. Даже самого кольца с тебя не требуют. Если эта старая сова Бумпойнтер откажется вернуть его, ты все равно получишь награду.

— И никто не должен являться, кроме нашедшего кольцо, — перебил его другой. — Так сказано в газете…

Если Канак Джо, например, вздумает явиться, или Бум-пойнтер, они останутся с носом.

— Эго тебя требуют, Кэсс, — прибавил третий, — сказано все так ясно, будто твое имя пропечатали…

Кэсс, соблюдая интересы мисс Портер и свои собственные, ни разу не обмолвился о том, что кольцо вернулось к нему; несомненно, помалкивал и Чарли. И сейчас нельзя было открыть этот секрет, и поэтому он был рад, что кольцо утратило первенствующее значение во всем этом таинственном деле. Но в чем заключалась тайна, и почему кольцо оказалось на втором плане, а он сам на первом? Почему так настойчиво разыскивали того, кто нашел кольцо?

— Дело ясно, — сказал Драмонд, как бы отвечая на мысли Кэсса. — Девушка — это, конечно, девушка — прочла всю историю про кольцо в газетах и вроде как влюбилась в тебя. И не важно, кто был тот Кэсс, даже если он и сейчас есть, потому что она уже от него отделалась, можешь не сомневаться.

— Так ему и надо, чтоб не терял кольцо своей девушки! А ведь он еще и скрыть это хотел, — заявил кто-то.

— А у нее сердце растаяло, когда она услышала, как ты держишься за это кольцо, чего возвышеннее! — сказал Драмонд, совершенно позабыв, какие шуточки он отпускал раньше, издеваясь над такой возвышенностью чувств.

Теперь каждый человек в поселке считал, что Сверкающая Звезда выпестовала истинного рыцаря и такое благородство будет теперь вознаграждено звонкой монетой. Никто не сомневался, что «она» дочь того самого банкира, в чью контору вызывают Кэсса, и, разумеется, счастливый отец не сможет не выручить Сверкающую Звезду. А даже если банкир ей не родня, разве он упустит счастливую возможность вложить капитал в прииск, где земля родит обручальные кольца и, как выразился Джим Фокьер, «людей, которые умеют их хранить». Именно Джим, уроженец Виргинии, отвел Кэсса в сторону и сделал ему великодушное предложение: «Если ты с этой девушкой каши не сваришь — на что тебе хромоножка да еще рыжая! — Тут следует упомянуть, что Сверкающая Звезда без всяких оснований приписывала именно такие малособлазнительные свойства таинственной незнакомке, которая дала объявление. — Так вот, если так получится, познакомь с ней меня. Ты можешь ей шепнуть, что я вместе с тобой молился на это кольцо и по воскресеньям просил, чтобы ты дал мне его поносить… Если у меня с ней получится, ты не сомневайся, я тебя возьму в долю».

Теперь предстояло разрешить серьезную трудность и приодеть Кэсса для поездки — ведь теперь он был как бы полномочным представителем Сверкающей Звезды. Нечего и говорить, что в одежде Кэсса можно было бы ухаживать разве что за босоногой пастушкой, тогда как незнакомка, несомненно, принадлежала к более почтенному кругу.

— А может, даже хорошо, если он явится в таком виде, — предположил Фокьер. — Пусть думают, что он все на свете позабыл от любви.

Кэсс горячо против этого возражал, и его поддержала вся молодежь. В конце концов в Краснокожем Вожде были куплены, разумеется, в кредит, после предъявления газеты, белые брюки, красная рубашка, широкий черный шелковый шарф и панама. Холостяк Драмонд ради такого случая одолжил Кассу массивное обручальное кольцо, чтобы оно послужило тонким намеком, а в последний момент Фокьер заколол шарф огромной булавкой из золотоносного кварца.

— Она вроде как свидетельствует о богатстве наших мест, и старику (старшему компаньону банкирской конторы «Букхем и сыновья») незачем знать, что я выиграл ее в покер во Фриско, — объяснил Фокьер. — Если у тебя не выйдет с девицей, ты мне верни булавку, и я сам надену ее, когда стану пытать счастье.

На расходы Кэссу вручили сорок долларов, и весь поселок пошел провожать его до перекрестка, где он должен был дожидаться почтовой кареты, которая и увезла его в Сакраменто под напутственные вопли и револьверную стрельбу.

Нечего и говорить, что Кэсс не разделял нелепых надежд своих товарищей и безоговорочно отвергал все их матримониальные планы. Он держался спокойно, не спорил, но действовать собирался по собственному разумению. Однако эта ситуация была чревата заманчивыми неожиданностями, й хотя он давно отказался от своих романтических грез, ему было приятно, что они могли стать действительностью. Кроме того, ему доставляла удовольствие и мысль о том, как мисс Портер, узнав про все это, пожалеет, что не сумела вовремя оценить его чувства. А вдруг он действительно оказался предметом страсти какой-то богачки? Тут-то он и докажет мисс Портер, что ради нее способен на любые жертвы. Он сидел в полном одиночестве на империале и обдумывал каждое слово воображаемого разговора с ней, как это часто и с таким удовольствием делают мечтатели, причем сам разговор никогда не бывает похож на то, чем он был в замысле. «Дражайшая мисс Портер, — мысленно говорил Кэсс, обращаясь к спине кучера, — если я оставался верным мечте моей юности, хотя не было никакой надежды, что она сбудется, неужели вы думаете, что ради богатства я способен изменить моей единственной настоящей любви, которая пришла ей на смену?» Незаметно промелькнул целый час, истраченный на сочинение и заучивание этой красноречивой тирады, но от непрерывного и быстрого ее повторения в нее незаметно вкрадывались кое-какие на первый взгляд не слишком существенные изменения, и вскоре Кэсс с неменьшим пылом повторял: «Если я способен изменить мечте… и прочее и прочее, то неужели вы думаете, что я останусь верным любви?» К тому же мисс Портер слыла богатой, а незнакомка могла оказаться бедной, и тогда заготовленная речь утратила бы всякий смысл.

Банкирская контора «Букхем и сыновья» выглядела отнюдь не таинственно. В ней царил дух практицизма и деловитости; она была как-то вся распахнута и прозрачна, как стекло; никто не решился бы оставить здесь свою тайну, потому что она неизбежно пошла бы гулять по всем конторкам. У Кэсса появилось неприятное ощущение, что он сам, и вся эта история, и его сокровище совершенно неуместны в этом храме денег и наживы, где увядают все мечты. В смущении он неуклюже держал в вытянутой руке конверт с кольцом и газетной вырезкой, словно протягивая пропуск в это святилище; ближайший клерк взял у него конверт, заглянул внутрь, вынул кольцо, вернул все Кэссу, и отрывисто сказал: «Не сюда, молодой человек. Обратитесь по соседству», — и тотчас обратился к следующему посетителю.

Кэсс вышел за дверь, обнаружил по соседству лавку закладчика и вернулся обратно, слегка покраснев и с опасным огоньком в глазах.

— Я пришел по объявлению, — начал он снова.

Клерк бросил беглый взгляд на шарф и булавку Кэсса.

— Поздно, — отрезал он. — Место занято еще вчера.

Кэсс побледнел, как полотно. Однако ему на помощь пришло нажитое в Сверкающей Звезде умение не лазить за ответом в карман.

— Если вы о своем месте, — сказал он невозмутимо, — так оно вам широковато! Еще с десяток тут уместится. А я пришел вот по этому объявлению. Если самого Букхема здесь сейчас нет, извольте вызвать кого-нибудь из его сыновей, только взрослого, не младенца.

Объявление и смешки стоявших вокруг посетителей оказали свое действие. Нагловатый клерк пошел в соседнюю комнату и, вернувшись, проводил Кэсса в приемную банкира. Сердце Кэсса вновь упало, едва он очутился лицом к лицу со смуглым седым господином; всем своим существом, голосом, манерами, чертами лица и костюмом этот человек представлял полную противоположность Кэссу с его кольцом и романтическими фантазиями. Юноша сообщил о своем деле и показал кольцо. Банкир еле взглянул на кольцо и нетерпеливо сказал:

— Ну, а где ваши документы?..

— Мои документы?

— Да… Что-нибудь, что могло бы послужить удостоверением вашей личности… Вы сказали, что вас зовут Кэсс Бэрд. Так! А чем вы можете это доказать? Откуда мне знать, кто вы…

Чувствительному человеку нельзя нанести большей обиды, чем потребовав у него удостоверение личности, заподозрив, что он выдает себя за кого-то другого. Кэссу показалось унизительным, что ему не поверили на слово, и он растерялся, потому что не мог сейчас ничего привести в подтверждение истины. Банкир смотрел на него внимательно, но не без доброжелательства.

— Ну что ж, — сказал он наконец, — это, в сущности, не мое дело. Если моя клиентка удовлетворится тем, что вы ей сообщите, прекрасно. Думаю, что она удовлетворится. Мое дело — вас предупредить. Я вас спросил об удостоверении личности, чтобы оградить ее от всякого рода самозванцев. Но вы на такого не похожи. Вот ее визитная карточка. До свидания.

«Мисс Мортимер».

Значит, она не дочь банкира! Первая из иллюзий Сверкающей Звезды рухнула. Однако заботливость, с какой банкир оберегал ее от мошенников, указывала на то, что эта женщина состоятельная. Кэсс уже думать позабыл об ее молодости и красоте.

Идти ему пришлось недалеко. С бьющимся сердцем он позвонил у дверей солидно выглядевшего дома и был приглашен в гостиную. Инстинктивно он почувствовал, что эта комната служит лишь временным обиталищем, — в ней было неуловимое нечто, присущее дорогим гостиницам и пансионам, а когда дверь отворилась и в комнату вошла высокая женщина в трауре, он окончательно убедился в том, что гостиная и ее хозяйка мало соответствуют друг другу. Она пригласила его сесть с улыбкой одновременно и привычно фамильярной и натянуто чопорной.

Мисс Мортимер была все еще молода, красива, все еще хорошо одета и все еще привлекательна. С первой до последней минуты Кэсса не покидало чувство, что она отлично о нем осведомлена. Это избавило его от необходимости «удостоверять свою личность», но вместе с тем ставило его в несколько невыгодное положение. И он еще острее почувствовал, как он молод и как ему не хватает опыта.

— Надеюсь, вы не усомнитесь, — сказала она, — что я хочу расспросить вас только, чтобы успокоить свое сердце, других целей у меня нет. — Тут она печально улыбнулась. — Иначе я потребовала бы законного следствия и вас расспрашивали бы люди более хладнокровные, чем я, и меньше меня заинтересованные в этом деле. Но мне кажется — нет, я чувствую, что вам можно довериться. Быть может, мы, женщины, неразумны, что так слепо доверяем своей интуиции, а когда вы узнаете мою историю, у вас могут появиться веские доводы против этой нашей слабости, но я не ошиблась, когда подумала, что вы тоже, — опять грустная улыбка —…что вы тоже разделяете мою веру в интуицию? — Она умолкла, плотно сжала губы, стиснула руки на коленях и снова заговорила: — Итак, вы нашли это кольцо на дороге месяца за три до… до… ведь вы понимаете, о чем я говорю?.. До того, как был обнаружен убитый…

— Да.

— Вы полагали, что кольцо обронил случайный прохожий?

— Да, я так думаю… во всяком случае, оно не принадлежало никому из жителей нашего поселка.

— Вы нашли его около самого своего дома или подальше на дороге?

— Около дома.

— А вы уверены в этом? — И она так печально и нежно улыбнулась, что Кэсс почему-то покраснел.

— Я живу почти у самой дороги, — пояснил он.

— А! И вы уверены, что там больше ничего не было — письма или конверта?

— Ничего.

— И вы сберегли это кольцо из-за странного совпадения имен?

— Да.

— И это единственная причина?

— Да, единственная… — Но Кэсс почувствовал, что его щеки запылали.

— Простите, я еще раз задам вопрос, на который вы уже ответили, но это так для меня важно! На суде пробовали доказать, что кольцо было найдено… на теле этого несчастного. Но вы утверждаете, что это не так.

— Могу поклясться.

— О Боже… какой негодяй! — Она поспешно встала, подошла к окну, затем вернулась к Кэссу, и, когда она заговорила, ее голос дрожал от волнения: — Я знаю, что могу вам довериться. Кольцо это было когда-то моим.

Помолчав, она продолжала:

— Много лет назад я подарила это кольцо одному человеку, но он бессердечно обманул меня; с тех пор жизнь этого человека стала бесчестьем и позором для всех, кто его знал; человек, который был когда-то джентльменом, стал товарищем воров и разбойников и пал так низко, что его сообщники, когда он погиб насильственной смертью — предав и этих своих друзей, — отреклись от него, и он был похоронен в безымянной могиле. Вот чей труп вы нашли.

Кэсс вскочил:

— Как его звали?

— Кэсс, как вас, но это фамилия. Он был Генри Кэсс… — Провидение, видно, не случайно отдало кольцо в ваши руки, — продолжала она после минутного молчания. — Но вас, наверное, интересует, почему мне важно знать, где вы нашли кольцо: на нем или на дороге. Ну что ж, я объясню. Я слышала, и это одна из моих горчайших обид, что этот человек хвастался этим кольцом, а потом проиграл его в карты одному из своих собутыльников.

— Канаку Джо! — воскликнул Кэсс, живо припомнив, как Джо хохотал на суде.

— Да, ему. Вы понимаете: если бы кольцо нашли на нем, я могла бы поверить, что в душе он еще хранил уважение к женщине, которую обездолил. Я женщина, пусть глупая, но поймите, что вы навсегда разбили эту мою надежду.

— Зачем же вы меня разыскивали? — спросил Кэсс, тронутый ее горем.

— Чтоб узнать всю правду, — резко сказала она. — Разве вы не понимаете, что такая женщина, как я, должна сама и раз навсегда во всем разобраться. И вы можете мне помочь. Я ведь искала вас не для того, чтобы жаловаться вам на свою судьбу. Я хочу сама там побывать. Вы покажете мне место, где нашли кольцо, и то, где нашли труп, и то, где он похоронен. Но это надо сделать втайне, чтобы ни одна душа об этом не знала.

Кэсс колебался. Он подумал о своих товарищах и о том, что все их надежды лопнули, как мыльный пузырь. Как скрыть от них ее тайну?

— Если вам нужны деньги, не стесняйтесь. Вы потратите на меня время, и я должна вас за это вознаградить. Поймите меня правильно. Я передала тысячу долларов в контору Бук-хема в награду за кольцо. Сумма будет удвоена, если вы мне поможете и в моем предприятии.

Это меняло дело. Он проводит ее до этого места, а товарищам скажет, например, что она, прежде чем выплатить вознаграждение, потребовала, чтобы он в доказательство своих слов показал ей, где все это произошло. А деньгами он с ними честно поделится.

И Кэсс решительно сказал:

— Хорошо, я отведу вас туда.

Она схватила его руки, поднесла их к своим губам и улыбнулась. Горестное выражение сразу исчезло с ее лица, а в темных глазах сверкнул такой кокетливый и насмешливый огонек, что впечатлительный Кэсс вышел на улицу в полном смятении. Он пробовал представить себе, что подумала бы по этому поводу мисс Портер. Но ведь он возвращается к ней богатым человеком — с тысячей долларов в кармане. Так стоит ли помнить, что его несколько связывает обещание, данное красивой женщине, чья история так печальна? В тот же вечер он не без удовольствия помог мисс Мортимер сесть в почтовую карету, и воспоминания о другой поездке с другой женщиной не помешали ему время от времени утешать свою спутницу, потому что он считал это своим долгом. Они договорились, что она остановится в гостинице Брода Краснокожего Вождя, а он переночует у себя, в Сверкающей Звезде, и зайдет за ней около полудня, когда можно будет побывать там, где ей хотелось, не привлекая к себе внимания. Ночная тьма рано сменилась серой мглой, но когда карета остановилась в Броде Краснокожего Вождя, лампы буфета и обеденного зала гостиницы еще соперничали с занимавшейся зарей. Кэсс соскочил первым, передал мисс Мортимер заботам хозяйки гостиницы и вернулся в карету. Воздух внутри, где дремали пассажиры, был затхлый и спертый. На империале оставалось еще одно место, и Кэсс, поднявшись туда, уселся рядом с каким-то существом, с ног до головы укутанным в, шали и пледы. Бесформенная фигура слегка вздрогнула и, повернувшись к Кэссу, сухо произнесла:

— Доброе утро.

Это была мисс Портер.

— Вы давно здесь? — запинаясь, пробормотал Кэсс.

— Всю ночь.

В эту минуту он отдал бы все на свете, лишь бы ускользнуть от мисс Портер. Он готов был соскочить на ходу, лишь бы не объяснять ей, почему он так смущен, его угнетало, что он не может скрыть своего смущения, хотя смущаться, по его мнению, не было никаких причин. И тут же он поступил, как все неопытные и нервные люди, попавшие в такое положение: он сломя голову пустился в объяснения, разболтал ей все секреты и тут же в замешательстве умолк, чувствуя, что его оправдания не достигли цели.

— Так это и есть ваша Мэй? — подвела итог юная девица и слегка пожала красивыми плечами.

Кэсс уже готов был повторить свой рассказ с начала до конца.

— Не надо, — перебила она. — Это совсем не интересно и не оригинально. И вы ей поверили?

— Конечно, — возмущенно ответил Кэсс.

— И прекрасно. А теперь не мешайте, я хочу спать.

Кэсс еще кипел от гнева, но чувствовал себя так неловко, что больше даже не пробовал с ней заговорить. Когда карета остановилась в Сверкающей Звезде, мисс Портер небрежно его спросила:

— А на когда назначено ваше сентиментальное паломничество?

— Я должен зайти за ней ровно в час, — холодно ответил Кэсс.

Он сдержал слово. Своих нетерпеливых товарищей он успокоил, обещав богатство в будущем и показав вполне реальное вознаграждение, которое уже получил.

Окольной дорогой, которую никто, кроме него, не знал, он привел мисс Мортимер к своему дому. На ее увядающем лице сейчас от волнения горел яркий румянец.

— Это произошло именно здесь? — спросила она.

— Да, вот здесь я поднял кольцо.

— А где найден убитый?

— Это случилось позже. Вон в той стороне. За каштановой рощей, у поворота на дороге ближе к Краснокожему Вождю.

— Значит, чтобы попасть с дороги, по которой мы шли, к тому… к тому месту, надо обязательно повернуть здесь? И все так ходят? — спросила она. И, рассмеявшись каким-то странным смехом, дотронулась до его руки своими длинными, холодными пальцами. — Другого пути нет?

— Да.

— Пойдемте туда.

Кэсс ускорил шаги, чтобы поскорее добраться до леса и не попасться кому-нибудь на глаза.

— Вы уже здесь ходили, — сказала она. — Вот здесь как будто тропинка.

— Может, я сам ее протоптал. Это самый короткий путь к каштановой роще.

— А на тропинке вы больше ничего не находили?

— Ведь я же вам говорил, что, кроме кольца, я ничего не подбирал.

— Ах, в самом деле. — И она обворожительно улыбнулась. — Ведь вы поэтому и удивились находке. Я позабыла.

Через полчаса они добрались до каштановой рощи. По пути мисс Мортимер искала приметы, чтобы легче запомнить, как они шли. Когда перешли через дорогу и Кэсс указал место, где лежал труп, она тревожно оглянулась.

— Вы уверены, что нас никто не видит?

— Вполне.

— Вы не сочтете меня безумной, если я попрошу вас подождать меня здесь, пока я схожу туда, — и она показала на зловещую чащу перед ним, — схожу одна. — Она была бледна, как полотно.

После разговора с мисс Портер Кэсс довольно холодно поглядывал на свою спутницу, но тут сердце его смягчилось:

— Идите. Я вас подожду здесь.

Прошло пять минут. Она не возвращалась. А вдруг эта бедняжка решила покончить с собой на том месте, где погиб предавший ее возлюбленный? Но тревога Кэсса быстро рассеялась, потому что он услыхал в зарослях шуршание юбок.

— Я уже начал беспокоиться, — громко произнес он.

— И с полным основанием, — отозвался чей-то голос. Он вздрогнул. Это была мисс Портер; она выбежала из чащи.

— Посмотрите, — сказала она, — вон там человек на дороге. Он выслеживает вас с тех пор, как вы ушли из дому. Знаете, кто это?

— Нет, не знаю.

— Тогда слушайте. Это трехпалый Дик, один из сбежавших грабителей. Я знаю его.

— Пойдем скорее, предупредим ее, — поспешно сказал Кэсс.

Мисс Портер положила ему руку на плечо.

— Не думаю, чтобы ваша дама вас за это поблагодарила, — сухо сказала она. — Не лучше ли будет сначала посмотреть, что она там делает.

Совершенно ошарашенный Кэсс покорно пошел за мисс Портер, подчинившись ее властной твердости. Она пробиралась сквозь заросли, как кошка. Внезапно она остановилась.

— Глядите, — злорадно шепнула она. — Вот ваша скорбная Мэй, вот как она оплакивает своего возлюбленного.

Кэсс увидел, что женщина, которая только что покинула его, стоит на коленях прямо в траве и длинными, тонкими пальцами, словно ведьма, роет землю. Он успел заметить хищное выражение ее лица и тревожные взгляды, которые она то и дело бросала в ту сторону, где оставила его, но тут раздался треск веток и к ней подскочил человек — тот самый, что стоял на дороге.

— Беги, — сказал он. — Беги что есть духу. За тобой следят.

— Да это дурачок Бэрд, — презрительно ответила она.

— Не Бэрд, другой, он в повозке. Скорей. Дура, ты ведь теперь знаешь место, придешь в другой раз. А сейчас уноси ноги! — И он силой увлек ее в заросли. Едва кусты успели сомкнуться за ними, как мисс Портер подбежала к месту, где только что рыла землю эта женщина.

— Глядите! — торжествующе крикнула она. — Глядите же!

Кэсс поглядел и опустился на колени рядом с ней.

— Ради этого стоило пожертвовать тысячу долларов, — язвительно сказала мисс Портер. — Но вам следует вернуть их. Непременно…

Кэсс онемел.

— Но вы как догадались? — наконец выдавил он из себя.

— Я сразу заподозрила, что дело нечисто; вдруг вас стала разыскивать женщина, а ведь вы же такой простак!

Кэсс нахмурился и встал.

— Ну, хоть сейчас обойдитесь без глупостей, а лучше сбегайте и приведите мою лошадь и повозку — они возле холма. Но кучеру ни слова.

— Значит, вы не одна?

— Что вы! Прийти одной было бы просто неприлично…

— Прошу вас, не надо…

— И подумать только, что все началось с кольца, ведь оно привело нас сюда, — сказала она.

— Кольцо, которое вы мне вернули.

— Что вы сказали?

— Ничего.

— Пожалуйста, не надо! Вот повозка!

На следующий день в утреннем выпуске газеты «Вестник Краснокожего Вождя» появилось сенсационное сообщение:


НЕОБЫЧАЙНАЯ НАХОДКА

Найдены похищенные ценности Уэлса, Фарго и К° на сумму около трехсот тысяч долларов.

Наши читатели помнят дерзкое ограбление почты на пути из Сакраменто в поселок Краснокожий Вождь в ночь на первое сентября, когда были похищены огромные ценности Уэлса, Фарго и К’. Хотя большинство грабителей было арестовано, двоим удалось ускользнуть, и полиция пришла к выводу, что они, очевидно, спрятали похищенные ценности на сумму в 500000 долларов в золоте, драгоценностях и ценных бумагах, поскольку никаких следов похищенного имущества обнаружить не удавалось. Вчера наш уважаемый гражданин, мистер Кэсс Бэрд, который давно уже пользуется в нашей округе заслуженной любовью, обнаружил эти ценности в каштановой роще, неподалеку от дороги, ведущей к поселку Краснокожий Вождь, по соседству с тем местом, где недавно нашли труп неизвестного человека. Предполагается, что это был некий Генри Кэсс, человек с весьма дурной репутацией, который, как удалось установить, был одним из скрывшихся бандитов. По делу начато следствие. Всеми открытиями мы обязаны упорным поискам талантливого мистера Бэрда, который посвятил этому больше года. Первым толчком послужила находка кольца, которое сейчас опознано как часть похищенных ценностей и выпало, вероятно, из ящиков Уэлса, Фарго и К°, когда бандиты перетаскивали их ночью через Сверкающую Звезду».


В той же самой газете появилось еще одно важное сообщение, объясняющее и завершающее нашу правдивую хронику:


«По слухам, в скором времени состоится свадьба между героем нашумевшей истории с найденным сокровищем и некой молодой девушкой из поселка Краснокожего Вождя, чья верная помощь и участие в этой важной работе хорошо известны всему нашему обществу».

В МИССИИ САН-КАРМЕЛ


Перевела Р. С. Боброва


ПРОЛОГ

Был полдень 10 августа 1838 года. Однообразная береговая линия между Монтереем и Сан-Диего резко разделяла ослепительное сияние калифорнийского неба и металлический блеск Тихого океана. Унылая череда округлых куполообразных холмов скрадывала расстояние; изредка проходившему вдоль берега китобойцу или еще более редкому торговому судну представали лишь бесконечные ржавые волны холмов, не прерываемые ни горой, ни мысом и лишенные древесной поросли как на гребнях, так и в седловинах. Пожухлые стебли овсюга придавали этой веренице холмов единый блеклый цвет, и на их гладких округлых склонах не лежало ни единой тени. И дальше, насколько хватал глаз, ничто не оживляло унылой монотонности побережья — ни пробегающее по небу облачко, ни какой-либо признак жизни. Ни один звук не нарушал безмолвия; звон колокола со скрытой за холмами миссии Сан-Кармел относился в глубь страны северо-восточным пассатом, который в течение шести месяцев обдувал побережье, стирая с него все краски и тени.

Но вскоре картина переменилась, не став при этом менее однообразной и гнетущей. С запада к берегу стала подступать стена тумана; и к четырем часам осталась видимой лишь узкая полоска воды стального цвета; на севере же кромка берега постепенно растаяла и исчезла. Туман не спеша сползал к югу, стирая последние признаки глубины, расстояния и своеобразия местности; холмы, еще залитые светом солнца, ничем не отличались от тех, которые только что поглотила мгла. Напоследок, перед тем, как исчезнуть, багровое солнце на секунду осветило парус близко подошедшего к берегу торгового судна. Затем его заволокли влажные пары, резкие очертания смазались, словно по грифельной доске прошлись тряпкой, и на месте паруса возникло бесформенное серое облако.

В тумане замер ветер и умолк плеск волн: незримые притихшие валы иногда набегали на берег с легким шорохом, за которым следовали промежутки грозной тишины, но беспрестанного рокота прибоя уже не было слышно. Вдруг со стороны бухты послышался явственный скрип весел в уключинах, но лодка, хотя она как будто была всего в нескольких шагах от берега, оставалась невидимой.

— Суши весла! — донеслась с моря негромкая команда, словно тоже приглушенная туманом. — Тише!

Раздался скрежет киля о песок, а затем последовал приказ все того же невидимого командира:

— Все на корму!

— Будем вытаскивать? — раздался другой приглушенный голос.

— Подождем. А ну-ка, — крикнули еще раз, — все вместе!

— Эй-эй-эээй!

Кричали четыре голоса, но их призыв прозвучал совсем слабо, словно он только почудился и, не успев достичь берега, был задушен наползающим облаком. Вновь наступила тишина, которую так и не нарушил ответный крик.

— Пока мы не найдем ялик, нет смысла вытаскивать шлюпку и выходить на берег, — угрюмо проговорил первый голос. — Если его отнесло течением, он должен быть где-то здесь. Ты уверен, что правильно определил место?

— Более или менее. Насколько вообще можно определить место с моря, когда на берегу не за что зацепиться глазом.

Опять наступило долгое молчание, прерываемое лишь редкими всплесками весел: невидимую шлюпку держали носом к открытому морю.

— Помяните мое слово, ребята, — не видать нам больше ни ялика, ни Джека Крэнча, ни капитанского отродья.

— Да вообще-то чудно, с чего бы это фалиню вдруг развязаться? Кто-кто, а Джек Крэнч узлы вязать умеет.

— Тихо! — сказал невидимый командир. — Слушайте!

Со стороны моря донесся оклик — такой слабый и невнятный, что его можно было принять за запоздалое далекое эхо их собственного.

— Это капитан. Он ничего не нашел, а то бы он не ушел так далеко на север. Тише!

Издалека опять донесся едва слышный бесплотный призыв. Однако натренированные уши моряков уловили в нем какой-то смысл, потому что первый голос сосредоточенно откликнулся:

— Есть! — И затем тихо приказал: — Берись за весла!

Раздался всплеск. Весла резко и дружно заскрипели в уключинах, затем скрип стал удаляться и, наконец, замер в темноте.

С наступившей тишиной пришла ночь; мрак на много часов окутал море и берег. Однако временами в воздухе происходило словно бы какое-то движение, темнота немного светлела, будто начинался туманный рассвет, но затем сгущалась снова, из тишины вырастали слабые далекие крики и какие-то странные невнятные звуки, но, едва успев привлечь настороженный слух, тут же замирали, как в неуловимом сне, и оказывались лишь призраками. Местами туман сгущался, и казалось, что там находятся какие-то неподвижные предметы, но стоило в них всмотреться, как они расплывались; тихий плеск волн и шорох гальки временами напоминал человеческий смех или говор. Но ближе к утру равномерный скрежет о песок, который уже довольно давно дразнил слух, стал более отчетлив, и колыхавшаяся в полумраке тень превратилась в темный, вполне материальный предмет на берегу.

С первыми лучами зари туман рассеялся. Один за другим холмы сбрасывали свой покров и подставляли солнцу холодную грудь, и уходящая вдаль береговая линия вновь обрела свои очертания. За ночь ничто не изменилось, только на песке лежала выброшенная морем лодка, а на ее корме спал маленький ребенок.

I

Прошло четырнадцать лет, но и к 10 августа 1852 года унылое однообразие голых холмов, ветра и тумана осталось прежним. Только на море стали чаще мелькать паруса стремительных яхт, обгоняющих старые торговые тихоходы, а иногда горизонт затягивала полоса дыма, вырывавшегося из трубы парохода. На девственных песках появились следы человеческих ног, и новая тропа вела от взморья через гряду прибрежных холмов в поросшую кустарником долину.

Там, из окон трапезной старинной миссии Сан-Кармел, открывался вид, совсем не похожий на однообразный пейзаж, обращенный к морю. В этом месте пассаты, утратив свою ярость и силу в столкновении со стеной поднимавшегося из долины раскаленного, как в печи, воздуха, в изнеможении замирали на лесистом склоне и испускали дух у подножия стоявшего перед миссией каменного креста; на гребне этих холмов останавливался надвигающийся с моря туман, не смея спуститься в залитую солнцем равнину; бескрайние пшеничные поля простирались на тучном красноземе равнины; через увитую виноградными лозами ограду сквозь листву фиговых и грушевых деревьев улыбался сад миссии, где уже пятьдесят лет жил отец Педро. В этот день он с удовольствием посмотрел вокруг и тоже улыбнулся.

Отец Педро улыбался не так уж часто. Не будучи ни Лас Касасом, ни Хуниперо Серра[5], он, однако, отличался глубокой серьезностью, как все апостолы, посвятившие жизнь проповеди учения, созданного кем-то другим. На этот раз в улыбке отца Педро светилась не только обыкновенная человеческая радость, но и религиозное умиление: его взгляд с особым удовольствием остановился на видневшейся среди виноградных лоз белокурой голове его служки Франсиско, певшего, кроме того, в хоре, и он с наслаждением слушал мелодичный псалом, который мальчик, прилежно работая, напевал необычайно нежным и высоким сопрано.

И вдруг псалом оборвался криком испуга. Мальчик бросился к отцу Педро, вцепился в его сутану и даже попытался спрятать в ней свою кудрявую голову.

— Ну-ну, — проговорил отец Педро, с некоторым раздражением отстраняя его от себя. — Кто там? Нечистый прячется в наших каталанских лозах или один из этих язычников-американос из Монтерея? Ну?

— Ни то ни другое, святой отец, — ответил мальчик; краска постепенно возвращалась на его побледневшие щеки, а его чистые глаза засветились робкой, извиняющейся улыбкой. — Ни то, ни другое. Только там — ой! — такая страшная, безобразная жаба! Она чуть на меня не прыгнула!

— Жаба на тебя чуть не прыгнула! — с явной досадой повторил отец Педро. — Что еще ты выдумаешь? Послушай меня, дитя, сколько раз я должен повторять, что тебе не подобает поддаваться этим глупым страхам и ты должен стараться их превозмочь — если нужно, то с помощью епитимьи и молитвы. Испугаться жабы! Святые угодники! Ну точно какая-нибудь глупая девочка!

Тут отец Педро вдруг умолк и кашлянул.

— Я хочу сказать, что ни один христианин не должен чураться безобидных божьих тварей. А ты всего лишь на прошлой неделе с брезгливостью отвернулся от свиньи бедной Муриеты, забыв, что сам святой Антоний даже в славе небесной взял свинью себе в верные товарищи.

— Да, святой отец. Но эта свинья была такая жирная и грязная, и от нее так скверно пахло! — ответил мальчик.

— Пахло? — с сомнением переспросил отец Педро. — Смотри, не слишком ли ты стремишься услаждать свои чувства. В последнее время я заметил, что ты набираешь слишком большие букеты роз и душистого чубучника; кто говорит, они по-своему прекрасны, но в умеренном количестве. И уж, конечно, их нельзя сравнить с цветком святой церкви — лилией.

— Но лилии не так красиво выглядят на столе трапезной и возле глинобитных стен! — возразил Франсиско капризным тоном избалованного ребенка. — А потом цветы же не виноваты, что они хорошо пахнут, как мирра и ладан. И язычников-американос я больше не боюсь. Вчера один из них зашел в сад — мальчик, вроде меня, — и он говорил со мной ласковым голосом, и лицо у него было доброе.

— А что он тебе сказал, дитя? — встревоженным голосом спросил отец Педро.

— Я не понял, что он говорил! — со смехом отозвался мальчик. — Но у него был такой же ласковый голос, как у тебя, святой отец.

— Ну что ты говоришь! — досадливо оборвал его отец Педро. — Твои сравнения так же неразумны, как твои страхи. Кроме того, разве я тебе не говорил, что христианскому ребенку не следует вступать в разговоры с этими сынами Велиала? Слушай, а ты не запомнил слова, которые он говорил?

— У американос очень грубый язык, — ответил мальчик. — Он сказал что-то вроде «черт побери» и «смазлив, как девчонка», — и при этом посмотрел на меня.

Отец Педро с серьезным видом заставил мальчика повторить слова и сам с тем же серьезным видом простодушно повторил их за ним.

— Это еретические слова, — пояснил он в ответ на вопросительный взгляд мальчика. — И хорошо, что ты не понимаешь по-английски. Но довольно. Теперь беги, но помни, что скоро прозвонят к молитве. А я немного посижу под грушами.

Радуясь, что все так хорошо обошлось, юный служка побежал по аллее фиговых деревьев, не без опаски поглядывая на густо росшую под ними куриную слепоту, в которой могли скрываться ползающие и скачущие гады. Отец Педро вздохнул и окинул взглядом окрестности, уже одетые сумраком. Солнце зашло за отделявший долину от моря горный кряж, по гребню которого лежал белый ободок тумана. Прохладный ветерок обдувал лицо отца Педро; это было предсмертное дыхание пассата, дующего по ту сторону горной гряды. Подняв глаза на эту стену, отгораживавшую долину от шумного внешнего мира, он впервые заметил в ней как бы небольшой пролом, через который просачивались клубы тумана. Уж не предзнаменование ли это? Однако тут мысли отца Педро прервал прозвучавший рядом с ним голос.

Резко повернувшись, отец Педро увидел одного из «язычников», против которых он только что предостерегал своего юного служку; одного из искателей счастья, которых привлекло на этот берег недавно найденное здесь золото. К счастью, в плодородных аллювиальных почвах долин, лежавших параллельно морю, не обнаружилось признаков драгоценного металла, и потому старатели оставили их в покое. Тем не менее отцу Педро были неприятны даже редкие встречи с американос, слишком назойливыми и непочтительными. Они задавали каверзные вопросы и выслушивали его серьезные ответы с холодным равнодушием суетных сердец. Они были достаточно сильны, чтобы стать тиранами и угнетателями, но вместо этого проявляли поразительную терпимость и не шли дальше насмешливой добродушной непочтительности, которая оскорбляла отца Педро больше, чем открытая враждебность. Они казались ему опасными и полными коварства.

Однако в стоявшем перед ним американо эти раздражающие национальные черты не слишком бросались в глаза. Это был человек среднего роста и крепкого телосложения, с загорелым обветренным лицом и легкой сединой в волосах — след, оставленный годами и невзгодами. Отцу Педро понравилась его деловитая серьезность, которую он истолковал на свой лад, решив, что незнакомец несколько смущен в его присутствии; тот же просто пришел к святому отцу, как он выражался, «по делу».

— Я рад, что застал вас одного, — начал незнакомец, — это сбережет время. Мне не нужно будет дожидаться своей очереди там, — он ткнул большим пальцем в сторону церкви, — а вам не надо будет назначать мне час. До того, как прозвонят к молитве, у вас есть еще целых сорок минут, — добавил он, вынув из кармана серебряный хронометр, — а мне на мое дело хватит двадцати, и у вас будет десять минут на вопросы и замечания. Я хочу исповедаться.

Отец Педро отступил с негодующим жестом. Однако незнакомец взял его за рукав с видом человека, который ожидал возражений, но не собирается мириться с отказом, и продолжал:

— Да-да, я знаю. Вы скажете, чтобы я пришел как-нибудь в другой раз и вон туда. Вы хотите, чтобы все было по правилам. У вас так полагается. Но меня это не устраивает. Я считаю, что смысл исповеди в том, чтобы изложить факты. Я готов вам их сообщить, если вы согласны выслушать меня здесь. Если вы согласитесь обойтись без церкви, исповедальни и всего прочего, то я так и быть обойдусь без отпущения грехов и всего прочего. Вы, конечно, можете, — добавил он с трогательной наивностью, — выслушав меня, подать мне совет; например, сказать, как бы вы поступили на моем месте. Большего не требуется. Но это воля ваша. Дела это не касается.

Хотя его речь звучала весьма непочтительно, незнакомец, судя по его манере, вовсе не хотел быть дерзким, и его очевидное твердое убеждение, что его предложение вполне практично и никак не задевает достоинства священнослужителя, само по себе могло бы склонить отца Педро к согласию, если бы даже он и не чувствовал себя беспомощным перед подобной энергией. Заметив, что отец Педро колеблется, незнакомец взял его под локоть и с покровительственной уверенностью повел к скамье под окнами трапезной. Снова вынув часы, он вложил их в несопротивляющуюся руку ошеломленного священника и со словами «Засеките время!» начал свою исповедь:

— Четырнадцать лет назад в Тихом океане, вдоль этих берегов, плавало судно — ни дать ни взять уголок ада с мачтами. Если капитан не огреет тебя шкворнем, то уж наверняка помощник заедет тебе сапогом в ребра. Одного парня в Калифорнийском заливе столкнули в люк, и он сломал ногу; другой, когда мы проходили мыс Корриентес, прыгнул за борт; свихнулся, после того как капитан стукнул его по голове рупором. Вот как оно было. Наша бригантина занималась торговлей вдоль мексиканского побережья. С нами плавала и жена капитана, робкая такая мексиканочка, которую он подобрал в Масатлане. Наверно, ей доставалось от него не меньше, чем матросам, а то с чего бы ей в один прекрасный день вдруг умереть, оставив капитану годовалую дочку? Один из матросов очень привязался к девочке. Посадит, бывало, негритянку-няньку с девочкой в ялик, привяжет его за кормой и раскачивает, как люльку. Но это не мешало ему ненавидеть капитана лютой ненавистью. Как-то раз няньке понадобилось куда-то на минуту отойти, и она вылезла из ялика, оставив спящую девочку с матросом. И тут ему пришла в голову мысль — и не потому, что был он такой уж отпетый, а просто чтобы и капитану отомстить и самому с корабля сбежать. Бригантина шла близко вдоль берега, и как раз начинался прилив. Он развязал канат, и ялик поплыл по воле волн. Само собой, это было чистейшее сумасшествие. Весел-то в ялике не было. Только ему, как всем сумасшедшим, повезло. Он вырвал скамейку и, подгребая ею, изловчился не допустить ялик в буруны. Пока он искал подходящую бухточку, где можно было бы высадиться, на корабле подняли тревогу, но тут как раз опустился туман. Однако ему было слышно, что за ним гонятся на шлюпках. Он слышал, что капитан уже совсем рядом и вот-вот найдет его в тумане. Тогда он осторожно, без плеска, выскользнул из ялика в воду и поплыл к берегу через прибой. Четыре раза его сшибало волной и оттаскивало назад в море, и он благодарил Бога, что не взял с собой девочку. Можете мне поверить, это чистейшая правда. Выбравшись наконец на берег, он пошел через холмы в Монтерей.

— А ребенок? — спросил священник неожиданно суровым тоном, который не предвещал исповедующемуся ничего доброго. — Что стало с ребенком, покинутым так безжалостно?

— В этом-то все и дело, — угрюмо подтвердил незнакомец. — Этот человек и на смертном ложе поклялся бы, что через несколько секунд после того, как он прыгнул за борт, капитан нашел девочку. Чистая правда. Только потом он, то есть я, встретил как-то в Фриско одного матроса с того судна. «Здорово, Крэнч, — говорит тот, — ловко ты тогда от нас смылся! А как дочка капитана — небось, уже выросла?» «О чем это ты, — говорю, — болтаешь? Откуда мне знать, выросла она или нет?» Он от меня попятился, выругался и говорит: «Так, значит, ты…» Тут я схватил его за горло и заставил все мне рассказать. Оказывается, они так и не нашли ни ялика, ни девочки, и все матросы и сам капитан думали, что я ее украл.

Он на мгновение замолчал. Отец Педро непреклонно глядел вдаль.

— Выходит, я поступил не очень-то хорошо, правда? — продолжал незнакомец задумчивым тоном.

— Откуда мне знать, что вы не расправились с девочкой? — спросил священник, не поворачивая головы.

— То есть как?

— Что вы не довели свою месть до конца… и не убили ее, как заподозрил ваш товарищ? О Святая Троица! — воскликнул отец Педро, резко вскидывая руки, словно не в силах выразить в словах какую-то мысль.

— Откуда вам знать? — ледяным тоном повторил незнакомец.

— Да.

Незнакомец сцепил руки, обхватил ими колено и мягко подтянул его к груди, спокойно при этом проговорив:

— Вы-то знаете.

Священник поднялся со скамьи.

— Что вы этим хотите сказать? — спросил он, сурово воззрившись на незнакомца. Их взгляды встретились. Серые глаза незнакомца с чуть опущенными веками смотрели с испытующим упорством. Ввалившиеся глаза священника были широко раскрыты, их белки отливали желтизной, словно запачканные табачным соком. Но первыми опустились они.

— Я хочу сказать, — продолжал незнакомец все тем же рассудительным тоном, — вы сами понимаете, что мне не было бы никакого смысла приходить сюда, если бы я убил девочку; разве что я захотел бы уладить это дело там, — он показал на небо, — и получить отпущение, но я ведь вам сказал, что этого мне не нужно.

— Зачем же в таком случае вы явились ко мне? — подозрительным тоном спросил отец Педро.

— Да потому, что, на мой взгляд, человек может исповедаться в любом проступке, если это только не убийство. А коли вы с этим не согласны…

— Перестаньте богохульствовать, — оборвал его священник и повернулся, словно собираясь уйти. Однако незнакомец никак не попытался его задержать.

— Прежде чем прийти сюда, вы испросили прощения у отца, у человека, которому вы причинили такое зло? — помедлив, спросил священник.

— Не испросил. И будь он жив, ничего хорошего из этого не получилось бы, да только он четыре года назад умер.

— Вы в этом уверены?

— Да.

— Но, может быть, есть какие-нибудь другие родственники?

— Нет!

Отец Педро помолчал.

— Чего же вы хотите? — спросил он, и в его голосе впервые прозвучало доброжелательство, которого ожидают от священника. — Вы не можете попросить прощения у земного отца, которому вы причинили зло, и вы отказываетесь от ходатайства святой церкви перед отцом небесным, заповеди которого вы нарушили. Так что же вы хотите, несчастный?

— Я хочу найти ребенка.

— Но если бы это и было возможно, если она еще жива, достойны ли вы того, чтобы ее искать, чтобы открыться ей, даже просто предстать перед ней?

— Отчего же? Если ей это пойдет на пользу.

— Отчего же! — с презрением повторил священник. — Пусть так. Но зачем вы пришли именно сюда?

— Посоветоваться с вами. Спросить, как мне приниматься за поиски. Вы знаете здешние места. Вы жили здесь, когда лодку выбросило на берег за той горой.

— При чем тут я? Это дело алькальда, мирских властей, вашей… вашей полиции.

— Разве?

Их глаза опять встретились, и табакерка, которую священник с показным безразличием вынул из кармана, застыла в воздухе.

— А разве нет, сеньор? — спросил он.

— Если она жива, то она уже взрослая девушка и, возможно, не захочет, чтобы о ней знали всякие такие подробности.

— А как вы узнаете в девушке покинутого вами ребенка? — спросил отец Педро, показывая рукой сравнительный рост младенца и взрослой девушки.

— Мне кажется, я ее узнаю и узнаю одежду, которая на ней была. Уж, наверное, у того, кто ее нашел, хватило ума сохранить одежду.

— Через четырнадцать лет? Прекрасно. Вы умеете верить, сеньор…

— Крэнч, — сообщил незнакомец и взглянул на часы. — Однако у нас больше нет времени. Дело есть дело. До свидания. Не смею вас больше задерживать.

Он протянул священнику руку.

Тот неохотно протянул свою — такую же сухую и желтую, как окрестные холмы. Выпустив руку незнакомца, священник еще секунду помедлил, глядя на Крэнча. Если он ожидал услышать от него еще какие-нибудь доводы или просьбы, то ошибся в своих предположениях — американец, не оборачиваясь, деловито зашагал по аллее фиговых деревьев и исчез за оградой. Горы уже скрылись в тумане. Отец Педро пошел в трапезную.

— Антонио!

Сильный запах кожи, лука и конюшни предшествовал появлению из патио низкорослого кряжистого вакеро.

— Завтра на рассвете оседлай Пинто и своего собственного мула: Франсиско повезет мои письма к отцу-настоятелю миссии Сан-Хосе, а ты поедешь с ним.

— На рассвете, святой отец?

— На рассвете. И поезжайте не по большой дороге, а горными тропами. На постоялых дворах и в харчевнях не останавливайтесь. Если мальчик устанет, отдохните у дона Хуана Брионеса или на Ранчо Блаженного Рыбаря. Не вступайте в разговоры с прохожими, особенно с этими безбожниками американос. Вот так…

С башни донесся первый удар колокола, призывающего к молитве. Отец Педро жестом отстранил с дороги Антонио и открыл дверь в ризницу.

— Ad majorem Dei Gloriam[6].

II

Усадьба дона Хуана Брионеса, приютившаяся в лесистой расселине у подножия гор — поэтому-то и вспомнил про нее благоразумный отец Педро, — была скрыта от взоров путников, направляющихся по пыльной дороге в Сан-Хосе. Выехав из рощи и завидев выбеленные стены усадьбы, Франсиско пришпорил мула.

— Эх ты, маленький святоша, — пробурчал Антонио, — только что жаловался, что до того устал, еле в седле держишься, а до Блаженного Рыбаря и осталось-то меньше трех лиг. Пресвятая дева! И все для того, чтоб повидать эту полукровку Хуаниту.

— Но послушай, Антонио, мы же с Хуанитой вместе выросли, а когда я сюда снова попаду, Бог ведает. И никакая Хуанита не полукровка, или, может, скажешь, я тоже полукровка?

— Она метиска, а ты воспитанник церкви, хотя, глядя, как ты бегаешь за цыганками, об этом и не догадаешься.

— Но ведь отец Педро не запрещает мне видеться с ней!

— Святой отец, видно, забыл, когда он сам был молодым, — назидательно произнес Антонио, — а то бы он держал огонь подальше от пакли.

— Что это ты говоришь, Антонио, — спросил Франсиско, и его голубые глаза широко раскрылись в неподдельном удивлении, — кто из нас огонь, а кто пакля?

Достойный вакеро, озадаченный и смущенный наивностью юноши, ограничился тем, что пожал плечами и пробормотал: «Quien sabe?[7]».

— Нет уж, — весело продолжал Франсиско, — признайся лучше, что в Блаженном Рыбаре ты надеялся утолить жажду агвардиенте. Ну, ничего, не огорчайся, у Хуаниты тоже, наверно, немного найдется. А вот и она!

В темном коридоре мелькнули белые оборки, блеснули атласные туфельки, взметнулись длинные черные косы, и молоденькая девушка с радостным восклицанием бросилась к Франсиско и чуть не стащила его с мула.

— Осторожнее, сестричка! — засмеялся юноша, поглядывая на Антонио. — Как бы не вспыхнул пожар. Так это я огонь? — спросил он, с удовольствием принимая по звонкому поцелую в каждую щеку, но все еще не сводя лукавого взора с вакеро.

— Quien sabe? — сердитым тоном повторил тот, устремляя на девушку значительный взгляд, от которого она вся вспыхнула. — Меня это не касается, — бурчал он про себя, уводя мулов. — Может, отец Педро и прав, и этот молоденький сучок на дереве церкви так же сух, как и он сам. Пусть себе метиска пылает, если ей нравится.

— Быстрей, Панчо, — взволнованно говорила меж тем девушка, идя впереди Франсиско по коридору, — Сюда. Мне нужно с тобой поговорить до того, как ты встретишься с дон Хуаном: поэтому я и выбежала тебе навстречу, а вовсе не по той причине, на которую намекает этот глупый Антонио. Он просто хочет вогнать тебя в краску. Тебе стало стыдно, мой Панчо?

Юноша дружески обнял ее гибкую тонкую талию, не знавшую корсета и отмеченную лишь поясом пышной белой юбки, и сказал:

— Но отчего такая спешка, Нита? И потом теперь я вижу, что ты плакала.

Они вышли из коридора в залитый солнцем сад. Девушка опустила глаза, потом метнула вокруг быстрый взгляд и сказала:

— Не здесь! Пойдем к ручью. — И потащила его дальше через рощу земляничных деревьев и ольхи, где вскоре до их слуха донеслось тихое журчание воды.

— Помнишь, как я тебя здесь крестила, — спросила она, указывая на маленькую заводь, — когда отец Педро в первый раз привез тебя к нам и мы с тобой играли в монахов? Славное было время! Ведь отец Педро только мне разрешал играть с тобой и всегда держал нас возле себя.

— Помню, он еще говорил, что прикосновение других меня осквернит, и поэтому всегда сам меня мыл и одевал и клал спать в одной с собой комнате.

— А потом увез тебя, и мы так долго не виделись — до прошлого года, когда ты приехал сюда с Антонио на клеймение скота. А теперь, мой Панчо, я тебя, может быть, никогда не увижу.

Она закрыла лицо руками и громко разрыдалась. Франсиско стал было ее утешать, но так рассеянно и холодно, что она поспешно сняла у себя с плеча руку, которой он тихонько ее поглаживал.

— Но почему? Что случилось? — с любопытством спросил он.

Девушка вдруг преобразилась. Ее глаза засверкали, она уперлась в бок смуглым кулачком и принялась раскачиваться из стороны в сторону.

— Я все равно не поеду, — злобно проговорила она.

— Куда не поедешь?

— А, куда, — досадливо повторила она. — Послушай, Франсиско, ты знаешь, что я, как и ты, сирота, только тебя усыновила святая церковь, а меня нет. Потому что — увы, — с горечью добавила она, — я не мальчик и ангельским голосом меня Бог не наделил. Как и ты, я найденыш, и меня тоже приютили святые отцы, а потом меня удочерил дон Хуан, бездетный вдовец. Я не знала и не хотела знать, кто мои родители, покинувшие меня на произвол судьбы, с меня было довольно любви моего названного отца. А теперь… — Она запнулась.

— Что теперь? — с любопытством спросил Франсиско.

— А теперь они говорят, что узнали, кто мои родители.

— И они живы?

— Слава Богу, нет, — отозвалась девушка с чувством, которое никак нельзя было назвать дочерним. — Объявился какой-то человек, который знает мою историю и будет моим опекуном.

— Но откуда? Расскажи мне все подробно, милая Хуанита! — воскликнул юноша с жгучим интересом, который так разительно отличался от его прежнего безразличия, что Хуанита от обиды закусила губу.

— Откуда! Святая Варвара! Сказка для детей! Ожерелье из небылиц! Будто бы меня украли с судна, на котором мой отец — упокой Господи его душу! — был капитаном, и подобрали среди морской травы на берегу, словно Моисея в камышах. И кто этому поверит!

— Как романтично! — с восторгом воскликнул Франсиско. — Ах, Хуанита, как бы мне хотелось, чтобы это случилось со мной!

— С тобой! — горько воскликнула девушка. — Нет, им нужна девочка. Да и о чем говорить? Это была я.

— А когда приедет твой опекун? — с блестящими глазами продолжал расспросы юноша.

— Он уже здесь, и с ним этот надутый дурак американский алькальд из Монтерея. Этот осел не знает ни здешнего края, ни здешних людей, а все-таки помог другому американцу отнять меня у дон Хуана. Говорю тебе, Франсиско, скорей всего это просто глупость, какая-нибудь нелепая ошибка этих американос, которые пользуются добротой дон Хуана и его доверием к ним.

— А как он выглядит, этот американо, который хочет тебя забрать? — спросил Франсиско.

— Какое мне дело, как он выглядит, — ответила Хуанита, — или какой он человек? Пусть хоть будет писаным красавцем, — мне это безразлично. Но вообще-то, — не без кокетства добавила она, — он не так уж плох собой.

— А может быть, у него длинные усы, грустная ласковая улыбка и голос одновременно мягкий и повелительный, так что хочется его слушаться, хотя он ничего и не приказывает? И тебе не показалось, что он прочитал все твои мысли? Эту самую мысль, что ему надо повиноваться?

— Святые угодники, Панчо? О ком это ты говоришь?

— Слушай, Хуанита. Год тому назад в сочельник он был в церкви, когда я пел в хоре. Куда бы я ни смотрел, я все время встречал его взгляд. А когда мы кончили и я хотел пройти в ризницу, он оказался рядом и заговорил со мной ласковым голосом, но я не знаю его языка. Он дал мне золотую монету, но я притворился, что не понял его, и опустил ее в кружку для бедных. Он улыбнулся и ушел. С тех пор я видел его много раз, а вчера вечером он разговаривал с отцом Педро.

— А отец Педро? Что он о нем говорит? — спросила Хуанита.

— Ничего. — Мальчик секунду помялся. — Может быть, потому, что я ему ничего не говорил об этом незнакомце.

Хуанита рассмеялась.

— Так, значит, когда ты захочешь, ты умеешь хранить тайны от святого отца. Но почему ты думаешь, что этот человек и есть мой новый опекун?

— Разве ты сама не видишь, сестричка? Он и тогда искал тебя! — с радостным возбуждением воскликнул Франсиско. — Он, наверное, узнал, что мы с тобой дружим. А может быть, отец Педро раскрыл ему тайну твоего происхождения. И это вовсе не выдумка алькальда, поверь мне. Мне все ясно. Это чистейшая правда!

— Значит, ты позволишь ему увезти меня отсюда, — с горечью проговорила девушка, отнимая руку, которую он бессознательно сжимал, охваченный возбуждением.

— Увы, Хуанита, я все равно ничего не могу сделать. Меня отослали в Сан-Хосе с письмом к отцу-настоятелю, от которого я узнаю, что со мной будет дальше. Что он мне скажет и сколько я там пробуду, мне неизвестно. Одно я знаю: когда отец Педро благословлял меня в путь, у него в глазах была тревога, и он долго держал меня в объятиях. Видит Бог, я перед ним ничем не провинился. Может быть, отец-настоятель услышал о моем голосе и хочет взять меня в большой храм. — При этой мысли в глазах Франсиско загорелся тщеславный огонек.

Хуанита же восприняла его слова иначе. Ее черные глаза засверкали гневом и подозрением, она набрала в легкие воздуха, и ее губы плотно сжались. Через секунду она разразилась гневной речью, все повышая и повышая голос.

Пресвятая дева! Как он соглашается терпеть такое обращение? Что он, ребенок, что святые отцы отсылают его на неопределенное время и с неизвестной целью, а ему даже ничего не говорят? Если уж Господь послал ему талант, неужели не спросят хотя бы его согласия, решая, как им распорядиться? Она бы этого не потерпела!

Юноша с восхищением смотрел на пылающее задором личико и завидовал ее смелости. «Это все смешанная кровь», — пробормотал он про себя и затем добавил вслух:

— Тебе нужно было родиться мужчиной, Нита.

— А тебе женщиной.

— Или священником. Постой, что это?

Они оба вскочили на ноги. Хуанита, круто повернувшись, так что взлетели ее черные косы, устремила вызывающий взгляд в кусты; Франсиско же вцепился в нее дрожащими руками и побледнел. Со склона холма к их ногам скатился камень; выше по склону слышался треск ольшаника.

— Что это: медведь или разбойник? — с ужасом прошептал Франсиско.

— Просто кто-то нас подслушивал, — пренебрежительно отозвалась Хуанита. — А кто и зачем, я сейчас узнаю! — И она направилась к кустам.

— Не бросай меня одного, Хуанита, милая! — взмолился Франсиско, хватая девушку за юбку.

— Беги тогда в дом, а я останусь тут и обыщу кусты. Живей!

Юноша не стал дожидаться второго приказания и кинулся бежать со всех ног, не замечая колючек, цеплявшихся за его длинные одежды, а Хуанита кошачьим движением бросилась в кусты. Но она никого не обнаружила и, вернувшись обратно с раздосадованным видом, вдруг увидела на сухой траве, где минуту назад они сидели с Франсиско, письмо. Очевидно, он выронил его из кармана, вскочив на ноги, и в страхе этого не заметил. Это было письмо отца Педро настоятелю миссии Сан-Хосе.

Хуанита схватила его с такой яростью, словно это и был тайный соглядатай, который их подслушивал. Она знала, что у нее в руках оказался секрет внезапной ссылки Франсиско, и инстинктивно почувствовала, что в этом желтоватом конверте, запечатанном красным сургучом и перевязанном красным шнурком, содержится также и решение ее судьбы. Хуанита не была воспитана в чрезмерном почтении к замкам или печатям, потому что ни то ни другое не было известно в патриархальном укладе усадьбы. Однако с инстинктивной женской осторожностью она огляделась по сторонам и даже умудрилась сорвать восковую печать, не повредив выдавленного на ней изображения двух скрещенных ключей. Затем она вынула письмо и принялась его читать.

На половине она вдруг остановилась и отбросила со смуглого виска прядь волос. Затем волны яркой краски стали заливать ее шею и лицо, и на глазах у нее выступили слезы. Чуть не плача, она выронила из рук письмо и стала раскачиваться из стороны в сторону. Потом резко остановилась, в глазах ее засветилась улыбка, она рассмеялась, сначала тихонько, потом все громче и, наконец, истерически захохотала. Затем так же внезапно перестала хохотать, нахмурила брови, еще раз перечитала письмо и собралась было бежать домой. Но в это мгновение чья-то рука мягко, но решительно отняла у нее письмо, и она увидела перед собой мистера Джека Крэнча.

Хуанита густо покраснела, но отказалась признать себя побежденной. Она машинально протянула руку за письмом; американец взял ее руку в свою, поцеловал тонкие пальчики и сказал:

— Еще раз здравствуй.

— Письмо! — потребовала Хуанита.

Казалось, она вот-вот топнет ножкой.

— Но ты уже прочитала достаточно, чтобы понять, что оно предназначается не тебе, — с деловитой прямотой сказал Крэнч.

— Но и не вам, — возразила Хуанита.

— Верно. Оно предназначается отцу-настоятелю миссии Сан-Хосе. Я его ему и передам.

Хуанита испугалась — сначала этой мысли, а затем почувствовав, что незнакомец незаметно приобрел над ней какую-то власть. С суеверным трепетом она вспомнила, как описывал его Франсиско.

— Но оно касается Франсиско. В нем раскрывается тайна, которую он должен узнать.

— Тогда и скажи ему. Может быть, ему будет легче это узнать от тебя.

Хуанита снова покраснела.

— Почему? — спросила она, почти со страхом ожидая ответа.

— Потому, — невозмутимо ответил американец, — что вы друзья с детства.

Хуанита закусила губу.

— Почему вы сами его не прочитаете? — спросила она резко.

— Потому что я не имею привычки читать чужие письма, а если там что-нибудь касается меня, ты сама мне скажешь.

— А если нет?

— Тогда скажет отец-настоятель.

— По-моему, вы уже и так знаете тайну Франсиско, — вызывающе бросила девушка.

— Возможно.

— Пресвятая дева! Чего же вы тогда хотите, сеньор Крэнч?

— Я не хочу разлучать таких нежных друзей, как вы с Франсиско.

— Быть может, вы хотели бы забрать себе нас обоих? — спросила девушка с усмешкой, не лишенной кокетства.

— Я был бы счастлив.

— В таком случае не мешкайте, сеньор! Вон идет мой приемный отец дон Хуан и ваш приятель сеньор Бр-р-раун, американский алькальд.

На дорожке сада действительно появились двое мужчин. Жесткая черная блестящая шляпа с широкими полями затеняла смуглое лицо дона Хуана Брионеса, выражением серьезности и романтической честности напоминавшее Дон-Кихота. Его спутник, краснолицый благообразный мужчина с ленивыми движениями, был сеньор Браун, американский алькальд.

— Ну что ж, пожалуй, мы обо всем договорились, — сказал сеньор Браун, широким жестом словно сметая все мелочи. — Как я только что сказал дону, когда благородные джентльмены, вроде вас двоих, решают между собой дело этакого деликатного свойства, тут уж обходится без какого-нибудь надувательства. Дон до того уж высок помыслами, что согласен для блага девушки принести в жертву свою привязанность к ней. Вы же, со своей стороны, постараетесь о ней заботиться не хуже него, а даже и лучше. Теперь дело за формальностями. Если индианка присягнет, что нашла ребенка на берегу, я считаю, все будет в порядке. А если вам нужно будет какое-нибудь свидетельство, так прямо обращайтесь ко мне, я вам это мигом устрою.

— Мы с Хуанитой к вашим услугам, кабальеро, — торжественно произнес дон Хуан. — Надеюсь, никто не сможет сказать, что мексиканская нация уступает в благородстве великой американской нации. Будем считать, что богиня американской свободы вверила мне Хуаниту на попечение, а она выросла в гнезде мексиканского орла. — Упоенный собственным красноречием, он мгновение помолчал, а затем добавил менее напыщенным тоном, обращаясь к девушке: — Разве не так, моя радость? Мы любим тебя, малютка, но мы верны долгу чести.

— Вот уж чего в старике нет, так это мелочности, — восхищенно сказал Браун, слегка приспустив левое веко. — Голова у него ясная и сердце верное.

— Ты забираешь у меня дочь, сеньор Крэнч, — продолжал охваченный волнением старик, — но американская нация дарит мне сына.

— Ты сам не знаешь, что говоришь, отец, — сердито сказала девушка, уловив в глазах американца легкую улыбку.

— Нет, нет, — сказал Крэнч, — быть может, какой-нибудь американец еще поймает его на слове.

— В таком случае, кабальеро, прошу вас воспользоваться скромным гостеприимством моего дома, — с традиционной мексиканской учтивостью произнес дон Хуан, вынимая из кармана большой ключ от ворот патио. — Он к вашим услугам, — повторил он.

И гости последовали за ним в дом.

Прошло два часа. Восточные склоны холмов стали темнеть; длинные черные тени немногочисленных тополей вдоль пыльной дороги, словно канавы, прорезали плоскую рыжую равнину; тени пасущегося скота, сливаясь с силуэтами самих животных, принимали все более причудливые очертания. Поднявшийся в горах резкий ветер, вырываясь из лесистого ущелья, как из воронки, разливался по долине. Антонио вдоволь поболтал со слугами, пощипал девушек за щечки, выпил не один стаканчик агвардиенте, оседлал мулов и уже начал досадовать на задержку.

И вдруг неторопливое течение жизни патриархальной усадьбы дона Хуана Брионеса было нарушено. Дремавший в тишине двор вдруг наполнился пеонами и слугами. На аллеях сада поднялась страшная беготня. Отовсюду раздавались вопросы, распоряжения и восклицания; стук копыт десятка всадников прогремел по равнине. Дело в том, что служка миссии Сан-Кармел Франсиско исчез, как в воду канул, и с того дня его никогда больше не видели в асиенде дона Хуана Брионеса.

III

Когда отец Педро проводил взглядом пегих мулов, скрывшихся за дубами возле маленького кладбища, увидел, как лучи утреннего солнца в последний раз блеснули на металлической уздечке Пинто, услышал, как в последний раз звякнули шпоры Антонио, с его уст сорвалось что-то очень похожее на мирской вздох. Повергнув в наивное изумление пришедших к утренней мессе молящихся, в большинстве своем недавно обращенных в христианство метисов, которые с большим усердием вкушали как духовную, так и телесную пищу, предлагаемую им святыми отцами, он препоручил свои обязанности в церкви помощнику, а сам с требником в руках удалился в сад под сень старых груш. Не знаю, способствовало ли его размышлениям созерцание этих корявых узловатых ветвей, все еще приносивших обильные и ароматные плоды, но как бы то ни было, он любил сюда приходить, и под самым кривым и уродливым стволом для него была врыта грубая скамья. На нее-то он и опустился, обратив лицо к горам, которые отгораживали от него невидимое море. Палящие лучи калифорнийского солнца освещали его лицо, беспощадно выискивая в нем признаки бессонной ночи, полной мучительных раздумий. Желтоватые белки его глаз покраснели; кожа на висках была изборождена жилками, словно табачный лист; его одежда, всегда издававшая запах мертвенной сухости, дышала лихорадочным жаром, словно среди пепла вдруг возродился огонь.

О чем думал отец Педро?

Он думал о своей молодости — молодости, проведенной под сенью этих самых груш, которые уже и тогда были старыми. Он вспоминал свои юношеские мечты об обращении язычников, о подвигах и жертвах, превосходящих подвиги самого Хуниперо Серра; он вспоминал, как рухнули эти мечты, когда архиепископ послал его товарища, брата Диего, на север вести миссионерскую работу в чужих землях, а его обрек на прозябание в Сан-Кармеле. Он вспоминал, какую тяжелую борьбу ему пришлось вести с самим собой, чтобы побороть греховное чувство зависти, и как через молитву и покаяние он наконец обрел терпение и смирение и отдался своему скромному делу, как выращивал верных сыновей истинной веры, иногда для этого даже отрывая их от груди матерей-еретичек.

Он вспомнил, как, обуреваемый религиозным усердием и бессознательным стремлением к отцовству, он стал мечтать о духовном отцовстве, о девственной душе, над которой он имел бы неограниченную власть, не ослабленную родительской привязанностью, и из которой смог бы вырастить продолжателя своего дела. Но как этого достичь? Среди мальчиков, которых родители с большой готовностью предлагали на службу святой церкви, не было ни одного достаточно чистого душой и не испорченного родительским влиянием. И вот однажды ночью Святая Дева, как он твердо верил, вняла его мольбам, и его мечта осуществилась. Старуха индианка принесла ему ребенка — девочку, которую подобрала на морском берегу. У нее не было родителей, и никто не мог заявить на нее права; у нее не было прошлого, которое могло бы напомнить о себе; ее история была известна лишь невежественной индианке, которая, передав малютку священнику, сочла свой долг выполненным и утратила к ней всякий интерес. Строгость монашеского уклада его жизни была такова, что он должен был скрыть пол ребенка. Это было вовсе не трудно, так как он запретил кому бы то ни было до него дотрагиваться и ухаживал за ним сам, смело окрестив его вместе с другими детьми и дав ему имя Франсиско. Никто не знал происхождения ребенка и не интересовался им. Было известно, что отец Педро усыновил найденыша; а если он так ревниво его оберегает, прячет ото всех, то это, наверное, какая-нибудь священная тайна, не доступная пониманию простых смертных.

У отца Педро тоскливо потемнели глаза и участилось дыхание, когда он стал вспоминать, как повседневные заботы о беспомощном младенце открыли ему радости отцовства, которых он был лишен; как он считал своим долгом бороться с восторгом, охватывавшим его при прикосновении к его пергаментным щекам маленьких пальчиков, при звуке младенческого лепета, при взгляде в изумленные и полные немого вопроса детские глаза; он вспоминал, как трудно давалась ему эта борьба и как наконец он вовсе перестал бороться, решив, что все это лишь символ детской чистоты, воплощенной в младенце Иисусе. И все же, даже предаваясь этим мыслям, он вынул из кармана маленький башмачок и положил его рядом с требником. Это был башмачок, который в детстве носил Франсиско, совсем такой же, как башмачки на миниатюрной восковой фигуре Божьей Матери, стоявшей в нише в трансепте.

Мучили ли его все эти годы угрызения совести из-за того, что он скрыл пол ребенка? Отнюдь. Ибо для него дитя не имело пола, как и подобало тому, кому предстояло жить и умереть у подножия алтаря. Бога он не обманывал, а все остальное не имело значения. И отдать ее на попечение святых сестер он не мог, потому что в округе не было женского монастыря, а с каждым годом возвращение девочки к ее естественному положению и обязанностям становилось все более затруднительным. А затем судьбу ребенка окончательно определило обстоятельство, в котором отец Педро вновь увидел прямое вмешательство провидения. У него обнаружился голос такой прелестной чистоты и нежности, что, казалось, сам ангел поет на хорах, и простертые на полу молящиеся в восторге поднимали глаза кверху, как бы ожидая, что темные балки потолка сейчас озарятся небесным сиянием. Слава маленького певца достигла самых отдаленных уголков долины Сан-Кармел, и все считали, что миссия удостоилась своего чуда. Дон Хосе Перальта припомнил, что в Испании ему — да-да! — доводилось слышать в церквах голоса такой неземной красоты!

И эту душу, самим Господом вверенную его попечению, хотят у него отобрать! Да разве он отдаст эту душу, которую отторг от неведомого греховного мира и сохранил в непорочной чистоте, разве отдаст эту предназначенную Богу душу, как раз когда она обещает умножить славу матери-церкви? И только по слову заведомого грешника, человека, раскаявшегося с таким запозданием и все еще не получившего от церкви отпущения грехов? Нет! Ни в коем случае! С неподобающей священнослужителю радостью отец Педро думал об отказе незнакомца от заступничества церкви: если бы он его принял, то священный долг обязал бы отца Педро возлюбить его и помочь ему.

Отец Педро поднялся со скамьи и побрел в дом. Проходя по коридору миссии, он заглянул в маленькую келью, расположенную рядом с его собственной. На окне, на столе и даже на умывальнике стояли собранные вчера Франсиско букеты цветов; некоторые из них уже завяли; белое облачение, в котором он пел в церкви, одиноко висело на стене. При виде его отец Педро вздрогнул: ему почудилось, что вместе с этим одеянием его воспитанник оставил здесь свое духовное начало.

Поежившись от прохлады, которую в Калифорнии даже в самый зной хранит любая тень, отец Педро вернулся в сад. Мысленно последовав за Франсиско, он увидел, как тот приехал на ранчо дона Хуана, но с роковой слепотой всех мечтателей нарисовал себе картину, не имевшую ничего общего с действительностью. Дальше он последовал за пилигримами до Сан-Хосе и представил себе, как Франсиско вручает настоятелю письмо, раскрывающее его тайну. Отец Педро был весь во власти одной мысли, и ему даже в голову не пришло, что настоятель Сан-Хосе может не согласиться со скромным священником из Сан-Кармела и отказаться выполнять его планы. Подобно всем одиноким людям, оторванным от жизни общества, он не умел предвидеть события, выходящие за рамки повседневной жизни. Однако в это мгновение у него вдруг мелькнула мысль, от которой его пергаментные щеки побелели. Что если отец-настоятель сочтет необходимым посвятить Франсиско в его тайну? Что если тот возмутится обманом и перестанет любить своего приемного отца? Впервые за все это время отец Педро позабыл о себе и подумал о чувствах Франсиско. До сих пор тот был для священника лишь существом, обязанным беспрекословно ему подчиняться как духовному наставнику и опекуну.

— Святой отец!

Он с досадой обернулся. Это был его вакеро Хосе. Глаза отца Педро оживились.

— А, Хосе! Ну так как, ты нашел Санчичу?

— Да, ваше преподобие. И я ее привез: только уж не знаю, что с ней можно сделать, кроме как закопать в землю и прочитать молитву. Если вам удастся добиться от нее какого-нибудь толку, я отдам мула, на котором ее привез, на прокорм койотам. Она ничего не слышит и не говорит — не знаю только, от слабости или от упрямства.

— Тогда помолчи! И пусть она будет тебе в этом примером. Приведи ее в ризницу, а сам займись своими делами. Иди!

Глядя вслед удаляющемуся погонщику, отец Педро торопливо провел по лбу иссохшей рукой, изборожденной морщинами и венами, словно ноябрьский лист, и кожа под ней отвечала сухим шелестом. Затем он вдруг стиснул пальцами требник, опустил прямо перед собой руки и скованной походкой прошел в коридор, а оттуда в ризницу.

В комнате царил полумрак, и сначала она показалась ему пустой. В углу валялась куча одеял, а поверх них виднелись жесткие черные волосы, напоминавшие расплетенную риату. Когда отец Педро приблизился к этой куче, она заколыхалась. Наклонившись, он увидел среди одеял горящие, как угли, черные глаза Санчичи, столетней индианки миссии Сан-Кармел. В ее дряхлом теле жили одни глаза. Старость сделала ее беспомощной, размягчила ее кости и угасила разум.

— Послушай, Санчича, — торжественно произнес отец Педро. — Постарайся на минуту оживить в своей памяти события, происшедшие четырнадцать лет назад. Для тебя это все равно, что вчера. Помнишь ребенка, которого ты принесла мне четырнадцать лет тому назад?

В глазах старухи загорелся осмысленный огонек. Они обратились на открытую дверь ризницы и оттуда внутрь церкви на хоры.

Священник раздраженно махнул рукой.

— Нет, нет, ты меня не поняла, ты не слушаешь, что я тебе говорю. Ты не знаешь, целы ли его вещи: одежда с меткой, может быть, амулет или какая-нибудь безделка?

Огонек в глазах старухи потух. Она казалась мертвой. Отец Педро немного подождал, а потом нетерпеливо положил руку ей на плечо.

— Ты хочешь сказать, что ничего не сохранилось?

В ее глазах опять что-то засветилось.

— Нет.

— Ты хочешь сказать, что ты не сохранила и не спрятала ничего, по чему родители ребенка могли бы его узнать? Поклянись на этом распятии.

Она взглянула на распятие, и ее глаза стали так же пусты, как глаза без зрачков на резном лице Спасителя.

Отец Педро терпеливо ждал. Прошла минута; со двора доносился звон шпор Хосе.

— Тем лучше, — наконец сказал отец Педро со вздохом облегчения. — Пепита тебя покормит, а Хосе отвезет домой. Я ему скажу.

Он вышел из ризницы, не закрыв за собой дверь. Луч солнца вбежал внутрь и упал на кучу тряпья в углу. Глаза Санчичи опять ожили; более того, ее лицо пришло в какое-то странное движение. На месте ее беззубого рта открылся черный провал — она смеялась. В коридоре послышались шаги Хосе, и старуха вновь замерла без движения.

Третий день после отъезда Франсиско, день, когда Антонио должен был вернуться домой, подходил к концу. Отец Педро испытывал нетерпение, но не тревогу. Святые отцы в Сан-Хосе могли ведь задержать Антонио, пока обдумывали ответ. Если бы с Франсиско что-нибудь случилось, Антонио вернулся бы сам или прислал бы человека с известием. На закате отец Педро сидел на своей скамье в саду, опустив руки с требником на колени и устремив взор на горы, отделявшие его от полного тайн моря, которое так много изменило в его жизни. У него появилось странное желание — увидеть море. Его охватило любопытство, которому доселе не было места в его занятой жизни: ему захотелось взглянуть на берег, может быть, даже на то самое место, где был найден Франсиско; ему казалось, что его пытливый взор обнаружит какой-нибудь незаметный след; его настойчивость и помощь Святой Девы заставят море раскрыть свою тайну. Глядя на туман, ползущий по гребню, он вспомнил разговоры, которые слышал за последнее время в миссии, — будто бы с приходом американос туман все ближе подступает к миссии. При мысли о ненавистных пришельцах отцу Педро представился незнакомец так, как он стоял перед ним в этом самом саду три дня назад, представился с такой явственностью, что он с испуганным восклицанием вскочил на ноги. И тут увидел, что ему вовсе не почудилось и что сеньор Крэнч собственной персоной выходит к нему из тени груши.

— Я предполагал найти вас здесь, — начал мистер Крэнч таким спокойным и деловым тоном, словно продолжал прерванный разговор, — и я надеюсь задержать вас не дольше, чем в прошлый раз. — Он молча поглядел на часы, которые уже держал в руке, и затем положил их в карман. — Так вот, мы ее нашли!

— Франсиско! — воскликнул священник, шагнул к Крэнчу и, схватив его за руку, посмотрел ему прямо в глаза.

Мистер Крэнч осторожно снял руку отца Педро со своей.

— По-моему, ее зовут не так, — сухо отозвался он. — Может быть, вы лучше присядете?

— Простите… простите меня, сеньор, — проговорил священник, поспешно опускаясь на свою скамью. — Я думал о другом. Вы… вы… так внезапно появились. Я принял вас за служку. Продолжайте, сеньор, я вас слушаю с большим интересом.

— Я так и думал, что вы заинтересуетесь, — спокойно ответил Крэнч. — Поэтому я и пришел. К тому же вы можете нам помочь.

— Да-да, — поспешно отозвался священник. — И кто же эта девушка, сеньор?

— Метиска Хуанита, приемная дочь дона Хуана Брионеса, владельца ранчо в долине Санта-Клара, — ответил Крэнч, ткнув большим пальцем себе через плечо, и сел на скамью возле отца Педро.

Священник несколько секунд пристально впивался в его лицо воспаленным взглядом, а затем упрямо уставился в землю. Крэнч вынул из кармана плитку табаку, отрезал кусок, положил его себе за щеку и затем стал спокойно точить нож о подошву. Отец Педро краем глаза следил за ним и, хотя был поглощен совсем иными мыслями, почувствовал брезгливое презрение.

— И вы уверены, что она и есть тот ребенок, которого вы ищете? — спросил священник, не поднимая глаз.

— Более или менее. Ее возраст подходит, она была единственным найденышем-девочкой, которую вы крестили, — он с вопросительным видом повернулся к священнику, — в том году. Индианка говорит, что она нашла на берегу ребенка. Как будто все сходится.

— А одежда ее сохранилась, мой друг? — спросил священник, все еще глядя в землю, но равнодушным тоном.

— Я полагаю, она со временем найдется, — ответил Крэнч. — Главное было найти девушку. Моя забота была ее найти, а уж законники пусть проверяют доказательства и говорят, чего еще не хватает.

— Но при чем тут законники? — спросил отец Педро с насмешкой, которую не сумел скрыть. — Вы же нашли ребенка и не сомневаетесь в том, что это она?

— Это из-за наследства. Дело надо вести по-деловому.

— Наследства?

Мистер Крэнч нажал тупой стороной лезвия на сапог, со щелчком закрыл нож и, кладя его в карман, спокойно пояснил:

— После смерти ее отца остался капитал в миллион долларов, который по праву принадлежит ей, но надо ведь доказать, что она его дочь.

Засунув обе руки в карманы, он повернулся и в упор посмотрел на отца Педро. Священник торопливо поднялся.

— Но прежде вы об этом ничего не говорили, сеньор Крэнч! — с жестом негодования воскликнул он, поворачиваясь к Крэнчу спиной и делая шаг в направлении трапезной.

— А зачем мне было об этом говорить? Я искал девушку, а тут наследство ни при чем, — ответил Крэнч, внимательно наблюдая за священником, но продолжая говорить беспечным тоном.

— Ах вот как? И вы думаете, другие с вами согласятся? Bueno! Что подумают люди о вашей священной миссии? — продолжал отец Педро возбужденно, но по-прежнему отвернувшись от собеседника.

— Людей интересуют доказательства и, будь они в порядке, на остальное внимание не обратят. Девушка только скажет мне спасибо за то, что я помог ей получить большое состояние. Смотрите! Вы что-то уронили! — воскликнул Крэнч и, вскочив на ноги, подобрал выпавший из рук отца Педро требник и вернул его владельцу с мягкой вежливостью, которая, казалось бы, была ему несвойственной.

Священник взял требник дрожащей рукой и даже не поблагодарил.

— Но какие у вас есть доказательства, — продолжал он, — какие именно?

— Ну, во-первых, вы подтвердите, что вы ее крестили.

— А если я откажусь? Если я не захочу принимать в этом участие? Если я не могу поручиться, что не произошла какая-нибудь ошибка? — Священник разжигал в себе все более пылкое негодование. — Что кого-то не подвела память? Я крестил столько детей — разве я могу их помнить? И если эта Хуанита вовсе не та девушка, а?

— Тогда вы поможете мне отыскать ту, — невозмутимо ответил Крэнч.

Вне себя от гнева отец Педро обрушился на своего мучителя. Истерзанный бессонницей и тревогой, он забыл обо всем и только хотел избавиться от присутствия человека, который, казалось, взял на себя роль его совести.

— Кто вы такой, чтобы так со мной разговаривать? — хриплым голосом проговорил он, наступая на Крэнча с вытянутой, как для проклятия, рукой. — Кто вы такой, сеньор Язычник, что вы осмеливаетесь приказывать мне, служителю святой церкви? Я вам говорю, что не потерплю этого. Нет! Ни за что! Запомните! Ни за…

Он вдруг умолк. С башни прозвучал первый удар колокола. Первый удар колокола, магические звуки которого изгоняли все человеческие страсти, мирного колокола, который вот уже пятьдесят лет призывал паству Сан-Кармела к молитве и отдыху, достиг взволнованного слуха отца Педро. Его дрожащая рука нащупала распятие и поднесла его к левой стороне груди; его губы зашевелились в молитве. Он поднял глаза к холодному, бесстрастному небу, где уже виднелось несколько светлых редких звезд, тихонько прокравшихся на свои места. Колокол продолжал звонить; постепенно отец Педро перестал дрожать и застыл в скованной неподвижности.

Американец терпеливо ждал, сняв шапку — больше из уважения к чувствам священника, чем к самому обряду. Глаза отца Педро вновь обратились на землю, увлажненные, словно небесной росой. Он посмотрел на американца отрешенным взглядом.

— Прости меня, сын мой, — заговорил он совершенно другим тоном. — Я всего лишь старый, усталый человек. Мне надо будет с тобой обо всем этом поговорить еще раз… но не сегодня… не сегодня… завтра… завтра… завтра…

Он медленно повернулся и каким-то бесплотным духом заскользил по саду, пока его не поглотила черная тень колокольни. Крэнч тревожно смотрел ему вслед. Затем он вынул из-за щеки табачную жвачку.

— Так я и думал, — вслух проговорил он. — Скала твердая, но внутри чистое золото.

IV

В ту ночь отцу Педро приснился странный сон. Что в нем было явью, сколько времени он продолжался и когда окончился, он не мог бы сказать. Тяжкое волнение, испытанное накануне, привело его в лихорадочное возбуждение, в котором он как бы жил другой жизнью и действовал помимо своей воли.

Вот что он запомнил. Будто бы ночью его охватило раскаяние и ужас перед содеянным и, войдя в темную церковь, он упал на колени перед алтарем. Вдруг с хоров понесся голос Франсиско, но он звучал до того странно и неблагозвучно, что казался неуместным в церкви, и священника охватил суеверный трепет. У отца Педро осталось также воспоминание, что он открыл Крэнчу тайну своего воспитанника, но когда он это сделал — на следующее утро или через неделю, — он не мог сказать. У него было впечатление, что Крэнч, в свою очередь, признался в каком-то пустячном обмане, но в чем заключался этот обман, он не мог вспомнить: слишком уж чудовищной казалась его собственная вина. Он смутно припоминал, что Крэнч отдал ему письмо, которое он написал настоятелю Сан-Хосе, сказав, что никто не узнал его тайну и что он избавлен от публичного признания и возможного скандала. Но все это подчиняла себе и заслоняла одна-един-ственная мысль: он должен поехать с Санчичей на берег моря и там, на том месте, где она нашла Франсиско, увидеться с девушкой, в которую тот превратился, и проститься с ней навеки. Он смутно припоминал объяснения Крэнча, что это необходимо для формального установления ее личности, но каким образом и зачем, ему было неясно: достаточно было того, что это входило в его епитимью.

И вот пришел день, когда он на заре выехал из миссии Сан-Кармел в сопровождении верного Антонио, Санчичи и Хосе. На лицах всех участников маленькой кавалькады, кроме ничего не выражавшего лица старухи, было написано беспокойство и уныние. Отец Педро не отдавал себе отчета, до какой степени его рассеянность и галлюцинации удручали его честных спутников. Они ехали по извилистой тропе, поднимающейся в гору, и священник заметил, что Антонио и Хосе переговариваются вполголоса, ежеминутно благочестиво крестясь и бросая на него встревоженные взгляды. Он задумался, не следует ли ему объявить им о своем грехе и униженно просить их прощения, но его остановила мысль, что его преданные слуги захотят разделить наложенную на него кару; кроме того, он вспомнил, что обещал Крэнчу никому ничего не говорить. Ради нее. Раза два он оглянулся на миссию. Какой маленькой она казалась с вершины горы и как мирно дремала в долине, за которой открывались дикие просторы, вплоть до едва видневшейся на востоке призрачной стены Сьерры! Вот уже почувствовалось могучее дыхание моря; еще немного, и кавалькада достигла гребня и остановилась; надвинув на лоб сомбреро, с развевающимися серапе, они смотрели на бескрайний сверкающий Тихий океан.

Оглушенный и ослепленный сияющей волнующейся гладью, отец Педро ехал к морю, как во сне. Вдруг он натянул поводья и подозвал к себе Антонио:

— Сын мой, не говорил ли ты мне, что этот берег дик и пустынен и что здесь нет ни зверья, ни человеческих жилищ?

— Говорил, святой отец.

— Так что же это? — спросил священник, показывая вниз. Там виднелась группа зданий, примостившихся возле впадающего в море ручья. Из высокой фабричной трубы валил дым, кругом лежали груды какой-то породы, неведомые им машины были разбросаны по песчаному берегу, а между ними сновали человеческие фигурки. В бухте стояла на якоре шхуна.

Вакеро ошеломленно перекрестился.

— Не знаю, ваше преподобие. Я здесь был всего два года назад, когда разыскивал жеребят, отбившихся от табуна, и, клянусь священными мощами святого Антонио, все было, как я говорил.

— У этих американос всегда так, — отозвался Хосе. — Мой брат Диего рассказывал, как он два месяца назад поехал из Сан-Хосе в Пескадеро и на всем пути через прерию не встретил ни одной харчевни или постоялого двора, где бы остановиться. А когда возвращался неделю спустя, посреди прерии стояли три дома и фабрика и было полно народу. И все почему, Пресвятая Дева! Кто-то остановился у ручья напиться и увидел там золото. Вот столько. — И Хосе показал пальцем на одну из серебряных монет, пришитых к рукавам его куртки вместо пуговиц.

— Они и здесь промывают песок, чтобы найти золото, — сказал Антонио, показывая на кучку людей, столпившихся около одной из машин, напоминавшей огромную люльку. — Поехали быстрей.

На минуту пробудившийся в отце Педро интерес погас. Слова его спутников казались ему скучными и бессмысленными. Он опять был поглощен своими мыслями и сознавал только, что эта кипучая, напряженная жизнь еще больше отделяет от него Франсиско, когда-то, как он верил тогда, принесенного ему морем. В его утомленном, затуманенном мозгу возникла мысль, что если такая чуждая жизнь могла идти в десятке миль от миссии и он ничего о ней не знал, то, может быть, то же самое происходило и вокруг него, в монастырском уединении миссии, а он оставался ко всему слеп? Может быть, сам того не сознавая, он все это время жил в суетном мире? Может быть, суета была и у него в крови? Может быть, это она побудила его… Он содрогнулся при этой мысли.

Когда петлявшая по склонам дорога уже почти вывела их к берегу, он увидел, что неподалеку через заросли овсюга медленно идут мужчина и женщина. Ему показалось, что он узнал в мужчине Крэнча. Кто же тогда женщина? Сердце на секунду замерло у него в груди. Неужели это она? Он никогда не видел ее в женском платье — неужели оно так ее изменило? Разве она такая высокая? Как в полусне, он приказал Антонио и Хосе не спеша ехать вперед с Санчичей, а сам слез с мула и начал пробираться между гигантскими метелками злаков, стараясь остаться незамеченным. Крэнч и его спутница, видимо, не слышали, как он приблизился, и продолжали о чем-то горячо спорить. Отцу Педро чудилось, что они держались за руки и что потом Крэнч обнял ее за талию. Он чуть было не бросился к ним, возмущенный этим, как ему показалось, чудовищным кощунством, но тут до него донесся голос девушки. Он остановился, затаив дыхание. Это был голос не Франсиско, а Хуаниты, маленькой метиски.

— А может быть, вы и сейчас притворяетесь, что меня любите, как притворялись, что верите, будто я и есть та девочка, с которой вы убежали и которую потеряли? Вы уверены, что в вас говорит не раскаяние за то, что вы всех нас обманули — меня, дона Хуана и бедного отца Педро?

Отцу Педро показалось, что вместо ответа Крэнч попытался ее поцеловать, ибо девушка, кокетливо взмахнув косами, вдруг отпрянула от него и спрятала смуглые руки за спину.

— Послушай, — сказал Крэнч с той же добродушной непринужденной прямотой, которая запомнилась священнику и которую в более склонном к раздумьям человеке могли бы принять за признак философского склада ума, — ты несправедлива. Во-первых, это дон Хуан и алькальд высказали предположение, что ты и есть тот самый ребенок.

— Но, по вашим словам, вы с самого начала знали, что это Франсиско, — прервала его Хуанита.

— Это верно, но, когда я увидел, что священник не хочет мне помочь и не признается, что служка на самом деле девочка, я предпочел сделать вид, что ему поверил и собираюсь отдать наследство кому-нибудь другому и пусть уж его совесть решает, допустить это или помешать этому. И все вышло, как я предполагал. Надо думать, старику досталось нелегко — в его годы расстаться с ребенком, к которому так привязан, не просто, но он оказался мужественным человеком.

— И чтобы спасти его, вы решили обмануть меня? Спасибо, сеньор, — сказала девушка, делая насмешливый реверанс.

— Да, конечно. Тебя я прочил себе в жены, а не в дочки, если ты об этом. Когда ты. лучше меня узнаешь, Хуанита, — продолжал Крэнч серьезно, — ты поверишь, что я никогда не стал бы тебя обманывать, притворяясь, что хочу тебя удочерить, если бы не надеялся на тебе жениться.

— Bueno! И когда же у вас появилась эта милая надежда?

— Когда я в первый раз тебя увидел.

— То есть две недели назад?

— Год назад, Хуанита. Когда Франсиско приехал повидать тебя на вашем ранчо. Я отправился следом и увидел тебя.

Хуанита мгновение глядела на него молча, потом вдруг бросилась к нему, схватила за отвороты сюртука и стала трясти, как терьер трясет добычу.

— А вы уверены, что не были влюблены в Франсиско? Отвечайте! — Она опять его встряхнула. — Поклянитесь, что вы не ходили за ней следом!

— Но… я же ходил, — смеясь, ответил Крэнч, не препятствуя маленьким ручкам трясти его.

— Иуда Искариот! Поклянитесь, что вы все это время не были в нее влюблены!

— Но, послушай, Хуанита!

— Поклянитесь!

Крэнч поклялся. Тогда, к несказанному изумлению отца Педро, Хуанита, взяв американца за уши, нагнула к себе его лицо и поцеловала его.

— А ведь вы могли бы влюбиться в нее и взять в приданое целое состояние, — заметила она, помолчав.

— Тогда как бы я искупил свою вину и выполнил свой долг? — усмехнувшись, спросил Крэнч.

— Ей было бы достаточно получить вас в мужья! — ответила Хуанита, мгновенно проникаясь враждебностью любящей женщины к возможной сопернице. В ответ на это Крэнч еще раз ее поцеловал, а затем Хуанита сказала:

— Мы очень далеко ушли от дороги. Пойдемте назад, а то пропустим отца Педро. Вы уверены, что он приедет?

— Неделю назад он обещал мне приехать, чтобы собственными глазами посмотреть на доказательства.

Они пошли к дороге, и их голоса постепенно стихли вдали.

Отец Педро стоял как вкопанный. Неделю назад! Неужели прошла неделя… Но после чего? А что он делал тут сейчас? Подслушивал! Он! Отец Педро, как бездельник-пеон, подслушивал признания влюбленных. Но они говорили о нем, о его преступлении, и американец его пожалел. Почему он не заговорил с ними? Почему он их не окликнул? Он попытался крикнуть, но его горло сжалось, и ему показалось, что он сейчас задохнется. Метелки овсюга вокруг закивали ему, он почувствовал, что качается. Потом он стал падать — долго-долго — с вершины горы на пол часовни в миссии. И там остался лежать в темноте.


— Он пошевелился!

— Спаси его, святой Антоний!

Он услышал голос Антонио, почувствовал на себе руку Хосе, увидел колышущиеся злаки и небо над головой — ничто не изменилось.

— Что произошло? — слабым голосом спросил священник.

— У вас закружилась голова, ваше преподобие, и вы обмерли. А мы как раз пошли вас искать.

— Вы никого не встретили?

— Никого, ваше преподобие.

Отец Педро провел рукой по лицу.

— А это кто? — спросил он, показывая на две фигуры, появившиеся на тропе.

Антонио обернулся.

— Это американо сеньор Крэнч и его приемная дочь Хуанита. По-моему, они ищут вас, ваше преподобие.

— А, — сказал отец Педро.

Крэнч подошел и почтительно поздоровался со священником.

— Я весьма тронут, отец Педро, — сказал он, бросая выразительный взгляд в сторону Хосе и Антонио, — тем, что вы приехали проводить меня и мою приемную дочь. Мы отплываем с приливом, а пока приглашаем вас вон в тот дом.

Отец Педро долго смотрел на Крэнча, потом перевел взгляд на Хуаниту.

— Вот как, — проговорил он наконец, запинаясь. — Но она ведь едет не одна? Ей будет сначала очень тяжело одной в незнакомом мире. Может быть, с ней едет подруга, какая-нибудь спутница?

— Да, с ней едет ее старая и любимая подруга, отец Педро, и она нас сейчас ждет.

Он привел отца Педро к маленькому белому домику — такому маленькому и белому и явно так недавно построенному, что он казался просто каплей морской пены на берегу. Оста-вив Антонио и Хосе в соседней мастерской, Крэнч помог престарелой Санчиче слезть с мула и вместе с отцом Педро и Хуанитой вошел в обнесенный частоколом участок возле дома и остановился возле песчаного холмика с двустворчатой дверью, как у потреба. Дверь была заперта на висячий замок. Рядом стояли американский алькальд и дон Хуан Брионес. Отец Педро оглянулся, ища глазами еще одну фигуру, но ее не было.

— Господа, — начал Крэнч, как всегда, без промедления приступая к делу, — вы все знаете, что мы пришли сюда, чтобы установить личность девицы, которая, — он на секунду запнулся, — до последнего времени находилась на попечении отца Педро, установить, что она является тем самым ребенком, которого пятнадцать лет тому назад нашла на этом берегу индианка Санчича. Вы все знаете, как этот ребенок здесь очутился и какое я имел к этому отношение. Я вам рассказал, как я выбрался на берег, оставив ребенка в ялике, предполагая, что его заберут люди, преследовавшие меня на шлюпке. Некоторым из вас, — он взглянул на отца Педро, — я рассказал, как три года тому назад я узнал от одного из матросов, служившего на том же судне, что отец так и не нашел своего ребенка. Но я никому не говорил, откуда я точно знал, что ребенка подобрали на этом самом месте. Я не помнил, где именно вышел на берег, потому что стоял густой туман. Но два года назад я пришел в эти места с компанией золотоискателей. И вот в один прекрасный день, копая яму неподалеку от ручья, я наткнулся под толстым слоем песка на что-то твердое. Это не было золото, господа, но нечто, имевшее для меня большую ценность, чем золото или серебро. Вот оно.

Он сделал знак алькальду, и тот отпер замок и распахнул дверцу. За ней оказалась яма, в которой лежал наполовину откопанный ялик.

— Это ялик «Тринидада», джентльмены, на нем и сейчас можно разобрать название судна. На его корме под шкотом я нашел полуистлевшие детские вещи, которые тогда были на девочке. Тогда я понял, что кто-то забрал ребенка, оставив одежду, чтобы нельзя было установить его происхождение. Похоже было, что в деле замешан индеец или индианка. Я начал потихоньку расспрашивать местных жителей и вскоре нашел Санчичу. Она призналась, что нашла ребенка, но сначала не хотела говорить, куда его дела. Но позднее она в присутствии алькальда заявила, что отдала его отцу Педро в миссию Сан-Кармел — и вот она стоит перед нами, бывший Франсиско, нынешняя Франсиска.

Он отошел в сторону, уступая дорогу высокой девушке, которая вышла из дома.

Отец Педро не слышал последних слов и не видел движения Крэнча. Его глаза были прикованы к слабоумной Санчиче — Санчиче, над которой небеса, словно в укор ему, сотворили чудо, вернув ей разум и речь. Он провел дрожащей рукой по лицу и отвернулся от индианки, и тут его взгляд упал на только что подошедшую девушку.

Эта была она. Пришла та минута, которой он так ждал и так боялся. Она стояла перед ним, хорошенькая, оживленная, оскорбительно сознающая свое новое очарование, свой непривычный наряд и жалкие побрякушки, которые заменили ей монашеское одеяние и которые она хвастливо перебирала тщеславными пальцами. Она была поглощена своим новым положением, и для прошлого в ее сознании не оставалось места; ее ясные глаза оживленно блестели в предвкушении будущего богатства и удовольствий. Это было само воплощение суетного мира, даже протягивая ему в полукокетливом смущении руку, она другой поправила складки на юбке. Прикоснувшись к ее пальцам, отец Педро вдруг почувствовал себя бесконечно старым, и его душу охватил холод. Ему было отказано даже в том, чтобы искупить свою вину болью расставания — он больше не чувствовал горести при мысли о разлуке. Он подумал о белом одеянии, висевшем в маленькой келье, но эта мысль не вызвала сожаления. Ему только было страшно при мысли, что когда-то оно одевало эту плоть.

— Вот и все, господа, — раздался деловитый голос Крэнча. — Дело законников решить, достаточны ли эти доказательства, чтобы объявить Франсиску наследницей состояния ее отца. Для меня же они достаточны, они дали мне возможность искупить содеянное зло, заняв место ее отца. В конце концов это была случайность.

— Это была воля Божья, — торжественно произнес отец Педро.

Это были последние слова, которые он к ним обратил. Когда туман начал подбираться к берегу, ускоряя их отъезд, он отвечал на их прощальные слова лишь молчаливым пожатием руки, не разжимая губ и глядя на них отсутствующими глазами.

Когда звук весел затих вдали, он велел Антонио отвести его и Санчичу назад к погребенной в песке лодке. Там он приказал ей встать на колени рядом с ним.

— Мы будем отбывать здесь свою епитимью, дочь моя, ты и я, — сурово проговорил он.

Когда туман мягко сомкнулся вокруг этой странной пары, закрыв море и берег, отец Педро прошептал:

— Скажи, дочь моя, все было вот так же в ту ночь, когда ты ее нашла?

Когда с невидимого в тумане судна донесся скрип блоков и канатов, он опять прошептал:

— И это ты тоже слышала тогда?

И так всю ночь он тихим голосом напоминал едва соображавшей, что происходит, старухе, как плескались волны, как шумели вдалеке буруны, как то светлел, то сгущался туман, как в нем возникали фантастические тени и как медленно пришел рассвет. А когда утреннее солнце рассеяло пелену, покрывавшую море и землю, за ними пришли Антонио и Хосе. Осунувшийся, но не согбенный, он стоял возле дрожащей старухи и, протянув руку к горизонту, где еще виднелся белый парус, посылал ему вслед свое благословение:

— Vaya Usted con Dios![8]

САРА УОКЕР


Перевела Нора Галь


День выдался жаркий. Ни малейшее дуновение не колышет душный воздух, и в западном крыле отеля «Грейпорт» жизнь четырехсот его обитателей, всегда бурная, замерла от зноя. Огромная веранда пустынна, в коридорах — ни души, не слышно шагов, а от ленивого шуршания развевающейся юбки, от случайного вздоха — вернее, одышки — словно еще сильней гнетет знойная тишина. Одурманенная жарой пчела, которую явно не держали ни крылья, ни лапки, долго спьяну бормотала что-то про себя в уголке моего окна и наконец уснула — и теперь похрапывает. Если бы в это сонное царство забрел сказочный принц, он мог бы свободно войти в любую полутемную комнату со спущенными шторами — все двери настежь, все жаждут воздуха — и своим нежным приветствием не разбудил бы даже самую отчаянную ветреницу «Грейпорта». Изредка тишину нарушит дремотный голос, лениво оброненное слово, бессвязное возражение, и тягучая, липкая фраза оборвется судорожным вздохом, точно напоминая, что где-то все же существует жизнь, хоть и не настолько явная, чтобы все это можно было считать разговором. И вот в этой тишине вдруг раздался детский плач.

Я поднял голову от работы. Сквозь щелку в ставнях, охраняющих от солнца мое окно, виднелся клочок ярко-голубого в дрожащем мареве неба, густая сверкающая синева океана, продолговатые недвижные листья каштана у дороги, и все это никак не вязалось с разорвавшим тишину жалобным плачем. Я встал и вышел в безмолвный коридор.

Плач, видно, привлек не только мое внимание. Из других комнат послышалось на разные голоса досадливое и беспомощное: «Ох, Господи! Опять эта девчонка!» или просто: «Сара Уокер!» Плач приближался, все двери по очереди захлопывались, ближе и ближе слышались быстрые шаги, и мимо моей открытой двери мелькнула встрепанная, раскрасневшаяся нянька, а на руках у нее сумятица оборок, взлетающие ленты пояса, брыкающиеся туфельки и вихрь кудрей; перед дверью напротив завязалась на миг отчаянная борьба; потом дверь распахнулась и тотчас захлопнулась, видение исчезло. Это и была Сара Уокер.

Ее знали все, но почти всем являлся лишь такой мимолетный образ. Всюду — в большом вестибюле, в столовой, в просторных гостиных, в саду, на улице и на пляже — вслед за взрывом плача всегда мелькало это видение. Если танцующие пары вдруг останавливались, если притихали самые громкие фаготы в начале танцевального вечера, причина всегда была одна и та же — Сара Уокер. Если спозаранку нарушался мир и покой на пляже, купальщики шептали: «Сара Уокер». Если среди лакеев за обедом поднималась суматоха, если что-то мешало чинному порядку воскресного концерта, если хаос врывался в послеобеденную прогулку по веранде, объяснение всегда было одно: Сара Уокер. Впрочем, ее деятельность протекала не только в широком свете. По укромным уголкам и уютным закоулкам обрывались любовные излияния, и губы кривились под усами, и сквозь яростно стиснутые зубы раздавались все те же слова: «Сара Уокер»; даже воплощенная застенчивость и скромность обретала дар речи и торопливо шептала выразительную формулу: «Сара Уокер». Никому и на ум не приходило назвать ее уменьшительным именем. Двое обитателей отеля, у которых, несомненно, были и свои имена, но которых все называли не «мистер и миссис Уокер», а только «отец Сары Уокер» и «мать Сары Уокер», сами звали ее не иначе, как «Сара Уокер»; два представителя животного мира, которые порой составляли часть описанной ранее процессии, известны были как «собака Сары Уокер» и «кот Сары Уокер», а позже я и сам гордился тем, что имя мое забылось и все величают меня «этот приятель Сары Уокер».

Не думайте, однако, что недобрая слава досталась ей легко и просто; нет, ее путь был тернист. Каждый родитель и родительница в отеле «Грейпорт» создали свою теорию о недостатках воспитания Сары Уокер; каждый холостяк и каждая девица открыто предлагали меры наказания, которые уж непременно ее урезонят. Если бы эти меры были приняты, Саре пришлось бы провести едва ли не все свои девять лет в темном чулане, на хлебе и воде, а если бы верх одержали теории воспитания, которые предлагали люди семейные, Сару давно бы уже взяли живой на небо. В любом случае она перестала бы «всех беспокоить», а в этом-то и заключалось, на взгляд обитателей «Грейпорта», идеальное воспитание. Прочитанный в нашем обществе любителей изящной словесности доклад на тему «Сара Уокер и другие детские болезни» значился в каталогах под титулом «Уокер, Сара, предупреждение и лечение», а обычное наше летнее шуточное законодательство увенчано было установлением, которое именовалось так: «Акт во изменение Акта под названием «Акт для укрощения Сары Уокер». Как там говорилось, кормить ее надлежало исключительно «предписаниями настоящего Акта», так что можно себе представить его дух и стиль. И вот что примечательно в ее истории: родители не только не оспаривали сомнительную репутацию своего детища, но покорно с нею мирились, всячески показывая, что они просто жертвы собственной дочери. Все знали, что мистер и миссис Уокер — люди состоятельные, уважаемые и очень любят свою единственную дочь. Предыдущее поколение, когда наживало богатство, было не слишком разборчиво в средствах, но его наследники мирно почивали на лаврах фамильного состояния; Сара же, как признавали все вокруг, пошла в предков: в ней возродился некий бродяга с палубы иммигрантского корабля.

Такова была девочка, отделенная от меня целой исторической эпохой, узким коридором и плотно закрытой дверью детской.

Впрочем, скоро дверь приоткрылась: вероятно, в комнате было душно. Плач утих, но теперь слышался монотонный голос Совести (ее в этот час олицетворяла нянька), и голос этот никому не давал забыть о прегрешениях Сары Уокер.

— Вот видите, — говорил Голос, — как худо, когда девочка так плохо себя ведет. Я на вас прямо удивляюсь, Сара Уокер. И все удивляются: и милые дамы из соседнего номера, и добрый господин из номера напротив — все-все! До чего вы эдак дойдете, одному Богу известно! И как вы надеетесь заслужить себе прощенье, знают одни только ангелы небесные! Всегда одно и то же, и вы никак не хотите исправиться. Неужто вам не хочется, чтоб все стало по-другому, Сара Уокер? Неужто вам не хочется, чтоб все вас любили? Неужто вам не хочется, чтоб милые дамы из соседнего номера, и добрый господин из номера напротив, и все-все встали бы и сказали в один голос: «Ах, какая хорошая, милая девочка эта Сара Уокер! (Тут раздалось аппетитное причмокивание, точно в сладком предвкушении добродетелей Сары Уокер.) Ах, какая хорошая, милая, добрая и послушная девочка эта Сара Уокер!»

Наступила мертвая тишина. Может быть, это мне только почудилось, но я слышал, как осторожно скрипнули двери, словно весь коридор прислушивался: что же дальше? Потом тишину нарушил вздох. Неужели Сара Уокер бесславно покорилась?

Скоропалительное и наивное суждение!

— Не хо-чу! — сказала Сара Уокер. Голос ее все набирал силу и наконец оборвался громким рыданием. — Не-хочу-чтоб-они-меня-любили! Не-хочу-чтоб-говорили-какая-хоро-ошая-девочка-Сара-Уокер! — Тут она перевела дух. — Хочу-чтоб-говорили-какая-скверная-ужасная-отвратительная-мер-зкая-девчонка-эта-Сара-Уокер! Вот!

Все двери захлопнулись. В роковом споре противник взял верх. Я осторожно пересек коридор и заглянул в комнату Сары Уокер.

Ставни были полуоткрыты, и свет падал прямо на маленькую мятежницу. Она сидела, откинувшись, в большом кресле — видно, как ее усадила, внеся в детскую, няня, так она и застыла и в руке все еще сжимала трофей — нянькин фартук. Она вытянула перед собой стройные ножки в крохотных башмачках, и они торчали прямо, как палки, будто совсем не умели сгибаться, и в точности так же сидела на полу французская кукла, преданно подражая хозяйке. Сидеть так было, наверно, очень неудобно, но Сара Уокер не шевелилась — должно быть, назло няньке, и по той же причине выставляла напоказ шелковые чулочки, прекрасно зная, что это неприлично. В знак того же упрямого вызова она зажала под мышкой своего верного спутника — котенка, и он озадаченно оттуда выглядывал. Сама она откинулась в кресле, почти лежала в самой неловкой, деревянной позе, а голова была неожиданно высоко поднята — и только она одна была в движении. Ослепительное сияние шелковых кудрей цвета начищенной меди почти скрывало шею и плечи девочки и спинку кресла. Глаза были того же цвета, только чуть темнее и словно бы ушли вглубь оттого, что привычные кулачки целыми днями стирали слезы с длинных мокрых ресниц. Казалось, ничто в облике Сары Уокер не противоречит ее дурной славе; но, странное дело, черты ее лица были изящны и тонки, и рот ее — шумный, крикливый рот, гроза всего «Грейпорта», — был мал и прелестного рисунка, хотя углы его немного опустились.

Мое внезапное появление подействовало только на няню. Она кинулась к Саре Уокер и пыталась хоть как-то оправить на ней сбившееся платье, но тщетно: поняв причину ее смущения, девочка лишь косилась на меня и, словно одеревенев, не поддавалась никаким усилиям.

— Как вам не стыдно, Сара Уокер!

— Это не его комната! — сказала Сара, глядя на меня злыми глазами. — Зачем он сюда пришел?

Она была права, и я сконфуженно попятился.

— Сара! — с бессильной укоризной вымолвила няня и возвела глаза к небу.

— И если это он к тебе пришел, все равно нельзя, — продолжала Сара и лениво потерлась затылком о спинку кресла. — Мой папа не велит. Он тебя тогда ругал из-за того джентльмена, помнишь?

— Сара Уокер!!

Надо было хоть что-нибудь сказать.

— Хочешь, пойдем погуляем, поглядим на море? — неуверенно предложил я.

Но — о чудо! — Сара Уокер не возмутилась, не накинулась на меня, напротив, встала, тряхнула головой, так что волосы рассыпались по плечам, и взяла меня за руку.

— Разве можно идти такой растрепанной?! — чуть не взвизгнула нянька.

Но Сара Уокер уже тянула меня в коридор. Сколь оскорбительным для властей предержащих было с ее стороны поспешное согласие на мою просьбу, об этом я мог лишь смутно догадываться. Меня-то она, конечно, сочла просто жалким обманщиком. Да и что в нем, в море, какой интерес Саре Уокер на него смотреть? О Господи, мысленно взмолился я, ниспошли нам смерч, кораблекрушение, живого кита или иное морское чудо, чтобы поразить Сару Уокер и обелить меня в ее глазах. Виновато плелся я по коридору, робко держа Сару Уокер за руку. Она судорожно вздохнула. Ну, как заплачет? Тогда и мне только и остается, что в слезы! В унылом молчании мы вышли на веранду. Как я и опасался, море раскинулось перед нами, сверкая на солнце, пустынное, слепящее, гладкое, безнадежно обыденное.

— Так я и знала, — сказала Сара Уокер, и уголки ее рта поползли книзу. — Не на что тут смотреть. Знаю я, зачем ты меня сюда притащил. Сейчас скажешь: если я буду послушная, ты меня когда-нибудь покатаешь на лодке. А если буду непослушная, море меня проглотит. Знаю я, все знаю, а ты противный, противный.

— Тс-с, — шепнул я и показал в угол веранды.

Отчаянная и спасительная мысль мелькнула у меня. В углу, прямая как палка, с закрытыми глазами сидела нянька, сон сморил ее, как и ее подопечного в стоявшей рядом коляске. Младенца я мигом узнал, да и кто его не знал — то был Крошка Бакли, любимчик отеля «Грейпорт», баловень всех здешних восторженных обитательниц. Пухлый, розовый, с лицом невыразительным, как подушечка для булавок, он вечно переходил с рук на руки, от восхищенно ахающих девиц к безмозглым мамашам, весь замаслился и распух от бесконечных поцелуев и объятий. Даже сейчас, во сне, он казался влажным и лоснящимся, оттого что его лобызали все кому не лень.

— Давай утащим Крошку Бакли, — храбро сказал я.

Сара Уокер тотчас перестала плакать. Уж не знаю, как это у нее так мгновенно получалось, будто она завернула какой-то кран.

— И подложим его в постель к мистеру Питерсу, — продолжал я.

Это была с моей стороны возмутительная дерзость: все знали, что Питерс — угрюмый старый холостяк. Глаза Сары Уокер сверкнули.

— Ну да! Это ты понарошку говоришь, — сказала она с притворным испугом.

— Нет, не понарошку! Идем!

Общими усилиями мы бесшумно извлекли младенца из коляски — вернее, это с истинно женской ловкостью проделала Сара Уокер, — незаметно пронесли по коридору к номеру 27, водрузили на кровать мистера Питерса и оставили там розового, словно только что открытая устрица. Потом, взявшись за руки, пошли ко мне, сели у окна и стали глядеть на море. Сразу видно было, что Саре Уокер теперь ничуть не скучно на него смотреть.

Не прошло и пяти минут, как кто-то пробежал мимо моей отворенной двери, а мы все не сводили глаз с морских просторов. Потом быстрые шаги застучали в обратном направлении, снова и снова торопливо шуршали юбки — похоже, что все женщины, сколько их было в нашем крыле, продефилировали мимо моей комнаты, и в окно видно было, как, покидая благодатную тень деревьев, беседок и тентов, стекались к отелю нянюшки и мамаши. Мы все еще любовались морским видом, когда явилась няня Сары Уокер и сообщила, что «по справедливости» и мистера Питерса и няньку Крошки Бакли — обоих надо бы нынче же выгнать на улицу. Сара Уокер, не сопротивляясь, дала себя увести, ее глаза были сухи, но взгляд говорил о многом. В тот вечер она не плакала, И когда за озорство ее по обыкновению заперли, она была вся красная от еле сдерживаемого смеха.

Так я подружился с Сарой Уокер. Ясно, что если я и завоевал какой-то авторитет, то лишь как соучастник преступления; но ведь систематически похищать младенцев не только небезопасно, это может и наскучить. А потому ей довольно было знать, что я уже не могу по обычаю взрослых выставлять перед нею свое нравственное превосходство — это было бы с моей стороны самым наглым, вопиющим лицемерием! Не думаю, чтобы она могла меня выдать и обвинить во всеуслышание, но я не слишком полагался на бескорыстное дружелюбие Сары Уокер. Несколько дней она довольствовалась тем, что при встречах со мною украдкой, шепотком блаженно вспоминала о нашем общем преступлении, но повторить его не предлагала. Наша дружба была сама по себе и ничего не меняла в отношениях Сары с ее сверстниками. Наверно, мне надо было раньше упомянуть о том, что дурная слава Сары Уокер ничуть не роняла ее в глазах других детей. Все они втайне восхищались ею, но лишь немногие открыто стали ее последователями, а постоянных союзников у нее и вовсе не было. Не знаю, куда девались ее немногие избранники: то ли их спешили с нею разлучить их перепуганные родители, то ли, последовав какому-нибудь ее опасному совету, они попадали в беду, а быть может, она попросту ими не дорожила. Она приближала их к себе лишь на самый короткий срок и расставалась с ними без сожаления. Но однажды счастливый случай как будто объяснил мне, отчего она так необщительна.

День стоял особенно знойный и душный, земля, море и небо словно были в глубоком обмороке. Снежные вершины Альп, к которым вновь и вновь обращались завистливые взоры жителей «Грейпорта», стали темнеть, будто над ними раскрывалось какое-то огромное, черного бархата крыло. Все гуще становилась тень, все тягостней духота; ленивая пыль, поднятая быстрыми шагами ищущих укрытия пешеходов, недвижно стояла в воздухе. И вдруг ее закружило неистовым вихрем, и все, кто, изнемогая от зноя, полулежал в креслах под деревьями, кинулись врассыпную. На несколько секунд длинная аллея скрылась в тучах пыли, потом все замерло и опустело. На тротуаре, как по волшебству, неслышно возникли звезды и венчики — неизвестно откуда упали эти большие и редкие капли дождя. И вновь настало зловещее затишье.

В тот час я оказался среди скал в миле от отеля и укрылся под нависшим утесом в узком проходе, откуда видно было, как разыгрывается шторм. Вскоре до меня донеслись приглушенные голоса. Тут я заметил, что проход ведет к неглубокой пещере, и смутно разглядел нескольких детишек: внезапно налетевшая буря застигла их вдали от нянек и взрослых, и они нашли здесь прибежище. Стало еще темней, и они снова примолкли, а потом в тишине раздался хорошо знакомый голос. Конечно же, это был голос Сары Уокер! Но звучал он не жалобно, а словно продолжая прерванный рассказ.

— Ее звали Криблс, — сумрачно говорила Сара Уокер. — Она была единственная дочка… дочка-сирота, и лицом красивая, только она была плохая, и Бог ее не любил. Один раз она потеряла свою няню и очутилась на необитаемом острове, вот как тут. И вдруг налетела страшная буря. И откуда ни возьмись большая-пребольшая молния ка-ак прыгнет на нее! Поймала ее и завертелась по ней — вот так! А потом за ней пришли, а там ничего и нету, ни вот столечко не осталось! Потому что она вся сгорела!

— И даже полтуфельки не осталось? — спросил какой-то скептик.

— Ни кусочка! — решительно заявила Сара Уокер.

— Ни кусочка! — эхом откликнулись остальные, явно оскорбленные недоверием и ничуть не сомневаясь, что Криблс погибла окончательно и бесповоротно.

И тут окружающий мрак разорвала ослепительная вспышка. Синеватое неземное сияние на миг озарило грозно катящиеся черные валы, траурную кайму горизонта, влажно блестящий песок и каждый уголок и закоулок пещеры, где всюду струилась и капала вода, и перепуганные лица сбившихся в кучу детей, а потом оглушительно грянул гром, и все вновь кануло во тьму.

Кто-то жалобно всхлипнул. Сара Уокер, судя по всему, пустила в ход кулаки, и преступник затих.

— Кто хнычет, притягивает электричество, — нравоучительно заявила она.

— А ты шкажала, это Бог, — прошепелявил семилетний любитель рассуждать логически.

— Это все равно, — отрезала Сара. — И кто спрашивает вопросы, тоже притягивает.

Это невразумительное заявление тоже, видно, оказалось понятно — любитель логики почеЭт за благо замолчать.

— Его много чего притягивает, — продолжала Сара Уокер. — Золото, и серебро, и металл, и ножи, и кольца тоже.

— И монетки?

— Монетки хуже всего! Эта Криблс была гордячка, она всегда ходила в разных бусах и кольцах и искушала судьбу!

— А ты шкажала…

— Ах, ты так?.. Ну вот! Слышишь? — Снова слепящая вспышка, и по всему берегу тяжко прокатился гром. — Уж не знаю, как тебя не убило. И убило бы, да скажи спасибо, что я тут.

Все снова стихло, только по некоторым признакам я понял, что идет сбор опасных предметов, которые сгубили бедняжку Криблс. Звенели монетки, позвякивали какие-то украшения. Вскоре стало ясно, что все это отдано на хранение не кому-нибудь, а Саре.

— А тебя молния не убьет? — робко осведомился кто-то.

— Нет! — без запинки ответила она. — Потому что я не боюсь. Глядите!

Дети в страхе запротестовали, но Сара Уокер сейчас же мелькнула у выхода из пещеры и по скалистому откосу побежала к морю. Перепрыгивая с камня на камень, она добралась до самого края мыска, который уже захлестывало прибоем, и с торжеством, с вызовом повернулась к пещере. Гроза зловеще и таинственно освещала ее решительную фигурку, а она стояла прямая, горделивая, блестя цепочками, кольцами и побрякушками, собранными со всей честной компании. Она словно бы доверчиво прислонилась к широкой, тяжко дышащей груди шторма, платьишко ее трепетало на ветру, кудри развевались, маленькая, высоко вскинутая рука бросала дерзкий вызов стихиям. А потом черный свод позади нее раскололся, на нем сверкнули три иззубренные огненные расщелины, зловещее пламя запрыгало по песку, в пещере раздался вопль ужаса и в ответ — отчаянные крики столпившихся наверху обрыва нянек, внезапный ливень, бешеный рев урагана… и… Сара Уокер исчезла? Ничуть не бывало! Когда я, изо всех сил борясь с ветром, добрался до края мыска, я нашел ее с подветренной стороны каменного выступа, — она промокла до нитки, но ликовала. Крепко прижав ее к себе, я ждал минуты затишья, чтобы взобраться по откосу, а пока решил воспользоваться случаем.

— А все-таки, по совести, ты испугалась? — шепнул я. — Признайся, ты думала о том, что случилось с бедняжкой Криблс.

— А знаешь, кто такая Криблс? — доверчиво спросила она.

— Нет, не знаю.

— Так вот, — зашептала Сара Уокер, — я ее выдумала. И страшную бурю, и молнию, и что она сгорела! Все-все сочинила из головы!

Поначалу дерзкая выходка Сары Уокер прямых последствий не имела, если не считать одного: внезапно обнаружились нежные чувства одного ее скромного поклонника, о которых прежде никто и не подозревал. То был тихий, безобидный мальчик лет двенадцати, примечательный разве что неслыханным множеством бородавок: его так и звали Бородавка. В день Сариного подвига страсть его нежданно вспыхнула, и дело кончилось взрывом; услыхав, как родители и нянька Сары Уокер оплакивают ее поведение, он вдруг набросился на них с кулаками, стал брыкаться и лягаться. То ли ему почудилось, что это по их вине она едва не погибла, то ли просто он хотел покорить ее, весьма трогательно подражая ее же стилю, — право, не знаю. У него была престранная манера выражать свою любовь. Дня два спустя он подошел к моей приотворенной двери и некоторое время стоял и застенчиво глядел на меня. На другой день он вдруг возник подле моего кресла на веранде и пристыженно потупился, начисто не умея объяснить свое появление. Однажды утром я для моциона шагал по берегу, как вдруг сзади послышалось частое сопение; в испуге я обернулся — за мною, чуть живой, едва поспевая на коротких ногах, плелся Бородавка. Так он ходил и ходил за мною, как тень, и наконец я заподозрил горькую истину: да ведь он расточает знаки внимания мне только из любви к Саре Уокер! И все же с трудом верилось, что именно она вызвала это немое обожание.

Однажды он положил мне на стол какие-то на редкость неприглядные ракушки, очень схожие с бородавками, что покрывали его руки.

— Ты, наверно, хочешь, чтоб я отдал их Саре Уокер? — весело сказал я.

Он энергично замотал головой. Нет, он вовсе этого не хочет.

— Понимаю, — доверительно продолжал я. — Ты хочешь, чтоб я сохранил их для нее?

— Не хочу, — упрямо сказал он.

— Так что ж, просто сказать ей, какие они красивые?

Да, видно, такова была истина во всей своей бесстыдной наготе, потому что Бородавка залился краской и его будто ветром сдуло; больше я даров не получал. Мои робкие попытки привести этого преданного раба пред ясные очи самой Сары Уокер, естественно, потерпели крах. Как бы хитроумно я ни заманивал его к себе, когда она меня навещала, все было тщетно. Но, очевидно, хоть раз да упал на него ее разящий взор.

— Нравится тебе Бородавка? — однажды напрямик спросил я Сару Уокер.

— Да! — с веселой откровенностью ответила она. — Бородавок у него ужас сколько, правда? А было еще больше. — Она призадумалась, потом спросила: — А ты знаешь мальчика Илей?

Пришлось мне признаться в своем невежестве.

— Ну вот, — сказала она и удовлетворенно вздохнула при одном воспоминании. — У него на левой ноге только два пальца, он мне сам показывал. Это у него сроду так.

Надо ли говорить, что в этих немногих словах я прочел горестную развязку несчастной Бородавкиной любви? Его оригинальность была преходящей и уже утратила прелесть новизны. Велика ли цена его жалким бородавкам, которые можно и свести, по сравнению с врожденным и непоправимым уродством его соперника!

Один только раз за время этой краткой летней эпопеи Сара Уокер вызвала горячее сочувствие всего «Грейпорта». Справедливости ради должен сказать: случилось это не по ее вине, если, конечно, не считать, что вечным непослушанием, презрением к непогоде и иным опасностям она сама навлекла на себя простуду и дифтерию. Словом, был уже исход лета, когда в самый погожий день, Бог весть почему, вдруг повеет дыханием осени и даже возвращение летнего тепла встречаешь с опаской, словно приступ лихорадки; и вот в эту пору вдруг оказалось, что исчезли не только пчелы и мотыльки, но и Сара Уокер. Два дня в коридорах и в вестибюле не слышно было ее голоса и не мелькали привычно тут и там огненные кудри, точно цветущие настурции. В эти два дня «Грейпорт» вздохнул с облегчением, однако на душе у всех было неспокойно: ведь Сара Уокер может и возвратиться, или же — страшно подумать! — возродится самая стихия Сары Уокер, да еще в более грозном обличье! Так силен был этот страх, что какой-то злосчастный младенец, однажды позволивший себе ревом нарушить тишину, хотя прежде за ним ничего такого не замечалось, еле избежал суда Линча.

— Уж у тебя-то этот номер не пройдет! — выразил общие чувства некий свирепый холостяк.

Оказалось, что «Грейпорт» успел привыкнуть к повадкам Сары Уокер. И тут-то пронесся слух, что она тяжело больна и, возможно, уже не встанет.

И тогда произошел своеобразный переворот в чувствах. Так бывает с людьми, и порой такое преображение можно принять за первые проблески золотого века воспетой поэтами справедливости; но на сей раз все свелось к тому, что ленивая кровь Грейпортского общества побежала по жилам быстрей, словно подогретая лихорадкой, и сочувствие Саре Уокер оказалось какой-то неискренней, преувеличенной модой. Пошли ежеутренние и ежедневные визиты de rigueur[9], самые неожиданные дары и подношения, трижды в день сообщалось о ее здоровье, не упомянув о нем, нельзя было начать ни один разговор; со всех сторон сыпались советы, подсказки, просьбы — все только и думали, как бы спасти маленького тирана, от которого еще недавно не знали, как избавиться; наконец однажды грозная тень надвинулась вплотную, так что само вечно пляшущее Недомыслие остановилось и, вздрогнув, сложило на пороге свой пестрый колпак с позвякивающими бубенцами. Но мне не хватает красок, чтобы описать дальнейшее, тут нужны иные слова.

— Гляжу, лежит наш ангелочек, — повествовала няня Сары Уокер. — Сама вся белая, в лице ни кровиночки, одни волосы так и горят, так и светятся, и ни словечка вымолвить не может, а в глазах, гляжу, вроде тоска. А маменька ей и говорит дрожащим голосом: «Деточка, — говорит, — может, ты чего хочешь, прежде чем нас покинуть? Хочешь, — говорит, — я позову к тебе священника?» А она, душенька моя, поглядела на меня — и вот провалиться мне на этом месте — тихонько так шепчет: «Скотти»!

«Ай-ай, — говорит ее маменька, — наша душечка бредит!» Потому что Скотти, сами знаете, в нашей гостинице главный буфетчик.

А я и говорю: не в обиду вам будь сказано, мэм, и нашему дитятке тоже, ведь она скоро будет в ангельском чине — она и вправду хочет позвать Скотти. И тут она, деточка, заморгала своими черными глазками — дескать, того мне и надо.

Тут доктор и говорит: зовите его сей же час! Привели Скотти, а он такой усатый да кудрявый, булавки да кольца на нем брильянтовые так и блестят! Поглядел на нашу страдалицу — и глаза тоже заблестели, от слез то есть.

«Чего ты, — говорит, — хочешь, Сара, милочка?» — А у самого голос дрожит.

Поглядела она на него, потом на стол, а там стоит стакан. Скотти и говорит: «Верно, тебе хочется капельку коктейля, каким я тебя потихоньку в воскресенье угощал?» А сам озирается на ее отца с матерью, видно, напугался — вот они ему сейчас покажут коктейль! А Сара Уокер опять глазами моргает — верно, мол, угадал. Священник даже застонал, а доктор как вскочит:

«Тащи, — говорит, — сюда свой коктейль, а язык держи за зубами, если есть в тебе совесть».

Принес он коктейль. Деточка наша отхлебнула глоток, приподнялась на локте, вся заулыбалась и говорит:

«Твое здоровье, Скотти!»

И поднимает стакан. А он отвечает, будто тоже с ней пьет: «Спасибо за честь, мисс, и вам того же».

Она подмигнула и говорит:

«Чтоб тебе ни дна ни покрышки, старина!»

А он ей в ответ:

«Чтоб вам оплешиветь и запаршиветь, мисс!»

На этом выпила она коктейль, легла и заснула сном праведницы, а как проснулась, глядим: щечки у ней порозовели и страшной хвори как не бывало!

Так Сара Уокер оправилась от опасной болезни. Предоставляю читателю судить, насколько это существенно для морали, заключенной в моем рассказе.

Однажды в жаркий летний день я сидел на террасе «Крон-принц-отеля» в Роландсеке и от нечего делать смотрел на публику, что прогуливалась по дороге между отелем и набережной Рейна. Ничто на этом модном курорте не напоминало о днях моей жизни в «Грейпорте» двадцать лет тому назад, как вдруг я подскочил от неожиданности — до меня донеслись слова: «Сара Уокер».

Мимо по дороге шли трое — господин, дама и девочка. Девочка обернулась на зов, и я тотчас узнал неповторимые медно-рыжие локоны, стройную фигурку, нежный румянец и тонкие черты подружки моей юности! Я схватился за шляпу, но, пока выбежал на дорогу, семейство уже скрылось.

Признаюсь, меня сразу смутила мысль, что ведь это никак не может быть та самая Сара Уокер, и при таком совпадении имени и фамилии девочка никак не может быть той, настоящей Сары Уокер законной дочерью. Однако я заглянул в книги приезжающих в нашем и соседних отелях и расспросил нашего швейцара. В Роландсеке нет ни одной «мадам Воки», заверил он меня. Но, может быть, мсье не расслышал? Цара Волка — похоже, что это имя русское, а в Роландсеке полно русских князей. Ах, вот как! Мсье имеет в виду вон ту молодую особу, что идет по дорожке? Тогда другое дело. Это дочка итальянского принца и принцессы Монте Кастелло, они остановились в нашем отеле. Дама, которая сейчас идет с девочкой, не принцесса, а добрая знакомая их семейства, тоже иностранка. А господин, что идет с ними, сам принц Монте Кастелло. Если мсье угодно, можно передать принцу визитную карточку мсье.

Все трое вошли в вестибюль. Принц был маленький, с виду безобидный человечек, дама — вне всякого сомнения, моя соотечественница, а девочка… вылитая Сара Уокер и в то же время нет — не она! Те же черты, та же фигурка — но где та живость, пыл, отвага? Я не вытерпел:

— Простите соотечественнику бесцеремонное любопытство, сударыня, — сказал я, — но, я слышал, вы только что назвали эту юную особу именем очень дорогой мне маленькой приятельницы, с которой я был знаком двадцать лет тому назад, — Сара Уокер. Я не ошибся?

Принц остановился и со страхом поглядел на нас обоих; потом, очевидно, усмотрел в моей вольности чисто американское пренебрежение приличиями, вызванное, конечно, тем, что тут оказалась еще одна представительница моего племени — это было уже слишком, и он укрылся за спиной швейцара. Это отнюдь не расположило даму в мою пользу, и она ответила надменно:

— Принчипессу назвали Сара Уокер потому, что таково было девичье имя ее матери.

— Значит, это в самом деле дочь Сары Уокер! — обрадовался я.

— Это дочь принца и принцессы Монте Кастелло, — ледяным тоном поправила дама.

— Я имел удовольствие хорошо знать ее матушку.

Тут я запнулся и покраснел. Так ли уж хорошо я знал Сару Уокер? Признала бы она меня сейчас? Пожалуй, задрала бы носик и прошла мимо — это больше на нее похоже. Судя по этой ее жалкой, бледной копии, тут надеяться не на что. И все же я колебался, как вдруг принц, вероятно, выслушав от швейцара какие-то успокоительные заверения, выступил вперед, пробормотал, что принцесса, без сомнения, будет счастлива немного позже меня принять, и кинулся вверх по лестнице; мне показалось, что он готов сию минуту потребовать счет и отбыть в неизвестном направлении. У меня больше не было предлога затягивать разговор.

— Попрощайся с джентльменом, Сара, — чопорно сказала девочке ее спутница.

Я посмотрел на девочку, в душе моей вспыхнула страстная надежда уловить хоть проблеск непослушания, тот дух противоречия, что роднил бы ее с прежней, утраченной подружкой моей юности… но тщетно!

— Прощайте, сэр, — сказала маленькая лицемерка и сделала реверанс, точно заводная кукла. — Вы очень любезны, что вспомнили мою маму.

— Прощай, Сара!

И это действительно было прощание навеки. Я пошел к себе и в коридоре наверху чуть не налетел на принца: он разговаривал с кем-то через открытую дверь, в голосе его звучала брюзгливая жалоба; слова, полные негодования, никак не вязались с его хилым обликом и робкими манерами.

— Это в высшей степени серьезно! — говорил он. — Всякие социалисты, агенты беззаконных государств и каких-то диких стран сотнями съезжаются сюда, Бог весть из какой дали, шпионят за нами, стараются захватить врасплох, набрасываются с объятиями и поцелуями. Нас выслеживают, толпами бегают за нами по пятам, рыщут стаями, проходу не дают, один Бог ведает, как еще нас не начали публично лобызать! Открыто заявляют, что когда-то качали нас на коленях, умывали и одевали и готовы впредь заниматься тем же. Наше счастье, наша безопасность висят на волоске…

— Хватит, принц! Уши вянут!

Принц весь съежился и словно стал еще меньше ростом, а я ускорил шаги. За раскрытой дверью стояла перед зеркалом рослая, величественная красавица и укладывала пышные медно-рыжие волосы. Она с нетерпением посмотрела на дверь и тут же отвернулась, но и в профиль заметна была сердитая морщинка меж бровей. Когда я проходил мимо, наши взгляды на миг встретились. Дверь тотчас захлопнулась, и больше я уже никогда не встречал Сару Уокер.

ПОЧТМЕЙСТЕРША ИЗ ЛОРЕЛ-РЭНА


Перевел Е. Т. Танк


ГЛАВА 1

Дилижанс только что миновал на полном ходу Лорел-Рэн. Облако пыли, которое протянулось за ним по крутому склону, еще долго висело над землей, когда дилижанс уже скрылся из виду, а затем постепенно рассеялось, оставив красный осадок на раскаленной платформе почтовой конторы в Лорел-Рэне.

Из этого облака возникла стройная фигурка почтмейстерши, стоявшей рядом с почтовым мешком, который был ловко сброшен на ходу к ее ногам с крыши дилижанса. Несколько зевак с готовностью протянули руки, чтобы помочь молодой женщине, но кто-то из публики сказал: «Нет, это против правил, ребята, кроме нее, никто не должен трогать мешок», — а сама почтмейстерша кокетливо покачала головой, это было более действенно, чем любое официальное запрещение.

Мешок был не очень тяжелый — Лорел-Рэн был совсем новый поселок и получал еще немного корреспонденции, — и молодая женщина, ухватив его по-кошачьи быстро и грациозно, не без усилий втащила в контору, за перегородку, и заперла за собой дверь. Ее хорошенькое личико, на мгновение мелькнувшее в окне, слегка раскраснелось от напряжения, а растрепавшиеся пряди светлых волос, влажных от пота, завились на лбу в соблазнительные колечки. Но окошко быстро захлопнулось, и мимолетное пленительное видение исчезло из глаз ожидающих зрителей.

— Правительство могло бы и не заставлять женщину подбирать почтовые мешки посреди дороги, — сочувственно заметил Джо Симмонс. — Ведь это же не входит в ее обязанности. Правительство могло бы вручать ей почту, как даме. Для этого оно достаточно богато и достаточно сидит у людей в печенках.

— Дело тут не в правительстве. Это все штучки компании дилижансов, — перебил его один из подошедших людей. — Они думают, что очень красиво — проноситься мимо и заставлять всех нас глотать пыль, оттого что по их контракту здесь нет остановки. Если бы этот самый кондуктор, который швырнул мешок, если бы он чувствовал, что значит обращение с дамой… — Но тут он умолк, заметив улыбки слушателей.

— Видать, ты не очень-то знаешь чувства кондуктора, — мрачно сказал Симмонс. — Посмотрел бы ты, как он нянчится с этим мешком, точно с младенцем, когда несется с холма, а потом встанет и бросает его под ноги миссис Бэйкер, будто пятидолларовый букет! Его чувства! Да он совсем голову потерял, мы только того и ждем, что он вдруг забудет все на свете и сам свалится к ее ногам вместо мешка.

Тем временем за перегородкой миссис Бэйкер вытерла красноватую пыль с почтового мешка, запертого на висячий замок, и отцепила какой-то добавочный пакет, привязанный проволокой. Вскрыв его, она обнаружила изящный флакончик духов — очевидно, подарок от преданного кондуктора. Слегка улыбнувшись, она отложила его в сторону и пробормотала:

— Вот еще глупости!

Но когда она отперла мешок, оказалось, что даже его священное нутро осквернено секретной посылкой — от соседнего почтмейстера из Бэрнт-Риджа, а в ней были золотая брошка и билеты в цирк. И то и другое она отложила в сторону вместе с духами. Все это было суета сует и, вполне возможно, также томление духа.

Всего прибыло семнадцать писем, из них пять — ей лично; в этот день ее доля писем была меньше, чем обычно. Два конверта с пометкой «служебное» она быстро, чисто по-женски, отложила в сторону, но не туда, где лежали подарки, а в другой ящик. Затем она открыла окошко, и началась выдача корреспонденции. Выдача сопровождалась своеобразной церемонией, которая к этому времени прочно укоренилась в Лорел-Рэне. Выдавая письма мужчинам, которые терпеливо выстроились в ряд, молодая женщина пользовалась этой простой почтовой операцией для кратких личных бесед — шутливого или серьезного свойства, смотря по характеру того, чья была очередь удостоиться ее внимания. Легко понять, что со стороны мужчин разговор почти всегда состоял из одних комплиментов. Но при этом неизменно соблюдалась тонкая сдержанность. Было ли тут дело в молчаливом общем уговоре или же в личном благородстве каждого, только комплименты всегда были выдержаны в духе вежливой условности и деликатной почтительности.

В результате выдача писем более или менее затягивалась, хотя каждый, воспользовавшись своими тремя-четырьмя минутами для разговора с миловидной почтмейстершей (беседа иной раз тормозилась робостью и застенчивостью мужчин, подчас неспособных выдавить из себя ничего, кроме неопределенной улыбки), безропотно уступал место следующему. Это был настоящий «прием», скрашенный только деревенской простотой и тактом, добродушием и бесконечным терпением, — со стороны он мог бы показаться смешным, если бы не был таким серьезным, а иногда и трогательным.

Все это было весьма характерно для места действия и для того времени, и, разумеется, истинной подоплекой всего была история жизни миссис Бэйкер.

Она была вдовой Джона Бэйкера, десятника на прииске «Последний шанс». Год назад ее муж был погребен у Бэрнт-Риджа под слоем обрушившейся породы в штольне длиной в полмили.

Однажды в ясный знойный полдень из-под земли послышался внезапный крик, и Джон еле вырвался из своей хижины: молодая, легкомысленная и кокетливая жена цеплялась за него, — чтобы кинуться на помощь тем, кто в отчаянии взывал к небу. Там был еще один выход на поверхность, известный только ему, и оставалась какая-то надежда, что удастся вывести через него людей из лабиринта рушащихся стен и шатающихся деревянных крепей. Лишь мгновение этот сильный человек колебался между мольбами жены и отчаянными криками своих собратьев. Но вдруг она сама отступила и сказала ему, побледнев:

— Иди, Джон. Я буду ждать тебя.

Он пошел, люди были спасены, но она не дождалась мужа!

И, однако, перенеся этот страшный удар, и потом, под гнетом нужды, в разоренном лагере, она почти не изменилась. Зато переменились мужчины. Казалось, она все та же легкомысленная, хорошенькая Бетси Бэйкер, которая так сильно волновала сердца молодых старателей. Но, по-видимому, они стали смотреть на нее другими глазами.

Все испытывали к ней какое-то тайное благоговение и уважение, словно мученический призрак Джона Бэйкера все еще стоял с ней рядом. Затаив дыхание, смотрели они, когда мимо проходила эта красивая женщина, сохранившая после недолгого траура и веселость и живость ума. Единственная женщина среди сорока мужчин, она не покинула своей хижины и лагеря в самое тяжелое время. Она помогала им стирать и готовить, входила во все их домашние нужды. Однако неприкосновенность ее хижины свято соблюдалась, как будто то была его гробница. Никто не знал, почему все происходило именно так, — люди подчинялись немому инстинкту. Даже те двое или трое, которые не стеснялись ухаживать за Бетси Бэйкер при жизни Джона Бэйкера, теперь избегали и намека на какую-либо фамильярность в отношении женщины, которая сказала ему: «Я буду ждать тебя».

Когда наступили более радостные дни и поселок увеличился на одну или две семьи, были собраны лежавшие втуне средства, чтобы проникнуть к богатствам Бэрнт-Риджа, все еще блокированным обвалом. Нужды поселка и права вдовы Джона Бэйкера были так хорошо изложены в политических сферах штата, что специально для нее в Лорел-Рэне была учреждена почтовая контора. Каждый принимал участие в постройке красивого и вместе с тем прочного дома — единственного общественного здания в Лорел-Рэне; оно стояло возле пыльной большой дороги в полумиле от поселка. Здесь она находилась лишь в известные часы дня, ее так и не уговорили покинуть хижину Джона Бэйкера. Здесь, окруженная, помимо всего, еще и почетом, который внушала ее официальная должность, она пребывала в спокойствии и уединении.

Но слепая преданность Лорел-Рэна вдове Джона Бэйкера этим не ограничилась. Чтобы доказать властям необходимость почтовой конторы в Лорел-Рэне и обеспечить почтмейстерше постоянную штатную должность, люди совершали сумасбродные поступки. В течение первой недели продажа марок в почтовой конторе превзошла все цифры, значившиеся в анналах почтового ведомства. За марки новых выпусков платили фантастические суммы. Марки покупались все время, безрассудно, без нужды, по всякому поводу. Комплименты у маленького окошка почти неизменно заканчивались словами: «И еще на доллар марок, миссис Бэйкер».

Считалось особой тонкостью приобретать самые дорогие марки, хотя бы и совершенно неподходящие. Стремились только к количеству: все исходящие письма были сверхоплачены и обклеены марками в угрожающей пропорции к весу и даже к размеру конверта. Когда же миссис Бэйкер указала на нелепость такого расточительства и на опасность его для репутации Лорел-Рэна в центральной почтовой конторе, марками стали пользоваться как местной валютой и даже в качестве украшения для зеркал и стен в хижинах. Каждый писал письма, и в результате отправляемая корреспонденция самым нелепым и подозрительным образом превышала по количеству корреспонденцию получаемую.

Чтобы выправить положение, избранные специально для этой цели отряды совершали форсированные переходы в Хи-кори-Хилл, в ближайшую почтовую контору, и отправляли сами себе письма и рекламные проспекты в Лорел-Рэн.

Кто знает, как долго продолжались бы эти сумасбродства, но они сразу утихли, когда прошел слух, будто министерство почты решило, что при таком размахе операций для Лорел-Рэна больше подойдет почтмейстер-мужчина. В конце концов был достигнут компромисс с центральной почтовой конторой — почтмейстерше назначили постоянный оклад.

Такова была история миссис Бэйкер, которая только что закончила дневной прием, с улыбкой попрощалась с последним клиентом и снова закрыла окошко. Оставшись одна, она взяла было свои личные письма, но, прежде чем прочесть их, бросила нетерпеливый взгляд на два официальных конверта, которые она отложила в особое отделение. Обычно она находила в них либо «кучу новых правил», либо уведомления, либо «нелепые вопросы», не имеющие никакого отношения к Лорел-Рэну, которые только раздражали ее и «вызывали головную боль». Все это она отсылала своему влюбленному коллеге в Хикори-Хилл, чтобы получить от него разъяснения, а тот обычно возвращал ей эти материалы с краткими замечаниями на обороте, вроде: «Не стоит внимания, не беспокойтесь», или «Чепуха, пусть себе лежит». Сейчас она вспомнила, что два последних письма он ей не вернул. Нахмурив брови и слегка надув губки, она отложила в сторону свои частные письма и вскрыла одно из служебных. С официальной лаконичностью ей указывали, что она не ответила на сообщение, посланное ей на прошлой неделе, и напоминали о параграфе 47-м. Опять эти гадкие параграфы! Она вскрыла другой служебный конверт, и брови ее снова нахмурились.

Это был перечень каких-то пропавших денежных отправлении, о которых, оказывается, ей уже сообщалось. У нее вспыхнули щеки. Да как они смеют! На что они намекают? Ее накладные и реестр всегда были в порядке. Она знала по фамилии каждого мужчину, каждую женщину и каждого ребенка в своей округе. В Лорел-Рэне никогда не было людей, чьи фамилии значились на пропавших письмах. И из Лорел-Рэна никогда не отправлялись письма по этим адресам. Что за низкая клевета! Да она сейчас же подаст заявление об уходе! Она скажет «ребятам»: пусть напишут оскорбительное письмо самому сенатору Слокуму; миссис Бэйкер, как все женщины, представляла себе правительство в виде какого-нибудь отдельного лица. Она выяснит, кто именно подбил их на это низкое, наглое бесстыдство! Не иначе, как та старая лупоглазая жена почтмейстера из Хэвитри-Кроссинга, которая к ней ревнует. «Напоминаем о нашем оставшемся без ответа уведомлении», — ах неужели! Но куда же в самом деле девалось это уведомление? Она вспомнила, что отослала его своему поклоннику в Хикори-Хилл. Странно, что он не ответил. Ну, конечно же, он узнал об этой низости, — неужели и он осмелился ее подозревать? От этой мысли она снова побагровела. Ведь он, Стентон Грин, был старый лорелрэнец, друг Джона Бэйкера, пусть чуточку вздорный и «самонадеянный», но все же старый, верный пионер их лагеря. Так почему же он не высказался откровенно?

С дороги донесся мягкий, приглушенный густой пылью стук копыт, звон шпор, потом твердые шаги по платформе. Наверное, кто-нибудь из ребят вернулся, чтобы сказать ей еще несколько слов, под сомнительным предлогом, будто бы забыл купить марок. Так случалось и раньше, и она негодовала и называла это «шакальством». Но сейчас ей не терпелось излить свою обиду первому встречному. Она стремительно взялась за ручку двери в перегородке и тут же остановилась с новым для нее ощущением оскорбленного достоинства. Могла ли она открыться своим обожателям? Но тут дверь распахнулась прямо ей в лицо, и вошел какой-то незнакомец.

То был человек лет пятидесяти, плотного, сильного сложения. Прямоугольная, чуть тронутая сединой борода начиналась у красивого тонкого рта, глаза у него были темные, веселые и в то же время проницательные. Но отличительной чертой, поразившей миссис Бэйкер в незнакомце, была смесь городской непринужденности с той открытостью, что присуща лишь жителям Дальнего Запада. Несомненно, перед ней был человек, повидавший свет. Одет он был удобно и просто, как любой путешествующий верхом калифорниец, однако ее неискушенный, но зоркий женский глаз сразу же подметил верный признак респектабельности в тщательно вывязанном узле галстука. Жители Сьерры предпочитали держать шею открытой, свободной, ничем не скованной.

— Здравствуйте, миссис Бэйкер, — сказал он, улыбаясь и снимая шляпу. — Я Гарри Хоум из Сан-Франциско.

При этом незнакомец одобрительно оглядывал добротную перегородку, разложенные в порядке бумаги, аккуратные гнезда для корреспонденции, цветочный горшок на письменном столе и кокетливую соломенную шляпку с лентами, висевшую на стене вместе с накидкой из китайского шелка. Затем он перевел взгляд на ее румяное, разгоревшееся лицо, ясные голубые глаза и тщательно приглаженные волосы и, наконец, заметил кожаный почтовый мешок, все еще лежавший на столе. Он так и впился глазами в злополучную проволоку, прицепленную влюбленным кондуктором, — она все еще висела на медных петлях замка. Незнакомец протянул к ней руку.

Но маленькая миссис Бэйкер опередила его и схватила мешок в свои объятия. Она так углубилась в свои запутанные мысли, что не обратила внимания на его вторжение за перегородку, но это вольное обращение с неприкосновенной государственной собственностью, хоть и пустой, переполнило чашу ее обид.

— Как вы смеете трогать мешок! — воскликнула она с возмущением. — Как вы смели войти сюда? Кто вы, собственно, такой? Сейчас же выйдите вон!

Незнакомец отступил с жестом шутливого негодования и беззвучно рассмеялся.

— Боюсь, что вы так-таки и не узнали меня! — сказал он весело. — Я Гарри Хоум, почтовый инспектор из сан-францисской конторы. Уведомление 201 с моей фамилией на конверте, вероятно, тоже пропало.

Несмотря на испуг и удивление, миссис Бэйкер мигом сообразила, что и это уведомление она отослала в Хикори-Хилл. Но в ней пробудилась природная женская скрытность, и она промолчала.

— Я должен был все объяснить сразу, — продолжал он, улыбаясь, — и вы совершенно правы, миссис Бэйкер, — прибавил он, кивнув в сторону мешка. — Раз вы меня не знаете, я не имел права касаться мешка. Рад видеть, что вы так хорошо умеете защищать имущество дяди Сэма. Я только заинтересовался, — он указал на проволоку, — была ли на мешке эта штука, когда вам его доставили.

Миссис Бэйкер не видела надобности скрывать правду. В конце концов этот чиновник такой же мужчина, как все прочие, пусть же он поймет, как она обаятельна.

— Все это глупости кондуктора, — сказала она, вздернув не без кокетства головку. — Он считает, что очень шикарно привязывать к почтовому мешку всякую чепуху.

Должно быть, мистер Хоум, устремив взор на ее хорошенькое личико, нашел это вполне понятной и простительной человеческой слабостью.

— Ну, раз кондуктор не заглядывает внутрь мешка, то, мне кажется, вам придется примириться с этим, — заметил он со смехом.

Она вздрогнула, припомнив, что почтмейстер из Хикори-Хилла использовал и внутренность почтовой сумки для пересылки своих «глупостей». Но сейчас в этом никак нельзя было признаться. Вероятно, на ее лице отразилось волнение, так как чиновник продолжал успокоительным, почти отеческим тоном:

— Хватит об этом. Теперь, миссис Бэйкер, перейдем к делу. Так вот вкратце: это дело вас совершенно не касается, — я только хочу снять с вас, как и с некоторых других служащих, тоже хорошо знакомых министерству, известную ответственность и, быть может, рассеять ваши же опасения. Мы прекрасно осведомлены обо всем, что касается Лорел-Рэна, и, я думаю (тут он слегка поклонился), достаточно знаем о вас и Джоне Бэйкере. Все, что мне нужно, — это занять ваше место сегодня вечером для встречи дилижанса, который приходит, как вы знаете, в девять тридцать.

— Да, сэр, — поспешила ответить миссис Бэйкер, — но этот дилижанс нам никогда ничего не привозит (она запнулась, вспомнив некоторые подношения своего воздыхателя Грина), кроме накладной из почтовой конторы в Хикори-Хилле. Дилижанс отходит оттуда, — продолжала она с подчеркнутой точностью, — ровно в половине девятого и идет около часу — семь миль пути.

— Правильно, — ответил мистер Хоум. — Так вот, я приму. мешок, проверю его и отправлю дальше. А вы можете отдыхать, если вам угодно.

— Но как же быть? — возразила миссис Бэйкер, вспомнив, что в Лорел-Рэне особенно ценят ее вечерний прием, когда она всего свободнее. — Ведь люди придут за письмами.

— Мне кажется, вы сами сказали, что в это время писем не бывает, — быстро откликнулся мистер Хоум.

— Нет… но… но… — ответила она, заикаясь, — ребята все равно приходят.

— Вот как! — сухо сказал мистер Хоум.

— О… Господи!

Она вообразила всеобщее разочарование лорелрэнцев, когда они увидят в окошке бородатую физиономию мистера Хоума вместо ее гладких щечек, и эта картина вместе с нервным возбуждением так на нее повлияла, что она закрылась своим маленьким, в оборочках, передником и залилась истерическим смехом.

Мистер Хоум терпеливо ожидал, пока кончится этот приступ, и, когда она пришла в себя, спросил:

— Кстати, я хотел бы взглянуть на первое уведомление, которое я вам послал. Оно у вас под рукой?

Лицо миссис Бэйкер вытянулось.

— Нет. Я отослала его мистеру Грину в Хикори-Хилл, для сведения.

— Что такое?!

Напутанная внезапной серьезностью мистера Хоума, она еле-еле вымолвила, что обычно не читает служебных писем, а сразу отсылает их своему более опытному коллеге, чтобы получить совет или информацию; что она сама никогда не могла понять их содержания — от них только голова болит, и они мешают ей исполнять другие обязанности, — зато он в них прекрасно разбирался и писал ей, что надо сделать. Тут она снова покраснела, вспомнив обычный стиль его примечаний на обороте.

— Так что же он ответил?

— Ничего. Он их не вернул.

— Понятно, — заметил мистер Хоум с какой-то странной интонацией. Некоторое время он молча поглаживал свою бороду, а потом посмотрел на перепуганную женщину.

— Вы вынуждаете меня, миссис Бэйкер, говорить более откровенно, чем я собирался. Без умысла, как я надеюсь, вы дали сведения человеку, которого власти подозревают в казнокрадстве. Сами того не зная, вы предупредили почтмейстера в Хикори-Хилле о том, что он на подозрении. Вы могли расстроить наши планы раскрытия целого ряда хищений и тем самым причинить большой вред самой себе, так как после него подозрение, естественно, падает на его ближайшего соседа, то есть на вас. Короче говоря, мы установили путь пропавших ценных писем вплоть до пункта где-то между этими двумя почтовыми конторами. Скажу вам без колебаний, что мы не подозреваем Лорел-Рэн и никогда его не подозревали. Даже этот ваш необдуманный поступок только подтверждает наши подозрения на его счет. Однако предупреждение на него не подействовало, видно, он утратил всякую осторожность: с тех пор пропало еще одно ценное письмо. Во всяком случае, сегодняшний вечер разрешит все сомнения. Если при проверке почтового мешка в этой конторе я не найду в нем одного ценного письма, уже зарегистрированного в Хэвитри-Кроссинге, я буду знать, что оно осталось у Грина в Хикори-Хилле.

Без кровинки в лице, чуть дыша, она сидела, откинувшись на спинку стула. Хоум добродушно взглянул на нее и взялся за шляпу.

— Не волнуйтесь, миссис Бэйкер. Ведь я вам сказал с самого начала: вам нечего опасаться. Ваш необдуманный поступок и незнание вами правил послужили только к подтверждению вашей невиновности. Никто об этом не узнает: в министерстве не принято разглашать наши дела. Кроме вас, ни одна душа не знает об истинной цели моего приезда. Сейчас я оставлю вас на некоторое время, чтобы не возбудить излишних подозрений. Вечером вы, как всегда, придете и встретитесь со своими друзьями. Я буду здесь только к приходу дилижанса, чтобы открыть мешок. До свидания, миссис Бэйкер; неприятное это дело, конечно, но такая уж наша служба! Я видел вещи похуже, и слава Богу, что вы здесь ни при чем.

Она слышала его удаляющиеся шаги в приемной, потом они затихли на платформе. Звяканье шпор и глухой стук конских копыт отозвались, словно эхо, в ее сердце. Она осталась одна.

В комнате было очень жарко и очень тихо; слышно было, как коробится и потрескивает кровельная дранка, остывая под слабеющими, почти горизонтальными лучами солнца. Конторские часы пробили семь. В наступившей снова мертвой тишине дятел принялся за свою прерванную работу на крыше, и казалось, что это он монотонно вдалбливает ей в ухо последние слова незнакомца: «Стентон Грин — вор!»

Стентон Грин, один из тех «ребят», которым Джон Бэйкер помог выбраться при обвале шахты! Стентон Грин, чья старая мать, живущая в восточных штатах, все еще присылает ему письма в Лорел-Рэн, через несколько часов будет опозорен и погублен навеки. Теперь она вдруг вспомнила, как это обычно бывает с беспечными женщинами, разговоры о его безрассудствах и широкой жизни, которые она раньше оставляла без внимания. Мысль о его подарках, явно бывших, как она теперь видела, ему не по средствам, наполняла ее стыдом. Что скажут ее «ребята»? Что сказал бы Джон? Нет, что сделал бы Джон?

Внезапно она встала, бледная и похолодевшая, как в тот день, когда рассталась с Джоном возле шахты. Надев шляпку и накидку, она подошла к стоявшему в углу железному сейфу, отперла его и вынула все золото и серебро, что там было. Она уже дошла до двери, когда ей пришла в голову новая мысль. Она открыла конторку, собрала все марки до последнего листа, поспешно свернула их и спрятала под накидкой. Затем бросила беглый взгляд на часы, на дорогу перед платформой и словно растаяла в поджидавшем ее лесу.

ГЛАВА II

Войдя в гостеприимную тень длинной колоннады сосен, миссис Бэйкер шла лесом, пока не оставила далеко вправо маленький поселок Лорел-Рэн и не вышла на открытый косогор Бэрнт-Риджа, где, как она знала, мирно пасся мустанг Джо Симмонса по прозванию «Синяя Молния». Она часто ездила на этом коне, и сейчас, когда она отвязала длинную, в пятьдесят футов, риату, мустанг позволил ей привычную фамильярность: запустив пальцы в сизую гриву, она взобралась ему на спину.

Навес для хранения инструментов, где всегда висели седло и уздечка Джо Симмонса, находился поблизости. Прискакав туда никем не замеченная, она вспомнила проказы былых дней и мигом оборудовала из мексиканского седла Симмонса дамское седло с высокой лукой, приспособив для этого одеяло. Поднявшись в седло, она быстро сбросила накидку, подвязала за рукава вокруг пояса, подоткнула под колено и распустила вдоль бока лошади. В это время мустанг уже поддался своим лошадиным воспоминаниям и навострил уши. Миссис Байкер издали веселое восклицание, столь знакомое коню, и через мгновение оба понеслись вверх к перевалу.

Тропинка, крутая, трудная, а местами и опасная, позволяла выгадать добрых две мили по сравнению с большой дорогой. Здесь была меньше опасность встретить кого-нибудь. Глубокие каньоны уже погрузились в тень; очертания дальних лесистых хребтов становились отчетливее, и на небе прорисовывались силуэты отдельных сосен; воздух был еще теплый — холодный ночной ветер, она это хорошо знала, еще не начал спускаться с гор. Нижний край Бэрнт-Риджа еще не был захвачен надвигавшейся тенью горы, к которой она мчалась. Она могла без часов, с точностью до минуты, определять время по этому знакомому, медленно меняющемуся циферблату, который раскинулся перед ней. Вот холм Хэвитри, вершина пониже, уже стерт теневой, указательной стрелкой — половина восьмого! А дилижанс придет в Хикори-Хилл ровно в половине девятого. Она должна, по возможности, добраться туда раньше, — дилижанс простоит минут десять, пока сменят лошадей, и надо поспеть до его отхода.

До ближайшего подъема оставалось две мили ровного пути. Ну, Синяя Молния, покажи себя! А это было дело серьезное — ее шляпка с развевающимися лентами низко пригнулась к синеватой гриве, шелковая накидка струилась над конской спиной, когда она неслась по обширному плоскогорью, как сойка по небу. Еще несколько птичьих взлетов и спусков, и вот начинается длинный, мучительный подъем на перевал.

Весь в поту, облепленный пылью, скользя по измельченной в порошок почве, шатаясь, как пьяный, в красном тумане пыли, кашляя, фыркая и дергая головой, неожиданно пугаясь и слабея на каком-нибудь легком откосе или преодолевая ловким, отчаянным рывком крутизну, мустанг не переставал думать о своей наезднице. Да, дьявольская проказница — это легко сидящее, ласковое, льстивое, воркующее создание! Те-перь-то он ее хорошо припомнил. Ну, ладно! Гоп-ла! И, прыгая, как заяц, брыкаясь, переходя то на рысь, то на легкую иноходь, подскакивая на трех ногах — одним словом, резвясь так, как умеет только калифорнийский мустанг, Синяя Молния, непобедимый конь, вымахнул, торжествуя, на вершину. Вечерняя звезда только что блеснула сквозь золотистую дымку на горизонте — восемь часов! Теперь она поспеет! Но тут внезапно на нее нашло сомнение. Да, она знает эту лошадь, знает тропинку, знает себя, но знает ли она человека, к которому едет? Холод охватил ее, она вздрогнула от неожиданного дуновения ветра. Ночь спустилась наконец с невидимой уже Сьерры и окутала все, к чему прикасалась. Но до Хи-кори-Хилла оставался теперь один лишь длинный спуск, и она благополучно спустилась туда на крыльях ночи. Половина девятого! Прямо перед ней были огни поселка и среди них два фонаря дилижанса, ожидающего перед почтовой конторой и гостиницей.

По счастью, праздная толпа собралась возле гостиницы, и она незаметно проскользнула в контору через задний ход. Когда она вошла за перегородку, там был только один почтмейстер — красивый молодой человек с рыжеватыми усиками; он повернулся к ней в порыве радостного удивления. Но как изменилось это выражение при виде ее бледного, решительного лица и блестящих глаз, смотревших мимо него на большой, широко раскрытый почтовый мешок у его конторки!

— Где транзитное денежное письмо, которое пришло с этой почтой? — быстро спросила она.

— Что… что… вы… хотите сказать? — пробормотал он, и лицо у него стало еще бледнее, чем у миссис Бэйкер.

— А то, что это ловушка, что оно уже проверено в Хэвитри-Кроссинге и что мистер Хоум из Сан-Франциско ожидает сейчас в моей конторе, чтобы узнать, взяли ли вы его.

Улыбка, и ложь, которыми он готовился ответить, так и не появились на его губах. Повинуясь ее суровому и правдивому взгляду, он почти машинально обернулся к конторке и достал пакет.

— Боже мой! Вы его уже вскрыли! — крикнула она, показывая на взломанную печать.

Не столько слова, сколько ее вид убедили его, что она знает все. И под влиянием тревоги и отчаяния, прозвучавшего в ее голосе, он заговорил, заикаясь:

— Да! Я был должен по счетам. Инкассатор ждал здесь денег, и я вынул кое-что из пакета. Но я собирался пополнить это со следующей почтой… клянусь вам.

— Сколько вы взяли?

— Только чуточку. Я…

— Сколько?

— Сто долларов!

Она вытащила из кармана деньги, которые захватила с собой из Лорел-Рэна, отсчитала нужную сумму и вложила ее в пакет. Он кинулся за сургучом, но она остановила его и бросила пакет в почтовый мешок.

— Не надо. Раз деньги окажутся в мешке — значит, пакет мог разорваться и случайно. Надорвите слегка еще один или два пакета — вот так. — Она взяла связку писем и принялась топтать ее, пока не распустилась скрепляющая тесемка.

— А теперь дайте мне что-нибудь тяжелое.

И она схватила медную двухфунтовую гирю и с той же лихорадочной, но сосредоточенной поспешностью завернула ее в бумагу, запечатала, наклеила марки и, написав на ней большими печатными буквами свой собственный адрес, бросила ее в мешок. Затем она закрыла и заперла его. Грин пытался помочь, но она опять отстранила его.

— Пошлите за кондуктором, а сами на минуту уйдите, — сказала она отрывисто.

Страх у него прошел. Его сменило бессильное восхищение и страсть. Он в волнении повиновался, не произнеся ни слова. Миссис Бэйкер вытерла свой влажный лоб и запекшиеся губы и отряхнула юбку. Молодой кондуктор вздрогнул от неожиданности, увидев у окошка ее сверкающие глаза и скромную улыбку.

— Миссис Бэйкер!

Она поспешно приложила пальчик к губам и придала своему лукавому лицу выражение загадочное и необъяснимое.

— Сегодня, Чарли, на моем месте в Лорел-Рэне сидит щеголь из Сан-Франциско.

— Да, мэм.

— И как жаль, что ваш дилижанс так кидало и бросало по дороге сюда.

— Как?

— Так вот, — продолжала миссис Бэйкер самым серьезным тоном, хотя глаза у нее так и играли, — будет просто ужасно, если этот аккуратный городской клерк откроет мешок и увидит, что в нем все перемешалось. Ни за что на свете, Чарли, я не хотела бы причинить ему такое беспокойство.

— Да, мэм, на вас это не похоже.

— Так вы будьте особенно внимательны, прошу вас, ради меня.

— Миссис Бэйкер, — сказал Чарли с бесконечной серьезностью, — если этот мешок даже десять раз вывалится на землю по дороге до Лорел-Рэна, я каждый раз сам буду спрыгивать и подбирать его.

— Спасибо. Вашу руку!

И они обменялись через окошко крепким рукопожатием.

— А вы не поедете с нами, миссис Бэйкер?

— Конечно, нет. Это невозможно: меня ведь здесь и не было. Поняли?

— Безусловно!

Она подала ему мешок через дверь. Он бережно принял его, но, несмотря на все предосторожности, дважды свалился на него по пути к дилижансу, а судя по некоторым возгласам и шуму, такое же невезение сопровождало и подъем мешка на крышу.

Миссис Бэйкер вернулась в контору и, едва затих стук колес дилижанса, в изнеможении бросилась в кресло и вопреки логике в первый раз дала волю слезам. Вдруг она почувствовала горячее пожатие чьей-то руки; перед ней на коленях стоял Грин. Она вскочила.

— Не уходите, — воскликнул он в истерическом порыве, — выслушайте меня, ради Бога! Я погиб, я знаю, хотя вы только что спасли меня от разоблачения и позора. Я был безумцем! Я знаю, как глупо то, что я делал, но вы не знаете всего… вы не знаете, для чего я это делал. Вы не представляете себе, какое искушение толкало меня. Послушайте, миссис Бэйкер. Я старался добыть денег — честно, бесчестно, любым путем, — только бы понравиться вам, только бы стать достойным вас… только бы разбогатеть, чтобы иметь возможность предложить вам свой дом и увезти вас из Лорел-Рэна.

Все это было для вас, все ради моей любви к вам, моя Бетси, моя дорогая. Выслушайте меня!

Разгневанная и оскорбленная в своих лучших чувствах, полная негодования и бесконечного презрения, она должна была бы выглядеть благородной, величественной и властной богиней. Но Бог бывает не прочь подшутить над женскими невзгодами. Она могла только, съежившись по-детски, вырвать у него руку. Она могла только гневно смотреть на него хорошенькими, задорно сверкающими глазками и шлепнуть пухлой бархатной ладонью по его протянутой руке. А когда к ней вернулся голос, он прозвучал высоким фальцетом.

— Оставьте меня, сумасшедший, не то я закричу! — вот и все, что она смогла вымолвить.

Он встал с колен и еле-еле заставил себя неловко рассмеяться, отчасти из притворства, отчасти от стыда и гнева.

— Тогда для чего вы прискакали сюда? К чему вам весь этот риск? Для чего вы бросились делить мой позор — теперь-то вы замешаны не меньше, чем я, — если вы не собирались делить со мной и все остальное? Для чего вы приехали сюда, если не ради меня?

— Для чего я приехала? — отвечала миссис Бэйкер, и, казалось, вся кровь отхлынула у нее от губ и щек. — Для чего… я… приехала? Хорошо! Я отвечу. Я приехала ради Джона Бэйкера! Того Джона Бэйкера, который спас вас от смерти в Бэрнт-Ридже, как я спасаю вас от гибели в Лорел-Рэне, мистер Грин! Да, ради Джона Бэйкера, который похоронен под Бэрнт-Риджем, который и лежа под землей значит для меня больше, чем любой мужчина, который ползает по земле… хоть… хоть… целую вечность! Для чего я приехала? Я приехала как жена Джона Бэйкера, чтобы продолжать дело покойного Джона Бэйкера. Да, на этот раз выпала, кажется, довольно-таки грязная работа, мистер Грин! Но это его работа, и ради него одного я готова ее делать всегда! Вот для чего я здесь, вот для чего я живу. Я хочу быть достойной его памяти! Такая уж я — Бетси Бэйкер!

Она быстро расхаживала взад и вперед, на ходу завязывая ленты шляпки. Затем остановилась, достала из кармана замшевый кошелек и резким движением положила его на стол.

— Не будьте дураком, Стентон Грин! Вылезайте из этой истории и снова станьте человеком. Отсчитайте из этого кошелька сколько вы должны правительству и пошлите просьбу об увольнении, а остальное возьмите себе, чтобы начать честную жизнь в другом месте. Но убирайтесь из Хикори-Хилла, чтобы завтра вас здесь уже не было!

Она сняла со стены накидку и отворила дверь.

— Вы уходите? — сказал он с горечью.

— Да.

Но то ли не умея долго сохранять серьезность в своих причудах, то ли желая с чисто женским тактом сделать для него расставание менее тягостным, она улыбнулась ослепительной улыбкой:

— Да, я соревнуюсь на Синей Молнии с Чарли и его дилижансом — дистанция до Лорел-Рэна. Хочу побить рекорд!..

И, говорят, она его побила! Быть может, потому, что на обратном пути в Лорел-Рэн ей почти все время пришлось скакать под уклон, тогда как дилижанс должен был преодолевать длинный извилистый подъем на вершину хребта, а быть может, причина в необычайных трудностях, сопряженных с перевозкой почтового мешка (его дважды пришлось вытаскивать из-под колес), но она вошла в свою контору, когда почтовые лошади еще спускались с холма.

Мистер Хоум уже стоял на платформе.

— В следующий раз придется вам, хозяин, подбавить в мешок балласта, — мрачно сказал Чарли, когда мешок еще раз вырвался у него из рук на пыльную дорогу, — а не то потребуется новый договор с компанией. Из-за вашего прыгающего мешка мы потеряли целых десять минут на перегоне в пять миль.

Хоум не ответил и быстро унес в контору свою добычу, не замечая миссис Бэйкер, которая стояла рядом, чуть дыша.

Когда мешок был развязан и открылся весь хаос, миссис Бэйкер наконец перевела дух. Бросив на нее быстрый взгляд, Хоум вывалил содержимое на пол и схватил порванный, наполовину пустой денежный пакет. Потом собрал рассыпанные монеты и сосчитал их.

— Все в порядке, миссис Бэйкер! — сказал он серьезно. — На этот раз ему ничего не угрожает.

— Как я рада! — ответила маленькая миссис Бэйкер с лицемерным вздохом.

— И я тоже, — продолжал Хоум еще серьезнее и взял в руки одну из монет. — Судя по тому, что я здесь сегодня узнал, он, видимо, один из пионеров Лорел-Рэна, друг вашего мужа и, кажется, скорее дурак, чем жулик!

Он помолчал с минуту, позвякивая монетами, а потом небрежно спросил:

— Так он убрался отсюда, миссис Бэйкер?

— Право, я не знаю, о чем вы говорите, — сказала миссис Бэйкер с видом гордого достоинства, но все же слегка покраснев. — Не понимаю, откуда мне знать об этом и зачем ему вообще уезжать.

— Ладно, — заметил мистер Хоум, ласково кладя руку ей на плечо, — видите ли, его друзья могли догадаться, что все монеты были меченые! Вот почему он должен последовать их доброму совету и немедленно уехать. Но, как я уже говорил вам, миссис Бэйкер, вас это ни в коей мере не затрагивает. Что бы ни случилось, правительство вас всегда поддержит!

«СТАРУХА» ДЖОНСОНА


Перевела Нора Галь


Смеркалось, и мне с каждым шагом было все трудней разглядеть тропу. Еще хуже стало на поросшем травой косогоре: выше протекала речушка; разливаясь по весне, она проложила здесь множество извилистых канавок, неотличимых от тропы. Не понимая, по которой же из них двинуться, я бросил поводья и предоставил ослице выбирать дорогу самостоятельно, ибо давно наслышан был о мудрости этого превосходного животного. Но я не принял в расчет некоторых особенностей характера, присущих (как это тоже всем известно) и полу моей Чу-Чу и ее племени, а между тем она уже успела недвусмысленно показать, что она тоже знает, чего хочет, и сумеет поставить на своем. Почуяв, что узда ослабла, она тотчас легла и принялась кататься по земле.

Оказавшись в таком затруднительном положении, я несколько смутился, но и обрадовался, когда за холмом в каменистом каньоне раздался гулкий топот подков. Скоро из-за поворота — очевидно, на той самой тропе, которую я потерял, — показался всадник; он подскакал ко мне и остановил коня как раз в ту минуту, когда мне удалось наконец заставить Чу-Чу подняться на ноги.

— Эта дорога ведет на Сонору? — спросил я.

— Да. — Всадник окинул Чу-Чу критическим взглядом. — Только нынче вам туда не добраться.

— Почему же?

— До Соноры восемнадцать миль, да, как въедете в долину, сплошь лесом, дороги почти что и не видать.

— Еще хуже, чем здесь?

— А чем она здесь плоха? Вы, что ж, думали, в предгорьях вам приготовлена мощеная улица, что ли? Или гладкая дорожка, вроде как на скачках?

— Нет, не думал. А гостиницы тут нет, чтоб заночевать?

— Нету.

— А жилья какого-нибудь?

— Тоже нет.

— Спасибо. Доброй ночи.

Он проехал дальше, но снова придержал коня и обернулся.

— Эй, послушайте! Там, сразу за каньоном, есть каштановая рощица; свернете вправо — увидите тропу. Доедете по ней до хибары. И спросите: тут, мол, живет Джонсон?

— А кто такой Джонсон?

— Это я. Вы, что ж, думали тут повстречать Вандербилта или самого Господа Бога, что ли? Ну, слушайте. Скажете там моей старухе, пускай накормит вас ужином да постелит вам где-нибудь. Скажете, это я вас послал. Счастливо!

И он исчез из виду прежде, чем я успел поблагодарить или отказаться. Чу-Чу издала какой-то странный звук, словно бы хихикнула, но тотчас вновь стала серьезна. Я внимательно посмотрел на нее; она притворно закашлялась и, старательно вытянув шею, залюбовалась точеным копытцем своей правой передней ноги. Но едва я сел верхом, она сорвалась с места, в два счета пересекла каньон, сама высмотрела каштановую рощицу, без малейшего колебания свернула вправо и через полчаса остановилась перед «хибарой».

Это была бревенчатая хижина, крытая древесной корой; с одной стороны к ней примыкала такая же сараюшка, с другой — пристройка пофасонистей, из толстых, неструганых и некрашеных досок, крытая дранкой. Судя по всему, сараюшка служила кухней, а в самой хижине жили хозяева. При моем приближении залаяла собака, и сразу в дверях появились четверо детишек мал мала меньше; пятый, весьма предприимчивый младенец, еще раньше барахтался у порога, пытаясь выползти на крыльцо, но поперек — явно затем, чтобы ему это не удалось, — положено было толстое полено.

— Джонсон здесь живет?

Обращался я к старшему из детей — мальчику лет десяти, но взгляд мой, непонятно почему, прикован был к младенцу, который в эту минуту перевалился через полено и лежал вверх тормашками; вся его одежонка сбилась, и он молча, героически задыхался в ней, преспокойно меня разглядывая. Мальчик, ни слова не ответив, скрылся в доме, но сейчас же вернулся с девочкой постарше, лет четырнадцати или пятнадцати. На удивленье уверенными, легкими движениями она, едва став на пороге, провела рукой по головам остальных детишек, будто пересчитывая; подняла малыша, перевернула, отряхнула на нем платьишко и, даже не глядя, сунула его обратно за порог. Видно, все это давно вошло в привычку.

Я робко повторил свой вопрос.

Да, Джонсон живет здесь, но он только что уехал в Кингс Миле. Я поспешил ответить, что это мне известно, так как я повстречался с ним там, за каньоном. Узнав, что я сбился с дороги и мне не добраться нынче до Соноры, он был так добр, что позволил мне остановиться у него на ночлег. Я говорил все это, слегка возвысив голос, чтоб могла слышать и «старуха» Джонсона, которая, уж конечно, украдкой разглядывала меня в какую-нибудь щелку.

Девочка увела всех детей, кроме старшего мальчика.

— Дольф, покажи человеку, где привязать осла, — велела она ему и, не прибавив больше ни слова, скрылась в пристройке.

Я последовал за своим юным проводником, возможно, более любопытным, чем эта девочка, но ничуть не более словоохотливым. На все вопросы он, к великой моей досаде, отвечал одной и той же, ничего не выражающей улыбкой. Однако смотрел он на меня во все глаза и наверняка разглядел все до мелочей. Он провел меня за дом, в лесок, где единственную прогалину то ли буря расчистила, то ли просто деревья сгнили и сами повалились. Пока я привязывал Чу-Чу, мальчик безмолвно стоял поодаль, не предлагал помочь, но и не мешал мне осмотреться. Ничто вокруг хижины и поблизости не говорило о том, что здесь поработали человеческие руки: первозданная глушь, казалось, обступала смелого пионера со всех сторон, шла за ним по пятам и кое-где даже стирала только что проложенный след. В нескольких ярдах от жилья проходила неприглядная граница цивилизации: валялись обрывки тряпья, какие-то выкинутые за ненадобностью бутылки и жестянки; ближние кусты бузины и акации, точно дрянными цветами, украсились клочками бумаги и вывешенными для просушки кухонными тряпками. Этот мерзкий круг явно не расширялся: казалось, Природа опять и опять отбрасывает хлам, навязанный ей непрошеными гостями; ни звери, ни птицы не льстились на этот мусор; ни один лесной обитатель не переступал нечистого рубежа; человек укрылся за барьером из отбросов, омертвелых, как сброшенная змеею кожа. Эта несуразная, сама собой возникшая ограда столь же надежно защищала жилье от любопытства ночных хищников, как грозный огненный пояс — стоянку первобытного охотника.

Когда я вернулся в хижину, она была пуста, и двери, ведущие в обе пристройки, закрыты, но на грубо сколоченном столе, к которому придвинут был табурет, меня ждал дымящийся кофе в жестяной кружке, в такой же миске — горячие лепешки на соде и еще тарелка жареной говядины. Было что-то странное и тягостное в том, как молчаливо, но недвусмысленно меня обрекали на одиночество. Быть может, я пришелся не по вкусу «старухе» Джонсона, когда она исподтишка разглядывала меня со своего наблюдательного поста? Или таковы уж в горах Сьерры понятия о гостеприимстве, что хозяева не желают с вами разговаривать? А может быть, миссис Джонсон молода и хороша собой и прячется по строгому приказу ревнивого супруга? Или она калека, а может быть, и впрямь старуха, прикованная болезнями к постели? Из пристройки порою доносились приглушенные голоса, но ни разу я не услыхал, чтобы заговорила взрослая женщина. Совсем стемнело, тусклый отблеск тлеющих в глинобитном очаге поленьев почти не давал света, и от этого мне стало еще более одиноко. В подобных обстоятельствах полагалось бы забыть о трапезе и предаться самым мрачным философическим раздумьям; но природа часто бывает непоследовательна, и должен с прискорбием сознаться, что под влиянием свежего горного воздуха плоть моя, наперекор всем уверениям сочинителей, оказалась с духом не в ладу. Я порядком проголодался и с аппетитом принялся за еду, решив, что отдать дань философии и несварению желудка всегда успею. Я весело расправился с лепешками и задумчиво допивал кофе, как вдруг среди стропил послышалось какое-то воркование. Я поднял голову: сверху на меня в упор глядели три пары совершенно круглых глаз. Трое уже знакомых мне детишек расположились под крышей в позах Рафаэлевых херувимов и с величайшим интересом наблюдали за моей трапезой. Я встретился взглядом с самым младшим, и он сдавленно хихикнул.

Я никогда не понимал, почему взрослого человека, который довольно спокойно переносит насмешку равного, так уязвляет, если над ним беззлобно посмеется ребенок. Мы искренне убеждены, что Джонс или Браун смеются над нами только по злонравию, невежеству или высокомерию, но в глубине души опасаемся, что юные критические умы и вправду находят в нас нечто достойное осмеяния. Однако я лишь приветливо улыбнулся, не допуская и мысли, будто в моих манерах, когда я один за столом, что-то может быть смешное.

— Поди сюда, Джонни, — ласково сказал я.

Двое старших, девочка и мальчик, мгновенно исчезли, словно я уж так забавно сострил, что они больше не ручались за себя. Я слышал, как они торопливо карабкались вниз по ту сторону бревенчатой стены и наконец спрыгнули наземь. Меньшой, тот, что хихикал, остался на месте и завороженно глядел на меня, но явно готов был удрать при малейшем признаке опасности.

— Поди сюда, Джонни, малыш, — мягко повторил я. — У меня к тебе просьба: сходи к своей маме и скажи ей…

Но тут лицо малыша искривила отчаянная гримаса, он вдруг издал горестный вопль и тоже скрылся. Я подбежал к наружной двери, выглянул и увидел старшую девочку, ту, что впустила меня в дом: она шла прочь, унося под мышкой малыша, а другой рукой подталкивая в спину мальчика побольше, и оглядывалась на меня через плечо; всем своим видом она напоминала молодую медведицу, уводящую своих детенышей от опасности. Она скрылась за углом пристройки, где, очевидно, была еще одна дверь.

Все это выглядело престранно. И не удивительно, что я возвратился в хижину огорченный и уязвленный, у меня даже мелькнула сумасбродная мысль оседлать Чу-Чу и отряхнуть прах этого молчаливого дома с ног своих. Однако я тотчас понял, что покажу себя не только неблагодарным, но и смешным. Джонсон предлагал мне лишь кров и пищу; укажи он мне, как я просил, дорогу в гостиницу, там бы я ничего больше требовать не мог. Все-таки я не вошел в дом, а закурил свою последнюю сигару и принялся мрачно расхаживать взад и вперед по тропе. В небе высыпали звезды, стало немного светлее; меж стволами виднелась громада горы напротив, а еще дальше высился главный кряж, явственно обведенный багровой чертой лесного пожара, который, однако, не бросал отблесков ни на небо, ни на землю. Как всегда бывает в лесных краях, опять и опять тянуло душистым ветерком, еще теплым от полуденного солнца, и листва вокруг протяжно вздыхала и перешептывалась. А потом, в свой черед, подул ночной ветер с неприступных вершин Сьерры, от него закачались макушки самых высоких сосен, но и он не возмутил покоя темных лесных приделов здесь, внизу. Стояла глубокая тишина: ни зверь, ни птица не подавали голоса во тьме; и нескончаемый ропот древесных вершин доносился слабо, как отдаленный морской прибой. Сходство на этом не кончалось: несметные ряды сосен и кедров, протянувшиеся до самого горизонта, рождали в душе чувство потерянности и одиночества, какое испытывает человек на берегу океана. В этой нерушимой тишине мне казалось — я начинаю понимать, почему так неразговорчивы обитатели приютившей меня одинокой хижины.

Потом я возвратился к крыльцу и с удивлением увидал у порога старшую девочку. Когда я подошел ближе, она отступила и, показывая в угол, где, видно, только что поставлена была простая походная кровать, сказала:

— Вот, можете лечь, только встать придется рано: Дольф будет прибирать в доме.

Она уже повернулась, чтобы уйти в пристройку, но тут я почти взмолился:

— Одну минуту! Нельзя ли мне поговорить с вашей матушкой?

Девочка остановилась и как-то странно посмотрела на меня. Потом сказала резко:

— Она померла.

И снова хотела было уйти, но, должно быть, увидела по моему лицу, что я огорчен и растерян, и приостановилась.

— Но, как я понял, — заторопился я, — твой отец… то есть мистер Джонсон, — прибавил я неуверенно, — сказал, что мне надо обратиться к его… (мне почему-то не хотелось повторять совет Джонсона слово в слово)… к его жене.

— Уж не знаю, чего он с вами шутки шутил, — отрезала она. — Мама второй год как померла.

— Но разве тут у вас нет ни одной взрослой женщины?

— Нету.

— Кто же заботится о тебе и обо всех детях?

— Я.

— Ты — и еще твой отец, так?

— Отец и двух дней кряду дома не бывает, да и то только ночует.

— И весь дом остается на тебя?

— Да, и счет лесу тоже.

— Счет лесу?

— Ну да, по скату спускают бревна, а я их измеряю и веду счет.

Тут я вспомнил, что по дороге сюда миновал скат — место, где по косогору скатывались в долину бревна; очевидно, Джонсон занимался тем, что валил деревья и поставлял на лесопилку.

— Но ты еще мала для такой работы, — сказал я.

— Мне уже шестнадцатый пошел, — серьезно ответила девочка.

По правде говоря, определить ее возраст было нелегко. Лицо потемнело от загара, черты не по годам резкие и суровые. Но присмотревшись, я с удивлением заметил, что глаза ее, не слишком большие, почти неразличимы в тени необыкновенных ресниц, каких я никогда прежде не видывал. На редкость черные, на редкость густые — до того, что даже спутывались, — они не просто окаймляли веки, но торчали мохнатой щетинкой, из-за которой только и виднелись блестящие черные зрачки, яркие, словно какие-то поросшие пушком горные ягоды. Странное, даже чуть жутковатое сравнение — его подсказали мне обступившие нас леса, с которыми причудливо сливался облик и взгляд этой девочки. И я шутливо продолжал:

— Не так уж это много… но скажи, может быть, твой отец называет тебя иногда старухой?

Она кивнула.

— Вы, стало быть, приняли меня за маму?

И улыбнулась. У меня полегчало на душе, когда я увидел, как ее не по годам усталое и трогательно серьезное лицо смягчилось, хотя глаза при этом совсем скрылись в густой чаще ресниц, и я продолжал весело:

— Что ж, ты так заботишься о доме и семействе, что тебя и вправду можно считать старушкой.

— Стало быть, вы не говорили, чтоб Билли помер и лег в могилу к маме? Ему только померещилось? — спросила она еще чуточку подозрительно, хотя губы ее уже вздрагивали, готовые к улыбке.

Нет, ничего такого я не говорил, но, конечно, мои слова могли преломиться в воображении малыша и обрести столь зловещий смысл.

Девочка, видно, смягчилась, выслушав мои объяснения, и снова повернулась, чтобы уйти.

— Спокойной ночи, мисс, — сказал я. — Понимаешь, твой отец не сказал мне, как тебя зовут.

— Кэролайн.

— Спокойной ночи, Кэролайн.

Я протянул ей руку.

Сквозь спутанные ресницы Кэролайн посмотрела на протянутую руку, потом мне в лицо. Быстрым движением, но не сердито оттолкнула мою руку.

— Вот еще, глупости, — сказала она, словно отмахнулась от кого-нибудь из своих малышей, и исчезла в доме.

Минуту я молча стоял перед закрытой дверью, не зная, смеяться или сердиться. Потом в густеющей тьме прошелся вокруг дома, прислушался к ветру, который теперь громче шумел в вершинах деревьев, вернулся в хижину, затворил дверь и лег.

Но мне не спалось. Мне стало казаться, что я в ответе за этих одиноких детишек, которых Джонсон так легкомысленно бросает на произвол судьбы; ведь они беззащитны, их подстерегают несчетные случайности и неожиданности, с которыми старшей девочке не под силу будет справиться. Хищника — будь то зверь или человек — можно, пожалуй, не опасаться: разбойники горных троп не унизятся до мелкой кражи, а медведь или пантера почти никогда не приближаются к человеческому жилью; но вдруг пожар или заболеет кто-то, да мало ли что может случиться с детьми… Не говоря уже о том, что такая заброшенность может пагубно повлиять на развитие юных душ и умов. Нет, просто стыд и позор, что Джонсон оставляет их одних!

В тишине до меня явственно доносились из пристройки детские голоса, — очевидно, Кэролайн укладывала меньших в постель. И вдруг она запела! Остальные подтянули. Снова и снова хор повторял единственный куплет всем известной скорбной негритянской песни:

Куда ни поеду, куда ни пойду,

Повсюду тоска и печаль, —

высоким рыдающим голосом выводила Кэролайн.

Покоя и счастья нигде не найду

И родины милой мне жаль, —

по-детски шепелявя, откликалась младшая девочка.

Они повторили это раза три, пока и остальные не усвоили прочно слова и мотив, а потом уже все вместе пели одно и то же снова и снова, горестный напев то нарастал, то затихал в темноте. Сам не знаю, почему, но я сразу решил, что для маленьких сирот это не просто пение, а некий обряд благочестия, словно они на сон грядущий поют псалом или гимн. Потом, как бы подтверждая мою догадку, кто-то коротко и неразборчиво что-то проговорил или прочитал, и настала глубокая тишина, лишь протяжно заскрипели еще не высушенные временем деревянные стены, будто и дом потягивался перед отходом ко сну. И все стихло.

А с меня сон как рукой сняло. Наконец я встал, оделся, пододвинул табурет к очагу, достал из своего походного ранца книгу и при свете отыскавшегося тут же оплывшего огарка, воткнутого в бутылку, принялся читать. Потом я задремал. Право, не знаю, сколько прошло времени, во сне меня стал преследовать громкий, настойчивый лай, и наконец я проснулся. Собака лаяла где-то за хижиной, в той стороне, где я на прогалине привязал Чу-Чу. Я вскочил, распахнул дверь, кинулся к лощине и почти сразу наткнулся на испуганную Чу-Чу — она спешила мне навстречу, но прыть ее несколько сдерживало лассо; другой конец лассо держал некто, неторопливо вышедший из лощины, закутанный в одеяло и с ружьем через плечо. Не успев опомниться от первого изумления, я поразился еще сильней, ибо вдруг узнал Кэролайн.

Она ничуть не смутилась, не застеснялась, что я застиг ее в таком виде, и прошла мимо, кинув мне конец лассо и несколько слов в объяснение: видно, поблизости бродит медведь или рысь, вот ослица и испугалась. Надо привязать ее перед хижиной, с подветренной стороны.

— А я думал, дикие звери не подходят так близко к дому, — быстро сказал я.

— Ослятина больно лакомая, — нравоучительно сказала девочка и пошла дальше.

Я хотел поблагодарить ее, попросить извинения за то, что доставил ей столько хлопот; хотел отдать должное спокойной храбрости, с какою она среди ночи вышла из дома, и в то же время предостеречь от чрезмерной неосторожности; хотел спросить, часто ли поднимается по ночам такая тревога и вправду ли нужно в подобных случаях брать с собою ружье. Но ее сдержанность заставляла и меня не быть навязчивым, и я уже хотел пойти прочь, как вдруг заметил нечто такое, что поразило меня еще больше. Когда Кэролайн дошла до угла пристройки, я увидал за деревьями рослого мужчину; в движениях его чувствовалась нерешительность, даже какая-то робость, однако он, по-видимому, и не думал прятаться; должно быть, в ту же минуту его заметила и Кэролайн и слегка замедлила шаг. Они были уже почти рядом. Незнакомец что-то сказал, слов я не расслышал — то ли я стоял слишком далеко, то ли он говорил слишком тихо и нерешительно. Зато Кэролайн ответила без всяких колебаний, по своему обыкновению коротко и ясно:

— Ладно. А теперь ступай домой и спи.

И скрылась за углом пристройки. Высокий мужчина еще помешкал минуту-другую и тоже удалился. Но меня одолевало любопытство; я наскоро привязал Чу-Чу к изгороди почти напротив парадного крыльца и поспешил за ним, подозревая, что он ушел недалеко. И не ошибся. Отойдя немного, он остановился и медлил, словно не зная, как быть дальше.

— Эй! — окликнул я.

Он обернулся, во всей его повадке чувствовалась какая-то неловкость, но ни удивления, ни недовольства.

— Вы не торопитесь? — сказал я. — Зайдите, выпьем по стаканчику. Я тут один и все равно не сплю, так что составьте компанию — покурим, поболтаем.

— Боязно.

— Как вы сказали? Боязно? — переспросил я, с недоумением глядя снизу вверх на этого рослого, плечистого молодца.

— Да как бы она не осерчала. — Он повел плечом в сторону пристройки.

— Кто?

— Мисс Кэролайн.

— Вздор! — сказал я. — Она же не здесь, вы ее и не увидите. Пойдем-ка.

Он еще колебался, хотя, насколько я мог разглядеть, по его обросшему бородой лицу блуждала слабая улыбка.

— Пойдемте, — повторил я.

Он послушно пошел за мною, но мне почудилось, будто он, совсем как Чу-Чу, смотрит на меня свысока, потому что он куда больше и сильнее меня, и при этом так же косит глазом, готовый в любую минуту прянуть в сторону. На пороге он было попятился. Потом как-то боком вошел. Он был такой рослый и широкоплечий, что заполнял собою весь дверной проем.

При свете очага я увидел, что, несмотря на густую бороду, он совсем молод, еще моложе меня, и очень недурен собой. Видя, что он и сейчас готов сбежать, я достал из седельной сумки фляжку и кисет, подал ему, показал на табурет, а сам сел на кровать.

— Вы живете по соседству?

— Да, — отвечал он рассеянно, словно прислушиваясь или ожидая чего-то. — На перекрестке Десятой мили.

— Да ведь это за две мили отсюда!

— Верно.

— Значит, вы живете не здесь, не на этой вырубке?

— Нет. Работаю на Десятой миле, на лесопилке.

— Вам что же, с работы домой мимо идти?

— Да нет… — Он помялся, разглядывая свою трубку. — Как Джонсон в отлучке, так я иной раз возьму и поброжу вокруг, погляжу, все ли тут ладно.

— Понимаю. Значит, вы друг их семьи.

— Вот уж нет! — Он прикусил язык, засмеялся и прибавил смущенно, обращаясь, кажется, к собственной трубке: — То бишь, есть немножко. Вроде и друг. Да как бы она не осерчала. — Он понизил голос, будто боялся прогневить хозяйку дома, чье незримое присутствие он ощущал и здесь.

— Значит, когда Джонсон в отлучке, вы их тут караулите?

— Верное слово, — сказал он. — Караулю (ему, видно, это понравилось). Именно что караулю! Это вы верно угадали, приятель.

— А часто Джонсон отлучается?

— Да раза три в неделю.

— Но мисс Кэролайн, по-видимому, и сама может за себя постоять. Ей ничего не страшно.

— Страшно! Да она сроду ничего не боялась! — Он немного помолчал. — Вы ей в глаза-то хоть разок заглянули?

Я не заглядывал — в такие глаза заглянуть не просто: ресницы мешают. Но не стал вдаваться в объяснения и только кивнул.

— Она никому не уступит, ее ни живой, ни мертвый не испугает.

Неужели этот чудак воображает, что девушке трудно быть неуступчивой, когда перед нею вот такая воплощенная доброта и простодушие? Я не удержался и сказал:

— Тогда зачем же вам шагать сюда за четыре мили ее караулить?

Я тут же пожалел о своих словах, потому что он, видно, как-то неловко повернулся, уронил трубку и, наклонясь, долго, старательно подбирал с полу мельчайшие осколки. Наконец он проговорил сдержанно:

— А вы видали, у детишек байка вокруг шеи обмотана?

Да, это я заметил, только не знал, предохраняют ли лоскуты байки от простуды или дети повязали их для красоты. Я молча кивнул.

— То-то и беда. Один раз Джонсон поехал на три дня в Колтервилл, а я околачивался тут поблизости, гляжу — никого не видать, а в доме всю ночь огонь горит. На другой вечер прихожу — опять в окошке свет, а кругом никого. Что-то, думаю, неладно. Подобрался поближе и слушаю. Слышу, то вроде кто-то кашляет, а потом вроде застонет. Прямо-то я не объявился, потому как она бы осерчала, а взял да и засвистал этак, вроде от нечего делать, чтоб детишки знали, что это я. А все равно никто не вышел. Я уж хотел убраться восвояси. И тут — чтоб мне провалиться — гляжу, стоит ведро с водой, как я с утра к роднику сходил, так оно на том же месте и стоит! Ну, тут уж я решил: надо поглядеть, что у них там делается. Взял да и постучал. Погодил малость, она в щелку выглянула, а глазищи так и горят. Велела мне убираться, откуда пришел, и дверь захлопнула. Я ей через дверь — скажи, мол, чего у вас там стряслось! А она мне тоже через дверь — мол, детишки все лежат в лежку, дифтерит у них. И еще, может, я доктора приведу, это бы не худо. И еще, мол, меньшого зараза не тронула, так, может, я его с собой прихвачу, пускай покуда побудет, где понадежнее. Замотала его всего одеялом, укутала и сунула мне в дверь, я его схватил — и давай Бог ноги. На лесопилке его девать некуда, двинул я, стало быть, еще за четыре мили, к Уайту, у него там старуха мать. Рассказал ей, что к чему, дала она мне лошадь, поскакал я на Джимову гору за доктором Грином и еще до зари обернулся — привез его. Приезжаем, а она свалилась, ослабла совсем, потому как хворь эта ее одолела хуже всех, а она и виду не подавала, и мне тогда ни словечком не обмолвилась!

— Хорошо, что вы в тот вечер не ушли, не поговорив с ней, — сказал я.

Лицо его светилось восторгом. Вскинув глаза, он заметил мой испытующий взгляд, снова потупился, слабо улыбнулся, мундштуком разбитой трубки начертил в кучке пепла круг и сказал:

— Но она все равно осерчала.

Я сказал (тоже довольно сердито), что если уж она не против, чтоб отец бросал ее по ночам одну с малыми ребятишками, так нечего ей привередничать — кто бы ей ни помог в трудную минуту, пускай всякому скажет спасибо. Сказав так, я спохватился — вышло это не слишком для него лестно — и поспешил прибавить: может, она ждала, что в ту ночь мимо поедет какая-нибудь молодая леди, что ли? Но тут же вспомнил, что в этом духе срезал меня сам Джонсон, и прикусил язык.

— Да, — кротко ответил мой собеседник, — уж если она не заботилась о себе да о своих братишках и сестренках, так подумала бы про малышей Бизли.

— Про малышей Бизли? — недоуменно повторил я.

— Ну да. Которые поменьше, с Миранду, они не Джонсона, а Бизли.

— А кто такой Бизли? Почему его малыши оказались тут?

— Бизли работал на лесопилке, только он помер, а она исхитрилась, уговорила отца: дай, мол, возьмем сирот к себе.

— То есть как? Мало своих дел, она еще и о чужих детях заботится?

— Ну да. И еще учит их.

— Учит?

— Ну да, читать учит, и писать, и считать. Один наш лесоруб ее на этом поймал, когда она вела счет бревнам.

Мы оба замолчали.

— Вы, верно, хорошо знакомы с Джонсоном? — спросил я наконец.

— Да не то чтобы очень.

— Но вы сюда наведываетесь не только тогда, когда надо ей помочь?

— В доме-то я первый раз.

При этих словах он медленно огляделся по сторонам, поднял глаза к стропилам и несколько раз вздохнул полной грудью, словно упиваясь ароматом чьего-то незримого присутствия. Он так явно блаженствовал, так смиренно, молчаливо наслаждался, очутившись наконец в этом святилище, что помешать ему было бы кощунством. Смутно почувствовав это, я умолк и уставился на огонь, догорающий в очаге. Вскоре гость мой поднялся и стиснул мою руку.

— Мне, пожалуй, пора.

Он еще раз глубоко вздохнул (но на сей раз украдкой, словно чувствуя, что я за ним наблюдаю), боком выбрался за дверь и тут словно вдруг распрямился во весь свой исполинский рост и слился с темнотой. Я закрыл дверь, лег и уснул крепким сном.

Я спал так крепко, что, когда проснулся, дверь была уже раскрыта настежь и солнце ярким светом заливало мою постель. Рядом на столе меня ждал завтрак. Я оделся, поел и, не понимая, почему так тихо вокруг, подошел к двери и выглянул наружу. В нескольких шагах от хижины стоял Дольф и за конец лассо держал Чу-Чу.

— Где Кэролайн? — спросил я.

— Вон там, — сказал он, махнув рукой в сторону леса. — Бревна считает.

— Она ничего не говорила?

— Сказала, чтоб я привел вам вашу скотину.

— А еще что?

— А еще велела вам уезжать.

И я уехал, но сперва нацарапал на листке из записной книжки несколько слов благодарности, завернул в него мой последний испанский доллар, написал сверху: «Для мисс Джонсон» — и оставил на столе.

Прошло больше года, и однажды в баре гостиницы «Марипоза» кто-то тронул меня за плечо. Я поднял глаза. Это был Джонсон. Он вытащил из кармана испанский доллар.

— Так я и думал, что когда-нибудь где-нибудь да повстречаюсь с вами, — сказал он весело. — Моя старуха велела отдать вам это и сказать, что у нее не постоялый двор. А письмо ваше оставила у себя и по нему учила детишек грамоте.

Наконец-то я дождался случая воззвать к отцовскому чувству Джонсона: его дочь — прекрасная и стойкая девушка, но все же как он решается оставлять ее одну на произвол судьбы? И я сказал с живостью:

— Я хотел бы поговорить с вами о мисс Джонсон.

— Как не хотеть, — ответил он и обидно усмехнулся. — Кто ж этого не хочет! Только она уже не мисс Джонсон. Она теперь мужняя жена.

— Кто же он такой? Уж не тот ли верзила с лесопилки? — задохнувшись от волнения, спросил я.

— А чем он плох? — возразил Джонсон. — Вы что ж думали, она выйдет за благородного, что ли?

Я сказал: а почему бы ей и не выйти за благородного человека — и при этом подумал: поистине трудно было бы найти человека благороднее.

НОВЫЙ ПОМОЩНИК УЧИТЕЛЯ В ПАЙН-КЛИРИНГЕ


Перевела Г. А. Островская


ГЛАВА I

Перед тем как уйти, учительница еще раз окинула взглядом классную комнату. Она могла гордиться школой; похожая на виллу, со сквозной башенкой, низкой, выложенной ромбиками, гонтовой крышей и просторным крыльцом в елизаветинском стиле, она была хороша даже на взгляд постороннего наблюдателя, а уж жители Пайн-Клиринга считали ее прямо чудом архитектурного искусства. Вместе с тем это был памятник жестокой борьбы цивилизации наших дней с варварством прошлого, борьбы, Которая привела к выкорчевыванию сосен и кое-чего еще, так же несовместимого с новой жизнью и гораздо менее невинного, но пустившего столь же крепкие корни в местной почве. Это стоило общине пятнадцати тысяч долларов, а двоим ее гражданам — жизни.

К счастью, никаких следов борьбы не осталось на чистых белых стенах, на начертанных золотыми буквами текстах из священного писания или на сверкающей классной доске, на которой любая запись сохранялась не дольше одного дня. И, уж конечно, сама учительница меньше всего могла навести на мысль о боевых днях основания школы. Она была вдова бедного священника-конгрегационалиста, специально выписанная сюда из Сан-Франциско. Уже не юная, худощавая, подтянутая, не настолько хорошенькая, чтобы вызвать гомеровские распри, но и не такая уж некрасивая и не лишенная какой-то мягкой привлекательности, она могла служить символом победы, которую новая, преображенная жизнь одержала над тем, что здесь было раньше. Типичная леди, с тихим голосом и болезненной бледностью, может быть, чересчур подчеркнутой траурным платьем, которое было, однако, достаточно модно сшито, чтобы не скрывать достоинств ее сухощавой, но стройной фигуры, она считалась образцом благочестия, учености и изысканности. Даже Оппозиция — все те, кто угрюмо стоял у дробилок и на пороге салунов или пас дикие, как они сами, стада, — склоняла головы и на все пуговицы застегивала куртки поверх красных бунтарских рубашек, когда мимо проходила она.

В дверях учительница неожиданно столкнулась лицом к лицу с живым, энергичным человеком.

— Вот хорошо, что я поймал вас, миссис Мартин, — торопливо сказал он; затем, стремясь сгладить свою явную фамильярность, добавил: — Я хочу сказать, что взял на себя смелость забежать сюда по пути на почтовую станцию. Дело, о котором вы говорили, улажено. Я потолковал об этом с остальными попечителями, написал Сэму Барстоу, он согласен и присылает к нам сюда человека. — Он быстро взглянул на часы. — Этот человек сейчас должен быть здесь. Я как раз иду его встречать. Другие попечители тоже будут.

Это был председатель школьного совета. Его отрывистое сообщение вызвало у миссис Мартин легкую дрожь, слабую краску на щеках и учащенное дыхание, как это бывает у нервных натур.

— Но, — сказала она, — я ведь только высказала пожелание, мистер Сперри, какое я имею право просить… Мне и в голову не приходило…

— Все в порядке, мэм, вы не волнуйтесь. Мы выложили Барстоу все начистоту. Мы объяснили, что школа очень выросла, вам не под силу держать ребят в узде… то есть надзирать за ними без посторонней помощи, и что эти миссурийские голодранцы, которые все едут и едут сюда, очень уж великовозрастные и дерзкие, и леди вроде вас трудно их заарканить и укротить… Я хочу сказать, ну, взять их в руки… понимаете? Но Сэм Барстоу, подумайте, сразу разобрал, что к чему. Вот его письмо… подождите.

Он поспешно вынул письмо из кармана, скользнул взглядом по строчкам и вдруг в замешательстве снова быстро сложил его. Однако взгляд женщины оказался еще быстрее. Его приковали к себе написанные крупным деловым почерком слова: «Черт меня подери, если…» Стараясь скрыть смущение, Сперри заторопился.

— Да его сейчас не стоит читать… Займет у вас много времени… Главное, он согласен, знаете, так что все в порядке. Надо уже идти… меня ждут. Я просто думал: забегу по дороге, чтобы вы были в курсе дела.

Он снял шляпу и начал пятиться с крыльца.

— Этот… этот джентльмен, который будет мне помогать, опытный профессионал… или… или только что из колледжа? — запинаясь, произнесла миссис Мартин со слабой улыбкой.

— Я, право, не знаю… Уверен, что Сэм… мистер Барстоу… устроил все как надо. Право, мне пора!

И, все еще держа шляпу в руке, чтобы учтивостью искупить поспешность своего отступления, пустился буквально бегом.

На почтовой станции Сперри застал двух других попечителей. Они поджидали его и еще более, чем он, запоздавший дилижанс. Один из попечителей, крупный, гладкий, представительный мужчина, был пресвитерианский священник; другой, более худой и с виду более серьезный, — владелец большой мельницы.

— Я полагаю, — медленно произнес преподобный мистер Пизли, — что, поскольку наш уважаемый брат Барстоу ввиду безотлагательности дела до некоторой степени взял на себя наши функции, наняв этого человека, он… э… э… нашел его в достаточной мере компетентным.

— Сэм знает, что делает, — весело отозвался владелец мельницы, — он занялся нами не на шутку, последнего доллара не пожалеет, на него смело можно положиться.

— Конечно, он проявил большое рвение, — покровительственно обронил преподобный джентльмен.

— Рвение, — восторженно откликнулся Сперри, — рвение? Да он заворачивает всем в Пайн-Клиринге, как у себя в банке или в почтовой компании в Сакраменто, и так хорошо обо всем осведомлен, будто что ни день бывает здесь, среди нас. Да что там говорить!.. — Он потихоньку толкнул владельца мельницы локтем и, улучив момент, когда священник повернулся к ним спиной, вытащил письмо, которое побоялся прочитать миссис Мартин, и указал на один абзац. «Черт меня подери, — говорилось там, — если я не добьюсь в Пайн-Клиринге мира и спокойствия, хотя бы мне пришлось стереть в порошок всех этих голодранцев из Миссури… Я пришлю вам пианино, если вы думаете, что миссис Мартин умеет с ним управляться. Только не говорите ничего Пизли: он еще захочет вместо пианино фисгармонию, и тогда нам придется до тошноты распевать псалмы. Я не возражаю против влияния церкви, вовсе нет: это хорошая узда, — но церковью нужно управлять, как и всем прочим, а не давать ей управлять вами… Я застраховал школьное здание в тридцать тысяч долларов, да еще по специальному тарифу».

Владелец мельницы улыбнулся.

— У Сэма есть голова на плечах! Но, — добавил он, — тут не очень-то много сказано о новом учителе, которого мы ждем.

— Только в этом месте. Вот: «Думаю, человек, которого я посылаю, подойдет по всем статьям, ведь что хорошо для Бостона, не всегда приходится впору для Миссури».

— Что это значит? — спросил владелец мельницы.

— Я думаю, он хочет, чтобы Пайн-Клиринг стал малость покультурней, да боится, как бы он не слишком вознесся. Кто-кто, а Сэм знает, где золотая середина.

Тут их рассуждения были прерваны стремительным приближением дилижанса, который яростно, но безуспешно старался наверстать упущенное время.

— Пришлось сделать крюк и забросить Джека Хилла в Монтезуму, — коротко объяснил кучер, соскакивая с козел, и вместе с каким-то человеком, очевидно, новым почтальоном, который занял на козлах место Хилла, пошел в буфет. Проявив величественное равнодушие к дальнейшим расспросам, он весело позвал: — Вали сюда, ребята, есть новый анекдот про Сэма Барстоу, в жизни лучшего не слыхивал!

И через минуту каждый, кто там был, не выпуская из рук стакана и забыв обо всем на свете, жадно слушал, как новый почтальон повторял «анекдот» про Сэма Барстоу.

Нашим попечителям, не получившим, таким образом, никакой информации, оставалось одно — наблюдать за спускающимися с империала пассажирами и попытаться установить, кто из них тот незнакомец, которого они ждут. Но напрасно: большую часть пассажиров они знали, остальные были простые рудокопы и чернорабочие, ни один из них не мог сойти за нового помощника учителя. Дальнейшие расспросы пришлось отложить до тех пор, пока почтальон не закончит свое юмористическое повествование. Это был номер, по-видимо-му, не лишенный художественных достоинств, и заключался он в мастерской имитации ирландца, немецкого еврея и еще кого-то, кто получил всеобщее признание и одобрение как «вылитый Сэм». Если бы не священник, Сперри и владелец мельницы присоединились бы к восторженным слушателям; в глубине души они сожалели о той респектабельности, к которой обязывало их официальное положение.

Конец рассказа потонул в хоре голосов, которые требовали подать еще стаканчик. Сперри подошел к кучеру. Тот узнал его, повернулся к своему спутнику, небрежно бросил:

— Вот один из них, — и двинулся к дверям, но Сперри его остановил.

— Мы ждем Одного молодого человека.

— Ну, — перебил его кучер, — а это кто?

— Мы говорим не о новом почтальоне, — сказал священник, кротко улыбаясь, — а о молодом человеке, который…

— Да никакой это не почтальон, — пренебрежительно усмехнулся кучер невежеству собеседника. — Он просто ехал от Монтезумы на месте Хилла. Он будет наставлять на путь истинный ребятишек в этом вашем университете и наводить на них лоск. Послушайте, ребята, попросите его рассказать вам историю про Сэма Барстоу и китайца. Животики надорвете.

— Боюсь, что здесь произошла печальная ошибка, — сказал мистер Пизли с ледяной христианской улыбкой.

— Никакой ошибки. У него к вам письмо от Сэма. Эй, Чарли… или как тебя там! Топай сюда. Тут тебя все три хозяина ждут.

И мнимый почтальон, он же рассказчик забавных историй, подошел к ним и вручил свои полномочия помощника учителя в Пайн-Клиринге.

ГЛАВА II

Даже многоопытный мистер Сперри был ошарашен. Перед ним стоял молодой человек, коренастый, широкоплечий и, судя по внешности, обладавший недюжинной силой. Лицо его, хотя и весьма добродушное, было примечательно тем, что на нем не наблюдалось ни малейших признаков предрасположенности к научным занятиям и вообще к умственной деятельности. Большой рот, голубые глаза, массивная челюсть — остальные черты не привлекали внимания — по своей неподвижности напоминали маску; однако в отличие от маски они, казалось, скрывали не столько его мысли, сколько полное их отсутствие. Но когда он здоровался с попечителями, у них возникло чувство, будто и это выражение заимствовано, а не присуще ему. Лицо молодого человека было чисто выбрито, а волосы подстрижены так коротко, что, казалось, необходим парик, чтобы придать его голове характерный и даже просто человеческий вид. Его манера держаться, самоуверенная, но не совсем естественная, и платье вполне приличного покроя и материала, но как будто с чужого плеча, завершали картину, совершенно не соответствующую представлению о школьном учителе.

Однако в руках у мистера Пизли было письмо, в котором Барстоу рекомендовал мистера Чарльза Твинга в качестве первого помощника учителя для пайн-клирингской Вольной Академии!

Попечители растерянно переглянулись. Христианское смирение мистера Пизли явно подверглось слишком большому испытанию, и весь его вид говорил, что с него довольно. Трудно сказать, почувствовал ли молодой человек тот внутренний отпор, который он вызвал, но он принял небрежную позу: прислонился спиной к стойке и оперся на нее локтями; однако даже эта поза, очевидно, принадлежала не ему.

— Вы лично известны мистеру Барстоу? — спросил Сперри с грубоватой прямотой делового человека.

— Да.

— То есть… вы с ним хорошо знакомы?

— Если б вы видели, как я тут сейчас представлял его, да так, что все сразу узнали, вы бы не стали и спрашивать.

Глаза мистера Пизли устремились ввысь и остановились на лампе под потолком с таким выражением, как будто при создавшихся обстоятельствах ничто, кроме прямого вмешательства провидения, не могло помочь делу. Но, видя, что собратья-попечители с надеждой обратили к нему взоры, он заставил себя заговорить:

— Я полагаю, мистер… мистер Твинг, вы в должной мере сознаете большую… можно сказать… огромную интеллектуальную и моральную ответственность, возлагаемую на вас теми обязанностями, которые вы на себя берете, и необходимость способствовать успеху дела своим поведением, личным примером и влиянием как в школе, так и вне ее. Я надеюсь, сэр, вы отдаете себе в этом полный отчет?

— Конечно, он отдает.

— Кто он?

— Сэм Барстоу, иначе он бы меня не выбрал. Я надеюсь, сэр (чуть заметно и почти бессознательно копируя преподобного джентльмена), всем известно: у Сэма есть голова на плечах.

Мистер Пизли оторвал взор от потолка.

— Сегодня, — произнес он со страдальческой улыбкой, обращаясь к своим собратьям-попечителям, — я должен побывать на очень важном собрании церковного хора. Боюсь, мне придется вас покинуть. — Он двинулся к двери, остальные церемонно последовали за ним. Убедившись, что незнакомец уже не может его услышать, Пизли добавил: — Я умываю руки. Ввиду явной непригодности этого человека, более того, абсолютного непонимания ответственности, налагаемой на него… налагаемой на нас… совесть не позволяет мне принимать во всем этом дальнейшее участие. Но, слава Богу, главный судья в этом деле — сама миссис Мартин. Нужно только, чтобы она как можно скорее увидела его. Ее решение будет быстрым и окончательным. Ведь даже мистер Барстоу не отважится навязать деликатной, утонченной женщине такого возмутительного субъекта в качестве близкого, доверенного лица.

— Верно, — горячо подтвердил Сперри, — она все эго решит.

— А нас, — добавил владелец мельницы, — это не впутает ни в какие неприятности с Сэмом.

Сперри и Джексон вернулись к злополучному незнакомцу успокоенные, хотя и несколько смущенные тем, что собирались отдать его на заклание. Необходимо, сказали они, немедля представить его миссис Мартин — его будущей начальнице. Они, возможно, еще застанут ее в школе, это всего в нескольких шагах отсюда.

По пути почти все время царило молчание; незнакомец, не переставая, что-то насвистывал с самым независимым видом и по мере того, как они приближались к хорошенькому школьному домику, представлялся им все более немыслимой фигурой. Они действительно застали миссис Мартин в школе, она, конечно, не ушла домой после разговора со Сперри.

Она встретила их немного настороженно, со свойственной ей нервозной застенчивостью. Они заметили — или им это только показалось, — как при взгляде на приезжего на ее выразительном лице мелькнуло то же удивление и разочарование, которое они испытали сами. Они видели, что рядом с этой утонченной женщиной и окружающим ее изяществом и красотой их вульгарный спутник кажется еще ужаснее; но в то же время они видели, что сам он получает от всего этого полнейшее удовольствие и даже — если можно применить это выражение к такому человеку — чувствует себя при ней еще более в своей тарелке.

— Бьюсь об заклад, мэм, мы с вами отлично сработаемся, — уверенно сказал он.

Они посмотрели на нее, ожидая, что она повернется к нему спиной, упадет в обморок или разразится слезами, но она ничего такого не сделала, только спокойно глядела на него широко раскрытыми глазами.

— У вас тут здорово красиво… мне нравится, и, если мы тут не управимся, не знаю, кому тогда и удастся. Вы только скажите, что именно вам нужно, мэм, а уж я не подкачаю.

Они были совершенно ошеломлены, увидев, что миссис Мартин слегка улыбнулась.

— Все зависит от вас, миссис Мартин, — быстро и многозначительно сказал Сперри. — Слово, знаете ли, за вами. Здесь только с вашим мнением и надо считаться.

— Скажите только, чего вы от меня ожидаете, — продолжал Твинг, явно игнорируя попечителей. — Наметьте, как говорится, путь, подскажите, с какого конца начать, каким трюком их, по-вашему, лучше прибрать к рукам, и я к вашим услугам, мэм. Спервоначала, может, будет непривычно, но я быстро наловчусь.

Миссис Мартин улыбнулась, на этот раз вполне заметно; глаза ее заблестели, на щеках появился легкий румянец.

— Значит, у вас нет никакого опыта в преподавании? — спросила она.

— Ни малейшего.

— И вы не кончали колледжа?

— Не приходилось.

Попечители переглянулись. Такого убийственного открытия не мог ожидать даже мистер Пизли.

— Что ж, — медленно проговорила миссис Мартин, — я думаю, мистеру Твингу надо прийти завтра пораньше и приступить.

— Приступить? — еле выговорил мистер Сперри, не в силах перевести дух от изумления.

— Конечно, — застенчиво объяснила миссис Мартин. — Раз это новая работа для мистера Твинга, то чем скорее он начнет, тем лучше.

Мистер Сперри мог только беспомощно посмотреть на собрата-попечителя. Они не ослышались? Может, эти опрометчивые слова — результат волнения хрупкой, болезненной женщины? А может, самозванец опутал ее какими-нибудь чарами? Да нет, просто она боится Сэма Барстоу и не решается отвергнуть его кандидата. Конечно, так оно и есть! Мистер Сперри быстро отвел ее в сторону.

— Одну минутку, миссис Мартин. Вы говорили мне час назад, что не собирались просить мистера Барстоу о помощнике. Я надеюсь, вы не чувствуете себя обязанной только потому, что он его прислал, принять этого человека, если вы считаете, что он не годится?

— Нет, — спокойно сказала миссис Мартин.

Дело казалось безнадежным. Сперри овладело печальное чувство, что, передав окончательное решение этого вопроса в руки миссис Мартин, они сами лишили себя права голоса. Но как они могли предположить, что у нее окажется такой странный вкус? Все же он заставил себя сделать последнюю попытку.

— Миссис Мартин, — сказал он тихо, — не могу скрыть от вас, что преподобный мистер Пизли весьма и весьма сомневается в пригодности этого молодого человека.

— Разве мистер Барстоу сделал свой выбор не по вашей просьбе? — спросила миссис Мартин с легким нервным покашливанием.

— Да… но…

— В таком случае вопрос о его пригодности касается только меня… И я не понимаю, при чем тут мистер Пизли.

Он не верил своим глазам. На ее бледном лице ярко пылал румянец, а в голосе он впервые услышал резкую нотку независимости.

В ту же ночь в уединении супружеской спальни мистер Сперри облегчил свою душу перед другой представительницей загадочной половины рода человеческого — дородной уроженкой Юго-Запада, делившей с ним все радости и горести. Но результат был в равной мере неудовлетворителен.

— Право, Эбнер, — сказала она, — хоть все вы, мужчины, и расхваливаете миссис Мартин, я никак не могу понять, что нашел в ней этот парень.

ГЛАВА III

Хотя миссис Мартин на следующее утро пришла в школу рано, новый помощник успел побывать там еще до нее. Это было видно по не совсем обычному размещению парт в классной комнате. Они располагались теперь подковой перед ее столом, а на дальнем конце этого полукруга стоял стул, очевидно, для самого Твинга.

Она была несколько уязвлена тем, что он поторопился все переделать без нее, — хотя не могла не признать, что перестановка довольно удачна, — и уж по-настоящему рассержена тем, что самого его при этом в школе не оказалось. Появился он только перед началом занятий; к ее удивлению, он торжественно шествовал во главе отряда малышей, которых, должно быть, прихватил по дороге. Еще больше ее удивило, что они были с ним, по всей видимости, в самых лучших отношениях.

— Я решил: соберу-ка я их в кучу да заведу с ними знакомство, прежде чем начнутся уроки. Простите, — заторопился он, — но вон вдет еще целая орава. Мне хотелось бы познакомиться с ними, пока они еще там.

Миссис Мартин держалась, однако, значительно холоднее, чем накануне.

— Мне кажется, мистер Твинг, — сухо сказала она, — не менее важно, чтобы вы сначала познакомились с некоторыми из своих обязанностей. Именно для этого я пришла сюда сегодня пораньше.

— Да нет, — весело сказал он, — сегодня я сяду там — вы видели, как я устроил? — там, с ними, и посмотрю, какие они будут выкидывать штуки. С меня одной репетиции хватит. Если понадобится, я смогу и вмешаться.

Не успела она ответить, как он уже снова был на улице и приветствовал подходивших детей. Это доставляло им такое явное удовольствие, а его прежде неподвижное, похожее на маску лицо сделалось настолько выразительным, что миссис Мартин невольно стала наблюдать за ним с не меньшим любопытством, чем дети. Она почувствовала, что роняет свое достоинство, и отвернулась, но взрыв радостного детского смеха снова привлек ее внимание к окну. Новый помощник, посадив полдюжины малышей на свою широкую спину, сгорбившись так, что выглядел дряхлым стариком, и строя уморительнейшие гримасы, представлял, должно быть, великана-людоеда из рождественской пантомимы. Но как только он встретился с миссис Мартин взглядом, всякое выражение опять исчезло с его лица; он опустил детей на землю и отошел. И хотя до самых дверей он сопровождал их необычайно торжественно — с какими гримасами и в качестве какого персонажа, она не могла угадать, — с того момента, как начались занятия и он вошел в классную комнату и сел на свое место, от всех его ужимок не осталось и следа, он принял свой обычный бесстрастный вид. Как и ожидала миссис Мартин, десятки восхищенных глазенок с нетерпением и надеждой впились в его лицо, но — чего миссис Мартин уж никак не ожидала — те же полные страстного нетерпения глаза, увидев по его лицу, что предыдущее представление предназначалось только для них и все надежды напрасны, следуя его примеру, опускались в книжку. Миссис Мартин с облегчением вздохнула, и урок начался.

Однако ее не переставало тревожить одно не предвещавшее ничего хорошего обстоятельство — отсутствие нескольких старших учеников, главным образом тех буйных и упрямых отпрысков миссурийских семейств, о которых упоминал Сперри. В последние дни они были на грани открытого неповиновения и позволяли себе ворчать под нос, но она твердо решила этого не слышать. И вот не без внутреннего трепета — вполне успокоить ее не могло даже присутствие Твинга — она увидела, как трое Маккинонов и двое Харди разболтанной походкой вошли в класс через добрый час после начала занятий. Они даже не извинились и с угрюмо-вызывающим видом направились к своим местам, так что миссис Мартин вынуждена была поднять глаза и потребовать объяснения у старшего Харди, как раз проходившего мимо нее. Преступник, к которому она обратилась, неуклюжий туповатый юнец лет девятнадцати, потоптался на месте с упрямым и в то же время неуверенным видом й затем, ничего не ответив, толкнул в бок своего товарища. Это был, судя по всему, условный сигнал к бунту, так как парень, которого он толкнул, остановился, обратил к учительнице несколько более смышленое, но такое же недовольное лицо и решительно начал:

— Как мы можем объяснить, почему опоздали на целый час? Да никак! По-нашему, мы не опоздали… нисколько не опоздали. По-нашему, мы пришли в самое время. По-нашему, это самое для нас время, потому как мы не согласны приходить сюда распевать псалмы с малышней. Знать мы не хотим: «Где, о где вы, дети Израиля?» Какое нам до них дело? Мы американцы! И мы не желаем, чтоб нас тут пичкали Даниилом во рву львином; хватит с нас этого в воскресной школе. И мы не помрем без всей этой жвачки из грамматики и словаря и не хотим, чтоб нам с самого утра забивали голову какими-то там бостонскими частями речи. Мы не бостонцы… мы из Миссури — вот Mia откуда! Мы хотим решать задачи, заниматься счетом, и процентами, и весом, и мерой, когда придет время, и географией, когда она будет, и чтением, и письмом, и американской конституцией в положенные часы, а как начнутся стишки и бостонские манеры, туг вы нас и видели! Это наше право, за это наши отцы платят деньги, и мы от своих прав не отступимся.

Он замолчал, выжидая, как отнесутся к этому окружающие, не столько учительница, сколько товарищи, для которых, как водится у школьников, и предназначалась скорее всего его независимая поза. Миссис Мартин сидела без кровинки в лице, но ничем больше не выдавала своего волнения; ее глаза были устремлены на обтрепанный край соломенной шляпы, которую бунтовщик так и не снял с головы. Затем она спокойно произнесла:

— Снимите шляпу, сэр.

— Он не может, — раздался веселый голос.

Это произнес новый помощник. Все лица в классе разом повернулись к нему. Главарь бунтовщиков и его приспешники, раньше не заметившие Твинга, уставились на человека, который вмешался в разговор, но говорил так, будто он не начальство, а сам школьник и подсмеивается над товарищем.

— Как это не могу? — с негодованием спросил парень.

— А так. У тебя там спрятаны кое-какие вещи, которые ты не хочешь показывать, — невозмутимо сказал Твинг.

— Какие вещи? — сердито спросил парень, затем, вдруг опомнившись, добавил: — Да бросьте вы! Меня не проведешь! Так я и снял шляпу!

— Ладно, — сказал Твинг, подходя к бунтовщику. — Ну, а это что? — И хотя парень пытался ему помешать, он ловким движением сдернул с него шляпу.

Оттуда вывалилось полдюжины яблок, птичье гнездо, два яйца и полуоперившаяся, трепещущая крылышками птичка. Волна восторга и удивления прокатилась по классу, выражение полной растерянности застыло на лице жертвы, и вся серьезность положения разрядилась в безудержном взрыве смеха, к которому присоединились и бунтовщики. Даже самый младший из школьников, напуганный, но в то же время восхищенный смелым, возмутительным и героическим поведением мятежника, сразу понял, насколько нелепа эта фигура, увенчанная дешевой мальчишеской добычей. Комический вид протестующего убил все красноречие его протеста. И миссис Мартин почувствовала, что никакие ее слова не заставят сейчас ребят взглянуть на этот бунт серьезно. Но Твинг, по-видимому, все еще не был удовлетворен.

— Сейчас же проси у миссис Мартин прощения и скажи, что ты просто дурачил ребят, — тихо сказал он.

Растерявшийся бунтовщик колебался.

— Проси, а не то я покажу, что у тебя в карманах! — многозначительно шепнул ему Твинг.

Юнец пробормотал извинение, с удрученным и недоумевающим видом пробрался к своему месту, и на этом короткий бунт позорно закончился.

Только две вещи показались миссис Мартин странными. Она услышала, как преступник прерывающимся от волнения голосом, в котором звучала неподдельная искренность, говорил своим приятелям: «Да не было у меня ничего в шляпе», — а один из малышей обиженно пожаловался, что птичье гнездо принадлежит ему и было украдено у него из парты. Вместе с тем миссис Мартин не могла не заметить, — правда, она до некоторой степени была уже подготовлена к этому, так как видела, какую таинственную власть приобрел Твинг над детьми, — что, судя по всему, смутьяны не затаили обиды на победителя и на перемене все до одного окружили его с очевидным интересом. Впрочем, это не заставило ее закрыть глаза на серьезность бунта и на недопустимость поведения Твинга, явно превысившего свои права. Он все еще играл с детьми, когда она позвала его в класс.

— Я должна указать вам, — сказала она взволнованно и даже несколько резко, — что возмутительная выходка Тома Харди, по всей видимости, была задумана и подготовлена другими. Этим дело не кончится.

Он посмотрел на нее таким безнадежно отсутствующим взглядом, что она готова была тут же отхлестать его по щекам, как одного из своих великовозрастных учеников, и проговорил:

— Но ведь оно уже кончилось. Они сели в лужу.

— Я не знаю, что вы под этим понимаете, и я также должна указать вам, что в нашей школе мы не преподаем и не изучаем жаргона.

Его неподвижное лицо на миг озарилось таким явным восхищением, что она почувствовала, как кровь прилила к ее щекам, но он стер это выражение рукой, словно грим, и сказал, запинаясь, но очень серьезно:

— Простите, пожалуйста. Но, видите ли, миссис Мартин, утром, когда я приглядывался к ребятам, я почувствовал, что тут пахнет скандалом… то есть ходит здесь вроде бы такое мнение, будто в нашей, прошу прощения, школьной лавочке миссурийцы не получают того товара, за которым приходят, и что Пизли и Барстоу могли бы поменьше совать свой нос во все дела. Как видите, как раз то самое, о чем говорил Том.

— Это невыносимо, — сказала миссис Мартин. Лицо ее вспыхнуло, глаза, казалось, стали еще темнее. — Они отправятся домой к своим родителям и скажут им от меня…

— …что все это ошибка… Именно это они и сделают. Поверьте, миссис Мартин, они провалились… прошу прощения. С этим покончено. Больше они вас беспокоить не будут.

— Вы так думаете? Только потому, что вы нашли какие-то вещи у Тома в шляпе и раскрыли перед всеми его секрет? — презрительно произнесла миссис Мартин.

— У Тома ничего в шляпе не было, — сказал Твинг, медленно проводя платком по губам.

— Ничего? — повторила миссис Мартин.

— Ничего.

— Но я видела, как вы вынимали оттуда всякую всячину.

— Это был просто фокус! Все, что там оказалось, было спрятано у меня в рукаве, а я незаметно подложил ему в шляпу. Он это понял и испугался, так как почувствовал, что остался в дураках. Вот и лопнула вся их затея. Ничто на свете так не путает ребят, как опасность стать посмешищем, и больше всего они боятся тех, кто выставляет их в смешном виде.

— Я уж не спрашиваю, считаете ли вы это честным по отношению к мальчику, мистер Твинг, — раздраженно сказала миссис Мартин, — но неужели таково ваше представление о дисциплине?

— Я думаю, что это честно. Ведь Том знал, что это вроде фокуса, я его не обманывал. И я думаю, это дисциплина, раз я заставил его вести себя как следует и отбил у него охоту оскорблять вас или меня. И он ничего против меня не имеет: он понимает, что благодаря мне его только высмеяли, а не выгнали. Если бы вы предоставили все это мне, — добавил он с какой-то застенчивой проникновенностью, — и позволили избавить вас от такой работы, совсем не подходящей для леди, мы бы с вами шли своим собственным путем, не глядя ни на Пизли, ни на миссурийцев, и заправляли школой, как сами считаем нужным.

Миссис Мартин была несколько озадачена. Немного смягчившись и, пожалуй, больше, чем ей самой казалось, уступая влиянию Твинга, она ничего не ответила, но в тот день не отослала нарушителей домой.

Вернувшись вечером к себе, она была весьма удивлена, когда хозяйка начала рассыпаться в поздравлениях по поводу приезда нового помощника.

— Все только и говорят, миссис Мартин, — восторженно тараторила эта дама, — что вы как следует утерли нос обоим— и Пизли и Барстоу — и сами выбрали себе нового помощника — простого парня, который о себе много не воображает и будет здесь делать все по вашему вкусу, и что ничего лучше вы и придумать не могли.

— И… его… считают вполне… подходящим? — несмело спросила миссис Мартин, краснея от смущения.

— Подходящим! Да вы только послушайте моего Джонни!

Тем не менее на следующее утро миссис Мартин снова пришла в школу несколько раньше, чем обычно.

— Может быть, — сказала она, и в ее тоне надменность странно сочеталась с застенчивостью, — мы бы просмотрели с вами до занятий уроки на сегодня?

— Я уже, — быстро ответил он. — Я говорил вам, что мне одной репетиции довольно.

— Вы хотите сказать, что уже все просмотрели?

— Выучил наизусть. До последней буквы. Хотите послушать?

Она прослушала его. Он действительно запомнил, и притом без единой ошибки, все правила, вопросы, ответы и примеры из уроков на этот день.

ГЛАВА IV

Не прошло и месяца, как успех мистера Твинга был полностью упрочен. То же можно сказать и о некоторых новшествах, которые он ввел как-то незаметно. Пение псалмов и чтение Библии, вызывавшие такое недовольство у отпрысков темных Миссурийских семейств, равно как и у их родителей, отменены не были, но полчаса до перемены посвящались теперь хоровому исполнению мирских песенок — патриотических или комических, — в которых малыши под удивительно умелым руководством Твинга достигли замечательных успехов; один негритянский гимн получил даже такую популярность, что его единодушно признали достойным занять место среди молитвенных вокальных упражнений, где он в конце концов вытеснил опостылевших «Детей Израиля». В школе по-прежнему изучали грамматику, ненавистную Маккинонам и Харди, но Твинг сумел вызвать живой интерес к упражнениям в красноречии, где правила находили практическое применение. Неотесанные миссурийцы, хотя и пренебрегали грамотным построением фраз, оказались весьма сильны в классическом ораторском искусстве, и тот же Том Харди, который выступал с выразительным, но изобилующим ошибками протестом от имени своих земляков, ничуть не менее выразительно, но теперь без ошибок произносил обвинительную речь Эдмунда Берка против Уоррена Хастингса, также с полного одобрения своих родителей.

Попечители Сперри и Джексон лишь диву давались, но были рады присоединиться к общему восторженному мнению; один мистер Пизли все еще сохранял позу мученика, терпение и снисходительность которого подвергаются слишком большому испытанию. Что касается миссис Мартин, то она, казалось, смотрела на помощь мистера Твинга, как на работу, по его собственному определению, чисто мужскую, не соответствующую женским вкусам и склонностям; но было замечено, что если на первых порах она пресекала всякую критику его деятельности, то в последнее время у нее вошло в привычку самой заговаривать о нем со знакомыми, причем в довольно неестественном и явно покровительственном тоне. Однако, когда они оставались одни, она не скрывала, что находит его занятным, а его самонадеянность и вульгарность казались настолько непреднамеренными, что больше не оскорбляли ее. Они стали добрыми друзьями, хотя их разговоры не выходили за пределы школьных интересов. Она не спрашивала, почему выбор мистера Барстоу пал на него, хотя он и не прошел требуемой специальной подготовки. Она ни разу не выразила желания узнать, каково было в действительности его прошлое, а он и не навязывался с откровенностями; если бы род его прежних занятий оказался совсем иным, выше или пусть даже ниже нынешнего, то в общине, где главный прокурор был раньше солдатом, а мельник — доктором, это никого бы не удивило. Он ею восхищался, это не было для нее тайной, а что это было ей приятно, но не влекло за собой никаких мыслей о последствиях или обязательствах, пожалуй, не составляло тайну для других. Возможно, это не было тайной и для него.

Как бы то ни было, непринужденность их отношений однажды была нарушена незначительным на первый взгляд случаем. Пианино, обещанное мистером Барстоу, наконец прибыло в школу, к полному восторгу детей и удовольствию миссис Мартин, которая стала обучать младших девочек началам музыки. Изредка она и сама играла на нем, старательно, изысканно и сухо. Оставаясь одна после занятий, она иногда пела слабым, бесцветным, жеманным голоском небольшого диапазона. И вот как-то раз Твингу, который оказался случайно свидетелем этого унылого целомудренного чириканья, не только было разрешено дослушать до конца любовный романс, где в сослагательном наклонении воспевалась заключенная в строгие рамки страсть, но и предложено было присесть к инструменту — показать свое умение. Играл он бегло, хотя и без всякой школы. Подобно ей, он вдруг начал петь. Подобно ей, он пел о любви. Но на этом сходство и кончалось. Он пел негритянскую песенку, безграмотную и нелепо-неистовую, обращенную якобы к какой-то «Розе Алабамы». В ней звучала ребяческая влюбленность, настолько преувеличенная, что песенка могла показаться пародией на романс учительницы, если бы не одно чрезвычайно важное обстоятельство: неудержимое чувство, страстное томление, необыкновенная нежность, с которыми пел Твинг, были настолько искренними, что не оставалось сомнения — он думал о ней. Правда, губы, которые он воспевал, назывались «бутончиками», а глаза — «светлячками», но по его голосу и мимике смущенная миссис Мартин чувствовала, что речь шла о ее глазах и губах, и даже припев: «Всех лучше она, хоть в нарядах скромна», — был явным намеком на ее сшитое по моде траурное платье. Она то вспыхивала, то бледнела, ее маленький, крепко сжатый ротик кривила судорожная улыбка, и, чтобы не выдать своего волнения, бедняжке пришлось отвернуться к окну, пока песенка не была допета. Она не просила его спеть еще раз и больше не подвергала себя опасности внимать этой откровенной серенаде, но через несколько дней, когда в перерыве между уроками музыки она бездумно перебирала клавиши, одна из ее маленьких учениц вдруг воскликнула: «Ой, миссис Мартин, да вы же подбираете ту хорошенькую песенку, что поет мистер Твинг!»

Однако когда через неделю или две Твинг предложил исполнить ее на вечере, который школьники устраивали в помощь местному благотворительному обществу, миссис Мартин сухо заметила, что песенка по своему характеру вряд ли подходит к данному случаю.

— Но вы так хорошо декламируете, — добавила она, смягчаясь, — почему бы вам не прочитать что-нибудь?

Он посмотрел на нее испытующим и тревожным взглядом, который часто обращал к ней в последнее время.

— Но это же будет на людях. Народу наберется видимо-невидимо, — нерешительно сказал он.

Улыбнувшись про себя этому первому проявлению неуверенности в своих силах, она сказала ободряющим тоном:

— Тем лучше… Право же, вы читаете слишком хорошо, чтобы вашими слушателями были одни дети.

— Вы этого хотите? — вдруг спросил он.

Смущенная и весьма раздосадованная его неожиданным вопросом, она ответила:

— А почему бы и нет?

Однако, когда наступил назначенный день и она увидела переполненный зал, в котором было довольно много чужих, она пожалела о своем опрометчивом предложении. После того, как ее ученики проделали упражнения по ритмической гимнастике, превосходно поставленные Твингом, и прочитали свои «стишки», он поднялся и, устремив на нее взор, начал монолог Отелло — речь перед дожем и сенатом. И теперь, как и в тот раз за пианино, она чувствовала, что Твинг говорит о ней. Когда Отелло рисовал картину своей необузданной страсти, она каким-то таинственным образом перевоплотилась в Дездемону, и к этому еще присоединилось странное ощущение, от которого она никак не могла отрешиться, что публика, с восторгом слушавшая эту действительно замечательную декламацию, тоже понимает, о ком идет речь, и не находит в этом ничего удивительного. В то же время миссис Мартин сознавала, осуждая себя за непоследовательность, что она довольна и даже горда его успехом. Когда он кончил, разразилась буря аплодисментов, и чей-то сиплый восхищенный голос фамильярно произнес:

— Браво, Джонни Уокер!

Лицо Твинга вдруг побелело, как маска Пьеро. Воцарилась мертвая тишина, и тот же голос добавил:

— Изобрази-ка нам «Сахар в тыкве», Джонни!

Раздалось шиканье, кто-то крикнул:

— Да замолчите!

Миссис Мартин взглянула туда, где только что раскланивался ее помощник. Но он исчез!

Встревоженная больше, чем хотела бы себе признаться, волнуемая неясными опасениями, что его внезапный уход каким-то образом связан с ней, и даже, может быть, испытывая угрызения совести, что она позволила своим чувствам заглушить восхищение его талантом, она, после того как зрители и маленькие артисты разошлись, возвратилась в школу в надежде, что Твинг, может быть, вернется. Вечерело, пустые скамьи в дальнем конце комнаты были освещены почти горизонтальными лучами солнца, но парта, за которую она села, подняв крышку, была в глубокой тени. Вдруг она услышала его голос в прихожей, ему вторил другой — тот самый, который прервал аплодисменты. Не успела она скрыться или дать знать, что она здесь, как собеседники показались в дверях и медленно прошли через комнату. Она сразу поняла, что после концерта Твинг ускользнул в каморку швейцара в задней части школьного здания, вызвал туда этого человека, поговорил с ним, а потом ждал, пока разойдется публика, чтобы выйти через парадную дверь. В полутьме они, очевидно, не заметили миссис Мартин.

— Но, — огорченным тоном говорил незнакомец, как бы продолжая оправдываться, — если Барстоу знал, кто ты такой и чем ты занимался, и все же считал, что ты можешь взяться за это и как следует вправить мозги здешним парням и ребятишкам, какое тебе, к черту, дело до того, узнают о тебе другие или нет, раз Барстоу за тебя?

— Я ведь тебе объяснил, Дик, — ответил Твинг хмуро.

— A-а, эта учительница!

— Да. Она святая, она ангел. Больше того, она леди, Дик, до кончиков ногтей и о жизни знает не больше, чем видно из кабинета священника. Она доверилась мне сразу, без единого слова, когда попечители пялили глаза и шарахались в сторону. Она никогда не спрашивала о моем прошлом, и теперь, когда она узнает, кто я, она меня возненавидит.

— Но послушай, Джим, — с волнением сказал незнакомец. — Я скажу, что это ошибка. Я приду сюда и извинюсь перед тобой в ее присутствии. Я скажу, что принял тебя за другого, я…

— Поздно, — уныло отозвался Твинг.

— Что же ты будешь делать?

— Уеду.

Они подошли к двери в сад. К великому ужасу миссис Мартин, Твинг не последовал, как она ожидала, за незнакомцем, а, пожелав ему спокойной ночи, с угрюмым видом вошел в класс. Постояв мгновение, он бросился на скамью и, закрыв лицо руками, уронил голову на парту, как самый настоящий школьник. Какие мысли пронеслись в уме миссис Мартин, я не знаю. Минуту она сидела прямо и неподвижно. Затем тихо встала и легко, как тень угасающего дня, проскользнула туда, где он сидел.

— Миссис Мартин! — воскликнул он, поднимаясь.

— Я слышала все, — тихо произнесла она. — Я ничего не могла поделать. Я была здесь, когда вы вошли. Но я хочу вам сказать, что мне достаточно знать вас таким, каким вы мне казались… каким вы здесь всегда были… твердым и верным долгу, который возложили на вас те, кто знал о вас все.

— Правда? А вам известно, кто я такой?

В течение минуты испуганная миссис Мартин не могла справиться с дрожью, но усилием воли она овладела собой и тихо проговорила:

— О вашем прошлом мне ничего не известно.

— Ничего? — повторил он с безрадостной улыбкой, переводя с трудом дыхание. — И того, что я был… шу… шутом, балаганным фигляром… понимаете, клоуном, развлекал бедняков за двадцать пять центов. Что я «Джонни Уокер», певец и плясун… и на все руки мастер… Мистер Барстоу и выбрал-то меня только для того, чтобы как следует проучить этих медведей.

Она посмотрела на него робко и задумчиво.

— Значит, вы актер… человек, который изображает то, чего он не чувствует?

— Да.

— И все время, что вы были здесь, вы изображали учителя… играли его роль… ради… ради мистера Барстоу?

— Да.

— Все время?

— Да.

На ее лице снова появился легкий румянец, а голос стал еще тише:

— И когда вы пели мне в тот раз и когда смотрели на меня… таким взглядом… час или два назад… читая стихи… вы… только играли?

Неизвестно, что ответил мистер Твинг, но, по-ввдимому, ответ был достаточно полным и исчерпывающим, потому что уже совсем стемнело, когда новый помощник вышел из школы… не в последний раз… ведя под руку ее хозяйку.

РАССКАЗ О ТРЕХ ШКОЛЬНИКАХ


Перевел В. И. Ровинский


В это утро школьный учитель в Хемлок-Хилле был встревожен. При перекличке трех учеников не оказалось на месте. Трех из двадцати — это много, не говоря уже о том, что отсутствовали самые выдающиеся ученики, с яркой индивидуальностью. Ни один из них его заранее не предупредил и не прислал объяснений. Он не предполагал, что они сговорились вместе не явиться в школу или задержались в пути. Жили они далеко друг от друга, и притом в совершенно различных местах. Их никогда не считали закадычными друзьями или хотя бы приятелями, от которых можно было ожидать, что они организуют злонамеренный заговор, чтобы пойти «гонять лодыря».

Учитель смотрел на пустые места с беспокойством, которого другие ученики не разделяли; в первые минуты они проявили к случившемуся острый интерес — не без примеси зависти к нарушителям порядка, а потом, по-видимому, забыли о них. А ему как будто их даже не хватало: не было коротко остриженной головы и пытливых взглядов Джексона Трибса на третьей парте, рыжих волос и карих глаз Провиденса Смита в углу, а на первой парте пустовало место Джулиана Флеминга — семнадцатилетнего верзилы. Однако открыто проявлять беспокойство не следовало; и, как подобает человеку, который по меньшей мере на три года старше самого великовозрастного из школьников, Джулиана Флеминга, учитель подумал, что они «еще мальчишки» и что их товарищи, по-видимому, не сознают, какую пользу он им приносит, и решил больше не возвращаться к этому вопросу. Однако его поразило, как вела себя без них вся детвора. Хенки Роджерс, забияка, которого Джулиан Флеминг умел держать в узде, был буен и полон энергии, и весь класс относился к этому спокойно; Джонни Стеббинз, закадычный друг Трибса, открыто переговаривался с его заклятым врагом; а некоторые из девочек были как-то особенно веселы и самоуверенны. Очевидно, они испытывали чувство освобождения от гнета мужского превосходства.

Это особенно поразило учителя, когда на следующее утро, не получив никаких известий о пропавших учениках, он стал подробнее расспрашивать свою паству. Как обычно, ответом на вопрос, обращенный ко всему классу с учительской кафедры, было смущенное молчание: дети переглядывались, хихикали, но ничего не говорили.

— Ну как вы все-таки думаете, почему их нет? — спросил учитель.

Хенки Роджерс быстро оглянулся кругом и начал было громко: «Лодыря гоня…» — но осекся на полуслове и смолк. Учитель счел уместным пропустить его слова мимо ушей.

— Охотится за пчелами, — быстро проговорила Энни Рокер.

— Кто? — спросил учитель.

— Прови Смит, конечно. Он всегда охотится за пчелами. Достает уйму меду. На прошлой неделе у него в парте было два полных сота. Он ужасно любит пчел и мед. Правда, Джинни? — громко обратилась она к сестре.

Младшая мисс Рокер, призванная в свидетели, пробормотала, что из всех противных охотников за пчелами, каких она когда-либо видела, Прови Смит — самый противный.

— И за белками — ради орехов, — добавила она.

Учитель насторожился — не. лишено вероятности, что здесь ключ к загадке.

— А Трибе и Флеминг могли пойти с ним? — спросил он.

Наступило многозначительное молчание. Учитель почувствовал, что дети считают такую возможность сомнительной, зная, что мальчики не были близкими друзьями; может быть, к тому же они предполагали за ними какую-то вину, но из обычной солидарности только переглядывались и молчали.

Он не стал больше задавать вопросов. После занятий он поехал верхом к дому Джексона Трибса, который жил ближе других, в четырех милях от школы. Учитель часто восхищался выносливостью этого мальчика: два раза в день в любую погоду он проделывал пешком этот путь, то и дело отклоняясь, как все деревенские дети, в сторону, и при этом не терял ни жизнерадостности, ни энергии. Учитель еще больше удивился, когда увидел, что дорога все время вьется в горах и что дом расположен высоко в ущелье. Осень сказывалась лишь в пламенеющих кустах желтинника, разбросанных среди карабкающихся по склону сосен; здесь, на небольшой прогалине справа, показалось жилище, которое он разыскивал.

«Фирма Трибсов» специализировалась на рубке сосен посредине отлогого склона высокой горы; после обрубки веток распиленные на части стволы можно было спускать по примитивным «дорожкам», или расчищенным скатам, вниз в долину, где их подбирали и отвозили на ближайшие лесопилки. Работа была чрезвычайно простая. Ее выполняли Трибс-старший, двое рабочих с пилами и топорами и закон тяготения. Дом был длинный, бревенчатый; вид нескольких сараев, крытых древесной корой или брезентом, вполне соответствовал позднему лету и теплому аромату сосен, но плохо гармонировал с белыми пятнами на плато и с белым языком, который спускался с гребня горы в долину. Впрочем, учитель был знаком с этими контрастами Сьерры; он впервые поднимался по этой дороге, но для здешних жителей это была обычная картина. Из хижины вышел мистер Трибе с топором на плече. Он небрежно поклонился и хотел было идти, но учитель окликнул его.

— Джексон дома? — спросил он.

— Нет, — сердито ответил отец. — Не видел его со вчерашнего дня.

— Он и в школе не был, — сказал учитель, — ни вчера, ни сегодня.

Мистер Трибе, казалось, удивился и огорчился:

— А я думал, вы задержали его за какие-нибудь проделки или за невыученный урок.

— Не на всю же ночь! — воскликнул учитель, возмущенный таким представлением о его правах.

— Гм! — произнес мистер Трибе. — Мария! — В дверях показалась миссис Трибе. — Учитель вот толкует, что Джексон вовсе не был в школе. — Затем, обернувшись к учителю, добавил: — Ну, разбирайтесь тут сами, — и спокойно зашагал прочь.

По виду миссис Трибе трудно было предположить, что ее очень радовала или интересовала предстоящая беседа с глазу на глаз.

— Вы искали его в зарослях кустарника? — ворчливым тоном спросила она.

— Нет, — ответил учитель. — Я первым делом приехал сюда. Пропали еще два мальчика — Провиденс Смит и Джулиан Флеминг. Кто-нибудь из них…

Но миссис Трибе с нетерпеливым жестом облегчения перебила его:

— Так это все? Да они вместе гоняют лодыря. Простите, мне надо стряпать.

Она повернулась и хотела было идти, но вдруг остановилась, охваченная, как наивно подумал учитель, Несколько запоздалой материнской тревогой. Но она только добавила:

— Когда он вернется, вы его вздуйте хорошенько, ладно? — и исчезла в кухне.

Учитель уехал, слегка сконфуженный своим нелепым беспокойством о провинившихся школьниках. Тем не менее он решил побывать еще у отца Прови Смита, владельца небольшого ранчо на отроге хребта Пониже. Этот отрог находился ближе к Хемлок-Хиллу, и оттуда к нему вела более прямая дорога, но учитель поехал вдоль хребта. Проехав с полчаса, он пришел к убеждению, что Джексон Трибе мог встречаться с Прови Смитом, минуя Хемлок-Хилл, и вновь уверился в том, что мальчики вместе. Смита-отца он застал за окучиванием картофеля на каменистом поле. Вялое любопытство в его взгляде, пока он наблюдал, как подъезжает учитель, сменилось столь же вялой агрессивностью, когда он узнал о цели посещения.

— С чего это вы явились ко мне? Я ведь не заведую вашей школой, — медленно и вызывающе произнес он. — Вчера утром я отправил Провиденса честь честью в школу, и с тех пор глаза мои его не видали. Так что оставьте меня в покое. Мое дело, милый мой, смотреть за ранчо. А ваше — я полагаю — смотреть за учениками.

— Я считал своим долгом сообщить, что ваш сын не был в школе, — холодно возразил учитель, поворачивая лошадь. — Если это вас не беспокоит, мне нечего добавить.

Впрочем, в данный момент он был поражен этой замечательной мыслью о его собственной ответственности за то, что случилось, и грубость отца воспринимал почти как должное — вернее, ему казалось, что его несчастные питомцы больше чем когда-либо нуждаются в его защите. Оставалась еще надежда получить какие-нибудь сведения от отца Джулиана Флеминга. Тот жил довольно далеко, в долине, в противоположной стороне от Хемлок-Хилла. Туда учитель и поехал. К счастью, не успел он еще далеко отъехать, как на дороге ему попался мистер Флеминг, возчик. Подобно отцам других прогульщиков, он был занят своим делом, но, в отличие от них, Флеминг-старший был общителен и словоохотлив. Он поспешно остановил свою длинную упряжку, с живым интересом выслушал сообщение учителя и предложил ему хлебнуть спиртного из большой оплетенной бутыли, лежавшей у него в телеге.

— Мы со старухой вроде как полагали, что Джул может быть наверху, у тетки Марти; но не тревожьтесь, господин учитель. Они озорники, все как есть, но где-нибудь они да объявятся, будьте уверены! Пропустите-ка с два пальца этой хлебной настойки, и ну их! Не слыхали новостей о выборах, когда были у Смита, а?

Учитель ничего не знал о выборах. Он признался, что беспокоится о мальчиках. Ему даже приходило в голову, не случилось ли с Джулианом несчастье.

Мистер Флеминг вытер рот и с притворной озабоченностью насмешливо сказал:

— Несчастье? Да. Я только полагаю, не одно несчастье, а два. У этих ваших несчастий по две ноги — это ходячие несчастья, держу пари, и они прихватили его с собой; а может, у них четыре ноги, и он до сих пор охотится за ними. Несчастье! Ну, об этом я и не думаю! Ладно, когда вы изловите его и эти несчастья, вздуйте их всех троих! Не хлебнете ли еще глоток? Ну, тогда пока! Н-о-о!

Он со смехом укатил в облаке пыли, поднятой мулами, а учитель поехал обратно в школу. На сегодня розыски были окончены.

Но на следующее утро, когда ученики собрались в классе, он с изумлением и в то же время с облегчением увидел трех прогульщиков на своих местах. На настойчивые расспросы он получил от всех троих один и тот же ответ:

— Заблудились в горах.

Ему удалось еще выяснить, что они две ночи провели вне дома и все время были вместе, но больше ничего; никаких подробностей. Учитель был озадачен. Они явно ждали наказания; несомненно, того же хотели и родители; но тут возникал серьезный вопрос — надо ли их наказывать, если они говорят правду. Проверить их утверждение не было никакой возможности, но не было и способа опровергнуть его. Вся школа, очевидно, не сомневалась в истинности их слов; узнали ли дети от самих прогульщиков какие-нибудь подробности, которые они скрыли от него, или они сами принимали в этом деле несколько большее участие, — он решить не мог. Он строго заявил мальчикам, что воздержится и от наказания и от прощения до тех пор, пока не убедится, что они сказали правду и что в их проступке не было злого умысла. Казалось, они почувствовали облегчение, но и тут он опять не мог решить, почему — уверены ли они в своей правоте, или просто по молодости лет надеются, что отсроченное возмездие никогда не свершится!

Прошел месяц, прежде чем их тайна стала полностью известна. Она выяснилась постепенно из сопоставления отдельных фактов; сами мальчики держались застенчиво, старались не отвечать на вопросы и удивлялись, что кто-то считает все это существенным. Картина была восстановлена по частям — из подробностей, схваченных на лету во время перемен или на площадке для игр, из добровольных свидетельств возчиков и грузчиков, из сообщения в местной газете — и все складывалось в последовательное и стройное повествование.

Эта история была до такой степени насыщена приключениями и чудесными спасениями, что учитель не решился полностью поверить ей до тех пор, пока она не потускнела от времени и не была забыта даже самими действующими лицами. И даже теперь он публикует ее скорее из-за сопутствовавших обстоятельств, чем в надежде, что этому рассказу поверят.

ЧТО СЛУЧИЛОСЬ

В то знаменательное утро Прови Смит вышел из дому намеренный сразиться с Джексоном Трибсом за титул короля Столового Хребта — небольшой территории в каких-нибудь девяносто квадратных миль: Трибе нарушил его границы и объявил себя полновластным владыкой всей горной цепи. Джулиан Флеминг присутствовал в качестве судьи и секунданта. Полем сражения была избрана самая вершина хребта. Время — шесть часов; они могли успеть добраться до школы к началу занятий и уничтожить все следы драки. Воздух был бодрящий и прохладный, чуть-чуть прохладнее, чем обычно. Горы, освещенные солнечными лучами, были окутаны странной дымкой, их отдаленные вершины казались неотчетливыми и призрачными. Тем не менее противники разделись до пояса, а Флеминг со снисходительным видом занял место в «углу», опершись на ружье, которое отец разрешал ему брать с собой, так как считал его почти взрослым и знал, что на пути в школу ему приходится проходить по дикой местности. Сегодня этому оружию было предопределено сыграть большую роль.

Вдруг Флеминг произнес:

— Фу!

Противники, только успевшие стать в позу, остановились и с удивлением увидели, что судья отвернулся и с ружьем в руках пристально смотрит в другую сторону.

— Медведь! — в один голос вскрикнули все трое. Огромная медведица с медвежатами, неуклюже ковыляя, уходила направо, в сторону леса. В одно мгновение мальчики надели куртки, и боевая слава была забыта в горячке охоты. Зачем им колотить друг друга, когда есть кто-то, кого можно действительно убить? Они немедленно пустились в погоню; первым бежал Джулиан.

Теперь им дул в лицо резкий, пронизывающий ветер, а странная воздушная дымка превратилась сначала в синюю, а затем в белую завесу, в которой медведица исчезла. Мальчики продолжали бежать. Вдруг Джулиан почувствовал, как что-то вроде снежка ударило его в переносицу; одновременно и его товарищей осыпали огромные хлопья мокрого снега. Хлопья падали один за другим — это был не снегопад, а сплошная туча комков снега. Сначала мальчики смеялись, отбрасывая от себя, как бы в отместку, кружащиеся, летающие комья, которые плясали вокруг, как слипшийся пух, выпущенный из подушки; но через несколько секунд они с головы до ног были залеплены снегом, под этой тяжестью они едва могли шевельнуться и с трудом переводили дыхание. Они остановились, не видя ничего и задыхаясь; потом, повинуясь одному и тому же инстинкту, повернули обратно. Но в следующее мгновение послышался голос Джулиана:

— Берегись!

Из бурана к ним приближалась медведица; очевидно, тот же инстинкт заставил и ее повернуть обратно. Младших мальчиков охватил непреодолимый страх, и они пустились наутек. Но Джулиан остановился и вскинул ружье. Медведица тоже остановилась и злобно уставилась на него. Взгляд юных глаз, сверкавших над прикладом ружья, был верен и тверд. Джулиан выстрелил. Горячий дым отбросило ветром ему в лицо. Медведица повернулась и снова исчезла в буране. Джулиан побежал дальше к тому месту, где остановились при звуке выстрела его товарищи; они слегка устыдились своей трусости.

— Пошли в эту сторону! — хрипло прокричал он. — Нет смысла идти туда, где не мог пройти медведь. Пошли!

— Пошли — куда? Никакой тропинки… Ничего нет! — раздраженно сказал Джексон, стараясь подавить зарождавшийся страх. Действительно, тропинка давным-давно исчезла; даже следы шагов сразу засыпало сугробами снега. Они были одни на каменистом плато, высоко в горах, где не было ни скалы, ни дерева, по которым они могли бы ориентироваться среди необъятного белого простора. Они промерзли до костей и закоченели от холода. Возбуждение от бурана и охоты улеглось, но Джулиан продолжал подгонять товарищей; самого его подгонял ураганный ветер. Он еще старался держаться хоть какого-то направления среди этой пустыни. Так прошел целый час. Затем ветер как будто переменился, или они двигались по кругу — решить было трудно, — но теперь снег снова бил им в лицо. И, хуже всего, снег также изменился: он падал уже не большими голубоватыми хлопьями, а миллионами колючих серых крупинок. Лицо Джулиана стало суровым, глаза заблестели. Он понял, что это уже не снежный шквал, а настоящий буран. Он остановился; мальчики налетели на него. Он взглянул на них со странной улыбкой.

— Ну как, помирились? — спросил он.

— Не-е-ет!

— Тогда помиритесь.

— Что?

— Пожмите друг другу руку!

Они сжали друг другу красные, окоченевшие пальцы и рассмеялись, хотя их несколько встревожило поведение Джулиана.

— Пошли! — кратко сказал он.

Еще час шли они вперед, тупо и бесцельно. Вдруг зоркие глаза Прови Смита засверкали. Он указал на странный снежный холмик неправильной формы, который ясно виднелся впереди на однообразной местности. Джулиан с криком подбежал к нему и стал лихорадочно раскапывать.

— Я знал, что попал в нее, — воскликнул он, очищая от снега огромную ляжку, поросшую шерстью. Это была медведица — мертвая, но еще не остывшая. Сраженная выстрелом, она лежала огромной спиной к ветру, и снег образовал за ней вал, который медленно погребал ее. Полузамерзшие мальчики бесстрашно прижались к густому меху и с радостными криками улеглись под теплой тушей. Отброшенный снег увеличил вал, который стал быстро надвигаться, и через несколько секунд они были покрыты тонкой снежной пеленой. Совершенно обессиленные, они засопели от удовольствия и тотчас же погрузились в глубокий сон, от которого их пробудил лишь острый приступ голода. Увы, их завтраки — школьные завтраки — остались на бесславном поле сражения. Впрочем, они решили, что на худой конец поедят медвежатины. Им уже и сейчас хотелось полакомиться, но они находились высоко над зоной лесов; у них были спички — у какого мальчика нет спичек? — но не было дров. Все же эта перспектива успокоила их и даже привела в восхищение. Они снова заснули в тепле, прижавшись к мертвой медведице под снежным сугробом. Утром они проснулись голодные как звери, и увидели, что сквозь талый снег солнце светит им в лицо; а Джексон Трибе сразу же заметил в четырех милях по прямой хижину своего отца среди пламенеющих кустов желтинника.

При ярком свете солнца, которое в первое мгновение их ослепило, мальчики выползли из своего убежища. Оказалось, что они находятся во впадине плоскогорья, которая переходила в глубокую ложбину в склоне горы, а еще ниже — в ущелье. Теперь они вспомнили, что тропинка, с которой они сбились, должна быть где-то в этой стороне. Но она еще не протаяла, а поиски ее были сопряжены со смертельной опасностью оступиться в предательском снегу. Тем не менее они отважно тронулись в путь; им очень хотелось задержаться, чтобы содрать шкуру с медведицы, но Джулиан отдал категорическое приказание идти вперед. Разойдясь на несколько шагов, они двигались вдоль края ложбины, время от времени расчищая ногами рыхлый снег в поисках тропинки.

Вдруг все трое поскользнулись и упали, но быстро вскочили и расхохотались. Потом опять поскользнулись и упали — и на этот раз с испугом поняли, что скользят не они, а снег! Когда они снова поднялись, они ясно увидели большую трещину, футов в двадцать шириной, которая тянулась по снежному полю от них к медвежьей туше и обнажала внизу блестящую скалу. Еще один резкий толчок свалил их с ног. На лице Джексона Трибса отразилось волнение. Вдруг он крикнул:

— Ложитесь плашмя, ребята! Держитесь как можете! Мы скользим вниз!

И в следующее мгновение они уже скользили и подпрыгивали, очевидно вместе со всем снежным полем, и мчались вниз к пропасти, которая зияла впереди.

Как долго это продолжалось и что случилось после, они так и не узнали. Они летели со все возрастающей скоростью, но машинально продолжали цепляться за снег, отрывались от него и снова цеплялись, по временам с трудом переводили дух и даже теряли сознание. Несколько раз они чуть не задохнулись под перекатывающимися сугробами, но снова выкарабкивались, еле удерживаясь на поверхности; все время они продолжали падать, но их представлению, почти вертикально. При одном толчке им показалось, что они пронеслись сквозь заросли кустарника, — но Прови Смит знал, что это были вершины сосен. Наконец они почувствовали более сильный и более длительный толчок и услышали под собой все нараставший грохот. Снежная лавина ударилась о выступ на склоне горы, и нижняя часть лавины обрушилась в долину.

Затем наступила тишина; через некоторое время Прови услышал голос Джулиана. Он откликнулся, но Трибе не отзывался. Неужели он сорвался в долину? В отчаянии они громко закричали. Снизу из-под снега донесся чей-то приглушенный голос — быть может, его голос. Они крикнули еще раз; снова послышался тот же неясный глухой голос, но теперь они не сомневались, что это голос Трибса.

— Где ты? — пронзительно закричал Прови.

— Внизу, в трубе.

Вблизи из-под снега выступал черный прямоугольник глинобитного дымохода. Они подбежали к нему. Там было отверстие. Они заглянули в него, но сперва не могли различить ничего, кроме слабого мерцания.

— Спускайтесь сюда, ребята! Тут невысоко, — послышался голос Трибса.

— Что ты там нашел? — нерешительно спросил Джулиан.

— Кое-что поесть.

Этого было достаточно. В одно мгновение Джулиан и Прови нырнули в трубу. Что значили каких-нибудь пятнадцать футов после тысячи? Трибе успел уже зажечь свечу, и они увидели, что находятся в хижине рудокопа, работавшего в горах. Вероятно, он находился в шахте, когда произошел снежный обвал, и уцелел, между тем как его хижина была погребена под снегом. Трое наших исследователей стали лакомиться в кладовой. Они смеялись и ели как на пикнике, играли в карты, изображали, будто находятся в пещере разбойника и, наконец, завернувшись в одеяла рудокопа, крепко заснули: теперь они знали, где они, и были уверены, что рано утром найдут тропинку. Так оно и случилось. Они не пошли домой, а явились прямо в школу, после того как отсутствовали около пятидесяти часов. Они были в приподнятом настроении; омрачала его только мысль о предстоящем наказании; они и не мечтали, что чудеса, которые с ними приключились, помогут его избежать.

Такова вкратце их история. Правдивость ее подтвердили многие факты: нашлась медвежья туша; рудокоп рассказал, что обнаружил таинственное расхищение своей кладовой в занесенной снегом хижине, а главным подтверждением был длинный белый язык, в течение многих месяцев свисавший с выступа горы над долиной. Никто не считал долговязого Джулиана героем — и меньше всех он сам. Никто не подозревал, что поведение Джексона Трибса на «горном катке» было результатом его экспериментов на «дорожках» отца, — и он был рад, что никто этого не подозревал. Учитель их простил, и три школьника обращали мало внимания на мнение Хемлок-Хилла. Они узнали самих себя; этого было достаточно.

КАКОЙ ПОДАРОК РУПЕРТ ПОЛУЧИЛ К РОЖДЕСТВУ Рассказ для маленьких солдат


Перевел В. И. Ровинский


Был канун Рождества в Калифорнии — время проливных дождей и первых ростков травы. По временам из-за гонимых ветром туч являлось чудо — солнце освещало понурые холмы; смерть и воскресение сливались в одно, и сквозь мучительную агонию разрушения пробивалась и тянулась вверх ликующая жизнь. Даже буря, обрывавшая сухие листья, питала нежные почки, которые рождались им на смену. Не было картин снежного безмолвия; на оживающих полях плуг фермера шел вдоль борозд, проложенных недавними дождями. Может быть, именно поэтому рождественские вечнозеленые деревья, украшавшие гостиную, выглядели чужеземцами и составляли странный контраст розам, которые смутно виднелись в окнах, когда юго-западный ветер пригибал к стеклам их нежные головки.

— Ну, — сказал доктор, пододвигая стул к огню и окидывая мягким, но решительным взглядом полукруг белокурых головок, — прежде чем я начну свой рассказ, я хотел бы, чтобы вы твердо усвоили, что меня нельзя прерывать нелепыми вопросами. При первом же вопросе я перестану рассказывать. При втором я сочту своей обязанностью дать каждому из вас по порции касторки. Если кто из мальчиков шевельнет ногой или рукой, это будет означать, что он хочет, чтобы ее отрезали. Инструменты я захватил с собой и никогда не позволю себе ради удовольствия пренебречь своими обязанностями. Обещаете?

— Да, сэр, — одновременно отозвались шесть тоненьких голосков. За этим залпом последовало, однако, полдюжины вопросов.

— Тише! Боб, сядь как следует и перестань греметь саблей. Флора усядется рядом со мной, как барышня, и будет служить примером остальным. Фун Тан, если хочет, тоже может остаться. Теперь убавьте немного газ, так хорошо — в самый раз, чтобы огонь в камине казался ярче и видны были рождественские свечи. Тихо! Если кто-нибудь будет щелкать миндаль или громко сопеть над изюмом, я выгоню его из комнаты.

Наступила глубокая тишина. Боб бережно отложил саблю в сторону и задумчиво потер себе ногу. Флора, кокетливо пригладив карманы своего передничка, положила руку на плечо доктору, и тот усадил ее рядом с собой, Фун Тан, маленький слуга-язычник, которому ради торжественного случая позволили участвовать в рождественских развлечениях в гостиной, наблюдал за всеми с кроткой и в то же время философской улыбкой. Только тихое тиканье французских часов на камине, которые поддерживала смуглолицая и стройная молодая пастушка, нарушало рождественский покой комнаты, — покой, в котором гармонически сочетались запахи хвои, новых игрушек, ящичков кедрового дерева, клея и лака.

— Года четыре тому назад в это время, — начал доктор, — я посещал лекции в большом городе. Одни из профессоров, человек общительный и любезный, хотя, пожалуй, чересчур уж практичный и упрямый, пригласил меня к себе в сочельник. Я с радостью принял приглашение: мне очень хотелось повидать одного из его сыновей, двенадцатилетнего мальчика, про которого говорили, что он очень талантлив. Боюсь даже сказать вам, сколько латинских стихов этот мальчик знал наизусть и сколько английских сам сочинил. Во-первых, вы захотели бы, чтобы я их повторил; во-вторых, я не знаток поэзии — ни латинской, ни английской. Но были знатоки, которые считали их замечательными для мальчика, и все предсказывали ему блестящую будущность. Все, кроме его отца. Когда заговаривали об этом, он с сомнением покачивал головой, потому что, как я уже говорил, это был человек практичный и деловой.

В тот вечер у профессора собралось приятное общество. Были дети со всей округи, и среди них даровитый сын профессора, по имени Руперт. Худенький мальчонка, ростом с нашего Бобби, и такой же светловолосый и хрупкий как вот Флора. По словам отца, он не отличался крепким здоровьем; он редко бегал и играл с другими мальчиками, а предпочитал сидеть дома над книгами или сочинять свои стихи.

Там была рождественская елка, точь-в-точь такая, как эта: мы смеялись и болтали, выкликая по именам детей, для которых висели подарки на дереве, и все были очень довольны и веселы, как вдруг кто-то из ребят вскрикнул от удивления и со смехом сказал:

— А вот здесь есть что-то для Руперта; как вы думаете, что это такое?

Мы попытались отгадать.

— Бювар.

— Сочинения Мильтона.

— Золотое перо.

— Словарь рифм.

Нет? Что же это, наконец?

— Барабан!

— Что? — переспросили все в один голос.

— Барабан! И на нем имя Руперта.

Так оно и было. Большой, блестящий, новенький, окованный медью барабан, а на нем бумажка с надпись «Для Руперта».

Конечно, мы все расхохотались и нашли шутку очень остроумной. «Вот видишь, Руперт, ты должен прогреметь на весь мир!» — сказал один из гостей. «Вот пергамент для поэта», — сказал другой. «Последнее произведение Руперта в переплете из бараньей кожи», — вставил третий. «Сыграй нам какой-нибудь классический марш, Руперт», — предложил четвертый; и все в том же роде. Но Руперт был так огорчен, что не мог произнести ни слова; он краснел и бледнел, кусал губы, наконец разразился бурными рыданиями и выбежал из комнаты. Тогда гостям, которые шутили над ним, стало стыдно, и все стали спрашивать, кто повесил барабан. Но никто не знал, а если кто и знал, то, видя, как все внезапно прониклись сочувствием к впечатлительному мальчику, промолчал. Позвали даже слуг и спросили у них, но и те не имели представления о том, откуда взялся барабан. И — что самое странное — все заявляли, что не видели барабана на дереве до тех пор, пока его не сняли. Что я сам думаю? Ну, у меня есть на этот счет свое мнение. Но — никаких вопросов! Довольно вам знать, что в этот вечер Руперт больше не спустился в гостиную, и гости вскоре разошлись.

Я совсем забыл об этом, так как весной вспыхнула гражданская война и я был назначен врачом в один из вновь сформированных полков. Но когда я направился на театр военных действий, мне пришлось проездом побывать в городе, где жил профессор, и там я с ним встретился. Мой первый вопрос был о Руперте. Профессор грустно покачал головой. «Он не совсем здоров, — сказал он, — с Рождества, когда вы его видели, его состояние все ухудшается. Очень странная болезнь, — добавил он и назвал ее длинным латинским термином. — Очень редкий случай. Но, может быть, вы зайдете повидать Руперта сами, — предложил он, — это могло бы развлечь его и принести ему пользу».

Я навестил профессора. Руперт лежал на диване, обложенный подушками. Кругом были раскиданы книги, а над головой, самым неподходящим образом, висел на гвозде тот самый барабан, о котором я вам рассказывал. Лицо у мальчика было худое, изможденное; на щеках горели красные пятна; широко раскрытые глаза ярко блестели. Он был рад меня видеть, а когда я сказал, куда еду, он засыпал меня бесчисленными вопросами о войне. Я думал, что совершенно отвлек его от болезненных меланхолических фантазий, как вдруг он схватил меня за руку и притянул к себе.

— Доктор, — прошептал Руперт, — вы не будете смеяться надо мной, если я вам что-то скажу?

— Нет, — говорю, — конечно, нет.

— Вы помните этот барабан? — спросил он, указывая на блестящую игрушку, висевшую на стене. — Вы ведь знаете, как он ко мне попал. Через несколько недель после Рождества я лежал здесь и дремал, а барабан висел на стене, и вдруг я услышал, как он стал бить; сначала тихо и медленно, потом быстрей и громче, и, наконец, загрохотал на весь дом. Ночью я его опять услышал. Я никому не решился сказать про это, но с тех пор я слышу его каждую ночь. — Он умолк и испытующе посмотрел на меня, — Иногда, — продолжал он, — барабан бьет тихо, иногда громко, но всякий раз темп ускоряется, и бой переходит в грохот, такой громкий и тревожный, что я озираюсь по сторонам, не сбежались ли ко мне в комнату люди спросить, в чем дело. Но мне кажется, доктор… мне кажется, — медленно повторил он, с болезненным любопытством вглядываясь в мое лицо, — что никто, кроме меня, его не слышит.

Я тоже так думал, но спросил, не приходилось ли ему слышать барабанный бой в другие часы.

— Раза два днем, — ответил он, — когда я читал или писал; и тогда он бил очень громко, точно сердился и старался отвлечь мое внимание от книг.

Я посмотрел ему в лицо и пощупал пульс. Глаза у него лихорадочно блестели, пульс был неровный, учащенный. Я попытался объяснить ему, что он очень ослабел и его чувства очень обострены, как это часто бывает в минуты слабости, и поэтому, когда он увлечется книгой или еще чем-нибудь и взволнуется или когда лежит усталый ночью, пульсация большой артерии кажется ему барабанным боем, Руперт слушал с печальной, недоверчивой улыбкой, но поблагодарил меня, и вскоре я ушел. Спускаясь по лестнице, я встретил профессора и высказал ему свое мнение… Впрочем, какое оно было — неважно.

— Ему нужен свежий воздух и моцион, — сказал профессор, — и практическое знакомство с жизнью.

Профессор был неплохой человек, но несколько раздражительный и нетерпеливый и думал, — как склонны думать многие умные люди, — что если он чего-нибудь не понимает, то это либо глупости, либо пустяки.

В тот же день я уехал и в лихорадочной деятельности на полях сражений и в лазаретах совсем забыл маленького Руперта. Я о нем ничего больше не слышал, пока однажды не встретился в армии со школьным товарищем. Он знал профессора и рассказал мне, что Руперт совсем сошел с ума и в припадке безумия удрал из дому; найти его так и не удалось, и опасались, что он упал в реку и утонул. Можете себе представить, что в первое мгновение я был страшно потрясен, но, право же, я жил тогда среди сцен не менее ужасных и потрясающих, и некогда мне было горевать о судьбе бедного Руперта.

Вскоре после того, как я получил это известие, произошло жестокое сражение, в котором была уничтожена часть нашей армии. Я получил предписание объехать поле сражения и помочь врачам разбитой дивизии, которые разрывались на части. Когда я добрался до сарая, где временно разместился лазарет, я сразу взялся за дело.

— Ах, Боб, — промолвил доктор, задумчиво беря из рук слегка оробевшего Боба блестящую саблю и с сосредоточенным видом держа ее перед собой, — эти красивые игрушки — символ жестокой, уродливой действительности!

— Я подошел к рослому полному вермонтцу, который был тяжело ранен в оба бедра, — медленно продолжал доктор, чертя концом ножен узоры на ковре, — но он стал просить меня оказать сперва помощь другим, более нуждающимся. Сначала я не обратил внимания на его просьбу (такое самопожертвование было обычным явлением в нашей армии); но он продолжал: «Ради Бога, доктор, оставьте меня; тут есть маленький барабанщик нашего полка — совсем ребенок, — он умирает, если уже не умер. Осмотрите сначала его. Он лежит вон там. Он спас не одну жизнь. Сегодня утром во время общей паники он остался на посту и отстоял честь полка». Не столько смысл его слов — впрочем, их подтвердили другие раненые, лежавшие рядом, — сколько его тон произвел на меня сильное впечатление, и я поспешил туда, где рядом со своим барабаном лежал барабанщик. Достаточно мне было бросить на него только один взгляд… и — да, Боб, да, дети мои, — это был Руперт.

Так-то! Не нужно было креста, начерченного мелом моими собратьями-врачами на грубых досках, на которых он лежал, чтобы понять, как необходима была ему немедленная помощь: и не нужно было пророческих слов вермонтца и вида влажных каштановых кудрей, слипшихся на бледном лбу, чтобы понять, что помощь опоздала. Я окликнул его по имени. Он раскрыл глаза — так широко, словно, подумалось мне, перед его взором уже стали витать иные видения, — и узнал меня. Он прошептал:

— Я рад, что вы пришли; но не думаю, чтобы вы могли мне помочь.

Я не мог лгать. Я ничего не мог ему сказать. Я только сжал его руку в своей, а он снова заговорил:

— Но вы повидаете отца и попросите его простить меня. Во всем виноват я один. Я не сразу понял, зачем мне в тот сочельник подарили барабан, и почему он каждую ночь взывал ко мне, и что он говорил. Теперь я знаю. Дело сделано, и я доволен. Скажите отцу, что так лучше. Если бы я остался в живых, я бы его только огорчал и мучил. Что-то во мне говорит, что я поступил правильно.

Мгновение он лежал молча, затем, стиснув мне руку, воскликнул:

— Слушайте!

Я прислушался, но не услышал ничего, кроме сдавленных стонов раненых.

— Барабан, — прошептал Руперт, — неужели вы не слышите? Он зовет меня.

Он протянул руку к барабану, точно хотел обнять его.

— Слушайте, — продолжал он, — это утренняя зоря. Вот полки, выстроенные для смотра. Видите, как сверкают на солнце длинные ряды штыков? Лица солдат сияют… Они берут на караул… Вот идет генерал; но я не могу взглянуть ему в лицо: вокруг головы у него сияние. Он меня видит, он улыбается, это… — И с именем на устах, которое он знал с давних пор, Руперт устало вытянулся на досках и остался недвижим.

— Вот и все. И никаких вопросов; не все ли равно, что стало с барабаном? Кто это там хнычет? А ну-ка, где мои пилюли?

ЧУ-ЧУ


Перевела Н. М. Демурова


Думаю, даже самый заядлый любитель лошадей, этих «полезных и благородных животных», не станет утверждать, что им свойственны доброта и отзывчивость, и к тому же безграничная преданность хозяину. Существа, которые не смотрят вам прямо в глаза, а только поглядывают искоса, со страхом и недоверием или примериваясь, куда бы получше вас лягнуть; существа, которые не умеют отвечать на ласку и чаще всего выражают свои чувства презрительным вздергиванием головы, — эти существа, вероятно, и могут быть названы «полезными» и «благородными», но вряд ли они делают жизнь веселее. Я мог бы пойти гораздо дальше и заявить, что из всех домашних любимцев, которых знает человечество, лошади одни (за исключением только, пожалуй, золотых рыбок) способны вызывать совершенно безответную страсть. Считаю эти предварительные замечания необходимыми для того, чтобы доказать, что моя безнадежная любовь к Чу-Чу не была какой-то индивидуальной аномалией. Спешу отметить, что вдобавок ко всем чертам характера, свойственным лошадиному роду в целом, Чу-Чу отличалась еще и строптивостью, присущей ее ветреному полу.

Я взял ее из грязи — она уныло месила ее своими ногами, привязанная к задку переселенческого фургона. Это была юная и необъезженная лошадка — она успела уже стряхнуть со своей спины всех в караване, кто ни пытался ее оседлать, и, хотя была вся покрыта пылью, все же видно было, что масти она удивительно красивой, а таких огромных блестящих глаз я в своей жизни никогда не видел. Они служили ей, по-моему, исключительно для украшения — она не смотрела, а принюхивалась, поводила ушами, даже приподнимала, словно пробуя что-то, тонкую переднюю ногу. Правда, в первую нашу встречу она бросила мне кокетливый взгляд, — так мне по крайней мере показалось, — впрочем, поскольку ее хозяин почему-то в эту минуту крикнул: «Берегитесь!» — я не берусь этого утверждать. Знаю только, что в результате переговоров, полных значительных недомолвок, и после того, как значительная сумма денег перешла из одних рук в другие, я остался один на дороге, глядя вслед удаляющемуся фургону, — в руках у меня был конец тридцатифутовой риаты, к которой была привязана Чу-Чу.

Я слегка потянул за свой конец и нерешительно шагнул к ней. Тогда она с самым презрительным видом тронулась с места и, натянув повод до предела, закружила вокруг меня. Я стоял и с восхищением следил за ее свободными движениями, не думая о том, что надо бы поворачиваться вслед за нею, — и спохватился, лишь когда она обмотала вокруг меня почти всю риату. Никогда не забуду, как страшно она удивилась, обнаружив, что подошла ко мне почти вплотную, — от удивления она чуть не сбила меня с ног. Она принялась изо всех сил тянуть повод, так что ее узкая морда и красиво изогнутая шея напряглись, словно струна, а потом вдруг успокоилась и снизошла до того, что покорно последовала за мной, — правда, шла она при этом как-то боком, то справа от меня, то слева. Но даже и тогда она то и дело вспоминала о моей отвратительной близости и снова начинала биться в истерике. При этом на меня она ни разу и не взглянула. Она смотрела на риату, пренебрежительно обнюхивала ее, своим изящным копытцем пробовала камешки, лежащие возле моих ног, увидав мои следы на влажном песке, словно Робинзон Крузо, с ужасом кидалась в сторону, но на меня не обращала ни малейшего внимания. Только остановится, задумчиво опустив голову и словно говоря: «Ну да, тут есть поблизости что-то странное, — не знаю, животное это, растение или ископаемое, — не пойму что-то, но съесть его нельзя, и мне оно противно и омерзительно».

Добравшись до своего дома на окраине, я решил, прежде чем отвести Чу-Чу в загон, зайти в комнаты и сообщить домашним о своем приобретении; я привязал ее к одинокому платану на перекрестке двух довольно людных улиц. Я пробыл в доме очень недолго, как вдруг услышал шум и крики и, выскочив на дорогу, увидел, что Чу-Чу своей риатой прочно прикрутила двух моих соседей к дереву, где они и стояли, подобно ранним христианским мученикам. Освободив их, я узнал, что, привлеченные красотой и изяществом Чу-Чу, они приблизились к ней, желая выразить ей свое восхищение, на что она ответила известным уже мне круговращением, приведшим к такому печальному исходу. Осторожно, стараясь держаться подальше от коварной риаты, отвел я ее к загону, где ворота были уже предусмотрительно растворены. Хотя ворота были настолько широки, что в них без труда прошел бы полк конницы, она притворилась, что не замечает этого, и, входя, сбила часть ограды. Поначалу она отказывалась войти в стойло, но, внимательно исследовав его копытами, с притворной покорностью потянула ноздрями, снизошла — не бросив на него ни единого взгляда — до овса, насыпанного в ясли, и была торжественно водворена на место. Все это время она решительно игнорировала мое присутствие. Я стоял, глядя на нее, как вдруг она перестала есть — задумчивость снова овладела ею.

«Нет, я не ошиблась, это мерзкое существо снова здесь», — казалось, подумала она и содрогнулась при этой мысли.

Тогда я решил рассказать о моем безответном чувстве к Чу-Чу одному из соседей, который считался большим знатоком лошадей, особенно той полудикой породы, к которой принадлежа та Чу-Чу. Он поразил меня тем, что облокотился о стойло, где она, не обращая, как всегда, на нас никакого внимания, спокойно жевала овес, и осмелился погладить ее челочку, которая кокетливо вилась над прелестной белой звездой у нее на лбу.

— Понимаете, капитан, — сказал он, небрежно изогнувшись, — лошади — что твои женщины! Последнее это дело с ними робеть или мяться, тут нужна решительность, этакая небрежная фамильярность, спокойная, но твердая рука, чтоб она видела, кто здесь хозяин. Ну, вот, хотя бы так…

Мы так никогда и не узнали, как это случилось; но, когда я поднял своего соседа с порога, где он лежал среди щепок, отлетевших от перекладины стойла, весь обсыпанный овсом, каким-то таинственным образом попавшим ему даже в волосы и карманы, Чу-Чу стояла к нам задом, внимательно разглядывая свои передние ноги, в то время как задние ее ноги почему-то находились в соседнем стойле. В конюшне сосед толковал о возмещении убытков, а выйдя на свежий воздух, заговорил о физическом увечье. Но тут Чу-Чу каким-то чудом повернулась, и сосед поторопился удалиться, схватив свою шляпу с оторванными полями и так и не закончив начатой фразы.

Следующим моим посредником был Энрикес Сальтильо — молодой человек моего возраста и брат Консуэло Сальтильо, которую я обожал.

Мы твердо верили, что благодаря своему испанскому происхождению он сможет лучше понять нрав Чу-Чу (она-то на добрую половину была испанкой), и я даже смутно надеялся, что по языку и выговору она распознает в нем родную душу. Впрочем, тут было одно затруднение, ибо он предпочитал говорить на своем удивительном английском наречии, соединявшем кастильскую изысканность с тем, что представлялось ему настоящим калифорнийским жаргоном.

— Насчет этой кобылки я могу вас уверить, что она — заметьте это себе накрепко — совсем не мексиканский мустанг! О, нет! Свои сапоги вы можете смело ставить — и не проиграете! Она кастильских кровей — разразите меня громом, но поверьте мне! Я сам буду изучать и надзирать ее в разное время в стойле, я прослежу ее буйства и раскрою их причину. А если она взыграется, я приближусь к ней и усмирю ее. Будьте безмятежны, мой друг! Когда пройдет несколько дней, многое изменится, и она станет, как другая. Доверьтесь дядюшке Энрикесу! Вы меня поняли? Все будет в лучшем виде, и гусь повиснет в небе!

На следующий день он спокойно «надзирал» ее, зажав сигарету между двумя пожелтевшими от никотина пальцами, — она выразительно чихнула, но, впрочем, прислушалась к испанской образности его речи с некоторым даже снисхождением. Однако, по-моему, она не удостоила его ни единым взглядом.

Напрасно он клялся ей, что она самая «дражайшая» и самая «крошечная» из всех его «дражайших крошек», напрасно называл ее своей «святой покровительницей», заверяя, что душа его ликует, когда он молится ей, она принимала все его комплименты, не отводя глаз от кормушки. Истощив свой запас ласкательных имен, он пополнил его несколькими шутливыми и смелыми находками, но она все стояла с низко опущенной головой, словно вдумываясь в его слова. Он провозгласил, что это уже достижение, если вспомнить о ее прежних выходках. Возможно, во мне заговорила ревность, но мне показалось, будто в эту минуту она думала: «Боже мой! Неужели их уже двое?»

— Мужайтесь, мой друг! Наберитесь терпения, — говорил он, медленно идя вместе со мной к выходу. — Эта кобылка молода, она еще не сформировалась как личность. Завтра, в более благоприятное время, я ее потрублю по холке (у меня есть все основания предполагать, что Энрикес хотел сказать «потреплю»), и тогда посмотрим. Это так же просто, как упасть с бревна. Немного сладких речей — на них-то ваш друг Энрикес такой мастер, — два-три шлепка по шее, и все становится на свои места. Вы встаете с правильной ноги! Гоп-ля! Но не будем предугадывать это событие: чем больше торопишься, тем меньше ускорения.

Эти его слова явно не расходились с делом — он стоял в двух шагах от порога и не торопился выходить из конюшни.

— Пошли! — сказал я.

— Простите, — отвечал он с изысканным поклоном, — я выйду после вас, ведь конюшня ваша.

— Да ну, идемте же! — воскликнул я нетерпеливо.

К моему удивлению, он внезапно скрылся в конюшне. Через мгновение он вновь появился на пороге.

— Пардон, но я сдержан! Клянусь Богом, в эту самую минуту эта лошадь хватает меня своими зубами за фалды… Она желает, чтобы я остался! Мне кажется… — тут он опять пропал, — что… — он снова появился —…что наш эксперимент удачен! Она отвечает лаской. Она, клянусь Богом, от меня без ума! Это любовь!.. — Тут Чу-Чу потянула сильнее, и он исчез, — но… — он с торжеством возвратился, оставив у нее в зубах добрую половину своего костюма —…но я буду жестокосердным!

На следующий же день мой доблестный друг, ничуть не смущаясь своей неудачей, явился ко мне в полном облачении объездчика, неся в руках мексиканское седло. Тяжеленные кожаные штаны с разрезами до колен, окаймленные литыми пуговицами, огромное плоское сомбреро и короткая бархатная куртка, стоящая колом от покрывавшей ее вышивки, казалось, пригибали его к земле, и все же меня гораздо больше занимало огромное седло и прочее снаряжение, предназначенное для моей изящной Чу-Чу. Мне было совершенно ясно, что оно скроет прекрасные линии и изгибы ее стройного тела и что оно слишком тяжело для нее; понимал я также и то, что она будет изо всех сил сопротивляться. Однако, когда ее вывели из конюшни и ловко набросили на нее седло, она, к великому моему удивлению, оставалась совершенно безучастной.

Неужто та небольшая толика испанской крови, которая досталась ей в наследство от ее отдаленных родичей, обрадовалась этому могучему объятию? Она не оглянулась, не расширила ноздри. Но стоило Энрикесу потянуть подпругу, как случилось нечто странное. На наших глазах Чу-Чу раздула свое брюхо чуть ли не вдвое — чем больше он затягивал, тем больше она раздувалась. Мне стало стыдно за нее. Но Энрикес и глазом не моргнул. Он улыбнулся и спокойно погладил свои редкие усы.

— О, это всегда так! Ее бабушка вела себя точно так же! Даже когда седлаешь благородных кастильцев, они раздуваются, словно воздушный шар. Это у них такой фокус… Их маленькая игра… Поверьте мне… Но только зачем?

Я не отвечал, ибо в этот самый миг я с удивлением увидел, что седло медленно соскользнуло Чу-Чу на живот, а стан ее принял, словно по волшебству, свои прежние стройные очертания. Энрикес глянул, приподнял плечи, пожал ими и с улыбкой промолвил:

— Ну вот, видите!

Когда подпруга была наконец закреплена (неутомимый Энрикес подтянул ее еще разок-другой), мне показалось, что Чу-Чу втайне порадовалась этому, — известно ведь, что слабый пол любит тесную шнуровку. Она глубоко и, как мне показалось, удовлетворенно вздохнула, изогнула шею, очевидно, для того, чтобы полюбоваться своей фигурой. Энрикес при этом отшатнулся в сторону, — чтобы не помешать ей, несомненно. Затем наступил момент, которого я так страшился. Энрикес положил руку Чу-Чу на холку, внезапно приостановился, с подчеркнутой учтивостью снял шляпу и повел ею в направлении седла.

— Надеюсь, вы окажете мне честь быть первым…

Я засмеялся и покачал головой.

— Понимаю, — сказал Энрикес глубокомысленно. В два по часам вы должны быть на погребении тетушки, которая скончалась. Вы должны встретиться со своим маклером, который купил вам пятьдесят акций, вы должны увидеться с ним сию же минуту, а не то вы погибли. Вы освобождаетесь… внимание! Джентльмены, пока не поздно, заключайте пари! Оркестр уже играет! Алле, гоп!

И быстрым движением отважный юноша вскочил в седло. К величайшему нашему удивлению, Чу-Чу не дрогнула. Гордо выпрямившись, Энрикес стоял в стременах, словно юный Дон-Кихот, оседлавший своего сонливого Росинанта, — крылья седла, краги, гигантские шпоры совершенно скрыли благородные пропорции Чу-Чу. Она закрыла глаза, казалось, она засыпает. Мы были страшно раздосадованы. Куда же это годится? Энрикес тихонько шевельнул поводьями. Чу-Чу медленно тронулась с места, затем остановилась, очевидно, погрузившись в размышления.

— Приблизьтесь к ней с той стороны.

Я осторожно приблизился. Внезапно она взвилась в воздух и с силой опустилась на прямые, как палки, ноги. За этим последовала серия рывков по всему выгону — их даже прыжками нельзя было назвать, — скорее они напоминали движения ракеты. А то, что проделывал сейчас несчастный Энрикес, никак невозможно было назвать верховой ездой. Он появлялся то над головой у Чу-Чу, то где-то у хвоста, то у шеи, а то и просто в воздухе — где угодно, но только не в седле. Его напружившиеся ноги, правда, безошибочно находили стремена, послушно вторя резким скачкам лошади. К тому же сам всадник вместе со своим седлом и всей сбруей был таким несоразмерно громоздким по сравнению с Чу-Чу, что временами казалось, будто это он каким-то сверхъестественным усилием приподнимает ее в воздух и заставляет проделывать все эти фокусы. Они двигались прямо на меня — бешеный, взметающийся, рвущийся клубок, в котором изредка мелькали то копыта, то шпоры; и разобрать, где из них кто, было совершенно невозможно, как невозможно было отличить, когда прыгает Чу-Чу, а когда — Энрикес. Наконец Чу-Чу положила всему этому конец — она устремилась к стоящему на краю участка дубу, низко склонившему свои ветви над землей. Через несколько мгновений она показалась из-за дуба, но уже без Энрикеса в седле!

Я нашел своего доблестного друга на дереве. Прочно вклинившись в развилину могучей ветви, он улыбался все с той же уверенностью в собственных силах, а во рту его торчала неизменная сигара. Увидев меня, он впервые за это утро вынул ее изо рта и, свесив вниз ноги и удобно устроившись на ветке, одним мягким, но решительным жестом отмел все мои тревоги и волнения.

— Будьте безмятежны, мой друг! Это не в счет! Я победил — вы наблюдали, — но почему? Я ни разу — ни одного разу — не уронил себя на землю! Натурально, она разочаровалась! Она желала меня повергнуть! Но я ее прибрал к рукам с молодых копыт. Ваш дядюшка Энри… — тут он с ангельской улыбкой подмигнул мне, — хитер, как муха. С ним шутки плохи. У него стеклянный взор! Поверьте мне!.. Итак, смотрите! Вот он я! Алле, гоп!

И он легко спрыгнул на землю. Чу-Чу, стоявшая неподалеку настороже, не смогла скрыть своего удивления. Она энергично взбрыкнула задними ногами и взвилась в воздух с такой силой, что стремена взлетели высоко над седлом, а затем поскакала в конюшню странными заячьими прыжками, предусмотрительно избавившись от седла, грохнув им о дверной косяк.

— Вы наблюдаете, — спокойно заметил Энрикес, — ей хотелось бы сделать это со мной. Но случай не представился, и она недовольна. Что вы на это окажете?

Спустя два дня он снова попытался объездить ее — результат был все тот же, и он принял его с тем же героическим благодушием. Так как мы по определенным соображениям не рвались упражняться на открытой посторонним взорам дороге, а удалить дерево из загона было невозможно, пришлось покориться неизбежному. На следующий день в седло сел я. Мне пришлось претерпеть все то же, что выпало на долю Энрикеса, с добавлением кое-каких личных ощущений: мне казалось, что меня швырнули из окна трехэтажного дома прямо на стоящую внизу конторскую табуретку, а для разнообразия выстрелили мною куда-то через забор. Обнаружив, что Чу-Чу не сопровождала меня в этом полете, я поднял глаза и увидел стоящего подле меня Энрикеса.

— Более чем когда-либо необходимо, чтобы мы проделали это снова, — оказал он торжественно, помогая мне подняться на ноги. — Мужайтесь, мой доблестный генерал… Бог и свобода — вот наш боевой клич! Снова в прорыв! В атаку, мой друг, в атаку! Идемте же, дон Стэнли! Вот так!

С этими словами он помог мне взгромоздиться в седло; и это немедленно возымело то же действие, что поворот пресловутого колышка на волшебного коня из арабских сказок: Чу-Чу взвилась в воздух. На этот раз она приземлилась у раскрытого окна кухни, и я с необычайной легкостью взлетел на буфет. Неутомимый Энрикес последовал за мной.

— Может быть, хватит? — спросил я робко.

— Вы делаете успехи! — ответил он радостно. — Вы не на земле, и это — самое главное! Нужно делать не одну, но тысячу попыток! Ха-ха! Идите и побеждайте! Никогда не умирайте и не говорите о смерти! Вперед! В атаку! Гоп-ля!

К счастью, на этот раз мне удалось сцепить колесики шпор у Чу-Чу под брюхом, и она не смогла выбросить меня из седла.

По-видимому, сделав несколько прыжков, она поняло это, после чего, к величайшему моему изумлению, внезапно легла на землю и спокойно перекатилась через меня.

В результате шпоры мои расцепились — она же, не поднимаясь на ноги, выпрямилась, повернула свою прелестную голову и взглянула мне прямо в глаза. (Я все еще сидел в седле.) Я почувствовал, что краснею! Но туг рядом раздался голос Энрикеса:

— Воспряньте, мой друг! Вы победили! На землю уронила себя она! Победа за вами! Дело сделано. Поверьте мне, все кончено! Больше она ничего такого делать не будет. С этого момента можете садиться на нее, как на корову, как на перекладину этого забора, — и будьте безмятежны! Она укрощена! Господа, можете надеть шляпы! Передайте-ка мне ваши чеки. Представление окончено. Ну, как вы себя чувствуете?

Он закурил и, положив руки в карманы, ласково улыбнулся мне.

Все же я рискнул заметить, что обычай взлетать, слезая с лошади, на развилину дерева или выползать из-под седла, оказавшегося на земле, сопряжен с неудобством и, более того, может привлечь излишнее внимание публики. Но Энрикес в один миг отмел все возражения.

— Важен принцип, основной факт, к которому вы приходите. Все остальное устроится само собой! А то ведь многие лошади хватают всадника за колени и избавляются от него таким образом. У моего дедушки был такой конь-бербериец, но он умер, и дедушка тоже. Как это печально и странно! Иначе я тут же привел бы их в пример!

Надо заметить, что, хотя сестра Энрикеса ни разу не была свидетельницей всех этих представлений — и у него и у меня были на то достаточно веские основания, — она проявляла к ним живейший интерес и вследствие наших лестных отзывов друг о друге взирала на нас, как на бесстрашных героев. Возможно, она переоценила наши достижения, ибо однажды она неожиданно попросила, чтобы я прискакал на Чу-Чу к ее дому, так как ей хотелось посмотреть на нее.

Дом их был недалеко, и, если ехать улочкой, проходящей по задам, можно было избежать деревьев, которые роковым образом влекли к себе Чу-Чу. В голосе Консуэло звучала умоляющая, почти детская нотка, устоять перед которой я был не в силах, а в ее огромных черных глазах сверкнула искорка, которую мне не хотелось раздувать. Я решил рискнуть, чего бы мне это ни стоило.

Снаряжаясь в экспедицию, я во всем повторил костюм Энрикеса, только добавил к нему кое-какие украшения из серебра и тисненой кожи, желая польстить Консуэло, а также смутно надеясь умиротворить этим Чу-Чу. Она-то, конечно, выглядела великолепно, сбруя так и сияла на ее черных, как ночь, сверкающих боках. Приняв вид рассеянной скромницы, она позволила мне сесть в седло и первую сотню ярдов прошла стыдливой девической иноходью, не лишенной, правда, известного кокетства. Ободрившись, я обратился к ней со словами ласки; предавшись юношеским восторгам, я поведал ей о своей любви к Консуэло и умолял ее быть «умницей» и не позорить себя и меня перед моей Дульцинеей. В своей глупой доверчивости я даже приласкал ее, легонько похлопав по мягкой шее. Она мгновенно остановилась и истерически задрожала. Я знал, какая мысль мелькнула в ее голове: она внезапно отдала себе отчет в моем ненавистном присутствии.

К седлу и уздечке Чу-Чу мало-помалу привыкла, но что это за живое, дышащее существо, которое коснулось ее? Между тем в поле ее зрения появился дубовый лист, который, трепеща, кружился в воздухе. Думаю, что дубовые листья были ей не в новинку, — еще ее предки, конечно, видели их в избытке на склонах холмов, в полях и на пастбищах. И все же это обстоятельство ничуть не поколебало ее глубокого убеждения, что я и лист едины и что ненавистные наши прикосновения каким-то образом неразрывно связаны между собой. Она взвилась на дыбы перед этим невинным листом, она обогнула его, а затем во весь опор поскакала от него прочь.

Дорога проходила мимо задней стены сада Сальтильо. К несчастью, в углу забора стояло прекрасное земляничное дерево, усыпанное яркими, пламенеющими ягодами, — оно было мне особенно дорого, ибо это было любимое место Консуэло, и под его сенью я не раз клялся ей в любви. По странной иронии судьбы Чу-Чу увидела его и во весь дух помчалась прямо к нему. Мгновение — и мы оказались под деревом. Чу-Чу взвилась в воздух, словно ракета. Я едва успел рвануть ноги из стремян, схватиться одной рукой за нависшую над дорогой ветку, прикрыв другой мое сверкающее сомбреро, как Чу-Чу уже неслась дальше. Устроившись поудобнее на дереве и оглядевшись вокруг, я, к своему величайшему огорчению, увидал, что она и не думала убегать, а спокойно протрусила через калитку в сад Сальтильо.

Нужно ли говорить, что спасением я снова был обязан своему благодетелю Энрикесу? Не прошло и минуты, как я ус пыша я под деревом его напряженный шепот. Ну, конечно, он догадался об ужасной правде!

— Ради всего святого, собирайте же эти многочисленные ягоды! Как можно больше! Целую охапку! И будьте безмятежны! Ваш добрый дядюшка Энри представит все в деликатнейшем свете! Сию же минуту!

И он снова исчез. Я недоуменно сорвал несколько крупных кистей разноцветных ягод и принялся терпеливо ждать. Вскоре он появился в сопровождении прекрасной Консуэло, чьи прелестные глаза были исполнены самой очаровательной тревоги.

— Ну конечно, — говорил Энрикес сестре, таинственно понизив голос, однако произнося слова с необычайной отчетливостью, — каждый уважающий себя американец поступает именно так! Прежде всего он приветствует даму, которой наносит визит, цветами или фруктами, собранными собственными руками. Таков обычай американских гидальго! Великий Боже! Ну что тут поделаешь! Я так не поступаю — это уж верно! Не сомневаюсь, что он сейчас как раз этим и занят! Вот почему он позволил своей кобыле войти сюда первой: этикет требует, чтобы подношение совершалось в пешем виде. Ну конечно! Взирай, вот и он! Дон Франциско! Сейчас он спустится с дерева. Ах, ты краснеешь, сестренка? — (Лукаво.) — Я удаляюсь! Я тактичен: я знаю, один из двух лишний! Я даю стрекача! Я исчез!

Не знаю, насколько Консуэло поверила объяснениям своего хитроумного брата, я выяснять не стал, ибо, когда я подошел к ней со своим букетом, ее оливковые щечки окрасил румянец, а во взгляде мелькнула красноречивая робость, чего было вполне достаточно, чтобы повергнуть меня в состояние безнадежного слабоумия.

К тому же я неизменно с глубокой горечью сознавал, что Консуэло склонна к чувствительной восторженности, а также к изысканнейшей средневековой романтике, в которых я — увы! — был позорно не осведомлен. Даже в самые счастливые наши минуты я всегда чувствовал, что безнадежно отстаю от этой дщери мрачно прославленных предков, совершающей столь частые набеги в страну туманного, но поэтического прошлого. В тоненькой, но очаровательно величавой фигурке, ступившей мне навстречу, чтобы принять мои спасительные дары, было что-то от настоящей испанской сеньоры. Если бы не присутствие всевидящего Энрикеса, я, верно, упал бы на колени, вручая их. Только к чему я вспомнил, даже в эту минуту, что он прозвал ее «Помпой»? Это, как мог бы заметить сам Энрикес, было «печально и странно».

Запинаясь, я пробормотал что-то о том, что отдаю эти ягоды ей «во владение» (дерево росло в ее же собственном саду!), а она протянула смуглую ручку, нежно ответив на мой взгляд, исполненный неизъяснимого восторга.

Тут Чу-Чу, на миг забытая нами, отвлекла наше внимание самым приятным образом. К нашему удивлению, она чинно подошла к Консуэло и, вытянув стройную шею, не только с любопытством понюхала ягоды, но и потянулась своей черной нижней губой к самой Консуэло. Величавость Консуэло тут же растаяла без следа. Обняв Чу-Чу за шею, она ласкала и целовала ее. Как ни был я молод, я понял блаженный смысл этой страстной ласки, предназначенной совсем не Чу-Чу, и возликовал в душе. Но еще более поразило меня то, что обычно столь своенравная лошадка не только допустила эти вольности, но и ответила на них, сделав вид, будто хочет укусить мою возлюбленную за ухо.

Для порывистой Консуэло этого было достаточно. Она бросилась в дом и через несколько минут появилась в умопомрачительной амазонке, собранной в складки вокруг ее тонкой талии. Напрасно Энрикес и я умоляли ее опомниться — ведь лошадь была еще совсем не объезженной, она и мужчину не всегда слушалась, страшно подумать, что сделает это пугливое создание, увидев, как развевается по ветру женская юбка! Мы просили Консуэло отсрочить эту попытку, подумать как следует, наконец, дать нам хотя бы время сменить седло. Но все было напрасно! Консуэло не отступала, она негодовала на задержку и осыпала нас самыми незаслуженными упреками. Конечно, если дон Панчо (хитроумное уменьшительное от моего имени) так дорожит своей лошадкой, если ему не нравится та очевидная симпатия, которую Чу-Чу проявила к ней, тогда, конечно, он вправе… Но тут я сдался! За что был вознагражден правом подержать — один краткий миг — ее ножку в своей ладони, поправить ей юбку, когда она устроилась в седле, высоко подогнув колено, и крепко обнять ее за талию — в какой-то мере, конечно, и от страха, — прежде чем передать поводья в ее руки. Признаюсь, что, когда мы с Энрикесом отскочили в сторону — правда, я настоял на том, чтобы держать конец риаты в руке, — трудно было не восхититься этой сценой. Грациозная фигурка девушки, живописные складки ее амазонки великолепно гармонировали с изящными очертаниями Чу-Чу, а когда лошадка выгибала стройную шею и, повинуясь узде, закидывала вверх маленькую головку, которая так походила на гребень бархатной тореадорской шапочки самой Консуэло, казалось, что всадница и лошадь — существа одной породы.

— Я не желаю, чтобы вы держали повод, — сказала Консуэло, надув губки.

Я колебался. Чу-Чу, несомненно, была в прекрасном расположении духа — я отпустил повод. Легкой иноходью она двинулась к воротам, в ее движениях не осталось и следа жеманства, они были свободными и легкими. Несмотря на неподходящее седло, Консуэло сидела в нем как влитая. Подскакав к воротам, она бросила на меня озорной взгляд и рванула поводья — Чу-Чу галопом вылетела на дорогу.

Затаив дыханье, я в страхе следил за ними. В конце улицы Консуэло слегка попридержала поводья, легко развернулась и прискакала обратно. Сомнений быть не могло — Чу-Чу совершенно подчинилась ей. Вторичное укрощение завершилось полной и окончательной победой!

Вне себя от радости и удивления, я осыпал их поздравлениями. Энрикес же, как и подобает брату, взирал на подвиги сестры со своим обычным скепсисом, а на восторги ее поклонника — со снисходительным превосходством. Я осмелился намекнуть Консуэло — шепотом, слышным, как я полагал, только ей одной, — что Чу-Чу всего лишь выражает собственное мое отношение к ней.

— Несомненно, — спокойно заметил Энрикес. — Она сама помогла вам залезть на дерево, чтобы собрать ягод для моей сестры.

Но я почувствовал, как маленькая ручка Консуэло ответила на мое пожатие, и я простил и даже пожалел его.

С этого дня Чу-Чу и Консуэло стали неразлучными друзьями — они встречались ежедневно. Я, не задумываясь, подарил бы лошадку Консуэло, но она предпочитала называть ее моей — такая деликатность льстила мне.

— Я буду ездить на ней вместо вас, Панчо, — говорила она. — Я буду чувствовать, — продолжала она в возвышенном, хотя и неопределенном поэтическом порыве, — что она ваша! Вы любите это животное, в сущности, оно — это вы, мой Панчо! Ваша душа помчит меня, как вихрь, — ваша любовь к этому животному будет навеки моим единственным спутником.

Конечно, я предпочел бы, чтобы мою любовь к прекрасной Консуэло представлял кто-либо понадежнее Чу-Чу, но я покорно поцеловал руку девушки. Мои инстинктивные опасения оправдались, как только я сделал попытку сопровождать ее, сев на другого коня. Чу-Чу не желала никого даже близко подпускать к своей всаднице. Увидев меня в седле, она вспомнила все свое былое удивление и неверие в мое существование: она внезапно вздрагивала, круто поворачивала и, пораженная, отшатывалась от меня, словно я только что вышел из рук Создателя; а не то жеманно опускала глаза, будто я оскорбил своим поведением весь слабый пол и она не могла мне этого простить. Эти демонстрации стали такими частыми, что задевали меня не только как спутника на прогулках: встречным могло показаться, будто Консуэло разделяет неприязнь Чу-Чу, а уж этого я, как поклонник Консуэло, просто не в силах был терпеть. Все мои попытки добиться расположения Чу-Чу кончались тем, что она пускалась в бегство, а я бросался в отчаянную погоню — и это, безусловно, могло быть истолковано самым нежелательным образом.

— А ну, поднажмите-ка, мисс! Этот хлыщ вас нагоняет! — заорал как-то пьяный возница перепуганной Консуэло, и я был вынужден тут же остановиться.

Вскоре даже прекрасная Консуэло убедилась в бесплодности всех таких попыток и стала довольствоваться прогулками с «моей душой».

Но все равно — и я не стыжусь в этом признаться — я продолжал украдкой, держась на порядочном расстоянии, следить за ними, пока не убеждался в том, что Чу-Чу идет ровным шагом. Легкое движение красно-черной тореадорской шапочки Консуэло, воздушный поцелуй, посланный маленькой ручкой с зажатым в ней хлыстом, — и я был вознагражден!

Помню, однажды в ясный погожий день я ждал ее на краю деревни. Застывшая улыбка калифорнийского лета дрогнула и казалась уже не столь неизменной; пыль густым слоем лежала на листьях и траве; сухие холмы словно оделись в красновато-коричневую кожу; с юга подули ветры, дыша зловещей влажностью, — еще несколько дней, и начнутся дожди. Случилось так, что в тот день мое уединение на наблюдательном посту у дороги было нарушено одной нашей местной красавицей — она была старше меня и пользовалась репутацией кокетки. Она откровенно и, как мне теперь кажется, не без умысла медлила.

И вдруг мимо нас с необычайной быстротой промчалась Консуэло; не успел я удивиться, как ее и след простыл. Тогда я решил, что она не захотела раскланиваться со мной на людях, и перестал думать об этом. Только позднее, когда я зашел к ним, чтобы, как всегда, отвести Чу-Чу домой, и обнаружил, что Консуэло еще не возвращалась, воспоминание о бешеной скачке Чу-Чу снова встревожило меня. Прошел час, время близилось к вечеру, а Чу-Чу и ее госпожа все не появлялись. Я всерьез забеспокоился. Я ничего не говорил о своих опасениях родным Консуэло, ибо чувствовал себя в ответе за Чу-Чу. Наконец, отчаявшись, я оседлал своего коня и поскакал в том направлении, куда она скрылась.

Я ехал по дороге на Росарио, где находилось поместье родственников Консуэло, у которых порой она останавливалась.

Вокруг не видно было ни души; дорога вилась, словно горная речушка; собственно, она и шла-то по руслу высохшего ручья, протекавшего когда-то среди поросших овсюгом холмов и вырывавшегося, наконец, к озерному простору зелено-голубых лугов. Напрасно окидывал я взором монотонную равнину — ничто не двигалось, ничто не возвышалось над ней. Смутно надеясь, что, возможно, Консуэло задержалась в Росарио, я снова пришпорил коня, как вдруг слева от себя я услышал легкий всплеск, Я оглянулся. Чахлый ольшаник, полоса свежей травы под ним — все это говорило о том, что здесь находится источник. Осторожно ступая, я подошел к топкому берегу — внезапно взору моему представилась удивительная картина. В середине зеленоватого водоема по колено в грязи стояла Чу-Чу! Без седла, без уздечки, ну, просто в чем мать родила! С минуту я смотрел на нее в ужасе и смятении. Она же и не думала меня узнавать; подобно нимфе, она загляделась на собственное отражение в зеленой воде. Потом я крикнул: «Консуэло!»

И поскакал в объезд водоема. Ответа не было. Не видно было никого, кроме ко всему равнодушной Чу-Чу. Правда, водоем — о счастье! — был неглубок, утонуть в нем было невозможно; на топких его берегах не видно было никаких следов борьбы. Скорее всего Чу-Чу забрела сюда сама по себе. Я скакал дальше, без конца выкликая дорогое имя. Проскакав несколько сот ярдов, я внезапно увидел чепрак Чу-Чу, алевший в придорожной траве. Сердце мое забилось — я был на верном пути. Я снова позвал — на этот раз мне ответили; с раскинувшегося рядом поля слабо донесся милый голос! Там, в тени карликовой яблоньки, на ложе из пахучей травы и сухих листьев, покоилась Консуэло, — даже в тот радостный для меня миг я не мог не отметить про себя, как удачно было выбрано это живописное и укромное место. Бархатная шапочка с помпонами из алого плюша была осторожно положена рядом, прекрасные иссиня-черные волосы не растрепались, глаза сияли нежностью. Как ни был я потрясен случившимся с нею несчастьем, помню, меня поразило, что с вицу она совсем не походила на пострадавшую.

Вне себя я бросился на землю рядом с ней.

— Ты ушиблась, Кончита? Ради всего святого, что с тобой?

Своей крошечной ручкой она сдвинула мою шляпу на затылок и слегка взъерошила мне волосы.

— Ничего! Ты со мной, Панчо, — больше мне ничего не нужно. Что будет после — когда я укроюсь могильной землей, — неважно! Ты здесь — я счастлива! Ненадолго, возможно, немножко!

— Но что случилось? — продолжал я в отчаянии. — Ты упала? Это Чу-Чу тебя сбросила?

Сказать по правде, несмотря на ее томную позу, слабый голос и собственное свое волнение, я был уверен, что ничего страшного с ней не произошло.

— О, не наказывай бедное животное, Панчо! Она не виновата. Она ничего не сделала, верь мне. Просто я видела твое свидание с мисс Смит! Я проехала мимо — промчалась стрелой, — чтобы никогда больше не возвращаться. Я сказала Чу-Чу: «Лети!» И мы летели много миль. Порой вместе, порой не совсем! Порой в седле, порой у нее на шее! Много вещей осталось на дороге, — наконец, и я там же. Я сказала: «Мужайся! Панчо придет!» Потом я сказала: «Нет, он говорит с мисс Смит!» Больше я ничего не помню. Я приползла сюда на руках. Все кончено!

Я в замешательстве посмотрел на нее. Она нежно улыбнулась, а потом расправила и пригладила складку платья, прикрыв свой изящный сапожок.

— Но, дорогая, — возразил я, — ты ведь не сильно ушиблась! Ты ничего себе не сломала! Возможно, — тут я посмотрел на сапожок, — немного растянула лодыжку. Дай я посажу тебя на моего коня, — я пойду рядом и доставлю тебя невредимой домой. Прошу тебя, милая Кончита!

Она печально подняла на меня свои прекрасные глаза.

— Ах, мой бедный Панчо, ты не понимаешь. Разве дело в ноге, в руке или в голове? Как бы я хотела, чтобы это было так! Но, — и она медленно взмахнула своими прелестными ресницами, — я повредила себе все внутри. Это фамильная болезнь. Мой дедушка однажды перелетел через быка во время родео. Он не сказал ни слова — он умер. Но почему? Он повредил себе все внутри. Поверь мне, это у нас в семье. Ты понимаешь? Все Сальтильо отличаются этим от других людей. Когда меня не станет, ты посадишь на моей гробнице ягоды, Панчо, те ягоды, которые ты нарвал для меня. Вырастет маленький цветочек на ней, а в небе появится маленькая звездочка, только Консуэло, которая тебя любила, больше не будет! Когда ты будешь счастлив и будешь говорить на дороге с этой Смит, ты не будешь думать обо мне. Ты не будешь видеть моих глаз, Панчо. Эта травка, — и она провела своими пухлыми пальчиками по земле, — накроет их, и крошечные животные в своих черных шкурках, которые здесь бегают, будут грустить обо мне. Но ты не будешь грустить! Так оно и лучше! Мой отец никогда не согласится, чтобы я, католичка, вышла замуж за еретика, и жила бы в палатке, и выла, словно койот! (Трудно сказать почему, но Консуэло была твердо уверена, что существует только одна форма протестантства, а именно методизм!) Он не согласится, чтобы я вышла замуж за человека, который не владеет таким же количеством лошадей, быков и коров, как он. Но мне все равно! Ты моя единственная религия, Панчо! Когда ты со мной, мне не надо ни лошадей, ни быков, ни коров. Поцелуй меня, Панчо! Кто знает, может, это в последний раз?! Все кончено! Кто знает?!

В ее прекрасных глазах стояли слезы; я почувствовал, что и мой взор застлала предательская влага; над унылой равниной садилось солнце, поднимался ветер; мы были словно совсем одни во всей вселенной, и все же меня не покидало ощущение чудовищной нереальности всего происходящего. Меня душил смех, это, верно, была истерия. Я боялся заговорить. Ее головка покоилась у меня на плече — положение было не так уж неприятно!

И все же нужно было действовать. Это было тем более трудно, что я не совсем понимал, что же именно произошло. Поддерживая ее клонившуюся к земле фигурку, я бросал косые взгляды через плечо, ища хоть какой-нибудь помощи. Внезапно на дороге появился несущийся во весь опор всадник. В нем было что-то знакомое. Я вгляделся — благодарение Богу, это был Энрикес! Глубокое облегчение овладело мной.

Я любил Консуэло, и все же вряд ли кто-либо еще приветствовал родных своей возлюбленной с такой радостью, как я!

— Ты спасена, дорогая! Это Энрикес!

Мне показалось, что она отнеслась к моему сообщению с холодностью. Внезапно она подняла на меня глаза, в которых блестели слезы.

— Панчо, поклянись мне сию же минуту, что ты не посмотришь на мисс Смит ни одного раза!

Я был простодушен в те дни и все понимал буквально. Мисс Смит была моей ближайшей соседкой, и, чтобы выполнить это желание, я должен был бы ослепнуть. Я запнулся, но, впрочем, тут же поклялся.

— Довольно! Ты колебался! Я ничего больше не хочу.

Она поднялась на ноги с подчеркнутой осторожностью. Мгновение, памятуя о тонкой организации внутренностей семьи Сальтильо, я смотрел на нее в страхе: а вдруг она прямо у меня на глазах зашатается и рухнет, дав бренному телу одержать победу над ее гордым духом. Но тут я увидел, что она держит в своих белоснежных зубах шпильку и аккуратно надевает свою бархатную шапочку. И с нами — Энрикес, веселый, быстрый, красноречивый, неустрашимый Энрикес!

— Эврика! Я нашел! Вот мы и вместе! Немножко слишком на людях — гм… немножко слишком в первом ряду для tete-a-tete, мои дорогие друзья, — говорил он, поглядывая на укромное гнездышко из трав, — но разве о вкусах можно спорить? Что одному человеку здорово, то другому яд. Но, — это он проговорил шепотом, наклонясь ко мне, — но что до этой лошади, этой Чу-Чу, которую я только что видел, — почему она не одета? Уж не хотите ли вы выставить ее путникам на подозрение? А если нет, то почему это так?

Взглянув на Консуэло, я сделал попытку объяснить, что Чу-Чу просто удрала, что Консуэло ужасно пострадала, что она была сброшена на всем скаку и что, вполне возможно, у нее весьма серьезное внутреннее повреждение. Но Консуэло почему-то презрительно молчала, и вид у нее был непонятно свежий и равнодушный.

— Ну, конечно, она не в духе, и у нее болит голова, — с чарующей улыбкой подхватил Энрикес. — Ей обязательно нужно сидеть на холодном камне, когда выпадает серебристая роса. Понимаю! Встретимся у дороги, когда часы пробьют девять! Но, — понижая голос, — насчет этой раздетой лошади я ничего не понимаю. Смотрите: это печально и странно!

Он отправился за Чу-Чу, оставив нас с Консуэло вдвоем. Никогда в жизни я не испытывал такой растерянности и страха. Я с грустью сознавал, что каким-то непонятным мне способом обидел девушку, за которую, как мне казалось, я с радостью отдал бы жизнь, и что я сделал из нас обоих посмешище в глазах ее брата. Вот уже в который раз мой простецкий американский ум не понимал благородного романтизма ее испанской души! Меж тем она оправила свою амазонку — выглядела она такой свежей и хорошенькой, словно только что выехала из дому.

— Кончита, — проговорил я неуверенно, — ты ведь не сердишься на меня?

— Сержусь? — повторила она надменно, не глядя в мою сторону. — О, нет! Мисс Смит, возможно, и сердится, что я прервала ваш tete-a-tete. Может, это она и прислала сюда моего брата, чтоб отплатить мне тем же.

— Но мисс Смит не знакома с Энрикесом! — вскричал я с жаром.

Консуэло окинула меня многозначительным взглядом.

— A-а, ты так думаешь? — заметила она загадочно. Я не сомневался, что мисс Смит и Энрикес не знают друг друга, но тут до меня, как мне показалось, дошел истинный смысл слов Консуэло, и на душе у меня стало легче. Я даже рискнул мягко спросить:

— Тебе лучше?

Она выпрямилась во весь свой небольшой рост.

— Мое здоровье? О, это чепуха! А о моей душе не будем говорить.

И все же, когда Энрикес возвратился, ведя на поводу Чу-Чу, она кинулась к ней с распростертыми объятиями. В ответ Чу-Чу вытянула свою губу дюймов на шесть — ей, видно, казалось, и я вполне разделял ее мнение, что госпожа ее была необычайно аппетитной. Возможно, я и ошибаюсь, но мне почудилось, что когда их прекрасные глаза встретились, в них сверкнуло полное и явное взаимопонимание.

На обратном пути Консуэло воспрянула духом и, расставаясь, пожала мне руку с великодушным и снисходительным видом. Не знаю, как объяснила она неслыханное поведение Чу-Чу Энрикесу и всему семейству; безоговорочное прощение, дарованное мне Консуэло, помешало мне расспросить ее об этом. Я не возражал, чтобы это оставалось тайной между нею и Чу-Чу. Но, как ни странно, эта неизвестная мне тайна, казалось, только сблизила нас; она подстегнула наш любовный пыл и подвела нас к катастрофе, которой завершился этот роман. Мы приняли решение бежать. Не думаю, чтобы этот героический шаг был так уж безумно необходим, судя по тому, как относились к нам ее и мои родные; скорее, мы избрали этот путь просто потому, что он избавлял нас от всяких предварительных объяснений. Нужно ли говорить, что нашим поверенным и преданным союзником был брат Консуэло — быстрый, веселый, ловкий Энрикес, несравненный знаток языков Энрикес! Предполагалось, что его присутствие придаст всему нашему предприятию определенную серьезность и респектабельность, — не думаю, чтоб мы решились на этот шаг без его помощи! Во время одной из наших верховых прогулок мы должны были обратиться к услугам методистского проповедника в соседнем графстве, а позже, когда наша тайна раскроется, и к услугам католического священнослужителя.

— Я буду ее посаженным отцом, — с уверенностью заявил Энрикес. — Увидите, старый болтун мигом успокоится, узнав, что будет иметь дело со мной, и не станет зря молоть челюстью! Дядюшка Энри скажет пару теплых слов — и все будет в порядке! Будьте безмятежны, мой друг, и не забудьте про кольцо! Не всегда в тоске и муке этой минуты вспоминают о кольце! Я принесу два в кармане своего платья!

Если вся наша затея и не представлялась мне в столь же розовом свете, причиной, возможно, было то, что Энрикес, хоть и был на несколько лет старше, казался гораздо моложе меня, и сдержанно-дерзкий взгляд в сочетании с гладко выбритым по этому случаю лицом делал его похожим скорее на переодетого церковного служку, чем на солидного дядюшку.

Консуэло призналась мне, что ее отец, возможно, вследствие дошедших до него слухов о нашем недавнем приключении, запретил ей кататься со мной наедине. Он и не подозревал, что Чу-Чу стояла на страже его интересов и что даже в этот торжественный день мне и Энрикесу пришлось ехать по обе стороны на порядочном от нее расстоянии, подобно двум армиям, обходящим противника с флангов. И все же мы сознавали, что преступность нашего предприятия еще усугублялась тяжелым грехом непослушания. В течение этого путешествия, хоть времени у нас было и в обрез и каждую минуту нам грозила опасность быть обнаруженными, я слезал порою с коня и шел рядом с Чу-Чу (когда я был пешим, она, казалось, не узнавала меня), держа Консуэло за руку, тогда как преданный Энрикес вел моего коня вдали. Я живо помню эту прогулку: пологий подъем в гору, в еще неизвестное будущее, полное манящих перспектив; мягкий, сумеречный свет осеннего неба, чуть затуманенного в ожидании близких дождей, будто в предчувствии слез, и робкая серьезная беседа, которой, сами того не заметив, увлеклись мы с Консуэло. И вдруг не знаю отчего, но едва мы одолели подъем, Чу-Чу встала на дыбы, круто повернула, и вот уже она во весь дух скачет по дороге обратно! Возможно, в своей рассеянности она только тут осознала мое присутствие, но бегство ее было таким стремительным и внезапным, что не успел я вскочить на коня, как она уже отмахала с четверть мили по дороге к дому, сколько ни пыталась сдержать ее перепуганная Консуэло. Мы бросились было в погоню, но тут же поняли, что дело безнадежно. Всякая попытка догнать их не только еще больше раззадорила бы Чу-Чу, но и грозила бы жизни Консуэло. Спасения не было: кобылка шла размашистым, ровным, решительным аллюром, дорога до самой деревни сбегала прямо пол уклон Чу-Чу закусила удила, и остановить ее не было никакой возможности. Нам оставалось только следовать за нею вдалеке — безнадежно, глупо, кипя от злости, до самой той минуты когда Чу-Чу победоносно ворвалась во двор Сальтильо и полубесчувственную Консуэло приняла в свои объятия сбежавшаяся в смятении семья.

Это была наша последняя прогулка.

В последний раз видел я тогда Консуэло перед ее отъездом в безопасное уединение монастыря на юге Калифорнии. В последний раз видел я и Чу-Чу, которая в поднявшейся суматохе, как была, в сбившейся сбруе, ускользнула через заднюю калитку в поле и исчезла. Много месяцев спустя, как передают, ее узнали среди табуна диких лошадей в горах на побережье, — странное, прекрасное существо, избежавшее клейма родео и ставшее легендой. А еще говорят, будто видели ее в воротах поместья Росарио, растолстевшую, вычищенную, под роскошным чепраком, запряженную в тяжелый испанский кабриолет, в котором сидела невысокая полная дама… но я не желаю об этом слышать! Ибо есть дни, когда она оживает передо мной: я ясно вижу, как она идет в гору, к вершине; Консуэло сидит в седле, а я иду рядом, с надеждой взирая на безграничный простор, который открывается вдали.

ВЛЮБЛЕННЫЙ ЭНРИКЕС


Перевела М. И. Кан


В одной из предыдущих хроник, посвященной подвигам калифорнийской кобылки Чу-Чу, я отвел немало места описанию достоинств Энрикеса Сальтильо, который помогал мне объезжать Чу-Чу и, кроме того, приходился братом Консуэло Сальтильо, молодой особе, коей я без размышления подарил и самую Чу-Чу и свое юношеское поклонение. Признаком высоких достоинств мужского товарищества представляется мне то обстоятельство, что ни одно из последующих событий — будь то предательство лошадки или измена девицы — ни в малейшей мере не поколебало нашей с Энрикесом возвышенной дружбы. Недоумение по поводу того, что привлекательного ухитрился я найти в его сестрице, он сочетал со снисходительно-скептическим отношением к женскому полу вообще, каковое имел привычку выражать с испанской обстоятельностью, щедро приправленной калифорнийским жаргоном (неподражаемая смесь, снискавшая ему заслуженную известность).

— Что до этих женщин с их маленькими фокусами, — говаривал он, бывало, — поверь старому дядюшке Энри, мой друг: это не по его части. Ни-ни. Когда, рядом любовь, он умывает руки. По какой причине? А вот послушай. Если перед тобой лошадь, ты смело говоришь: «Сейчас она встанет на дыбы», «Она шарахнется в сторону», «Она не дойдет до финиша» или «Она придет быстрее всех». Ну, а если перед тобой эти самые женщины, тогда что? Когда ты говоришь: «Она шарахнется в сторону», — она, заметь, непременно пойдет прямо; ты думаешь, что она встанет на дыбы, а она совершенно спокойна; и уж если, допустим, она дойдет до финиша, ты все равно проиграл. Тебя сбросят по дороге. И так всегда. Мой отец и брат моего отца — они оба ухаживали за моей матерью, когда она была еще только сеньоритой. Отец думает, что она больше любит брата. Тогда он говорит ей: «Довольно! Успокойтесь. Я ухожу. Я ретируюсь. Адиос! Прощайте! Пока! До скорого! Увидимся осенью». И что же делает моя мать? Слушай. Она выходит замуж за моего отца — тотчас же! Этих женщин, поверь мне, Панчо, никогда не раскусишь. Даже если, по их милости, станешь сыном своего отца или его племянником.

Я привел эту характерную тираду, чтобы уже в начале своей маленькой повести показать общее направление ума Энрикеса. Будет, однако, лишь справедливо отметить, что в повседневном общении с представительницами пола, который он бранил с такой легкой душой, он не выказывал особой сдержанности или осмотрительности. В разношерстном кругу своих беспечных, легкомысленных соплеменниц он пользовался большой свободой и популярностью. Он превосходно танцевал; когда бы мы с ним ни пришли на танцы, ему, быстрому, дерзкому танцору, неизменно доставались самые хорошенькие партнерши, а его всем известные женоненавистнические взгляды ограждали его от ревности, зависти и обид. Живо запомнился он мне, поглощенный таинством «sem-bicuacua», совершенно неистового танца, предоставляющего полную свободу изобретательности исполнителей и почти ничего — воображению зрителей. В одной из фигур языком любви служит более или менее грациозное помахивание ярким цветным платочком перед затуманенными глазами партнера или партнерши, выражающее на протяжении танца восхищение или безразличие, нерешительность или настойчивость, страх или блаженство, смущение или кокетство.

Нечего и говорить, что в исполнении Энрикеса эта пантомима приобретала и вовсе необузданный характер, хотя все проделывалось и воспринималось с самым серьезным видом, составляющим одну из непременных особенностей этого танца. Из груди его вырывались вздохи, которым надлежало изображать последовательные стадии зарождающейся страсти; он ревниво всхрапывал при виде предполагаемого соперника, затем на него нападало нечто вроде пляски святого Вита, означавшее робость при первых изъявлениях нежного чувства; презрение дамы сердца нагоняло на него немой лихорадочный озноб, а один ее благосклонный жест доводил его до полнейшего исступления. Все это было вполне в стиле Энрикеса, однако в тот раз, о котором здесь идет речь, я полагаю, едва ли кто-нибудь ожидал, что ему вздумается начать очередную фигуру сразу с четырьмя платками! А между тем именно это он и сделал, кружась на носках, подпрыгивая и взмахивая своими шелковыми сигнальными флажками, как балерина — шарфом, в томлении или пылу любовной страсти, и так до заключительной фигуры, в которой побежденная прелестница обычно покорно склоняется в объятия своего кавалера и в которой выдумщик Энрикес, естественно, очутился на середине зала, поддерживая сразу четырех дам. Однако ни рукоплескания собравшихся, ни очевидный успех у прекрасного пола нимало не поколебали его душевного равновесия.

— Ах, поверь, это решительно ничего не значит, — невозмутимо говорил он, прислонясь к дверному косяку и сворачивая сигару. — Быть может, мне нужно будет предложить этим барышням шоколаду или вина или в крайнем случае прогуляться с ними по веранде при луне. Всегда одно и то же. Если только, мой друг, — добавил он, внезапно оборачиваясь ко мне в порыве рыцарского самоотречения, — если только ты не пожелаешь сам занять мое место. Сделай милость — я отдаю их тебе! Я исчезаю! Испаряюсь! Я даю тягу! Я сматываю удочки!

Я думаю, он выполнил бы свое сумасбродное намерение, призвав к себе четырех цыганочек, с которыми танцевал, и вверив их моему попечению, если бы в эту минуту толпа не отступила перед другими парами и впереди осталась лишь одна зрительница: высокая, стройная девушка в золотых очках, которая невозмутимо и сосредоточенно рассматривала танцующих критическим взглядом. Я оцепенел от изумления, узнав в очаровательной незнакомке мисс Юрению Мэннерсли, племянницу местного конгрегационалистского священника.

Не было такого человека в Энсинале, который не знал бы Ренни Мэннерсли. Для дочерей обосновавшихся здесь переселенцев с Юго-Запада и Востока она служила одновременно объектом зависти и недосягаемым образцом совершенства. Она была выдержанна и строга, она была безупречна и наблюдательна, благопристойна и вместе с тем независима; она получила прекрасное образование: поговаривали, что она знает греческий и латынь, она даже писала без ошибок! Самый скромный полевой букетик чахнул и увядал от той учености, с которой она перечисляла латинские названия каждого цветка! Она никогда не позволяла себе сказать «Ей-богу?» вместо «Не правда ли?», и решительно отвергала форму «Чего-чего?» как совершенно неприемлемый вариант вопроса «Что вы сказали?». Она цитировала Браунинга и Теннисона; поговаривали, что она даже читала их. Родом она была из Бостона. Что же она могла делать на такой развеселой танцульке?

Не будь все эти подробности известны каждому из присутствующих, одного ее внешнего вида было довольно, чтобы привлечь всеобщее внимание. На фоне пышных юбок — красных, черных, желтых — ее строгое облегающее серое платье и шляпка того же мягкого тона были достаточно приметны, даже если бы в них, как и в самой девушке, не ощущался бы сдержанный протест против развевающихся перед нею кричащих оборок. Рядом с ее осиной талией и прямой спиной особенно бросались в глаза не стянутые корсетом пышные формы молодых мексиканок, а по сравнению с ее узкими изящно обутыми ножками, выглядывающими из-под туго накрахмаленного белоснежного края нижней юбки, как нельзя более нелепыми казались их широкие туфли без задников, держащиеся на одном большом пальце. Внезапно — впрочем, без всяких признаков страха или смущения — она, похоже, заметила, что стоит совсем одна. Чуть отступив назад, она небрежно оглянулась через плечо, как бы отыскивая глазами спутника, затерявшегося в толпе, и глаза ее встретились с моими. Она непринужденно улыбнулась при виде знакомого лица, и секунду спустя взгляд ее с куда большим интересом задержался на Энрикесе, по-прежнему стоявшем подле меня. Я оставил его и тотчас поспешил к ней, тем более что кое-кто из присутствующих, как я заметил, уже начинал довольно бесцеремонно разглядывать ее.

— Поразительно, не правда ли? — спокойно молвила она и, прочитав замешательство на моем лице, продолжала не в виде объяснения, а скорей просто для того, чтобы поддержать разговор: — Я только что рассталась с дядей — он зашел навестить одного из прихожан здесь по соседству — и отправилась домой с Иокастой (Иокаста была служанка ее дядюшки), как вдруг услышала музыку и заглянула сюда. Не знаю, куда она делась, — добавила мисс Мэннерсли, вновь окидывая взглядом залу, — она совсем потеряла голову, увидев, как скачет вон тот субъект со своими платками. Вы с ним говорили только что. Скажите, Бога ради, он что, в самом деле такой?

— В этом, по-моему, трудно усомниться, — ответил я с неопределенным смешком.

— Нет, вы понимаете, что я имею в виду, — сказала она просто. — Он не сумасшедший? Он все это проделывает, потому что ему нравится или его нанимают за деньги?

Это было уж слишком. Я пояснил, быть может, с излишней поспешностью, что перед нею отпрыск старинного кастильского рода; что зрелище, которое она наблюдает, есть мексиканский народный танец, в котором он принял участие как патриот и покровитель, и что он мой самый лучший друг. И в то же время я отчетливо сознавал, что лучше бы ей не видеть его последней выходки.

— Неужели вы хотите сказать, будто все, что он вытворял, полагается по правилам этого танца? — спросила она. — Не верю. Это просто он сам такой. — И, пока я мялся, не зная, что возразить в ответ на столь неоспоримую истину, продолжала: — Как бы мне хотелось увидеть это еще разок! Он не согласится, как вы думаете?

— Возможно, и согласится, если вы сами попросите, — не без злорадства предложил я.

— Этого, разумеется, я не могу, — спокойно отозвалась она. — Но он, по-моему, и так собирается изобразить нечто подобное. Нет, вы взгляните!

Я посмотрел и, к ужасу своему, увидел, что Энрикес, быть может, под неотразимым впечатлением изящных золотых очков мисс Мэннерсли, снял сюртук и, готовясь опять что-то выкинуть, живописно обматывает вокруг своей талии четыре связанных вместе платка. Я попытался бросить ему исподтишка предостерегающий взгляд, но тщетно.

— Ну, не забавнейший ли, право, чудак? — сказала мисс Мэннерсли, хотя по ее тону ясно было, что она предвкушает его чудачества не без удовольствия. — Знаете ли, я никогда не видела ничего подобного. Я и не поверила бы, что на свете найдется такое существо.

Даже если бы Энрикес и заметил мои попытки предостеречь его, сомневаюсь, чтобы они возымели хоть малейшее действие. Выхватив у одного из музыкантов гитару и взяв на ней несколько аккордов, он внезапно пошел зигзагами на середину залы, томно покачивая станом в такт музыке и выводя высоким тенором какой-то напев. То была испанская любовная песня. Быть может, языковые познания мисс Мэннерсли не включали в себя знакомство с кастильским наречием, но по жестам и мимике, сопровождавшим исполнение, она не могла не понять, что песня посвящается ей. Страстно уверяя ее, что она благословеннейшая из дочерей святой девы, а очи ее горят, точно свечи в храме, и тут же, единым духом, именуя ее «жестокой погубительницей» за холодность к его «сердечным мукам», трепеща от робости, но подступая все ближе, он швырнул к ее щегольским ботинкам воображаемый плащ, чтобы она ступала по нему, как по ковру, извлек из своей гитары душещипательный стон, с невообразимым заключительным пируэтом пал на одно колено и, прижав к губам розу, бросил к ее ногам.

Если прежде он не на шутку разозлил меня своими сумасбродными выходками, то сейчас я был готов пожалеть его за то, что в глазах этой девушки он лишь донельзя комическая фигура — и больше ничего. Как танцоры, так и зрители наградили его единодушными горячими рукоплесканиями; у нее же слегка дрогнули в изумленной полуулыбке тонкие губы — и только.

В наступившей вслед за аплодисментами тишине, когда Энрикес, тяжело дыша, уходил с круга, я услышал, как она проговорила словно про себя:

— Нет, просто на редкость диковинное существо!

Не в силах сдержаться, я резко повернулся и возмущенно взглянул ей прямо в глаза. Они были карие, с той особенной бархатистой поволокой, какую встречаешь у близоруких людей, и прочесть по ним, что происходит внутри, было невозможно. Она лишь прибавила вскользь:

— Не правда ли? — И тут же продолжала: — Сделайте милость, сыщите мне Иокасту. Нам, право, пора домой, тем более, что он, как видно, уж больше танцевать не будет. А-а! Вот и она. Боже великий, дитя! Что это у тебя?

Это была роза Энрикеса; Иокаста подобрала ее и застенчиво протягивала хозяйке.

— Господи, да она мне не нужна! Оставь себе.

Я проводил их к двери: мне что-то не слишком понравился недобрый блеск в черных глазках сеньорит Мануэлы и Пелиты, с любопытством наблюдавших за ней. Впрочем, она, думаю, оставалась к этому столь же равнодушна, как и к подчеркнутым знакам внимания со стороны Энрикеса. Когда мы вышли на улицу, я почувствовал, что должен сказать ей еще что-то напоследок.

— Кстати, — начал я небрежно, — хоть эти бедные люди и веселятся здесь так шумно и у всех на глазах, подобное сборище, в сущности, не что иное как мирный праздник поселян, своего рода национальный обычай, а все эти девушки — честные работящие крестьянки или служанки, которые резвятся себе совсем как в добрые старые времена.

— Разумеется, — рассеянно отозвалась девушка. — Танец, конечно, мавританский; сюда, вероятно, завезен ранними переселенцами из Андалузии два века назад. Тема — совершенно в арабском духе. У меня есть нечто похожее в старом сборнике, который я раскопала у букиниста в Бостоне. Только к нему это не относится, — вздохнула она, припоминая, с довольным видом. — О, нет! Уж он-то совершенно ни на что не похож. Это ясно.

Я не без досады отвернулся и направился к Энрикесу, невозмутимо поджидавшему меня у дверей залы с сигарой в зубах и таким невинным видом, точно понятия не имел о недавно проделанных глупостях: я даже замешкался, не решаясь приступить к должным, по моему мнению, увещаниям. Впрочем, он не замедлил положить конец моей нерешительности. Взглянув вслед удаляющимся фигурам обеих женщин, он заявил:

— Эта мисс из Бостона — она возвращается домой. Ты не провожаешь ее? Тогда я провожу. Гляди: одна нога здесь, другая там.

Однако я твердо взял его под руку. Я обратил его внимание на то, что, во-первых, ее уже и так провожает служанка, а во-вторых, если даже я, ее знакомый, не осмелился предложить ей себя в качестве провожатого, то ему, совершенно чужому человеку, едва ли пристало позволять себе подобную вольность; что мисс Мэннерсли весьма щепетильна в вопросах приличий и он, как джентльмен и кастилец, обязан с этим считаться.

— Но любовь, преклонение — разве этого ей не довольно? — проговорил он, задумчиво пощипывая свои жидкие усики.

— Нет, не довольно, — отрезал я. — А тебе не мешает понять, что она не чета этим твоим Мануэлам и Карменситам.

— Извини, друг мой, — важно возразил он, — но эти женщины, они всегда одинаковы. У нас, испанцев, есть пословица. Слушай: «Пронзит ли толедский клинок атлас или овчину, он отыщет и ранит под ними все то же сердце». Я — или, быть может, ты, мой друг, — и есть тот толедский клинок. А потому последуем же вместе и немедля за этой мисс из Бостона.

Но я продолжал крепко держать Энрикеса за руку и сумел на время укротить его стремительный порыв. Он постоял, усердно дымя сигарой, но через миг вновь рванулся вперед.

— Последуем же за ней хотя бы сзади, в отдалении, как того требует учтивость: мы пройдем мимо ее дома, мы будем смотреть на него, это тронет ее сердце.

Как ни глупо было сопровождать подобным образом девушку, с которой я только что расстался, я знал, что Энрикес вполне способен предпринять преследование в одиночку, и рассудил, что лучше будет уступить и пойти с ним вместе; тем не менее я счел необходимым заметить:

— Я должен тебя предупредить: мисс Мэннерсли и так уже воспринимает твои выходки на танцах как нечто дикое и ни с чем не сообразное, так что на твоем месте я не стал бы вытворять ничего такого, что могло бы усугубить это впечатление.

— Ты хочешь сказать, что она шокирована? — серьезно осведомился Энрикес.

Я чувствовал, что, положа руку на сердце, не могу этого утверждать, и мое замешательство не укрылось от него.

— Так, значит, она просто завидует, — с невыносимым самодовольством заключил он. — Ты видишь? Я же говорил. Всегда то же самое.

Я не выдержал.

— Слушай, Гарри, — сказал я, — если уж хочешь знать, она смотрит на тебя, как на акробата, как на платного трюкача.

— А! — Его черные глаза сверкнули. — Тореро, человек, который сражается с быком, он тоже акробат.

— Да, но она считает тебя клоуном, комедиантом, — ясно?

— Стало быть, я ее рассмешил? — невозмутимо произнес он.

Я не был в этом уверен, но предпочел пожать плечами.

— Прекрасно! — бодро продолжал он. — Любовь, она начинается смехом; она кончается — вздохом.

Я повернулся и взглянул на него при свете луны. Его лицо хранило привычное для испанца важное выражение, настолько важное, что граничило с ироническим. Небольшие черные глаза, как обычно, горели безудержной удалью — удалью молодого, полного жизни животного. Быть не могло, чтобы на него и вправду произвела впечатление заиндевелая бесстрастность мисс Мэннерсли. Мне припомнились его не менее пламенные восторги по адресу некоей мисс Смит, белокурой и розовой красотки с Запада, которые благополучно иссякли без малейшего ущерба для обоих. Мы неторопливо двинулись вперед, и я продолжал уже настойчивее:

— Конечно, у тебя это не более как прихоть, но пойми ты, мисс Мэннерсли думает, что все это всерьез и ты действительно таков по натуре. — Я запнулся, потому что до меня внезапно дошло, что он и есть такой по натуре. — И в конце концов, черт побери, не хочешь же ты, чтобы она приняла тебя за обыкновенного фигляра, а то и за какого-нибудь пьяного мучачо[10]?

— Пьяного? — с убийственно-томной миной переспросил Энрикес. — Да, вот слово, которое говорит само за себя. Мой друг, ты попал в самую точку, прямо в яблочко, клянусь тебе! Да, это — опьянение, только не от агвардиенте. Слушай! Жил когда-то один мой далекий предок, о котором рассказывают красивую историю. Как-то раз в церкви он видит девушку — обыкновенную крестьяночку; она прошла мимо него в исповедальню. Он взглянул ей в глаза, он покачнулся, — здесь Энрикес для пущей убедительности зашатался, — он упал! — Он и это готов был изобразить наглядно, но я удержал его. — Его отвели домой, и там он сбросил с себя одежды и стал плясать и петь. То было опьянение любовью. И заметь: эта деревенская девушка — в ней не было решительно ничего, даже собой была нехороша. Звали моего предка…

— Дон-Кихот Ламанчский, — злорадно перебил я. — Я так и знал. Ну, будет. Пошли.

— Моего предка, — с достоинством продолжал Энрикес, — звали Антонио Эрменегильдо де Сальватьерра, что вовсе не то же самое. Этого Дон-Кихота, про которого ты говоришь, вообще не было на свете.

— Ну ладно! Только, Бога ради, мы подходим к дому, так ты уж не вздумай снова делать из себя посмешище.

Стояла дивная лунная ночь. Широкая, срубленная из секвойи веранда пасторского дома под сенью раскидистого дуба — самого большого в Энсиналь — была одета черненым серебром. Женщины поднялись на веранду, и на двери обозначились их тени. Иокаста вошла в дом, но мисс Мэннерсли на мгновение помедлила и обернулась, чтобы еще раз полюбоваться прелестью ночи. Мы проходили мимо, взгляд ее упал на нас. Мне она кивнула, непринужденно и естественно, но, узнав Энрикеса, задержала на нем свой взор чуть дольше с тем же, что и прежде, холодным неистребимым любопытством. К ужасу моему, Энрикес немедленно перешел на некий вихляющий аллюр и начал испускать тяжкие вздохи; я свирепо вцепился в его руку и кое-как протащил мимо дома; в этот миг дверь за молодой девицей наконец-то закрылась.

— Ты не понимаешь, друг Панчо, — серьезно обратился он ко мне. — Эти глаза, заключенные в стекло, подобны espejo ustorio — зажигательным стеклам. Они горят, их пламя пожирает меня, как бумагу. Встанем же под этим деревом. Нет сомнения, что она появится в окне. Мы пошлем ей наш привет и пожелание спокойной ночи.

— Ничего подобного мы не сделаем, — строго возразил я. Убедившись, что я непоколебим, он позволил себя увести. Я, однако, успел заметить, и с великой радостью, что он показывал на окно, за которым, как мне было известно, находился кабинет самого пастора, и, поскольку спальные комнаты были расположены в задней части дома, эта последняя сцена, возможно, осталась не замеченной как молодой хозяйкой, так и служанкой. И все-таки я не отходил от Энрикеса ни на шаг, пока не привел его благополучно назад в залу, где и оставил за чашкой шоколада в обществе двух его прежних дам, которых он с младенчески-умилительной непосредственностью попеременно обнимал за талию, явно предав мисс Мэннерсли полному забвению.

Танцы обычно происходили по субботам, и на другой день, в воскресенье, я не видал Энрикеса, но, памятуя, что он ревностный католик, смекнул, что с утра он, видимо, посетил мессу, а во второй половине дня — бой быков в Сан-Антонио. Я, однако, был несколько озадачен, когда в понедельник утром на пути через рыночную площадь меня взял за руку не кто иной, как преподобный мистер Мэннерсли, — то был самый фамильярный жест, до которого при своей обычной сдержанности могла снизойти столь значительная духовная особа. Я устремил на него вопрошающий взгляд. Несмотря на безупречную корректность облачения, черты его неизменно поражали своим сходством с общеизвестным в стране карикатурным персонажем по прозванию «дядя Сэм», правда, без присущего тому юмора в выражении лица. Легонько поглаживая свою эспаньолку, он покровительственно начал:

— Вы, насколько я могу судить, более или менее знакомы с характерными свойствами и обычаями здешних испанских поселенцев.

Я похолодел от недоброго предчувствия. Неужели до него дошел слух о выходках Энрикеса? Неужели мисс Мэннерсли безжалостно выдала Энрикеса своему дяде?

— Сам я не уделял должного внимания их языку и особенностям их общественного уклада, — продолжал он, широко взмахнув рукой, — будучи целиком поглощен изучением их религиозных верований и суеверий (у меня мелькнула мысль, что таков, по-видимому, общий недостаток всех людей типа Мэннерсли), но я воздерживался от личного участия в дискуссиях по этому поводу и, напротив того, высказывал достаточно широкие взгляды в связи с замечательной работой их миссионеров, предложив моим собратьям из других протестантских конгрегаций план совместной с ними деятельности, совершенно независимо от различия в доктринах. Эти взгляды я впервые высказал в воскресной проповеди на прошлой неделе, которая, как говорят, привлекла к себе немалое внимание. — Он остановился и деликатно кашлянул. — Я еще не слышал каких-либо отзывов со стороны католического духовенства, но имею основания полагать, что католики в целом не остались равнодушны к моим доводам.

Я вздохнул свободнее, все еще, впрочем, не совсем понимая, с какой стати он заговорил на подобную тему именно со мной. Правда, я слышал о том, что в воскресной проповеди он чем-то задел свою пуританскую паству, но не более того. Он меж тем продолжал:

— Мне, как я уже заметил, плохо знакомы специфические черты испано-американского населения. Я предполагаю, однако, что этим людям не чужда импульсивность, свойственная народам латинского происхождения. Они жестикулируют, не правда ли? Они от природы расположены к пляскам, к пению — верно?

Меня пронизало жуткое подозрение; я только воззрился на него, беспомощно хлопая глазами.

— Я понимаю, — милостиво произнес он… — Я задал, быть может, несколько общий вопрос. Я поясню. Позавчера вечером со мной произошел довольно странный случай. Я вернулся после посещения одного из своих прихожан и сидел один в кабинете, просматривая завтрашнюю проповедь. Вероятно, я заработался допоздна, так как ясно помню, что моя племянница и ее служанка уже по крайней мере час как вернулись домой. Вскоре с улицы до меня донеслись звуки музыкального инструмента и голос певца, исполнявшего или разучивавшего некое стихотворное сочинение, смысл которого, хоть и облеченный в слова незнакомого мне языка, имел, судя по выражению и интонации, определенно хвалебный характер.

Первые минуты, более занятый своей работой, я не обращал на эти звуки особенного внимания, но настойчивость, с которой они повторялись, в конце концов заставила меня подойти к окну, и не из одного только праздного любопытства. Оттуда, стоя в халате и думая, что меня не видно снаружи, я заметил под большим дубом у дороги молодого человека, по облику, насколько я мог рассмотреть при скудном освещении, испанского происхождения. Однако я, вероятно, ошибся, сочтя себя невидимым, ибо, как только я приблизился к окну, он быстро выступил вперед и приветствовал меня каскадом совершенно поразительных телодвижений. Признаюсь, я не искусен в толковании языка жестов, хоть изредка и хаживал в дни молодости на постановки греческих трагедий; все же у меня создалось впечатление, что он последовательно изображает различные стадии таких чувств, как благодарность, воодушевление, благоговение и восторг. Он прижимал руки к голове и к сердцу и даже складывал их вот таким образом, — При этих словах почтенный муж, к ужасу моему, повторил несколько самых немыслимых жестов из арсенала Энрикеса.

— Должен сознаться, — продолжал он, — что я был душевно тронут как этой пантомимой, так и в высшей степени похвальными, истинно христианскими мотивами, которыми был, несомненно, движим ее исполнитель. Наконец я открыл окно. Высунувшись наружу, я сказал ему, что, к сожалению, поздний час не дозволяет мне ответить на столь достойное проявление высоких чувств иначе как искренним, хоть и кратким словом признательности, но что я буду рад, если он завтра зайдет на несколько минут ко мне в ризницу перед службой или под вечер, до начала занятий воскресной школы. Я сказал ему, что поскольку единственной моей целью было создание евангелического братства и осуждение узкого доктринерства, для меня ничто не может быть отраднее такого чистосердечного и безыскусственного подтверждения правильности моих взглядов. Он был как будто глубоко взволнован, в первые мгновения даже, можно сказать, потрясен и вслед за тем грациозно удалился довольно торопливой и слегка подпрыгивающей походкой.

Он помолчал. Внезапная потрясающая догадка осенила меня: я невольно заглянул ему в лицо. Возможно ли, что раз в кои-то веки Энрикес нашел достойного соперника, сумевшего оценить его тонкую язвительность и ответить той же монетой? Однако ни лукавства, ни затаенной иронии я не прочел на самодовольной физиономии преподобного мистера Мэннерсли. Он говорил всерьез, самоуверенно приняв на свой счет серенаду покинутого Энрикеса, обращенную к его племяннице. Меня разбирал нестерпимый смех, но последующие слова моего собеседника заставили меня сдержаться:

— Утром за завтраком я сообщил о происшествии своей племяннице. До нее не донеслось ни звука из этого странного мадригала, но она согласилась, что он, несомненно, внушен желанием выразить мне признательность за усилия, направленные против предрассудков, во благо единоверцев этого юноши. По правде говоря, именно она высказала предположение, что вы, как человек, знакомый с обычаями этих людей, могли бы подтвердить правильность моих впечатлений.

Я был ошеломлен. Неужели мисс Мэннерсли, которая, конечно, узнала в этой проделке руку Энрикеса, утаила правду из желания выгородить его? Это так не вязалось с ее отношением к нему как диковинному и лишь потому любопытному экземпляру человеческой породы! Естественнее было бы ожидать, что она во всех подробностях расскажет дядюшке о его прежней выходке. Нельзя было усмотреть здесь и желание скрыть от дяди свое посещение танцев: она была слишком независима, да, вероятно, достопочтенный пастор в своем рвении установить более близкие отношения с соплеменниками Энрикеса и не подумал бы возражать. Сбитый с толку, я покорно подтвердил мнение его племянницы, поздравил его со столь очевидным успехом и поспешил откланяться. Но теперь я горел желанием повидаться с Энрикесом и выпытать у него все. При всей его богатой фантазии лживость была ему не свойственна. Я узнал, однако, что его, как на грех, обуяла очередная прихоть — отправиться для участия в родео, ковбойских состязаниях, на предгорное ранчо своего двоюродного брата, чтобы явить там во всем блеске искусство верховой езды, ловя и укрощая одичавший скот, а в промежутках услаждать свою родню несравненным совершенством в умении изъясняться и вести себя на американский лад, а также повадками светского молодого человека. Тогда помыслы мои вновь обратились к мисс Мэннерсли. Правда ли, что серенада Энрикеса в тот вечер так-таки и не долетела до ее слуха? Я решил выяснить, по мере возможности не выдавая Энрикеса. Могло ведь в конце концов статься, что то был и не он.

Случай благоприятствовал мне. На другой вечер я попал в дом, где в силу своего положения и своих достоинств самой почетной — я едва не написал: самой дорогой — гостьей была мисс Мэннерсли. Я уже упоминал ранее, что юные очаровательницы Энсиналя, как ни льстил им малейший знак ее внимания, как ни восхищали их втайне безупречность ее туалетов и аристократическое спокойствие манер, чувствовали себя при ней в известной мере скованно, подавленные превосходством ее образованности и ума, и не отваживались сойтись с ней короче или поверить ей свои секреты. А кроме того, она вызывала в них жгучую ревность, ибо молодые люди, как правило, ничуть не меньше побаиваясь ее ума и прямодушия, были отнюдь не прочь поволочиться за нею, правда, робко и почтительно, дабы тем самым произвести впечатление на ее менее блистательных подруг.

В этот вечер она была, как обычно, окружена свитой, в которую, разумеется, входили как местные именитые персоны, так и видные заезжие гости. Обсудив с очкастым геологом, если не ошибаюсь, вопрос о том, существуют ли ледники на горе Шаста, она завязала с местным доктором и ученым-профессором очаровательный по своей откровенности разговор об анатомии, но тут ее попросили к фортепьяно. Исполнение ее отличалось блестящей техникой и замечательной точностью, но ему недоставало тепла и выразительности. Глядя, как она сидит и играет, в своем простом, но безукоризненно сшитом вечернем платье, выпрямив плечи, повернув в профиль точеную, уверенно посаженную голову на стройной, хоть и недлинной шейке, вся воплощение изысканной сдержанности и вызывающей рассудочности, я ясней, чем когда-либо, ощутил, как вопиюще неуместны экстравагантные ухаживания Энрикеса, если они предприняты ради шутки, и как вопиюще безнадежны, если всерьез. Что общего могло быть у лощеной, хладнокровно-наблюдательной, сухой девицы с этим своеобразным и ироничным сорвиголовой, этим романтическим циником, задирой и Дон-Кихотом — с этим невозможным Энрикесом? Но вот она кончила играть. Ее ловкий узкий башмачок все еще лежал на педали, так что видна была стройная лодыжка, изящные пальчики праздно покоились на клавишах, голова чуть откинулась назад, тонкие, приподнятые брови были мило сдвинуты в усилии что-то припомнить.

— Из Шопена что-нибудь, — жарко взмолился геолог.

— Ту прелестную сонату, — подхватил доктор.

— Лучше из Рубинштейна, — вмешался джентльмен из Сискью. — Слыхал его как-то раз. Рояль этот самый у него ходуном ходил. Сыграйте-ка нам Руба.

Она с лукавой усмешкой, тронутой девичьим кокетством, покачала головой. Внезапно пальцы ее ударили по клавишам, рассыпав в воздухе хрустальную трель, раздались быстрые аккорды стаккато, плавно опустилась левая педаль, и под монотонные бренчащие звуки она стала что-то напевать вполголоса. Я подскочил как ужаленный — и не мудрено: ведь я узнал один из коронных (й самых бравурных) сольных романсов, исполняемых Энрикесом под гитару. Это была вызывающая музыка, варварская музыка, это была — страшно сказать — вульгарная музыка. В романсе, насколько я помнил по исполнению Энрикеса, подробно излагались подвиги некоего дона Франциско, первого на селе волокиты и повесы самого дурного пошиба. Он состоял из ста четырех куплетов, которые Энрикес всякий раз безжалостно заставлял меня выслушивать до конца. Я содрогался, когда благовоспитанная мисс Мэннерсли своим мелодичным голоском безмятежно щебетала о достоинствах pellejo, иначе говоря, бурдюка с вином, и когда с ее тонких пунцовых уст, лаская слух, лилась хвалебная ода игральным костям. Впрочем, на других гостей это подействовало совсем иначе: непривычный, дикий мотив и еще более дикий аккомпанемент, по-видимому, захватили их; они придвинулись поближе к фортепьяно, кто-то в дальнем углу принялся насвистывать мелодию, даже у геолога и врача посветлели лица.

— Тарантелла, насколько я понимаю? — вкрадчиво осведомился доктор.

Мисс Мэннерсли непринужденно встала из-за фортепьяо.

— Это народная мавританская песня пятнадцатого века, — сухо отозвалась она.

— А мотив словно бы знакомый, — робко и неуверенно произнес один из молодых людей. — Вроде как если б вы, понимаете, сами того не зная, понимаете… — он слегка покраснел, — где-то подцепили его, так сказать.

— Я, как вы изволили выразиться, «подцепила» его в собрании средневековых рукописей Гарвардской библиотеки и переписала оттуда, — холодно парировала мисс Мэннерсли, отворачиваясь.

Нет, решил я, от меня ей так легко не отделаться. Выждав немного, я подошел к ней.

— Ваш дядюшка оказал мне честь, спросив совета о том, как следует толковать появление возле его дома некоего темпераментного испанца. — Я посмотрел в ее карие глаза, но мой взгляд тщетно скользнул по этим непроницаемым бархатистым зрачкам. Чтобы получше разглядеть меня, она надела пенсне.

— Ах, это вы? — небрежно сказала она. — Здравствуйте. Ну и что же, смогли вы ему что-нибудь сообщить?

— Только самые общие сведения, — ответил я, все еще глядя ей прямо в глаза. — Эти люди импульсивны. Испанская кровь — сплав золота и ртути.

Она едва заметно улыбнулась.

— Это напоминает мне о вашем неуемном приятеле. Вот уж кто, действительно, живой, как ртуть. Что он, все пляшет?

— Нет, он еще и поет время от времени, — многозначительно возразил я.

Но она лишь уронила свысока: «Поразительное существо», — и как ни в чем не бывало отошла, оставив меня в прежнем неведении. Я понял, что только Энрикес может рассеять мои сомнения. Мне во что бы то ни стало нужно было его увидеть.

Что ж, я его и увидел, только не так, как предполагал. На той же неделе в Сан-Антонио происходил бой быков — не в воскресенье, как полагалось бы, а в субботу днем, из уважения к обычаям американских протестантов.

В качестве дополнительной приманки публике был предложен бой быка с медведем — тоже уступка вкусам американцев, которые объявили, что бой быков — «тоска зеленая» и что быку не дают как следует развернуться. Я рад, что могу избавить читателя от обычных реалистических кошмаров, ибо в калифорнийском варианте мало что сохранилось от той жестокости, которой отличается это зрелище на своей родине. Вместо заезженных, понурых кляч в нем принимали участие молодые, горячие мустанги, а искусство верховой езды, демонстрируемое пикадорами, было не только замечательно само по себе, но и обеспечивало почти полную безопасность как коню, так и всаднику. Мне никогда не приходилось видеть, чтобы лошадь встретила смерть от рогов быка, и хоть случалось порой, что, сделав крутой поворот, чтобы увернуться от быка, неумелый всадник вылетал из седла, он, как правило, вновь садился на коня целым и невредимым.

Путь на Пласа-дель-Торос шел по запустелой, мощенной черепицей окраине старой испанской деревушки. Там высилось грубое овальное сооружение — амфитеатр с растрескавшимися белеными стенами и трибунами, крытыми лишь частично, над скамьями, отведенными для местной «знати», где сейчас расположились лавочники со своими женами, а среди них — несколько заезжих американцев и владельцев ранчо. Резкие порывы послеполуденного пассата вздымали с арены в воздух мельчайшую глинистую пыль, но вместе с тем, к счастью, хоть немного рассеивали густой запах чеснока и едкие клубы табачного дыма от дешевых маисовых сигар. Я облокотился на перила второго яруса, ожидая появления жиденькой и яркой, точно в цирке, процессии с ключами от загона, где находились быки, — и тут внимание мое привлекло какое-то движение на балконе для избранных. Среди шатких скамеек в первый ряд пробирались дама и господин, очевидно, незнакомые прочей публике. С некоторым удивлением я узнал геолога и с еще большим — его даму. Это была мисс Мэннерсли в ладном, отлично сшитом уличном костюме, который резко выделялся своими сдержанными тонами на фоне пестро разодетой толпы.

Впрочем, я, возможно, был менее ошеломлен, чем другие зрители, ибо не только начинал уже привыкать к причудам этой молодой особы точно так же, как привык к выходкам Энрикеса, но и был убежден, что ее дядюшка вполне мог разрешить ей прийти — как в ответ на любезность устроителей, заменивших воскресное представление субботним, так и для того, чтобы снискать этим расположение своих предполагаемых друзей — католиков. Я наблюдал за нею, пока не был выпущен — и после сравнительно недолгой возни с пикадорами и бандерильеро прикончен — первый бык. В тот момент, когда к быку приблизился матадор со своим смертоносным оружием, я без всякого сожаления воспользовался предлогом отвернуться и взглянул на мисс Мэннерсли. Руки ее лежали на коленях, голова чуть склонилась над ними. Я решил, что и она опустила глаза, чтобы не видеть жестокой сцены, но, к ужасу своему, обнаружил, что она держит в руке альбом для рисования и просто-напросто делает наброски! Я предпочел перевести взгляд на умирающего быка.

Второй бык, выведенный для хитроумной расправы, оказался, однако, более строптивого нрава. Неприязненным, подозрительным оком косился он на эту комедию честного поединка, отказываясь принять вызов юрких обидчиков-пикадоров. Он ощетинился бандерильями, как дикобраз, но не трогался с места, прижавшись задом к барьеру, по временам почти целиком скрытый от взоров клубами тонкой пыли, поднятой мерными ударами его злобно бьющего в землю копыта — только так и выражался его тупой, угрюмый протест. Смутное беспокойство передалось его противникам, пикадоры держались поодаль, бандерильеро метали свое оружие с безопасного расстояния. Зрителей же возмущала лишь нерешительность быка. Ему швыряли оскорбительные прозвища, раздавались выкрики «Espada»[11], и вот уже, согнув локоть под коротким плащом, сжимая в руке сверкающий клинок, вышел вперед матадор — и остановился. Бык не двинулся с места.

Ибо в этот самый миг на арену налетел особенно сильный порыв ветра и, взвихрив облако удушливой пыли, пошел гулять по нижним рядам, по балкону, так что представление на какие-то секунды приостановилось. До меня донеслось восклицание вскочившего с места геолога. Мне почудилось даже, что я слышу негромкий возглас самой мисс Мэннерсли, а в следующее мгновение, когда пыль стала понемногу оседать, мы увидели, что в воздухе, то падая, то вновь взмывая, трепыхаясь из стороны в сторону на неверных крыльях, порхает листок бумаги, подхваченный этим мимолетным циклоном, и, наконец, неторопливо ложится на самую середину арены. Это был лист из альбома мисс Мэннерсли, тот самый, на котором она рисовала.

В наступившем затишье он и оказался тем единственным предметом, которому удалось наконец возбудить в быке пусть запоздалый, но все возрастающий гнев. Бык вперил в него пасмурный, расширенный зрачок, всхрапывая в глухой и тревожной ярости. То ли он распознал в наброске мисс Мэннерсли собственное изображение, то ли принял белый листок за новую предательскую ловушку — не знаю, но в следующий миг, воспользовавшись тем, что внимание быка отвлечено, матадор, самодовольно ухмыляясь публике, шагнул вперед.

В ту же секунду какой-то молодой человек одним махом перелетел через барьер на арену, оттолкнул в сторону матадора, поднял рисунок, с извиняющимся жестом повернулся к балкону, где сидела мисс Мэннерсли, а потом весело отвесил быку поклон, с шутовским смирением опустился перед ним на колени и подставил ему рисунок, словно для того, чтобы тот мог лучше его рассмотреть. У публики вырвался рев восторга, у служителей — крик предостережения и досады, потому что доведенный до исступления бык внезапно ринулся прямо на незнакомца. Тот, однако, с изумительным проворством отскочил, сделал учтивый жест в сторону матадора, как бы передавая быка в его руки, и, по-прежнему держа листок из альбома, перепрыгнул через барьер и благополучно присоединился к публике. Я отвернулся, чтобы не видеть, как матадор встретит атакующего быка одним мощным, смертоносным ударом, и проводил глазами молодого человека, который легко взбежал по ступеням на балкон, с преувеличенно-церемонным поклоном положил рисунок на колени мисс Мэннерсли и скрылся. Мне ли было не узнать эту тонкую, гибкую фигуру, эту ниточку черных усов, эти серьезные глаза, в глубине которых плясали чертенята! Дерзость замысла, вычурность исполнения, своеобразная ирония финала — все это не могло принадлежать никому, кроме Энрикеса.

В этот момент шестерка мулов в парной упряжке потащила с арены мертвую тушу быка, и я поспешил к мисс Мэннерсли. Она неторопливо складывала свой альбом, служа бесстрастной мишенью сотне жадных и любопытных глаз. При виде меня она слегка улыбнулась.

— Я как раз рассказывала мистеру Бригсу о том, какое поразительное существо ваш знакомый. У него, по-видимому, немалый опыт по этой части, раз он смог все проделать так умело и бесстрашно. Он часто исполняет этот номер? Не именно этот, разумеется, а скажем, — сигары и прочие мелочи, которые, как я вижу, здесь бросают матадору, — их он тоже подбирает? Он что, служит при этом заведении? Мистер Бригс, — добавила она, метнув лукавый взгляд на геолога, который, как мне показалось, чувствовал себя неважно, — считает, что это все подстроено нарочно, чтобы отвлечь внимание быка.

— Боюсь, — сухо ответил я, — что его поступок столь же непреднамерен и непосредствен, сколь и исключителен.

— Отчего — «боюсь»?

Вопрос был задан как бы между прочим, но я мгновенно понял свою ошибку. Какое право я имел делать вывод, будто ухаживания Энрикеса — нечто более серьезное, чем небрежное безразличие мисс Мэннерсли? А если я и заподозрил, что это так, честно ли с моей стороны выдавать друга столь бессердечной кокетке?

— Вы не очень-то любезны, — посмеиваясь, заметила она, пока я стоял в нерешительности, и, прежде чем я нашелся, что ответить, повернулась и пошла к выходу вместе со своим спутником. Ничего, зато теперь по крайней мере можно было повидаться с Энрикесом и хоть чего-то добиться от него. Я знал, где его найти, если только, конечно, он не остался здесь поблизости, замышляя еще какую-нибудь выходку. Я подождал, пока не убедился, что мисс Мэннерсли и Бригс удалились беспрепятственно.

Асьенда Рамона Сальтильо, двоюродного брата Энрикеса, находилась на окраине деревушки. Когда я прибыл туда, пегий мустанг Энрикеса, весь взмыленный, был уже в коррале, а самого Энрикеса я, к своему удивлению (правда, слуги что-то завозились, открывая мне ворота), нашел во внутреннем дворике, где он лежал, развалясь в гамаке, бессильно свесив руки, словно в полнейшем изнеможении. А между тем что-то подсказывало мне, что мошенник забрался в гамак, лишь услышав, что я пришел.

— Ты явился вовремя, друг Панчо, — нарочито расслабленным тоном начал он. — Я совершенно без сил. Я уничтожен, погублен, разделан под орех. Я тебя видел, мой друг, у барьера, но не заговорил, не подал знака: вначале — оттого, что был весь в огне, в конце — оттого, что был обессилен.

— Понятно. Задал же бык тебе жару!

Он так и взвился.

— Бык? Карамба!! Да мне и тысяча быков нипочем! А уж этот, если хочешь знать, был просто трус. Я плюю ему прямо на рог, я сворачиваю сигару у него под носом.

— Ну хорошо, тогда что же?

Он мигом улегся обратно, с головой уйдя в глубь гамака. Затем из сетчатых недр раздался его голос, глухо взывающий к небесам:

— И он еще спрашивает, этот друг моего сердца, этот брат моей жизни, этот Панчо, которого я так люблю, — он спрашивает: «Что»! Он желает, чтобы я поведал ему, отчего меня не держат ноги, не слушается рука, отчего срывается мой голос, отчего я, короче говоря, повержен в прах! А ведь он знает, этот Франциско, мой закадычный приятель, знает, что я видел мисс из Бостона! Что я смотрел в ее глаза, дотронулся до ее руки и на мгновение обладал картиной, написанной этой рукой! То была дивная картина, Панчо, — сказал он, внезапно снова садясь, — она сразила быка еще до того, как шпага нашего друга Пепе успела хотя бы коснуться его шеи и прикончить его.

— Слушай, Энрикес, — без обиняков спросил я, — ты все-таки пел серенаду этой девице?

Он пожал плечами без тени смущения.

— Ну да. Что поделаешь? Надо.

— Ах, так! — отозвался я. — Тогда знай, что ее дядюшка принял ее целиком на свой счет, а тебя принял за благодарного католика, тронутого его религиозной терпимостью.

Энрикес даже не улыбнулся.

— Bueno, — проговорил он важно. — Это уже кое-что. В таких делах всегда хорошо начинать с дуэньи. Он и есть дуэнья.

— А кроме того, — не унимался я, — ее спутник только что сообщил ей, что твой подвиг на арене не более как трюк, подстроенный администрацией специально, чтобы отвлечь внимание быка.

— Ба! Ее спутник — геолог. Естественно, она для него все равно что камень.

Я хотел было продолжать, но в эту минуту нас прервал пеон, подавший какой-то знак Энрикесу; тот упругим движением соскочил с гамака, попросив меня обождать, пока он скажет два слова посыльному у ворот.

Так и не добившись ясности, я стал ждать, опустившись в гамак, с которого встал Энрикес.

В одной из ячеек застрял клочок бумаги, на первый взгляд такой же, как та, из которой Энрикес скручивал свои сигары. Однако, взяв его в руки, чтобы выбросить, я обнаружил, что бумага куда плотней и толще. Присмотревшись внимательнее, я с удивлением узнал обрывок тоновой бумаги, вырванной из рисовального блокнота мисс Мэннерсли. По нему крест-накрест проходили две глубокие бороздки, как будто он был сложен вчетверо; можно было подумать, что это половина листа, в которую была завернута записка.

Это обстоятельство, возможно, пустячное, необычайно разожгло мое любопытство. Я знал, что Энрикес возвратил рисунок мисс Мэннерсли, — я сам видел его у нее в руке. Может быть, она подарила ему другой? Но если так, зачем было складывать его вчетверо и портить рисунок? А быть может, это обертка от записки, которую он уничтожил? Моим первым побуждением было сейчас же отнести свою находку к воротам и возвратить Энрикесу. Так я и сделал. Он стоял тотчас за оградой, разговаривая с какой-то девушкой. Я вздрогнул: то была Иокаста, горничная мисс Мэннерсли.

С этим новым открытием ко мне пришло то чувство неловкости и раздражения, которое рождает в нас неразумная обида на друга, если он не посвящает нас в свои секреты, пусть даже такие, которые касаются лишь его одного. Напрасно было урезонивать себя, что все это не мое дело, и он прав, не разглашая тайну, в которой замешан кто-то третий, тем более — женщина! Боюсь, меня еще пуще разбирала мелочная досада из-за того, что это открытие не оставляло камня на камне от моей теории о том, как толковать его поступки и отношение к нему мисс Мэннерсли. Я дошел до ворот, торопливо распрощался с Энрикесом, сославшись на то, что неожиданно вспомнил о другой встрече, назначенной на этот час, и не подавая вида, что узнал девушку, которая отошла в сторону, как вдруг, к еще большему моему замешательству, этот плут, просительно подмигнув, остановил меня и, обняв обеими руками за шею, хрипло зашептал прямо в ухо:

— Ах! Ты видишь, ты все понимаешь, но ты сама деликатность! — и с этими словами вернулся к Иокасте.

Означало ли это, что он получил записку от мисс Мэннерсли или пытается склонить горничную к тому, чтобы она отнесла его послание своей хозяйке, осталось неясным. Он был способен и на то и на другое.

Две или три недели после этого мы с ним виделись часто, но, решив испытать, что будет, если я вообще перестану упоминать мисс Мэннерсли в разговоре, я не узнал почти ничего нового об их отношениях, да и Энрикес, как ни странно, разок-другой заговорив о ней в характерном для него вычурном тоне, тоже не касался более сего предмета. Только раз, прощаясь со мной как-то днем, он небрежно прибавил:

— Мой друг, сегодня вечером ты посетишь дом Мэннерсли. Меня также почтили приглашением. Но ты станешь моим Меркурием — моим Лепорелло, — ты передашь от меня мисс Бостон весть о том, что я сокрушен, удручен, уничтожен и сбит с панталыку — что я не могу явиться, ибо в этот же самый вечер вынужден сидеть у постели внучатой тетки моего шурина, которая смертельно больна ангиной. Так печально.

Это был первый намек на то, что мисс Мэннерсли делает ему какие-то авансы.

Поразил меня и отказ Энрикеса.

— Вздор! — трезво ответил я. — Можешь прийти, ничто тебя не держит.

— Мой друг, — молвил Энрикес, внезапно впадая в томную расслабленность и сникая, как немощный старец, — меня удерживает решительно все. У меня не так уж много сил. Под взглядом мисс Бостон колени мои будут подкашиваться, меня охватит дрожь. Я брошусь на геолога и схвачу его за горло. Дай мне задачу полегче.

Он уперся, как баран, и не пошел. Зато отправился я. Я застал мисс Мэннерсли прелестно одетой, на редкость оживленной и хорошенькой. Куда как приятно было бы встретить лучистый взгляд, которым окинули меня ее загадочные глаза, если бы не укоры совести из-за Энрикеса. Как можно более естественно я передал ей его извинения. Она на миг окаменела и словно стала на дюйм выше ростом.

— Какая жалость, — произнесла она наконец ровным тоном. — Я думала, он нас так позабавит. И даже надеялась попробовать с ним вместе один старинный мавританский танец, который нашла и стала разучивать сама.

— Я уверен, он был бы в восторге. Очень жаль, что он не пришел со мной, — быстро ответил я и не мог удержаться, чтобы не добавить, особо выделив ее излюбленное выражение: — Но ведь вы сами знаете, это такое поразительное существо.

— Не вижу ничего поразительного в том, что он так хорошо относится к престарелой родственнице, — отворачиваясь от меня, спокойно возразила мисс Мэннерсли. — Это лишний раз подтверждает, что я права, уважая в нем человека с характером.

Не знаю отчего, но только я не рассказал этого Энрикесу. Может быть, я уже простился со всякой надеждой их понять, а может быть, начинал догадываться, что он и сам сумеет позаботиться о себе. Как бы то ни было, но через несколько дней он слегка озадачил меня, когда, позвав с собой на родео к своему дядюшке, невозмутимо добавил:

— Кстати, и мисс Бостон увидишь.

Я только глаза раскрыл: если бы не этот спокойный тон, я принял бы его сообщение за очередное чудачество. Ведь родео — ежегодная охота за диким скотом с целью заарканить и поставить клеймо — достаточно жестокое зрелище, дело чисто мужское и к тому же семейное: смотр имущества крупных скотоводов-испанцев, и чужакам, в особенности американского происхождения, нелегко получить доступ на таинства родео и завершающий его праздник.

— Но откуда у нее приглашение? — спросил я. — Не посмел же ты позвать…

— Мой друг, — как никогда веско произнес Энрикес, — славная, высокочтимая мисс Бостон собственной персоной, а также ее достопочтенный, преподобный дяденька и прочие высокие персоны из Бостона воистину оказали мне неописуемую честь, испросив для нее у такого маленького человека и к тому же паписта, как мой дядя, разрешения приехать, дабы она могла своим просвещенным оком наблюдать варварские обычаи моего народа.

Его тон и манера были столь необычны, что я тут же загородил ему дорогу, положил ему руки на плечи и посмотрел прямо в лицо. В его взгляде заплясали бесенята, но тотчас спрятались, и мой друг, в картинной истоме, вновь опустился на стул.

— Я буду там, друг Панчо, — молвил он, чувствительно вздыхая. — Моя рука не дрогнет, набрасывая лассо на быка, чтобы повергнуть его к ее стопам. На этом же священном месте я подниму на дыбы дикого мустанга. Я на полном скаку вырву из земли зарытого туда петушка и поднесу ей. Ты увидишь, друг Панчо. Я там буду.

Он сдержал слово. Когда его дядя дон Педро Амадор с истинно испанской галантностью водворил мисс Мэннерсли на высокий помост, сооруженный в обширной долине, где происходили состязания, доблестный Энрикес выбрал в перепуганном, скачущем во весь опор стаде одного быка и, умело отделив его от остальных, захлестнул лассо вокруг его задних ног и повалил прямо перед помостом, где сидела мисс Мэннерсли. Не кто иной, как Энрикес, изловил необъезженного мустанга, перескочил со своего коня на его неоседланную спину и, пользуясь одним только лассо как уздечкой, поднял напружившегося мустанга на дыбы у ног мисс Мэннерсли. Не кто иной, как Энрикес, в последовавших за этим состязаниях — на всем скаку перегнулся с седла, подхватил зарытого по голову в песок петушка, даже не свернув ему шеи, и швырнул своей даме трепещущую птицу целой и невредимой. Что же касается мисс Мэннерсли — на лице ее снова играло то оживление, которое я заметил во время нашей последней встречи. Правда, она не взяла с собою альбом для рисования, как на бой быков, но, когда прямо у нее на глазах клеймили скот, она смотрела не дрогнув.

А между тем я ни разу не видел, чтобы она и Энрикес были вместе; не знаю наверное, но, по-моему, они ни разу не перемолвились хотя бы словом. Вот и теперь, хоть она была гостьей его дяди, он из-за своих обязанностей вынужден был находиться на поле действий, вдали от нее. Более того: насколько я мог судить, ни он, ни она, кажется, не предпринимали никаких попыток что-то изменить. Никому, кроме меня, это своеобразное обстоятельство не бросилось в глаза. Если бы я не знал, — вернее, не думал, что знаю, — правду об их отношениях, я решил бы, что они незнакомы.

Впрочем, я не сомневался, что празднество, которое состоится на широком дворе усадьбы дона Педро, сведет их ближе. Позже, вечером, когда мы все сидели на веранде и смотрели, как танцуют мексиканки, мерно покачивая юбками в белых оборках под меланхолические звуки двух арф, мисс Мэннерсли вышла из дома и присоединилась к нам. Казалось, зрелище захватило ее целиком и она вся ушла в созерцание этих варварских плясок; она сидела почти недвижно, опершись на перила и подперев щеку ладонью. Внезапно, с легким возгласом, она привстала.

— Что случилось? — раздались голоса.

— Ничего, просто я потеряла свой веер. — Она уже поднялась и стояла, рассеянно глядя себе под ноги.

Человек шесть мужчин вскочили с мест и вызвались принести его.

— Нет, спасибо. Я, кажется, знаю, где я его оставила, и схожу сама.

Она пошла было с веранды, но тут со всей испанской церемонностью вмешался дон Педро. В его доме такое просто неслыханно. Если сеньорита не хочет пустить за веером его, старого человека, значит, потерянную вещь должен принести ее сегодняшний кавалер, Энрикес.

Энрикеса, однако, нигде не было видно. Я взглянул на чуть встревоженное лицо мисс Мэннерсли и попросил, чтобы она разрешила сходить за веером мне. Она как будто даже порозовела от облегчения.

— На каменной скамье, в саду, — сказала она, понизив голос.

Я поспешил прочь, хотя дон Педро все еще протестовал. Сад я знал хорошо, знал и угловую каменную скамью у ограды, шагах в десяти, не более, от дома. Скамейка была залита лунным светом. Да, маленький серый веер из птичьих перышек действительно был здесь. Но бок о бок с ним лежало еще кое-что: смятая, черная, шитая золотом перчатка для верховой езды, одна из тех, в которых Энрикес был на родео.

Я торопливо сунул ее в карман и побежал обратно. Поравнявшись с воротами, я попросил пеона послать Энрикеса ко мне. Пеон уставился на меня с удивлением. Разве мне не известно, что дон Энрикес минуты две как уехал?

Вернувшись на веранду, я молча подал веер мисс Мэннерсли.

— Bueno, — серьезно одобрил дон Педро. — Все к лучшему. Никаких раздоров из-за того, кому досталось принести веер, не будет, потому что Энрикесу, как мне сказали, пришлось немедленно вернуться в Энсиналь.

Мисс Мэннерсли рано удалилась в свои покои. Я не сказал ей о моей находке, не стал искать способа проникнуть в ее тайну. Несомненно, у них с Энрикесом было свидание и, возможно, не первое. Но чем оно кончилось? По поведению девушки и поспешному отъезду Энрикеса я мог предположить только наихудший для него исход. То ли он не удержался, позволил себе какую-то новую вольность и получил суровую отповедь, то ли признался, что за его дурашливой личиной скрывается подлинное чувство, и был хладнокровно отвергнут? Полночи я беспокойно ворочался с боку на бок, даже во сне следуя за моим бедным другом, которого все дальше уносил резвый конь, и то и дело просыпаясь от чудившегося мне бешеного топота копыт.

Я встал чуть свет и побрел на дворик, но оказалось, что меня опередили: здесь уже собрались члены семейства дона Педро и, сбившись в тесную кучку, что-то возбужденно обсуждали; мне показалось, что при моем приближении они отвернулись, пряча неловкость и замешательство. Во всем ощущалась смутная тревога. Меня, точно утренний холодок, внезапно охватил непонятный страх. Вдруг с Энрикесом что-нибудь случилось? Глядя на его чудачества, я все время думал, что он по обыкновению просто забавляется. Неужели, уязвленный отказом, он осуществил свою нелепую угрозу исчезнуть? Если так, мисс Мэннерсли должна, несомненно, знать или хотя бы догадываться о чем-то.

Я подошел к одной из служанок и спросил, встала ли сеньорита. Мексиканка вздрогнула, украдкой оглянулась по сторонам и только после этого ответила. Разве дон Панчо не знает, что на постелях мисс Мэннерсли и ее горничной сегодня никто не ночевал, а сами они пропали неизвестно куда?

На мгновение меня пронизало ужасающее чувство ответственности за эту внезапно нешуточную ситуацию. Я поспешил вслед за удаляющейся семейной группой. Однако при входе в галерею меня тронул за плечо мексиканец-вакеро. Он, видимо, только что спешился и был весь покрыт дорожной пылью. Он подал мне записку, написанную карандашом на листке из рисовального альбома мисс Мэннерсли. Наверху стояло мое имя, а ниже следовало самое экстравагантное из всех посланий, написанных рукой Энрикеса:


«Друг Панчо! Когда ты начнешь читать эти строки, ты, вероятно, будешь думать, что меня более нет. Вот тут-то ты и дашь маху, мой маленький брат! Я не только есть — меня стало вдвое больше, ибо я обвенчался с мисс Бостон. В Миссионерской церкви, ровно в пять утра! Письменных поздравлений не надо! Целую ручки моего преподобного дядюшки со стороны жены. Ты передашь ему, что мы умчались в дебри Юга к язычникам в качестве двуединого миссионера-евангелиста! Это выражение принадлежит самой мисс Бостон. Ну, пока! Как твои делишки?

Твой до гроба

Энрикео.

СЧАСТЛИВЕЦ БАРКЕР


Перевела М. А. Колпакчи


Зачирикала какая-то пичуга. Через открытое окно в хижину проникло утреннее солнце, и его лучи оказались могущественнее холодного горного воздуха, от которого Баркер и во сне зябко поеживался под своими одеялами. Он сразу же открыл глаза и увидел свет в окне и птицу на подоконнике. Как все в мире молодые и здоровые существа, он попытался было заснуть снова, но одновременно с пробуждением он сообразил, что сегодня его очередь готовить завтрак, и с сожалением сполз с койки на пол. Не тратя ни минуты на одевание, он распахнул дверь и вышел из хижины, прекрасно зная, что его сейчас могут созерцать только вершины Сьерры. Он окунул голову и плечи в стоявшую за дверью кадку с холодной водой и стал одеваться то в хижине, то на открытом воздухе. Между надеванием брюк и куртки он успел принести охапку дров. Сгребая в кучу тлеющие уголья очага — с некоторой осторожностью, так как однажды он обнаружил там гремучую змею, пригревшуюся в теплой золе, — он взялся готовить завтрак.

К этому времени уже окончательно проснулись Стейси и Деморест, его сверстники и компаньоны. Они ленивыми насмешливыми взглядами следили, не вставая, за его хлопотами.

— Я люблю, чтобы перепелка с гренками к завтраку была немного недожарена, — сказал, позевывая, Стейси. — А красное вино можешь не подавать. У меня что-то сегодня нет аппетита.

— А с меня хватит испанской скумбрии, и на жареных устрицах я не настаиваю, — заявил с большей важностью Деморест. — К тому же последнее шампанское «Вдова Клико», которое мы распили за ужином, было не такое сухое, как мое горло, — оно у меня за ночь совсем пересохло.

Баркер уже привык к подобным гастрономическим мечтаниям и ничего не ответил. Немного погодя он отвел глаза от огня и сказал:

— У меня нет ни капли соды, поэтому не пеняйте на меня, если лепешки выйдут тяжелые. Я вас предупредил вчера, когда вы шли в лавку, что у нас кончилась сода.

— А я тебе сказал, что у нас нет ни одного цента, — ответил Стейси, исполнявший обязанности казначея. — Денег нет, соды нет. Минус на минус дает плюс. На этом плюсе и испеки лепешки. Замесить погуще и сажать в горячую духовку.

Однако когда они, слегка умывшись, по примеру Баркера, сели к столу, у всех троих обнаружился и отличный аппетит, неразлучный спутник горного воздуха, и прискорбная привередливость, вызванная воспоминаниями о лучших днях. Меню состояло из вяленого мяса, поджаренного на соленом свином сале; к этому отварная картошка и кофе с лепешками. Лепешки оказались, однако, совсем не пропеченными и были туг же использованы как метательные снаряды. Сквозь открытую дверь ими бомбардировали пустую бутылку, которая раньше верой и правдой служила им как мишень для стрельбы из револьверов. Еще несколько минут, и задымились трубки, чтобы вытравить воспоминание о завтраке и отбить надоевший вкус. Внезапно послышался конский топот, перед хижиной быстро промелькнул всадник, и о стол резко ударился небольшой сверток, который он зашвырнул на скаку. Таким способом сюда каждое утро доставлялась местная газета.

— Метко он наловчился, — одобрительно заметил Деморест, поглядывая на свою опрокинутую кружку из-под кофе.

Он взял газету, туго скатанную в небольшой цилиндр, напоминающий пыж, и принялся разглаживать ее. Нелегкое это было дело: газету, очевидно, скатывали в трубку, когда на ней еще не просохла краска. В конце концов он аккуратно расправил ее и углубился в чтение.

— Ну, есть что-нибудь новенькое? — спросил Стейси.

— Ничего. Да в этой газетке никогда ничего не бывает, — презрительно отозвался Деморест. — Нам давно пора прекратить подписку.

— То есть издателю пора прекратить присылку. Мы же за нее не платим, — мягко возразил Баркер.

— Вот мы с ним и в расчете, милый мой. Раз нет новостей, не за что и платить. А это еще что такое? — воскликнул Деморест. Что-то в газете, видимо, приковало его внимание, и он, как это свойственно большинству человеческого рода, умолк и принялся читать интересную заметку про себя, а окончив, с размаху ударил по столу кулаком и газетой. — Нет, что вы на это скажете! Вот говорят о счастье! Разве это не возмутительно! Взять, к примеру, нас: не дураки, не лежебоки и копаемся в этих горах, как жалкие негры, а должны радоваться, если к концу дня заработаем себе на бобовый кофе с никудышным печеньем, так ведь? А теперь послушайте, что сваливается прямо с неба какому-то желторотому лентяю, который за всю свою жизнь и пальцем не пошевелил! Мы, настоящие труженики, люди простые, без фокусов, мы-то как раз заслуживаем такого счастья, да еще раза в два побольше, мы прямо-таки рождены для него, а нас обгоняет какой-то олух, канцелярская крыса, писака, который только и умеет, что просиживать свой конторский стул, ухватившись за клочок разлинованной бумаги.

— А что там стряслось? — небрежно спросил Стейси. Он давно привык к чудачествам в характере приятеля.

— Так вот, слушайте, — начал Деморест. — «Еще один небывалый скачок цен на акции прииска «Желтый молот», Первого участка. После прорытия новой шахты цена, по вчерашним сообщениям, достигла десяти тысяч долларов за фут. Если припомнить, что эти акции, первоначально выпущенные владельцами по пятидесяти долларов за штуку, каких-нибудь два года тому назад упали до смехотворной цены в пятьдесят центов, легко понять, что держатели акций, сохранившие их до сегодняшнего дня, получат хорошие барыши».

— Что, какой там прииск? — в задумчивости переспросил Баркер, занятый мытьем посуды.

— «Желтый молот». Первый участок, — лаконически ответил Деморест.

— У меня когда-то были акции этого прииска, да и сейчас, кажется, есть, — мечтательно проговорил Баркер.

— Разумеется, — живо подхватил Деморест, — в заметке как раз говорится о тебе. «Нам стало известно, — продолжал он, как бы читая вслух, — что одним из этих любимцев фортуны является наш выдающийся земляк Джордж Баркер, известный также под кличками «Первый сзади» и «Недотепа».

— Ничего подобного! — воскликнул Баркер, порозовев от смущения и удовольствия. — Там этого вовсе нет. Откуда газета могла бы это узнать?

Стейси расхохотался, но Деморест хладнокровно продолжал:

— Подождите, еще не все. Слушайте! «Мы подчеркиваем, что Баркер был счастливым держателем акций, но впоследствии, продав свои, как ему казалось, ненужные бумаги нашему всем известному аптекарю Джонсу по удешевленной цене для изготовления мозольного пластыря, он лишил себя возможности реализовать это богатство».

— Смейтесь сколько хотите, ребята, — с простодушной серьезностью сказал Баркер, — но я убежден, что они у меня сохранились. Подождите минутку, сейчас посмотрим! — Он встал и принялся вытаскивать из-под своей койки довольно потертый чемодан. — Видите ли, — продолжал он, — мне их дал когда-то один славный старичок за то…

— За то, что ты спас ему жизнь, помешав сесть на стоктонский пароход, который впоследствии взлетел на воздух, — договорил за него Деморест. — Все понятно! Его голова была покрыта сединами, и рука у него заметно дрожала, когда он вложил в твою руку эти акции и промолвил — ты никогда в жизни не забудешь этих слов: «Возьмите их, молодой человек, и…»

— За то, что я одолжил ему две тысячи долларов, вот за что, — продолжал Баркер, вытаскивая чемодан и не обращая внимания на Демореста.

— Две тысячи долларов? — повторил Стейси. — Когда же они у тебя были, эти две тысячи долларов?

— Когда я уезжал в Сакраменто, три года назад, — ответил Баркер, развязывая ремни чемодана.

— И сколько времени они у тебя были? — недоверчиво осведомился Деморест.

— По меньшей мере два дня, насколько я помню, — спокойно ответил Баркер. — А потом я встретил этого человека. Он был в безвыходном положении — я дал ему все, что у меня было, и взял взамен эти бумаги. А вскоре он умер.

— Ну конечно, — суровым тоном заключил Деморест. — В таких случаях всегда умирают. Подобные поступки смертельны.

Все же оба они с почти отеческой снисходительностью поглядывали на Баркера, который продолжал рыться в белье и платье, сложенных кое-как, вперемешку с бумагами.

— Если они тебе не попадаются, тащи сюда свою государственную ренту, — предложил Стейси.

Но через секунду разрумянившийся сияющий Баркер вскочил и подбежал к ним с пачкой бумаг в руках. Деморест схватил пачку, развернул, разложил бумаги на столе, поспешно проверил дату, подписи и передаточные надписи, снова торопливо скользнул взглядом по газетной заметке, бросил дикий взгляд сначала на Стейси, потом на Баркера и широко раскрыл рот.

— Клянусь жизнью, тут все в порядке!

— Истинная правда, черт побери! — подтвердил Стейси.

— Двадцать акций, — продолжал Деморест, с трудом переводя дыхание, — пусть по одному только фунту, все равно это десять тысяч долларов каждая. Все вместе — двести тысяч долларов! Клянусь гробом Господним!

— Скажите мне, о прекрасный рыцарь! — сверкая глазами воскликнул Стейси. — Не осталось ли еще в вашей шкатулке редких драгоценностей, рубинов, флорентийских шелков или колец из чистого золота? Не проглядели ли вы там случайно одну-две жемчужины?

— Нет, это все, — простодушно ответил Баркер.

— Нет, вы только послушайте! Ротшильд говорит, что это все. Владетельный князь Эстергази заявляет, что у него нет ни одного цента, кроме двухсот тысяч долларов.

— Что же мне теперь делать, ребята? — спросил Баркер, робко поглядывая то на одного, то на другого.

Потом в течение всего того дня и еще много лет спустя он с восторгом вспоминал, что в этот незабываемый миг он увидел на их лицах только бескорыстную радость и дружеское волнение.

— Что делать? — воскликнул Деморест. — Стать вверх ногами! Визжать! Нет! Погоди! Следуйте за мной! — И он схватил Стейси и Баркера за руки и выбежал с ними вон из хижины. Здесь они в полном молчании проплясали вокруг молодого каштана бешеный танец диких и вернулись к себе, разгоряченные, но уже утихомирившиеся.

— Теперь, конечно, — заговорил Баркер, отирая лоб, — мы сможем за эти акции получить деньги, и тогда мы купим у старого Картера соседний участок, тот, помните, где нам почудились какие-то признаки золота.

— Ничего подобного мы не сделаем, — решительно объявил Деморест. — Мы тут ни при чем. Эти деньги лично твои, старина, от первого до последнего цента. Знаешь, как собственность, которую нажил один из супругов до брака. И черт нас побери, если мы позволим тебе вложить самую мелкую монетку в эту Богом забытую дыру. Не будет этого!

— Но ведь мы компаньоны, — шумно дыша, возразил Баркер.

— При чем туг твои акции! Что мы можем для вас сделать, сэр денежный мешок? Хоть и не пристало мозолистым рудокопам водиться с богачом, мы не откажемся когда-нибудь отобедать с вами в хорошем ресторанчике в Сакраменто, отведать какого-нибудь замечательного паштета и опрокинуть стаканчик мальвазии. Это мы сделаем, когда все будет в порядке, в честь возрождения вашего былого величия. Но принять что-нибудь большее нам было бы не к лицу.

— Ну, а что же вы будете делать? — спросил Баркер с полуистерической, полуиспуганной улыбкой.

— Мы еще не проверили наши чемоданы, — с непоколебимой серьезностью ответил Демореет, — а в моем саквояже есть тайник, двойное дно, секрет которого известен только моему верному слуге. С тех пор как я покинул дом моих предков в Фаджини, я не прикасался к этому тайнику, а там тоже могут оказаться ценные бумаги и акции.

— Я вот тоже на днях нащупал в кармане своего фрака какие-то странные кругляшки. Но, может быть, это только покерные фишки… — задумчиво сказал Стейси.

Баркеру стало как-то не по себе. Его юношеские щеки снова зарделись румянцем, и он отвел взгляд. Привязанность и какое-то нежное сострадание, светившиеся в глазах его друзей, увеличивали его неловкость.

— Мне кажется, — произнес он наконец чуть не с отчаянием, — что следовало бы отправиться в Бумвилл, чтобы все разузнать.

— Прямо в банк, дружище, прямо в банк! — крикнул Деморест. — Помни мой совет и никуда больше не суйся. Смотри, никому ни слова о твоем счастье. И не поддавайся соблазну, не вздумай сразу продать эти акции. Еще неизвестно, на сколько они могут подскочить.

— Я думал, — пробормотал Баркер, — может быть, вы, ребята, захотите пойти со мной.

— Для нас слишком уж большая роскошь прогулять целый рабочий день, и без того работать мы сегодня будем только вдвоем, — возразил Деморест чуть дрогнувшим голосом и слегка покраснев. — И нам не пристало, старина, слоняться по пятам за тобой и за твоим счастьем. Все прекрасно знают, что мы бедняки, и рано или поздно станет известно, что ты был богат еще до того, как вошел с нами в компанию.

— Чепуха! — в негодовании воскликнул Баркер.

— Святая правда, мой мальчик, — кратко подтвердил Деморест.

— Самая непреложная истина, старина! — подхватил Стейси.

Баркер, не глядя, потянулся за шляпой и пошел к двери. У порога он в нерешительности остановился, и казалось, эта нерешительность сообщается его товарищам. Наступила минута неловкого молчания. Затем Деморест порывисто схватил его за плечи и насильно, хоть и ласково, подвел к двери.

— Перестань валять дурака, Баркер, мальчуган ты мой. Будь же мужчиной, действуй, иди вцепись в это богатство крючьями и держись намертво. И можешь быть уверен, что нас… — он запнулся, но только на секунду, точно собирался сопроводить эти слова смехом, а смех не получился, — нас ты наверняка застанешь здесь, когда вернешься.

Баркер был задет за живое, но не выдал своих чувств. Он нахлобучил шляпу и поспешно пустился в путь. Приятели молча смотрели ему вслед, пока он не скрылся в кустах. Тогда они заговорили.

— Как все это похоже на него, правда? — сказал Деморест.

— В этом весь Баркер, с начала до конца, — подтвердил Стейси.

— Подумать только, что все эти годы у него валялись такие ценные бумаги, а он, простая душа, о них и не вспомнил.

— А ведь он хотел вложить вместе с нами деньги в эту окаянную гору!

— И он, клянусь, так бы и поступил! И никогда бы об этом не пожалел. Вот какой он, Баркер.

— Хороший парень!

— Славный товарищ!

— Может быть, одному из нас надо было пойти с ним? Он вытряхнет все свои деньги первому, кто подставит карман, — сказал Стейси.

— Тем более нам нельзя вмешиваться. И пусть все видят, что мы не интересуемся этими деньгами! — воскликнул с горячностью Деморест. — И без того найдется достаточно мошенников и дураков, которые постараются воспользоваться его простодушием и убедить его, что нами руководит какая-то тайная корысть. Нет, ни за что! Пускай поступает с деньгами, как ему вздумается, как ему подскажет его нутро. По-моему, лучше пускай он вернется к нам самим собой, хоть даже совсем без денег, с пустыми руками, чем изменит своей натуре и станет как все.

Все это было сказано тоном, настолько далеким от обычного легкомыслия Демореста, что Стейси не ответил. Помолчав, он сказал:

— Что ж, нам будет здорово не хватать его в этом ущелье, правда?

Деморест не отвечал. Рассеянно протянув руку, он сорвал ветку с молодого деревца и принялся обрывать с нее листья один за другим. Когда их уже не осталось ни одного, он взмахнул рукой, резко стегнул себя веткой по сапогу, проворчал: «Довольно, пора за работу», — и большими шагами направился к шахте.

А в это время Баркер по пути в Бумвилл держал себя тоже несколько странно. Вначале, пока он не потерял хижины из виду, лицо его сохраняло озабоченное выражение. Но его простодушная натура не была склонна к сложным переживаниям. Если бы он не увидел выражения искренней привязанности в глазах своих товарищей, он мог бы вообразить, что они завидуют его счастью. Но почему же они отказывались считать эти деньги общими? Почему они решили, что их товарищество должно развалиться? Почему отказались пойти с ним? Почему эти деньги, о которых он так мало думал и которыми так мало дорожил, изменили отношение его друзей? Его-то деньги, во всяком случае, не изменили, он остался таким, каким был. Ему вспомнилось, как часто они в шутку обсуждали, что будет, если они вдруг найдут на своем участке богатую золотом руду. Вспомнилось, как они строили планы о том, что будут сообща делать с деньгами. А теперь, когда «счастье» свалилось на одного из них, они стали друг другу чужими! Поди тут разберись. Ему было обидно, больно, но, как ни странно, он ощущал в себе совершенно новую возможность обижать и ранить в отместку. Теперь он разбогател и покажет им, что может прекрасно обойтись и без них. Теперь ему ничто больше не помешает думать только о себе и о Китти!

В интересах истины надо установить, что при всем простодушии молодого человека, проявившего и бескорыстие и великодушие по отношению к своим компаньонам, первой его мыслью при известии о неожиданном богатстве была мысль об одной девушке. Ее звали Китти Картер. Она была дочерью хозяина гостиницы в Бумвилле, и ее отцу принадлежал тот соседний участок, который компаньоны страстно жаждали приобрести. Хотя одновременно с представлением о богатстве в его сознании мелькнуло хорошенькое девичье личико, это еще не было нарушением верности товарищам, которым он от души хотел помочь. Но сейчас, в полуобиженном-полумстительном настроении, ему вспомнилось, что они часто поддразнивали его разговорами о Китти и потому были в дальнейшем не вправе рассчитывать на его доверие. Сейчас достоинство требовало, чтобы он безотлагательно повидался с Китти.

Особых затруднений на пути к этому не было: вследствие простоты нравов Бумвилла и некоторой скупости ее отца Китти иногда прислуживала за столиками. В нее всегда была горячо влюблена половина мужского населения городка, а для второй половины эта любовь была уже делом прошлого, и рухнувшие надежды превращали пострадавших в молчаливых скептиков. Тут удивляться, впрочем, нечего: Китти была одной из тех на редкость красивых девушек, порою встречающихся в юго-западных штатах, красота и утонченность которых вселяют сомнения — безусловно, совершенно неосновательные — в проницательности одного из родителей и нравственности второго. Как бы то ни было, факт оставался фактом: стройная, изящная и скромная девушка, скользившая между обеденными столиками в бумвиллской гостинице, казалась какой-то прекрасной незнакомкой, а не дочерью своего приземистого, грубого отца и увядшей, невзрачной матери. Трое компаньонов благодаря полученному в колледже образованию и хорошим манерам пользовались некоторым вниманием со стороны Китти. И по какой-то сокровенной причине, тем более веской, что она никому не бросалась в глаза, особая благосклонность оказывалась Баркеру.

Он прибавил было шагу, увидев в лощине перед собой флагшток бумвиллской гостиницы, потом заколебался: не лучше ли сперва зайти в банк, внести акции и получить под них небольшую ссуду на новый галстук или крахмальную сорочку в честь визита к мисс Китти. Но, вспомнив, что он обещал Деморесту сохранить акции в неприкосновенности, он отказался от этого намерения, может быть, еще и потому, что намеченный откровенный разговор с Китти уже составлял некоторое нарушение предписания его приятеля сохранять все в тайне, и совесть его была уже достаточно отягощена этим вероломством.

Когда он подошел к гостинице, им овладело небывалое волнение. В ресторане царило затишье между отливом утренних посетителей и волной приготовлений ко второму завтраку. Не мог же он в самом деле беседовать с Китти в унылом окружении перевернутых стульев и оголенных дощатых столиков. Притом она, наверное, была поглощена домашними обязанностями. Однако мисс Китти уже успела увидеть в окно своей комнаты, как он переходит улицу, и потому зашла без особой надобности в ресторан, делая вид, что хочет начать уборку. Он шел, не смея надеяться, что увидит ее, и, когда она предстала перед ним в нежном воздушном платье, вся в розах и розовых бутонах, сердце его дрогнуло.

Но из-за неуверенности в себе, свойственной каждому застенчивому человеку, из-за того, что его решимость еще не превратилась в решение, он ответил на ее лучезарную улыбку самым обыкновенным вопросом о том, где ее отец. Мисс Китти прикусила свою прелестную губку, слегка улыбнулась и с подчеркнуто официальным видом повела его в контору. Открыв дверь и не поднимая глаз ни на отца, ни на посетителя, она пролепетала, лукаво подчеркивая официальность тона:

— Мистер Баркер к тебе по делу, — и плавно удалилась.

Этот незначительный инцидент ускорил наступление кризиса. У Баркера немедленно созрело решение сейчас же приобрести смежный участок для своих товарищей, а для этого надо было поделиться с Картером всеми подробностями последних счастливых обстоятельств. В доказательство своей искренности и платежеспособности он напрямик рассказал все. Картер был опытный делец. Он сразу оценил искренность Баркера и его всем известное простодушие, не говоря уже о предъявленных ему акциях. Первоначальная цена за этот участок была определена в двести долларов, но вот явился богатый покупатель, притом настроенный как-то сентиментально; наверно, он согласится заплатить дороже. Несколько мгновений он раздумывал, любезно, но снисходительно улыбаясь. Затем учтиво произнес:

— Да, такова была цена при нашем последнем свидании, мистер Баркер, но вы сами видите, что все цены растут.

Бывает, что самая низменная двуличность обезоруживается полным простодушием противника. Баркер был далек от подозрений. Он вдруг испугался — не цены участка, а возможности, что его компаньоны наотрез откажутся принять у него этот дар, и не стал спорить.

— В таком случае, — торопливо проговорил он, — я лучше посоветуюсь сначала с моими компаньонами. По правде говоря, — добавил он со своей щепетильной правдивостью, — я не очень уверен, что они согласятся принять от меня этот участок, так что лучше подождать.

Картер опешил — нет, это никуда не годится. Он быстро перестроился и воскликнул с вкрадчивой улыбкой:

— Вы не дали мне кончить, мистер Баркер, я хотел сказать, что я деловой человек, но, черт побери, мы ведь приятели! Если вы считали, что я дал слово продать за двести, что ж, я от своего слова не отступлюсь. Ни слова больше — участок ваш, и я сразу же оформлю документ на право собственности.

— Как же так? — растерялся Баркер. — Я ведь еще не получил денег, и…

— Деньги! — безразличным тоном повторил Картер. — Но мы ведь приятели! Дайте мне расписку сроком на тридцать дней. Меня это вполне устроит. И мы сейчас же все это с вами обтяпаем, — нет ничего лучше, чем кончить сделку за один присест.

Не успел нерешительный и озадаченный посетитель ничего толком возразить, как Картер уже заполнил все графы обязательства и сам подписал купчую на продажу недвижимости, оставив место только для подписи Баркера.

— Наверное, мистер Баркер, вам хочется этим маленьким подарком сделать сюрприз вашим приятелям. — Тут последовала улыбка. — Так вот, мой рассыльный через пять минут отправится в Каньон и проедет мимо вашей хижины. Он может сбросить им этот документ, удостоверяющий, что дело уже слажено, хотят они того или нет. В таких делах надо действовать напролом. А вам торопиться нечего! Мы уже давно хотели, чтоб вы зашли к нам посидеть просто так, по-дружески, а то вы захаживали к нам только в ресторан — пообедать. Так что оставайтесь закусить с нами, а пока моя старуха занята, Китти вас позабавит и поиграет для вас на своем новом пианино.

Неожиданность приглашения и открывающиеся за ним возможности привели Баркера одновременно в восхищение и в недоумение. Он машинально подписал платежное обязательство и так же машинально написал имя Демореста на конверте, в который была вложена купчая. Картер передал конверт рассыльному. После чего Баркер последовал за хозяином через вестибюль в комнату, известную под названием «гостиной мисс Китти». Он часто слышал об этой комнате как о святилище, недоступном для простых смертных. Каковы бы ни были обязанности девушки по отношению к постояльцам и посетителям гостиницы, само собой подразумевалось, что у этого священного порога она их с себя слагает и превращается в барышню, в «мисс Картер». Именно здесь принимали таких почетных посетителей, как местный судья или супруга директора банка. Ясно, что допуск Баркера в гостиную был для него небывалой честью.

Он робко обвел глазами комнату, которая множеством очаровательных подробностей говорила о том, что это приют молодой девушки. Вот пианино, доставленное с подножия гор по частям на мулах. Вот головка Минервы — карандашный набросок, сделанный прелестной хозяйкой комнаты еще в двенадцатилетнем возрасте. Вот ее собственный портрет в профиль работы какого-то странствующего художника, вот разные фарфоровые безделушки и множество цветов, среди них увядший, но все еще ароматный лесной кустик, преподнесенный Баркером две недели назад. Сейчас, когда он входил в комнату, мисс Китти из скромности набросила на этот кустик свой белый платочек. При виде этого движения на Баркера нахлынула целая волна надежд, но сейчас же отхлынула и пропала, не выдержав игриво-развязного тона мистера Картера.

— Китти, садись и сыграй мистеру Баркеру одну-две песенки, чтобы развлечь его до завтрака. Покажи, какая ты мастерица по этой части. Но торопись, пока не поздно. Молодой человек теперь разбогател и скоро будет, как турецкий паша, гулять по Сан-Франциско в крахмальной сорочке и в настоящем цилиндре. Тогда прощай, Бумвилл! Ну, а теперь вы, молодежь, извините меня, я поплетусь в контору, чтобы записать нашу купчую в реестр. Аккуратность прежде всего, мистер Баркер. Пока.

Сердце у Баркера замерло. Картер опередил его. Как теперь начать задушевный разговор, когда его приход был только что так грубо истолкован? Что она могла о нем подумать? Он стоял перед ней, пристыженный и растерянный.

Однако мисс Китти как будто вовсе не видела его замешательства. Все ее внимание устремилось на «жуткий» беспорядок в ее комнате. От этого у нее выступили розовые пятна на щеках, она переходила от одной безделушки к другой, поднимая их и ставя обратно на то же место. Она выразила ему свое восхищение по поводу такой новости. Поверьте, она не может припомнить, чтобы что-нибудь когда-нибудь ее так сильно обрадовало. И как неожиданно всегда случаются такие вещи! Жизнь изменчива, точь-в-точь как погода, не правда ли? Вот вчера вечером было совсем прохладно, а сейчас — какая духота! И какая страшная пыль! Заметил ли мистер Баркер, какая волна зноя несется со стороны Каньона? Или, может быть, он теперь, когда разбогател (тут она задорно улыбнулась), стал очень важный и пешком больше не ходит? Но как мило с его стороны, что он первым делом пришел сюда и рассказал обо всем ее отцу!

— По-настоящему я хотел рассказать только вам, мисс Картер, — с запинкой проговорил Баркер. — Видите ли… — На этом он остановился.

Но мисс Китти все прекрасно видела. Хотел он говорить лично с ней, а встретив ее, сразу спросил об отце! Впрочем, это не имело никакого значения, потому что отец все равно рассказал бы ей обо всем. Она только очень благодарна отцу за то, что он пригласил его к завтраку. Иначе она могла бы совсем не увидеть его до отъезда из Бумвилла.

Тут уже Баркер не вытерпел. С такой же безрассудной прямолинейной искренностью, как в разговоре с ее отцом, он теперь открыл ей все тайники своего сердца. Как он безнадежно полюбил ее с первого их разговора — помнит ли она? — на благотворительном пикнике! Как, сидя в церкви, он молился только на нее! Как ангельски звучал ее голос в церковном хоре! Как бедность и неуверенность в завтрашнем дне удерживали его от частых встреч с ней: а вдруг открылась бы его страстная любовь! Как в ту же минуту, когда он узнал, что у него твердая почва под ногами и что его любовь не сделает ее посмешищем в глазах людей, он прибежал, чтобы во всем, во всем ей открыться. Он не смеет надеяться на ее благосклонность, но она не рассердится и выслушает его, не правда ли?

Да, нельзя было ни уйти, ни спрятаться от его детски-не-посредственного горячего признания. Напрасно Китти то улыбалась, то хмурилась, то искоса поглядывала на свои горящие щечки в зеркало, то подходила к окну и выглядывала на улицу. Его любовь заполняла всю комнату, и, несмотря на его робость, девушке казалось, что эта любовь окутывает, обнимает ее. Однако в конце концов она собралась с духом и обратила к нему свое побледневшее и серьезное лицо, составлявшее разительный контраст с его лицом, разгоряченным и взволнованным.

— Садитесь, — тихо сказала она.

Он повиновался в тревожном ожидании. Она открыла пианино, села на круглый стул, поставила на пюпитр несколько разрозненных листков нот и слегка пробежала пальцами по клавишам. Создав себе таким образом надежный тыл, она положила руки на колени и впервые посмотрела ему прямо в глаза.

— Теперь послушайте, что я вам скажу, и, пожалуйста, только не перебивайте! Не надо ближе, вы прекрасно услышите все и оттуда. Вот так, хорошо!

Баркер послушно остановился со своим стулом на некотором расстоянии от. нее и сел.

— Так вот, — продолжала мисс Китти, отводя от него глаза и устремив пристальный взгляд прямо перед собой, — я верю всему, что вы говорите. Может быть, мне не следовало бы верить, не следовало бы признаваться в этом, но я верю. Вот. Но именно потому, что я вам верю, я считаю все это ужасной ошибкой. Если все было так, как вы говорите, то по тем же причинам, по которым вы молчали до сих пор, вы обязаны были молчать и теперь. Ведь все это время ни один человек, кроме вас, не знал о ваших чувствах. Для всех окружающих вы и ваши компаньоны были единственные образованные люди в нашей местности, ни с кем не желающие водить дружбу. Жилось вам неважно. Вы искали золото на своей жалкой заявке в Каньоне и изредка заходили пообедать в гостиницу. А я для всех была только дочь богатого хозяина гостиницы — иногда я вам подавала обед, — вот и все. Но тогда мы были приблизительно равны, нельзя было сказать, что один много выше другого. А теперь, когда вы внезапно разбогатели и вознеслись на недосягаемую высоту, вы являетесь сюда, чтобы подчеркнуть своим признанием, какая пропасть образовалась между нами.

— Вы прекрасно знаете, что мне это и в голову не приходило, мисс Китти, — в волнении воскликнул Баркер, но его протест был заглушен быстрым потоком звуков, извлеченных из пианино пальчиками девушки. Он поник и снова опустился на стул.

— Конечно, вы этого не хотели, — сказала она со странной усмешкой, — но никто не поймет это иначе, а вы не можете обойти весь Бумвилл и каждому повторить трогательное признание, которое вы мне сейчас сделали. Решительно все скажут, что я приняла ваше предложение из-за ваших денег, все скажут, что всю эту штуку подстроил мой отец, что я вас совершенно недостойна. И, может быть, они будут правы. Не вскакивайте, садитесь, а то я снова начну играть. Вот сейчас, — продолжала она, стараясь не смотреть на него, — вам очень приятно вспоминать, как я подавала вам обедать в ресторане, но если бы я стала вашей женой, вы бы именно это постарались забыть. А я нет! Мне всегда было бы приятно вспоминать, как вы приходили сюда обедать, а когда у вас не было денег, приходили просто взглянуть на меня; и как мы оба искали предлога, чтобы обменяться несколькими словами, когда я мыла посуду или подавала на стол. Вы не знаете, как много значат такие вещи для девушки, которая… — Она на секунду задумалась, потом отрывисто заключила: — Это все пустяки, такие воспоминания вас не могут интересовать. Значит, — она встала, грустно улыбнулась и крепко стиснула руки за спиной, — самое лучшее сразу же попробовать забыть все это. Будьте разумны и последуйте моему совету. Поезжайте в Сан-Франциско. Там вы встретите другую девушку и при других обстоятельствах, о которых вам всегда будет приятно вспоминать. Вы молоды, и ваше богатство, — ее прерывающийся голос как-то не вязался с мелькнувшей на губах лукавой усмешкой, — а главное, ваше доброе и бесхитростное сердце принесут вам любовь. Если это будет любовь девушки вашего круга, все будут уважать ее чувство, как совершенно бескорыстное, а про мое чувство все бы думали, что оно куплено на ваши деньги.

— Мне кажется, вы правы, — тихо сказал он.

Она быстро взглянула на него, и брови у нее вытянулись в ниточку. Он встал, лицо его побледнело, голубые глаза расширились.

— Мне кажется, вы правы, — повторил он, — потому что вы говорите то же самое, что сказали утром мои товарищи, когда я предложил разделить с ними мое богатство. Видит Бог, я предлагал это так же искренне, как сейчас предложил вам мое сердце. Наверное, вы все правы: на деньгах, которые мне достались, тяготеет проклятие чванства или себялюбия. Я пока ими не заразился, и моей вины туг нет.

Она слегка пожала плечами и с досадой отвернулась к окну. Когда она оглянулась, его уже не было. Комната была пуста. Комната, которая только что, казалось, дышала его юношеской страстью, теперь, лишившись его, опустела. Девушка прикусила губу и бросилась к окну. На улице мелькнула его соломенная шляпа на каштановых волосах. В отместку она сорвала свой платочек с увядшего кустика и швырнула нежно хранимую реликвию в камин. И, вероятно, потому, что платочек оказался у нее в руке, она прижала его к глазам и, прильнув к стулу, на котором только что сидел он, закрыла руками лицо.

Простодушные характеры, приходя в столкновение с тайниками чужой души, имеют жестокость не проявлять снисхождения к поступкам, которых не понимают. Баркеру казалось, что в обоих случаях его искренность натолкнулась на совершенно одинаковый отпор. Ясно, что именно его внезапное богатство так безнадежно изменило его отношение с людьми. Его любовь к Китти от этого нисколько не уменьшилась, он даже не считал, что она была к нему несправедлива. Просто они — и компаньоны и возлюбленная — умнее его. У этого богатства, очевидно, есть какая-то сокровенная особенность, которую он поймет, когда вступит во владение им. Кто знает, может быть, он тогда даже устыдится своей щедрости, — пусть не совсем так, как подумали они, но все же он бесспорно пытался навязать им то, что им не принадлежало.

Надо было немедленно вступить во владение своим имуществом и взять на себя все заботы и всю ответственность, сопряженные с ним. Его щеки снова вспыхнули при воспоминании о том, как он пытался соблазнить им неискушенную девушку, и снова ему стало больно оттого, что в глазах Китти не было ни тени нежности, которая значительно смягчила отказ его товарищей. Он решил сейчас же, без всякого промедления, продать роковые бумаги и направился прямо в банк.

Директор банка, человек проницательный, но добродушный, встретил его почтительно и ласково. Баркера он знал как человека щепетильного и порядочного, знал и остальных членов бедного, но благородного товарищества в Каньоне. Он внимательно и молча выслушал короткий и не особенно гладкий рассказ Баркера и только тогда сказал:

— Вы, конечно, имели в виду Второй участок и по ошибке сказали «Первый».

— Нет, — возразил Баркер. — Я именно имел в виду Первый участок, о котором писали в бумвиллской газете.

— Ах, да, я видел эту заметку. Так ведь это опечатка. Акции Первого участка были погашены еще два года назад. Но вы, несомненно, имели в виду Второй. Вы, конечно, следили за котировкой и знаете, какие у вас акции. Идите домой, взгляните на свои акции, и вы увидите, что я прав.

— У меня они с собой, — ответил Баркер и, слегка покраснев, сунул руку в карман. — Я совершенно уверен, что у меня акции Первого участка.

Он вынул бумаги и разложил их на конторке перед директором.

На всех акциях было четко написано: «Первый участок». Лицо директора омрачилось, и он вопросительно посмотрел на Баркера.

— Может быть, это чья-нибудь проделка? — сурово спросил он. — Может быть, это ваши компаньоны снарядили вас сюда с этим хламом?

— Нет, нет! — торопливо запротестовал Баркер. — Никто не виноват. Это моя ошибка. Теперь я все понимаю. Я поверил газете.

— И вы хотите сказать, что никогда не следили за котировкой ваших акций, никогда ими не интересовались?

— Конечно, нет! — воскликнул Баркер. — Я и не вспоминал о них, пока не увидел газету. Значит, они ничего не стоят?

И ошеломленному директору почудилось, что на юношеском лице посетителя показалась улыбка.

— Боюсь, что ваши акции не стоят той бумаги, на которой они напечатаны, — сочувственно вымолвил директор.

Улыбка на лице Баркера превратилась в смех, к которому в недоумении присоединился его собеседник.

— Благодарю вас, — неожиданно произнес Баркер и стремглав выбежал из кабинета.

— Ничего подобного в жизни не видел, — пожал плечами директор, глядя ему вслед. — Да этот чудак даже обрадовался!

Он действительно обрадовался. Гнет богатства свалился у него с плеч. Ужасный кошмар, который давил на его сознание и оттолкнул от него друзей, исчез! И не путем безрассудного мотовства он избавился от этих денег. Они не успели испортить ничью жизнь, они никого не изменили в его глазах. Они исчезли, и он снова стал свободным и счастливым. Он сейчас же вернется к своим товарищам. Они, конечно, посмеются над ним, но у них больше не будет оснований смотреть на него печальными, соболезнующими глазами. Может быть, даже Китти… Но тут он похолодел. Ведь он совершенно забыл о злополучном долговом обязательстве, которое выдал ее отцу в безрассудном расчете на богатство. Как он ухитрится заплатить по этому обязательству? И самый факт, что он выдал обязательство, — это уже мошенничество, потому что у него в тот момент не было ни денег, ни надежды на деньги, кроме этих никчемных бумажек. Поверит ли кто-нибудь, что все это была только глупая ошибка? Да, его компаньоны, пожалуй, поверят, но — ужасная мысль! — он успел вовлечь и их в свое преступление. Вот сейчас, в эту минуту, когда он в раздумье стоит на дороге, они занимают новый участок, за который он не заплатил и не в состоянии заплатить! Под видом великодушного поступка он покрывает их бесчестьем. Но все-таки первым долгом надо повидать Картера и во всем ему признаться. Надо вернуться в гостиницу, откуда он убежал, не простившись с ней, и сознаться ее отцу, что он просто обманщик. Об этом даже подумать страшно! Кто знает, может быть, тут действует все то же проклятие этих денег, которое ему никак не стряхнуть. Все равно идти надо. У него была простая душа, но в ней были решимость и прямота — то, что принято называть мужеством.

Он дошел до гостиницы и вошел в контору. Но мистер Картер еще не возвращался. Как же быть? Ждать нельзя, дорога каждая минута. Ах, вот что! Есть еще один человек, который знает, что у него действительно были надежды, и которому можно поведать о катастрофе, — это Китти. Большего унижения и быть не может, но ничего не поделаешь! Он взбежал вверх по лестнице и робко постучал в дверь гостиной. Пауза. Затем тихий голос сказал:

— Войдите.

Баркер открыл дверь. Как в тумане, он увидел отброшенный в сторону носовой платок, заплаканные глаза, мгновенно прикрывшиеся броней равнодушия, и изящную, чопорно выпрямившуюся фигурку. Но теперь его не могут задеть никакие оскорбления.

— Я не стал бы врываться к вам, — сказал он просто, — я пришел к вашему отцу, но его нет. Я сделал ужасную ошибку, даже хуже — кажется, это называется мошенничеством. Я считал себя богатым, приобрел у вашего отца участок для своих компаньонов и подписал долговое обязательство. Я пришел вернуть ему право собственности, потому что это обязательство никогда не будет оплачено. Я только что был в банке и узнал, что сделал глупейшую ошибку, перепутал название акций и напрасно вообразил себя богачом. Мои акции не стоят и цента, я такой же бедняк, как прежде, и даже беднее, потому что должен вашему отцу деньги, которых никогда не смогу заплатить!

Взгляд Китти выразил боль и презрение.

— Какая жалкая хитрость! — с горечью бросила она. — Как вам не стыдно, это недостойно вас!

— Великий Боже, вы должны мне поверить. Выслушайте меня только! Все началось с опечатки в газете. В заметке было сказано, что поднялись в цене акции Первого участка, а на самом деле поднялись акции Второго. У меня уже несколько лет лежат старые акции Первого, и я вспомнил о них сегодня, когда прочитал эту заметку. Клянусь вам…

Но в клятвах не было надобности. Не могло быть и тени сомнения в правдивости этого голоса, этого лица. Презрительный взгляд мисс Китти сменился недоумевающим, а затем ее глаза внезапно превратились в два сияющих голубых источника неистощимого веселья. Заливаясь смехом, она отошла и прислонилась к окну. Заливаясь смехом, вернулась и села за пианино. Заливаясь смехом, подобрала брошенный платочек и прикрыла им свое раскрасневшееся личико. Заливаясь смехом, упала в кресло, зарылась темной головкой в подушку, и оттуда вдруг без всякого перехода послышалось всхлипывание. А потом все стихло.

Баркер ужасно испугался. Он слыхал, что бывают истерики. Что-то надо было сделать, это ясно. Он робко подошел к ней и осторожно потянул за платочек. Увы! Голубые источники катили свои струйки по ее лицу. Он взял ее холодные руки в свои. Потом стал перед ней на колени и взял ее за талию. Потом притянул ее головку к себе на плечо. Он несколько сомневался в эффективности всех этих мер, как вдруг она подняла на него глаза, в которых крупные слезы затопили последние остатки веселости, обвила его шею руками и всхлипнула:

— О Джордж! Что за простая душа!

Наступило красноречивое молчание, прерванное угрызениями совести Баркера.

— Простите, дорогая, я должен идти. Мне надо предупредить моих друзей. Может быть, еще не поздно, может быть, они еще не завладели участком вашего отца.

— Да, Джордж, идите, милый, — воскликнула девушка, и глаза у нее снова заблистали, — и скажите, чтобы они немедленно принялись там за работу.

— Что? — растерялся Баркер.

— Немедленно, слышите? Иначе будет поздно! Идите же скорее!

— А ваш отец? Понимаю, дорогая, вам жалко меня, и вы хотите все сами рассказать ему.

— Такой глупости, Джорджи, я ни за что не сделаю. И вам не позволю! Ведь срок уплаты истекает только через месяц. Послушайте! Вы говорили об этом кому-нибудь, кроме отца и меня?

— Только директору банка.

Она выбежала из комнаты и через минуту вернулась, завязывая ленты чудесной шляпки в прелестный бант на пухленькой шейке.

— Я побегу к нему и все улажу, — сказала она.

— Уладите? С директором? — поразился Баркер.

— Ну да, скажу, что ваши нехорошие товарищи подшутили над вами и чтобы он вас не выдавал. Для меня он сделает все, все.

— Но мои товарищи ничего подобного не делали! Они, наоборот…

— Не спорьте, Джордж, — строго сказала мисс Китти. — Почему они отпустили вас одного сюда с этим мусором? Но дело не в этом! Сейчас же идите туда. И скорее, чтобы не встретиться с моим отцом, а то вы сразу ему все выложите, я знаю вас! Я скажу ему, что вы никак не могли остаться завтракать. Ну, идите скорее, чего вы ждете! Как? Это еще что такое!

К чему относилось это восклицание, точно не известно, но прошло некоторое время, прежде чем мисс Китти удалось выпроводить своего возлюбленного через парадную дверь, и немедленно после этого она сама выскользнула черным ходом. Очутившись на улице, Баркер больше не медлил. До Каньона было добрых три мили, он еще может поспеть туда к обеденному перерыву, а хотя посланец мистера Картера и опередил его, Деморест и Стейси вряд ли пойдут на новый участок раньше второй половины дня. Баркер, несмотря на предписание своей возлюбленной, твердо решил не присваивать себе того, за что не мог уплатить. Он сохранит участок в неприкосновенности, пока в это дело не будет внесена полная ясность.

Что касается всего остального, он чувствовал себя на седьмом небе. Китти любит его! Их больше не разлучает проклятое богатство. Они оба бедны, и все становится возможным.

Солнце уже начинало расстилать карликовые тени на восток от деревьев и кустов, когда он добрался до Каньона. Здесь им овладело новое беспокойство. Как отнесутся товарищи к известию о его неудаче? Он-то был счастлив, потому что именно благодаря этой неудаче он завоевал Китти. Ну, а они? Ему вдруг показалось, что он купил свое счастье за счет их интересов. Он остановился, снял шляпу и с виноватым чувством взъерошил влажные от жары волосы.

Его смущала еще одна мысль. Он вышел на обрыв, откуда вся площадь их старого участка была видна как на ладони. Но партнеров не было нигде. Их не было и на скале в тени четырех сосен, где они любили отдыхать в полдень. С тревогой он стал разглядывать пространство соседнего участка, но и там не было никаких следов их пребывания. Его охватил страх при мысли, что они, расставшись с ним, погрузились в бездну разочарования и уныния и навсегда бросили свою заявку. Он плотно нахлобучил шляпу и бегом бросился к хижине.

Он почти уже добежал туда, как вдруг его остановил резкий окрик из кустов: «Кто там?» На тропинку выскочил Деморест, донельзя суровый и встревоженный. Но, увидев Баркера, он просиял, закричал: «Это сам Баркер! Ура!» — и бросился ему навстречу. Минуту спустя из хижины выбежал Стейси, и, схватив Баркера за руки, они увлекли его за собой в ликующе-бешеном темпе и втолкнули в хижину. Там востроглазый Деморест выпустил руку Баркера и, пристально вглядываясь ему в лицо, спросил:

— Говори, старина, что случилось?

— Случилось такое, — еще не отдышавшись, ответил Баркер, — что эти акции лопнули. Это все ошибка, все окаянное вранье в этой газетке. У меня никогда не было ценных акций. То, что у меня есть, — это ничего не стоящий хлам. — И он передал им весь разговор с директором банка.

Оба компаньона посмотрели друг на друга и сразу же, к великому недоумению Баркера, залились таким же судорожным смехом, какой незадолго до этого овладел мисс Китти. Они хохотали, схватив друг друга за плечи, хохотали, цепляясь за Баркера, который от них отбивался, хохотали каждый порознь, то прислонившись к деревьям, то разбежавшись по углам хижины. Наконец, в полном изнеможении, со слезами на глазах, они подошли к Баркеру, дружески прижались к нему, но могли произнести только:

— Что за блаженный осел!

— Скажи, каким же образом, — вдруг спохватился Стейси, — тебе удалось купить этот участок?

— В этом-то и весь ужас, друзья мои, — страдальчески вымолвил Баркер. — Я за него не заплатил.

— Но Картер прислал нам твою купчую, — упорствовал Деморест, — иначе мы не пошли бы туда.

— Я выдал ему обязательство уплатить через месяц, — в отчаянии воскликнул Баркер, — а где теперь достать деньги? Вы сейчас сказали, — порывисто прибавил он, заметив, что приятели переглянулись, — что пошли туда. Великий Боже! Неужели это значит, что я опоздал и что вы начали там работать?

— Да-a, вот именно: мы начали там работать, — протянул Деморест.

— Отрицать невозможно, — так же медленно и протяжно заключил Стейси.

Баркер беспомощно поглядывал то на одного, то на другого.

— Не повести ли нам этого молодого человека на нашу выставку? — обратился Деморест к Стейси.

— Но только если он сохранит хладнокровие и не будет подходить чересчур близко к экспонатам, — ответил Стейси.

Каждый из них взял Баркера за руку, и они повели его в угол хижины, где на старом бочонке из-под муки стоял жестяной таз для промывки золота, который чаще употреблялся как квашня. Сейчас он был покрыт грязным полотенцем. Когда Деморест ловким движением сдернул полотенце, под ним оказались три внушительных обломка руды с большими вкраплениями золота. Баркер отшатнулся.

— Ну-ка прикинь, сколько тут на вес, — угрюмо сказал Деморест.

Баркер едва смог приподнять таз.

— Тут на четыре тысячи долларов, и ни цента меньше! — отчеканивая каждое слово, воскликнул Стейси. — В одной только ложбинке! При втором ударе кирки! Понимаешь! Мы здорово приуныли, когда ты ушел. Совсем скисли, когда получили купчую. С какой стати ты должен тратить свои деньги на нас! Мы решили отказаться и сразу вернуть тебе документ. Но рассыльный исчез! Тогда Деморест решил, что сделанного не воротишь и что, видно, надо попытать счастья на этом участке. Копнули разок-другой в твою честь. И вот что нашли. А там на склоне холма еще много этого добра.

— Но это золото не мое! И не ваше! Оно принадлежит Картеру. У меня не было и нет денег заплатить за участок.

— Но ты выдал обязательство, а срок истекает только через месяц!

Перед Баркером молниеносно возник дорогой образ.

— Да, — сказал он задумчиво и простодушно. — Вот и Китти то же самое сказала.

— Ах, вот как, й Китти это сказала, — промолвили без всякой улыбки оба компаньона.

— Да, — пробормотал Баркер, краснея и отворачиваясь. — И раз я не остался там завтракать, я лучше сейчас же что-нибудь приготовлю.

Он взял кофейник и повернулся к очагу, а его товарищи вышли из хижины.

— Как все это похоже на него, правда? — сказал Деморест.

— В этом весь Баркер, с начала до конца, — подтвердил Стейси.

— И как он беспокоится об этом обязательстве!

— А то, что сказала Китти… — подхватил Стейси.

— Послушай! Мне что-то сдается, что Китти сказала не только это!

— Ну, разумеется!

— Вот счастливец!

РЫЖИЙ ПЕС


Перевела Нора Галь


Я никогда не понимал, почему в западных штатах Америки считается непреложной истиной, что рыжий пес — все равно что бесстыжий, почему рыжая масть означает предел собачьей безнравственности и бездарности и позорит не только собаку, но и ее владельца. Но так уж повелось — и мы, обитатели Змеиной горы, тоже нимало в этом не сомневались. Трудней было установить, кто же хозяин рыжей собаки; пес, о котором я хочу рассказать, питал совершенно одинаковые чувства ко всем жителям нашего поселка, и никто не решался предъявить на него исключительные права; а после всякого его прегрешения все и каждый с неприличной поспешностью от этого пса отрекались.

— Лопни мои глаза, он уже месяц к нашей хибаре и не подступался! — говорил кто-нибудь.

— В последний раз он выходил из твоих дверей, я сам видел! — возражал другой.

Из этого явствует, что обитатели Змеиной горы вовсе не желали отвечать за эту рыжую скотину. А между тем пес был незаурядный и притом далеко не урод; любопытно, что даже самые суровые его критики наперебой рассказывали о его смекалке, проницательности и ловкости, коим они были свидетелями.

Однажды в Медвежьем каньоне видели, как он прошел по узкой дощечке над головокружительной пропастью. У Южной развилки он свалился с тысячефутовой высоты по скату для спуска бревен — и его нашли внизу, на берегу реки, «без единой царапинки, разве что, может быть, сам себя покарябал, когда чесался». Его забыли в метель на горном уступе Сьерры, когда начались заносы, а ранней весной он явился в поселок, важный и снисходительный, как турист, переваливший через Альпы, и необычайно раздобревший — причем кормиться он мог, как полагали, одними лишь погребенными под снегом мешками с почтой. Все были убеждены, что он читает вывешенные перед выборами плакаты и потому успевает удрать из поселка дня за два до того, как к нам пожалуют кандидаты и ненавистный ему духовой оркестр. Поговаривали, что однажды, когда шла игра в покер, он запустил глаз в карты полковника Джонсона и, пролаяв сколько надо, предостерег его противника, что торговаться нельзя: на руках у Джонсона четыре короля.

Рассказы эти были не слишком достоверны, свидетельскими показаниями не подтверждались, и — такова уж слабость человеческой натуры — в ответе за них оказался сам пес: его-то и стали считать отъявленным лжецом.

— Повадился совать нос в чужие карты да еще говоришь: я, мол, в покере мастак! Пшел отсюда, рыжий шулер! — кричали картежники, завидев злополучного пса.

— Другого такого мошенника свет не видал! — говорили про него.

— И ведь прикидывается, будто он вовсе и не в карты уставился, что твой удав, а вон на ту сойку, — мол, спустись, пожалуйста, наземь, я тебя слопаю. Экая двуличная скотина!

Как я уже говорил, он был рыжий — и стоило послушать, с каким презрением, с какой подчеркнутой брезгливостью у нас произносилось это само по себе вовсе не бранное слово!

А он был поистине рыж! Искупавшись — чаще всего поневоле, — он становился просто огненным; по спине, начинаясь между ушей и кончаясь вместе с обрубком хвоста, бежала ярко-оранжевая полоса; на боках шерсть постепенно светлела, становилась золотистой, соломенной. Грудь и ноги были белые — если только не делались красно-бурыми от прогулок по помойкам, до которых он был весьма охоч. Лавочник не раз пытался изукрасить его лиловыми узорами, но тщетно: рыжий пес необычайно ловко увертывался от склянки с чернилами либо, прежде чем они успевали высохнуть на его шкуре, вытирал ее о наши штаны и одеяла.

Размер и форма его хвоста (отрубленного еще до появления рыжего пса у нас на Змеиной горе) давали рудокопам неисчерпаемую тему для домыслов и толков: какой же этот пес, в сущности, породы? И как он смел, негодяй, явиться к нам в таком неприлично бесхвостом виде? Все сходились на том, что с хвостом он не мог бы выглядеть хуже, чем теперь, а стало быть, с его стороны отказ от хвоста — чистейшее нахальство!

Лучше всего в нем были глаза — ясные, золотисто-карие, как на полотнах Ван-Дейка, и к тому же искрящиеся умом; но и тут он претерпел эволюцию под влиянием среды: прежде открытый и доверчивый взор омрачила привычка остерегаться палок, камней, а то и пинка; взгляд стал бегающим, зрачки поминутно косили — не грозит ли сзади опасность?

Но ведь все эти качества еще не решали больного вопроса о его породе! По быстроте бега и по чутью его можно было считать гончей; говорят, однажды его пустили по следу дикой кошки, и он гнался за ней, по-видимому, через весь штат и вернулся две недели спустя, со стертыми ногами, но явно очень довольный.

Однажды он увязался за партией золотоискателей, и они, веря в его охотничьи таланты, послали его отогнать от лагеря рыскавшего вокруг медведя. Через несколько минут рыжий пес возвратился… с медведем! Он гнал зверя прямиком на безоружных людей, и они едва успели разбежаться кто куда. После этого случая все поняли, что никакая он не гончая. Однако уверяли — опять-таки не ссылаясь на достаточно надежных свидетелей, — будто он умеет «поднять» куропатку; и довольно долго никто не сомневался, что он способен принести охотнику подстреленную дичь, но однажды во время охоты на диких уток он притащил стрелкам утку, по которой никто и не думал стрелять, — и им Пришлось возместить убытки соседнему фермеру.

Одно время, глядя, как он с восторгом шлепает вброд по канавам, мы совсем было решили, что он водяной спаниель. Он умел плавать и иной раз вытаскивал на берег брошенные в воду палки и куски коры, — но его и самого всегда приходилось бросать за ними в реку, да и слишком он был велик, так что его слава пловца тоже скоро померкла. Он остался просто рыжим псом. Что тут еще скажешь? Настоящее его имя было Хрящ, так его назвали из-за приверженности к этому блюду, по привычке смешивая занятие личности с ее личными качествами — примером тому служат многие фамилии старинных английских семейств.

Хрящ не выказывал особого предпочтения никому из обитателей нашего поселка, но явно питал слабость к пьяницам. Заслышав издали даже самых заурядных выпивох, он тотчас вылезал из-под дерева, где дремал в тени, или из иного убежища и радостно присоединялся к веселой компании. Он шел за гуляками по длинным, извилистым улицам, восторженным лаем встречал каждый, прямой ли, спотыкливый ли, шаг, и при этом во взгляде его вовсе не замечалось недоверия, с каким он всегда относился к людям трезвым и здравомыслящим. Даже в ответ на грубые заигрывания он и не думал рычать и огрызаться, а лицемерно притворялся, будто ему это по душе; я уверен, что он даже позволил бы привязать к своему куцему хвосту консервную банку, лишь бы привязывала ее нетвердая рука, лишь бы голос, который уговаривал бы его «лежать смирно и не кочевряжиться», звучал сипло от спиртного. Он дружески провожал пьяниц до салуна, дожидался их за дверью, высунув язык и прямо-таки ухмыляясь от удовольствия, ничуть, не протестовал, когда они о него спотыкались, и вприпрыжку бежал впереди, нимало не обижаясь, когда заплетающийся язык бросал вдогонку ругательства, а неверная рука — камни. А потом он провожал их до дома либо валялся с ними рядом где-нибудь на перекрестке, пока люди добрые не разводили всех по хижинам. После этого он и сам бойкой рысцой отправлялся в свой любимый уголок за печкой в салуне и всем своим чуточку смущенным видом словно говорил: да, конечно, я не был паинькой, зато повеселился вволю!

Мы так и не могли понять, чем он тут больше всего наслаждался: просто ли среди личностей убогих духом и телом он чувствовал себя в безопасности, или ему приятен был откровенный порок, или в подобные минуты он злорадно упивался сознанием своего нравственного превосходства. Но большинство склонялось к мысли, что как истинно рыжий пес он питал родственные чувства ко всему низменному. В этой мысли нас утверждало и еще одно проявление его собачьей натуры — уж очень он любил притворяться и подлаживаться.

Одно время почетный пост главного пьяницы в нашем поселке занял дядюшка Билли Райли, и Хрящ сразу же стал дарить его вниманием и заботой. Он повсюду сопровождал дядюшку Билли, сворачивался клубком у его ног или в головах (смотря по тому, как расположился в эту минуту сам Билли); больше того, скоро и в его собственных привычках и даже в его наружности стали замечаться престранные перемены. Еще недавно деятельный, неутомимый следопыт, вечно рыскавший в поисках пропитания, дерзкий и неуловимый мародер, он вдруг сделался ленив и ко всему равнодушен; суслики ныряли в свои норы под самым его носом, и он не кидался, как прежде, яростно рыть землю в надежде их оттуда выудить; белки скакали в какой-нибудь сотне ярдов от него, насмешливо помахивая хвостами, а он и ухом не вел; он уже не спешил схоронить свои любимые кости и хрящики в обычных тайниках, и они понапрасну сохли на солнцепеке.

По мере того, как наливались кровью глаза и превращалась в лохмотья одежда его нового приятеля, тускнели и его глаза, и рыжая шерсть уже не лоснилась; прежде он устремлялся прямо к цели, как стрела, а теперь на бегу как-то вилял из стороны в сторону, и нередко можно было видеть, как эта парочка взбиралась в гору бок о бок одинаково неверными шагами. Иной раз уже по одному виду Хряща можно было безошибочно судить о «градусе» его временного хозяина, хотя сам дядюшка Билли и не показывался.

— Видно, старик нынче порядком нагрузился, — скажет, бывало, кто-нибудь, заметив, что у бредущего мимо Хряща больше обычного заплетаются лапы и выражение морды уж вовсе дурацкое.

Сперва все думали, что он и сам лакает виски, но после тщательной проверки эта теория оказалась несостоятельной, и тогда его окончательно заклеймили как подлизу и гнусного лицемера. Многие полагали, что Хрящ если и не совратил дядюшку Билли с пути истинного, то, уж конечно, «все его улещал да во всем ему потакал, вот старик и закоснел в пороке».

Без сомнения, именно поэтому их под конец насильственно разлучили, и дядюшку Билли благополучно отправили в ближайший город и препоручили заботам лекаря.

Хрящ, видно, затосковал по нему, два дня где-то пропадал — как полагают, он навестил старика, но тот уже выздоровел, возвратился на стезю добродетели и потому обошелся с четвероногим приятелем холодно и высокомерно; потрясенный Хрящ похоронил свое прошлое вместе с забытыми, высохшими костями и вернулся к прежней жизни, полной приключений. Рассказывали, что однажды он, точно поводырь слепца, пытался завести в поселок вдрызг пьяного бродягу, но был застигнут на месте преступления — помешал ему сам рассказчик, чьи свидетельские показания, разумеется, остались ничем не подкрепленными.

Соблазнительно было бы на том и закончить живописный портрет рыжего грешника, но я верен истине, а потому вынужден повествовать не только о его проступках и пороках, но и о том, как он в конце концов исправился, хотя совершилось это преображение без всякого блеска и отнюдь не по его вине.

В тот день, когда он начал новую жизнь, на Змеиной горе праздновалось совсем другое событие: впервые дилижанс свернул с большой дороги к нашему поселку, где отныне ему была определена остановка. Над почтой и над салуном «Полька» реяли флаги. Хрящ удирал во всю прыть от ненавистного духового оркестр, и вот из дилижанса вышла почетная гостья — мисс Престон, по прозванию Цветик, дочь окружного судьи, самая прелестная девушка в наших краях, в которую было безнадежно влюблено все население Змеиной горы.

— Почему он убежал? — тотчас спросила она, с искренним изумлением округлив красивые глаза: никогда еще она не видела, чтобы кто-то от нее убегал.

— Он не любит духовую музыку, — хором объяснили мы.

— Как забавно! — удивилась девушка. — Неужели оркестр так сильно фальшивит?

Уже одной этой шутки было бы довольно, чтобы нас покорить — назавтра мы весь день ее повторяли, — но как описать наш восторг, когда Цветик вдруг одной рукой подобрала свои нарядные юбки и легкими, быстрыми шагами пустилась по рыжей пыли догонять Хряща; он глянул через плечо и остановился, с гневом и омерзением глядя на выходящего из кареты тромбониста. Цветик приблизилась к нему, и мы затаили дыхание. Увернется ли Хрящ от нее, как увертывался в подобных случаях от нас? Или все же не опозорит нас своей неучтивостью и примет ее снисходительно, как новую разновидность пьяницы? Она подошла ближе; он увидел ее; стал весь извиваться от волнения; завилял обрубком хвоста, да так быстро, что почти незаметно было, сколь многого этому хвосту недостает. Цветик вдруг остановилась перед ним, взяла в ладони рыжую голову и заглянула дивными голубыми глазами в его прекрасные карие глаза. Что сказали они друг другу этим всепроникающим взглядом, никто никогда не узнал. Но они вернулись к нам вдвоем; девушка словно между прочим заметила:

— Мы ведь не боимся медных труб, правда?

И он, видимо, согласился: во всяком случае, он скрывал свое отвращение к музыкантам, пока был рядом с Цветиком, — а он почти все время был с нею рядом.

Пока произносились речи, маленькая рука в перчатке все поглаживала рыжую голову пса; потом настал черед самой торжественной церемонии: золотым карандашиком — подарком конторы дилижансов — Цветик от имени нашего поселка подписала путевой лист Юбы Билла, и нельзя сказать, что в эту минуту восторг Хряща не знал границ, — напротив, боясь переступить эти границы, он не носился кругами, а только взвивался в воздух на одном месте.

Впервые мы, жители Змеиной горы, поняли, что Хрящ — наша гордость, и, нимало не стыдясь врать друг другу, принялись наперебой его превозносить.

А потом настала пора прощаться. Сняв шляпы, мы стояли у дверцы дилижанса, мисс Престон уже готова была подняться на подножку, а рядом с нею Хрящ по-хозяйски заглядывал внутрь и, кажется, выбирал для себя местечко поудобнее — в углу, на коленях у судьи Престона; мисс Цветик мило помахала нам ручкой. Потом сжала ладонями рыжую голову пса и снова заглянула в его влажные глаза.

— Хорошая собака, — сказала она просто, с легким ударением на первом слове и вскочила в дилижанс.

Шестерка гнедых дружно взяла с места, великолепная зеленая с золотом карета помчалась по дороге, оставляя за собою облако рыжей пыли — и в пыли, до самой окраины поселка, огромными скачками несся вдогонку рыжий пес. Потом возвратился, притихший и отрезвевший.

После этого он дня два пропадал, но затем стало известно, что был он в Спринг Вэли — окружном городе, где жила мисс Престон, — и отлучку ему простили. Неделю спустя он снова исчез и на этот раз пропадал дольше, а потом из Сакраменто на имя жены нашего лавочника пришло трогательное послание.

«Будьте так добры, — писала мисс Цветик, — попросите кого-нибудь из ваших молодых людей приехать сюда и забрать Хряща. Он славный пес, и я не против, пусть гуляет со мной по Спринг Вэли, там меня все знают; но здесь из-за него всем бросаешься в глаза. Слишком он необыкновенного цвета! Я просто не знаю, какое платье надеть, чтобы гармонировало с ним. К розовому муслиновому он не идет, а мое прелестное коричневое из-за него кажется гораздо бледнее. Вы же знаете, к оранжевому так трудно подобрать что-нибудь подходящее».

Все жители нашего поселка собрались держать совет и не откладывая снарядили в Сакраменто депутацию выручать бедную девушку. Все мы были страшно злы на Хряща, но вот что странно, гнев наш умеряло другое чувство: теперь мы гордились рыжим псом! Пока до него никому, кроме нас, не было дела, мы не так уж ценили его незаурядные качества; но теперь в округе все чаще говорили: «Тот рыжий пес — знаете, что из поселка Змеиная гора», — и это непонятным образом нас возвышало, словно мы обладали неким четвероногим талисманом.

Один необычайный случай подтвердил, что так оно и есть. На перекрестке дорог соорудили новую церковь, и на ее торжественное открытие прибыла из Сан-Франциско важная духовная особа, чтобы произнести первую проповедь. Был учинен тщательный смотр всему наличному гардеробу Змеиной горы, произведен кое-какой удачный обмен — и несколько человек отрядили на воскресную службу. В белых штанах, фланелевых блузах и соломенных шляпах мы выглядели довольно живописно, и нас вполне можно было выставить в первых рядах в качестве «честных рудокопов».

Мы сидели по соседству с прехорошенькими девушками, которые охотно давали нам заглядывать в их молитвенники; вдыхали аромат свежих смолистых стружек и свежевыглажен-ных муслиновых платьев; а в раскрытые окна вливалось терпкое дыхание лесной чащи, и все мы, как и подобало случаю, прониклись кротостью и смирением. И вдруг кто-то испуганно прошептал:

— Вы только поглядите на Хряща!

Мы оглянулись. Хрящ вошел в церковь и сперва по вполне простительной скромности и неведению поднялся на хоры, но сразу понял свою ошибку и теперь спокойно шел вдоль перил под изумленными взглядами прихожан. Дошел до конца, чуть помедлил и беззаботно посмотрел вниз. Для собаки, выросшей в горах, прыжок в каких-нибудь пятнадцать футов — сущая безделица. Осторожно, расчетливо и в то же время с ленцой, с небрежным изяществом, словно бы (в переводе на человеческие понятия) заложив одну лапу в карман и управляясь только тремя, он прыгнул, бесшумно опустился прямо перед алтарем, трижды повернулся вокруг своей оси и уютно улегся.

Перед высокой особой (чьи губы, как нам показалось, тронула сдержанная улыбка) мигом предстали трое из церковного совета; послышался торопливый шепот:

— Это их общий…

— Здешняя достопримечательность, знаете…

— Не хотелось бы задевать чувства местных жителей…

— Ну, разумеется, — тотчас отозвался высокий гость, и богослужение продолжалось.

Всего лишь месяцем раньше мы бы отреклись от Хряща; а теперь мы глядели чуточку свысока, ясно давая понять, что всякую обиду, нанесенную Хрящу, примем за личное оскорбление и тотчас единодушно покинем храм.

Впрочем, дальше все шло хорошо до той минуты, пока священнослужитель не взял с престола большую Библию и, держа ее перед собой обеими руками, направился мимо алтаря к кафедре. Тут Хрящ явственно зарычал. Священник остановился.

Мы, и только мы одни, мгновенно поняли, в чем дело. Формой и размером Библия походила на куски дерна, которыми мы обычно, развалясь на солнышке, забавы ради запускали в пса, чтобы поглядеть, как ловко он увертывается.

Мы затаили дыхание. Как тут быть? Первым нашелся наш предводитель Джеф Бригс, красавец парень с золотыми усами северного викинга и с кудрями Аполлона. Красота придавала ему уверенности, а самомнение делало его снисходительно любезным; он преспокойно встал и шагнул к алтарю.

— На вашем месте я бы малость обождал, сэр, — молвил он почтительно. — Сейчас он тихо-мирно выйдет отсюда, вот увидите.

— А в чем дело? — не без тревоги спросил священник.

— Он думает, сэр, вы вроде нас — ни с того ни с сего возьмете да и кинете в него книгой.

Лицо у священника стало озадаченное, но он не двигался и так и стоял с Библией в руках. Хрящ поднялся, прошел с десяток шагов по приделу, потом сорвался и исчез — будто рыжая молния мелькнула!

Упрочив таким образом свою славу, Хрящ скрылся на целую неделю. К концу недели мы получили учтивое послание от судьи Престона; собака совсем прижилась у него в доме, писал он; понятно, он не просит нас окончательно отказаться от наших общих хозяйских прав на столь ценное животное, но, может быть, мы разрешим оставить его в Спринг Вэли на неопределенный срок; и сам судья и его дочь, с которой Хряща соединяют узы старой дружбы, будут рады, если мы в любое время навестим своего любимца и сами убедимся, что ему живется недурно.

Боюсь, что столь искусно закинутая приманка и заставила нас в конце концов уступить. Правда, те, кто навещал Хряща, рассказывали чудеса; слушая их, мы только диву давались. Пес живет в роскоши, валяется на коврах гостиной и даже укладывается под письменным столом в кабинете у самого судьи, ночью спит на коврике за дверью спальни мисс Престон, днем полеживает на лужайке перед домом и от нечего делать ляскает зубами на мух.

— Он как был рыжий, так и остался, — рассказывал один из очевидцев. — А все равно его не узнать, даже не верится, как это мы швыряли в него для потехи дерном да грязью да глядели, как он отряхивается.

А теперь я вынужден поведать горькую истину, хоть и знаю, что мне не поверят — уж конечно, на меня ополчатся все любители собак и яростно залают все собаки, хранящие верность хозяевам со времен Улисса. Бесстыжий рыжий пес не только забыл нас, он просто не пожелал больше с нами знаться! Тех, кто являлся в дом судьи в городской одежде, он, бывало, еще соизволит заметить, да и то фыркает, будто презирает самое их существо, скрытое нарядной оболочкой. А остальных даже взглядом не удостаивал. Когда-то, в редкие минуты нежности, мы дружески называли его Хрящиком — теперь он и на это не откликался. Думаю, кое-кого из молодых это обижало, и, однако, по необъяснимой слабости человеческой натуры, вся Змеиная гора стала относиться к нему куда уважительней. Впрочем, когда он вовсе перестал обращать на нас внимание, в разговорах с посторонними мы начали отзываться о нем весьма бесцеремонно. Увы, мы даже всячески старались подчеркнуть, что он разжирел, стал неуклюж и неповоротлив: тем самым мы намекали, что выбор его был ошибочен и жизнь не удалась.

Год спустя он помер, в ореоле святости и благопристойности: утром его нашли на коврике за дверью мисс Престон, свернувшегося в клубок и уже окоченевшего. Нас об этом известили, и, так как наш поселок в ту пору процветал, мы попросили разрешения воздвигнуть на могиле надгробный камень. Но, когда понадобилось сочинить надпись, мы только и додумались повторить те два слова, которые когда-то шепнула мисс Цветик и которые, вне всякого сомнения, обратили рыжего пса на путь истинный:

«Хорошая собака!»

МАТЬ ПЯТЕРЫХ ДЕТЕЙ


Перевел И. С. Воскресенский


Хотя ей самой едва исполнилось девять лет, она была матерью, и довольно примерной матерью, пятерых детей. Двоих из них, близнецов, она называла «детьми мистера Эмплака», имея в виду весьма почтенного джентльмена, который жил в соседнем поселке и, смею думать, никогда в глаза не видал ни ее, ни их. Близнецы, как им и положено, ничем не отличались друг от друга (поскольку в прежней своей жизни были двумя кеглями) и ниже плеч в своих длинных балахонах выглядели как-то странно, словно их начали делать да бросили; зато головы у них были крепкие и круглые, и очень многие открыто заявляли, что находят в этом несомненное сходство с их предполагаемым отцом. Остальными детьми были куклы разного пола, возраста и внешности, но лишь о близнецах можно было определенно сказать, что это — ее собственное произведение. Помимо прочих своих достоинств, она была на редкость беспристрастной матерью и относилась к ним ко всем одинаково. «Дети Эмплака» — это была только примета, которая никаких преимуществ не давала.

Сама она росла без матери, с отцом, Робертом Фоуксом; он был работящий возница на почтовом тракте между Большим Поворотом и Рено, но довольно беспомощный родитель. Ежедневно он пускался в путь в своем фургоне — и, если дочь не сидела неотлучно рядом с ним на козлах, нередко ее потомство оказывалось рассеянным вдоль всей дороги. Однако с помощью грубых, но добрых рук, уже привычных к обращению с ее детьми, семья опять собиралась вместе. Я хорошо помню, как Джим Картер ввалился в салун, прошагав по сугробам пять миль с одним из близнецов в кармане.

— Не грех бы нашей Мэри получше глядеть за детьми Эмплака, — проворчал он. — Я подобрал одного на снегу в миле за Большим Поворотом.

— Вот те на! — воскликнул случайный пассажир. — Я и не знал, что мистер Эмплак женат!

Джим хитро подмигнул нам, отхлебывая из стакана.

— Я и сам не знал, — проворчал он. — Нам отсюда не видать, чем там занимаются эти почтенные богомольные болтуны.

Расправившись таким образом с репутацией Эмплака, этот мошенник позднее, наедине с Мэри (или Мэйри, как она себя называла), постарался ее разжалобить и до тех пор расписывал, как мучился ее младенец в сугробе, как он из последних силенок звал: «Мэйри! Мэйри!» — пока на ее голубые глаза не навернулись слезы.

— Это тебе урок, — сказал под конец Джим Картер и проворно вытащил кеглю из кармана, — мне ведь пришлось влить в него чуть не кварту самого лучшего виски, чтобы он очухался.

Мэри не только поверила каждому его слову, но еще недели три держала злополучного Джулиана Эмплака в постели, и поговаривали, что после такого героического лечения он стал выпивать.

Ее многочисленное семейство разрослось всего лишь за два года после появления первого ребенка, приобретенного за приличную цену в Сакраменто неким мистером Уильямом Доддом, тоже почтовым возницей, и подаренного Мэри в день, когда ей исполнилось семь лет. Она назвала этого ребенка Бедолагой, быть может, кто знает, по-матерински провидя его будущую судьбу. Поначалу это была огромная кукла (мистер Додд за свои деньги желал получить побольше), однако время и, возможно, чрезмерная материнская забота исправили этот недостаток, и она довольно быстро сбавила в весе и лишилась некоторых не очень нужных частей тела. Потом, когда она упала под колеса фургона и по ней проехал целый обоз, она еще уменьшилась в размере, но больше всего пострадали голова и плечи: румянец облупился и отслаивался толстыми пластами, так что бедняжку стало не узнать. Это продолжалось до тех пор, пока голова и плечи не оказались слишком малы даже для ее отощавшего тела, и никакие ухищрения малолетней модистки не могли скрыть это уродство — ни шаль, накрепко приколоченная гвоздиками, ни шляпка, которая никак не сидела на месте и все время сползала то на лоб, то на затылок. А в одно ужасное утро, после необдуманного купания, верх совсем отвалился, и прямо из позвоночника остались торчать два отвратительных железных стержня. Даже Мэри при всем своем богатом воображении не в силах была принять эти железки за голову. Попозже в тот же день перед кузницей Джека Роупера, что на Перекрестке, появилась заплаканная девчушка в передничке, таком же ярко-голубом, как и ее глаза, — она прижимала к груди свое обезображенное детище. Кузнец узнал ее и сразу все понял.

— А у тебя дома не найдется другой головы, завалящей какой-нибудь? — сочувственно спросил он.

Мэри печально покачала головой. Детей у нее было много, но по отдельности рук, ног и прочего она не заводила.

— И совсем ничего подходящего нету? — участливо допытывался кузнец.

Глаза любящей мамаши наполнились слезами.

— Нет, ничего нету!

— А может, перевернуть ее вверх тормашками? — задумчиво продолжал Джек Роупер. Воображение истинного художника подсказало ему выход. — Из этих железок получатся отличные ноги. Смотри-ка… — Он коснулся двух торчащих стержней и уже хотел было перевернуть куклу вверх ногами, но туг девочка испуганно, чисто по-женски ойкнула и поспешно удержала его бестактную руку.

— Вон как! — понимающе сказал Джек. — Тогда приходи завтра утром, и мы что-нибудь придумаем. Весь день он был задумчив, больше обычного злился на упрямых мулов, которых привели подковать, и даже кончил работу на час раньше, чтобы сходить к Большому Повороту и заглянуть в кузницу своего конкурента. А наутро полная надежды и тревоги мать семейства появилась на его пороге — и вскрикнула от восторга. Джек искусно приклепал к двум торчкам пустой чугунный шар, выломанный из перил какой-то старой лестницы, и покрыл его красной огнеупорной краской. Румянец, конечно, получился несколько лихорадочный, и младенец все время норовил перекувырнуться, и ясно было, что другим куклам дорого обойдется соседство чугунной головы и жестких плеч, но ничто не могло омрачить радость Мэри при виде ее обновленного первенца. Даже совершенное отсутствие физиономии — не такой уж недостаток в семье, где черты лица столь непостоянны; зато всякий, кто мало-мальски знаком с законами эволюции, мог видеть, что дети Эмплака состоят в кровном родстве с круглоголовой Бедолагой. Мне кажется, на какое-то время она даже стала любимицей Мэри. Приятно было посмотреть, как в летний день сидит она где-нибудь на пеньке у дороги и, слегка покачиваясь, напевает заунывную колыбельную песню; остальные дети послушно расселись вокруг, а жесткая, бесчувственная голова Бедолаги крепко прижата к полному нежности сердечку. Не удивительно, что пчелы охотно подхватывали эту песню и сами сонно гудели ей в лад, а высоко над головой горный ветерок чуть покачивал густые макушки могучих сосен, и от этого (а может быть, и не от этого) солнечные зайчики вперемежку с тенями скользили по чугунному лицу, пока девочке, смотревшей на него со всей силой животворящей любви, не начинало казаться, что оно улыбается.

Остальные двое детей ничем особенно не отличались. Глориана была просто куском брезента с крыши фургона, скатанным в трубку и в двух местах перетянутым так, что получились шея и талия — жалкое подобие человека с грубо намалеванным чернилами лицом; ее смастерил отец, он же и окрестил ее, а Мэри произносила ее имя как два: Глори-Анна. И, наконец, Красавчик Джонни — подозревали, что он изображает некоего Джона Доремаса, молодого лавочника, который изредка угощал Мэри леденцами. Но Мэри никогда в этом не признавалась, и мы, люди тактичные, делали вид, что ничего не замечаем. Поначалу Красавчик Джонни был гипсовым бюстом — френологической моделью, которую для Мэри выпросили с витрины магазина в окружном городе; туловище она, очевидно, приделала сама. Не к добру она всегда наряжала эту куклу мальчиком, и из всего ее потомства он больше всех походил на человека. И правда, несмотря на то, что его лысую белую голову испещряли четкие надписи, он был совсем как живой. Иногда Мэри сажала его верхом где-нибудь на ветке придорожного дерева, а потом забывала, и, говорят, завидев его, проезжие поспешно соскакивали с лошади, чтобы его рассмотреть, а возвращаясь в седло, задумчиво улыбались, и всем памятно, как Юба Билл, уступая настоятельной просьбе любопытных пассажиров, остановил почтовую карету и хмуро водворил Красавчика Джонни на козлы рядом с собой, а доехав до Большого Поворота, при всех вручил его Мэри, ужасно ее смутив, — никогда еще мы не видели, чтобы ее круглые загорелые щеки заливал такой яркий румянец. Может показаться странным, что, хотя ее все любили и все знали, какая она чадолюбивая мамаша, ей не надарили кучу настоящих, более приличных кукол, но очень скоро выяснилось, что восковые лица, закрывающиеся глаза и локоны из пакли вовсе ей не по душе, и она нарочно забывает дареных кукол в канавах или раздевает и наряжает в их платья своих несуразных любимцев. Вот почему строгий классический профиль Красавчика Джонни выглядывал из-под модной девичьей соломенной шляпки, полностью скрывавшей его выдающиеся умственные способности, а на круглых головах близнецов Эмплака красовались дамские чепцы; известна даже попытка натянуть на чугунную голову Бедолаги парик из кудели. Куклы Мэри были ее собственным творением, и чем больше фантазии она в них вкладывала, тем больше к ним привязывалась. Возможно, кое-кому покажется странным, что при этом она то и дело забывала их в лесу или в канаве. Но Мэри полагалась на материнскую доброту Природы и вверяла своих детей Великой Матери так же свободно, как вверялась ей сама в своем сиротстве. И доверие это редко бывало обмануто. Крысы, мыши, улитки, дикие кошки, пантера и медведь никогда не трогали позабытых младенцев. Даже стихии относились к ним милостиво: один из деревянных размалеванных близнецов, похребенный под снегом на высоком холме, весной снова появился, как ни в чем не бывало, цел и невредим. Мы все тогда были пантеистами и свято верили Природе. А вот когда приходилось стать лицом к лицу с начатками цивилизации, тут Мэри было чего опасаться. Впрочем, когда коза Петси О’Коннора решила попробовать, какова Бедолага на вкус, ей пришлось отступить, не досчитавшись трех передних зубов, а Томпсонов мул вышел из схватки с этим чугунноголовым чудищем, обломав копыто и растянув связки на задней ноге.

И все же то были райские денечки на дороге между Большим Поворотом и Рено, а потом пришли прогресс и процветание и — увы! — принесли с собой перемены. Начались разговоры, что Мэри, дескать, должна учиться, а мистер Эмплак, попечитель Даквилской школы (к счастью, он все еще не подозревал, что имя его поминают всуе), заявил, что бродячая жизнь Мэри — позор для всего округа. Ведь она росла в невежестве, в ужасающем невежестве и знала лишь рыцарскую преданность, глубокую нежность, деликатность и отзывчивость грубых людей, ее окружавших, и свято верила лишь в Природу, безгранично милостивую к ней и ее детям. Конечно, не обошлось без горячих споров между холостыми парнями с дороги и немногочисленными семейными обитателями поселка, но прогресс и цивилизация, разумеется, взяли верх. Все решилось, когда в наших краях стали проводить железную дорогу. Роберту Фоуксу, назначенному десятником участка, дали понять, что его дочери непременно надо учиться. Но оставался еще роковой вопрос о ее семействе. С такой разноплеменной оравой ни одна школа на порог не пустит, а если ее детей просто-напросто выкинуть или предать торжественному сожжению, сердце Мэри будет разбито. Все спасла находчивость кузнеца Джека Роупера. Мэри разрешили взять с собой в школу одного ребенка, любого на выбор; остальных усыновят ее друзья, а она будет только навещать их каждую субботу вечером. Выбор был для нее жестоким испытанием; хорошо зная любовь Мэри к ее первенцу Бедолаге, мы ни за что не хотели ей мешать, но, когда она неожиданно выбрала Красавчика Джонни, даже самый неискушенный человек понял: вот они, первые проблески женского чутья, первая уступка правилам и приличиям нового для нее мира. Красавчик Джонни, бесспорно, выглядел пристойнее других, его шишковатый, расчерченный череп наводил на мысль о том, что он даже не чужд общему образованию. Приемные отцы ревностно исполняли свой долг. Даже годы спустя кузнец все еще, как святыню, хранил на самодельной полке у кровати чугунноголовую Бедолагу, и никто, кроме него и Мэри, так и не узнал о тайных волнующих свиданиях в первые дни разлуки. Однако о верности Мэри другим детям все же кое-что стало известно. Рассказывали, как однажды субботним вечером, когда управляющий новой линией железной дороги свдел у себя в кабинете в Рено и вел деловую беседу с двумя членами правления, кто-то осторожно постучал. И в дверях показалась полная нетерпения детская мордашка, голубые глаза и голубой фартук. К изумлению присутствующих, лицо управляющего неузнаваемо переменилось. Он ласково взял девочку за руку, подвел к своему столу, заваленному чертежами новой железнодорожной линии, выдвинул ящик и вынул оттуда большую кеглю, непонятно почему наряженную куклой. Оба джентльмена изумились еще больше, когда услышали странный разговор между управляющим и девочкой.

— Ей уже гораздо лучше, несмотря на скверную погоду, но я еще не рискую выпускать ее на улицу, — сказал управляющий, придирчиво оглядывая кеглю.

— Да, да! — живо откликнулась Мэри. — Вот и Красавчик Джонни по ночам ужасно кашляет. А Бедолага здорова. Я только что от нее.

— Вокруг много случаев скарлатины, — со сдержанной тревогой продолжал управляющий, — лишняя осторожность не помешает. Но завтра утром я все-таки хочу прокатить ее по линии.

Глаза Мэри заблестели и наполнились слезами, как два голубых озерка. А потом — звук поцелуя, тихий смех, быстрый, пугливый взгляд в сторону любопытных незнакомцев, голубой фартук порхнул за дверь, и разговор оборвался. Она не забывала навестить ни одного из своих детей; лишь тряпичную малютку Глориану, которая обрела свой дом в лачуге Джима Картера на Перевале, слишком далеко, чтобы навещать ее ежедневно, Джим каждую субботу вечером привозил к Мэри, засунув спящую в переметную суму или галантно посадив впереди себя на луку седла. По воскресеньям Мэри устраивала торжественный смотр всем своим куклам, и всю следующую неделю воспоминание об этом скрашивало их разлуку.

Но настала такая суббота, а потом и воскресенье, когда Мэри не появилась, и на дороге узнали, что ее увезли в Сан-Франциско повидаться с теткой, только что приехавшей с Востока. Пустым и нерадостным было это воскресенье для наших парней, им очень не хватало привычной маленькой фигурки. Следующее воскресенье, а за ним и еще одно были и того хуже; а потом стало известно, что зловредная тетка полюбила Мэри и посылает ее в роскошную школу при женском монастыре в Санта-Клара, откуда, по слухам, девочки выходят уж до того благовоспитанные, что их не узнают даже собственные родители. Но мы-то знали, что с нашей Мэри этого не случится, и письмо, которое пришло от нее в конце месяца, перед тем как ворота женского монастыря закрылись за голубым фартучком, утешило и успокоило наши истосковавшиеся сердца. В этом письме мы сразу узнали свою Мэри; она не обращалась ни к кому в отдельности, и, если бы не тетка, оно было бы сдано на почту незапечатанным и без адреса. Все письмо уместилось на одном листочке, который, не говоря ни слова, передал нам ее отец; однако, когда мы его прочли, нам все стало понятно, мы словно услыхали голос нашей далекой подружки:

«Домов во Фриско не счесть и женщин видимо-невидимо, а мулы и ослы неподкованные, и нигде ни одной кузницы не видать. Белок, кроликов, медведей и пантер тут вовсе и не знают, кругом одни улицы да воскресные школы. Джим Роупер, раз меня там нет, ты будь подобрее с Бедолагой и не сердись на нее, что у нее голова перевешивает, ты всегда сердишься, только это все неправда, меня даже зло берет. А у меня есть желтенькая канарейка и как поет, вы, верно, думаете, это овсянка, а это совсем даже не овсянка, я раньше таких не видала. Дорогой мистер Монтгомери, не держите Жулана Эмплака все время взаперти, ему это вредно. И не мажьте ему голову чернилами, а то вы все озоруете, знаю я вас! Красавчик Джонни, ты смотри слушайся приемного отца, а ты, Глори Анна, люби доброго Джимми Картера очень-очень, ведь он всегда катает тебя на лошади. Я каталась в коляске с одним офицером, который взаправду убивал индейцев. Скоро я вернусь домой, любящая вас, так что ведите себя хорошо, не балуйте».

Но приехала она только через три года, и письмо это было последним и единственным. Однако приемные отцы ее детей были верны своему слову, и, когда открылась новая линия железной дороги и они узнали, что Мэри вместе с отцом будет присутствовать на торжестве, они, не сговариваясь, все как один пришли на станцию, чтобы встретить свою старую подружку. Они выстроились вдоль платформы, бедняга Джек Роупер даже скособочился от тяжелого свертка, который был у него в левой руке. А потом из вагона выпорхнула юная особа, сияющая свежестью своих двенадцати лет, в ослепительном муслиновом платье, точно на картинке, хоть еще и коротеньком, в безупречных башмачках и перчатках, и подала белую ручку по очереди каждому из своих прежних друзей. Улыбка на этом лице, которого больше не касался загар, была самая очаровательная, ясные голубые глаза смотрели открыто и приветливо. И все же, когда она грациозно повернулась и ушла со своим отцом, лица у всех четверых приемных отцов были такие же красные и растерянные, как когда-то у нее самой в тот день, когда Юба Билл при всех вручил ей забытого Красавчика Джонни.

— Неужели вы сдуру притащили с собой Бедолагу? — спросил Роупера Джек Монтгомери.

— Ну а как же! — ответил тот с принужденным смешком. — Авы?

Он уже заметил, что из кармана управляющего выглядывает кегля. Все четверо усмехнулись и молча разошлись.

Мэри, как и обещала, вернулась к ним, но пятеро детей так и не дождались своей матери.

ПРИГОВОР БОЛИНАССКОЙ РАВНИНЫ


Перевела Е. В. Короткова


Над Болинасской равниной разгулялся ветер. Он вздымал мелкую солончаковую пыль, гнал ее по ровной, блеклой полосе дороги, и если до сих пор дорога эта хоть как-то разнообразила пейзаж, то теперь стала совсем неприметной. Впрочем, поднятая ветром туча пыли в то же время оживила окрестность: на пустынном горизонте вдруг замаячили очертания лесов, там, где только что не было ни души, зашевелились упряжки. И даже Сью Бизли, хозяйке фермы «У родника», как ни привыкли ее глаза к унылой перспективе, которая открывалась с порога ее дома, тоже раз-другой что-то почудилось, когда она, заслонив маленькой красной рукой свои светлые ресницы, разглядывала пустынную дорогу.

— Сью! — окликнул ее из дома мужской голос.

Сью не ответила и даже не шелохнулась.

— Сью! На что ты там вылупилась?

На местном языке это, очевидно, значило «засмотрелась», потому что Сью, не поворачивая головы, медленно и лениво ответила:

— Вроде бы кто-то шел по дороге. А теперь вот никого не видать.

В произношении этих людей и в их манере изъясняться было нечто от печального однообразия бескрайней прерии. Но если тягучая интонация женщины все же была мелодичной, то в монотонном голосе мужчины не чувствовалось ничего, кроме усталости. А когда женщина вернулась наконец в дом, то, глядя на них обоих, можно было заметить подобное же различие и в их наружности.

Муж женщины, Айра Бизли, стал жертвой своей беспечности и нерадивости, а также невезения и болезни. У него не хватало трех пальцев — два он отсек косой, а третьего, большого, пальца и мочки левого уха лишился, когда в руках у него взорвалось ружье, в которое он насыпал слишком много пороху; колени его были изуродованы ревматизмом; к тому же он прихрамывал на одну ногу из-за того, что кривые ногти вросли в мясо. Все это лишь подчеркивало его природную неуклюжесть. Зато ладная фигурка его жены — Бизли были бездетны — сохранила девическую стройность и округлость. Черты лица миссис Бизли были неправильны, но не лишены своеобразной привлекательности, светлые волосы, в которых проглядывали более темные пряди, можно было все же назвать белокурыми, а солончаковая пыль и загар придавали ее лицу смугловатый оттенок.

Сью жила здесь с того самого дня, когда Айра неуклюже помог ей, угловатой пятнадцатилетней девчонке, вылезти из фургона, остановившегося у его порога, того самого фургона, в котором за две недели до того умерла ее мать. Это была их первая остановка в Калифорнии. На другой день, когда Сью пошла по воду, Айра попытался сорвать у нее поцелуй, но вместо этого его окатили водой: девушка знала себе цену. На третий день между Айрой и отцом Сью начались переговоры насчет участка и скотины. На четвертый — переговоры продолжались уже в присутствии девушки. А на пятый они втроем сходили к приходскому священнику Дэвису, который жил в четырех милях от фермы, и Айра и Сью обвенчались. Весь их пятидневный роман начался и закончился на том самом клочке земли, который Сью только что видела с порога; одним взглядом, брошенным из-под светлых ресниц, она могла окинуть место, где произошло важнейшее событие ее жизни.

И все же, когда муж вышел из комнаты, что-то заставило ее отложить тарелку, которую она мыла, и, накинув полотенце на красивые обнаженные плечи, женщина снова прислонилась к косяку, лениво оглядывая равнину. Внезапно огромный столб пыли, за которым по дороге волочился длинный изодранный шлейф, надвинулся на нее и на миг скрыл весь дом. Когда же он унесся прочь, что-то вдруг появилось или как бы вывалилось из этого шлейфа за узенькой полоской невысоких кустов, опоясывавших ферму «У родника». Это был человек.

— Ну вот, я же знала, что там кто-то есть, — начала она вслух, но почему-то замолчала. Потом повернулась и. пошла было к двери, за которой только что скрылся ее муж, но у порога снова заколебалась. И вдруг решительно вышла из дому и направилась прямо к роднику. Когда она подходила к кустарнику, оттуда выглянул, пригнувшись, покрытый пылью человек. Сью не испугалась его: очень уж измученным он казался, и голос его, задыхающийся и прерывистый, звучал неуверенно, смущенно и умоляюще.

— Эй! Послушайте!.. Спрячьте меня, ладно? Хоть ненадолго. Понимаете… дело в том, что… за мной гонятся. Прямо по пятам, вот-вот нагонят. Спрячьте куда-нибудь… пока они не проедут. Я вам потом все объясню. Скорей! Ради Бога!

Все это нисколько не поразило женщину и даже не показалось ей странным. К тому же незнакомцу пока что не грозила опасность. Он не был похож на конокрада или разбойника. Бедняга попытался даже рассмеяться с горечью и в то же время виновато: дескать, неловко же мужчине в такую минуту просить помощи у женщины.

Она бросила быстрый взгляд в сторону дома, и он, заметив это, торопливо проговорил:

— Не выдавайте меня. Спрячьте так, чтоб никто не видел. Вам я верю.

— Пошли, — сказала она вдруг. — Держитесь по эту сторону.

Он понял ее и, низко пригнувшись, как собака, шмыгнул к ее ногам, прячась за юбкой, а когда женщина неторопливо направилась к сараю, стоявшему в полусотне шагов от кустарника, беглец держался так, чтобы она заслоняла его от окон дома. Дойдя до сарая, она быстро приоткрыла дверь, сказала: «Полезайте наверх, на сеновал», — снова затворила дверь и уже собралась уходить, как вдруг изнутри послышался негромкий стук. Рассерженная Сью открыла дверь, и он выпалил:

— Я вот что хотел вам сказать: этот подлец оскорбил женщину! А я бросился на него и…

Но Сью уже захлопнула дверь. Беглец сделал серьезный промах. Ему не следовало, оправдываясь, упоминать о представительнице ее вероломного пола. И все же, когда Сью шла домой, ничто в ней не выдавало волнения; вот она переступила порог, тихонько подошла к двери в смежную комнату, заглянула туда и, увидев, что муж поглощен плетением лассо и, по всей видимости, не заметил ее отсутствия, снова как ни в чем не бывало принялась мыть посуду. Но вот что любопытно. Если перед тем Сью делала это рассеянно и небрежно, словно ее занимали какие-то посторонние мысли, то сейчас, когда она и впрямь была поглощена раздумьем, движения ее были старательны и аккуратны. Сью бережно брала каждую вымытую тарелку, придирчиво оглядывала, нет ли где трещинки, потом осторожно вытирала ее полотенцем^ а перед глазами у нее все время стоял человек, которого она спрятала в сарае. Так прошло несколько минут. Но вот на дом обрушился новый порыв ветра, еще одно облако пыли пронеслось мимо двери, потом послышался стук копыт и кто-то громко окликнул хозяев.

Айра выскочил из комнаты и очутился на пороге почти одновременно с женой. К дому приближались двое вооруженных всадников, в одном из которых Айра узнал шерифа.

— Был здесь сейчас кто-нибудь? — отрывисто бросил тот.

— Нет, никого.

— И мимо никто не проходил? — продолжал допытываться шериф.

— Нет. А в чем дело?

— Вчера ночью в «Монте» у Долорес один циркач зарезал Хэла Дадли, а к утру сбежал. Мы гнались за ним по пятам до самого края равнины, но потеряли из виду в ваших треклятых песках.

— Ба, да ведь Сью, сдается мне, видела кого-то, — вдруг вспомнил Айра. — Верно, Сью?

— Так какого же дьявола она до сих пор молчала… Прошу прощения, мэм, я вас не заметил… Тут такая спешка.

Едва Сью шагнула вперед, как с голов обоих всадников слетели шляпы, а их лица расплылись в смущенной и в то же время восхищенной улыбке. На смугловатых щеках Сью проступил бледный румянец, глаза заблестели, она удивительно похорошела. И даже Айра ощутил легкое волнение, совсем было забытое за унылые годы супружества.

Молодая женщина вышла во двор, прикрывая полотенцем свои красные руки, но оставляя на виду округлые белые локотки и красивые открытые плечи, и стала пристально вглядываться вдаль, не обращая внимания на двух восхищенных мужчин, к которым подошла почти вплотную.

— Вон там где-то, — лениво произнесла она, указывая на дорогу, в сторону, противоположную сараю. — Да только я не знаю, что там было.

— Так, значит, вы заметили его, когда он уже прошел мимо дома? — спросил шериф.

— Стало быть, так… если только это был он, — ответила Сью.

— Здорово же он нас обогнал, — сказал шериф, — впрочем, он должен прыгать, как заяц, такая уж у него профессия.

— А он кто?

— Акробат.

— Это что такое?

Ее простота умилила преследователей.

— Человек, который бегает, скачет, лазит, словом, откалывает разные штуки в цирке.

— А сейчас, значит, он бежит, скачет и лезет куда-нибудь подальше от вас? — с очаровательным простодушием воскликнула Сью.

Шериф улыбнулся, но тут же выпрямился в седле.

— Нам надо догнать его, прежде чем он доберется до Лоувила. А между вашей фермой и Лоувилом сплошная голая равнина, тут суслик из норы выскочит — и то видно за милю! Счастливо оставаться!

Слова были обращены к Айре, прощальный взгляд — к его хорошенькой жене, и верховые поскакали прочь. Неожиданно обнаружив, что жена его красива, и заметив то впечатление, которое она произвела на этих мужчин, Айра почувствовал смутное беспокойство. Свое смятение он выразил тем, что произнес, уставившись в пустоту перед дверью:

— Много же ты поймаешь, коли будешь вот этак липнуть да околачиваться возле баб.

И пришел в неумеренный восторг, когда жена, презрительно сверкнув глазами, подхватила: — Куда как много!

— И для того, чтобы содержать этаких прощелыг, мы платим налоги, — с досадой сказал Айра, считавший в душе, что выборное правительство на то и существует, чтобы каждый избиратель мог судачить о его действиях.

Но миссис Бизли, сохраняя полную невозмутимость, вновь принялась мыть посуду, и Айра возвратился в смежную комнату к своему лассо.

Наступила долгая тишина, лишь изредка прерываемая негромким звяканьем, когда рука, пальчики которой, к слову сказать, были тверды и не дрожали, ставила новую тарелку на стопку уже вымытых. Потом послышался негромкий голос Сью:

— Вот интересно, поймали они кого или нет? Меня так и подмывает пройтись по дороге да посмотреть, что там делается.

Услышав это, Айра быстро подошел к двери, чувствуя, как к нему возвращается прежнее беспокойство. Не хватало еще, чтобы жена опять встретилась с этим любезником.

— Я, пожалуй, сам схожу, — проговорил он, подозрительно взглянув на нее. — А ты лучше за домом присмотри.

Подхватив стопку вымытых тарелок, Сью направилась к кухонной полке; глаза ее блестели: очень может быть, что именно этого она и добивалась.

— Что ж, верно, — сказала она весело. — Ты ведь можешь уйти дальше, чем я.

Айра размышлял. Если те двое вздумают вернуться, то он, пожалуй, сумеет их спровадить. Он поднял с полу свою шляпу, бережно снял с гвоздя ружье и, прихрамывая, вышел из дому. Сью проводила его, а когда он отошел подальше, кинулась к задней двери, лишь на секунду замешкавшись у зеркальца, но так и не заметив, впрочем, как она похорошела, выскочила из дому и побежала к сараю. Она оглянулась на удалявшуюся фигуру мужа, распахнула дверь и тут же притворила ее за собой. Очутившись после залитого солнцем простора в темноте сарая, она остановилась ошеломленная. Но вот Сью увидела перед собой ведро, до половины наполненное грязной водой, раскиданную на полу мокрую солому; потом, поглядев вверх, на сеновал, она разглядела беглеца — голый до пояса, он выглядывал из развороченного сена, в котором, по всей видимости, решил обсушиться. Трудно сказать, то ли нависшая над этим человеком опасность, то ли безукоризненная пропорциональность его обнаженного торса и рук облекли его в глазах Сью, которая в жизни ничего подобного не видела, холодным совершенством статуи, но женщина ни капли не смутилась; он же, привыкнув выступать перед публикой в одном трико, усыпанном блестками, почувствовал не стыд, а скорее небольшую неловкость из-за того, что его застигли в таком виде.

— Вот, хоть пыль с себя смыл, — торопливо пояснил он и добавил: — Сейчас спущусь.

И в самом деле, в одну минуту он накинул на себя рубашку и фланелевую куртку и соскочил вниз с такой легкостью и грацией, что Сью почудилось, будто некое божество спустилось с неба. Прямо перед собой она увидела его лицо, теперь уже отмытое от грязи и пыли, и влажные завитки волос на низком лбу. Среди его собратьев по профессии нередко можно встретить такие грубо смазливые лица, не облагороженные ни умом, ни утонченностью, ни даже подлинной отвагой; но Сью этого не знала. Стараясь преодолеть внезапную робость, она коротко рассказала ему о том, что его преследователи уже были здесь и уехали.

Он наморщил свой низкий лоб.

— Пока они не вернутся восвояси, отсюда не выберешься, — сказал он, не глядя на нее. — Вы не могли бы оставить меня здесь на ночь?

— Оставайтесь, — коротко ответила женщина, которая, по-видимому, уже думала об этом, — только сидите тихо на сеновале.

— А не могли бы вы… — Он в нерешимости остановился и продолжал с принужденной улыбкой: — Я, видите ли, ничего не ел со вчерашнего вечера… так нельзя ли…

— Я принесу вам поесть, — быстро сказала она, кивнув головой.

— И не найдется ли у вас, — продолжал он еще более неуверенно, оглядывая свое грязное истрепанное платье, — куртки там какой-нибудь или еще чего? Мне, видите ли, тогда легче будет скрыться, они меня не узнают.

Женщина снова торопливо кивнула: она и об этом уже подумала; у них дома валялись штаны из оленьей кожи и вельветовая куртка, оставленные мексиканским вакеро, который покупал у них в позапрошлом году скотину. Сью, отличавшаяся практическим складом ума, тут же представила себе, каким молодцом он будет выглядеть в вельветовой куртке, и вопрос был решен окончательно.

— А не сказали они вам, — натянуто улыбаясь, он смущенно покосился на нее, — не говорили они… чего-нибудь насчет меня?

— Говорили, — рассеянно ответила она, вглядываясь в его лицо.

— Тут такое дело, — пробормотал он торопливо. — Я расскажу вам, как все вышло.

— Нет, не надо! — поспешно остановила его Сью. Она и в самом деле ничего не хотела знать. Зачем припутывать какую-то постороннюю историю к единственному в ее жизни романтическому событию.

— Покуда он не вернулся, я схожу и принесу вам все что нужно, — сказала она, поворачиваясь к двери.

— Кто это «он»?

Сью собиралась уже ответить «муж», но почему-то осеклась, сказала: «Мистер Бизли» — и быстро побежала к дому.

Она разыскала одежду вакеро, захватила кое-что из еды, достала из буфета бутыль виски, налила полную фляжку и, волнуясь, как школьница, со слабой улыбкой, блуждающей на губах, побежала назад. Она даже чуть не выкрикнула «вот!», протягивая ему то, что принесла. Он рассеянно поблагодарил ее, глядя, как зачарованный, на еду, и Сью с какой-то внезапной чуткостью сразу же все поняла и, сказав: «Я еще загляну к вам, когда он вернется», — убежала домой, предоставив ему насыщаться в одиночку.

А тем временем ее супруг, лениво ковылявший по дороге, сам навлек на свою голову беду, которой ему так хотелось избежать. Дело в том, что его нескладный силуэт четко выделялся на фоне однообразной плоской равнины и его тотчас заметили шериф и сопровождавший его констебль, которые обнаружили свою ошибку лишь тогда, когда подскакали к Айре на пятьдесят шагов. Они не замедлили воспользоваться этим недоразумением, чтобы отказаться от дальней поездки в Лоувил: по правде говоря, едва только они простились с очаровательной миссис Бизли, как стали сомневаться, правда, ни в коей мере не подозревая об истине, в том, что беглец успел уйти так далеко. А что если он, удобно примостившись за каким-нибудь травянистым бугорком, следит за ними издали и ждет лишь ночи, чтобы ускользнуть? Домик Бизли показался им подходящим наблюдательным пунктом. Айра весьма кисло отнесся к такому решению, но шериф сразу поставил его на место.

— Я ведь, знаете ли, имею право, — проговорил он со зловещей иронией, — мобилизовать вас для содействия закону, но я предпочитаю не обижать своих друзей, хватит с вас, пожалуй, и того, что я «реквизирую» ваш дом.

Ужасная мысль, что шериф в любой момент может послать его рыскать по прерии вместе с констеблем, а сам останется дома с его женой, заставила Айру покориться. И все же ему до смерти хотелось спровадить куда-нибудь Сью на то время, что шериф пробудет у них… Однако ближайшие соседи жили в пяти милях. Единственное, что оставалось Айре, это вернуться вместе с незваными гостями и не спускать глаз с жены. Как ни странно, эти события внесли явное и даже не лишенное некоторой приятности оживление в унылую жизнь мистера Бизли. Есть натуры, для которых внезапно пробудившаяся ревность столь же живительна, как и сама любовь.

По возвращении домой одно пустячное обстоятельство, на которое час тому назад флегматичный Айра едва ли обратил бы внимание, с новой силой возбудило его страхи. Сью сменила манжеты и воротничок, сняла грубый передник и тщательно причесалась. Вспомнив, как ярко блестели ее глаза, Айра твердо уверился, что причина этих перемен — визит шерифа. Было также совершенно ясно, что и сам шериф не менее очарован красотой миссис Бизли, и, хотя прием, который она оказала шерифу, никак нельзя было назвать сердечным, Айра подумал, что сдержанность и принужденность, появившиеся в ее манерах, были своего рода кокетством. О женском кокетстве он вообще имел весьма туманное представление, а во время недолгого ухаживания за Сью не замечал за ней ничего подобного. Никто не стоял между ним и бедной сиротой с тех пор, как она попала прямо в его объятия, выскочив из отцовского фургона; ему не пришлось ни с кем соперничать, не пришлось ухаживать, хитрить. Айре с его ленивым, бедным воображением и в голову не приходило, что кто-нибудь, кроме него, может понравиться Сью. Их союз представлялся ему незыблемым. Если бы две его коровы, которых он купил на свои кровные деньги и сам откормил, вдруг вознамерились отдавать свое молоко кому-нибудь из соседей, Айра и тогда не удивился бы больше. Но ведь коров-то можно было привести на веревке домой, не испытывая при этом сердечного трепета.

Подобные чувства в кругу людей менее непосредственных проявляются лишь в преувеличенной любезности да завуалированных колкостях, но мужлан Айра попросту онемел и впал в столбняк. Он то слонялся с потерянным видом по комнате, прихрамывая сильнее обычного, то вдруг в изнеможении опускался на стул и застывал, терзаемый смутным подозрением, что между его женой и шерифом что-то происходит, и тупо ждал… сам не зная чего. Айре казалось, что вся атмосфера их дома как-то неприятно наэлектризована. Из-за этого загорелись глаза Сью, из-за этого не в меру разыгрались приезжие, а сам Айра словно прирос к стулу, судорожно вцепившись руками в спинку. Однако он все же сообразил: чтобы жена не переглядывалась с гостями или, хуже того, не начала болтать с ними о разных разностях, ее нужно занять каким-нибудь делом. И Айра велел ей принести чего-нибудь закусить.

— Куда это виски подевалось? — полюбопытствовал он, пошарив в буфете.

Миссис Бизли и бровью не повела.

— Я хотела сварить кофе и напечь лепешек, — проговорила она, слегка тряхнув головой, — но если вам, мужчинам, не по вкусу мое угощение, ступайте в ближайший трактир и заказывайте там свое «горячительное». Если вы предпочитаете даме трактирщика, то так и говорите.

Эти слова, произнесенные с дерзким вызовом, совершенно обворожили гостей и успокоили на время Айру, который сам мечтал, чтобы жена чем-то занялась. Миссис Бизли с победоносным видом удалилась на кухню, где, сняв манжеты, сразу принялась за дело, и очень скоро снова появилась на пороге, неся поднос с лепешками и дымящимся кофе. Так как ни она, ни Айра не дотрагивались до еды (им обоим, очевидно, было не до того), гостям пришлось приналечь на угощение. А солнце между тем уже склонялось к горизонту, и, хотя лучи его, протянувшиеся над самой землей, осветили всю равнину, как мощные прожекторы, близились сумерки, и времени на поиски беглеца почти не оставалось. Но гости не спешили. Айра оказался перед новым затруднением: пришла пора гнать домой коров и принести им сена из сарая, а ведь жену тогда придется оставить в обществе шерифа. Не знаю, догадалась ли миссис Бизли о затруднениях своего мужа, но она вдруг словно невзначай предложила выполнить за него его обязанности. Айра с облегчением вздохнул, но тут же сердце его снова упало, ибо шериф галантно вызвался помочь хозяйке. Однако Сью отвергла его предложение с деревенской бесцеремонностью.

— Ежели я берусь за Айрину работу, — сказала она с лукавым вызовом, — то, стало быть, я думаю, что вам от его помощи будет больше пользы, чем мне от вашей! Так что ловите своего беглеца и скатертью вам дорожка!

Ее дерзкая отповедь отрезвила шерифа, и ему не оставалось ничего другого, как принять услуги Айры. Мне неизвестно, почувствовала ли миссис Бизли укоры совести, когда ее растроганный супруг встал со стула и заковылял вслед за шерифом, знаю лишь, что она смотрела им вслед с торжествующей улыбкой на лице.

Потом она снова выскользнула через заднюю дверь и побежала к сараю, пристегивая на ходу чистые манжетки и воротничок. Беглец поджидал ее с нетерпением и начал уже раздражаться.

— Я думал, вы никогда не придете! — воскликнул он. Запыхавшаяся Сью объяснила ему, в чем дело, и, чуть приоткрыв дверь, указала на силуэты троих мужчин, которые медленно' двигались по равнине, расходясь в разные стороны, подобно солнечным лучам, которые протянулись над самой землей, освещая им путь. Солнечный луч осветил также высоко вздымавшуюся грудь Сью, ее пушистые светлые волосы, полуоткрытые красные губы и веснушки над короткой верхней губкой. Успокоенный беглец перевел взгляд с трех удалявшихся фигур на женщину, которая стояла рядом с ним. Впервые за все время он заметил, что она красива, и улыбнулся, а Сью вспыхнула и просияла.

Его преследователи теперь уже почти скрылись вдали, и между молодыми людьми завязалась беседа, — он был полон благодарности и хвастлив, она же, глядя на него сияющими глазами, торопливо поддакивала, почти не понимая его слов, а лишь следя за выражением лица. Сью казалась сейчас совсем девочкой. Нам, однако, нет нужды знать, как именно он объяснил ей свое положение, как, рисуясь, рассказал о выпавших на его долю невзгодах и о многочисленных своих доблестях, тем более что Сью почти ничего не поняла. С нее было довольно того, что она встретила его, единственного в мире, и защищала его теперь от всего мира! Нежданный-не-гаданный дар судьбы, он стал для нее всем: другом, которого у нее не было в детстве, возлюбленным, о котором она никогда не мечтала, даже ребенком, которого жаждала ее женская душа. Когда она не улавливала смысла в его бессвязном хвастовстве, то винила в этом только себя; его невежественное бахвальство представлялось ей слишком умным для ее слабого разума, а непонятный ей вульгарный жаргон она считала языком того большого мира, где ей не довелось побывать. И, любуясь его атлетической фигурой, она размышляла, до чего же не похож этот мир на тот, к которому принадлежал ее незадачливый калека-муж и этот расфранченный провинциальный хлыщ шериф. Так, сидя на сеновале, куда Сью забралась для пущей безопасности, они забыли обо всем под его спесивый монолог, прерываемый время от времени только сдержанными вздохами Сью, с лица которой не сходила подобострастная улыбка.

Было душно. От нагретой солнцем крыши шел запах сосновой смолы; сено сладко благоухало клевером. Потянул ветерок, солнце садилось, однако, увлеченные разговором, они этого не заметили. Но вот женское чутье вдруг заставило Сью сказать: «Мне пора», — и этим она бессознательно ускорила события. Ибо не успела она встать, как он схватил ее за руку, потом обнял за талию, стараясь запрокинуть ей голову, которую она упорно опускала, словно хотела зарыться лицом в сено. После непродолжительной борьбы Сью вдруг как-то сразу покорилась, и они поцеловались так страстно, словно томились друг по другу много долгих дней, а не минут.

— Эй, Сью! Куда ты пропала?

Они только теперь поняли, что уже совсем стемнело и мистер Бизли возвратился домой. Испуганный беглец так грубо оттолкнул от себя женщину, что ее охватило возмущение, на миг затмившее растерянность и стыд; сама она ничуть не испугалась; пожелай он этого — и она гордо, без страха встретила бы в его объятиях мужа. Но, к удивлению своего возлюбленного, она ответила спокойным, ровным голосом:

— Я здесь! Сейчас спущусь.

И как ни в чем не бывало направилась к лестнице. Глянув вниз и увидев, что муж и шериф стоят возле сарая, она тут же вернулась, и, приложив палец к губам, знаком велела беглецу снова спрятаться в сено, и уже повернулась было, чтобы уйти, но он, по-видимому, пристыженный ее хладнокровием, крепко сжал ее руку и шепнул:

— Приходи опять ночью, милая… ладно?

Она поколебалась, потом снова поднесла палец к губам, высвободилась и соскользнула с лестницы.

— Я вижу, ты себя не больно тут утруждала, — брюзгливо проговорил Айра. — Белянка и Рыжуха до сих пор некормленые бродят по двору.

— На сеновал нельзя было залезть, — твердо сказала миссис Бизли, — хохлатка, оказывается, вовсе не потерялась, а высиживает там цыплят, и ее лучше не трогать. Придется тебе нынче взять сено из стога. И раз уж вы, — лукаво добавила она, покосившись на шерифа, — тоже не Бог весть сколько наработали, вам будет в самый раз сходить за кормом для коров.

Расторопная Сью ловко распределила обязанности между тремя мужчинами, и с работой разделались быстро, тем более что шерифу никак не удавалось полюбезничать наедине с миссис Бизли. Сью сама заперла дверь сарая и уже по дороге к дому узнала из разговора шедших позади мужчин, что шериф решил прекратить погоню и они с констеблем намереваются переночевать у них сегодня на полу в кухне, постелив себе соломы, а на рассвете уедут. Угрюмость мистера Бизли сменилась выражением унылой покорности, и он лишь изредка настороженно поглядывал на жену, а миссис Бизли становилась все оживленнее. Но ей пришлось уйти на кухню готовить ужин, и мистер Бизли вздохнул с облегчением. Когда же ужин был готов, Айра попытался найти забвение, поминутно прикладываясь к виски; миссис Бизли любезно открыла новую бутыль и весьма усердно потчевала гостей в притворном раскаянии за свою давешнюю негостеприимность.

— Теперь, когда я вижу, что вы пришли не только из-за виски, я покажу вам, что Сью Бизли утрет нос любому трактирщику, — заявила она.

Засучив рукава и обнажив свои красивые руки, Сью смешала коктейль, так мило подражая ловким ухваткам заправского трактирщика, что гости ошалели от восторга. Юная жизнерадостность, заглушенная пятью годами домашних забот, но все же не погасшая, вдруг ярко вспыхнула и поразила даже Айру. Он и забыл, что жена его еще совсем девочка. И только раз, когда она мельком взглянула на плохонькие часы, стоявшие на камине, Айра заметил в ней еще одну перемену, тем более разительную, что она никак не вязалась с этой вспышкой детского веселья. Он увидел совсем иное лицо — замкнутое, сосредоточенное лицо внезапно повзрослевшей женщины, и сердце его сжалось от тревоги. Не его, а какая-то незнакомая Сью стояла перед ним, и со свойственной ему болезненной подозрительностью он решил, что кто-то чужой вызвал в ней эту перемену.

Но когда Сью, пожаловавшись на усталость и даже кокетливо сославшись на то, что якобы пригубила виски, рано ушла спать, у Айры снова отлегло от сердца. Вскоре шериф, которому общество унылого хозяина не доставляло никакого удовольствия, постелил возле кухонной печи одеяла, принесенные миссис Бизли, и улегся спать. Констебль последовал его примеру. Немного погодя в доме воцарилась сонная тишина, и только Айра все еще сидел перед гаснущим камином, понурив голову и вцепившись пальцами в ручки кресла.

Его болезненное воображение разыгралось, а ум, не привыкший к размышлениям, то начинал работать с лихорадочной быстротой, то погружался в оцепенение. Здравый смысл, которым всегда руководствовался Айра, говорил ему, что шериф поутру уедет, а в поведении Сью нет ничего особенного и ее внезапная страсть к кокетству пройдет с такой же легкостью, с какой пришла. Но тут ему вспомнилось, что в пору его недолгого сватовства он не замечал этого за Сью — никогда прежде она не бывала такой. Если это и есть любовь, так значит Сью не знала ее раньше, а если это то, что мужчины зовут «бабьими штучками», так почему же она не прибегала к ним прежде, когда встретилась с ним, раз они так неотразимы. Айра вспомнил свою убогую свадьбу, невесту, которая вошла в его дом без трепета, смущения, надежд. Вела ли бы она себя так же, окажись на его месте другой, скажем, шериф, из-за которого так оживилось и разрумянилось ее лицо? Что за этим кроется? Так ли живут другие супруги? Вот, например, Уэстоны, их соседи, — похожа миссис Уэстон на Сью? И тут он вспомнил, что миссис Уэстон убежала в свое время с мистером Уэстоном из родительского дома. Это был так называемый «брак по любви». А захотела бы Сью бежать из дому с Айрой? Хочется ли ей сейчас убежать вместе с…

Свеча уже совсем оплыла, когда он яростно вскочил, охваченный внезапным гневом. Он снова хлебнул виски, но ему показалось, что он пьет воду; огонь куда более жаркий сжигал его. Пора было ложиться спать. Однако на Айру вдруг нашла какая-то непонятная робость. Ему вспомнилось странное выражение на лице жены. Почему-то у него возникло такое чувство, что из-за случайного гостя, заночевавшего у них в доме, он, Айра, не только стал чужим своей жене, но и не смеет даже войти к ней в спальню. Айре надо было пройти мимо открытой кухонной двери. Голова спящего шерифа была теперь у самых носков его тяжелых сапог. Стоило Айре приподнять ногу — и он мог раздавить эту румяную, красивую, самодовольную рожу. Айра быстро прошел мимо двери и начал подниматься по скрипучим ступенькам. Сью тихо лежала на краю кровати и, видимо, спала — ее распущенные пышные волосы почти скрывали лицо. Айра обрадовался, что она уснула; невесть откуда взявшаяся робость завладевала им все больше, и он не мог бы заговорить с женой, а если заговорил бы, то только для того, чтобы выложить ей все смутные и ужасные подозрения, которые терзали его. Он потихоньку пробрался к другому краю кровати и начал раздеваться. Сняв сапоги и носки, он невольно взглянул на свои босые искривленные ноги. Потом перевел взгляд на беспалую руку, встал, прихрамывая, подошел к зеркалу и начал рассматривать свое уродливое ухо. А сколько раз видела его уродство она, эта стройная женщина, спавшая здесь, рядом. Она, конечно, знала все эти годы, что муж у нее не такой, как все… как этот шериф в щегольских сапогах со шпорами и с непомерно большим бриллиантом на пухлом мизинце. Айру прошиб холодный пот. Он снова натянул носки, потом, приподняв верхнее одеяло, забрался под него полуодетый, а уголком закутал свою искалеченную руку, чтобы скрыть ее от глаз. Туман застилал ему глаза, щеки и ресницы были влажны, должно быть, это виски «полезло наружу».

Его жена лежала неподвижно; казалось, она не дышит. А что если она и вправду перестанет дышать, умрет, как умерла та, прежняя Сью, угловатая девчонка, на которой он когда-то женился, такая знакомая, неиспорченная? Пожалуй, это было бы лучше. Но тут он вдруг представил себе эту новую Сью, с обнаженными белыми руками и смеющимися глазами; как хороша она была, когда подражала трактирщику! Он стал прислушиваться к неторопливому тиканью часов, к случайным звукам, раздававшимся в доме, к тем тяжким вздохам, которые испускала время от времени безлюдная равнина, совсем не похожим на шелест вечернего ветра. Все это он слышал уже не раз, но в тот вечер многое открывалось ему заново. Быть может, оттого, что он неподвижно лежал на спине, или же наконец подействовало виски, но в голове у Айры все смешалось и закружилось в бурном вихре. Он пытался выхватить из него хоть что-нибудь, прислушаться к голосам, которые предупреждали, чтобы он не спал, и вдруг уснул глубоким сном.

Часы тикали, вздыхал ветер, и женщина, лежавшая рядом с Айрой, была по-прежнему неподвижна; так продолжалось довольно долго.

Вдруг шериф, устрашающе всхрапнув, перевернулся на другой бок, потом зашевелился, потянулся и открыл глаза. Здоровый, как бык, он уже протрезвел, и ему захотелось пить, потянуло на свежий воздух. Он сел и начал протирать глаза. Ведра с водой на кухне не было. Что ж, не беда, он знает, где родник, и с удовольствием выйдет из душной кухни. Шериф зевнул, потихоньку надел сапоги, отворил заднюю дверь и вышел из дома. Со всех сторон его окутала густая тьма, только над головой ярко сверкали звезды. Справа смутно чернел сарай, слева был родник. Он добрался до родника, утолил жажду, потом окунул в воду голову и руки и сразу почувствовал себя лучше. Сухой, бодрящий ветерок, который пробегал по плоской равнине под небом, усеянным звездами, прогнал остатки сна. Когда шериф неторопливо направлялся к дому, единственное, что сохранилось в его памяти после вчерашней попойки, это облик хорошенькой хозяйки, которая подражала трактирщику, держа стаканы в высоко поднятых обнаженных руках. Желтые усы шерифа шевельнулись в самодовольной улыбке. Вот чертенок, как она поглядывала на него все время! Хм… еще бы! Что нашла она в этом слизняке, в этой унылой тупой скотине? (Джентльмен, которого имел в виду шериф, был не кто иной, как его гостеприимный хозяин.) Впрочем, следует сказать, что шериф, несомненно, пользовавшийся успехом у местных красавиц, в отношениях с соперниками почти всегда был честен и уж, во всяком случае, не труслив. Так что не будем судить его слишком строго в столь серьезную для него минуту.

Проходя мимо дома, шериф внезапно остановился. Равнина пахла пылью и сухими травами, из сарая доносилось благоухание свежего сена, но сквозь все эти запахи настойчиво пробивался еще один — запах горящей трубки. Откуда он взялся? Может быть, проснулся хозяин и вышел подышать воздухом? Но тут он вспомнил: мистер Бизли не курит, констебль тоже. Запах шел, по-видимому, из сарая. Если бы шериф успел довести до конца цепь этих рассуждений, все, может быть, еще и обошлось бы, однако в этот самый миг его отвлекло нечто более для него интересное: в дверях дома появилась закутанная с ног до головы миссис Бизли. Он притаился в тени, стараясь не дышать, а она проскользнула мимо него к приоткрытой двери сарая. Знает ли она, что он здесь? Сердце его дрогнуло от радости, губы расплылись в улыбке… В последней улыбке! В то самое мгновение, когда он бросился к двери, звездное небо рассыпалось над его головой на тысячи сверкающих осколков, земля ушла из-под ног, и он упал лицом вперед: выстрел снес ему половину черепа.

Он упал бездыханный, даже не вскрикнув, успев сделать одно лишь движение — потянуться к висевшей на поясе кобуре. Он упал, уткнувшись в землю лицом, но его правая рука, рука солдата, все еще тянулась к поясу скрюченными пальцами. Он был недвижен, и только яркая лужа крови медленно растекалась вокруг него, потом мало-помалу кровь начала густеть, темнеть и, наконец, тоже застыла и впиталась в землю, оставив тусклое, бурое пятно. Выстрел не отдался эхом, и на секунду воцарилось мертвое безмолвие, потом в сарае послышалась торопливая возня, на сеновале кто-то поспешно распахнул окошко, раздались быстрые шаги, потом опять все смолкло, и, наконец, из темноты донесся приглушенный дорожной пылью стук копыт. А в сонном доме ни движения, ни звука.

Но вот звезды начали постепенно меркнуть, и светлая полоска вновь обозначила горизонт. В кустах возле родника защебетала одинокая птица. Потом распахнулась задняя дверь дома, и заспанный констебль выскочил оттуда с растерянным и виноватым видом, какой бывает у опоздавшего. Он шел, отыскивая взглядом своего пропавшего начальника, и вдруг споткнулся и упал прямо на его окоченевшее, недвижное тело. Он поднялся на ноги и, быстро оглядевшись, увидел через полуоткрытую дверь сарая беспорядочно разбросанное сено. В углу валялись рваные штаны и блуза, в которых констебль тут же признал одежду беглеца. Он поспешил к дому и через несколько минут вернулся вместе с бледным, перепуганным и совершенно отупевшим Айрой. Из его бессвязного лепета можно было понять лишь то, что миссис Бизли, узнав о несчастье, лишилась чувств, сейчас она в своей комнате в столь же жалком состоянии, как и ее супруг. Констебль, человек недалекий, но находчивый, сразу же понял все. Картина была ясна и без дальнейших расследований. Шериф проснулся, услыхав, как преступник бродит вокруг дома в поисках лошади. Схватив стоявшее в кухне ружье Айры, шериф выскочил за дверь, бросился на преступника, и в рукопашной схватке беглецу удалось вырвать у него ружье; уложив противника выстрелом в упор, преступник, на совести которого теперь было уже два убийства, ускакал на лошади шерифа. Оставив тело под присмотром перепуганного Айры, констебль оседлал коня и поскакал в Лоувил за подмогой.

В тот же день состоялось следствие, и версия констебля была сразу же и безоговорочно принята. Поскольку констебль был единственным спутником шерифа и к тому же первым обнаружил его труп, проверять его показания не сочли нужным. А то обстоятельство, что даже констебль, ночевавший на первом этаже, не был разбужен шумом борьбы и звуком выстрела, ставило вне подозрения хозяев, которые спали наверху. Ошеломленному Айре задали несколько небрежных вопросов и со свойственным калифорнийским деятелям правосудия джентльменством не стали вызывать для дачи показаний потрясенную и до смерти перепуганную женщину, которая безвыходно сидела в своей комнате. К полудню следствие закончилось, и труп шерифа увезли; на опустевшую равнину и безмолвный дом упали длинные вечерние тени. Когда стемнело, на пороге появился Айра и простоял там немного, пристально вглядываясь в даль; позже его увидели двое скупщиков, которые потихоньку подъехали к ферме, чтобы взглянуть на место, где разыгралась трагедия, — Айра сидел у порога, едва видный в темноте; и уже совсем ночью проезжавший мимо конный разъезд заметил свет в окне спальни, где лежала больная миссис Бизли. Правда, саму ее никто с тех пор не видел. Впоследствии Айра объяснил, что она уехала к родне и пробудет там, пока не поправится. И так как друзей у миссис Бизли было немного, а соседей и того меньше, то ее отсутствие мало кого опечалило; даже констебль, единственный, кроме Айры, живой свидетель разительной перемены, случившейся с миссис Бизли в тот роковой вечер, совсем забыл о ней, занятый поисками убийцы. Постепенно все привыкли к тому, что Айра в одиночестве работает весь день на поле, а вечерами стоит у порога и пристально вглядывается в даль. Через три месяца все называли его «затворником» или «отшельником» Болинасской равнины; события в ту пору развивались стремительно, и вскоре никто уже не помнил, что Айра когда-то был не одинок.

Зато правосудие тех времен, равнодушное к делам, касающимся простых смертных, не забывало преступлений против своих служителей. В один прекрасный день, расхаживая по улицам Мэрисвила, констебль опознал убийцу и взял его под арест. Преступника отправили в Лоувил. Здесь констебль, быть может, усомнившись в способности окружного суда, которому он был подчинен, разобраться в деле, построенном на одних косвенных уликах, не погнушался намекнуть на это членам местного «комитета бдительности», и, невзирая на сопротивление констебля, им, как ни странно, удалось отбить у него заключенного.

Был период дождей; в делах наступил застой, и лоувилские обыватели могли уделить нашумевшему делу все свое внимание и надеялись принять участие в расправе, ибо с самого начала не приходилось сомневаться, что преступника ждет виселица.

Однако тут надежды их не оправдались. Едва констебль дал свои показания, уже известные жителям округа, как в задних рядах толпы, жавшейся к стенам зала, где заседал комитет, произошло какое-то движение, и в комнату, сильно припадая на одну ногу, протиснулся «отшельник Болинасской равнины». Он, видимо, пришел пешком: мокрый до нитки и весь перепачканный, Бизли едва держался на ногах и был не в силах говорить. Однако, когда он, пошатываясь, добрался до свидетельского места и оттеснил в сторону констебля, внимание всех присутствующих обратилось к нему. Некоторые засмеялись, но их тут же призвали к порядку. Суд не терпел посягательств на свое единственное достоинство — серьезность.

— Знаете ли вы обвиняемого? — спросил судья.

Айра Бизли бросил взгляд на бледное лицо акробата и покачал головой.

— В жизни его не видел, — тихо ответил он.

— Так для чего же вы сюда явились? — сурово вопросил судья.

Айра с видимым усилием взял себя в руки и встал, хотя колени его подгибались. Облизав пересохшие губы, он медленно и внятно произнес:

— Потому что это я убил болинасского шерифа.

Увидев впечатление, произведенное его словами на публику, и, очевидно, почувствовав облегчение оттого, что слова эти наконец произнесены, Айра обрел силы и даже некоторое достоинство.

— Я потому его убил, — продолжал он и медленно, словно одеревенев, обвел взглядом зрителей, которые жадно его слушали, — что он ухаживал за моей женой. Убил потому, что он хотел бежать вместе с ней. Потому, что застал его среди ночи, когда он поджидал ее у сарая, а она удрала к нему из спальни. У него не было ружья. Он даже не сопротивлялся. Я застрелил его в упор. Этот вот, — Айра указал на арестованного, — тут ни при чем. — Он помолчал, расстегнул воротник, обнажил жилистую шею под изуродованным ухом, и добавил: — А теперь можете меня повесить!

— Но чем вы докажете свои слова? Где сейчас ваша жена? Она подтверждает ваши показания?

Айра вздрогнул.

— Жена сбежала от меня в ту ночь да так и не вернулась. Может, потому, — добавил он раздумчиво, — что она любила его и ей было противно оставаться со мной. А иногда, джентльмены, я тешу себя надеждой, что ей не хотелось показывать против меня на суде.

В наступившей тишине было слышно, как обвиняемый что-то сказал стоящему рядом с ним человеку. Потом он встал. Вся та уверенность и дерзость, которых так не хватало обманутому мужу, звучали в его голосе. Мало того, даже нечто рыцарское появилось вдруг в его манерах, и негодяй на время сам поверил в собственное благородство.

— Все так и было, — начал он: — Я как раз увел у них лошадь, и хотел удрать, и вдруг вижу, что какая-то женщина бежит со всех ног по дороге, плачет и кричит. Я сперва подумал даже, что это она и стреляла. И хоть я знал, чем мне это грозит, джентльмены, я посадил ее на лошадь и отвез в Лоувил. Конечно, взял на себя обузу, но что поделаешь? Женщина как-никак… Что ж я, скотина, что ли?

Вдохновенная ложь так облагородила и возвысила его, что впервые за все время судьи взглянули на него благосклонно. А когда Айра Бизли, хромая, прошел к нему через весь зал и, протянув свою изуродованную ладонь, сказал: «Руку!», в зале снова наступила благоговейная тишина.

Ее нарушил голос судьи, обращавшегося к констеблю:

— Что вам известно об отношениях шерифа с миссис Бизли? Имел ли муж основания ревновать? Шериф ухаживал за ней?

Констебль замялся. Человек недалекий, он ничего не смыслил в методах судопроизводства, о котором имел лишь самое общее представление. Ему припомнилось, в каком восторге был шериф от молодой хозяйки, еще отчетливей, пожалуй, вспомнил он ее саму и то восхищение, в которое она привела их всех, когда, совсем как заправский трактирщик, готовила для них коктейль своими красивыми ручками. Он не хотел свидетельствовать против своего покойного начальника; и все же, потупившись, а потом снова подняв голову, констебль медленно и с некоторым вызовом ответил:

— Э, судья, он ведь был мужчина.

Все засмеялись. Как ни странно, самая могущественная из человеческих страстей всякий раз, когда о ней упоминают в обществе, настраивает на легкомысленный лад; таков парадокс, с которым приходится считаться даже суду Линча. Судья не стал одергивать развеселившихся присяжных, он понял, что в этой истории никто уже не видит ничего трагического. Поднялся с места старшина присяжных и что-то зашептал на ухо судье. Зал снова смолк. Судья сказал:

— Обвиняемый и свидетель оправданы и могут быть свободны. Обвиняемый должен покинуть город в двадцать четыре часа; свидетель будет доставлен домой за счет суда, который приносит ему благодарность.

Рассказывают, что в один унылый день, когда густая пелена дождя нависла над мокрой Болинасской равниной, у дома Бизли остановился простой грузовой фургон и оттуда вышла женщина, осунувшаяся, грязная и измученная; Бизли, как всегда сидевший на пороге, встал ей навстречу, обнял ее и назвал «Сью», и, говорят, с тех пор они всегда жили счастливо. Но говорят также — хотя это надо бы проверить, — что они жили бы совсем не так счастливо, если бы миссис Бизли постоянно не напоминала ему о жертве, которую она самоотверженно принесла, бежав из дому, чтобы не свидетельствовать против мужа, о бессмысленном убийстве, которое она ему простила, и об услуге, оказанной ему беглецом.

ДЯДЮШКА ДЖИМ И ДЯДЮШКА БИЛЛИ


Перевела Т. Озерская


Они были компаньонами. В почетный ранг «дядюшек» их возвел лагерь «Кедры», видимо, отдавая дань их степенному добродушию, столь разительно отличавшемуся от судорожной, порой неуемной веселости остальных обитателей лагеря, а также из уважения к их преклонным, как казалось молодежи, годам, приближавшимся уже к сорока! К тому же за ними водились твердо укоренившиеся чудачества и привычки несколько расточительного свойства: ежевечерне они проигрывали друг другу в карты неоплатные и даже не поддающиеся исчислению суммы и каждую субботу проверяли свои промывочные корыта с целью подновить их, чего никогда не делали. С годами между ними появилось даже известное сходство, подобно тому, как бывает со старыми супругами, — вернее, так же, как в браке, более сильный характер подчинил себе слабый. Впрочем, боюсь, что в этом случае мягкосердечный дядюшка Билли, впечатлительный, восторженный и болтливый, как женщина, держал под каблуком уравновешенного, положительного и мужественного дядюшку Джима. Оба они жили в лагере со дня его основания в 1849 году, и не было причин сомневаться, что они останутся в нем до его неизбежного превращения в золотоискательский поселок. Те, что помоложе, могли покинуть лагерь, гонимые честолюбием, жаждой перемен, новизны. Дядюшке Джиму и дядюшке Билли такие вздорные чувства были несвойственны, И тем не менее в один прекрасный день лагерь «Кедры» с удивлением узнал, что дядюшка Билли его покидает.

Дождь тихонько падал на гонтовую кровлю; стук дождевых капель казался приглушенным, как звуки, долетающие сквозь сон. Юго-западный ветер был теплым даже здесь, на возвышенности, о чем свидетельствовала распахнутая настежь дверь, но тем не менее в глинобитном очаге потрескивала сосновая кора и ответные блики вспыхивали на кухонной утвари, которую дядюшка Джим с присущей ему педантичностью начистил до блеска еще утром и расставил по дощатым полкам буфета. На стене висела праздничная одежда, которую дядюшки надевали по очереди в торжественных случаях, благо она обоим была впору. Стены, вместо штукатурки обитые парусиной, приятно оживлялись пестрыми иллюстрациями, вырезанными из журналов, и пятнами, оставленными непогодой. Две койки, одна над другой, как в каюте, занимали противоположную от входа стену этой единственной комнаты; на койках лежали мешки, набитые сухим мхом, и аккуратно закатанные в одеяло подушки. Это были единственные вещи, которыми здесь не пользовались сообща и за которыми признавалось право индивидуальной принадлежности.

Дядюшка Джим, сидевший у очага, поднялся, когда в дверях появилась квадратная фигура его товарища с охапкой дров на вечер. Это был знак, что пробило девять часов. Уже шесть лет подряд дядюшка Билли неизменно появлялся в этот час с охапкой дров, а дядюшка Джим так же неизменно притворял за ним дверь и тут же принимался хлопотать у стола — доставал из ящика засаленную колоду карт, ставил бутылку виски и две оловянные кружки. Затем к этому прибавлялись обтрепанная записная книжка и огрызок карандаша.

Приятели пододвинули свои табуреты к столу.

— Обожди минутку, — сказал дядюшка Билли.

Его товарищ бросил на стол колоду, а дядюшка Билли извлек из кармана коробочку с пилюлями, открыл ее и с очень серьезным видом взял одну пилюлю. Это уже, несомненно, было что-то новенькое, не предусмотренное обычной программой их вечерних занятий, ибо здоровье дядюшки Билли неизменно находилось в цветущем состоянии.

— Это еще зачем? — насмешливо спросил дядюшка Джим.

— Против лихорадки.

— У тебя же нет никакой лихорадки, — с уверенностью сказал дядюшка Джим, которому состояние здоровья его товарища было известно не хуже, чем свое собственное.

— Да, но знаешь, как предохраняет! Это же хинин! Я увидел эту коробочку в лавчонке у Райли и выложил за нее двадцать пять центов. Мы можем по вечерам ставить ее на стол как угощение. Здорово освежает, особенно после того, как целый день гнешь спину на промывке у реки. Возьми-ка пилюльку.

Дядюшка Джим хмуро взял пилюлю, проглотил ее и протянул коробочку приятелю.

— Давай оставим ее на столе — вроде как для гостей. Может, кто из ребят заглянет, — сказал дядюшка Билли, беря в руки колоду карт. — Ну, какой у нас счет?

Дядюшка Джим заглянул в записную книжку.

— В последний раз ты проиграл мне шестьдесят две тысячи долларов, а уговор был до семидесяти пяти и точка.

— Спаси Господи и помилуй! — воскликнул дядюшка Билли. — Дай-ка я погляжу сам.

Дядюшка Билли посмотрел запись в книжке и сделал вялую попытку проверить подсчет, что, впрочем, никак не отразилось на итоговой сумме.

— А может, будем играть до ста тысяч? — задумчиво проговорил он. — Семьдесят пять тысяч — это же просто кот начихал в такой игре, как у нас. А ты присчитал сюда мой участок на холме Ангела? — спросил он.

— Я скинул тебе десять тысяч долларов за него, — сказал дядюшка Джим серьезно. — И это хорошая цена, если хочешь знать.

Упомянутый участок представлял собой совсем неразведанный склон холма в десяти милях от хижины; дядюшка Джим его еще в глаза не видел, а дядюшка Билли не посещал уже много лет, и заявление дядюшки Джима было, по-видимому, основательным, но дядюшка Билли все же возразил:

— Никогда нельзя знать наперед, что покажет промывка. Еще сегодня утром я обходил холм «Лезь выше», а там, сам знаешь, куда ни плюнь, золотишко в кварце, и мне бросилось в глаза, что это местечко как две капли воды смахивает на мой участок на холме Ангела. Мне бы надо отлучиться на денек и ковырнуть там раз-другой лопатой — просто на счастье.

Помолчав, он добавил:

— А чудно, верно, что ты тоже вспомнил про этот участок сегодня? Что ни говори, а странно.

Он положил на стол карты и бросил загадочный взгляд на компаньона. Дядюшка Джим прекрасно знал, что дядюшка Билли вот уже много лет подряд хотя бы раз в неделю неизменно заявляет о своем окончательном и бесповоротном решении отправиться на холм Ангела и произвести разведку на участке, но тем не менее слова компаньона нашли у него несколько двойственный отклик: взгляд его изобразил величайшее изумление, но он ограничился осторожным замечанием:

— Ты же первый заговорил об этом.

— А это, если хочешь знать, и подавно чудно, — сказал дядюшка Билли, доверительно понизив голос. — Мне эта мысль весь день почему-то не давала покоя, и я вроде как все время видел себя там. Нет, ей-ей, странная штука! — Он встал и принялся рыться в куче растрепанных книг с оторванными обложками, сваленных в углу.

— Куда это «Сонник» запропастился?

— Карсоновские ребята взяли почитать, — отвечал дядюшка Джим. — Да все равно, это же у тебя был не сон, а вроде как видение, а в книжке о видениях ничего не говорится. — Он сочувственно посмотрел на компаньона и добавил: — Я вот вспомнил, кстати, что мне приснилось вчера, будто я в Сан-Франциско, в небольшой такой гостинице, и у меня куча денег, и я все тревожусь из-за них и вроде как чего-то боюсь.

— Врешь! — воскликнул его компаньон взволнованно и с укором. — Ведь мне-то ты ни словечком об этом не обмолвился, верно? И подумать, что тебе такое приснилось как раз когда и мне приснилось в точности это самое. А сегодня еще иду я от ручья, вдруг гляжу; на тропке прыгают две вороны — и говорю себе: «Если мне сегодня попадется третья — это к удаче!» И что ты думаешь — может, скажешь, я вру? Да, брат, только подхожу я к поленнице, а там уже сидит третья ворона! Ей-богу! Видел ее вот как тебя сейчас. Может, кто будет смеяться, а только Джим Филджи тоже увидел ворону, а на другой день нашел большой самородок.

И хотя оба они, вспоминая об этом, как бы подсмеивались над собой, улыбка не могла скрыть таившуюся в глубине души наивную веру в чудо, и это было тем более трогательно, что никак не вязалось ни с их возрастом, ни с их знанием жизни. А впрочем, чему тут удивляться, если жизнь эта изо дня в день протекала в атмосфере надежд и ожиданий, если вся она зависела от удачи, если каждое утро случайный удар кирки мог принести счастье? Можно ли удивляться, что они стали видеть предзнаменования в различных явлениях природы и слышать таинственные голоса в чаще окружавших их девственных лесов?

И тем более не приходится удивляться тому, что их так влекла возможность тут же на месте проверить свое счастье, проследить повороты судьбы за карточным столом, где каждая открываемая карта была подобна кому вывернутой лопатой земли.

Естественно поэтому, что от туманных надежд и гаданий они тут же обратились к лежавшей на столе колоде карт. Но едва успели они взять карты в руки, за окном раздалось потрескивание валежника под ногой, и кто-то толкнул незапертую дверь. В хижину вошел один из самых молодых обитателей лагеря. Он угрюмо пробурчал: «Здрассте!» — что можно было истолковать и как приветствие и как некоторое недовольство по поводу того, что дверь оказалась притворенной, — взял стоявший перед очагом табурет, с которого только что поднялся дядюшка Джим, отряхнулся, точно ньюфаундлендский пес, и сел. Впрочем, нельзя сказать, чтобы он был очень груб или нахален с виду — просто он вел себя с обычным эгоизмом и фамильярностью молодости. Хижину дядюшки Билли и дядюшки Джима в лагере привыкли считать чем-то вроде общественного достояния или места сходок, и старатели нередко собирались в ней, чтобы потолковать о своих делах.

«Встретимся у дядюшки Билли», — так обычно назначались в лагере свидания. Кроме того, все, как-то не сговариваясь, считали себя вправе прибегать к помощи дядюшки Джима и дядюшки Билли для разрешения спорных вопросов или, наоборот, без стеснения предлагали им выйти за дверь, если предстоящая беседа носила сугубо личный характер. Но ни то, ни другое никогда не вызывало возражений у компаньонов, да и теперь в кротких, добродушных глазах дядюшки Джима и дядюшки Билли не промелькнуло и тени недовольства — они незлобиво взирали на непрошеного гостя. Быть может, только взгляд дядюшки Джима выразил некоторое удовлетворение, когда стало ясно, что за первым посетителем не пожалует второй и что тут не условлена встреча. Стоять под дождем, пока в их хижине гости обсуждают свои дела, не так-то приятно, и если добродушие хозяев было безгранично, то их физическая выносливость все же имела предел.

Дядюшка Джим выбрал из кучи дров, сваленных у очага, поленце потолще и присел на тот край его, который посуше, предоставив гостю уже захваченный им табурет. Гость с хмурым и недовольным видом задумчиво глядел в огонь и, не оборачиваясь, как бы машинально потянулся к бутылке виски и к оловянной кружке дядюшки Билли, которую тот гостеприимно поспешил пододвинуть к нему. Когда гость ставил кружку обратно, в глаза ему бросилась коробочка с пилюлями.

— А это что? Крысиный яд? — с мрачной иронией спросил он.

— Это хинин в пилюльках — против лихорадки, — сказал дядюшка Джим. — Самое последнее открытие науки. Предохраняет от сырости лучше всякой гуттаперчи. Закуси-ка виски пилюлькой. Теперь уж мы с дядюшкой Билли без этих пилюлек и не садимся вечером за стол после работы. Бери пилюльку, угощайся! Мы их нарочно оставили на столе — на случай, если кто придет.

Хотя у обоих компаньонов давно вошло в привычку заимствовать друг у друга не только одежду, но и мысли, тем не менее дядюшка Билли был немало удивлен и обрадован горячностью дядюшки Джима, с которой тот расхваливал его пилюльки. Гость взял одну пилюльку и проглотил.

— Ну и горечь же! — заметил он, поглядывая на хозяев и, как истый калифорниец, прежде всего усматривая подвох. Но честные лица компаньонов рассеяли его подозрения.

— А вот эта горечь-то как раз и действует, — торопливо пояснил дядюшка Джим. — Она вроде как убивает малярию и в то же время предохраняет тебя изнутри от сырости, понимаешь, какая штука? Сунь себе одну пилюльку в карман. Вот посмотришь: еще до дома не дойдешь, как уже начнешь скулить по этим пилюлькам, как дитя по соске. Вот то-то! Ну, как у тебя дела на участке, Дик? На полный ход, а?

Гость только чуть-чуть поднял голову и мрачно бросил через плечо:

— А я не знаю, что это у тебя значит «на полный ход». Вот вы сидите тут, развалясь, у очага, и вам в общем-то на все наплевать, и, может, по-вашему, если участок на два фута залило водой, так это и называется «дела на полный ход». Может, по-вашему, если сто пятьдесят футов запруды сорвало и унесло течением в Саус-Форк, так это хорошая реклама вашему поганому лагерю, и вкладчики теперь так и бросятся сюда со всех ног? Я нисколько не удивлюсь, — добавил он еще более мрачно, когда при внезапном порыве ветра дождь захлестнул широкую трубу очага и несколько капель упало в оловянную кружку, — я нисколько не удивлюсь, если вы оба, сидя тут и обжираясь своим хинином, считаете, что этот дождь, который льет уже третью неделю, тоже благословение Божье!

В лагере уже давно установился приятный и удобный обычай без всякой видимой причины возлагать на дядюшку Джима и дядюшку Билли ответственность и за погоду, и за местоположение лагеря, и за любые превратности судьбы или капризы природы, и в такой же мере у обоих компаньонов без всякой видимой причины вошло в привычку кротко выслушивать обвинения и оправдываться.

— Дождь — хорошая штука, он мягчит и разрыхляет землю и для мышц тоже очень полезен, — мирно заметил дядюшка Билли. — Ты, верно, примечал, Джим, — продолжал он, подчеркнуто адресуясь к своему компаньону, — ты, верно, примечал, что когда работаешь под дождем да вспотеешь, так ты весь вроде как намыленный, даже все поры открываются!

— А как же не примечать, примечал, — отозвался дядюшка Джим. — Лучше всякого душистого мыла.

Гость язвительно рассмеялся.

— Ну вот и валяйте дальше, а я завтра сбегу отсюда, поищу себе другое местечко. Хуже, чем здесь, не будет.

Лица компаньонов выразили огорчение, хотя оба они уже привыкли к такого рода вспышкам. Каждый, кто собирался покинуть лагерь «Кедры», начинал с того, что подобно неблагодарному племяннику, задумавшему сбежать от дядюшки, в угрожающем тоне сообщал о своем намерении этим терпеливым людям или разыгрывал по всем правилам сцену прощания.

— Подумай как следует, прежде чем уйти, — сказал дядюшка Билли.

— Я видел погодку и похуже, когда тебя еще тут не было, — меланхолично произнес дядюшка Джим. — Отмель вся ушла под воду, такой был разлив — не доберешься до холма Ангела за мешком муки. Пробавлялись кедровыми орешками и чем Бог пошлет. А все же мы не ушли из лагеря и, как видишь, и сейчас здесь.

Эта кроткая речь почему-то привела гостя в совершеннейшую ярость. Он вскочил с табурета и так тряхнул мокрыми волосами, падавшими на его красивое, сердитое лицо, что капли дождя полетели прямо на хозяев.

— Вот, вот! Оно самое. Вот что меня бесит! Здесь вы засели, и сидите, и будете сидеть и гнить, покуда не околеете с голоду или вас не затопит. Вы — двое взрослых мужчин — должны бы жить, заниматься делом, как все взрослые люди, а вы торчите здесь, в этой хибарке в лесу, словно малые дети, которые построили шалаш и играют «в свой дом». Словно малые дети, которые лепят пироги из глины, вы играете в ваши лотки и промывки. Вы же мужчины и еще не настолько стары, чтобы не получать удовольствия от жизни. Вы могли бы ходить в театры и на балы, ухаживать за девушками. И, сдается мне, вы уже достаточно вошли в возраст, чтобы жениться, обзавестись семьей, а вместо этого торчите здесь, в этом забытом Богом углу, живете бобылями, по-свински, словно последние нищие! Да, вот это меня и бесит. Ну, скажите, нравится вам это? Скажите, на что вы надеетесь? Думаете, вам рано или поздно повезет, если вы будете торчать здесь? А кому здесь удавалось заработать больше того, что проедает? Знаю, вы все делите по-братски, поровну — да разве у вас хватает на двоих? Каждый из вас, в общем-то, живет за счет другого. Вы разве не видите, что сживаете друг друга со света, вяжете друг друга по рукам и ногам, мешаете друг другу выбраться из этого треклятого лагеря и только все глубже и глубже увязаете в трясине? И то, что вы, такие почтенные, пожилые люди, торчите здесь, вселяет пустые, несбыточные надежды в других.

Хотя «дядюшки» и были привычны к полусерьезной, полушутливой и всегда достаточно экстравагантной критике со стороны других обитателей лагеря, но такое обвинение им пришлось выслушать впервые, и некоторое время они сидели молча. На щеках дядюшки Билли проступил легкий румянец, щеки дядюшки Джима чуточку побледнели. Дядюшка Джим заговорил первый, и речь свою он произнес с таким достоинством, что и компаньону его и гостю почудилось в этом что-то новое.

— Поскольку, как я понимаю, это у нашего камелька ты так разгорячился, Дик Буллен, и это наше виски развязало тебе язык, — сказал дядюшка Джим и поднялся на ноги, опираясь на плечо дядюшки Билли, — придется нам, видно, примириться с этим, так же, как мы примирились со своей жизнью, и не затевать с тобой ссоры под собственной крышей.

Юноша, заметив, как переменился в лице дядюшка Джим, быстро протянул ему руку и наклонил голову, как бы прося извинения, так что длинные пряди волос снова упали ему на лоб.

— А, все это пустое, старина, — сказал он тоном шутливого раскаяния, — не придавай значения моим словам. Я был так расстроен, раздумывая над своей судьбой, ну и, может, немножко над вашей, что как-то не подумал, какое имею я право читать кому-нибудь мораль, а уж тем более вам. Так что расстанемся друзьями, дядюшка Джим и дядюшка Билли, и забудьте, что я сказал. По правде говоря, я и сам не знаю, зачем я все это молол… Просто проходил сейчас мимо вашего участка и подумал, сколько еще могут продержаться ваши желоба и где, черт побери, вы возьмете другие, если эти развалятся. Должно быть, потому я все это и понес. Так что забудем, ладно?

Лицо дядюшки Билли просияло, и он первый пожал гостю руку. Дядюшка Джим тотчас последовал его примеру, и рукопожатие его тоже было сердечным, только глаза он отвел в сторону, хотя в них уже не оставалось и тени негодования. Он проводил гостя до двери, снова пожал ему руку и смотрел вслед, пока широкие плечи и кудлатая голова Дика Буллена не растаяли во мраке.

Тем временем дядюшка Билли уселся на табурет и принялся выбивать трубку, посмеиваясь про себя и предаваясь воспоминаниям.

— Этот малый напомнил мне Джо Скандалиста. Тот вот тоже так: когда его собственный компаньон в его собственной хижине обчистил его в покер, он пришел сюда и сорвал зло на нас, словно это мы были всему виной. Как ты ему тогда мозги вправил, помнишь?

Дядюшка Джим ничего не ответил, и дядюшка Билли взял колоду и принялся тасовать карты, улыбаясь задумчиво и немного грустно.

— Уж больно круто я осадил Дика, мне даже жаль его. Ты знаешь, когда человек режет правду в глаза, это мне по нраву. Выскажет все, что у него накипело, и вроде как очистит душу от всяких скверных примесей. Все равно как в лотке после промывки: плеснешь в него воды и крутишь и крутишь, сначала выплеснешь ил и всякую грязь, а потом песок и гальку, а как все смыл — глядишь, на дне золото поблескивает!

— Так, по-твоему, значит, это он не совсем ерунду порол? — спросил дядюшка Джим, бросив пытливый взгляд на компаньона.

Несколько необычный тон вопроса заставил дядюшку Билли поглядеть на дядюшку Джима.

— Нет, нет, — поспешно сказал он, невольно шарахаясь от серьезного разговора, так как по свойству своего характера предпочитал жить, не задумываясь. — Я не считаю, что он тут попал в точку. Ну, чего ты нос повесил? Будем мы играть или нет? Смотри-ка, уже скоро десять.

Этот призыв заставил дядюшку Джима приблизиться к столу, а дядюшка Билли принялся сдавать карты и открыл себе козырного валета, что, однако, не исторгло из его груди ликующего возгласа, которым он обычно сопровождал каждую свою удачу, да и дядюшка Джим на сей раз не реагировал на нее с притворным возмущением, как это повелось. Такую сдержанность оба проявили впервые за все время их содружества. Игра шла в полном молчании, лишь стук дождевых капель, которые заносило ветром в очаг, нарушал тишину.

— Надо бы нам сделать над трубой козырек из камней, как у Джека Кертиса. Дождь не будет захлестывать, а тяге это не помешает, — задумчиво произнес дядюшка Билли.

— А зачем это нужно, если мы…

— Что «если»? — негромко переспросил дядюшка.

— Если мы не собираемся ее расширять, — вяло отвечал дядюшка Джим.

Они оба поглядели на очаг, но дядюшка Джим окинул взглядом еще и стены вплоть до самых коек. Парусина была вся в пятнах, а изображение статуи Свободы, вырезанное из какого-то иллюстрированного журнала, сморщилось, покрылось словно бы сыпью и имело крайне непрезентабельный вид.

— Надо будет приколоть поверх этой девицы рекламу стирального порошка, которую мне дали в бакалейной лавке. Славная такая бабенка, с засученными рукавами стирает белье, — сказал дядюшка Билли. — Эти картинки тем и хороши, что как надоест, всегда можно повесить новую. И опять же утолщают стены.

Дядюшка Джим промолчал и снова взялся за карты. Но через несколько минут встал и завесил дверь своим пальто.

— Задувает, — коротко пояснил он.

— Да, — весело отозвался дядюшка Билли, — но без этой щели мне было бы как-то не по себе: по утрам в нее заглядывает солнышко, и получается, знаешь, что-то вроде солнечных часов. Когда солнце падает в тот угол, я уже знаю: шесть часов! А когда на очаг — семь! Ну и так далее.

Все же в хижине становилось прохладно, а ветер крепчал. Мерцая и потрескивая, оплывала свеча; поленья в очаге порой вспыхивали ярче, словно стремясь разогнать сгущавшиеся тени, но тут же снова начинали тлеть. Игру непрестанно приходилось прерывать, чтобы не дать огню угаснуть совсем. После довольно унылого молчания, во время которого каждый из игроков по очереди пододвигал к себе свечу, стараясь разглядеть карты, дядюшка Джим произнес:

— Слушай-ка…

— Чего? — спросил дядюшка Билли.

— Ты и правда видел эту третью ворону на поленнице?

— Так же, как тебя сейчас, черт побери! А в чем дело?

— Да ни в чем, просто так, я подумал… Слушай! Какой у нас сейчас счет?

Дядюшка Билли все проигрывал. Тем не менее его ответ прозвучал весело:

— Я должен тебе что-то около семидесяти тысяч долларов. Дядюшка Джим рассеянно заглянул в записную книжку.

— А что, если, — произнес он с расстановкой, не поднимая глаз на своего компаньона, — а что, если мы сыграем на мою долю участка? Пусть она пойдет за семьдесят тысяч, за всю ставку, словом, чтобы сравнять счет, а то уже совсем стемнело.

— Хочешь поставить всю свою долю? — удивленно и недоверчиво переспросил дядюшка Билли.

— Ну да, хочу сыграть на мою долю в участке… И на мою долю в этом доме тоже — на всю мою половину нашей с тобой движимости и недвижимости, которая, как говорит Дик Буллен, тащит нас с тобой в могилу, — с кривой усмешкой промолвил дядюшка Джим.

Дядюшка Билли рассмеялся. Это тоже было что-то новенькое. Конечно, и это было «понарошку», как вообще все их карточные ставки, и тем не менее ему почему-то захотелось, чтобы Дик Буллен узнал про это.

— Валяй, дружище, — сказал он. — Я согласен.

Дядюшка Джим зажег еще одну свечу в подкрепление той, что догорала. Сдавать выпало дядюшке Билли. Он открыл козыря — валета треф. Затем взглянул на свои карты, и щеки его слегка порозовели; он бросил быстрый взгляд на партнера.

— Можно не играть, — сказал он. — Глянь-ка сюда! — И он выложил на стол туза, короля и королеву треф и валета пик — валета в цвет козырной масти, то есть самую сильную комбинацию в колоде. — Вот чертовщина! Если б мы играли вчетвером, двое на двое — мы с тобой против еще кого-нибудь, — можно было бы сорвать неплохой куш с такими картами, а, что ты скажешь? — добавил он, и глаза его блеснули.

У дядюшки Джима тоже вспыхнули в глазах какие-то искорки.

— Ну что, видел я сегодня трех ворон или не видел? — лукаво напомнил дядюшка Билли, когда его партнер начал, в свою очередь, тщательно и прилежно тасовать колоду. Затем он сдал карты и открыл червонного козыря. Дядюшка Билли начал брать свои карты по одной, а когда взял последнюю, раскрасневшееся лицо его на этот раз побледнело.

— В чем дело? — быстро спросил дядюшка Джим, тоже слегка бледнея.

Дядюшка Билли медленно, почти не дыша, словно в каком-то благоговейном ужасе выложил свои карты на стол. Это была та же самая комбинация — только теперь в червах — и бубновый валет в придачу. Дядюшка Билли снова был непобедим.

Они отупело уставились друг на друга; неуверенная, испуганная улыбка блуждала на их губах. В ветвях деревьев завывал ветер; внезапно за дверью раздался какой-то шум. Дядюшка Билли вскочил, но дядюшка Джим поймал его за рукав.

— Не бросай карт! Это ветер. Сядь! — произнес он, понизив голос до таинственного шепота. — Теперь твоя сдача. У тебя было два очка, сейчас прибавилось еще два, значит, уже четыре! Тебе нужно только одно очко, чтобы выиграть всю игру. Сдавай!

Растерянно улыбаясь, они налили себе виски; в глазах у них светился испуг, руки похолодели. Карты выпадали из онемевших пальцев дядюшки Билли. Стасовав колоду, он молча протянул ее партнеру. Дядюшка Джим основательно, не торопясь, снял и с торжественным видом протянул колоду партнеру. Дядюшка Билли дрожащей рукой раздал карты. Он открыл козыря — вышли трефы.

— Если примета правильная, ты сам знаешь, что сейчас выиграешь, — чуть слышно прошептал дядюшка Джим. Дядюшка Билли с замиранием сердца выложил на стол козырную комбинацию и валета пик — черного валета!

Он выиграл!

Оба внезапно почувствовали облегчение, словно какая-то тяжесть спала с плеч, и невольно рассмеялись нервно, возбужденно. Со стороны их игра могла показаться ребячьей забавой, но они, играя, испытали такое же напряжение, какое охватывает любого азартного игрока, с той лишь разницей, что по сравнению с профессиональным игроком им не хватало выдержки и хладнокровия. Дядюшка Билли судорожно схватил карты снова.

— Оставь, — серьезно сказал дядюшка Джим. — Больше играть не следует! Не испытывай судьбу. Твое везение кончилось.

— Ну еще разок! — умоляюще сказал его партнер. Дядюшка Джим отвернулся и стал глядеть на огонь, а дядюшка Билли торопливо сдал карты и сам открыл и свои и дядюшки Джима. Это был самый обыкновенный, средний расклад. Он сдал снова — повторилось то же самое.

— Я же говорил тебе, — сказал дядюшка Джим, не поднимая глаз. После такого неслыханного везения обычная игра уже и вправду показалась им пресной, и, сделав еще одну попытку, дядюшка Билли отбросил колоду в сторону и пододвинул свой табурет к очагу.

— Странная получилась штука, верно? — проговорил он, и благоговейный испуг снова прозвучал в его голосе. — Три раза подряд! Ты знаешь, у меня даже все время вроде как мурашки по спине бегали. Черт-те что! Надо же, чтоб так везло! Рассказать ребятам, так никто не поверит, особенно Дик Бул-лен: он же не верит в удачу. Хотелось бы мне послушать, что он скажет! И какая, черт побери, будет у него при этом рожа! Эй! Чего это ты так на меня уставился?

Дядюшка Джим, обернувшись к дядюшке Билли, задумчиво смотрел на него со своей добродушной, простоватой улыбкой.

— Так, ничего, — обронил он и опять повернулся к очагу.

— Тогда не гляди на меня так, словно хочешь чего-то высмотреть: мне от этого муторно становится, — ворчливо сказал дядюшка Билли. — Давай ложиться, пока огонь не погас.

Роковую колоду карт засунули обратно в ящик, стол придвинули к стене. Процесс раздевания был недолог; одежду сложили на койки поверх одеял. Дядюшка Билли зевнул.

— Интересно, что я сегодня увижу во сне? Должно бы присниться, с чего это мне вдруг повезло. — И он туг же уснул, не успев прибавить: «Доброй ночи!»

А дядюшка Джим не спал. Шум ветра понемногу стих, и в воцарившейся гнетущей тишине стало слышно глубокое, ровное дыхание дядюшки Билли и далекий вой койота. Когда глаза дядюшки Джима привыкли к полумраку, в слабом мерцании догорающих углей отчетливо проступила убогая обстановка хижины, в которой они прожили столько лет. Кое-как заделанные щели в потолке — все эти каждодневные, нагоняющие тоску, обманчивые попытки как-то улучшить безрадостное, однообразное существование — отчетливо бросались ему теперь в глаза, не скрашенные наивными надеждами, делавшими это существование сносным. А когда он закрыл глаза, чтобы не видеть ничего вокруг, воображение увлекло его вниз по крутому горному склону, исхоженному им уже вдоль и поперек, к унылому участку возле речной запруды, где кучи отвалов громоздились, словно шелуха всех бессмысленно прожитых дней — всех дней, потраченных зря в пустой надежде на удачу. Он снова увидел перед собой гнилые промывочные корыта, сквозь дыры и щели которых утекала немалая толика и без того скудной добычи.

Наконец он поднялся и с крайней осторожностью, стараясь не потревожить спящего товарища, слез с койки, завернулся в одеяло, подошел к двери и бесшумно ее отворил. Поглядев на звезды, ярко сверкавшие в северной части неба, он убедился, что полночь еще не наступила и еще много долгих, томительных часов протечет до утра, а его уже сжигало лихорадочное нетерпение, и казалось, что не хватит сил дождаться рассвета. Но он ошибался. Свежее, живительное, дыхание природы овеяло его, проникнув через распахнутую дверь в их скромную хижину, и он внезапно испытал удивительное чувство свободы и таинственного единения с птицами и зверями, с деревьями и травами — со всем огромным миром, лежавшим за порогом его жилища. Не это ли неосознанное чувство общения и единства держало его здесь в плену, не оно ли удерживало и всех остальных, истомленных работой, истосковавшихся по широкому миру людей в наспех сколоченных хижинах, разбросанных по горным склонам? И дядюшка Джим снова ощутил на своем челе ту умиротворяющую ночную прохладу, что ежевечерне приносила им всем сон и забвение. Он затворил дверь, так же бесшумно, как прежде, забрался на койку и тотчас погрузился в глубокий сон.

Дядюшка Билли, проснувшись поутру, увидел, что время позднее, ибо лучи солнца, проникнув в дверную щель, уже добрались до остывшего очага, словно хотели снова разжечь потухшие угли. Он сразу вспомнил вчерашний вечер и свою необычайную удачу и тут же почувствовал разочарование оттого, что не привиделся ему вещий сон и не принес разгадки тайны. Он спрыгнул с койки, потянулся и увидел, что дядюшки Джима нет на месте. Больше того, койка была совершенно пуста. Не было не только дядюшки Джима, но даже его одеял. Единственная личная и нераздельная собственность дядюшки Джима — его одеяла исчезли!

И, как удар грома, его поразила мысль: так вот в чем причина странного поведения его компаньона! Внезапная разгадка тайны, быть может, именно та разгадка, которую он тщетно искал, блеснула перед ним, словно молния, прорезавшая мрак. Он окинул хижину блуждающим взглядом. Стол был отодвинут от стены, вероятно, в расчете на то, что это бросится ему в глаза. На столе лежал засаленный замшевый кошелек, где хранились крупицы золота, которые остались у них после того, как они «подвели итог» на прошлой неделе. Золото, по-видимому, было тщательно разделено пополам, так как ровно половина его исчезла, а рядом лежала раскрытая записная книжка и поперек нее — карандаш. Под всеми немыслимыми выигрышами и проигрышами, занесенными в нее, включая и стоимость половины участка, которую дядюшка Джим поставил на кон и проиграл, была проведена жирная черта, а под ней наспех нацарапано несколько слов:

«Твоя удача, старик, решила вчера мою судьбу. Джеймс Фостер».

* * *

Прошло не меньше месяца, прежде чем лагерь «Кедры» воочию убедился, что товарищество дядюшки Джима и дядюшки Билли распалось. Гордость мешала дядюшке Билли поделиться своими соображениями по поводу случившегося или рассказать о событиях, предшествовавших таинственному побегу дядюшки Джима. Дик же Буллен отбыл с почтовой каретой в Сакраменто в то же самое утро, когда исчез дядюшка Джим. И дядюшка Билли ограничился кратким разъяснением: его компаньон уехал в Сан-Франциско по одному важному для них делу, и он сам, быть может, отправится туда несколько позднее. Весьма своевременную поддержку оказало ему письмо со штемпелем Сан-Франциско, полученное от исчезнувшего компаньона. В этом письме дядюшка Джим просил не тревожиться на его счет, так как перед ним открываются широкие возможности принять участие в одном весьма доходном предприятии. О причинах же своего неожиданного и поспешного отъезда он предпочел умолчать.

Несколько дней дядюшка Билли пребывал в неуверенности и беспокойстве, в душевной своей простоте стараясь припомнить, не мог ли он, ошеломленный удачей, пропустить мимо ушей какие-либо разъяснения своего компаньона или, еще того хуже, не ляпнул ли, не подумавши, какую-нибудь чушь, из чего тот заключил, что он принимает его дурацкую ставку всерьез. И он в полном расстройстве написал дядюшке Джиму на первоклассном старательском жаргоне униженное и молящее послание, не очень грамотное и маловразумительное, но щедро уснащенное старомодными шутками. В ответ на эту изысканную эпистолу дядюшка Джим повторно заверил его в своих собственных блестящих перспективах и в том, что он искренне уповает на дальнейшие успехи своего бывшего компаньона, которому теперь, после того как он остался один, несомненно, больше повезет. Недели две дядюшка Билли ходил надутый и мрачный, но его добродушие и неукротимый оптимизм взяли в конце концов верх, и в душе его не осталось ничего, кроме искреннего желания удачи бывшему компаньону. Он начал регулярно посылать ему письма всегда на один и тот же адрес: личный почтовый ящик на Главном почтамте в Сан-Франциско, в чем он по своему простодушию усматривал признак высокого общественного положения дядюшки Джима. На эти письма дядюшка Джим отвечал аккуратно, но кратко.

Дядюшка Билли очень гордился успехами бывшего компаньона и его расположением, но по скромности своей не решался читать его письма товарищам, хотя охотно рассказывал им о больших чаяниях дядюшки Джима и оглашал кое-какие отрывки из его посланий. Стоит ли говорить, что лагерь не принимал рассказов дядюшки Билли полностью на веру. Сотни предположений, шутливых или серьезных, но всегда крайне неожиданных и ошеломляющих, будоражили лагерь «Кедры». Компаньоны поссорились, не поделили одежды: дядюшка Джим, как известно, выше дядюшки Билли и отказался носить его штаны. Нет, они разругались из-за карт: дядюшка Джим нашел у дядюшки Билли крапленую колоду. Вовсе нет, свара началась из-за того, что дядюшка Билли по рассеянности смолол полкоробки «малярийных пилюль» на завтрак вместе с кофе. Склонный к мрачным фантазиям погонщик мулов зловеще намекнул, что никто, дескать, не видел, как дядюшка Джим покидал лагерь, и очень может быть, что он все еще здесь и кости его обнаружатся в какой-нибудь канаве.

После этого один весьма впечатлительный старатель громогласно заявил, что в ночь исчезновения дядюшки Джима ему послышался крик филина, только это, понятное дело, был не филин, а предсмертный крик убиваемого.

Весьма характерно для обитателей лагеря, как, впрочем, и для всего населения Калифорнии, что никто, даже сами изобретательные авторы всех этих гениальных догадок, не верил своим россказням и ни один человек не дал себе ни малейшего труда чем-либо их подтвердить или опровергнуть. По счастью, дядюшка Билли оставался в полном неведении относительно всех этих наветов и продолжал безмятежно существовать среди самых чудовищных, леденящих душу подозрений. А затем лагерь внезапно круто изменил свое отношение к нему и расторгнутому союзу двух компаньонов.

До этой минуты все без видимой причины, словно сговорившись, взваливали всю вину на дядюшку Билли, быть может, просто потому, что на него удобнее было взваливать, поскольку он оставался под рукой. Но шли дни, и некоторая замкнутость и молчаливость дядюшки Билли, которую первоначально все приписывали его нечистой совести, теперь, каким-то необъяснимым образом, начала вызывать к нему сочувствие.

«Гляньте, как дядюшка Билли день-деньской гнет спину, бедняга, над своими промывочными корытами, в то время как бессовестный этот его компаньон сбежал в Сан-Франциско и купается там в роскоши!»

А красочные рассказы дядюшки Билли об успехах дядюшки Джима лишь подливали масла в огонь, и вся симпатия и сочувствие доставались теперь дядюшке Билли, а всяческое поношение приходилось на долю сбежавшего компаньона. В лавке Биггза было высказано предположение, что не худо бы послать дядюшке Джиму письмо и выразить от лица всего лагеря возмущение его бесчеловечным поступком по отношению к его бывшему компаньону Уильяму Фоллу.

Дядюшка Билли стал получать изъявления соболезнования, и было предпринято несколько безыскусственных попыток скрасить его одиночество. Раза два в неделю перед его хижиной появлялась процессия из пяти-шести старателей с бутылками виски и исполняла нечто вроде пляски, достойной поднять дух дядюшки Билли и воскресить в его памяти счастливое прошлое. Старатели по нескольку человек как бы невзначай заглядывали к нему на участок и время от времени делали судорожные попытки помочь ему в работе, неизменно сопровождавшиеся большим весельем и разнообразными шутками. Когда старатели собирались у кого-нибудь в хижине отдохнуть и поболтать, случалось не раз, что тот или другой честный малый срывался с места и заявлял: «Надо бы, пожалуй, пойти поработать часок на отвалах у дядюшки Билли!» Но и теперь было так же маловероятно, как и прежде, чтобы кто-нибудь из этих беспечных филантропов по-настоящему верил в то, что говорит, или воспринимал свои действия всерьез. Более того, почти каждый такой порыв сопровождался скептическими, замечаниями вроде:

— Помяните мое слово, дядюшка Билли, небось, и сейчас в доле со своим старым компаньоном и, верно, здорово потешается над нами, дураками, когда отписывает ему, какие мы доверчивые бараны…

Так пролетела зима с ее дождями, и наступила пора солнечных дней и звездных ночей. Горные потоки низверглись со снежных вершин Сьерры, и паводок затопил Отмель, но и это миновало тоже, и настали дни, полные ослепительного солнечного блеска. Кедры и сосны забродили свежими соками, и монотонная жизнь лагеря всколыхнулась. И вдруг небывалое волнение охватило весь лагерь. Старатели засуетились, забегали туда и сюда, а на участке дядюшки Билли, который все еще носил прежнее наименование «Заявка Фолла и Фостера», собралась большая толпа. К довершению суматохи один за другим прогремели несколько выстрелов: кто-то пальнул в воздух из револьвера. Но вот толпа расступилась, и появился дядюшка Билли. Бледный, взволнованный, запыхавшийся, он едва держался на ногах, так как каждый либо тряс ему руку, либо хлопал его по спине. А причиной этого волнения было то, что дядюшке Билли крупно повезло: он только что напал на первосортную жилу, сулившую ему, по грубым подсчетам, тысяч пятнадцать долларов, самое меньшее!

Конечно, в эту великую минуту дядюшке Билли очень не хватало его старого компаньона. Однако он не мог не заметить, каким неподдельным восторгом и радостью сияли глаза всех, кто его окружал. Для этих неунывающих, несмотря на свою неверную*, неустойчивую жизнь, людей было естественно радоваться чужой удаче: она не порождала в неудачниках ни зависти, ни злобы, а скорее вселяла в них надежду, что в следующий раз повезет и кому-нибудь из них. Золото есть, просто природа не сразу открывает свои тайны. А кто поставит предел ее щедрости? И так крепка была эта вера, что в момент всеобщего ликования один незадачливый, но отнюдь не отчаявшийся старатель наклонился и, похлопав ладонью по кремнистой осыпи, кратко изрек:

— Спасибо тебе, старушка!

Засим последовал пир, длившийся всю ночь, а наутро состоялись торопливые переговоры с экспертом-комиссионером, привлеченным в лагерь хорошей вестью, и вечером того же дня — к крайнему изумлению всего лагеря — дядюшка Билли с чеком на двадцать тысяч долларов в кармане отбыл в Сан-Франциско, распрощавшись со своим участком и с лагерем «Кедры» на веки вечные!

* * *

Дядюшка Билли сошел с корабля в Сан-францисском порту несколько растерянный. Золотые Ворота тонули в наползавшем с моря тумане, он уже накинул и на город свою серую пелену, и в серой мгле улиц, вившихся по серым песчаным холмам, замерцали кое-где огоньки фонарей. Дядюшку Билли, уроженца Запада, выросшего у реки, но незнакомого с морями, взволновали и восхитили высокие мачты морских судов, а исполненный таинственности океан породил в нем странное чувство отрешенности. Элегантно одетые мужчины и женщины, проносящиеся мимо экипажи — все поражало и подавляло дядюшку Билли, все было ему чуждо.

Дорогой он лелеял мечту, что явится к своему бывшему компаньону так, как есть, в старой рабочей одежде, а потом вдруг выложит перед ним чек на десять тысяч долларов — его долю от продажи участка. Но при виде всех этих незнакомых ему расфранченных богачей на него вдруг напала необычная робость. Он слышал рассказы о дешевой гостинице, в которой часто останавливались старатели: они входили под гостеприимный кров гостиницы, имевшей сообщение с соседним магазином, и через несколько часов выпархивали оттуда нарядные, как бабочки, оставив в его недрах свои тусклые коконы. Дядюшка Билли расспросил, как туда пройти. Вскоре он снова появился на улице в кричаще новом и на редкость дурно сидевшем костюме. Только своей бороды он все же не принес в жертву моде, и его приятное, простодушное лицо сохранило отпечаток благородства и некоторой индивидуальности, несмотря на дешевую банальность его одеяния. Он направился на Главный почтамт, который тоже подавил его своими внушительными размерами, а ряды маленьких квадратных ящиков за стеклянной перегородкой во всю стену и такое же количество деревянных ящичков, запертых на замок и четко перенумерованных, привели его в полное замешательство. Сердце у него бешено забилось. Он вспомнил нужный номер, увидел перед собой окошечко, а за окошечком — чиновника и наклонился к этому окошечку.

— Не можете ли вы сказать мне: владелец ящика номер 690 сейчас у себя?

Чиновник воззрился на него, заставил его повторить вопрос и отошел. Когда же он вернулся, за его спиной возникли две ухмыляющиеся физиономии. Дядюшку Билли попросили еще раз повторить вопрос. Он повторил.

— Чего же вы стоите? Ступайте посмотрите, не сидит ли номер 690 в своем почтовом ящике, — с напускной суровостью сказал чиновник одному из торчавших за его спиной.

Тот отошел, возвратился и сказал без улыбки:

— Он только что был там, но вышел размять ноги. С непривычки, знаете ли, все же тесновато, начинаются судороги, больше десяти часов не высидишь.

Но любое простодушие имеет границы. Дядюшка Билли уже понял свою ошибку, понял, что ящик на почтамте еще не означал официального поста в почтовом ведомстве. На щеках у него проступил легкий румянец, затем они снова побледнели, а зрачки его голубых глаз сузились до весьма пронзительных черных точек.

— Если вы пропустите меня за это окошечко, молодые люди, — произнес он тоже без улыбки, — вы легко убедитесь, что мне ничего не стоит уложить вас в один из ящиков так, что вы даже не успеете почувствовать никаких судорог! Но пока что я хотел бы только выяснить, где проживает Джим Фостер.

После этого заявления к чиновнику возвратилась его обычная манера небрежной учтивости.

— Опустите записку в его ящик, а потом зайдите за ответом, — сказал он. — Вот тут бумага и карандаш. Дядюшка Билли взял бумагу и начал писать: «Только что прибыл сюда, зайди повидаться со мной в…»

Он остановился. Блестящая мысль внезапно осенила его: сейчас он одним ударом поразит и своего бывшего компаньона и этих нахалов за окошечком — он пригласит Джима в самый шикарный отель, о баснословной роскоши которого рассказывают сказки! И он приписал: «В отель «Ориенталь», — а потом, не сложив бумажки, протянул ее в окошечко.

— Вам нужен конверт? — спросил чиновник.

— Наклейте марку в уголке, — сказал дядюшка Билли, выкладывая на прилавок монету, — сойдет и так.

Чиновник улыбнулся, но все же наклеил марку, и дядюшка Билли отошел от окошечка.

Но торжество его было непродолжительным. Разочарование, которое он испытал, узнав, что адрес дядюшки Джима не раскрывает его местопребывания, породило в нем ощущение, что его приятель еще более отдалился от него и словно бы растворился в этом гигантском городе. Самому же дядюшке Билли предстояло теперь оправдать свой новый адрес и снять номер в отеле «Ориенталь». Туда он и отправился. Обстановка отеля, крикливо роскошная и не в меру экстравагантная даже для тех дней, когда новые отели росли в Сан-Франциско, как грибы, подавила дядюшку Билли, и он почувствовал себя еще более одиноким и затерянным в этом чуждом мире. Тем не менее он снял богатые апартаменты, заплатил за них наличными вперед и тут же в испуге покинул их и принялся наудачу блуждать по городу в лихорадочной надежде повстречать где-нибудь своего прежнего компаньона. К вечеру его беспокойство возросло: ему казалось, что он не в силах вступить в огромный зал ресторана, где между колоннами протянулись длинные ряды столиков, за которыми сидели элегантные мужчины и женщины, а спальня со штофными креслами и позолоченной кроватью страшила его не меньше, и он свернул в сторону своего скромного пристанища — гостиницы «Добрый ночлег» и утолил там голод в дешевом ресторанчике в компании бывших старателей и новых переселенцев с Востока.

Такое странное, двойственное существование продолжалось несколько суток. Три-четыре раза на дню дядюшка Билли появлялся в величественном отеле «Ориенталь», с притворной развязностью брал ключ от своего номера у портье, небрежно спрашивал, не было ли ему писем, поднимался в свои апартаменты и, постояв у окна и поглазев на снующих по улице пешеходов, — не мелькнет ли среди них фигура его бывшего компаньона, — возвращался в «Добрый ночлег» отдохнуть и подкрепиться. На четвертый день он получил вес-точку от дядюшки Джима. Как всегда, она была краткой, бодрой и деловитой. Дядюшка Джим был глубоко огорчен: одно чрезвычайно важное и очень прибыльное дело заставило его отлучиться из города, однако он надеется скоро вернуться и обнять своего старого компаньона. К этому сообщению он впервые позволил себе присовокупить шутку и выразил надежду, что дядюшка Билли не успеет «насмотреться всякого» до его возвращения. Несмотря на досаду из-за этой новой отсрочки, перед дядюшкой Билли теперь забрезжил луч надежды. Это письмо как бы перебросило мост через ту пропасть, которая, казалось, разверзлась между ними в здании Главного почтамта. Ведь дядюшка Джим воспринял его появление в Сан-Франциско как нечто само собой разумеющееся и вроде бы даже намекнул на возможность возобновления прежней дружбы. А до этой минуты дядюшка Билли по своей доверчивости и простоте терзался мучительнейшими сомнениями: во-первых, он не был уверен, захочет ли дядюшка Джим, ставший одним из этих «городских», вроде тех, что фланировали по улицам Сан-Франциско, якшаться с таким неотесанным приятелем, и, во-вторых, не должен ли он, со своей стороны, сразу же сообщить дядюшке Джиму о том, что судьба была к нему благосклонна. Но подобно всем слабым, нерешительным натурам, которые с отчаянным упорством всегда цепляются за какую-нибудь мелочь, он никак не хотел отказаться от своего первоначального замысла — поразить дядюшку Джима, выложив перед ним на стол его долю «находки» без всяких предварительных объяснений. К тому же его одолевало сомнение (и довольно обоснованное), захочет ли дядюшка Джим встретиться с ним, если узнает, какое счастье ему привалило. Ибо дядюшка Билли слишком хорошо помнил внезапную вспышку независимости дядюшки Джима и тот суровый педантизм, который побудил его принять свой фантастический карточный проигрыш всерьез.

Чтобы немного подготовить себя к встрече с уже цивилизовавшимся дядюшкой Джимом, дядюшка Билли попробовал и в самом деле «насмотреться всякого» в Сан-Франциско, насколько такой великовозрастный, но крайне наивный младенец мог это сделать, — то есть с большим любопытством и без всякого тлетворного воздействия на его душу. Боюсь, больше всего он пристрастился к прогулкам в порт, где наблюдал, как причаливают пароходы из Сакраменто или Стоктона, — он все надеялся увидеть в толпе пассажиров, спускавшихся по трапу, бывшего компаньона. Суеверный инстинкт игрока пробуждался в нем, и он загадывал: кто первый сойдет с корабля — женщина или мужчина; будет ли кто-нибудь из пассажиров хоть немного смахивать на дядюшку Джима; посмотрит ли в его сторону вон тот пассажир? От этого зависело, принесет ли предстоящий день ему удачу. Таково было основное его занятие на протяжении дня, и он уже никак не мог без него обойтись. Это даже немного напоминало ему те дни, когда он со своим компаньоном каждое утро отправлялся работать на участок. И дядюшка Билли говорил себе: «Что ж, пора пойти поглядеть, не приехал ли Джим», — и шел выполнять свой долг, полагая, что развлечения могут и подождать.

Он был так поглощен этой единственной задачей, что завел очень мало знакомств, да и те были мимолетными, и ни с кем не поделился историей своего обогащения, преданно храня эту тайну до возвращения дядюшки Джима, который должен был узнать о ней первым. Это оказалось нелегким испытанием для такого простого, бесхитростного человека, как он, и, пожалуй, самым веским доказательством его преданности дядюшке Джиму. Отказавшись от роскошных апартаментов в отеле «Ориенталь», ставших ненужными ввиду отсутствия дядюшки Джима, он смело, без ложного стыда опустил в таинственный почтовый ящик на почтамте письмо с указанием своего истинного скромного адреса, обещая все разъяснить дядюшке Джиму при встрече.

Порой он угощал обедом какого-нибудь старателя из тех, кому крепко не повезло, и ходил с ним в музей или в театр. Но как ни удивительно, а дядюшка Билли, который с живым сочувствием относился ко всем простым, скромным людям и сам в течение долгих лет занимался стряпней и стиркой, уборкой и починкой, обслуживая себя и своего компаньона, и никогда не считал это унизительным, по какой-то странной непоследовательности своей натуры чурался всех прислуживавших ему лиц, и хотя щедро давал на чай официантам и даже бросил доллар подметальщику улиц на перекрестке, тем не менее в его отношении к ним всегда проглядывала какая-то боязливая застенчивость. Однажды вечером дядюшка Билли, выйдя из театра, заметил, что один из этих подметальщиков при его появлении поспешно отпрянул в сторону и был сбит проезжавшей мимо коляской. На этот раз дядюшка Билли искренне готов был проявить участие, но пострадавший вскочил и торопливо зашагал прочь, а дядюшка Билли был немало поражен и даже раздосадован, услышав от своего спутника, что эта профессия дает не такой уж плохой заработок и что некоторые из подметальщиков, особенно те, что работают на центральных улицах, уже сколотили себе немало деньжат.

А через несколько дней в жизни дядюшки Билли произошло более знаменательное событие. Как-то вечером, прогуливаясь по Монтгомери-стрит, он узнал в одном из франтовато одетых прохожих знакомого старателя, года два назад покинувшего лагерь «Кедры». Впрочем, детская радость дядюшки Билли, проявленная им при этой встрече, которая, как ему показалось, должна была частично восполнить разлуку с дядюшкой Джимом, натолкнулась на довольно прохладное и даже несколько ироническое отношение бывшего старателя. Взволнованный встречей, дядюшка Билли на радостях признался ему, что разыскивает своего прежнего компаньона Джима Фостера. Умолчав о собственных успехах, он принялся с воодушевлением расписывать блестящие перспективы, открывшиеся перед его приятелем, и посетовал на то, что ему никак не удается его разыскать, потому что Джим, как на грех, отбыл куда-то по важному делу.

— Ну, он уже воротился, сдается мне, — сухо заметил его собеседник. — Я не слыхал, что у него есть почтовый ящик на почтамте, но могу дать тебе другой адрес. Он живет в Пресидио — в районе залива, который здесь называют «Прачкиной бухтой». — Он умолк и насмешливо покосился на дядюшку Билли, но тот, зная пристрастие всех калифорнийских лагерей к необычным названиям, не усмотрел в этом ничего странного и только повторил адрес, стараясь его запомнить.

— Там уж ты его разыщешь. Ну, до скорого! Жаль, что я спешу, — сказал бывший старатель и бодро зашагал прочь.

Дядюшка Билли был слишком обрадован предстоящей встречей с дядюшкой Джимом, чтобы обратить внимание на пренебрежительную торопливость своего знакомого или задуматься над тем, почему дядюшка Джим не оповестил его о своем возвращении. Он уже не раз замечал, какая пропасть отделяет его здесь от всех прочих людей, и от этого его еще сильнее тянуло к старому приятелю и еще больше хотелось осуществить свою мечту — поразить дядюшку Джима, выложив перед ним чек. Но поскольку теперь ему предстояло поражать его не у себя в отеле, а у него в доме или, быть может, в каком-нибудь фешенебельном пансионе, дядюшка Билли решил, что он должен сделать это с известным шиком.

Он отправился в конюшню, где можно было получить наемный экипаж, и взял напрокат ландо, запряженное парой, с кучером-негром. Облачившись в свой самый лучший и самый мешковатый костюм, он велел кучеру отвезти его в Пресидио и, откинувшись на подушках, поглядывал по сторонам с таким сияющим выражением лица, что прохожие невольно улыбались, глядя на этого простодушного чудака в роскошном экипаже. Для них это было довольно обычное зрелище: какому-то старателю повезло, и он «гуляет». А наивному дядюшке Билли их улыбки казались естественным откликом на его радость, и он весело и невинно улыбался и кивал им в ответ.

— А тут у вас, во Фриско, не такой уж поганый народ, клянусь Богом! — пробормотал он вполголоса, поглядывая на спину возницы, который тоже ухмылялся во весь рот.

Они проехали по нарядным центральным улицам и добрались до окраины; здесь, казалось, полновластно господствовали дюны, а среди них кое-где торчали полузасыпанные песком изгороди и приземистые домишки, образуя нечто вроде улиц. Неугомонный пассат, оставивший здесь столь явственный след, дул дядюшке Билли прямо в лицо и слегка остудил его пыл. За поворотом дороги глазам дядюшки Билли открылось море и сбегавшее к нему по склону холма большое кладбище на «Одинокой горе»; белые мраморные обелиски поблескивали на солнце, словно паруса кораблей, ждущих у причала и готовых пуститься в плавание по Океану Вечности. Дядюшку Билли пробрала дрожь. Не приведи Бог, чтобы ему пришлось искать дядюшку Джима здесь!

— Вот и ваше Пресидио! — сказал негр, указывая вперед кнутом. — А вот вам и «Прачкина бухта»!

У дядюшки Билли глаза полезли на лоб. В некотором отдалении он увидел массивный прямоугольный каменный форт с бойницами и развевающимся над ним флагом, притиснутый к скале словно для того, чтобы противостоять вторжению на сушу морской стихии; между фортом и дядюшкой Билли расстилалась далеко врезавшаяся в сушу лагуна с беспорядочно разбросанными по берегу полуразрушенными, кое-как подлатанными хибарками, похожими на остатки кораблекрушения. И больше ничего, ничего сколько-нибудь похожего на особняк, на усадьбу, на улицу, на любой другой вид человеческого жилья!

Однако, оправившись от этой неожиданности, дядюшка Билли почувствовал даже некоторое облегчение. В душе он немного побаивался встречи с бывшим компаньоном в каком-нибудь сверхшикарном месте. Каковы бы ни были таинственные причины, побудившие дядюшку Джима избрать такое уединенное местечко, дядюшку Билли это не смущало. Что-то здесь даже слегка напомнило ему их простое, непритязательное житье-бытье в лагере, который они оба покинули. Какое-то подсознательное чувство — он сам не знал, какое, и не догадывался, что это была обыкновенная деликатность, — заставило его выйти из экипажа, не доезжая ближайшей лачуги. Попросив своего возницу обождать, дядюшка Билли вошел в эту лачугу, и растрепанная ирландка, стиравшая в лохани белье, тотчас же сообщила ему, что Джим Фостер, или, как она выразилась, «Джим из Арканзаса», живет в четвертой лачуге — «туда подале». Он дома, «потому как покалечил ногу».

Дядюшка Билли поспешил дальше и, остановившись перед другой лачугой, едва ли не такой же убогой, как их хижина в лагере, осторожно толкнул дверь. Послышалось грубоватое ворчание, какая-то фигура порывисто поднялась со стула, опираясь на палку, метнулась в сторону с явным намерением скрыться куда-нибудь, но тут же с несколько ненатуральным хохотом плюхнулась обратно на стул, и дядюшка Билли оказался лицом к лицу со своим бывшим компаньоном! Когда же дядюшка Билли бросился вперед, дядюшка Джим поднялся снова и на этот раз протянул ему обе руки. Дядюшка Билли схватил их и, казалось, вложил в это пожатие весь жар своей простой души. После этого они начали трясти друг друга и раскачиваться то вперед, то назад, то вправо, то влево, все еще не размыкая рук, пока дядюшка Билли, глянув на забинтованную лодыжку дядюшки Джима, не усадил его насильно на стул.

Первым заговорил дядюшка Джим.

— Поймал-таки, черт тебя дери! Было б мне помнить, что ты такой же дурак, как я! Слушай, Билли Фолл, ты знаешь, чего ты натворил? Ты прогнал меня с тех улиц, где я каждый день честно зарабатывал себе кусок хлеба на трех перекрестках! Да, да, — продолжал он, беззлобно расхохотавшись, — ты прогнал меня оттуда: днем я уже не мог там работать, потому что боялся как-нибудь попасться тебе, осел ты этакий, на глаза!.. — Последовал новый взрыв смеха и удар по плечу, и дядюшка Джим продолжал: — А потом, точно мало было помешать мне работать днем, так тебе еще приспичило развлекаться по ночам, и стоило мне только устроиться на ночную работу, как ты и тут встал у меня поперек дороги! Сказать тебе, что еще ты сделал? Ну слушай, чтоб мне пропасть! Нога-то у меня болит по твоей милости, идиот несчастный, ну и по моей собственной глупости! Ведь это я от тебя спасался как-то ночью возле театра, и меня сшибла коляска.

— Видишь, какая штука, — продолжал он, проявляя такую же наивность, как дядюшка Билли, хотя далеко не такую же чуткость, и не замечая побледневшего лица приятеля. — Я морочил тебе голову с этим почтовым ящиком и со всей этой перепиской, потому что хотел скрыть, что у меня на уме. Ведь тебе это могло не понравиться. Ты бы еще, пожалуй, сказал, что я роняю честь нашей фирмы, вот в чем штука. Я бы и сам не взялся за это дело, да, понимаешь, сел на мель! Ведь я уже ничего не ел вторые сутки, когда писал тебе это обманное письмо и давал номер ящика. Теперь-то уж я могу признаться в этом, старина, теперь-то у меня все в порядке! — добавил он и рассмеялся снова. — Ну, а когда взялся за метлу, конечно, ничего хорошего не ждал, сам думал, что это уж последнее дело, и можешь себе представить, старина… Имей в виду: это я тебе одному, по секрету, я, правду сказать, потому и не писал — хотел все рассказать одному тебе. Так вот, слушай: я на этой своей работе скопил уже девятьсот пятьдесят шесть долларов! Да, брат, девятьсот пятьдесят шесть долларов чистой монетой, и лежат они в банке «Эдеме и компания».

— На какой такой работе? — спросил дядюшка Билли.

Дядюшка Джим указал на большую метлу, стоявшую в углу.

— Вот на этой.

— Ясно, — сказал дядюшка Билли с коротким смешком.

— Работа полезная, на чистом воздухе, — сказал дядюшка Джим серьезно и без тени смущения. — И не такая уж большая разница между подметанием улиц и разгребанием отвалов, но только то, что ты зарабатываешь метлой, ты получаешь денежками прямо в руки, и тебе не надо выуживать их, ползая по мокрым склонам и копаясь в промывочных корытах. И поясницу не так ломит!

— Ясно, ясно, черт побери, — сказал дядюшка Билли с жаром, но как-то рассеянно.

— Рад, что ты так говоришь. Я, понимаешь, поначалу, пока не сколотил деньжат, не был уверен, как ты посмотришь на это дело. А если б мне не удалось как следует подработать, я бы тебе и на глаза не показался, старина! Ни в жизнь!

— Ты меня прости, мне надобно отлучиться на минутку, — сказал дядюшка Билли, вскакивая со стула. — Я, понимаешь, — запинаясь, пробормотал он, — оставил там одного приятеля, он меня дожидается. Так я, пожалуй, сбегаю, отпущу его на все четыре стороны, чтоб мы с тобой могли спокойно поболтать.

— А может, ты ему деньги должен? — обеспокоенно спросил дядюшка Джим. — Может, он тебя преследует за долги? А то ведь я сейчас сяду за стол и в два счета накатаю тебе чек!

— Не нужно, — сказал дядюшка Билли. Он выскочил за дверь и с быстротой оленя помчался к ожидавшему его экипажу. Сунув вознице золотую монету в двадцать долларов, он хрипло прошептал: — Мне пока что эта колымага без надобности. Ты пока что поезжай и подкрепись немножко, погуляй до вечера, а потом возвращайся сюда и жди меня вон там, на холме.

Отделавшись таким образом от своего роскошного экипажа, дядюшка Билли поспешил обратно к дядюшке Джиму, ощупывая в кармане чек на десять тысяч долларов. Он нервничал, ему было страшно, хотелось как можно скорее освободиться от чека, рассказать всю правду и покончить с этим, но не успел он открыть рот, как дядюшка Джим огорошил его.

— Вот что, Билли, дружище! — молвил дядюшка Джим. — Мне нужно кое-что сказать тебе, и чем скорее, тем лучше, чтобы уж я сразу облегчил душу, и тогда у нас все опять пойдет по-старому. Ну скажи ты на милость, — посмеиваясь, продолжал он, — мало того, что я разыгрывал из себя богача, изображал, будто ворочаю большими делами, и даже нанял этот дурацкий почтовый ящик, чтобы ты не узнал, где я обретаюсь и чем зарабатываю себе на жизнь, мало того, что я ломал всю эту комедию, так еще тебе, осел ты этакий, тоже зачем-то понадобилось валять дурака и пускаться на обман!

— Я валял дурака? Я пускался на обман? — ахнул дядюшка Билли.

Дядюшка Джим откинулся на спинку стула и весело расхохотался.

— Ты, значит, решил, что можешь меня одурачить? Думаешь, я не видел, что ты вытворяешь, думаешь, не знаю, как ты пускал пыль в глаза, изображал, будто живешь в «Ориентале», будто нашел здоровенный самородок, а сам ни разу там и не поспал и не поел, а глотал свою похлебку с булкой в «Добром ночлеге»? Думаешь, я не следил за тобой? Да я давно раскусил все твои дурацкие хитрости, длинноухий ты осел!

И дядюшка Джим снова расхохотался, да так, что на глазах у него выступили слезы. Дядюшка Билли рассмеялся тоже, но, почувствовав, как деланно звучит его смех, поспешил замаскировать его носовым платком.

— А между прочим, — сказал дядюшка Джим, переведя дыхание, — я, черт побери, даже струхнул спервоначалу. Как получил здесь твою записку, так подумал: а может, тебе и вправду привалила удача? Ну, тут я сразу решил, что мне надо делать! А потом, конечно, сообразил, что такой простофиля, как ты, никак не может держать язык за зубами, и случись с тобой что-нибудь такое, ты первым делом выложил бы мне все, как есть. Вот я и решил подождать. И поймал тебя с поличным, старый греховодник! — И, наклонившись вперед, дядюшка Джим ткнул дядюшку Билли пальцем под ребра.

— Постой, а что бы ты сделал, говоришь? — спросил дядюшка Билли, когда пришел в себя и подавил нервное хихиканье.

Лицо дядюшки Джима снова стало серьезно.

— Я бы… я бы… я бы сбежал отсюда! Вон из Фриско! Вон из Калифорнии! Из Америки! Я бы этого не выдержал! Ты не думай, что я стал бы тебе завидовать. Никто не радовался бы твоему счастью больше меня. — Он наклонился и ласково похлопал бывшего компаньона по плечу. — Ты не думай, я не из-за денег, мне ни цента не нужно. Но понимаешь, я бы этого не вынес. Чтоб ты, после того, как я оставил тебя там, явился сюда, купаясь в золоте, обзаводясь новыми приятелями, явился ко мне сюда… в эту лачугу… и к этой… — Повернувшись на стуле, он театрально взмахнул рукой, указывая в угол, и нелогичность этого жеста, странно противоречившего всему, что он до сих пор говорил, не сделала его ни менее выразительным, ни менее трагичным, — и к этой… метле!

В комнате на мгновение воцарилась мертвая тишина, и дядюшке Билли почудилось, что он перенесся в их старую хижину в лагере «Кедры», что вернулась снова та достопамятная ночь и он снова видит перед собой бледное, исполненное странной решимости лицо своего компаньона. Ему почудилось даже, что он слышит отдаленное завывание ветра в соснах, хоть это был шум морского прибоя.

Но прошла еще минута, и дядюшка Джим сказал:

— Но ты, надо полагать, все-таки разжился малость, иначе ты ведь не приехал бы сюда?

— Да, само собой, — с жаром подхватил дядюшка Билли. — Само собой! У меня… — Он запнулся и замолчал. — Я припас… несколько сотен.

— Да? — весело сказал дядюшка Джим. И добавил серьезно; — Слушай-ка! Может, после всех этих твоих дурацких выходок с «Ориенталем» у тебя еще осталось сотен пять?

— Осталось… — сказал дядюшка Билли, слегка краснея от этой первой сознательной и обдуманной лжи. — У меня осталось по меньшей мере пятьсот семьдесят два доллара. Да, да, — добавил он с расстановкой, пристально вглядываясь в лицо своего приятеля. — У меня осталось никак не меньше.

— Чтоб мне пропасть! — расхохотался дядюшка Джим. Потом продолжал: — Слушай, дружище! Так мы же с тобой богачи! У меня девятьсот, прибавим к ним твои пятьсот, и за тысячу двести долларов можно купить небольшое ранчо, которое я тут присмотрел. Теперь понимаешь, для чего я копил эти деньги? Вот какая у меня была задумка! Больше я не ковыряюсь в отвалах, баста! Там, на этом ранчо, около сотни акров земли, домишко, вдвое, пожалуй, побольше нашей с тобой старой хижины, и два мустанга. Наймем себе в помощь двух китайцев и будем жить припеваючи! Ну, что скажешь, а? По рукам?

— Я — за! — радостно отозвался дядюшка Билли и, сияя, пожал протянутую ему руку. Однако улыбка туг же померкла, и две морщинки набежали на его чистый, открытый лоб. Но дядюшка Джим ничего не заметил.

— Ну, тогда, друг, — сказал он весело, — мы сегодня тряхнем стариной, проведем вечерок на славу! Я тут припас бутылочку виски и колоду карт, и мы с тобой сразимся, как бывало, ладно? Только теперь уж будем играть не «на мелок»! Нет, сэр, мы теперь будем играть на денежки.

Какая-то мысль внезапно озарила дядюшку Билли, и лицо его снова просветлело, однако он произнес решительно:

— Не сегодня! Мне теперь нужно в город, я, понимаешь ли, пообещал этому приятелю сходить с ним в театр. Но завтра, как рассветет, я уже буду здесь, и мы обмозгуем это дело насчет ранчо.

— Ты, как я погляжу, шагу не можешь ступить без этого твоего приятеля, — проворчал дядюшка Джим.

При таком проявлении ревности сердце дядюшки Билли возликовало.

— Ничуть не бывало, — сказал он с усмешкой. — Но ты же понимаешь, что я должен, раз обещал?

— Скажи-ка… Может, это не он, а она? — спросил дядюшка Джим.

А дядюшка Билли умудрился с таким дьявольским лукавством подмигнуть своему приятелю, что тут же вполне натурально покраснел от собственной лжи.

— Билли!

— Джим!

И под предлогом предстоящих ему галантных похождений дядюшка Билли удалился. В сгущающихся сумерках он взобрался по сыпучему песчаному откосу на вершину холма. Экипаж уже ждал его.

— Где тут у вас, — заговорщическим шепотом спросил дядюшка Билли у негра, — где тут у вас во Фриско самый большой, самый шикарный игорный дом? Такой, где идет самая крупная игра? Но не притон какой-нибудь, а первоклассный, понимаешь?

Негр осклабился. Обычная история: старатель загулял и швыряет деньги направо и налево. Впрочем, он скорее ожидал, что от него потребуют справки несколько иного сорта.

— Тут у нас есть «Полька», «Эльдорадо» и «Аркадия», хозяин, — сказал он, меланхолично помахивая кнутом. — Джентльмены, которые с приисков, все больше норовят попасть в «Польку», там, понимаете ли, можно к тому же еще потанцевать с девицами. Но уж настоящее место для тех, кто хочет всерьез попытать счастья и сыграть по крупной, — это «Аркадия».

— Гони туда своих одров да поживей! — крикнул дядюшка Билли, прыгая в ландо.

* * *

Верный своему слову, дядюшка Билли ни свет ни заря уже стоял перед дверью лачуги дядюшки Джима. Вид у него был немного усталый, но счастливый, и в кармане лежал чек на пятьсот семьдесят пять долларов — весь, как он объяснил, его капитал. Дядюшка Джим был вне себя от радости. Значит, они могут хоть сегодня отправиться в Напу и заполучить это самое ранчо. Поврежденная нога дядюшки Джима сама по себе была достаточной причиной, чтобы заставить его бросить нынешнюю работу, и к тому же, передав кому-нибудь свою должность, он мог еще потребовать за это отступного. Сборы его оказались недолги: брать с собой было почти нечего, оставить можно было почти все. И в тот же вечер на закате старые компаньоны, возобновив свой союз, сидели на палубе парохода, спускавшегося вниз по течению к Напе.

Дядюшка Билли, облокотись о поручни, рассеянно и умиротворенно созерцал раскинувшийся по берегу залива город на трех холмах, Золотые Ворота и солнце, тонувшее в океане расплавленного золота. О чем были думы дядюшки Билли, что приводила ему на память эта картина, осталось от нас скрытым, ибо в эту минуту дядюшка Джим, расположившийся на палубе с вечерней газетой и наслаждавшийся отдыхом, вдруг протяжно свистнул и тронул за рукав своего задумавшегося приятеля.

— Гляди-ка! — сказал он, тыча пальцем в газетную заметку, которую, видимо, только что прочел. — Ты только послушай, что тут пишут, сразу поймешь, до чего нам с тобой повезло, потому что мы надеемся лишь на свои мозолистые руки и не похожи на тех, кто гонится за удачей и вечно ловит счастье за хвост. Ну-ка, Билли, прочисти уши, послушай, что я тут сейчас вычитал в этой газете, тогда поймешь, какие еще есть на свете идиоты! А ведь писака-то, похоже, видел это собственными глазами!

И дядюшка Джим откашлялся и, держа газету возле самого носа, принялся медленно читать вслух:

«Вчера вечером игорный зал «Аркадия» напоминал бурные дни сорок девятого года и золотой лихорадки. Какой-то неизвестный, по-видимому, один из последних представителей той бесшабашной эпохи, иначе говоря, загулявший старатель, которому повезло, появился возле игорного стола в сопровождении кучера-негра, тащившего две увесистые сумки с золотом. Избрав сферой своей деятельности «фараон», незнакомец с подчеркнутой небрежностью принялся делать крупные ставки, и вскоре все присутствующие, затаив дыхание, следили за его игрой. Буквально за несколько минут его выигрыш вырос примерно до восьмидесяти тысяч долларов, а может быть, и до ста. По залу пронесся шепот, что это уже не просто пьяная прихоть загулявшего старателя с Запада, одуревшего от свалившегося на него богатства, а сознательная попытка сорвать банк. В этом мнении многих укрепляло беззаботное поведение игрока и его необычайное равнодушие к столь баснословной удаче. Но если такая попытка и в самом деле имела место, то она потерпела крах. После десяти крупных выигрышей кряду фортуна повернулась к игроку спиной, и зарвавшийся игрок оставил на столе не только весь свой выигрыш, но и свою первоначальную ставку, равную примерно двадцати тысячам долларов. Эта небывалая игра собрала целую толпу зевак, потрясенных даже не столько величиной ставок, сколько поразительным хладнокровием и беспечностью игрока, который, как говорят, когда все было кончено, бросил банкомету двадцатидолларовую монету и удалился, весело насвистывая. Кто был этот человек, неизвестно, никто из завсегдатаев игорного дома не мог его опознать, так же как и кру… крупье».

— Слыхал? — проговорил дядюшка Джим, с грехом пополам перескочив через французское словечко и закончив чтение. — Ну, скажи, видел ты когда-нибудь такого полоумного идиота, прости Господи?

Дядюшка Билли оторвал взгляд от золотого диска, уже погружавшегося в поток расплавленного золота, и ответил с виноватой улыбкой:

— Никогда!

И даже в дни величайшего процветания и благоденствия ранчо «Высокая пшеница» Фолла и Фостера он так и не открыл тайны своему компаньону.

ПОЦЕЛУЙ САЛОМЕИ ДЖЕЙН


Перевела Т. Озерская


Прогремел только один выстрел. Он не попал в цель — в главаря отряда комитета бдительности, — и стрелявший, Рыжий Пит, уже взятый на мушку, оказался в их власти. После бешеной скачки рука его была нетверда, а внезапность налета, ошеломив, уменьшила зоркость глаза и ускорила неизбежный конец. Рыжий Пит угрюмо подчинился преследователям. Его товарищ, второй конокрад, тоже отказался от затянувшейся борьбы с чувством, похожим на облегчение. Да и разгоряченные, пылающие местью преследователи были довольны. Они взяли своих противников живьем. В течение долгой погони они не раз могли выбить их из седла выстрелом, но это было бы не по правилам и могло кончиться обыкновенной свалкой, а не примерным возмездием, которого те заслуживали. Теперь же участь этих двоих была решена. Крепкий сук и веревка положат конец их земному существованию, хотя и без санкции закона, но с соблюдением всех внешних формальностей правосудия. Этим члены комитета бдительности отдавали дань тому порядку, которым они сами пренебрегли, бросаясь в погоню и беря в плен. Но эта странная логика пограничной полосы была им по душе и придавала известную торжественность заключительной церемонии.

— Если хочешь что-нибудь сказать своим, говори живее, — приказал главарь.

Рыжий Пит поглядел по сторонам. Его стащили с седла на лесной просеке, у самого порога его собственной хижины, где уже собрались все немногочисленные родственники и друзья — преимущественно женщины и дети, не принимавшие участия в стычке; они безучастно таращили глаза на всадников, окруживших пойманных конокрадов. Кровная месть, вражда, преследования, драки и убийства — все это было им не в диковину, лишь внезапность нападения да стремительность исхода поразили их. Они ошалело, но с любопытством и, быть может, даже слегка разочарованно взирали на происходящее: ведь не было даже настоящей драки — ничего, о чем стоило бы говорить! Мальчишка-подросток, племянник Рыжего Пита, взобрался на большую бочку, чтобы с удобством за всем наблюдать; рослая, красивая девушка родом из Кентукки, жившая по соседству и заглянувшая в поселок проведать знакомых, лениво жевала резинку, прислонясь к дверному косяку. Только желтая гончая была явно и деятельно встревожена. Она никак не могла понять, закончилась охота или только начинается, и озабоченно бегала взад и вперед, бросаясь поочередно то к пленникам, то к тем, кто их пленил.

Главарь повторил свое предложение. Рыжий Пит беспечно усмехнулся и поглядел на жену.

Тогда миссис Пит выступила вперед. Да, ей было что сказать главарю, и она выкрикнула это яростно, злобно, мстительно, нечленораздельно. Он еще вспомнит этот день, когда черти потащат его душу в ад! Разве он мужчина! Он трус: боится встретиться один на один в честной драке, рыщет с целой сворой таких же койотов, как он сам, вокруг домов беззащитных женщин и детей! Громоздя брань на брань, пройдясь по адресу его темных предков и нечистой крови, она наконец вне себя от ярости принялась поносить его калеку-жену и до тех пор выкрикивала оскорбления, которые может нанести только женщина женщине, пока побелевшее лицо главаря не застыло, как маска, а палец не лег на спусковой крючок, и только распространенная в Западных штатах священная вера в неприкосновенность слабого пола удержала его руку.

Это не укрылось даже от ее мужа, и он властно бросил ей:

— Ладно, старуха, хватит. — Левой, свободной от пут рукой он похлопал ее по спине, оборвав на том последнее прощание.

Главарь, все еще бледный от ядовитых уколов женского языка, резко повернулся ко второму пленнику.

— Ну, ты! Хочешь с кем-нибудь попрощаться, тогда валяй — теперь твой черед.

Юноша поглядел по сторонам. Никто не шевельнулся, никто не проронил ни слова. Он был чужой здесь, не известный никому человек. Рыжий Пит случайно свел с ним знакомство и сделал его своим сообщником. Он был еще очень молод, но с детских лет уже жил отщепенцем, и слова «отец» и «мать» будили в нем лишь смутные полузабытые воспоминания. Он любил лошадей и крал их, полностью отдавая себе отчет в том, что по здешним законам ему придется когда-нибудь поплатиться жизнью за одно из этих животных, от обладания которым так часто зависела здесь судьба человека. И он знал толк в лошадях — об этом можно было судить, хотя бы поглядев на его кобылу, которая всего несколько дней назад была собственностью судьи Бумпойнтера. Этот подвиг он совершил один, без чьей бы то ни было помощи.

Внезапно обращенный к нему вопрос вывел его из подчеркнутого безразличия к окружающему — не столько, впрочем, состояния, сколько позы, которая была у него профессиональной.

Быть может, в это мгновение чувство полного одиночества кольнуло его: ведь у него не было даже такой фурии-жены, как у его товарища. Однако он только молча покачал головой. И вдруг взгляд его случайно скользнул по лицу красивой девушки, которая стояла, прислонясь к дверному косяку, и смотрела на него. Должно быть, даже главаря тронуло это безграничное одиночество, потому что и он, казалось, был в нерешительности. И тут главарь тоже заметил девушку, смотревшую на одинокого пленника.

Неожиданно его осенила забавная мысль.

— Саломея Джейн, тебя, я думаю, не убудет, если ты подойдешь сюда и скажешь этому малому перед смертью «прощай», раз уж он всем чужой здесь, — сказал главарь.

Даже равнодушная толпа, казалось, ощутила удивительную смесь трагизма и насмешки, заключенную в его словах. Всем было хорошо известно, что эта девушка, Саломея Джейн Клей, чрезвычайно много мнит о себе и держит на расстоянии местных ухажеров, дразня их, словно лесная нимфа, своей высокомерной недоступностью. Но она, к удивлению всех, не спеша отделилась от дверного косяка и спокойно, с ленивой грацией шагнула к пленнику, протягивая ему руку. Когда ее правая рука коснулась его левой, только что освобожденной от пут, жаркий румянец пробился сквозь холодную маску равнодушия, за которой юноша пытался спрятать свои чувства от посторонних взглядов. Девушка на мгновение замерла; смущение исчезло из ее зеленовато-карих глаз, и она смело поглядела на юношу в упор. Потом вынула жевательную резинку изо рта, тыльной стороной руки утерла свои алые губы и вставила ногу в стремя. Упругим движением поднявшись на стремени, она обвила руками шею пленника и прижалась губами к его губам.

И пока эти двое — мужчина, уже стоявший на краю могилы, и девушка в расцвете молодости и красоты — не разомкнули объятий, никто не проронил ни слова, и на какой-то миг воцарилась полная тишина. Затем послышался смех. Отчаянное безрассудство девушки заставило всех забыть на время об участи двух обреченных. Но вот она плавно соскользнула на землю. Все взгляды были прикованы к ней — все взгляды! Это не укрылось от главаря, и он поспешил этим воспользоваться.

— Пора! Поехали! — крикнул он, хлестнув коня, и минуту спустя вся кавалькада, окружив пленников, уже скакала по просеке, углубляясь в темную чащу леса.

Их путь лежал к Сойерской Развилке, где помещалась штаб-квартира «бдительных» и где уже собрался Совет. Там оба преступника должны были понести кару за свои деяния, в которых Совет уже заочно признал их виновными. Всадники скакали бешеным галопом, они спешили, и, как ни странно, казалось, что пленники спешили тоже. Эта отчаянная скачка помешала им заметить, какая удивительная перемена произошла с одним из конокрадов после поцелуя девушки. На его щеках все еще пылал румянец, который словно бы прожег насквозь холодную маску безразличия, глаза смотрели настороженно, их взгляд стал быстрым и живым, а на полуоткрытых губах, казалось, еще трепетал поцелуй. Разгоряченные скачкой, все утратили осторожность, и лошадь всадника, который держал конец веревки, обвивавшей плечи молодого конокрада, оступилась, попав ногой в сусличью нору. Падая, она перекувырнулась и сбросила своего наездника с седла, а связанного и беспомощного пленника совлекла на землю с любимой кобылы судьи Бумпойнтера. В следующую секунду все снова были на ногах, но пленник успел почувствовать, что веревка, которой он был связан, соскользнула с плеч пониже. Но он прижал веревку локтями, и те, кто помогал ему сесть в седло, ничего не заметили. Стараясь держаться в самой гуще всадников, пленник стал украдкой освобождаться понемногу от своих пут.

Теперь они мчались через лесную чащобу, и высокие листья папоротника, хлеставшие коней по крупам во время этой дикой скачки, мешали видеть, как ослабла веревка, которой был связан пленник. Погруженная в тишину и покой лесная глушь, где, казалось, скорее должны были бы совершать жертвоприношения нимфы и фавны, а не вершить свой суд и расправу люди, служила странно неправдоподобным фоном для этой яростной скачки суровых, вооруженных до зубов всадников. Солнце уже садилось, и золотые острия его лучей пронизывали густеющий сумрак; защебетали птицы, порхая среди мерцающей листвы, трепеща голубино-сизыми крыльями; и пока мстители вихрем неслись вперед, им сопутствовало мирное журчание скрытых от глаз ручьев, доносившееся откуда-то из глубины леса. Но вот уже скоро лесу конец, и всадники поднимутся на перевал, откуда крутой спуск приведет их к заставе у Сойерской Развилки, до которой от перевала не больше мили. Так уж повелось, что этот перевал всегда брали единым духом, с дикими криками и улюлюканьем, возвещавшим о возвращении отряда. Однако на сей раз всадники воздержались от криков, несовместимых с их достоинством, но, вырвавшись из леса, бесшумной лавиной ринулись вниз с горы. Вот они уже спустились до половины склона, все их внимание приковано к лошадям. Но в эту минуту молодому конокраду удается освободить правую руку от пут и схватить поводья, болтающиеся на шее лошади. Внезапный рывок, которым владеют местные пастухи — «вакеро», понятен хорошо объезженному животному, и оно приседает на задние ноги, крепко упершись передними копытами в землю. Вся кавалькада проносится мимо; всадник, держащий веревку, которой связан пленник, помня, как он только что чуть не свернул себе шею, выпускает веревку из рук, дабы не полететь с седла вверх тормашками. Пленник поворачивает лошадь, подняв ее на дыбы, и вот он уже с быстротой ветра скачет обратно вверх по склону.

Все произошло в мгновение ока: действовали опытная рука наездника и отлично объезженная верховая лошадь. Всадники проскакали не меньше пятидесяти ярдов, прежде чем им удалось остановить коней, а вырвавшийся на свободу пленник уже покрыл половину этого расстояния вверх по склону. Преследователи так тесно сбились в кучу на узкой дороге, что лишь две пули были посланы вдогонку беглецу, и обе ушли в землю впереди конокрада, подняв фонтанчики пыли. Никто не осмелился стрелять ниже: кобыла судьи Бумпойнтера стоила больших денег. А для беглеца в эту отчаянную минуту она была дороже всяких денег, и он предпочел бы получить пулю себе в ногу, лишь бы не ранили лошадь.

Отрядили пятерых всадников — взять беглеца живым или мертвым. И последнее казалось неизбежным. Но расчет конокрада был верен: он достиг леса прежде, чем они успели перезарядить ружья; а там, мелькая между величественных, колонноподобных стволов, стал почти неуязвим. Его лошадь могла обскакать любую, и преследователи это знали; через два часа они повернули коней обратно, ибо преступник исчез бесследно. Конец этой истории был кратко изложен в «Вестнике Сьерры»:

«Рыжий Пит, хорошо известный конокрад, которому столь долго удавалось ускользать от справедливого возмездия, на прошлой неделе был пойман отрядом с Сойерской заставы и повешен. Но его сообщнику, к сожалению, удалось бежать и скрыться на превосходной кобыле, принадлежащей судье Бумпойнтеру. Всего неделю назад судье предлагали за эту лошадь тысячу долларов, но он отказался ее продать. Конокраду, который все еще разгуливает на свободе, будет нелегко сбыть кому-нибудь столь ценную лошадь, оставаясь неопознанным, и посему мало вероятно, чтобы он или эта кобыла объявились когда-либо снова в наших краях».

* * *

Саломея Джейн смотрела вслед всадникам, пока они не скрылись из глаз. Затем она почувствовала, что ее недолгой популярности пришел конец. Миссис Пит, продолжавшая поносить всех на чем свет стоит, включила и ее в орбиту своего внимания — по-видимому, за проявление тех эмоций, которых ей самой не хватало. Остальные женщины тоже почувствовали к Саломее Джейн неприязнь за то, что она на какое-то мгновение возвысилась над ними; только подростки продолжали глядеть на нее с восхищением: ведь она на глазах у всех «амурничала» с человеком, которого вот-вот повесят. Такая отчаянная смелость превзошла все их фантазии.

Саломея Джейн с восхитительным безразличием восприняла произошедшую перемену. Она надела свой желтый нанковый капор — чудовищное сооружение, способное навеки погубить любую женщину, но весьма удачно оттенявшее ее смуглую кожу и горячий румянец, — завязала ленты под подбородком, высвободив из-под гофрированной оборки капора две тугие, иссиня-черные косы, перекинула их за спину, вскочила на мустанга, на мгновение показав стройные лодыжки, плотно обтянутые белыми чулками, свистнула свою гончую и, помахав рукой внезапно получившему отставку, но исполненному восторженного обожания племяннику Рыжего Пита — «Прощай, малыш!», — хлестнула мустанга и ускакала в вихре развевающихся холщовых юбок.

До ее дома, где она жила с отцом, было не больше четырех миль. По сравнению с хижиной, которую она только что покинула, это было куда более роскошное жилище, с длинной пристройкой сзади и остроконечной кровлей, спускавшей свои стрехи почти до земли, что придавало ему форму треугольника. Позади дома стояли навесы для скота и большой сарай, так как Мэдисон Клей был «крупный скотовод» и даже владелец участка в «целую четверть» мили. В доме имелась гостиная, а в гостиной — фисгармония, доставка которой сюда рассматривалась как чудо современной техники. Соседи считали, что вот поэтому-то Саломея Джейн не в меру важничает и задирает нос, на самом же деле холодность девушки и ее равнодушие к заигрываниям местных кавалеров скорее объяснялись ее уравновешенным ленивым характером и поглощавшими ее с головой заботами об овдовевшем несколько лет назад отце, которого она обожала. Дело в том, что жизни Мэдисона Клея постоянно угрожала опасность со стороны двух-трех семей, вынашивавших планы кровной мести, как утверждали злые языки, не без основания, и сердце Саломеи Джейн было глубоко уязвлено тем, что ее отец, отправляясь куда-нибудь в гости, брал с собой ружье. Быть может, именно это заставило ее относиться с предубеждением ко всем представителям мужского пола из близлежащих селений. Мысли же о том, что весь этот скот, лошади и «целая четверть» перейдут когда-нибудь к ней, занимали ее крайне мало. Что касается самого мистера Клея, то он находил, что Саломея Джейн в меру домовита, хотя и чересчур «настырна» порой, а в общем, «как все наше племя по женской линии», не лишена известных достоинств.

— Что это люди про тебя говорят, будто ты невесть чего выкинула там, у Рыжего Пита? — спросил мистер Клей свою дочь во время завтрака два дня спустя. — Будто ты завела там шуры-муры с каким-то конокрадом?

— Верно, уж завела, раз тебе так сказали, — равнодушно ответила Саломея Джейн, не глядя на отца.

— А как, по-твоему, что скажет на это Руб? И что ты ему скажешь, а? — насмешливо спросил отец.

«Руб», или Рубен Уотерс, был тот молодой человек, который, как поговаривали, пользовался у мистера Клея особым расположением. Саломея Джейн взглянула на отца.

— Я скажу ему так: когда и его будут вешать, я поцелую его тоже, но не раньше, — беспечно отвечала молодая особа.

Отцовское чувство юмора не осталось нечувствительным к такой на редкость остроумной шутке, и мистер Клей улыбнулся. Однако тут же сдвинул брови.

— Только его не повесили — этого твоего конокрада; он все-таки удрал в конце концов. А это уже совсем другой коленкор, — сказал он несколько угрюмо.

Саломея Джейн положила ножик и вилку на стол. Это действительно была большая новость, которая сильно меняла дело. Мысль о такой возможности ни разу не приходила ей в голову. И теперь, как ни странно, Саломея Джейн впервые по-настоящему заинтересовалась судьбой конокрада.

— Он удрал? — повторила она. — Или его отпустили?

— Так они его и отпустят! — проворчал отец. — Сам как-то освободился от веревок и, когда они все спускались со склона, осадил лошадь, прямо как заправский вакеро, заарканивший быка. Ну, тот малый, что держал конец его веревки, чуть не вылетел из седла, а конокрад, ясное дело, повернул лошадь и поскакал обратно. Да что говорить, на этой кобыле судьи Бумпойнтера он мог бы стащить с седла всю их шайку! И поделом им. Всадили бы в него сразу пулю или вздернули бы его туг же на месте — так нет, им, видите ли, понадобилось доставлять его в Комитет «для примера» другим. «Для примера», душа с них вон! Плохой, что ли, был бы пример, когда всякий, кто бы сюда ни забрел, напоролся бы на этого малого, висящего на суку и продырявленного пулями? Чем, спрашивается, не пример? И всякому было бы понятно, что этот пример означает. Чего бы, кажется, проще? Да ведь эти ребята только делают вид, будто им наплевать на закон, а сами без него шагу ступить боятся. Тошно смотреть! Да что там! Небось, когда Джейк Майерс застрелил второго мужа твоей старой тетки Вайни и я подстерег его в ущелье «Смотри в оба», стал я, что ли, привязывать его к лошади и тащить к твоей тетке Вайни «для примера», прежде чем пустить в него пулю? Нет! — яростно воскликнул Мэдисон Клей, побагровев от возмущения. — Нет! Я, вроде как от нечего делать, колесил по лесу, пока он не попался мне на пути. Тут я подъехал к нему и говорю…

Но Саломея Джейн слышала это уже не раз. Даже самый близкий человек может надоесть своими россказнями.

— Я все это знаю, папа, — прервала она его. — Ты лучше скажи, этот малый, этот конокрад, неужели он так-таки и удрал от них, и они даже его не ранили?

— Представь, удрал, и если он не совсем дурак и не станет пытаться продать эту кобылу, так, может, никогда и не попадется им больше в лапы. Короче, ты эти свои бредни насчет «незнакомца с петлей на шее» и прочей ерунды оставь. Это не для Руба, его на этом не проведешь.

— Нет, папа, — весело возразила девушка, — я все равно ему это скажу и даже прибавлю еще кое-что. Я скажу ему: пусть-ка он тоже сумеет удрать, и я выйду за него замуж тогда — вот как! Едва ли Руб рискнет, чтоб его стали хватать, а он стал удирать.

Мистер Мэдисон Клей хмуро улыбнулся, встал, отодвинув стул, по привычке рассеянно поцеловав дочь в голову, взял из угла ружье и отправился выполнять долг доброго самаритянина на дальнем пастбище, где отелилась одна из его коров. Считая Рубена вполне приемлемым женихом в том, что касалось имущественной стороны брака, он в то же время с сожалением не мог не признать, что этому малому здорово не хватало кое-каких качеств, присущих всему роду Клеев. В какой-то мере это, несомненно, был бы для его дочери «мезальянс».

Оставшись одна, Саломея Джейн довольно долго стояла, вперив взор в кофейник, затем кликнула двух скво, прислуживавших в доме, и приказала им убрать со стола, а сама направилась к себе в спальню, чтобы приготовить постель. Здесь взгляд ее упал на фотографию Рубена Уотерса, заткнутую за оконный косяк. У этого молодого человека было весьма серьезное и вдумчивое выражение лица, и перед ней довольно отчетливо возникла перспектива того самого пресловутого библейского ложа, которое она могла в своем своенравии уготовить себе сама. Саломея Джейн усмехнулась, вспомнив, как она только что пошутила на его счет, и это воспоминание приятно пощекотало ее чувство юмора, потом случайно поймала свое отражение в зеркале и усмехнулась снова.

Забавно, что этот конокрад удрал! Но, Боже милостивый, вдруг Рубен узнает, что он жив и разгуливает по свету с ее поцелуем на губах! Она тихонько рассмеялась — немного задумчиво и мечтательно. Этот конокрад ответил на ее поцелуй, как мужчина: прижал ее к себе, да так крепко, что у нее перехватило дыхание. А ведь знал, что через несколько минут его повесят! Саломею Джейн целовали и прежде — используя силу, случай или уловку. В незамысловатой игре в фанты, процветавшей в этих местах и известной под названием «ловушка», многие готовы были «попасть в ловушку» за сладкий поцелуй Саломеи Джейн, который она дарила из чувства справедливости и по правилам игры. Но так ее еще не целовал никто… и никогда больше не поцелует. И этот человек жив! О Боже, она даже покраснела, о чем ее тотчас оповестило зеркало!

Она едва ли даже узнает его при встрече — этого малого с горящим взглядом и ярким румянцем на смуглом лице. Кажется, у него не было ни усов, ни бороды — нет, иначе она бы почувствовала. И он совсем не был похож на Рубена, ну нисколечко. Она вытащила фотографию Рубена из-за косяка и положила на столик для рукоделия. И подумать только, что она даже не знает, как его зовут — того малого! Удивительно все это и странно! Ее целовал мужчина, о котором она, быть может, никогда больше и не услышит! Он-то, конечно, знает, кто она такая. Интересно, вспоминает ли он о ней и о том, что произошло? Верно, он был так счастлив, когда вырвался на свободу и остался в живых, что позабыл про все на свете.

Впрочем, Саломея Джейн недолго предавалась этим размышлениям и, будучи девушкой здравомыслящей и благоразумной, принялась думать о чем-то другом. Только раз, отворив свой гардероб и увидав простое холщовое платье, которое было на ней два дня назад, она подумала, что оно ей не к лицу, и пожалела, что не оделась по-праздничному, когда отправлялась проведать семейство Рыжего Пита. При таких обстоятельствах ей, конечно, следовало бы выглядеть понаряднее.

Когда отец вечером вернулся домой, она осведомилась у него, что слышно. Да ничего. Они так и не поймали этого конокрада, он все еще разгуливает на свободе. Судья Бум-пойнтер поговаривает о том, чтобы прибегнуть к помощи столь презираемого ими закона. Но все равно приходится ждать, — может, этот парень настолько глуп, что попытается сбыть с рук кобылу. Тело Рыжего Пита отвезли к его вдове. Пожалуй, Саломее Джейн следовало бы из приличия оседлать лошадь и по-добрососедски поехать на похороны.

Саломее Джейн это предложение, кажется, пришлось не по душе, но она не нашла нужным объяснять отцу, что, поскольку один из конокрадов еще жив, ей совсем не хочется вторично попасться на язычок вдове повешенного. Вместе с тем она не без удовлетворения невольно сравнила свое положение с положением этой вдовы. Ведь мог бы спастись не тот, неизвестный, а Рыжий Пит. Но у Пита не хватило на это отваги. Героический облик незнакомца принимал все более отчетливые очертания в ее глазах.

— Ты что, не слушаешь меня, дочка?

Саломея Джейн вздрогнула.

— Я уж который раз спрашиваю тебя: не видала ты сегодня где-нибудь поблизости эту паскуду — Фила Ларраби?

Нет, Саломея Джейн его не видела. Но вопрос сразу возвратил ее к действительности, и она почувствовала некоторые угрызения совести, так как знала, что Фил Ларраби — один из заклятых врагов ее отца.

— Он не посмеет явиться сюда — разве что пронюхает, когда ты отлучишься из дома, — сказала она.

— Вот это-то и странно, — заметил отец, почесывая седеющий затылок. — Весь день сегодня он не выходил у меня из ума, а тут один китаец сказал, что видел его у Сойерской Развилки. Он как будто дружит с женой Пита. Ну, я и подумал, что ты можешь разузнать, появлялся ли он там.

Угрызения совести Саломеи Джейн стали еще более ощутимы: так вот зачем, оказывается, понадобилось ее отцу укреплять добрососедские отношения!

— И этого еще мало, — продолжал мистер Клей. — На дальнем выгоне я заметил чужие следы. Пошел по ним, а они, представляешь, все кружат и кружат — словно кто-то рыскал вокруг нашего дома и чего-то высматривал. А потом снова затерялись в лесу. Похоже, этот грязный пес Ларраби подстерегает меня, а встретиться в открытую боится.

— Ты, отец, подожди выходить из дому денька два, а я постараюсь разузнать, — сказала девушка, и темные глаза ее блеснули сочувствием и негодованием. — Если и вправду этот негодяй околачивается здесь, я его в два счета выслежу и скажу тебе, где он прячется.

— Нет, уж ты знай свое место, Саломея, — решительно возразил отец. — Не женское это дело, хотя, может, смекалки у тебя и не меньше, чем у иного мужчины.

Тем не менее, когда отец лег спать, Саломея Джейн уселась в гостиной возле открытого окна с видом скучающим и меланхоличным, на самом же деле вся обратившись в зрение и слух. Была прекрасная лунная ночь. Две сосны у ворот — два одиноких стража, высланных вперед темневшим вдали бором, — отбрасывали две длинные тени, словно две тропки, протянувшиеся к дому, и в окна веяло пряным ароматом хвои. Ни цветы, ни дикий виноград, ни какие-либо другие пустые прихоти не украшали жилища Саломеи Джейн. Участок слишком недавно был расчищен от зарослей, а жизнь слишком заполнена повседневными заботами, чтобы в ней могло остаться место для разных легкомысленных затей. Но луна набросила на все свое призрачное покрывало, смягчила резкие очертания сарая и навесов, кинула мерцающие блики в не закрытые ставнями окна, и даже безобразные кучи щебня и обгорелые скелеты выкорчеванного кустарника приобрели в ее обманчивых лучах таинственный вид. Красота лунной ночи проняла даже Саломею Джейн, и она издала нечто среднее между вздохом и зевком, вдохнув при этом аромат сосен. Внезапно она выпрямилась и насторожилась.

Острый слух ее уловил едва слышное «цок, цок», долетавшее со стороны леса, а еще более острое чутье и навыки жизни в лесной глуши помогли ей сразу угадать, что это стук копыт о кремнистую землю. Она достаточно хорошо знала все ближние лесные тропы, чтобы тотчас определить: звук долетел оттуда, где одна из тропинок пересекала большие выходы кремния на поверхность, примерно в четверти мили от дома. И скакала не отбившаяся от табуна лошадь — это был звук подкованных копыт. Какой-то всадник нарушил среди ночи границу их владений, и это не предвещало ничего доброго ее отцу.

Саломея Джейн выскочила, накинула на голову шаль, опасаясь не столько ночной свежести, сколько посторонних взоров, и выбежала из дома. По дороге она, не раздумывая долго, взяла стоявшее в углу ружье отца. Саломея Джейн не боялась за себя, но для острастки это было неплохо. Стараясь держаться в тени сосен, она направилась прямо в лес. На опушке она остановилась. Кто бы ни прятался там, в чаще, он не сможет теперь приблизиться к дому, минуя ее.

Все вокруг словно замерло. Мертвая неподвижность, мертвая тишина. Даже мерцающий свет луны, казалось, застыл. Но вот послышался шорох — точно какое-то животное кралось среди папоротников, и в полосу лунного света вступила темная фигура — но не всадника, а пешего. Перед Саломеей Джейн стоял конокрад — стоял тот, кого она поцеловала!

Дикая, нелепая мысль мелькнула вдруг в ее всегда такой рассудительной головке и взбудоражила лениво бегущую по жилам кровь: «Ей оказали неправду! Его повесили, и теперь дух его бродит по лесу». Залитый неверным лунным светом, он и в самом деле был бледен, как призрак, и одежда на нем была та же самая, что и в тот памятный день.

Должно быть, он заметил ее, потому что быстро двинулся ей навстречу, но, поспешив, споткнулся, и тут она опомнилась, сообразив, что призраки не спотыкаются, и сразу почувствовала огромное облегчение. Так вот, значит, кто бродил вокруг их дома — не заклятый враг ее отца, а всего-навсего этот несчастный конокрад! Щеки ее запылали, обычное самообладание и отвага вернулись к ней, и она сказала задорно:

— А я было приняла тебя за привидение.

— Да я в два счета мог бы им стать, — сказал он, пристально глядя на нее, — но, верно, и тогда все равно пришел бы сюда.

— Ну а уж когда остался в живых, так возвращаться сюда не след, — сказала Саломея Джейн, и голос ее внезапно утратил насмешливую беспечность, ибо чувство облегчения, которое она испытала в первое мгновение, внезапно сменилось тревогой: какое-то странное волнение — не то страх, не то ожидание чего-то — охватило ее. — Так, значит, это ты бродил вокруг нашего дома, и это твои следы заметил отец на дальнем выгоне?

— Да. Я поскакал прямо сюда, как вырвался от них.

Его взгляд жег ее, и она не смела поднять глаз.

— Зачем… — начала она неуверенно, запнулась и поспешно добавила: — Как тебе удалось добраться сюда?

— Ты помогла мне!

— Я?

— Да. Твой поцелуй воскресил меня, я вдруг почувствовал прилив сил и сумел удрать. И тогда я поклялся, что явлюсь сюда, живой или мертвый, чтобы сказать тебе спасибо.

И теперь вдруг все показалось ей ясным и простым, словно то, что он сказал, она уже знала заранее. И знала, что все это — правда, от слова до слова.

Однако ее холодный здравый смысл не мог примириться с этим.

— Стоило ли удирать, раз ты вернулся сюда, где тебя снова схватят? — спросила она с вызовом.

Конокрад шагнул к ней, но, как ей показалось, уже не так уверенно — теперь она вполне овладела собой. Он заговорил, прерывисто дыша, и голос его дрожал:

— Послушай. Ты сделала для меня больше, чем ты думаешь. Ты сделала меня другим человеком. Никто — ни женщина, ни мужчина, ни ребенок — не делал для меня того, что сделала ты. У меня никогда не было настоящего друга — только случайные товарищи, вроде Пита, который «взял меня в долю». Я хочу бросить все это… Ну, то, чем я занимаюсь. Но перво-наперво я хочу по-честному рассчитаться с тобой… — Голос его прервался, он умолк, затем добавил скороговоркой: — Моя лошадь привязана тут неподалеку. Я хочу отдать ее тебе. Судья Бум-пойнтер отвалит за нее тысячу долларов. Я не обманываю тебя, видит Бог! Я сам читал — они прибили к дереву объявление. Бери лошадь, а я уйду пешком. Бери ее. Больше я ничего не могу для тебя сделать, а я знаю, что это не стоит и половины того, что ты сделала для меня. Бери лошадь. Твой отец может получить за нее награду, если ты не хочешь получать сама.

И по таким странным, неписаным законам жили тогда люди в том краю, что ни мужчина, сделавший это предложение, ни девушка, которой оно было сделано, не усмотрели в нем ничего неделикатного, или нелепого, или несовместимого с обращением конокрада в новую веру. Тем не менее Саломея Джейн не приняла предложения по другим, куда менее веским причинам.

— Я не хочу брать твою лошадь, хотя отец, может, и взял бы. Но ты же просто умираешь с голоду… Сейчас я принесу тебе чего-нибудь поесть. — И она повернулась к дому.

— Нет, сначала обещай, что возьмешь лошадь, — сказал конокрад, хватая ее за руку. Она покраснела и сделала попытку вырвать руку, боясь, быть может, получить еще один поцелуй. Но конокрад отпустил ее. Она небрежно бросила через плечо:

— Подожди здесь, я сейчас вернусь, — и скользнула прочь, похожая в призрачном свете луны на пугливую нимфу. Через несколько минут она скрылась в доме.

Завязав в узелок кое-какую еду и бутылку виски, Саломея Джейн присоединила к ним плащ и шляпу своего отца, решив, что они помогут сделать неузнаваемой некую героическую фигуру, которую, как ей теперь казалось, всякий должен был узнать с первого взгляда, как узнала она. С этой поклажей она, запыхавшись, вернулась к конокраду. Но он отстранил и еду и виски.

— Слушай, — сказал он. — Я поставил лошадь к вам в загон. Утром вы найдете ее там, и все подумают, что она заблудилась и сама зашла туда следом за другими лошадьми.

Но тут Саломея Джейн не выдержала.

— А ты… ты… что будет с тобой? Тебя повесят!

— Я удеру от них, — сказал он тихо, — если… если…

— Если что? — спросила она, вся трепеща.

— Если ты снова поможешь мне, придашь мне силы… как в тот раз! — горячо прошептал он.

Саломея Джейн хотела рассмеяться… Хотела уйти… Она не сделала ни того, ни другого. Внезапно он схватил ее в объятия и крепко поцеловал, и она ответила на его поцелуй, и он поцеловал ее еще и еще. Потом они долго стояли, обнявшись, совсем как два дня назад, но сходство было только внешним — оба они уже стали иными. Ибо холодная, уравновешенная Саломея Джейн превратилась в совершенно иную женщину — страстную, влюбленную, готовую на все. Быть может, неистовая кровь ее отца заговорила в ней в эту отчаянную минуту. Обнимавший ее мужчина стоял, распрямив плечи, исполненный решимости.

— Как тебя зовут? — быстро, шепотом, спросила она, пользуясь этим распространенным среди женщин способом признаваться в своих чувствах.

— Дарт.

— Это фамилия, а имя?

— Джек.

— Теперь отпусти меня, Джек. Спрячься в лесу и подожди до рассвета. Я приду опять.

Он отпустил ее. Секунду еще она стояла, прижавшись к нему. Затем улыбнулась, глаза и зубы ее весело блеснули, и она сказала:

— Надень этот плащ и шляпу и не выходи из леса, пока я не вернусь. — И она поспешила домой.

Но на полдороге к дому шаги ее вдруг замедлились, словно сердце потянуло ее обратно. Она остановилась, обернулась и поглядела туда, где оставила конокрада. Быть может, она вернулась бы, если б увидела его там. Но его уже не было водно. Саломея Джейн вздохнула — первый раз вздохнула о нем — и быстро побежала к дому. Верно, уже поздно! Скоро начнет светать!

Она была уже в двух шагах от дома, когда ружейный выстрел всколыхнул безмолвный ночной воздух и разбудил задремавший лес.

Пораженная, она приросла к месту. Прогремел второй выстрел, раскатившись эхом по всей округе, и замер вдали. Саломея Джейн наконец пришла в себя и опрометью кинулась назад в лес.

Она бежала, а в мыслях у нее было только одно: кто-нибудь из тех, кто охотится за конокрадами, выследил Джека и напал на него. Но выстрелов было два, а он безоружен. Внезапно она вспомнила, что оставила ружье отца, прислонив его к дереву, возле которого стояла. Какое счастье! Быть может, она этим снова спасла его? Она бросилась к дереву. Ружье исчезло. Саломея Джейн принялась колесить по лесу во всех направлениях, каждую секунду боясь наткнуться на безжизненное тело Джека. Затем новая мысль озарила ее, и она побежала к загону. Лошади судьи Бумпойнтера там не было! Вероятно, после перестрелки Джеку удалось вывести ее и ускакать. Саломея Джейн вздохнула с облегчением, но тут же ее снова охватила тревога. Отец, разбуженный выстрелами, спешил к ней.

— Что тут такое, дочка? — озабоченно спросил он.

— Ничего, — с запинкой отвечала девушка. — Я поглядела — никого нет. — Бесстрашная по натуре, она, естественно, была правдива, и ложь не шла у нее с языка… Впрочем, теперь, при мысли о нем, она уже была не столь бесстрашна, как прежде…

— Я еще не ложилась спать и, как услышала выстрелы, сразу побежала поглядеть, кто это стрелял, — добавила она в ответ на испытующий взгляд отца.

— А куда ты задевала мое ружье? Я нигде не могу его найти, — с досадой сказал отец, — Если стрелял этот мерзавец Ларраби, — так затем чтобы выманить меня из дому, и мог бы, значит, не говоря худого слова, уже раз двадцать продырявить меня за последние пять минут!

А ведь мысль о враге отца ни разу не пришла ей в голову за все это время! Очень может быть, что это он напал на Джека. Саломея Джейн тотчас решила использовать это предположение.

— Ступай домой, папа, ступай домой и разыщи ружье. Без ружья тебе нельзя и носа высунуть наружу. — Она обхватила отца за плечи и, прикрывая его своим телом со стороны леса и не обращая внимания на его сопротивление и протесты, чуть не силком затолкала в дом.

Однако ружья отыскать не удалось. Это было очень странно. Вероятно, он сам засунул ружье куда-нибудь. А может, он оставил его в сарае? Пусть-ка припомнит хорошенько. Но, в общем, это не так важно теперь. Опасность миновала. Ларраби не удалась его хитрость. Отцу надо лечь спать, а утром они вместе поищут ружье. Про себя она уже приняла решение встать пораньше и еще раз порыскать по лесу, быть может… Саломея Джейн вспомнила свое обещание и испытала одновременно и радость и страх: быть может, Джек там, цел и невредим и ждет ее!

Она плохо спала в эту ночь, как, впрочем, и ее отец. Но на рассвете усталость взяла свое, и Мэдисон Клей забылся тяжелым сном, а когда проснулся, солнце было уже высоко.

Дочь же его всю ночь пролежала, повернувшись лицом к окну и даже слегка приподняв голову над подушкой, чтобы не пропустить ни единого звука — от потрескивания прокаленной солнцем дранки на крыше до отдаленных стонов ветра в верхушках сосен. Порою трепет пробегал по ее телу, и у нее перехватывало дыхание, когда она снова и снова перебирала в памяти все, что произошло во время этого тайного свидания в лесу. И снова она чувствовала себя в объятиях конокрада, чувствовала его поцелуи на своих губах, слышала его горячий шепот, и ей казалось, что ее жизнь только теперь начинается… А затем мечты сменялись мучительным страхом: быть может, в эту самую минуту он лежит в лесу, истекая кровью, и губы его шепчут ее имя, а она тут бездействует! И Саломея Джейн приподнималась на постели, уже готовая броситься ему на помощь. И так продолжалось до тех пор, пока небо не просветлело и жемчужно-розовое сияние не разлилось над белоснежным хребтом Сьерры. Тогда Саломея Джейн встала и быстро оделась. Уверенность, что она увидит его, была настолько крепка в ее душе, что, одеваясь, она задумалась на мгновение, а потом выбрала простое холщовое платье и желтый капор, которые были на ней в тот день, когда она впервые увидела Джека. И подумать только, что она видела его всего два раза в жизни, всего два раза! Это жестоко, слишком жестоко, если она не увидит его больше!

Саломея Джейн тихонько спустилась с лестницы, прислушиваясь к глубокому дыханию отца, доносившемуся из его спальни, и при свете оплывающей свечи поспешно нацарапала ему записку, прося не выходить до ее возвращения. Положив записку на видное место на столе, она быстро выбежала из дому навстречу занимающемуся дню.

Три часа спустя мистер Мэдисон Клей проснулся от громкого стука в дверь. Сначала ему почудилось сквозь сон, что его, как обычно, будит дочь, и, ответив ей приветственным ворчанием, он поуютнее завернулся в одеяло. Но тут же события этой ночи всплыли в его памяти вместе с решением встать пораньше, и он, окончательно пробудившись, негромко выругался и вскочил с постели. Теперь он уже отчетливо слышал, что стучат в наружную дверь, и даже узнал знакомый голос. Поспешно натянув сапоги и брезентовые штаны и перекинув через плечо единственную подтяжку, он загромыхал вниз по лестнице и, отворив дверь в прихожую, прирос к месту. Наружная дверь была распахнута, и на пороге стоял его родственник и неизменный сподвижник во всех подвигах кровной мести Брекенридж Клей!

— Ну и выдержка же у тебя, Мэд! — сказал Брекенридж Клей с оттенком восхищения и легкой досадой.

— А что такое стряслось? — с тревогой спросил Мэдисон.

— Тебе бы давно пора вытряхнуться из постели и убраться отсюда подальше, — мрачно изрек Брекенридж. — Можешь, конечно, прикидываться, будто тебе «ничего неизвестно», но только дружки Фила Ларраби подобрали его, продырявленного насквозь и мертвого, как дохлая ворона, и сейчас, верно, уже спустили на тебя двух его сводных братьев. А ты, как самый распоследний идиот, бросил еще зачем-то в кустах эти вещички. — И Брекенридж, обернувшись к своей лошади, стоявшей возле крыльца, снял с седла плащ, шляпу и ружье Мэдисона Клея. — Хорошо, я по дороге наткнулся на них в лесу. Сейчас дружки Фила нагрянут сюда — ты только-только успеешь перебраться через границу штата и укрыться там у кого-нибудь из своих. Поторапливайся, старина! Ну, чего ты таращишь на меня глаза?

Мэдисон Клей, пораженный, объятый ужасом, онемев, глядел на Брекенриджа. События этой ночи с беспощадной ясностью снова воскресли перед ним, но, увы, слишком поздно! Сначала выстрелы; потом Саломея Джейн вдруг появляется из леса; ее смущение; ее старания отделаться от него; исчезновение ружья; а теперь еще эта новость — его шляпа и плащ, которыми кто-то воспользовался для отвода глаз!

Это она убила Фила Ларраби! Нацепила на себя плащ и шляпу и этим маскарадом подстрекнула Фила выстрелить и выдать свое присутствие! Она, его родное дитя, Саломея Джейн, опозорила себя, совершив преступление, которое позволено совершать только мужчине. И опозорила отца, присвоив себе его права. Да еще прибегла к подлой уловке, расправившись с противником путем обмана!

— Дай сюда ружье! — сказал Мэдисон Клей хрипло. Удивленный Брекенридж протянул ему ружье; в душу его уже начало закрадываться подозрение. Мэдисон осмотрел курок и дуло: из одного ствола был сделан выстрел. Все ясно! Ружье выпало у него из рук.

— Слушай-ка, старина, — сказал Брекенридж, и лицо его потемнело. — Тут все честно, без подлости? Дело сделано, как положено, без наемников? Ты сделал все по чести и по совести — сам, а?

— Да, сам, накажи меня Бог! — прохрипел в отчаянии Мэдисон Клей. — Кто смеет говорить, что не сам?

Брекенридж поверил ему. Он решил, что Мэдисон перед таким делом хватил, должно быть, для храбрости виски да малость переборщил, и ему отшибло память. Он проворчал угрюмо: — Ну так шевелись, уноси ноги, если хочешь, чтобы я постоял за тебя.

— Ступай в загон, выведи для меня лошадь, — неторопливо сказал Мэдисон Клей, снова обретая уверенность в себе, — а мне надо написать два слова Саломее Джейн. — И он крепко сжал в дрожащей руке наспех нацарапанную ею записку, которую только что обнаружил.

Зная об их привязанности друг к другу и уважая чувства своего родственника, Брекенридж понимающе кивнул и поспешил в загон. Оставшись один, Мэдисон Клей почесал в затылке, разгладил бумажку, на которой было написано послание Саломеи Джейн, перевернул ее и написал на обороте:


«Почему ты не сказала мне о том, что сделала? Почему ты заставила своего старого отца самого узнать всю правду, узнать, как ты опозорила и себя и его низким, бесчестным поступком, на который способна только женщина? Мне пришлось сказать, что это моих рук дело, и принять на себя вину и весь позор, потому что люди догадываются, как трусливо и подло это было сделано. Если мне удастся выбраться отсюда живым, — а нет, так наплевать! — не ищи меня. Дом наш и скот оставляю тебе, но твоему опозоренному отцу ты больше не дочь.

Мэдисон Клей».


Едва он закончил свое послание, как раздался стук копыт, и перед домом снова появился Брекенридж — на сей раз радостный, ликующий.

— Ну и везет тебе, Мэд! Гляди-ка, это та кобыла, которую украли у судьи Бумпойнтера! Она забежала в твой загон — там я ее и нашел. Бери ее и ты спасен: во всем штате нет лошади, которая могла бы ее обскакать.

— Я не конокрад, — хмуро сказал Мэдисон.

— Никто этого не говорит, а вот если не возьмешь эту кобылу, — будешь дурак. Я могу засвидетельствовать перед судьей Бумпойнтером, что она сама прибилась к твоим лошадям, а ты потом пришлешь кобылу обратно. Судья будет до смерти рад, что она к нему вернулась, и скажет, что вы квиты. Так что, если ты кончил писать Саломее Джейн, поехали.

Мэдисон Клей больше не колебался. Саломея Джейн могла вернуться в любую минуту — эти дуры-бабы всегда именно так и поступают, — а ему совсем не хотелось объясняться с ней при свидетеле. Мэдисон Клей положил записку на стол, окинул торопливым взглядом все, что покидал, как ему казалось, навсегда, шагнул за порог, вскочил на краденую кобылу и ускакал вместе со своим родичем.

А записка осталась на столе перед распахнутой настежь дверью и пролежала так около недели. Днем, в зной, в безлюдье и безмолвье, в дом вторгались листья, сосновые шишки, птицы и белки, а по ночам — пугливые, осторожные зверьки. Но ни днем, ни ночью в доме не появлялся больше никто из семейства Клеев. По всей округе считали, что Клей перебрался в другой штат, а его дочь присоединилась к нему на следующий день, и дом их на замке. Он стоял в стороне от большой дороги, и мало кто забредал сюда. Изголодавшийся скот вырвался в конце концов из загона и разбежался по лесу. И как-то ночью подул свежий ветерок, смел записку со стола и, покружив немного в воздухе, загнал в щель между половицами, где она мало-помалу и истлела.

Так судьба уберегла Саломею Джейн от горечи отцовского упрека, а о том, что произошло, она знала и без этого письма. Когда она в зыбком предрассветном сумраке вступила в лес, перед ней тотчас возникла фигура Джека: он ждал ее в тени под сосной и шагнул к ней навстречу. Но возглас радости, невольно сорвавшийся с ее губ, мгновенно замер, когда она увидела его лицо.

— Ты ранен? — воскликнула она, взволнованно хватая его за руку.

— Нет, — сказал он. — Но меня бы это не огорчило, если…

— Ты думаешь, я побоялась вернуться ночью, когда услышала стрельбу? — спросила она, дрожа, как в лихорадке. — Но ведь я же вернулась! Я прибежала сюда, как только услышала выстрелы, а тебя уже не бвшо. Тогда я бросилась к загону, но не нашла там твоей кобылы и подумала, что ты ускакал.

— Да, так оно и было, — сказал Джек мрачно. — Я застрелил человека, думал, он охотится за мной. Позабыл, что на мне чужая одежда. А этот человек принимал меня за твоего отца.

— Да, — сказала девушка радостно, — он подстерегал отца, а ты… ты убил его! — И она снова с пылким восторгом сжала его руку.

Но он остался безучастен. Быть может, в вопросах чести он больше сходился с ее отцом.

— Слушай, — сказал он мрачно. — Все думают, что это твой отец его убил. После того как я выстрелил в него — выстрелил потому, что он стрелял в меня первый, — я снова побежал к загону и взял кобылу — подумал, что за мной будет погоня. Я объехал вокруг вашего дома и увидел, что этот человек совсем один и никто за мной не гонится. Тогда я оставил кобылу и снял с себя весь этот маскарад. И тут я услышал голоса его приятелей в лесу и понял, что они нашли тело и считают, что это — дело рук твоего отца. Но тем временем через лес проехал еще какой-то человек, подобрал вещи твоего отца и увез их. — Джек умолк и хмуро посмотрел на девушку.

Но она все еще ничего не понимала.

— Если бы ты этого не сделал, отец сам разделался бы с ним, — горячо сказала она. — Так не все ли равно?

Но он продолжал по-прежнему угрюмо:

— Так или не так, а я должен занять его место.

Она и теперь не поняла его побуждений, но послушно повернулась к нему, готовая исполнить его волю.

— Значит, ты хочешь пойти вместе со мной и сказать ему все? — покорно спросила она.

— Да, — сказал он.

Она вложила свою руку в его, и так — рука в руке — они начали выбираться из леса. Саломее Джейн мерещились тысячи преград на их пути, но особенно ее страшила мысль о том, что Джек любит ее меньше, чем она его. Она не стала бы так рисковать их счастьем.

Но, увы, героизму и чести не суждено было одержать победу. Когда влюбленные выходили из леса, они услышали стук копыт и едва успели укрыться за деревьями, как мимо них на краденой кобыле вихрем промчался Мэдисон Клей, а следом за ним — его родич. Саломея Джейн обернулась к своему возлюбленному.

* * *

И здесь автор, изложив эту назидательную историю, мог бы дать отдых перу, предоставив страстно влюбленной и не слишком щепетильной девушке убежать вместе со своим малопочтенным возлюбленным, обречь себя на жизнь в нищете и позоре до могилы, так и оставшись непонятой преступным, но непреклонным отцом. Однако в основе нашего рассказа лежит подлинный случай, и автору приходится обратиться к фактам. Примерно через месяц на одной из сосен, охранявших ворота усадьбы, появилось написанное от руки объявление, оповещавшее о том, что «все имущество, принадлежащее миссис Дарт, дочери Мэдисона Клея, эсквайра, будет продано с аукциона», в соответствии с чем вскоре и было поступлено. А много позднее, лет этак через десять, автору довелось посетить некую скотоводческую ферму в «стране голубых трав», славившуюся своими породистыми скакунами. Владелец этой фермы был известен, как «лучший знаток лошадей во всей округе».

— Да и не удивительно, — сказал автору кто-то, — ведь, говорят, в молодости он жил в Калифорнии, был конокрадом и чудом спасся от петли, удрав оттуда с дочкой одного богатого фермера. Но теперь это очень честный, всеми уважаемый человек, а по части лошадей его слово — закон, такого не подкупишь! Ну, а жена у него — прямо красавица! Посмотрели бы вы на нее, когда она, разодетая по последней моде, приезжает на скачки, — кто скажет, что это не жена какого-нибудь миллионера, которая всю жизнь провела в Нью-Йорке?

УХОД ЭНРИКЕСА


Перевела М. И. Кан


Когда мисс Мэннерсли, как уже рассказывалось в одной из предыдущих хроник, сбежала с Энрикесом Сальтильо, ее родным и друзьям легче было простить, чем понять эту совсем не подходящую друг к другу пару. Ведь как ни велико было несоответствие между истинно испанской экспансивностью этого сумасброда и пуританской сдержанностью высокоинтеллектуальной мисс Мэннерсли, Энрикес, что ни говори, был отпрыск старинного испано-калифорнийского рода и должен был со временем унаследовать часть обширных поместий своего отца. Они отправились в Мексику; миссис Сальтильо, как было известно, интересовалась древними памятниками ацтеков, а он всецело покорялся ее желаниям. Я сам, впрочем, зная натуру Энрикеса, сильно сомневался, чтобы он мог попасть в полное подчинение, вопреки общераспространенному мнению, что столь незаурядная личность, как миссис Сальтильо, должна укротить его в самом недолгом времени. С тех пор как он коротенькой запиской, написанной в свойственном ему оригинальном стиле, уведомил меня, что женился, я не получил от него никаких известий. Вполне естественно, что два года спустя я почувствовал сначала некоторое изумление, затем — бурный прилив прежней любви и, наконец, легкие угрызения совести, когда, оторвавшись от гранок в кабинете редакции «Дейли эксельсиор», увидел, что смуглый мальчишка-мексиканец протягивает мне записку, написанную его рукой.

Одного взгляда было довольно, чтобы убедиться, что безукоризненно-правильные обороты речи уроженки Бостона миссис Сальтильо пока еще не подчинили себе неподражаемый испано-американский жаргон, на котором изъяснялся Энрикес:

«Ну, вот мы и прибыли, как требовалось: «Осторожно, не кантовать» — на Телеграфный холм, Дюпон-стрит, 1110. Второй этаж от верху. Звонить один раз, дверь не заперта. «Агентов по продаже книг просят не беспокоиться». Как самочувствие великих борзописцев? Целую ручку! Приходи в шесть — джаз играет с семи — проведать твоего друга «мисс Бостон», которая расскажет тебе о древних негритосиках, а заодно и твоего старого дядюшку Энри».

Мне сразу бросились в глаза два обстоятельства: что касается Энрикеса, он вовсе не изменился, зато миссис Сальтильо, несомненно, поступилась кое-какими своими убеждениями. Дело в том, что район, указанный Энрикесом, был известен под названием «испанский квартал» и, хотя в нем жили еще несколько старинных испанских фамилий, не только не считался фешенебельным, но был заселен метисами и всякой мелкой сошкой неамериканского происхождения. Против воли даже нищета не могла бы загнать туда миссис Сальтильо, и тем не менее к моему любопытству теперь прибавилась изрядная доля тревоги за материальное благополучие Энрикеса. Я с нетерпением ждал шести часов, когда все узнаю.

К дому 1110 по Дюпон-стрит я взбирался «с ветерком»: улицу в свое время выравнивали, но дома все же стояли чертовски высоко над мостовой, и попасть в них можно было только по многоярусным деревянным лесенкам, ведущим к парадной двери, которая нависала над улицей на головокружительной высоте шестидесяти футов. Только теперь, умаявшись вконец, я оценил по достоинству старую, как мир, шуточку Энрикеса насчет второго этажа. Я едва не задохнулся окончательно от неистребимого запаха чеснока, обдавшего меня, когда мне отворила смуглая мексиканка в свободной сорочке, готовой, казалось, вот-вот соскользнуть с колышущейся груди, и в накинутой поверх шали, которую она придерживала одной бронзовой рукой. Нетвердо держась на ногах после подъема на этот узенький насест, откуда открывался вид прямо на дальний залив и берега Контра-Коста, я испытывал чувство вины, точно приземлился сюда на воздушном шаре, но женщина встретила меня томной испанской улыбкой, лениво открывающей белые зубы, как будто мое появление было вполне в порядке вещей. Дона Энрикеса, собственно говоря, нет дома, но его ждут с минуты на минуту. Донья Юрения у себя.

«Донья Юрения»? Я даже забыл на миг, что Юренией зовут миссис Сальтильо, так мило и непринужденно прозвучало это имя в испанских устах. Обрадовался я и случаю еще до прихода дона Энрикеса кое-что разузнать о состоянии дел моего друга и порядках в доме четы Сальтильо. Служанка проводила меня на второй этаж и, открыв дверь, ввела к хозяйке дома.

Карабкаясь наверх к парадной двери, я нес с собой живое воспоминание о мисс Мэннерсли, какой знал ее два года назад. Я вспоминал ее прямую, немного чопорную, тонкую фигуру; ее грациозную, сдержанную осанку, безупречную гармонию и вкус ее туалетов, атмосферу здоровой и скрупулезной чистоплотности, исходившую от нее. В женщине, которая полулежала сейчас передо мной в кресле-качалке, и следа не осталось от чопорности и утонченности. В свободном капоте из какой-то легкой, мягкой, но богатой ткани, наброшенном с ленивой небрежностью прирожденной мексиканки, миссис Сальтильо утратила добрую половину былого своеобразия. Даже ее ножки с высоким подъемом и тонкой щиколоткой, изящество которых всегда так подчеркивали узкие ботинки или маленькие туфельки, сейчас терялись в тупоносых широких шлепанцах из грубой кожи, скроенных на испанский манер. Волосы, прежде собранные в простой греческий узел, были причесаны на косой пробор. Зато лицо ее с правильными чертами и маленьким алым тонкогубым ртом совсем не изменилось, и карие бархатистые глаза были так же красивы и непроницаемы, как раньше.

С первого же взгляда я заметил, что и обстановка комнаты тоже совсем не вяжется с прежними привычками ее хозяйки. Мебель — правда, красного дерева, старинная, тяжелая — пострадала от чужих небрежных рук и перемежалась с новой, собранной с бору по сосенке и недвусмысленно сохранявшей казенный, безликий дух меблированных комнат. Как разительно все это отличалось от изысканно обставленной, наполненной прелестными безделушками гостиной в доме ее дядюшки, где, как каждому было известно, безраздельно господствовал и повелевал ее вкус! Вместо черно-белых гравюр и эскизов с головками Минервы и Дианы по стенам висели две дешевые картинки на религиозные сюжеты: аляповатая святая дева и таинство кровоточащего сердца. В углу у стены я заметил единственный предмет, напоминавший об их путешествии: очень занятного вида индейскую «люльку», а точнее, ящичек, висевший вертикально, ярко разукрашенный бусами и расписанный красками — видимо, памятник ацтекской культуры. На круглом столе, покрытом бархатной скатертью со следами употребления (и злоупотребления), были разбросаны книги и письменные принадлежности; в разрозненных листах бумаги я безошибочным чутьем редактора внезапно и с недобрым предчувствием угадал рукопись. Это открытие вместе с прической на косой пробор и живописной небрежностью всего облика доньи Юрении не сулило ничего утешительного.

Она, по-видимому, заметила, как блуждает по комнате мой взгляд, и, когда мы обменялись приветствиями, с улыбкой указала на рукопись:

— Да, это и есть та самая рукопись. Энрикес, я полагаю, о ней уже сообщил? Он говорил, что написал вам.

Я оторопел. Разумеется, до конца жаргон Энрикеса я не уразумел: он был всегда так своеобразен, так непохож ни на что другое. И все же никакого упоминания о рукописи я не мог вспомнить.

— Что-то сказано было, но очень туманно, — залепетал я, чтобы как-то вывернуться. — Впрочем, я, каюсь, так обрадовался предстоящей встрече со старым другом, что на остальное не обратил особого внимания.

— Во время нашего пребывания в Мексике, — как встарь, чеканя каждое слово, продолжала миссис Сальтильо, — я немного занималась историей ацтеков, так как всегда питала глубокий интерес к этому предмету, и, чтобы результаты не пропали даром, решила написать о своих изысканиях. Конечно, это скорее материал для научного бюллетеня, чем для газеты, но Энрикес подумал, что вы, быть может, захотите воспользоваться им.

Я знал, что Энрикес не поклонник литературы и в былые времена даже отзывался о ней пренебрежительно, хоть и цветисто, по обыкновению; однако я все же постарался как можно более любезно уверить ее, что я в восторге от его предложения и буду рад прочесть рукопись. В конце концов могло ведь статься, что миссис Сальтильо, женщина образованная и умная, действительно написала пусть не общедоступную, но интересную вещь.

— Стало быть, Энрикес не сетует, что работа порой отнимает вас у него, — смеясь, сказал я. — Вы, кажется, очень практически распорядились вашим медовым месяцем.

— Мы прекрасно сознаем и сознавали с самого начала, — сухо отозвалась миссис Сальтильо, — что у каждого из нас есть свои обязанности. Нам надо жить самостоятельной жизнью, независимо от моего дяди и отца Энрикеса. Мы не только взяли на себя всю ответственность за собственные поступки, но и почитаем оба делом чести самим создать себе необходимые жизненные условия без помощи наших родственников.

Мне подумалось, что это высокопарное заявление можно воспринимать либо как явное позерство, либо как возврат к уже знакомому мне ироническому стилю Юрении Мэннерсли. Я молча поглядел в ее карие близорукие глаза, но, как когда-то, мой взгляд только скользнул по их влажной поверхности, не прочитав, что творится внутри.

— Ну, а каковы же обязанности Энрикеса? — с улыбкой осведомился я.

Я был вполне готов услышать, что энергичный Энрикес, в соответствии со своими специфическими вкусами и наклонностями, стал объездчиком лошадей, скотоводом, профессиональным матадором или даже жокеем на скачках, но был совершенно поражен, когда она преспокойно ответила:

— Энрикес занялся геологией и металловедением — в научном, и только научном плане.

Энрикес — и геология?.. Единственное, что мне припомнилось сейчас в этой связи, были его насмешки по адресу «геолога» — так он именовал профессора Бригса, бывшего поклонника мисс Мэннерсли. А тут еще миссис Сальтильо повергла меня в окончательное смущение, прямо-таки прочитав вслух мои мысли.

— Вы, может быть, помните профессора Бригса, — как ни в чем не бывало продолжала она. — Это один из самых видных здешних ученых и мой старинный друг еще по Бостону. Он взялся руководить Энрикесом. Мой муж делает весьма заметные успехи, мы возлагаем на него большие надежды.

— И скоро ли вы рассчитываете извлечь какую-то практическую пользу из его занятий? — не без ехидства осведомился я: мне что-то не понравилось это «мы» в ее последней фразе.

— Очень скоро, — пропустив мимо ушей все, кроме существа вопроса, ответила миссис Сальтильо. — Вы же знаете, какой Энрикес сангвиник по натуре. Быть может, он и склонен уже сейчас развивать теории, не обосновывая их в достаточной мере фактами. Зато ему свойственна дерзновенность прирожденного исследователя. Его соображения по поводу неолитовых формаций не лишены оригинальности, а в его концепции морских силурских отложений заложены, по мнению профессора, прямо-таки драгоценные зерна истины.

Я взглянул на миссис Сальтильо, которая вооружилась сейчас знакомым мне пенсне, придававшим особую пикантность ее лицу, но не прочел на нем иронии. Она была обворожительно невозмутима, и только. Наступило неловкое молчание. Внезапно его нарушили стремительные шаги по лестнице, дверь широко распахнулась, и в комнату танцующей походкой влетел Энрикес; Энрикес, ничуть не изменившийся от лоснистой черной, как смоль, макушки до кончиков своих маленьких, узких ног, породистых, как у арабского скакуна, Энрикес — со своими тонкими вьющимися усиками и отчаянно-озорными глазами на каменном лице, — точно такой, каким я знал его всегда!

На минуту, словно пораженный ослепительным видением, он картинно качнулся и приник к косяку. Затем он сказал:

— Что я вижу? Сон ли это или я… как его… сбрендил? Мой лучший друг и моя лучшая… виноват, моя единственная жена! Обними меня.

Он восторженно обнял меня, с быстротою молнии подмигнул мне, порхнул к миссис Сальтильо, опустился перед ней на одно колено, поднес к губам носок ее шлепанца и вслед за этим, якобы в полном изнеможении, рухнул на диван, бормоча:

— Столько счастья — и все в один день! Нет, это слишком!

Я заметил, что, пока он проделывал все это, его жена наблюдала за ним с оценивающим и чуть насмешливым выражением — точно так же, как рассматривала его в те дни, когда он так своеобразно ухаживал за ней. Видно, ей еще не наскучили его чудачества, хотя ее манера держаться по-прежнему оставалась для меня загадкой. Но вот она встала.

— Вам, я думаю, многое нужно сказать друг другу — я оставляю вас наедине. — И, повернувшись к мужу, добавила: — Насчет рукописи об ацтеках я уже говорила.

При этих словах Энрикес снова вскочил на ноги.

— А! Древние негритосики — ты прочел? — Я начал кое-что понимать. — Моя жена, мой лучший друг и маленькие древние негритосики — все в один день! Это предел!

Впрочем, несмотря на столь дивное и ошеломляющее стечение обстоятельств, он все же нашел в себе силы поспешить к жене, поцеловать ей ручку, подвести ее к двери в смежную комнату и, отвесив ей вслед низкий поклон, вернуться ко мне.

— Так вот что это за древние негритосики, о которых говорится в твоей записке, — заметил я, указывая на рукопись. — Черт, ведь я же ни слова не понял!

— Ах, мой маленький брат, ты воистину переменился! — скорбно произнес Энрикес. — Что ты, перестал понимать американскую речь или слишком высоко занесся, как стал редактором? Слушай же меня! Этих ацтеков моя жена изучила досконально. Она шла по следам негритянского старикана до самой его пещеры, до его жилища, где он умер тысячу лет назад. Я самолично помогал ей, хотя это мне не по вкусу, потому что эти мумии — ты понимаешь, Панчо, — они не живые. А если мумия не живая, то поверь — будь это даже мумия молодой барышни, ты не откроешь для нее свое сердце. Но моя жена, — тут он прервал свою речь и послал воздушный поцелуй в сторону двери, за которой она скрылась, — ах, она изумительна! Она в момент написала их историю, их портрет с натуры! Ты возьмешь их, мой маленький брат, для своей газеты. Ты напечатаешь большими буквами: «Внимание, внимание! Ацтек! Его нашли. Какой он был, и как он жил. Вечный негр». Ты продашь много газет, а Юрения начнет загребать лопатой монету и брильянты. Гоп-ля! Потому что, понимаешь ли, мы с женой договорились, что она прощает своего дядюшку, а я прощаю своего отца, но ни цента, ни полцента, ни четверти цента мы от них не берем! Мы независимы! Мы сами себе Четвертое июля[12]. Объединенные, мы выстоим, разобщенные — падем. Усвоил? Bueno![13]

Невозможно было остаться равнодушным, когда он дурачился, произнося самым проникновенным тоном невообразимые вещи с важной миной и лукавым блеском черных глаз, с белозубой усмешкой, мгновенно вспыхивавшей на неподвижной серьезной физиономии. Тем не менее я все-таки справился с собой и спросил:

— А что это, Энрикес, у тебя за дела с геологией?

Его глаза лукаво заискрились.

— А! Ты сейчас услышишь. Но сперва ты должен выпить. У меня имеется очень старый «бурбон»[14]. Он не такой старый, как ацтек, но, поверь мне, в нем куда больше жизни. Постой! Погоди-ка!

Он уже шарил по полке, но, видимо, безуспешно. Тогда он обследовал буфет — и снова никаких результатов. Наконец, он накинулся на огромный ящик, яростно швыряя на пол образчики какой-то породы, каждый — с аккуратной наклейкой. Один подкатился к моим ногам, и я поднял его. На ярлычке значилось: «Песчаник обломочный». Я поднял еще один — наклейка была такая же.

— Так ты и вправду собираешь камни? — изумленно проговорил я.

— Ciertamente![15] — отозвался Энрикес. — А ты думал, я валяю дурака как-нибудь иначе? Я расскажу тебе про геологию, как только найду эту бессовестную бутылку. А! Вот она куда спряталась! — Он извлек из ящика едва початую бутылку виски: пристрастием к спиртному Энрикес не грешил. — Скажешь, когда хватит. Ну, за нас с тобой, дорогих и любимых!

Когда он осушил рюмку, я подобрал еще один камешек из его коллекции. Снова та же наклейка.

— Песчаник обломочный у тебя представлен богато, — сказал я. — Где ты его берешь?

— На улице, — невозмутимым тоном ответствовал Энрикес.

— На улице? — эхом повторил я.

— Да, мой друг! Его фамилия — «булыжник», а у себя дома, за городом, он зовется «окатыш». Он же — «мелкий валун». Я подбираю его, я его раскалываю, и он дает мне три самостоятельных образца песчаника обломочного. Я приношу его в кармане домой, к своей жене. Она ликует, мы счастливы. Вечером я сажусь и делаю ему наклейку, а моя жена, она садится и пишет про ацтеков. Ах, мой друг, нет сомнений, что геология — чудесная, пре-вос-ходная наука, но изучать жену, учиться ублажать ее — эта наука, поверь мне, куда прекраснее! Можешь поверить старому дядюшке Энри — он зря не скажет! В этом вопросе он бьет в самую точку и никогда не промахнется!

— Да, но этот твой геолог, — быстро спросил я, — этот профессор Бригс — он-то что говорит, видя, как часто в твоих занятиях повторяется период песчаника обломочного?

— Он ничего не говорит. Ты понимаешь? Он ученый геолог, но он также в безмерном восхищении от моей жены. — Энрикес прервал свою речь, чтобы послать еще один воздушный поцелуй в сторону двери, и закурил сигару. — Геолог не желает омрачать своим друзьям счастливый вечер из-за таких мелочей. Он наклоняет голову набок — вот так, и он говорит: «Не мешало бы для разнообразия добавить известняка или гранита, на Монтгомери-стрит идет строительство». Я ловлю намек на лету, как слепая кобыла — взгляд хозяина. Я беру часть здания, которое возводит себя на Монтгомери-стрит. Я раскалываю ее, я приношу ее домой. Я опять сажусь у ног моей красавицы Юрении, и я делаю наклейку: «Известняк», «Гранит», — но я не прибавляю: «Осколок банка «Пэррот» — это не нужно для нашего счастья.

— И ты занимаешься всем этим, только чтобы угодить жене? — без обиняков спросил я.

— Мой друг, ты задал мне задачу, — ответил Энрикес, примостившись на спинке дивана, поглаживая себе колено и задумчиво попыхивая сигарой. — Спроси меня что-нибудь полегче! Да, это правда, многое я делаю для того, чтобы доставить удовольствие Юрении. Но я признаюсь во всем. Взгляни, мой маленький брат, я стою перед тобой в camisa — в одной рубашке. Я фискал, я сам себя выдаю.

Он торжественно встал с дивана и, выдвинув один из ящиков гардероба, достал маленькую коробочку. Открыв ее, он вынул несколько образцов золотоносного кварца и горсточку золотого песку.

— Это, друг Панчо, — моя собственная геология, — сказал он. — Из-за этого я и стал такой, каким ты меня видишь. Но я ничего не говорю Юрении, ибо золото как таковое, или, как она говорит, «вульгарное золотоискательство», внушает ей ужасное отвращение, а также, поверь мне, страх, как бы «спекулятивные занятия» не повлияли на мой temperamento, — ты понимаешь, Панчо? На мой темперамент! Вообрази только, мой брат! И это говорится про меня, который прежде всего и превыше всего — filosofo! — Он посмотрел на меня совершенно шалым взглядом, сохраняя предельно серьезное выражение лица. — Но так проявляется ревнивая любовь супруги, друг мой, и ради этой любви я, чтобы потешить ее, забавляюсь скромными маленькими окатышами, а не золотоносным кварцем, который вселяет страх.

— Да на что тебе этот кварц, раз ты и акционером нигде не состоишь и на бирже не играешь? — спросил я.

— Извини, пожалуйста! Вот тут ты промахнулся, мой маленький друг.

Он извлек из того же ящика портфель, расстегнул его и вытащил штук десять проспектов и акций золотых приисков. Я так и ахнул при виде названий, которые за последние десять лет приобрели скандальную известность, — то были «прогоревшие» прииски, искусственно возвращенные к жизни в Лондоне, Париже и Нью-Йорке на беду акционеров за океаном и на потеху посвященных из Калифорнии. Мне стоило труда сохранить самообладание.

— Неужели ты хочешь сказать, что возлагаешь какие-то надежды на этот хлам? — быстро спросил я.

— «Хлам», как ты выразился, мой добрый Панчо, — это то, что на приисках сами навьючили на себя американские дельцы: реклама, непомерные расходы, высокое жалованье, высокие обложения, конкуренция. А ведь это, заметь себе, старые мексиканские прииски. Их разрабатывали еще при моем отце и деде, когда тебя даже на свете не было, а американцы и не догадывались, что в Калифорнии есть золото.

Я знал, что он говорит правду. На нескольких из них, в южной части штата, издавна добывали серебро; работали там пеоны и невольники-индейцы, а оснащения на каждом только и было, что канатная лебедка да престарелый осел.

— Но ведь то серебряные рудники, — подозрительно заметил я. — А образцы у тебя золотоносные.

— Они от одной матери, — отозвался невозмутимый Энрикес, — из одной и той же копи. Старый пеон трудился на прииске ради серебра, ради драгоценного доллара, который может купить все, что хочешь, и на галеонах отправлял его на Филиппины в обмен на шелка и пряности. Ему и этого было довольно! А золото ему было безразлично, точь-в-точь как моей женушке Юрении. И знаешь что? У моего отца есть любимая поговорка, которая гласит: «Пока до серебра докопаешься, рудник золота уйдет» — так это дорого обходится. Ты берешься его разрабатывать и остаешься в накладе! Naturalmente[16], если ты это дело повернешь наоборот, если пока докопаешься до золота, уйдет всего-навсего рудник серебра, ты окажешься в барыше! Простая логика!

Это умопомрачительное заключение было сделано с такой серьезной миной, что от моей собственной серьезности не осталось и следа. Впрочем, поскольку никогда нельзя было поручиться, что Энрикес не разыгрывает тебя нарочно с какой-нибудь тайной целью, я тоже позволил себе подпустить шпильку:

— Да, это все понятно, а вот как насчет геолога? Он не расскажет твоей жене? Ты ведь знаешь, он был большой ее поклонник.

— Это означало бы, что он наделен редкостной сообразительностью, мой Панчо. Для него все это двойное «с»: совершенно секретно.

Заводить серьезный разговор, когда он пребывал в подобном настроении, было бессмысленно. Я собрал разбросанные листки рукописи и шутливо заметил, что так как его жена вправе первой претендовать на мое время, я познакомлюсь с материалами об ацтеках и через день-другой сообщу свое мнение. Зная, что в присутствии этих двух живых загадок я окончательно потеряю почву под ногами, я попросил его не звать жену, а передать ей от меня до свидания и, несмотря на его объятия и протесты, ухитрился выскочить из комнаты. Но едва я дошел до парадной двери, как услышал голос Энрикеса, а вслед за тем и сам он кубарем скатился вниз по лестнице. Мгновение — и его рука обвилась вокруг моей шеи.

— Ты должен вернуться моментально! Матерь Божия! Я забыл, она забыла — мы все забыли! Ведь ты не видел его!

— Кого?

— El nino, малыша! Ты понимаешь, свинтус? Нашего маленького ребенка!

— Ребенка? — оторопело переспросил я. — А разве… разве есть и ребенок?

— Ты слышишь? — возопил Энрикес, взывая к верхней ступеньке. — Ты слышишь, что он говорит, Юрения? Ты понимаешь? Этот бесстыжий маленький брат спрашивает, есть ли ребенок!

— Извини, пожалуйста, — сказал я, торопливо поднимаясь назад по лестнице.

На площадке я столкнулся с миссис Сальтильо, правда, столь же бесстрастной, хладнокровной и собранной, сколь шумен и неистов был ее супруг.

— Это оплошность Энрикеса, — спокойно проговорила она, входя вместе с нами в комнату, — и тем более странная, что ребенок все время находился в комнате вместе с вами.

Она указала в угол, где на стене висел предмет, принятый мною вначале за старинную индейскую диковинку. К ужасу моему, в этом ящичке из коры оказался живой младенец, спеленатый и увязанный в лучших индейских традициях. Он, по-видимому, спал, но при звуке материнского голоса открыл блестящие глазки — две черничинки на крохотном, словно выточенном из слоновой кости личике языческого божка, и проворковал: «Гу». Миссис Сальтильо с нерушимым спокойствием стала по одну сторону колыбели, а по другую, молитвенно сложив руки, как перед образом младенца Христа, застыл в театральной позе Энрикес. Что касается меня, я от изумления лишился дара речи, но, к счастью, мое замешательство было отнесено за счет холостяцкой неискушенности.

— Я применяю такую методу обращения с ребенком, — с едва заметным оттенком материнской гордости произнесла миссис Сальтильо, — которая, по моему убеждению, является единственно здоровой и естественной для человеческого детеныша. В ней могут усмотреть возврат к первобытным обычаям, но пусть мне сначала докажут, что она не более совершенна, чем система, принятая в нашем цивилизованном обществе. При помощи вот этих пеленок конечности младенца удерживаются в нужном положении, пока не окрепнут настолько, чтобы поддерживать туловище, и деформация последнего, таким образом, исключается. Колыбель, пришедшая на смену инкубационной оболочке, предохраняет от внешних повреждений, от неразумного баловства со стороны нянек, от так называемого «сучения ножками» и пагубной практики укачивания. Лежачее положение, как и у взрослых особей, вводится лишь на ночь. При помощи лямки мы можем переносить его на далекие расстояния — либо я, либо Энрикес, который, таким образом, поровну делит со мною обязанности и заботы по воспитанию ребенка, что он в полной мере и одобряет.

— А он у вас и правда… не плачет, — запинаясь, пробормотал я.

— Плач ребенка, — молвила миссис Сальтильо, скривив хорошенькую пунцовую губку, — есть выражение протеста против нездорового и неестественного обращения с ним. В этой стоячей, немудреной колыбели он огражден от безрассудных нежностей и опасных беспорядочных лобызаний, которым так часто подвергается младенец, взращиваемый на руках. А главное — он избавлен от этого бесстыдного и унизительного обычая выставлять детей напоказ, столь несправедливого по отношению к слабому и еще не сформировавшемуся существу. За такую предусмотрительность ребенок платит благодарным молчанием. Мы не можем рассчитывать, что он поймет наши мысли, речи, поступки, он не способен принять участие в наших развлечениях. Зачем же насильственно и преждевременно вовлекать его в соприкосновение со всем этим, ради того лишь, чтобы удовлетворить свое тщеславие и эгоизм? Почему мы должны считать собственный опыт деторождения чем-то из ряда вон выходящим? Единственно из этих соображений мы и не делаем нашего отпрыска центром внимания в присутствии гостей, как принято у молодых супругов, и этим же, вероятно, объясняется мнимая забывчивость Энрикеса, который не заговорил о ребенке и не показал его вам. На мой взгляд, он поступил даже несколько опрометчиво, когда позвал вас обратно посмотреть на нашего сына. Не подобает без предваряющего объяснения знакомить с неким чуждым существом низшего порядка, так что Энрикес мог бы прежде спросить, желаете ли вы видеть ребенка, а уж потом звать вас.

Я перевел взгляд с загадочного лица Юрении на непроницаемую физиономию Энрикеса. С той или другим в одиночку я еще мог бы тягаться; вдвоем они были несокрушимы. Я беспомощно уставился на младенца. Со своими смышлеными глазенками на безмятежно-спокойном личике он был точной копией Энрикеса, только в миниатюре. Я сказал об этом.

— Тут нет ничего странного, — сухо отозвалась миссис Сальтильо. — И поскольку среди людей это, как я понимаю, случай далеко не исключительный, мне непонятно, отчего о нем всякий раз объявляют, словно о каком-то откровении. Впрочем, со временем, несомненно, подобные проявления наследственности будут преодолены прогрессом и наукой во имя совершенствования человеческой расы. Нет нужды говорить, что и Энрикес и я ждем этого спокойно и уверенно.

Теперь уж мне определенно не оставалось ничего другого, как откланяться и уйти. Однако вся сцена оставила у меня такое сильное впечатление чего-то нарочитого, что, дойдя до парадной двери, я почувствовал большое искушение внезапно вернуться и застать их врасплох в нормальном и естественном состоянии. Не могли же они продолжать эту игру наедине! Я не удивился бы, увидев в окне их смеющиеся лица, когда, готовясь начать опасный спуск на улицу, взглянул наверх.

Рукопись миссис Сальтильо была, как я убедился, написана хорошо, а в повествовательных местах — даже ярко, с блеском. Я вымарал несколько общих высказываний о вселенной и кое-какие попутные теоретические рассуждения о бытии как не относящиеся непосредственно к ацтекам, а также ввиду отсутствия неутолимой жажды знаний у читателей «Дейли эксельсиор». Я даже произвел своего прелестного автора в ранг сотрудницы газеты, объявив, что поездка в Мексику была совершена ею специально по заданию и на средства — причем немалые — редакции «Эксельсиора». Это сообщение вместе с несколько суховатыми рисунками и акварелями миссис Сальтильо, выполненными в манере прерафаэлитов и отвратительно воспроизведенными в печати, придали прямо-таки сенсационный характер ее произведению, которое дня три подряд печаталось частями, занимая целую полосу. Не знаю, явилось ли оно большим вкладом в этнологию, однако, как я отметил в передовой статье, оно послужило свидетельством того, что стремление к наживе не окончательно истребило в сердцах калифорнийцев тягу к научным изысканиям, а так как два или три ученых мужа не замедлили обрушиться на него в пространных статьях, то и редакционный портфель пополнился материалом.

Короче говоря, как для автора статьи, так и для «Дейли Эксельсиор» это была превосходная реклама. Я должен прибавить, однако, что газета-конкурент намекнула, будто это оказалось неплохой рекламой и для супруга миссис Сальтильо, поскольку в статье, помимо новых сведений об ацтеках, содержится красочное описание заброшенного мексиканского прииска, который носит название «Эль Болеро», причем это название вновь появляется на страницах той же газеты в разделе объявлений. Я с возмущением раскрыл подшивку «Эксельсиора», и, как ни странно, действительно обнаружил в подробном проспекте новой золотопромышленной компании описание прииска «Эль Болеро», взятое из статьи об ацтеках, а ниже — цветистые призывы помещать капитал в предполагаемую разработку старого рудника. Если бы даже я сразу не узнал в авторе Энрикеса по этим вычурным английским фразам и витиеватому стилю, я имел полную возможность прочесть его имя, рядом с которым черным по белому значилось, что он и есть президент компании «Эль Болеро». По-видимому, это был проспект одного из задуманных им предприятий, о которых он рассказывал. Эта маленькая уловка, обманувшая мою редакторскую прозорливость, скорее позабавила, чем раздосадовала меня. В конце концов, если я таким образом содействовал благоденствию молодой четы, я был доволен.

Я не виделся с ними со времени моего первого визита, так как был очень занят; с миссис Сальтильо я общался лишь через посредство писем и гранок. А когда я, наконец, все-таки собрался к ним зайти, оказалось, что они уехали гостить в Сан-Хосе. Интересно, подумал я, остался ли их младенец висеть на стене в гостиной или отправился с родителями, и если так — на чьей спине…

Неделю спустя была объявлена номинальная цена акций «Эль Болеро». Более того, вокруг всех заброшенных мексиканских приисков началось необъяснимое оживление, и держатели акций принялись разыскивать свои квитанции, которые прежде сунули куда-нибудь за ненадобностью. Была ли то очередная вспышка лихорадки, которая в те дни вновь и вновь охватывала калифорнийских золотоискателей, или Энрикес Сальтильо заразил дельцов своим сумасбродством, — этого я никогда не узнал, но только на бирже с серьезностью, не уступающей его собственной, выдвигались планы столь же головокружительные, изобретения столь же фантастические, аргументы столь же нелогичные, как и те, что исходили от него самого. Вероятнее всего, это объяснялось тем, что доныне, как всем было известно, калифорниец испанского происхождения с акциями золотых приисков дела не имел и вообще оставался непричастен к добыче золота на его родной земле, почитая это занятие несовместным с патриархальным укладом его жизни и достоинством землевладельца, а потому, когда «отпрыск одной из стариннейших испанских фамилий, из века в век неразрывно связанных с этим краем и знающий все его особенности, решился стать участником разработки его минеральных богатств, — прошу извинить, я цитирую по объявлению, помещенному в «Эксельсиоре», — это надежный залог успеха». Пророчество оказалось более чем справедливым: не прошло и недели, как Энрикес Сальтильо был богат и на верном пути к тому, чтобы стать миллионером.

* * *

Был жаркий вечер, когда я вышел из нестерпимо душной уингдэмской кареты и остановился на широкой тенистой веранде гостиницы «Каркинес-спрингс». Стряхнув с себя пыль, которая красноватым дымком лениво вилась за нами по горной дороге, изредка залетая в окна кареты, я поднялся в комнату, снятую на время моего недолгого отпуска. Я хорошо знал это место, хотя сразу увидел, что саму гостиницу недавно расширили и отделали заново в соответствии с возросшими требованиями моды. Я знал лес, где росли огромные секвойи и где можно было заблудиться в пяти минутах ходьбы от веранды, знал каменистую тропу, которая вилась по горе меж гигантскими валунами, взбегая к источнику. Я знал иссохший от жажды сад, где толстым слоем оседала придорожная пыль и наспех посаженные тропические растения никли на беспощадном осеннем солнце, обретая утром и вечером обманчивую свежесть под струей воды из шланга. Знакомы были мне и прохладные успокоительные ветры, что слетали по ночам с далеких невидимых снеговых вершин, едва на небе высыпали сказочной величины звезды, и так редко дарили успокоение возбужденным обитателям гостиницы. Ибо этих взвинченных, издерганных делами людей, бежавших от сухих, знойных равнин Сакраменто или пронизывающих морских туманов Сан-Франциско, никогда не покидало лихорадочное беспокойство, загнавшее их сюда. Не привыкшие к досугу, томясь вынужденным бездельем, они искали развлечения в самых неистовых забавах, а бодрящий горный воздух лишь сильней подстегивал их нервы, заставляя предаваться удовольствиям с тем же азартом, с каким они предавались делу, оставленному позади. Не зная иного отдыха, они сломя голову скакали по опасным горным дорогам; бешеными кавалькадами проносились по величавым лесам; картежничали в своих номерах, где богачи, вырвавшиеся на волю, спускали крупные суммы; устраивали ужины с шампанским и импровизированные балы, продолжавшиеся всю ночь напролет — всю покойную, тихую ночь, пока первые лучи рассвета не загорались на далеких вершинах снежных гор. Люди без воображения, они за краткий срок своего пребывания здесь не столько искали у природы сочувствия и тишины, сколько теснили и оскорбляли ее в ее собственных владениях. За глыбами валунов были разбросаны игральные карты, в глуши лесов валялись пустые бутылки из-под шампанского.

Я вспомнил все это, когда, приняв ванну, чтобы освежиться с дороги, вышел на балкон и увидел, как к дому подкатила коляска, запряженная шестеркой взмыленных, покрытых пылью лошадей, которыми правил известный богач. Когда очаровательные пассажирки, разгоряченные, потные, с пылающими под густой вуалью лицами, блистая великолепием летних туалетов, сошли на землю, а мужчины, посмотрев с довольным видом на свои часы, принялись поздравлять торжествующего возницу, я догадался, что источником захватывающих ощущений был знаменитый «заезд на время», предпринятый, скорее всего на пари, по горной дороге под палящим солнцем.

— Неплохо, а? За сорок четыре минуты от самой вершины!

Голос прозвучал где-то под боком. Я быстро обернулся и увидел молодого маклера, с которым встречался в Сан-Франциско; он стоял, опершись на перила соседнего балкона. В этот миг внимание мое привлекла женщина, лицо и фигура которой показались мне знакомы, — она как раз выходила из коляски.

— Кто это? — спросил я. — Вон та дама в сером, прямая, стройная, в фетровой шляпке с белой вуалью?

— Миссис Сальтильо, — ответил он. — Жена того самого Сальтильо из «Эль Болеро». Да, знаете, чертовски хорошенькая женщина, хоть и гордячка, да и чопорна немного.

Значит, я не ошибся!

— А Энрикес… а ее муж тоже здесь? — быстро спросил я.

Мой сосед рассмеялся.

— Ну, едва ли. Здесь, знаете ли, скорее место для чужих мужей.

Увы! Я это знал, и мне мгновенно пришли на память все сплетни, все гаденькие скандальные истории, связанные с этим бойким, развеселым караван-сараем. Я был готов возмутиться его намеком, но тут он сказал нечто более важное:

— А потом, если верить слухам, Сальтильо оказали бы здесь не слишком горячий прием.

— Не понимаю, — быстро сказал я.

— Ну как же, после того скандала, который у него вышел с компанией «Эль Болеро».

— Я не слышал ни о каком скандале.

Маклер недоверчиво усмехнулся.

— Полноте! А еще зоветесь газетчиком! Впрочем, возможно, они и постарались замять эту историю, чтобы она не попала в газеты и не повлияла на курс акций. Так или иначе, но, видимо, в один прекрасный день Сальтильо устроил членам правления хорошенькую бучу, объявил, что они жулики и проходимцы и он позорит звание испанского идальго, имея с ними дело. Болтал, говорят, про испанского короля Карла Пятого или еще какого-то венценосного простофилю, который доверил этот край попечению его предков! Спятил, да и все тут, надо полагать. А вслед за этим вышел из компании и продал все свои акции. Так что, сами понимаете, здесь его встретили бы без особого восторга, тем более, раз тут Джим Бестли, — он указал на богача, сидевшего на козлах, — который тоже входил в правление. Так-то вот. Либо это хитрый маневр, либо он попросту рехнулся. Подумать только — бросить такой лакомый кусок!

— Вздор! — с сердцем сказал я. — Да, он малый горячий, порывистый. Это естественно для человека его нации, но в здравомыслии, я думаю, он не уступит никому из тех, кто сидел вместе с ним в правлении. Тут либо какая-то ошибка, либо вам не все известно.

Между тем мне не хотелось перемывать косточки старого друга с малознакомым человеком, и я только подивился втайне его поведению, припоминая, как искусно он повел с самого начала дела «Эль Болеро» и прямо-таки заворожил акционеров. Разумеется, эту историю исказили, передавая из уст в уста. Я никогда не задумывался над тем, какое впечатление могут производить эксцентричные выходки Энрикеса на людей прозаических — мне самому они представлялись лишь забавными, — и предположение маклера уязвило меня. Впрочем, ведь здесь же, в гостинице, сейчас миссис Сальтильо, и я, несомненно, увижусь с ней. Будет ли она со мною столь же откровенна?

Меня ждало разочарование: ни в гостиной, ни на веранде я ее не нашел и, так как жара по-прежнему стояла небывалая, направился к чаще секвой, помедлив минуту в тени и набираясь храбрости, чтобы перебежать раскаленный сад. К удивлению своему, едва я миновал гигантские деревья, стоявшие на опушке, словно часовые, как обнаружил, что по какой-то необычайной прихоти атмосферы дуновение прохладного воздуха, постоянно веявшее меж колоннами стволов, сегодня не ощущается; здесь было определенно жарче, чем на открытом месте, и весь лес был насыщен густым пряным ароматом хвои. Я повернул назад в гостиницу, снова поднялся к себе в спальню и бросился в кресло у открытого окна.

Моя комната была почти в конце крыла; крайний, угловой номер находился рядом с моим, на той же площадке. Его закрытая дверь была расположена под прямым углом к моей и выходила на лестницу; с того места, где я сидел, ее было прекрасно видно. Помню, я еще порадовался, что она закрыта и я могу держать открытой свою, не рискуя никого стеснить.

В доме было очень тихо. Листья вьюна по ту сторону дороги безжизненно обвисли; на веранде внизу кто-то зевнул. Я бросил недокуренную сигару и закрыл глаза.

Думаю, я забылся на несколько секунд, не более, но тотчас очнулся оттого, что все здание тряслось и содрогалось. С трудом вставая с кресла, я заметил, что четыре картины напротив отделились от стены и свесились на своих веревках к середине комнаты, а моя дверь отворилась настежь и ударилась о внешнюю стенку. В ту же минуту, под воздействием того же мощного толчка, дверь углового номера, выходившего на лестницу, тоже распахнулась. В этот краткий миг мне открылась комната, а в ней две фигуры: мужчина и женщина, прильнувшая к нему в паническом ужасе. Это продолжалось всего мгновение; последовал еще один толчок, картины стукнулись о стену, дверь крайней комнаты с треском захлопнулась, скрыв от меня странное видение, и моя дверь тоже поехала обратно. Предвидя опасность, я метнулся к двери, зная по опыту, что стены могут осесть и тогда ее не откроешь. Но дверь уже все-таки застряла, хоть и оставалась щель дюйма в два, и прочно заклинилась в этом положении. По стуку поворачивающейся ручки и торопливым голосам за дверью крайней комнаты я понял, что там случилось то же самое, только их дверь уже плотно закрылась.

Землетрясения были мне не в новость, я знал, что со вторым толчком почва оседает и непосредственная опасность минует, а потому мог уже спокойнее прислушиваться к тому, что происходит вокруг. Сначала, как обычно, послышался внезапный топот множества ног, чей-то одинокий вопль, чье-то проклятье, полуистерический смех — и тишина. Затем суматоха поднялась вновь, раздались возбужденные голоса, кричавшие все разом, в холлах и коридорах взволнованно звали тех, кого не оказалось на месте. Потом я услышал на лестнице торопливый шелест женских юбок, и одна из обитательниц отеля нетерпеливо постучала в дверь крайней комнаты, по-прежнему наглухо закрытую. При первом же звуке торопливое перешептывание и возня с дверной ручкой прекратились.

— Миссис Сальтильо, вы здесь? — позвал женский голос. — Вы очень испугались?

«Миссис Сальтильо»! Так это она в крайней комнате! Я подступил ближе к своей все еще приоткрытой двери, которую нельзя было сдвинуть ни туда, ни сюда. Вскоре из соседнего номера донесся принужденно-веселый голос — голос миссис Сальтильо:

— Нисколько. Я тотчас сойду вниз.

— Пожалуйста, — подхватила непрошеная гостья. — Все уже кончилось, но мы идем в сад, там безопасней.

— Хорошо, хорошо, — отозвалась миссис Сальтильо. — Не ждите, душенька. Я сейчас. Ну, бегите же.

Гостья, видимо, все еще нервничала и была только рада уйти: я услышал на лестнице ее удаляющиеся шаги. Возня в крайнем номере возобновилась, и наконец, очевидно, под сильным нажимом, дверь поддалась, открывшись настолько, что миссис Сальтильо удалось протиснуться наружу. Я отступил в глубь комнаты. Мне почудилось, что, когда миссис Сальтильо проходила мимо, дверь скрипнула, как будто моя соседка, увидев ее приоткрытой, тронула ее рукой, пробуя, закроется ли она. Я подождал, но никто больше не вышел. У меня зародилось сомнение: может быть, я ошибся? Я уже потянулся к сонетке, чтобы вызвать коридорного, который помог бы мне открыть мою собственную дверь, но, повинуясь внезапному побуждению, остановился. Если в соседней комнате еще кто-то есть, он может выйти как раз в тот миг, когда на мой зов явится слуга, и тогда не миновать огласки. Я оказался прав. В следующее мгновение из соседнего номера выскользнула мужская фигура — лица я разглядеть не мог, — мелькнула мимо моей двери и, крадучись, спустилась по лестнице.

Убедившись, что я не обманулся, я решил скрыть, что во время происшествия находился у себя в номере; никого не стал вызывать, а удвоил свои старания и в конце концов отодвинул дверь настолько, что сумел выбраться в коридор, и сразу же поспешил в сад к остальным постояльцам. Там, с характерной для этой публики бесшабашной удалью, землетрясение уже превратили в шутку, и единственным проявлением осмотрительности было предложение провести всю ночь в лесу на открытом воздухе и устроить там пикник при свете факелов. Оно было принято с шумным восторгом. Уже закипели приготовления, решено было доставить в ближнюю рощу секвой палатки, одеяла и подушки; обед и ужин предполагалось готовить на костре, а есть — на пнях и стволах упавших деревьев. Землетрясение использовали как предлог для одного из самых изощренных и необузданных увеселений, какие когда-либо затевались в Каркинес-спрингс. Впрочем — видимо, благодаря хорошо развитому чувству юмора, с особой силой овладевающему всяким американцем в критических ситуациях подобного рода, — никчемность этой пустой экстравагантной выходки несколько сгладилась, когда стало известно, что кое-кто из компании, переодевшись в костюмы индейцев, возьмет на себя обязанности гостиничной прислуги, причем каждый будет изображать кого-нибудь из персонала, начиная от всемогущего хозяина гостиницы и кончая щеголем-портье.

Во время этих приготовлений я улучил минутку и подошел к миссис Сальтильо. Мне показалось, что, узнав меня, она слегка вздрогнула, но, здороваясь, была, как обычно, безукоризненно вежлива и невозмутима.

— Вы здесь давно? — спросила она.

— Только что приехал, — смеясь, отвечал я. — Как раз подоспел к землетрясению.

— Ах, так и вы его почувствовали? Я тут рассказывала дамам, как наш замечательный геолог профессор Бригс уверил меня, что сейсмические колебания в Калифорнии имеют очень дальний очаг и редко представляют собой серьезную опасность.

— Весьма отрадно, наверное, когда в такой момент можешь рассчитывать на поддержку геологии, — не сдержался я, хоть не имел ни малейшего представления о том, кто был мужчина, которого я видел, и не заметил среди присутствующих никого, похожего на профессора. До нее же, по-видимому, скрытый смысл моих слов не дошел вовсе.

— А где Энрикес? — продолжал я. — Ему этот сегодняшний пикник пришелся бы по вкусу.

— Энрикес сейчас на ранчо Сальватьерра, которое он недавно купил у своего двоюродного брата.

— Ну, а ребенок? Разве не прекрасный случай повесить его сегодня ночью на секвойю прямо в колыбельке!

— Мальчик больше не в колыбели, — живо отозвалась миссис Сальтильо. — Он вышел из стадии куколки и теперь развивает свои окрепшие конечности на свободе. Он остался с отцом. Я не одобряю, когда детей помещают в беспорядочную обстановку гостиницы. Я и сама нахожусь тут лишь затем, чтобы пополнить свои запасы озона, как показано при мозговом истощении.

Она была так прелестна в своем сером платье, так строга и подтянута — совсем как прежняя благовоспитанная мисс Мэннерсли, — что я ни о чем другом и думать не посмел, кроме как о ее умственном истощении, которое, кстати сказать, отнюдь не вызвало у нее душевной депрессии. Меж тем мне ясно было, что все это не добавляет ничего нового к тому, что мне известно о положении дел Энрикеса, если только вся история, рассказанная маклером, не выдумка. Однако расспросить подробнее я не решился.

— Вы не помните профессора Бригса? — вдруг спросила она.

Этот вопрос мгновенно пробудил во мне подозрения, внушенные мимолетной сценой в соседней комнате; я почувствовал, что краснею. Она, кажется, ничего не заметила и держалась по-прежнему как ни в чем не бывало.

— Как же, помню. Он здесь?

— Да, и это мне так неприятно. Видите ли, после истории с членами правления и ухода Энрикеса из «Эль Болеро» я, несмотря на то, что Энрикес со свойственной ему запальчивостью поступил, быть может, несколько опрометчиво, на людях, естественно, становилась на сторону мужа, ибо, сохраняя нашу личную независимость неприкосновенной, мы верим в полное единение перед лицом общества.

— Но какое отношение имеет к делам компании профессор Бригс? — перебил я.

— Профессор состоял при правлении научным консультантом по вопросам геологии, и именно его доклад или совет послужил причиной того, что Энрикес выступил против членов правления. Речь шла о принципе, затрагивающем честь Энрикеса, а ведь для испанца честь превыше всего.

— Расскажите мне, что произошло, прошу вас, — взмолился я. — Мне так хочется узнать всю правду.

— Так как меня при этом не было, — отозвалась миссис Сальтильо с едва заметным холодком, как бы в укор за мою неуместную горячность, — я не могу ничего вам сообщить. Это значило бы пересказывать слухи, причем более или менее ex parte[17]. Я не одобряю пересудов.

— Но что говорил Энрикес вам? Это-то вы уж, наверное, знаете.

— Что муж говорит жене — или, быть может, следовало бы сказать: один компаньон другому — является сугубо конфиденциальным, и вы, разумеется, не могли предположить, что я стану предавать это огласке. Достаточно, что я осталась удовлетворена. Я вообще не заговорила бы с вами на эту тему, если б вы не были знакомы с профессором через меня и Энрикеса и я не хотела бы избавить вас от неловкого положения, в которое вы попали бы, подойдя ко мне с ним вместе. В остальном, хоть вы и друг Энрикеса, это никак не должно влиять на ваше знакомство с профессором.

— Да пропади он пропадом, этот профессор! — вырвалось у меня. — До него-то мне что за дело!

— В таком случае мы с вами расходимся во взглядах, — отчеканила миссис Сальтильо. — Он человек определенно даровитый, и прекратить общение с ученым столь своеобразного склада ума и столь широкого образа мыслей — большая утрата.

Тут к ней подошла одна из дам, и я побрел прочь. Наверное, это было очень неблагородно и очень нелогично, но наш бесплодный разговор снова навел меня на мысль о загадочном видении, мелькнувшем передо мной несколько часов назад. Я жадно вглядывался в лица, отыскивая профессора Бригса, но когда, наконец, столкнулся с ним и равнодушно кивнул ему в знак приветствия, то обнаружил, что не могу опознать в нем таинственного спутника миссис Сальтильо. Да и вообще какие у меня основания подозревать профессора, когда она сама открыто заявила, что избегает его? Но тогда кто же это мог быть? Я видел этого человека считанные секунды, пока распахнулась и вновь захлопнулась дверь. Я видел в конце концов не более как смутные очертания мужской фигуры, бесшумно скользнувшей мимо моей двери. А что, если все это мне померещилось? Достаточно ли четко я был способен в те минуты воспринимать окружающее — ведь я к тому же только что очнулся от сна, — чтобы полагаться на свои чувства? Разве я сам не посмеялся бы, услышав подобную историю от Юрении или хотя бы самого Энрикеса?

Когда я возвратился в гостиницу, портье протянул мне телеграмму.

— Здорово тряхануло по всему штату, — с готовностью сообщил он. — Все шлют известия и осведомляются о своих друзьях. Что-нибудь новенькое?

Он застыл с выжидающим видом, пока я вскрывал телеграмму. Она была переадресована мне из редакции «Дейли Эксельсиор», на ней стоял штамп «Ранчо Сальватьерра», и состояла она всего из одной строчки: «Приезжай навестить своего старого дядюшку Энри».

В беспечно-легкомысленном стиле послания не было ничего необычного для Энрикеса, но оно было отправлено по телеграфу, и это внушило мне тревогу. Получить весть от него в гостинице, где одновременно находятся его жена и профессор Бригс и где со мной к тому же приключился такой удивительный случай, — в этом мне виделось нечто большее, чем простое совпадение. Безотчетная уверенность, что о телеграмме не должен знать никто, кроме меня и Энрикеса, не дала мне сообщить о ней миссис Сальтильо. Промаявшись полночи на шуточном биваке в роще, посреди буйного веселья, едва ли имевшего хоть что-то общее с покоем, который я столь жаждал обрести в Каркинес-спрингс, я решился завтра же отправиться на ранчо Сальватьерра. Мне припомнился дом на ранчо — приземистый, золотисто-коричневый, с глинобитными стенами, словно какое-то чудовищное жвачное жийотное, прикорнувшее в ложбине меж гор Контра-Коста. Припомнились в разгар шумного пикника дремотная прохлада длинных коридоров и нерушимая тишина дворика и потянули к себе, суля желанное отдохновение. Телеграмма была достаточно убедительным предлогом для внезапного отъезда. Утром я покинул гостиницу, так и не увидевшись более ни с миссис Сальтильо, ни с профессором Бригсом.

Вечерело, когда я въехал в лощину, спускавшуюся к ранчо. Признаюсь, мысли, владевшие мной, были довольно сумрачны, хоть я и вырвался из бедлама гостиницы, — впрочем, на меня нагнали тоску угрюмые места, по которым я проезжал, да однообразные заросли рыжего овсюга, бесконечно тянувшиеся по сторонам. Приближаясь к ранчо, я заметил, что Энрикес и не подумал заводить какие-либо новшества в старой усадьбе, и даже запущенный сад стоит в своей первозданной красе, а в грубо сколоченных, крытых черепицей сараях возле обнесенного стеной корраля хранилась все та же старинная, не меняющаяся из века в век земледельческая утварь, вплоть до воловьих повозок с колесами, выточенными из цельной деревянной колоды. Привалясь к стене, нежились на солнышке несколько пеонов в полосатых рубахах и бархатных куртках, а рядом висел наполовину осушенный pellejo, иначе говоря, бурдюк из козьей шкуры. Все дышало полнейшей праздностью, вероятно, невыносимой для подтянутой, пунктуальной миссис Сальтильо, и мне на мгновение стало жаль ее. Однако в равной мере такая обстановка не вязалась с восторженным преклонением Энрикеса перед американским прогрессом и планами головокружительных преобразований, которыми он не раз делился со мной и которые намерен был осуществить, когда разбогатеет.

Мне вновь стало не по себе, но туг на каменистой тропе, выходившей на дорогу, по которой я ехал, внезапно послышался дробный цокот некованых копыт, и тотчас же мимо меня во весь опор промчался всадник. Я едва успел повернуть в сторону своего коня, чтобы избежать столкновения, но даже в этот краткий миг успел узнать фигуру Энрикеса. Но только лицо его показалось мне чужим. Оно было жесткое, застывшее. Верхняя губа с тонкой ниточкой усов приподнялась, обнажив зубы, — точно белый рубец на смуглом лице. Он свернул на двор ранчо. Я пришпорил коня и в нетерпении поскакал за ним. Когда я въехал во двор, он обернулся в седле. Миг — и он соскочил с коня, подлетел ко мне, и, прежде чем я успел спешиться, буквально поднял меня из седла, как малого ребенка, и заключил в свои объятия. Передо мной был снова прежний Энрикес; за эти несколько секунд у него стало совершенно другое лицо.

— Все это очень мило, старина, — сказал я, — но известно ли тебе, что ты чуть не сбил меня только что на своем едва объезженном мустанге, будь он неладен! Ты что, всегда несешься домой таким аллюром?

— Извини, мой маленький брат! Только здесь ты дал осечку. Это не едва объезженный мустанг, он не объезжен вовсе. Погляди на его копыто: оно никогда не знало подковы. Что же до меня — слушай! Когда я еду один, я много думаю, а когда я много думаю, я думаю быстро, моя мысль, она летит вперед, как пушечное ядро! Следственно, если коня тоже не гнать, как пушечное ядро, кто приходит первым? Мысль. А где ты сам? Ты остался позади. Поверь же мне, что я гоню этого коня, эту старую мексиканскую клячу, и потому твой возлюбленный дядюшка Энри и его драгоценная мысль приходят в одно и то же время и без всякого промедления.

Это и вправду был прежний Энрикес. Я вполне понимал и его вычурную речь и оригинальные примеры, но я впервые усомнился, понятны ли они другим.

— Опрокиньрюмочку! — выпалил он единым духом. — Ты можешь пить старый бурбон или ром из Санта-Крус! Вам какую марку яда, джентльмены?

Он уже втащил меня по ступенькам из патио на веранду и усадил перед круглым столиком, на котором осталась с утра чашка из-под шоколада. Маленькая высохшая старушка индианка убрала ее и принесла вино.

— Погляди на эту старенькую крошку! — с непроницаемо серьезным видом произнес Энрикес. — Рассмотри ее хорошенько, Панчо, до последнего прыщика! Она хоть и не чистокровный ацтек, но ей сто один год, и она живая! Быть может, ей не дана красота, которая крушит и испепеляет, но она будет сопровождать тебя к горячей воде, то есть в ванну. И ты, мой маленький брат, будешь огражден от соблазна.

— Энрикес, — не выдержал я, — расскажи о себе. Зачем ты вышел из правления «Эль Болеро»? Из-за чего получился скандал?

У Энрикеса на мгновение сверкнули глаза, но тут же снова заискрились юмором.

— А, так ты слышал! — сказал он.

— Кое-что. Но я хочу узнать всю правду от тебя самого.

Он закурил сигару, опрокинулся навзничь в гамаке, на котором сидел, болтая ногами, и, указывая на другой гамак, произнес:

— Располагайся там. Я поведаю тебе все, как было, только воистину это не стоит внимания.

Он глубоко затянулся и несколько мгновений невозмутимо выпускал дым из глаз, ушей, носа, даже из кончиков пальцев — короче говоря, отовсюду, кроме рта. Рот и усики оставались неподвижны. Потом, стряхивая пепел мизинцем, он неторопливо заговорил:

— Прежде всего, пойми, друг Панчо, что я лично не устраивал никакого скандала. Это другие подняли скандал и пыль столбом. Это они топали ногами, стучали по столу, вопили, изрыгали проклятия, ругались нехорошими словами — знаешь: «Какого дьявола!», «К чертям собачьим!», «А пошли вы…»; это они хватались за револьверы, вытаскивали ножи, сбрасывали сюртук, становились в боксерскую стойку и кричали: «Эй, выходи!». Я оставался, каким ты меня видишь сейчас, маленький брат, — невозмутимым.

Он закурил новую сигару, поудобнее расположился в гамаке и продолжал:

— Профессор Бригс, он состоит при компании ученым геологом, и он представил доклад, за который получил две тысячи долларов. Но этот доклад — заметь себе, друг Панчо, — он не в пользу прииска. Потому что профессор Бригс сделал дырку в земле и нашел там «коня».

— Кого? — переспросил я.

— Коня, — как нельзя более серьезно повторил Энрикес. — Но не такого коня, который скачет, мой маленький Панчо, не такого, который взбрыкивает, а того, что зовется конем у старателей, — это такая штука, которая становится на дыбы в жиле и закрывает ее. Ты роешь вокруг коня, ты долбишь под конем, один раз ты нащупаешь жилу, другой раз нет. Конь становится на дыбы — и ни с места! Это нехорошо для прииска. Правление говорит: «К черту коня!», «Долой коня!», «Сбагрим куда-нибудь этого коня». Потом они посовещались между собой, и один говорит профессору Бригсу: «Если нельзя убрать этого коня с прииска, можно убрать из доклада». Он глядит на меня, этот профессор. Я ничего не замечаю, я по-прежнему невозмутим. Тогда правление говорит: «С конем этот доклад стоит две тысячи долларов, но без коня он стоит пять тысяч. Потому что держатель акций боится коня, который встал на дыбы. Необходимо, чтобы держатель акций оставался спокоен. Без коня доклад хорош: акции поднимутся в цене, директора продадут свою долю, а держателю акций оставим для развлечения коня». Профессор, он говорит: «Идет» — он вычеркивает коня, подписывается под докладом и получает чек на три тысячи долларов. Тогда встаю я — вот так!..

Для пущей наглядности Энрикес вскочил с гамака и, пока не кончил свой рассказ, держался — я в этом искренне убежден — точно так же, как на правлении, и так же веско ронял каждое слово. Мне даже почудилось, будто я вижу хищные, злобные физиономии его собратьев-директоров, обращенные к суровому, бесстрастному лицу моего друга.

— Я спокоен. Я закуриваю сигару. Я говорю, что триста лет этим прииском владела моя семья, что эта земля переходила от отца к сыну, от сына к внуку — переходила в дар, переходила в безвозмездное пользование, но никогда не бывало, чтобы вместе с нею переходила ложь. Я говорю, что эта земля была пожалована испанским королем-христианином христианину-идальго, дабы здесь насаждалось учение Господа, но не мошенничество и обман. Я говорю, что на этом прииске работали и раб, и мул, и осел, но мошенник и обманщик — никогда. Я говорю, что если они наткнулись на коня под землей, значит, они Наткнулись на коня и на земле, на испанского коня — коня, у которого нет во рту уздечки ценой в пять тысяч долларов, но зато такого коня, который умеет становиться на дыбы, коня, которого не вычеркнуть никакому янки-геологу, и этот конь — Энрикес Сальтильо!

Он помолчал и отложил сигару.

— Тогда они говорят: «Кончай», говорят: «Продавай свою долю», — а большие банкиры говорят так: «Назначьте сами цену за ваши акции и уходите». А я отвечаю: «Всего золота ваших банков, и всего вашего Сан-Франциско, и всех приисков Калифорнии не хватит, чтобы купить одного испанского джентльмена. Когда я уйду, я оставлю акции за собой, я не отдам их ни за что на свете!» Тогда банкир говорит мне: «Значит, пойдете и, конечно, все разболтаете?» И тут, Панчо, я улыбаюсь, я кручу себе ус — вот так! — и говорю: «Простите меня, сеньор, вы ошибаетесь. На имени Сальтильо вот уже три века нет ни пятнышка. И не бывать такому, чтобы я, последний в роду, признался, что был членом правления низких и бесчестных!» Вот тогда-то и заиграли трубы, звери встали на задние лапы и пустились в пляс, и — гоп-ля! — разразился скандал!

Я кинулся к Энрикесу и буквально задушил его в объятиях. Но он с философским видом тихонько отстранил меня.

— Ах, это все пустое, Панчо! То же самое будет и через сто лет, поверь мне, — и что же? Земля, она все вертится, а потом приходит el tremblor, землетрясение, и готово дело! Нет! Не из-за скандала с правлением я попросил тебя приехать: я хочу рассказать тебе кое-что другое. Поди же смой с себя пыль дороги, мой маленький брат, как я… — тут он взглянул на свои узкие, смуглые, породистые руки, — смыл с себя грязь правления «Эль Болеро». Будь очень осмотрителен со старушечкой, Панчо, не вздумай подмигивать ей глазами. Посуди, мой маленький браг, сто один год прожила она, как монахиня, как святая! Не смути же ее покой.

Да, это был прежний Энрикес, только он казался серьезнее, если позволительно сказать так про человека, которого ни при каких обстоятельствах не покидала серьезность, однако прежде за ней угадывалась своеобразная ирония, а теперь — печаль. И потом: о чем это «другом» он собирается мне рассказать? Имеет ли это отношение к миссис Сальтильо? Я умышленно не упоминал о своей поездке в Каркинес-спрингс, дожидаясь, пока он сам заговорит о ней. Я торопливо совершил омовение горячей водой, которую столетняя служанка принесла на голове в бронзовом кувшине, и, даже улыбаясь про себя предостережению Энрикеса, касающемуся этой престарелой Руфи, чувствовал, что начинаю нервничать в ожидании предстоящего разговора.

Я застал Энрикеса в гостиной, или, быть может, правильнее сказать, в кабинете — длинной комнате с низким потолком и маленькими, похожими на амбразуры окнами во внешней кирпичной стене. От веранды эту комнату отделяла лишь тонкая застекленная перегородка. Он сидел, погруженный в раздумье, с пером в руке, а на столе перед ним лежало несколько запечатанных конвертов. Странно было видеть Энрикеса с таким деловым и сосредоточенным выражением лица.

— Так тебе нравится моя старая каса, Панчо? — сказал он, когда я похвалил монастырски-сумрачную, располагающую к ученым занятиям обстановку дома. — Что ж, мой маленький брат, в один день, который я назову прекрасным, она — как знать, — возможно, окажется в твоем disposition[18], и не из нашей испанской вежливости, а на самом деле, друг Панчо. Ибо, если я завещаю ее моей жене, — вот когда он упомянул ее в первый раз! — для моего маленького сына, — тут же добавил он, — я оговорю это obligation, условием, что мой друг Панчо может приезжать сюда и уезжать, когда ему вздумается.

— Сальтильо — народ живучий, — со смехом отозвался я. — Я к тому времени поседею, обзаведусь своим домом и собственной семьей. — И все-таки мне не понравилось, как он это сказал.

— Quien sabe[19], — уронил он, завершив разговор на эту тему типично испанским жестом. Помолчав с минуту, он добавил: — Я расскажу тебе одну странную вещь, настолько странную, что ты скажешь так же, как сказал банкир: «Этот Энрикес, он рехнулся, он помешанный lunatico», но это факт, говорю я, поверь мне!

Он встал, прошел в дальний конец кабинета и открыл дверь. Я увидел прелестную комнатку, убранную женской рукой в изысканном вкусе миссис Сальтильо.

— Мило, правда? Это комната моей жены. Bueno, слушай же меня. — Он закрыл дверь и вернулся к столу. — Я сидел здесь и писал, когда пришло землетрясение. Вдруг я чувствую толчок, стены трещат, все дрожит, трясется — и вон та дверь, она распахивается!

— Дверь? — переспросил я с улыбкой и сам почувствовал, до чего она неестественна.

— Пойми меня, — живо продолжал он. — Не это странно. Стену перекосило, замок выскакивает из гнезда, дверь открывается — это дело обычное, так всегда бывает, когда приходит землетрясение. Но вижу я не комнату своей жены: это другая комната — комната, которой я не знаю. Моя жена Юрения, она стоит там вся в страхе, вся в трепете, она цепляется за кого-то, она к кому-то приникла. Земля содрогается еще раз! дверь захлопнулась. Я вскакиваю из-за стола, я дрожу и кидаюсь к двери. Я распахиваю ее. Maravilloso — удивительно! Это опять комната моей жены. Ее там нет. Там пусто, все исчезло!

Я чувствовал, как меня кидает то в жар, то в холод. Я был поражен ужасом и… допустил ошибку.

— А кто же был тот, другой? — пробормотал я.

— Кто? — помедлив, переспросил Энрикес с неподражаемым жестом, устремив на меня неподвижный взгляд. — Кому же и быть, как не мне, Энрикесу Сальтильо?

Страшная догадка осенила меня: что это благородная ложь, что не себя он видел, что ему явилось то же видение, что и мне.

— В конце концов, — проговорил я с застывшей улыбкой, — раз ты вообразил, что видишь жену, ты мог с таким же успехом вообразить, что видишь и самого себя. Потрясенный случившимся, ты, естественно, подумал о ней, потому что она, столь же естественно, искала бы защиты у тебя. Ты ей, конечно, написал и справился, как там у нее все обошлось?

— Нет, — невозмутимо отозвался Энрикес.

— Нет? — ошеломленно переспросил я.

— Ты пойми, Панчо! Если это был обман зрения, с какой стати мне пугать ее тем, чего не существует? Если же это правда, предупреждение, ниспосланное мне, — зачем пугать ее до того, как это случится?

— Что случится? И о чем предупреждение? — тревожно спросил я.

— О том, что мы расстанемся! Что я уйду, а она — нет.

К моему удивлению, его озорные глаза чуть затуманились.

— Я тебя не понимаю, — неловко выговорил я.

— Твоя голова не совсем на плечах, мой Панчо. Это землетрясение, оно пробыло здесь только десять секунд, и оно отворило дверь. Когда бы оно пробыло двадцать секунд, оно отворило бы стену, тогда дом — кувырк, и твоему другу Энрикесу конец.

— Вздор! — сказал я. — Профессор… то есть, геологи говорят, что в Калифорнии при землетрясениях эпицентр находится где-то в отдаленной точке Тихого океана и серьезных толчков здесь никогда не будет.

— A-а, геолог, — серьезно отозвался Энрикес. — Геолог понимает насчет коня, который становится на дыбы в руднике, и еще насчет пяти тысяч долларов, а больше, поверь мне, ничего. Он живет здесь три года. Моя семья живет триста лет. Мой дедушка видел, как земля поглотила церковь Иоанна Крестителя.

Я захохотал, но, подняв голову, увидел — в первый раз в жизни, — что его лукавые глаза увлажнились и блестят. Впрочем, он тотчас вскочил, объявил, что я еще не видел сад и корраль, и, подхватив меня под руку, вихрем умчал в патио. Часа два он был такой же неуемный и неунывающий, как встарь. Я только радовался, что не заговорил о том, как побывал в Каркинес-спрингс и виделся с его женой; я твердо решил молчать об этом как можно дольше, а так как он и сам не заговаривал о ней вновь, — разве что только вспоминая о прошлом, — это было нетрудно. Наконец его неистребимое озорство передалось и мне, и на какое-то время я даже забыл его необычное поведение и историю, которую он мне рассказал. Мы гуляли и болтали, как в былые дни. Я понимал его с полуслова, от души наслаждаясь его обществом, и не мудрено, если под конец я был готов поверить, что его странная исповедь — просто мистификация, задуманная, чтобы позабавить меня. А что его рассказ так совпал с моим собственным приключением, было в конце концов не так уж удивительно, если учесть, как велико было, по-видимому, нервное и душевное потрясение, вызванное во всех нас этим грозным явлением природы.

Мы пообедали вдвоем, прислуживал нам только старый метис, по имени Педро, камердинер Энрикеса. Нетрудно было заметить, что хозяйство ведется экономно, а по двум-трем фразам, вскользь оброненным Энрикесом, я заключил, что после его выхода из «Эль Болеро» от его состояния ничего не осталось, кроме ранчо да небольшой суммы денег. Свои акции он хранил в неприкосновенности, отказываясь получать по ним дивиденды, пока, как он уверенно предсказывал, компания не потерпит краха и он не сможет возместить обманутым держателям акций их потери. У меня не было никаких оснований сомневаться, что он твердо верит в это.

Наутро мы встали рано, чтобы по холодку объехать верхом три квадратные мили, составляющие владения Энрикеса. Я был поражен, когда, спустившись в патио, увидел Энрикеса уже в седле, а перед ним, на передней луке, — маленького мальчика, того самого малыша из индейской колыбели, которого мне показали во время первого моего памятного визита к чете Сальтильо. Но теперь мальчуган уже не был туго спеленат и связан, хотя из предосторожности кушак отца опоясывал и его пухлое тельце. Я почувствовал, как во мне шевельнулись угрызения совести: я совсем забыл про него. В ответ на мое опасение, как бы поездка верхом не оказалась утомительной для ребенка, Энрикес пожал плечами:

— Нисколько, поверь мне. Я всегда беру его с собой, когда отправляюсь pasear[20]. Он уже большой. Ибо, подобно детям персов, он должен научиться «ездить на коне, стрелять и говорить правду». Это все, что я могу ему дать.

Как бы то ни было, мальчик, казалось, чувствовал себя в седле совсем недурно, и я знал, что с таким превосходным наездником, как его отец, он в полной безопасности. Право же, можно было залюбоваться, глядя, как они несутся вдвоем по широкой равнине: Энрикес, бряцая шпорами, раскручивал свою риату, а малыш с невозмутимым, как у отца, личиком держался крошечной ручкой за концы хлопающих поводьев почти так же уверенно, как искусный всадник.

Утро было чудесное, правда, жаркое и безветренное; легкая дымка — редкая гостья в здешних краях — заволокла далекий горный хребет. Каждый удар копыт с оглушительным треском выбивал облачко пыли из спекшейся на солнце почвы, высохшей, истомленной жаждой после долгого засушливого лета и рассеченной длинными трещинами.

Вдруг мой конь на всем скаку шарахнулся в сторону, едва не упав, сбился с аллюра и замер, напружив передние ноги, дрожа всем телом. В то же мгновение послышался крик Энрикеса, и я увидел, что он тоже остановился шагах в ста от меня, предостерегающе подняв руку, а сухая земля между нами раскололась, и поперек всего поля зияет длинная расселина. Дрожь коня не унималась, она передалась и мне, меня всего трясло, и, оглянувшись, чтобы понять, в чем дело, я увидел самое жуткое и поразительное зрелище, какое когда-либо наблюдал в жизни. Вся равнина прямо на глазах ходила волнами! Над ее поверхностью нависла та же легкая дымка, что застлала дальние горы, словно пласты земли, наползая друг на друга, вздымали в воздух мелкую пыль.

Я кубарем скатился с коня, но тотчас был вынужден вцепиться в него снова, потому что земля у меня под ногами покачивалась. Но вот наступило затишье, и я поднял голову, отыскивая взглядом Энрикеса. Его нигде не было видно! С ужасом вспомнив расселину, которая разверзлась между нами, я вновь вскочил в седло и, пришпорив испуганного коня, помчался к ней. Расселина тоже исчезла! Я скакал взад и вперед по тому месту, где она была лишь секунду назад. Равнина лежала единым сплошным массивом — ни трещины, ни щели. Пыльное марево, поднявшееся над ней, рассеялось как по волшебству; долина тоже вновь обрела четкие очертания; огромное поле было безлюдно.

Вскоре до меня донесся быстрый стук копыт. И тут я вспомнил — в первые мгновения это вылетело у меня из головы, — что несколько минут тому назад мы пересекли высохшее русло ручья, тянувшееся ниже уровня равнины. И как это я мог забыть про него! Конечно же, Энрикес укрылся там и теперь возвращается. Я поскакал навстречу, но это оказался лишь перепуганный вакеро, который избрал этот путь, торопясь добраться до ранчо.

— Ты не видел дона Энрикеса? — крикнул я, задыхаясь.

Я заметил, что пастух вне себя от ужаса и глаза его чуть не вылезают из орбит. Он поспешно перекрестился:

— О Господи, да, я видел его!

— Где же он?

— Исчез!

— Куда?

Он уставился на меня выпученными, бессмысленными глазами и, указывая на землю, сказал по-испански:

— Он возвратился в землю своих отцов!

Мы искали Энрикеса до самого вечера и весь следующий день, подняли на ноги всю округу, вместе с нами в поисках приняли участие соседи, но тщетно. Ни его самого, ни бедного малыша никто больше не видел. Упал ли он по несчастной случайности в бездну, нежданно разверзшуюся в тот краткий миг; исполнил ли собственное пророчество и намеренно устранился ради какой-то одному ему известной цели, осталось неизвестным. Его одноплеменники качали головами и говорили: «Недаром он из рода Сальтильо». А те немногие из его приверженцев, которые действительно знали и любили его, шептали: «Он еще вернется в свой край, и тогда им солоно придется, этим Americanos».

А вдова Энрикеса все-таки не вышла замуж за профессора Бригса. Правда, она тоже исчезла из Калифорнии, и много лет спустя мне говорили, что среди простодушных парижан она слывет обыкновенной богатой вдовушкой «с Юга Америки».

ПОСРЕДНИЧЕСТВО ДЖЕКА ГЕМЛИНА


Перевел Л. Я. Белопольский


ЧАСТЬ 1

К ночи пошел дождь. Поднялся ветер, и вместе с дождем набросился на пошатывающуюся, едва заметную фигурку, которая пробиралась по тропе через каменистое плато к ранчо Райлендсов. Порой у нее за плечами словно вырастали крылья, заслоняя ее голову; порой широкополая шляпа беспечно заламывалась набок, а потом водворялась на прежнее место, прикрывая лицо, как забрало шлема.

По временам казалось, что это плывет груда тряпья, но тут же под напором ветра бесформенная одежда плотно облегала стройное тело, на котором столь странным казался грубый наряд. Это была миссис Райлендс в шляпе мужа и в старой синей армейской шинели своего батрака; она возвращалась с почты, расположенной за две мили от ранчо. Ветер продолжал трепать ее, пока она не добралась до двери своего недавно оштукатуренного дома; мощный порыв потряс сосны над покатой крышей и послал ей вдогонку, подобно парфянским стрелам, целый ливень холодных струй. Войдя в дом, она скинула шинель и шляпу, потом как-то робко подошла к окну гостиной и оглядела проделанный путь. За окном, на склоне горы, бушевали ветер и дождь; прогалина длиной в целую милю, поросшая густой травой, тянулась до самой опушки платанового леса. А еще в миле поодаль была проезжая дорога, на которой часа через три покажется ее муж, возвращаясь из Сакраменто. Их единственную лошадь накануне одолжил сосед, и Джошуа Райлендсу придется пешком проделать весь этот долгий путь под дождем.

В сумерках на ее круглой щечке еще поблескивали дождевые капли, а может быть, и слезы, так как лицо у нее было удрученное. Она была поразительно красива, слишком красива и для этой гостиной и для тряпья, которое только что сбросила. И даже то платье, в котором она осталась, как-то не соответствовало погоде, этому дому и ее положению в нем.

Это узорчатое шелковое платье, почти совсем новое, но уже попорченное, и выглядывавшая из-под него выпачканная грязью кружевная нижняя юбка заслуживали лучшего обращения. Блестящие черные волосы, лишь недавно завитые по заграничной моде, теперь под порывами ветра являли собой жалкую пародию на прическу. Вся обстановка комнаты еще больше подчеркивала это. Строгая и суровая, она только усиливала ощущение сырости от непросохшей штукатурки. В углу стояла черная фисгармония, заваленная сборниками церковных гимнов в белых и черных переплетах; на столе, напоминавшем козлы, лежала большая Библия; с полдюжины черных стульев с сиденьями, набитыми конским волосом, были расставлены на равном расстоянии друг от друга вдоль стен, на которых висели в черных траурных рамках четыре гравюры — иллюстрации к «Потерянному Раю»; засохший папоротник и осенние листья в вазе на камине, казалось, увяли от холода, царившего в комнате. Такие же блеклые листья украшали и поблескивавшую внизу каминную решетку — казалось, кто-то пытался их сжечь, но они из-за сырости не загорелись. Вдруг она вспомнила, что стоит в мокрых ботинках на новом ковре, поспешно отступила от окна и прошла через коридор в столовую, а оттуда — на кухню.

Крепко сложенная миссурийка-служанка, дочь местного лесника, чистила у стола картошку. Миссис Райлендс придвинула стул к печке и поставила поближе к огню мокрые ноги.

— Провалиться мне на этом месте, миссис Райлендс, если вы не забыли купить ваниль, — фамильярно сказала девушка.

Миссис Райлендс виновато встрепенулась. Неловко притворяясь, будто ищет что-то, она скользнула взглядом по своим коленям, потом по столу.

— Кажется, Джейн, так оно и есть, иначе я принесла бы ее сюда.

— Ничего вы не приносили. Небось, и перечный соус для супруга вашего тоже позабыли купить.

Миссис Райлендс виновато взглянула на нее.

— Сама не знаю, что со мной такое. Ведь я же заходила в лавку, и все это было у меня в списке… право…

Джейн, по-видимому, хорошо знала свою хозяйку и, улыбаясь, сказала тоном снисходительного превосходства:

— В больших лавках всегда глаза разбегаются. — Лавка на перекрестке, где заодно помещалась и почта, была величиной четырнадцать на четырнадцать футов, но Джейн родилась и выросла в прерии. — Ладно уж, — добавила она добродушно, — почтальон наверняка зайдет по пути, так вы еще успеете распорядиться.

— А он обязательно зайдет? — спросила миссис Райлендс озабоченно. — Мистер Райлендс расстроится из-за соуса.

— Наверняка зайдет, если узнает, что вы здесь. Уж будьте уверены.

— Почему? — спросила миссис Райлендс рассеянно.

— Почему? Да потому, что он от вас глаз оторвать не может! А то зачем бы ему заходить сюда каждый день, ведь дел у него тут никаких нету.

Это была святая правда, и не только в отношении почтальона, но и мясника, и пекаря, и даже медника (существует в тех местах такая высокая должность). Всех их в равной степени привлекала ее необычная красота. Миссис Райлендс и сама это чувствовала, но воспринимала все без кокетства и тщеславия. Быть может, поэтому служанка и говорила с ней так. Она лишь еще больше нахмурилась и сказала рассеянно:

— Ну что ж, когда он придет, распорядись сама.

Она высушила ботинки, надела домашние туфли, еще хранившие следы былого великолепия, и поднялась наверх, в свою спальню. Здесь она постояла в нерешительности, не зная, сесть ли за швейную машинку или взяться за спицы, и в конце концов уселась вязать мужу носки, начатые год назад. Однако, отчаявшись закончить вязанье к его приходу, за ближайшие три часа, она вскоре села за швейную машинку. Некоторое время ее монотонное жужжание слышалось между порывами ветра, сотрясавшими дом; но вот порвалась нитка, и молодая женщина нетерпеливо, с недовольной гримаской отставила машинку в сторону. Она принялась «убирать» комнату, пряча одни вещи и выкладывая вдвое больше других; уборка неизбежно затянулась, так как женщина подолгу любовалась нарядами, примеривала их и вертелась перед зеркалом. То же самое произошло, когда она стала складывать книги, разбросанные по стульям и столам, — она останавливалась у окна, начинала читать, увлекалась и дочитывала главу до конца, ловя последний свет уходящего дня.

Мои читательницы, конечно, уже догадались, что очаровательная миссис Райлендс была далеко не идеальной хозяйкой.

Взглянув на часы, она зажгла свечку и снова уселась за работу, чтобы скоротать оставшиеся два часа ожидания, но тут в дверь постучали. Это была Джейн.

— Там пришел какой-то мужчина, говорит, у него лошадь захромала, просит другую.

— Ты же знаешь, у нас нет лошади, — раздраженно отозвалась миссис Райлендс.

— Я ему говорила, да он просится в дом, хочет побыть здесь, пока не достанет лошадь или свою не подкует.

— Смотри сама. Если можешь, помоги ему, — сказала миссис Райлендс, смутившись. — Когда вернется мистер Райлендс, он все и решит. Кстати, где этот человек сейчас?

— На кухне.

— На кухне! — ахнула миссис Райлендс.

— Да, мэм, я его провела в гостиную, а он поежился, стал проситься на кухню. Он, мэм, весь мокрый, в сапогах вода хлюпает, а сапоги такие высокие, блестящие. Да только нос он не дерет, как некоторые, и все норовит к печке пристроиться.

— Тем лучше, значит, я ему не нужна, — сказала она с облегчением.

— Да, мэм, я только хотела, чтоб вы знали про него, — тоже с облегчением проговорила Джейн.

Когда миссис Райлендс через несколько минут вышла в коридор, до ее ушей донесся из кухни грубоватый хохот Джейн. Обладай она чувством юмора, ей было бы понятно желание Джейн избавить свою хозяйку от обязанности развлекать незнакомца; будь она философски настроена, ей нетрудно было бы вообразить, как до ужаса однообразна жизнь этой девушки, и она отнеслась бы снисходительно к той радости, которую доставило ей редкое развлечение. Но, увы, миссис Райлендс не была философом и не обладала чувством юмора, и поэтому, когда Джейн, раскрасневшаяся, с блестящими, как свежая черника, глазами, зашла сказать, что сбегает к загонам, на «дальнее пастбище», узнать у батрака, не найдется ли там лошади для незнакомца, ей стало грустно при мысли, что ради нее Джейн вряд ли вызвалась бы бежать в такую даль под дождем. Но она тут же забыла об этом, забыла даже о госте и вспомнила об отсутствии служанки лишь когда, погруженная в задумчивость, спустилась зачем-то в столовую и, приоткрыв дверь на кухню, позвала: «Джейн!»

Единственная свеча тускло освещала кухню, зато сама она, стоя на пороге, была хорошо видна. Наступило молчание, а затем спокойный, уверенный и слегка насмешливый голос отозвался:

— Я не Джейн, и если вы хозяйка дома, то вы, мне кажется, тоже не всегда были миссис Райлендс.

При звуке этого голоса она широко распахнула дверь, увидела незнакомца, слегка вскрикнула и, побледнев, отшатнулась, хотя он был молод и красив, в элегантном, щегольском костюме, ничуть не пострадавшем, несмотря на трудное путешествие, и смотрел на нее, приветливо улыбаясь, как старый знакомый, с дерзкой и небрежной самоуверенностью, которая, по-видимому, была ему свойственна.

— Джек Гемлин! — с удивлением прошептала она.

— Я самый, — подтвердил он спокойно, — а ты Нелл Монтгомери?

— Как ты узнал, что я здесь? Кто тебе сказал?

— Никто! Я в жизни еще так не удивлялся! Когда ты открыла дверь, я просто обалдел. — Он говорил лениво, с усмешкой, не меняя позы.

— Но что-нибудь ты, конечно, знал! Это не просто случай, — настойчиво продолжала она, торопливо озираясь.

— Тут-то ты и ошибаешься, Нелл, — сказал он невозмутимо. — Чистый случай, и, кстати, не из счастливых. Моя лошадь захромала на крутом спуске. Я увидел невдалеке дом и решил достать другую лошадь. И вот я здесь. — В первый раз он пошевелился и задумчиво откинулся на спинку стула. Она быстро подошла к нему.

— Раньше ты не умел врать, Джек, — все еще неуверенно сказала она.

— Не мог себе это позволить да и сейчас не могу, такая уж у меня работа, — весело отозвался Джек. — Но как все это понимать? — продолжал он с любопытством, как бы уловив что-то знакомое в волнении своей собеседницы и прищуренными глазами поглядывая то на нее, то на окно, то на потолок. — Что ты здесь делаешь?

— Я замужем, — сказала она, заметно нервничая. — И это дом моего мужа!

— Неужели замужем? В самом деле?

— Да, — отвечала она поспешно.

— За кем-нибудь из наших? Что-то не припоминаю никакого Райлендса. Помнится, Спелтер ласково на тебя поглядывал. Но, может, Спелтер ненастоящая его фамилия?

— Нет, он не из наших! Ты его не знаешь. Это очень честный, порядочный человек, — быстро сказала она.

— Ну и ну, Нелл! Ты, небось, все картишки сразу на стол выложила. Сама рассказала ему, что танцевала в казино.

— Да.

— Еще до того, как он тебе сделал предложение?

— Конечно.

Джек встал, засунул руки в карманы и уставился на нее с любопытством. Неужели это та самая Нелл Монтгомери, танцовщица и певичка из мюзик-холла, девица, о которой так много болтали всякого и так мало знали на самом деле! Что ж, это уже становится интересным.

— Пойми, все случилось после скандала с Джимом, помнишь, в тот вечер, когда хозяин пригласил нас всех на ужин и Джим обращался со мной, как с собакой?

— Это точно, — подтвердил Джек.

— Я тогда была готова на все. — Она разразилась истерическим смехом, как будто хотела этим заглушить воспоминания. — Была готова перерезать глотку себе или ему, безразлично.

— Для нас это было не совсем безразлично, — вежливо заметил Джек. — Не думай о нас так плохо.

— Той же ночью я села на пароход, который шел во Фриско, мне хотелось броситься куда угодно, хоть в воду, — захлебываясь, продолжала она. — В соседней каюте ехал мужчина, он обратил на меня внимание и начал вертеться вокруг. Я думала, он меня узнал, — видел портрет на афишах. Но мне было не до развлечений, я так ему и сказала. Только он оказался совсем не такой. Он сказал, что видит, в каком я состоянии, и захотел узнать все.

Мистер Гемлин с усмешкой поглядел на нее.

— И ты, конечно, все ему выложила: как сбежала на сцену из родительского дома, где была так счастлива в детстве, как всегда потом в этом раскаивалась, как хотела вернуться, но двери были навек закрыты! Как ты мечтала бросить все это, но злые дяди и тети…

— Неправда! — взорвалась она. — Ты сам знаешь, что это не так! Я рассказала ему все: кто я, чем занималась, что думала делать дальше. Я показала ему мужчин, которые перешептывались и ухмылялись, глядя на нас, словно сидели в первом ряду партера. Сказала, что знаю их всех и они знают меня. Я не щадила себя. Я рассказала все, что люди говорили обо мне, и даже не стала ничего отрицать.

— Ну, знаешь ли… — запротестовал Джек вежливо-небрежным тоном.

— А он сказал, ему нравится, что я говорю правду и не стыжусь этого, что нет греха хуже ложного стыда и лицемерия. Теперь ты видишь, что это за человек, он всегда и во всем такой! Он сразу же предложил мне выйти за него замуж, стать его законной женой. Хотел, чтобы я все обдумала за ночь, а утром он придет за ответом. Во Фриско я потихоньку сошла с парохода и остановилась в гостинице, где меня никто не знал. Утром я уже не была уверена, сдержит ли он свое слово, а я свое. Но он пришел! Сказал, что мы поженимся сегодня же и он увезет меня на свою ферму в Санта-Кларе. Я согласилась. Я решила исчезнуть, чтобы все считали меня мертвой! Священник обвенчал нас в тот же день. Я назвала свое настоящее имя, — она замолчала, а потом, взглянув на Джека, продолжала с истерическим смехом:

— Но он заставил меня приписать внизу: «Известная как Нелл Монтгомери», сказав, что он этого не стыдится и мне тоже стыдиться нечего.

— Он, что же, никогда не стрижется и вплетает в волосы солому? Не чудятся ли ему голоса, не бывает ли галлюцинаций? — серьезно осведомился Гемлин.

— Он разумный, неглупый, трудолюбивый человек и не более сумасшедший, чем ты или чем была я в тот день, когда выходила за него замуж. Он выполнил все, что обещал. — Она умолкла, захлебнувшись в быстром, нервном потоке слов; губы ее слегка задрожали, но она сделала над собой усилие и, глядя на Джека с безнадежной мольбой, прошептала: — Вот как все получилось.

Джек пристально посмотрел на нее.

— Ну а ты? — сказал он вкрадчиво.

— Я? — повторила она изумленно.

— Что делала ты? — неожиданно резко спросил он.

Она удивилась так искренне, что его суровый взгляд смягчился.

— Я… — проговорила она в замешательстве. — Я была его собакой, его рабыней, насколько он позволял это. Я делала все. Я не выходила из дома, пока он сам не начал выгонять меня. Мне не хотелось никуда идти, не хотелось никого видеть, но он всегда настаивал. Я с удовольствием работала бы здесь от зари до зари и была бы счастлива. Но он сказал, что я не должна стыдиться своего прошлого, раз он не стыдится. Я была бы счастлива носить домотканые вещи или ситцевые платья, но он настаивает, чтобы я надевала все самое лучшее, даже мои театральные туалеты. И так как он не в состоянии купить новые, я донашиваю старые вещи. Я знаю, что они здесь выглядят дико и надо мной все смеются, поэтому, когда я выхожу куда-нибудь, то надеваю поверх что угодно, чтобы их не было видно, но… — тут ее губы снова предательски задрожали, — он хочет, чтоб я их носила, ему это нравится.

Джек опустил глаза. Он посидел немного молча, потом взглянул на ее измятую юбку и сказал более простым, естественным тоном:

— Кажется, я помню это платье. Я купил его тебе для той сцены в «Светской жизни», когда ты выходишь на прогулку, не так ли?

— Нет, то было голубое, расшитое серебром. Разве не помнишь? Я попыталась перелицевать его в первый год замужества, но теперь материю и сравнить нельзя.

— А какое оно было прелестное! — подхватил Джек. — С голубой шляпой в серебряную полоску получалось просто загляденье. Но этого платья я не помню. — И он окинул ее критическим взглядом.

— Я была в нем на скачках в пятьдесят восьмом году и на ужине, который судья Бумпойнтер устроил в нашу честь во Фриско. Помнишь, полковник Фиш еще опрокинул стол, когда кинулся на Джима? Вот видишь, — сказала она, посмеиваясь, — на нем до сих пор пятна от шампанского, они никогда не сойдут. Смотри! — И она, оживившись, поднесла к шелковой материи свечу.

— А вон еще пятна на рукаве, — сказал Джек. — Верно? Она взглянула на него с укоризной.

— Это не шампанское. Разве ты не видишь, что это?

— Нет!

— Это кровь, — серьезно сказала она. — Неужели не помнишь? Когда тот мексиканец всадил нож в беднягу Неда, я поддерживала ему голову, пока ты перевязывал. — Она тяжело вздохнула и добавила с улыбкой: — Самое ужасное, что платья у таких девушек рвутся или пачкаются раньше, чем успевают износиться.

Это справедливое замечание, казалось, не произвело впечатления на мистера Гемлина.

— А почему ты уехала из Санта-Клары? — Голос его снова зазвучал отрывисто и резко.

— Из-за тамошних людей. Они все такие противные, спесивые. Дело в том, что Джош…

— Кто?..

— Он! Джош Райлендс! Он всем рассказал, кем я была раньше, даже тем, кто никогда не видел моего портрета на афишах. Рассказал, что я сделала ему честь, согласившись выйти за него замуж, и он уверен во мне и не стыдится. Вскоре никто уже не верил, что мы женаты, все отворачивались в сторону, когда встречали нас, перестали приходить в гости. Я-то была этому только рада, но он думал, что я страдаю.

— А ты страдала?

— Богом клянусь, Джек, я была бы счастлива просто быть с ним вдвоем и никого не видеть, пусть бы думали, что я умерла. Но он сказал, что так нельзя, это — проявление слабости! Возможно, так оно и было, — добавила она, глядя на Джека робким, умоляющим взглядом, на который он, однако, не обратил внимания.

— И как ты думаешь, что он сделал, когда понял наконец, что с нами никто не хочет знаться?

— Наверное, поколотил тебя, — со смехом подсказал Джек.

— Нет. Он всегда был по отношению ко мне честным, порядочным, добрым, — негодующе и вместе с тем беспомощно проговорила она. — Он решил, что, если люди его круга не хотят меня знать, я буду рада своим прежним знакомым. И, не сказав мне ни слова, притащил к нам — кого бы ты думал? — Тинки Клиффорд, которая танцевала в захудалом варьете во Фриско, и ее дружка капитана Сайкса. Ты бы со смеху лопнул, Джек, если б увидел, как Джош, этот прямой, бесхитростный человек, старался соблюсти светский тон и развлечь их. Но я не могла этого выдержать, — продолжала она, и в голосе ее вдруг снова зазвучали тревога и мольба, — и когда Тинки начала болтать всякие глупости при Джоше, а капитан Сайкс принялся лакать шампанское, я с ней поругалась. Она сказала, что я задираю нос, и я ее выставила, несмотря на протесты Джоша.

— А Джошу это, видно, пришлось по вкусу, — обронил Гемлин. — Он с ней виделся после?

— Нет. Я уверена, что он навсегда излечился от желания приглашать ко мне таких гостей. А потом мы переехали сюда. На этот раз я убедила его не рассказывать людям, кем я была: захотят — сами дознаются. И он уступил. Он позволил мне привести в порядок этот дом и обставить его по своему вкусу, и я это сделала!

— Неужели это ты соорудила такой фамильный склеп вместо гостиной? — воскликнул Джек в ужасе.

— Да. Я не хотела изысканной, старинной мебели, зеркал и всего прочего, что нравится людям. Едва ли кто-нибудь из наших согласится сюда приехать. Заодно я отделалась от всяких охотников, проходимцев и прочей швали. Но… — Она запнулась, и лицо ее снова стало печальным.

— Что же?

— Мне кажется, Джошу это тоже не по душе. На другой день он принес ноты «Мой Джонни — сапожник» и попросил сыграть. А я вспомнила, как мы до тошноты распевали эту песенку, и не могла даже прикоснуться к фисгармонии. Он хотел сводить меня в цирк, который гастролировал в нашей округе, но, знаешь, это был цирк старика Флэниджина, где раньше работал наездником Гасси Ригс, там опять тот же клоун, тот же распорядитель, те же трюки, ну, я и отказалась.

— Слушай, — сказал Джек, вставая и скептически рассматривая ее, — я могу тебе предсказать, что он сделает, если ты будешь продолжать в том же духе: удерет с одной из твоих прежних подружек!

Мгновение она испуганно, с тревогой смотрела на него, но только одно мгновение. Потом натянуто засмеялась, и лицо ее снова стало усталым и озабоченным.

— Нет, Джек, ты его не знаешь! Если бы только это! Он любит меня одну, а я… — Она запнулась. — Я не могу дать ему счастье.

Она замолчала. Ветер сотрясал дом, обрушивая на окна целые каскады капель. Улучив минуту, она вынула из кармана рваный кружевной платочек и, боязливо поглядывая на Джека, украдкой утерла нос и глаза.

— Перестань, пожалуйста, — раздраженно сказал Джек, — на улице и без того мокро. — Он встал и внимательно посмотрел на нее. — Что же получается? — начал он. Она робко подошла ближе и села прямо на кухонный стол, печально заглядывая ему в глаза. — Получается вот что, — продолжал рассуждать Джек, — если он не бросит тебя, почему бы тебе не бросить его?

Она побелела, как мел, и потупила глаза.

— Да, — сказала она почти беззвучно, — многие девушки так поступали.

— Я не говорю о возвращении к старому, — продолжал Джек, — этим ты сыта по горло. Но почему бы тебе не заняться делом, как другие женщины? Открыть, скажем, шляпный магазин или кондитерскую для детишек, а? Я помогу тебе на первых порах. У меня найдется сотня-другая, если не в моем собственном, так в чужом кармане денежки зря пропадают! А там ты осмотришься, и не исключено, что подвернется какой-нибудь солидный человек и женится на тебе. А это не жизнь. Это хуже смерти, только зря мучишь себя и Райлендса. Ведь это просто нечестно.

— Да, — быстро проговорила она, — это нечестно по отношению к нему. Я знаю это, знаю, — твердила она. — Но только… — Она умолкла.

— Что «только»? — нетерпеливо спросил Джек. Она молчала. Потом взяла скалку и стала рассеянно катать ее по. своим коленям, как бы разглаживая запачканную юбку.

— Только… — она запнулась, все еще вертя в руках скалку, — я… я не могу оставить Джоша.

— Почему? — быстро спросил Джек.

— Потому что… потому что я… — пролепетала она дрожащими губами, сильно надавливая скалкой на колено, словно старалась выдавить из него ответ. — Потому что я люблю его!

Наступило молчание. Ливень обрушился на стекла, и из ее глаз тоже хлынул настоящий дождь — на ладони, на скалку, на юбку, которую она, не переставая рыдать, быстро подобрала.

— Ах, Джек, Джек! Я никого так не любила, как его! Я не знала, что такое любовь! И никогда раньше не встречала такого человека! До него у меня не было ничего настоящего!

Джек Гемлин ни слова не ответил на этот страстный, шедший из глубины души порыв. Ее смелое благородство покорило его. Он подошел к окну, глянул наружу сквозь мутное, затуманенное дождем стекло, в котором отразились его темные, как всегда, бесстрастные глаза, потом повернулся и обошел вокруг стола. Проходя за ее спиной, он, не поднимая взгляда, на мгновение сжал безвольную руку женщины, а потом бережно опустил ее обратно на стол. Обойдя стол, он снова, весело улыбаясь, остановился перед ней.

— И все-таки ты выпутаешься из этой истории, — сказал он спокойно. — Пока я ничем не могу тебе помочь, не могу вмешаться в игру. Но если я что-нибудь придумаю или ты сама решишься, рассчитывай на меня и дай мне знать. Ты знаешь, куда писать, — на мой старый адрес в Сакраменто. — Он пошел в угол, набросил на плечи свой еще мокрый плащ и взял сомбреро.

— Но ведь ты не уйдешь так вот сразу, Джек, — сказала она робко, поняв, что он собирается сделать, и вытерла мокрые глаза. — Ведь ты его дождешься? Он будет ровно через час.

— Я и так проторчал здесь слишком долго, — сказал Джек. — И, кстати, чем меньше ты будешь распространяться о моем приезде, тем лучше. Все равно этому никто не поверит, ведь ты сама не сразу поверила. Право, если ты ни на что не решишься, лучше уж считай нас всех мертвецами, это в твоих интересах. Скажи своей служанке, что моя лошадь оправилась и я поехал дальше, да передай ей вот это.

Он швырнул на стол золотую монету.

— Но ведь твоя лошадь хромает, — сказала она изумленно. — Как же ты поедешь в такую грозу?

— Доберусь до леса и там заночую. Со мной это бывало и раньше.

— Послушай, Джек!..

Вдруг он остановил ее предостерегающим жестом. Его чуткое ухо уловило звуки шагов по мокрому гравию. В темных глазах сверкнул озорной огонек, он спокойно пошел к двери, распахнул ее и произнес нарочито громко и отчетливо:

— Я совершенно с вами согласен. Общество деградирует повсюду, Сан-Франциско стал просто неузнаваем. Однако, как ни счастлив я был познакомиться с вами, к величайшему сожалению, дела не позволяют мне дождаться вашего почтенного супруга. Не правда ли, как это забавно, что мы с вашей тетушкой Джемимой старые знакомые? Но мир тесен, как вы справедливо изволили заметить. Я обязательно расскажу дьякону, который все помнит, как хорошо вы выглядите, несмотря на кухонный чад. До свидания! И огромное спасибо за гостеприимство.

Отвесив глубокий поклон, Джек попятился навстречу Джейн, почтальону и батраку, причем нарочно, как ни грустно нам это признать, наступил обоим мужчинам на ноги, вероятно, чтобы от неожиданной боли и растерянности они не сумели как следует разглядеть его лицо, прежде чем он исчезнет в темноте.

Джейн вошла в кухню и покачала головой.

— Вот и почтальон, не знаю только, захотите ли вы его теперь видеть.

Миссис Райлендс была слишком поглощена своими мыслями и не обратила внимания на многозначительный тон служанки, указывавшей на застенчивого юнца, которого окончательно смутило неожиданное исчезновение мистера Гемлина и красота миссис Райлендс.

— Ах, да, конечно, — оправившись, поспешно сказала миссис Райлендс. — Это так мило с его стороны. Распорядитесь, пожалуйста, Джейн.

Она повернулась и хотела уйти из кухни, скрыться от этих незваных гостей, но вдруг взгляд ее упал на монету, оставленную Гемлином.

— Джентльмен оставил вам это за труды, Джейн, — поспешно сказала она, указывая на монету, и вышла.

Джейн бросила ей вслед уничтожающий взгляд и, взяв со стола монету, повернулась к батраку.

— Сбегай-ка на. конюшню, Дик, догони этого красавчика и верни ему его деньги. Можешь передать, что Джейн Мэкиннон здесь не на побегушках и не станет за деньги прикрывать чужие грешки.

ЧАСТЬ II

Мистер Джошуа Райлендс «обрел веру», как выражались люди, его окружавшие, в возрасте шестнадцати лет, когда он душой пребывал еще в состоянии «первородного греха», а телом — в штате Миссури. По правде говоря, он был обязан этим не настойчивым и страстным юношеским поискам или прозрению, — все произошло внезапно и бурно на молитвенном собрании. Кроткий и впечатлительный деревенский паренек, со своеобразным складом души, наивный и неопытный, он после первой же попойки в компании грубых приятелей очертя голову ворвался прямо на молитвенное собрание; однако никто не позвал констебля, вместо этого его радушно встретили и, терзаемого страхом и неизвестностью, отдали в руки видавшего виды проповедника, после чего он покаялся в грехах и обратился на путь истины! Арест и тюрьма едва ли могли бы повлиять на его юную душу так же сильно, как этот духовный суд, на котором он сам был обвинителем. Так или иначе, приговор был хоть и строг, зато поучителен. Он тут же порвал со своими приятелями и на всю жизнь остался предан новой вере, хотя не раз впадал в порок. Когда, по принятому на Западе обычаю, ему пришла пора оставить родительский кров и искать «новые земли» где-нибудь на дальних окраинах, он принес в одинокую, почти монашескую жизнь пионера, породившую столь сильный характер у жителей американского Запада, чувства более чем религиозные. Трудолюбивый и презирающий опасность, он жил, довольствуясь «священным словом», как он выражался, и той природой, которая его окружала, не подвергаясь соблазнам и порокам цивилизации. В конце концов он отправился в Калифорнию, но не искать золото, а осваивать новые участки, пригодные для земледелия; и, несмотря на огромные трудности и ничтожную прибыль, был доволен тем, что сохранил свое одиночество и свободу духа. Порок и цивилизация были для него синонимами, обычным состоянием суетных и безвозвратно падших людей. Вот какого человека случай свел с «Жемчужиной варьете» Нелл Монтгомери во время одной из его вынужденных поездок в цивилизованный мир на пароходе, шедшем из Сакраменто. И хотя он не имел ни малейшего представления о ее профессии, ее исповедь не испугала его, напротив, он понял это, принял как должное и сделал все от него зависящее, чтобы ее спасти. И когда эта дщерь безумия оставила гибельный путь и последовала за ним, он счел это победой, не только ничуть не постыдной, но достойной всеобщего признания. Обнаружив вскоре, что соседи думают иначе и избегают их общества, он пригласил к себе прежних друзей своей жены, чтобы ей не было скучно, втайне надеясь, что со временем ее пример будет для них спасительным. Он не боялся дурного влияния, будучи уверен в ней, как в себе самом. Несмотря на всю свою ограниченность, он был чужд жестокого и мрачного фанатизма. Беспощадный к себе, он был трогательно доверчив к другим.

Когда он вылез из почтовой кареты и пошел по тропинке, которая вела прямиком к его дому, гроза была в самом разгаре. Ему предстояло пройти добрых две мили с тяжелым саквояжем из-за того, что жена отдала лошадь соседу, но он даже в мыслях не попрекнул ее за это. Такие поступки были свойственны ей, в ее безучастной доброте, настолько безучастной, что иногда он беспокоился, подозревая в этом ее безучастии недовольство судьбой. Он пробыл в отсутствии три дня, и после этой самой долгой разлуки со дня свадьбы ему не терпелось ее увидеть, и он спешил домой, полный любовного волнения, чувства, совершенно нового для его спокойного и уравновешенного характера.

Он шел сквозь бурю и тьму, испытывая радостное ощущение, что с каждым шагом приближается к ней, и находил почти невидную тропинку по мельчайшим признакам, доступным лишь зоркому глазу пионера. Он знал, что вон та тень справа не утес, а склон дальнего холма, что низкая ровная полоса впереди не забор и не стена, а опушка дремучего леса в миле от его дома. Но, спускаясь к лесу, он вдруг остановился и протер глаза. В лесу был отчетливо виден свет. Сперва он подумал, что заблудился и оказался у хижины лесника Мэкиннона, но, вглядевшись пристальнее, понял, что находится у самого леса, а впереди пылает костер. Наверное, это были какие-нибудь запоздалые старатели, так как погода явно не подходила для ночлега под открытым небом.

Дойдя до опушки, он увидел, что костер разложен у подножия огромной сосны, а в небольшом, вполне защищающем от непогоды укрытии приютился, видимо, всего один человек. Он стоял, выпрямившись во весь рост, у костра, и его красивая фигура, закутанная в плащ, такая живописная и романтичная, напомнила Джошуа Райлендсу, чьи представления об искусстве были почерпнуты исключительно из книг, прочитанных в детстве, картинку из приключенческого романа. Огромные черные стволы сосен, выступавшие при свете костра из окружающего мрака, служили подходящей декорацией для этой сцены, вполне годившейся для любого спектакля. На Райлендса это произвело такое впечатление, что если бы его не ждала жена и сам он не жаждал поскорей добраться до дома, который был еще в миле пути, он непременно нарушил бы уединение незнакомца и предложил ему свое гостеприимство. Человек этот, видимо, умел позаботиться о себе, да к тому же неподалеку от костра стояла привязанная к дереву лошадь. По всей вероятности, это был землемер или горный мастер — единственные образованные люди, которые иногда появлялись в тех местах.

Но то, что он увидел, взбираясь по каменистому склону к своему дому, поразило его еще больше. Окна гостиной, которые в темноте обычно казались черными и слепыми, были ярко освещены. Как и большинство фермеров, он редко пользовался этой комнатой, разве что по праздникам, когда случались гости; жена избегала ее, да и сам он теперь предпочитал столовую и кухню. Решив, что у жены гости, он порадовался за нее, но в то же время ощутил смутное беспокойство. Более того, когда он подошел ближе, сквозь гул раскачивающихся сосен до него донеслись звуки веселой музыки. На мгновение он остановился в недоумении, как и у опушки, когда увидел костер, но это, несомненно, был его собственный дом! Он бросился к двери и распахнул ее; яркий свет из гостиной, где в давно заброшенном камине весело пылал огонь, заливал прихожую. Знакомая темная мебель, придвинутая к огню, уже не выглядела так мрачно. В комнате не было никого, кроме жены, которая перестала играть и поднялась ему навстречу.

Миссис Райлендс с беспокойством всматривалась в удивленное лицо мужа, пока он раздевался, поставив саквояж на пол. Ее щеки разрумянились от волнения, а его замкнутое, всегда хмурое лицо, заросшее рыжеватой бородой, по-прежнему не выражало ничего, кроме удивления. Ей стало страшно: ведь иногда опасно нарушать привычки мужчины, даже когда он сам рад бы от них избавиться.

— Мне хотелось, — начала она робко, — чтобы тебе здесь было уютней в этот ненастный вечер. Я думала, ты повесишь мокрую одежду сушиться на кухне, и мы вдвоем посидим у камина после ужина.

Боюсь, что миссис Райлендс не была вполне откровенна с мужем. После ухода Гемлина она нервничала и не находила себе места; приступы уныния сменялись лихорадочным оживлением, она то внимательно рассматривала свои платья, то, повинуясь внутреннему порыву, спешила вниз, чтобы в который раз распорядиться насчет ужина для мужа или произвести уже упомянутую нами перестановку мебели в гостиной. Всего за несколько минут до его прихода она украдкой снесла вниз ноты и убрала сборники гимнов, а затем с застенчивой улыбкой вынула из кармана колоду карт и спрятала ее за вазой на камине, из которой уже убрала сухие листья.

— Я думал, у тебя гости, Эллен, — сказал он серьезно, целуя ее.

— Нет, — отозвалась она быстро. — То есть… — Она запнулась, неожиданно почувствовав, что краснеет. — Сюда… на кухню… заходил один человек… У него захромала лошадь, и он просил другую. Но вот уже час, как он ушел, а в гостиную он не заходил… во всяком случае, после уборки. Так что я была одна.

Она покраснела еще сильнее прежнего, и ей стало немножко страшно. Впрочем, для этого не было причин. Не предупреди ее Джек, она охотно рассказала бы все мужу. Она никогда не краснела перед мужем за свое прошлое, с какой же стати ей краснеть сейчас, да еще из-за Джека! При этой мысли она даже засмеялась натянутым смехом. Боюсь, эта маленькая, видавшая виды женщина считала естественным убеждение ее мужа, что если б Джек или кто-нибудь другой явился сюда в качестве тайного любовника, она и не подумала бы краснеть. И все-таки, несмотря на всю свою опытность, она и не подозревала, что краснеет потому, что из всех людей именно Джеку призналась в своей любви к мужу. Он, конечно, заметил, что она покраснела, но отнес это за счет ее волнения. Втащив его в комнату и усадив перед камином, она опустилась на колени и хотела стянуть, с него тяжелые резиновые сапоги. Он, однако, не дал ей это сделать, снял их сам и отдал ей, а она принесла ему из кухни домашние туфли. Теперь на его суровом лице появилась улыбка. В комнате, безусловно, стало уютней и веселей. И все же эти перемены немного беспокоили его: не означали ли они отказ от благодатного самопожертвования, которому она не изменяла до сих пор?

За ужином, который Джейн подала в мрачную столовую, мистер Райлендс, занятый мыслями о происшедших в доме переменах, не обратил внимания на то, что девушка прислуживала ему с сочувственным видом, а хозяйке подавала с подчеркнутой холодной вежливостью. Однако это не ускользнуло от внимания миссис Райлендс; каким-то чутьем, которым женщины безошибочно понимают друг друга, она угадывала, что служанка переменила свое отношение к ней после внезапного ухода Джека. По мнению Джейн, она сама приятно провела время с Джеком, лишив девушку этого удовольствия, а потом его выставила! Джошуа поблагодарил жену за соус, и ей пришлось скрепя сердце признаться в своей забывчивости; когда же она выходила из комнаты, Джейн так многозначительно покачала головой ей вслед, что даже муж не мог этого не заметить. Она нервно засмеялась.

— Кажется, Джейн на меня злится за то, что я лишила ее приятной компании, когда выпроводила сначала этого неизвестного, который ей приглянулся, а вслед за ним почтальона, — шутливо заявила она.

Мистер Райлендс, однако, даже не улыбнулся.

— Боюсь, — медленно ответил он, — что ей здесь скучно, она разделяет с нами все тяготы жизни вдали от людей, но не получает в отличие от нас никакого духовного удовлетворения.

Но когда супруги, поужинав, уселись в гостиной перед камином, этот случай был забыт. Миссис Райлендс принесла мужу кисет и трубку. Он в нерешительности оглядел строгие стены комнаты, так как имел обыкновение курить на кухне.

— Кури здесь, — сказала она с неожиданной решимостью в голосе. — Почему мы должны беречь эту комнату для гостей, которые никогда не приходят? Это просто глупо.

Мистеру Райлендсу это показалось справедливым. Кроме того, огонь в камине придал комнате менее суровый вид. После нескольких затяжек он задумчиво посмотрел на жену.

— А почему бы и тебе не свернуть сигарету, — так, кажется, их называют? Вот табак, можно достать и бумагу, если хочешь.

— Ну что ж. — Она испытующе посмотрела на него. И вдруг спросила: — Почему ты подумал об этом? Ты ведь никогда не видел, чтобы я курила!

— Никогда, — согласился он. — Но эта самая мисс Клиффорд, твоя прежняя знакомая, курит, вот мне и пришло в голову, что, может быть, ты тоже скучаешь без этого.

— Откуда ты знаешь, что Тинки Клиффорд курит? — быстро спросила она.

— Она курила, когда была здесь.

— Ненавижу, когда курят, — отрезала она. Мистер Райлендс одобрительно кивнул и продолжал задумчиво посасывать трубку.

— Джош, ты встречался с ней потом?

— Нет, — ответил он.

— И с другими, вроде нее, тоже?

— Нет, — сказал он с удивлением. — Видишь ли, я познакомился с ней ради тебя, Эллен, чтобы вы могли повидаться.

— Хорошо, но только в другой раз этого не делай. Обещай мне! Не хочу их видеть. — Она взволнованно подалась вперед.

— Но, Эллен… — попробовал он возразить.

— Я знаю заранее все, что ты собираешься сказать, но, пойми, они мне не нужны, и ты им не нужен, никому, кроме меня, ты не нужен, вот и все!

Мистер Райлендс молчал и задумчиво улыбался.

— Джош!

— Что?

— Когда мы встретились в тот вечер на пароходе, ты… я… — Она поколебалась. — Ты заговорил со мной, потому что я плакала?

— Я понял, что у тебя скверно на душе, это было видно.

— Да, конечно, это было видно, ведь я не успела ни переодеться, ни причесаться, и на мне было это кошмарное зеленое платье, которое мне никогда не шло. Скажи, ты заговорил со мной только потому, что я так ужасно выглядела?

— Я видел только твою страждущую душу, Эллен, и решил, что тебе необходимы участие и помощь.

Она молча наклонилась, взяла кочергу и стала рассеянно тыкать ею между прутьями каминной решетки.

— А если бы на моем месте оказалась другая, если б она тоже плакала и была в ужасном виде, ты и с ней заговорил бы?

Эта мысль застала мистера Райлендса врасплох, но для него, как и для большинства мужчин, логика была превыше всего.

— Думаю, что да, — произнес он медленно.

— И женился бы на ней?

Она загремела кочергой по прутьям, словно стремясь заглушить роковой ответ.

Мистер Райлендс любил свою жену, но ему льстило думать, что правду он любит еще больше.

— Если б это было необходимо для ее спасения, безусловно, — сказал он.

— Даже на Тинки?

— Она никогда не дошла бы до такого раскаяния.

— Много ты знаешь! Таким девицам что плакать, что смеяться, все едино. Ну да ладно! Я, наверное, тогда на самом деле ужасно выглядела.

Тем не менее ответ мужа, видимо, ее удовлетворил, и она заговорила о другом, боясь дальнейшими расспросами все испортить.

— Я попробовала разучить некоторые песенки по нотам, что ты привез, но, мне кажется, они не подходят для фисгармонии, — сказала она, указывая на ноты. — Все, кроме одной. Вот послушай.

Она встала, со свойственной ей стремительностью подошла к инструменту и начала играть и петь. Было нелепо и смешно слышать эту песенку в сопровождении фисгармонии. За окнами хлестал дождь, но здесь, у огня, было тепло и уютно, и Джошуа Райлендсу нравился ее слегка напряженный, плохо поставленный голос. Он встал, тяжело ступая, подошел к прелестной исполнительнице и, наклонившись, запечатлел на ее затылке, среди завитков волос, нежный поцелуй. Продолжая играть одной рукой и не поднимая глаз, она схватила его руку и воскликнула с надеждой в голосе:

— Смотри, здесь как раз припев! Давай попробуем спеть вместе?

Мгновение он колебался, затем откашлялся и таким же неестественным, как у нее, но сильным, окрепшим на молитвенных собраниях голосом подхватил припев, который в его исполнении лишился всей своей игривости и легкости. Казалось, звуки заполнили весь дом, даже ветер притих за окнами, и мистер Райлендс испытывал такое же наслаждение, как мальчишка, который кричит во весь голос; он был благодарен жене за эти минуты. Ласково положив руку ей на плечо, он вдруг заметил, что на ней черное вечернее платье, сквозь кружевную материю которого просвечивает нежная белизна ее красивых плеч.

На мгновение мистеру Райлендсу стало как-то не по себе. Он никогда раньше не видел жену в вечернем платье. Конечно, они были одни и в своей собственной гостиной, но все же самый дух строгой парадной комнаты подчеркивал нескромность ее наряда. Этот простодушный человек сразу же подумал, что и Джейн, и батрак, и почтальон, и незнакомец — все могли это заметить.

— Я вижу, на тебе новое платье, — произнес он медленно. — Ты надела его с утра?

— Нет, — ответила она, застенчиво улыбаясь, — только перед твоим приходом. Это то самое платье, в котором я играла в сцене на балу в спектакле «Веселые деньки во Фриско». Я знаю, что ты его не видел. Я решила надеть его сегодня вечером в последний раз, а потом, — она схватила мужа за руку, — ты позволишь мне никогда больше не надевать эти вещи? Прошу тебя, Джош! Знаешь, я видела сегодня в лавке такой чудесный ситец; из него вполне можно сшить несколько домашних платьев, как у Джейн, но, конечно, понаряднее. Я даже распорядилась, чтобы тебе завтра принесли показать отрез.

Мистер Райлендс облегченно вздохнул. Видимо, он уже не считал, что его жена морально обязана хранить эти символы своего прошлого, так как согласился на ее просьбу, подозревая не без грусти, что в ситцевых платьях она не будет такой красивой, как сейчас, в этом вечернем туалете.

Тем временем она заиграла новый мотивчик, такой же нелепый, но еще более фривольный.

— Под эту штуку здорово было танцевать, — проговорила она, покачивая головой в такт музыке и окрашивая неприятные, надрывные звуки инструмента непринужденной легкостью своего голоса. — Когда-то мне приходилось это делать.

— Так попробуй же снова, Эллен, — предложил он снисходительно и сам испугался.

— Тогда играй ты, — решительно сказала она, уступая ему место.

Мистер Райлендс сел за фисгармонию, а она поспешно отодвинула стол и стулья к стене. Он играл медленно и сосредоточенно, как и подобало играть на таком инструменте. Миссис Райлендс встала посреди комнаты, такая милая и оживленная, подстегивая ленивые звуки фисгармонии уже не только голосом, но и ритмичными движениями. И вот она начала танцевать.

Нужно предупредить читателя, что все это происходило до того, как вошли в моду танец с шалью и короткие юбки, и боюсь даже, что в наши дни ее прелестное исполнение показалось бы вялым. Шелковое платье и сборчатая нижняя юбка покрывали ее тонкие лодыжки, доходя до кожаных туфелек. Во время пируэтов раз-другой мелькнули голубые шелковые чулки и тонкие кружева, но, конечно, это было далеко не то, что видишь в вихре современного вальса. Внезапно музыка смолкла. Мистер Райлендс встал и направился к камину. Она остановилась и подошла к нему, запыхавшаяся и встревоженная.

— Тебе не нравится, да? — спросила она со своим обычным неестественным смехом. — Уже годы не те, и я почти разучилась танцевать.

— Лучше бы ты окончательно разучилась, — отозвался он мрачно. Он замолчал, заметив, как она изменилась в лице, и добавил неловко: — Когда я говорил тебе, что не надо стыдиться прошлого и забывать его, я не это имел в виду!

— А что же? — робко спросила она.

По правде говоря, мистер Райлендс сам этого не знал. Такие вещи были ему известны лишь понаслышке. Он не имел ни малейшего представления ни о той среде, в которой вращалась его жена, ни о нравах, которые там господствовали. И для него было настоящим откровением обнаружить все это в собственной жене, в женщине, которую он любил. Он был не столько шокирован, сколько испуган.

— Завтра у тебя будет платье, Эллен, — сказал он мягко, — и ты сможешь выкинуть весь этот блестящий хлам. Тебе незачем походить на Тинки Клиффорд.

Он не заметил торжествующего блеска в ее глазах и добавил:

— Ну что же ты, играй.

Она послушно села за инструмент. Некоторое время он с каким-то странным задумчивым выражением рассматривал ее — от ног в кожаных туфельках, нажимавших на педали, до пышных плеч, возвышавшихся над клавишами. Вскоре она бросила играть и подсела к нему.

— Когда у меня будут эти чудесные ситцевые платья и ты станешь путать меня с Джейн, я сделаюсь примерной хозяйкой и достойной женой фермера. Может быть, тогда я открою тебе одну маленькую тайну.

— Тайну? — Он насторожился. — Скажи лучше сейчас.

Ее лицо сияло от возбуждения и какой-то робкой озорной радости. Она засмеялась.

— Ни за что на свете, очень уж ты сейчас важный. А это не к спеху.

Он взглянул на часы.

— Мне нужно отдать кое-какие распоряжения насчет скота, пока Джим еще не спит, — сказал он.

— Он уже ушел на конюшню, — заметила миссис Райлендс.

— Не беда, я схожу туда.

— Принести тебе сапоги? — предложила она.

— Не надо, обуюсь на кухне. Я скоро приду. Иди спать, у тебя усталый вид, — ласково сказал он, глядя на ее осунувшееся лицо. Тут он впервые заметил, что ее чудесный румянец поблек, на щеках появились пятна.

Послушно поднимаясь по лестнице к себе в спальню, она тихонько вздохнула, как бы признавая этим, что муж прав. Он между тем повернулся и быстро вышел на кухню. Ему хотелось побыть одному и собраться с мыслями. Он удивился, когда увидел, что Джейн еще не ушла и сидит в углу, прямая и чопорная. Видно, она поджидала его, так как при его появлении встала и провела рукой по лицу, словно хотела этим придать себе решимости.

— Так я и думала, что ежели вы там не позабыли обо всем на свете, то непременно пойдете на скотину взглянуть. А я, мистер Райлендс, хочу вам сказать кой-чего. Когда я сюда нанималась, люди мне говорили, что ваша благоверная до свадьбы была артисткой. Это, конечно, не мое дело, вам с ней жить! Джейн Мэкиннон, слава Богу, своим умом живет, никого не слушает и относится к людям по справедливости. Но когда они врут, притворяются, говорят одно, а делают другое, позорят мужей да еще превращают порядочный дом в танцевальный зал, то это уж слишком, хозяин, и я этого спускать не намерена! Нет, Джейн Мэкиннон этого не спустит!

— Ты это о чем? — строго спросил мистер Райлендс.

— А вот о чем, — сказала Джейн Мэкиннон, ловко хлопая себя по ляжкам при каждом слове, вылетавшем, как пуля, у нее изо рта, — я-о-том-что-к-вашей-жене-приходил-один-ее-ста-рый-хахаль-из-Фриско-и-торчал-вот-здесь-на-кухне-целый-вечер. Понятно? Они тут ворковали и жалели о былых временах, покуда вас не было! Я своими глазами видела через окно. Вот что я вам хотела сказать, мистер Джошуа Райлендс.

— Это ложь! Сюда заходил какой-то бедняга, у которого захромала лошадь. Она мне сама сказала об этом.

Джейн Мэкиннон визгливо засмеялась.

— А она вам не сказала, что этот бедняга — молодой красавчик с черными усиками? Она вам не сказала, что его костюм стоит целую кучу денег, я уж не говорю о плаще из дорогого сукна на золотой подкладке? Сказала она вам, что его лошадь до того хромала, что когда я побежала за другой, он даже подождать не соизволил? Сказала она вам, кто он такой?

— Она этого сама не знала, — твердо сказал Райлендс, но при этом побледнел.

— Что ж, тогда я вам скажу! Это игрок, разбойник! Одного имени его довольно, чтобы ославить любую женщину. Джим тут же его признал, с одного взгляда. «Черт меня побери, да ведь это Джек Гемлин!» — сказал он.

Как ни мало знал мистер Райлендс об окружавшем его мире, это имя он слышал. Но сейчас он думал о другом. Он вспомнил костер в лесу, красивую фигуру человека в плаще и привязанную к дереву лошадь. Он вспомнил ярко освещенную гостиную, камин, голые плечи жены, ее туфельки, чулки, вспомнил, как она танцевала. Все это он увидел снова, и словно ослепительный свет блеснул в его вялом мозгу. Стены комнаты, казалось, вдруг раздвинулись, потом сдвинулись снова, Джейн закачалась перед его глазами. Едва слышно он помянул Господа, схватился за край стола, чтобы не упасть, и так стоял, вцепившись в него, пока не онемели руки, — только тогда он овладел собой. Он был бледен, сосредоточен и спокоен.

— Если ты ей хоть слово скажешь, — проговорил он с расстановкой, — если войдешь к ней в комнату, покуда меня не будет, или хотя бы переступишь порог кухни, я тебя вышвырну вон. И Джиму скажи, что, если он заикнется об этом хоть одной живой душе, я его задушу своими руками.

Неожиданная ярость этого кроткого, богобоязненного человека, которого она к тому же считала простофилей, была ужасна и произвела на Джейн сильное впечатление. Она забилась в угол, а он спокойно надел сапоги и плащ и, не сказав больше ни слова, вышел.

Он знал, что делать, так хорошо, словно действовал по наитию свыше. Надо найти в лесу этого человека; ясно, что это он заходил к ним в дом, даже если все остальное сплетни; к тому же Райлендс сам его видел. Он с ним поговорит с глазу на глаз, узнает все и только тогда сможет вернуться к жене. Он шел быстро, но спокойно и уверенно. Долг его был ему ясен: если Эллен снова впала в грех, надо еще раз испытать ее. Этого требовала его вера. Он не прогонит ее, но она никогда не будет его женой. Конечно, он сам подверг Эллен искушению, и поэтому да простит ее Бог, но он никогда не сможет ее любить, как прежде.

Когда он добрался до леса, буря несколько утихла. Костер еще горел, но не так ярко. Только тусклые отблески указывали путь в темноте. Райлендс углубился в лес и был уже так близко, что видел тлеющие угли костра, когда что-то громко щелкнуло и раздался голос:

— Стой!

Мистер Гемлин спал чутко. Довольно было хрустнуть сучку под ногой, чтобы его разбудить. Это он крйкнул, а щелкнул взведенный курок револьвера. Райлендс не был трусом, но благоразумно остановился.

— А теперь, милейший, — продолжал Гемлин, — прошу вас, подойдите поближе к свету!

Райлендс подошел и увидел, что Гемлин лежит у костра, приподнявшись на локте и держа в другой руке револьвер.

— Благодарю вас, — сказал Джек. — Извините меня за эту предосторожность, но сейчас ночь, и сегодня здесь моя спальня.

— Я Райлендс, вы заходили сегодня в мой дом и виделись с моей женой, — сказал Райлендс медленно.

— Не отрицаю, — отозвался Гемлин. — Очень любезно с вашей стороны так быстро нанести мне ответный визит, хотя, по правде говоря, я этого не ожидал.

— Понимаю. Но мне известно, кто вы такой, известно, что вы знали мою жену до того, как она вступила на путь спасения. Я заклинаю вас перед Богом и людьми ответить мне: зачем вы заходили в мой дом?

— Полноте! Я не думаю, что нам понадобится столько свидетелей, — сказал Джек, снова укладываясь на землю, — я заходил только для того, чтобы попросить лошадь.

— Это правда?

Джек поднялся, торжественно надел шляпу, одернул жилет и, сунув руки в карманы, подошел к Райлендсу.

— Мистер Райлендс, — произнес он с величайшей учтивостью, — ваше семейство уже вторично за сегодняшний день подвергает сомнению правдивость моих слов. Ваша супруга не поверила мне, когда я сказал, что не ожидал увидеть ее, но это простительно и объясняется женским тщеславием. У вас же нет такого оправдания. Извольте взглянуть, вон там под деревом моя хромая лошадь. Поверьте, что даже ради удовольствия навестить вас и вашу жену я не покалечил бы животное.

Наглость и полнейшее самообладание Гемлина раздражали, но вместе с тем заставляли ему верить. К тому же он был слишком смел, чтобы врать. Его слова почти убедили мистера Райлендса, но он все еще колебался.

— И вы готовы рассказать обо всем, что произошло между вами и моей женой?

— Если вы готовы меня выслушать, — спокойно ответил Гемлин.

Мистер Райлендс слегка побледнел, но после минутного колебания решился.

— Я готов.

— Прекрасно, — сказал Гемлин. — Мне нравится ваша выдержка, хотя, не скрою, это единственное, что мне в вас нравится. Сядьте. Итак, я не видел Нелл Монтгомери три года и вот встретил ее здесь в качестве вашей жены. Она удивилась и испугалась, я тоже удивился, но не испугался. Весь вечер она рассказывала мне о том, как вы поженились, как живете, и ничего другого. Не могу сказать, чтобы это было слишком занимательно и что в роли вашей жены она завлекательней, чем когда была Нелл Монтгомери, актрисой варьете. Когда она кончила рассказывать, я ушел.

Мистер Райлендс, сидевший на земле, хотел было встать, но Гемлин удержал его.

— Я спросил, готовы ли вы выслушать меня, потому что хочу кое-что сказать вам о своей встрече с вашей женой. Она носит старые платья, которые ей подарили другие, и говорит, что делает это для вашего удовольствия. Я узнал, что вы, не спросив ее согласия, пригласили в дом самую мерзкую из ее прежних подружек, а теперь подвергаете сомнению мою искренность; я узнал, что вы вместо того, чтобы скрыть ее прошлое от всех, первый рассказывали об этом встречному и поперечному во славу Господа Бога и, конечно, Джошуа Райлендса.

— Каждый поступает так, как считает нужным, — пробормотал мистер Райлендс.

— Сожалею, что вы забыли об этом, когда потребовали ответа у меня, — холодно заметил Джек.

— Значит, она пожаловалась вам? — спросил он, запинаясь.

— Я этого не говорил, — отрезал Джек.

— И, по-вашему, она несчастна?

— Чертовски.

— И вы ей посоветовали… — начал он неуверенно.

— Посоветовал бросить вас и найти себе более достойного мужа. — Он помолчал, затем добавил с язвительным смехом: — Но она отказалась по дьявольски глупой причине…

— По какой же? — поспешно спросил Райлендс.

— Сказала, что любит вас, — ответил Джек и носком сапога затолкал головешку в огонь.

Бледные щеки мистера Райлендса вдруг вспыхнули, как угли в костре. Джек заметил это и медленно повернулся к нему.

— Мистер Джошуа Райлендс, я видел много дураков в своей жизни. Я видел людей, которые пасовали, имея на руках четырех тузов, только потому, что, по их мнению, у партнера была козырная игра! Я помню человека, который за бесценок продал свою заявку, когда ему стоило только раз копнуть, чтобы озолотиться. Я видел, как лучший стрелок промахнулся, когда ему почудилось, что кто-то не так на него посмотрел. Короче, я видел уйму Богом проклятых дураков, но даже из них никто не считал этого Бога своим приятелем. Ваша жена, несмотря на все ее «грехи», как вы их называете, в тысячу раз более верна вам, чем вы ей со всеми вашими идиотскими добродетелями! И поскольку вы не сумели ее переделать, как ни старались, то мне кажется, что среди всех болванов на свете вам по праву принадлежит первое место! Спокойной ночи! Убирайтесь отсюда! Я устал от вас.

— Одну минутку, — смущенно проговорил мистер Райлендс. — Возможно, я обидел вас, но это вышло нечаянно. Я вас прошу вернуться и воспользоваться моим… нашим… гостеприимством.

— Зачем? — сказал Джек. — Я ушел потому, что для вас и для нее лучше, чтоб меня там никто не видел.

— Но вас все равно узнали, — сказал мистер Райлендс. — Джейн мне наговорила про вас с три короба, но если мы вернемся вместе, то это заткнет ей рот.

— Кому? — спросил Джек.

— Джейн, нашей служанке.

Мистер Гемлин разразился смехом.

— Не все ли равно! Скажите ей просто, что вы со мной говорили, и я рассердился, но потом простил ее. Думаю, она никогда больше не заикнется об этом.

Как это ни странно, но слова мистера Гемлина оправдались. Когда Райлендс вернулся домой, он застал Джейн на кухне, испуганную, в слезах, но впоследствии она ни единым словом не обмолвилась о случившемся. И, что было еще удивительней, батрак тоже никогда больше не вспоминал об этом. Миссис Райлендс в тот вечер нездоровилось, и она легла, думая, что муж занят по хозяйству и поэтому так долго не возвращается, а он счел за лучшее не рассказывать ей о своем разговоре с Гемлином. На следующее утро послали за доктором, который посоветовал ей несколько дней не вставать с постели. Все это время муж был трогательно нежен и внимателен к ней, и, надо полагать, она воспользовалась случаем и открыла ему секрет, о котором обмолвилась накануне. Этот секрет стал известен всем через несколько месяцев, а супругов он сразу сблизил. Джошуа Райлендс, который раньше был эгоистичным аскетом, теперь сделался заботливым и достойным мужем, они вели задушевные, полные надежд, а порой наивные разговоры о будущем и не вспоминали о прошлых глупостях; а когда из лавки доставили ситец, то вместе с ним было прислано тонкое полотно, кружева, чепчики и другие вещи, которые так сильно отличались от обычных простых и грубых покупок.

А через три месяца гостиная преобразилась, там стало светло и уютно, особенно в тот вечер, когда женщины со всей округи пришли горячо поздравить миссис Райлендс с первенцем. И никогда еще они не видели более дружной и любящей пары, чем родители этого малыша.

ЭСМЕРАЛЬДА СКАЛИСТОГО КАНЬОНА


Перевела Т. Озерская


Боюсь, что главный герой этого повествования начал свою жизнь как самозванец. Он был подсунут одному доверчивому и сердобольному семейству из Сан-Франциско под видом овечки, которой неминуемо грозило попасть под нож мясника, если она не будет приобретена для забавы детям. Утонченная чувствительность в соединении с чисто городским невежеством в области явлений природы помешали этим добрым людям заметить бросающиеся в глаза особенности, выдававшие козье происхождение животного. В соответствии с этим на шею ему был, как положено овечке, повязан бант, и простосердечные дети повели его в школу в подражание легендарной «Мэри». Но здесь — увы! — обман обнаружился, и козленок был с позором изгнан учителем из школы, как «не агнец, а самозванец», после чего его жизнь потекла по другому руслу. Впрочем, добросердечная мать семейства настояла на том, чтобы он остался в доме, утверждая, что и такое животное может оказаться полезным. На робкий намек супруга насчет перчаток она ответила презрительным отказом и напомнила о рахитичном младенце соседки, которого можно будет подкармливать молоком этого ниспосланного судьбой животного. Но и эта надежда рухнула, когда случайно был обнаружен его пол. Тут уж не оставалось ничего другого, как примириться с тем, что он обыкновенный козленок, и довольствоваться теми его качествами, в которых он достиг совершенства: умением поглощать пищу, прыгать и бодаться. Надо признать, что тут он побил все рекорды. Способность пожирать любые предметы — от батистового платка до предвыборного плаката, необычайное проворство, с каким он возносился даже на крыши домов, и умение одним толчком опрокидывать навзничь любого ставшего на его пути ребенка, сколь бы ни был тот толст и увесист, сделали его радостью и грозой всех детских игр. Развитию этой его способности неосмотрительно содействовал прислуживавший в доме мальчишка-негр, которого его не в меру талантливый ученик вскоре заставил кубарем слететь с лестницы. Вкусив однажды от плодов своего триумфа, козел Билли в дальнейшем уже не нуждался в поощрении. Небольшая тележка, в которую дети запрягали его порой, чтобы покататься на нем, ни разу не помешала ему боднуть кого-нибудь из прохожих. Наоборот, используя хорошо известный закон физики, он не ограничивался ударом рогов, а еще усиливал эффект, опрокидывая на незадачливого пешехода целый детский выводок, вылетавший из тележки в момент внезапного толчка.

Развлечение это, казавшееся восхитительным детворе, представляло известную опасность для лиц более зрелого возраста. Возмущение и протесты привели к тому, что Билли нельзя было долее оставаться в доме, и его пагубная страсть к боданию изгнала его из-под гостеприимного семейного крова в жестокий, бесчувственный мир. Однажды поутру он сорвался с привязи во дворе за домом, после чего несколько дней безнаказанно наслаждался недозволенной свободой, красуясь на крышах соседних домов и на заборах. Окраина Сан-Франциско, где проживали его доверчивые покровители, находилась в ту пору еще в состоянии разрушения, подобного землетрясению или извержению вулкана и происшедшего в результате того, что среди песчаных холмов и скал прокладывались новые улицы, отчего крыши одних домов оказывались вровень с порогами других и тем самым представляли простор для Биллиных упражнений.

Как-то вечером взволнованные и восхищенные взоры ребятишек обнаружили Билли на верхушке новой печной трубы соседского дома, только что выложенной в елизаветинском стиле: уместившись на пространстве величиной с тулью обыкновенной шляпы, он меланхолично взирал на распростертый у его ног мир. Тщетно взывали к нему звонкие ребячьи голоса, тщетно простирались с мольбой детские ручонки; вознесенный собственными силами на столь ужасающую высоту, он, подобно мильтоновскому герою, был в своем величии слеп и глух. И в самом деле, что-то сатанинское уже проступало в его облике — в этих маленьких рожках и остроконечной бородке, окутанных медленно плывущими из трубы завитками дыма. После этого он, как и следовало ожидать, сгинул с глаз, и в Сан-Франциско больше не было о нем ни слуху, ни духу.

Однако в это же самое время некто Оуэн Мак-Гиннис — один из скваттеров, осевших среди окрестных песчаных холмов, тоже покинул Сан-Франциско, дабы попытать счастья на южных рудниках, и, как говорили, прихватил с собой козла, по-видимому, единственно ради компании. Так или иначе, но это стало поворотным пунктом в дальнейшей судьбе Билли. Всякое сдерживающее начало, каким могли бы послужить для него людская доброта, цивилизация или на худой конец блюстители закона, было утрачено. Боюсь, что он сохранил лишь некоторую коварную изощренность ума, усвоенную в Сан-Франциско вместе с газетами, театральными афишами и агитационными предвыборными плакатами, которые он там поглощал. Когда Билли появился среди золотоискателей Скалистого Каньона, он был быстр, как серна, и коварно-хитер, как сатир. Вот что принесла ему цивилизация!

Если мистер Мак-Гиннис наивно полагал, что, помимо дружеского общения с Билли, ему удастся еще извлечь из него какую-либо пользу, он горько заблуждался. Лошади и мулы были в Скалистом Каньоне наперечет, и Мак-Гиннис попробовал использовать Билли, заставив его возить небольшую тележку с золотоносным песком от его участка к ручью. Билли, заметно окрепший, вполне годился для этой цели, но — увы! — ей никак не соответствовали его врожденные наклонности. Неосторожный жест случайно проходившего мимо старателя Билли истолковал как привычный для него вызов. Наклонив голову с крохотными рожками, предусмотрительно подпиленными хозяином, он внезапно бросился на своего обидчика, увлекая за собой тележку. Упоминавшийся выше физический закон восторжествовал снова. От внезапного толчка тележка опрокинулась, и ошеломленный старатель был погребен под ее содержимым. В любом другом старательском лагере, кроме Калифорнийского, подобные склонности упряжной скотины подверглись бы единодушному осуждению ввиду причиняемых ими неприятностей и убытков, но в Скалистом Каньоне их находили забавными, хотя и разорительными для хозяина. Старатели часто, подкараулив Билли, подстрекали какого-нибудь «зеленого новичка» подразнить животное тем или иным недостойным способом. В результате ни одна тележка драгоценного песка не достигала в целости места своего назначения, и несчастному Мак-Гиннису пришлось отстранить Билли от извоза. Поговаривали, что вследствие непрестанных провокаций эти склонности Билли начали достигать таких размеров, что уже сам Мак-Гиннис не чувствовал себя больше в безопасности. Однажды, когда он наклонился, чтобы убрать валявшийся на дороге сук. Билли воспринял это действие как шаловливый вызов со стороны хозяина… и неизбежное, разумеется, произошло.

На следующий день Мак-Гиннис появился с тачкой, но без Билли. С этого дня Билли был изгнан на скалистые утесы, окружавшие лагерь, откуда его лишь изредка заманивал вниз какой-нибудь особенно озорной старатель, желавший продемонстрировать его замечательные способности. Козел же, находя для себя в изобилии пропитание среди скал, продолжал вместе с тем испытывать непреодолимую тягу к цивилизации, воплощенной в афишах и плакатах, и стоило только появиться в поселке объявлению о предстоящем концерте, цирковом представлении или политическом митинге, как он был уже тут как тут, раньше чем клей успевал высохнуть и утратить сочность. Так, например, утверждали, что Билли сорвал однажды огромную театральную афишу, оповещавшую о высоких достоинствах очаровательной «Любимицы Сакраменто», и, будучи пойман рекламным агентом на месте преступления, помчался, преследуемый им, по главной улице, с непросохшей афишей на рогах и укрепил ее своим собственным, неповторимым способом на спине судьи Бумпойнтера, стоявшего на крыльце суда.

Гастроли этой молодой особы знаменуют собой еще одно событие из жизни Билли, увековеченное в преданиях Скалистого Каньона. В это самое время в поселке проездом остановился полковник Старботтл, совершавший предвыборную поездку; как истый рыцарь, он почел своим долгом нанести визит прелестной актрисе. Дверь единственной гостиной небольшого отеля выходила на веранду, расположенную на одном уровне с улицей. После краткой, но изысканной беседы полковник Старботтл торжественно выразил актрисе благодарность от лица всего поселка, со старомодной галантностью южанина поднес ее пухленькую ручку к губам и с низким поклоном попятился к двери на веранду. Однако, к изумлению «Любимицы», он тут же стремительно влетел обратно и с невероятной поспешностью плюхнулся к ее ногам! Стоит ли говорить, что следом за ним тотчас появился Билли, который, прогуливаясь по улице, случайно заметил полковника и усмотрел в его необычном способе ретироваться недостойный джентльмена вызов.

Но мало-помалу Биллины набеги становились все реже, а в Скалистом Каньоне жизнь шла своим чередом со всеми перипетиями, обычными для старательского поселка. Понаехало много семей с Юго-Запада, и среди различных менее бурных и щекотливых развлечений о Билли начали забывать. Болтали, что кто-то видел его одичалым совсем на уединенных тропах среди неприступных скал, и наиболее предприимчивые даже высказывали предположение, что он мог теперь стать съедобным и неплохо бы на него поохотиться. Один чужак, забредший в Скалистый Каньон через Верхний перевал, рассказал, что ему довелось видеть какое-то странное косматое животное, величиной с небольшого лося, появлявшееся то тут, то там на вершинах недоступных скал и всегда — вне выстрела.

И тут совершенно неожиданное происшествие сделало несущественными эти и все прочие россказни и заставило позабыть о них.

Почтовая карета с новоселами взбиралась по отлогому склону Охотничьего перевала. Внезапно Юба Билл резко осадил лошадей, надавив ногой на тормоз.

— Вот те на! — ахнул он, разинув от удивления рот.

Пассажир, сидевший рядом с ним на козлах, обернулся и с недоумением поглядел в ту сторону, куда был направлен взгляд Билла. В двух-трех сотнях шагов от дороги склон холма образовывал небольшую, похожую на чашу впадину, ярко зеленевшую в просвете между соснами. И посреди этой зеленой лужайки танцевала девушка лет шестнадцати. Высоко подняв руки над головой, она отбивала такт самодельными кастаньетами, вроде тех, какими пользуются бродячие негритянские певицы. Но что самое удивительное — рядом с девушкой прыгал довольно большой козел с венком из полевых цветов и виноградных листьев на шее. Он выкидывал неуклюжие антраша, словно подражая своей партнерше. Эта буколическая лужайка и две странные фигуры на фоне диких скал Сьерры — козел и девушка в ярко-красной нижней юбке, видневшейся из-под ситцевого платья, подол которого был подоткнут у пояса, — представляли столь необычное зрелище, что тотчас приковали к себе взгляды всех пассажиров. Быть может, картина больше напоминала негритянскую вакханалию, чем танец лесной нимфы, но, смягченная, так же как и треск кастаньет, расстоянием, она производила чарующее впечатление.

— Эсмеральда! Чтоб мне пропасть! — взволнованно воскликнул пассажир, сидевший на козлах.

Юба Билл снял ногу с тормоза, шевельнул вожжами и окинул говорившего взглядом, исполненным глубочайшего презрения.

— Да это же тот самый окаянный козел из Скалистого Каньона, а девчонка — Полли Харкнесс! Как это она его приручила?

Не успела карета остановиться у Скалистого Каньона, как новость при содействии пассажиров уже облетела весь поселок, получив подтверждение от Юбы Билла и живописные подробности — от господина, ехавшего на козлах. Харкнесс, как известно, был пришлый человек, жил с женой и единственной дочерью по ту сторону Охотничьего перевала. Он валил лес и обжигал уголь и прорубил целую просеку, пробившись сквозь сомкнутые ряды сосен у перевала, создал вокруг своей бревенчатой хижины непроходимый кордон из поваленных деревьев, содранной коры и ям для обжига угля и сделал свое уединение полным и незыблемым. Про него говорили, что он какой-то полудикий горец из Джорджии, что там, в первобытной глуши, он, нарушая закон, гнал виски и что его образ жизни и замашки делают его неприемлемым в цивилизованном обществе. Жена его курила и жевала табак. Он же, по слухам, изготовлял из желудей и кедровых орешков огненный напиток. В Скалистый Каньон он наведывался редко — главным образом за провизией; лес свой спускал по деревянному желобу к реке и раз в месяц сплавлял на лесопилку, но сам при этом всегда оставался дома. Дочка его — еще совсем подросток, — смуглая, как осенний папоротник, с диковатыми глазами и растрепанными косами, в домотканой юбке, соломенной шляпке и мальчишечьих башмаках, тоже очень редко появлялась в Скалистом Каньоне. Таковы были простые, очевидные факты, которые скептически настроенные обыватели Скалистого Каньона не замедлили противопоставить легендам, распускаемым пассажирами почтовой кареты. Правда, кое-кто из старателей помоложе не почел за труд по дороге к реке перевалить за Охотничий перевал, но с каким результатом, оставалось неизвестным. Поговаривали также, что один знаменитый нью-йоркский художник, путешествовавший по Калифорнии и находившийся на империале, когда карета поднималась на перевал, увековечил для потомков свое воспоминание о том, что ему довелось там увидеть, в широко известном полотне, названном им «Пляшущая нимфа и сатир» и «изобличающем», по словам одного компетентного критика, «глубокое знание жизни древних греков». Это не произвело особенного впечатления в Скалистом Каньоне, где куда более удивительным событиям жизни обыкновенных людей из плоти и крови всегда отдавалось предпочтение перед мифологическими сюжетами, однако впоследствии об этом вспомнили — и не без причины.

В период различных, уже упоминавшихся выше городских благоустройств на главной улице была воздвигнута деревянная, крытая оцинкованным железом церквушка, и некий довольно популярный в тех краях проповедник, принадлежавший к одной из юго-западных сект, начал регулярно обращаться в ней с увещеваниями к своей пастве. Сила его грубого эмоционального воздействия на невежественные души единоверцев-сектантов была общеизвестна, остальных же привлекало на его проповеди любопытство. Женская часть паствы внимала его речам в истерическом экстазе. Женщины, состарившиеся раньше срока, рожая детей и терпя все невзгоды суровой жизни пионеров края, девушки, чья полуголодная, нищенская юность прошла в борьбе с жестокими законами жизни и природы, — все поддавались странному очарованию великолепного заоблачного царства, которое сулил им проповедник и с которым в цивилизованном обществе их познакомили бы сказки и легенды, рассказанные в детской. Внешность проповедника нельзя было назвать привлекательной: собственно говоря, его худое, продолговатое лицо, жесткие взлохмаченные волосы, торчавшие двумя космами по сторонам квадратного лба, и длинная, вечно спутанная остроконечная бородка, прикрывавшая жилистую шею над могучими плечами, были довольно характерны для Юго-Запада. Однако было в них что-то и не совсем обычное. Лучше всего это удалось выразить одному старателю, который впервые посетил церковь и при виде преподобного мистера Уизхолдера, поднявшегося на кафедру, громогласно воскликнул:

— Разрази меня гром! Да это же наш Билли!

А когда в следующее воскресенье перед входом в церковь, к изумлению всех молящихся, появилась Полли Харкнесс в новом белом муслиновом платьице, в широкополой шляпе и вместе с настоящим Билли и вступила в разговор с проповедником, вышеупомянутое сходство показалось многим просто сверхъестественным.

С огорчением должен признаться, что Скалистый Каньон тотчас дал козлу прозвище «преподобный Билли», а самого священнослужителя с этой минуты стали именовать «Биллиным братцем». Когда же кое-кто из пришлых людей сделал попытку раздразнить Билли, привязанного во время богослужения на церковном дворе, и заставить его снова впасть в соблазн боданья, а козел не обратил никакого внимания на все оскорбления и выпады, к его прозвищу прибавился еще эпитет «поганого лицемера».

Вправду ли Билли переродился? Повлиял ли на него буколический образ жизни с подругой-нимфой, полностью излечив от прежней драчливости, или он нашел такое поведение несовместимым с танцами и увидел в нем серьезную помеху для грациозных пируэтов? А, быть может, он сделал открытие, что церковные брошюры и молитвенники не менее съедобны, чем театральные афиши? Все эти вопросы весело обсуждались в Скалистом Каньоне, а таинственная связь между преподобным мистером Уизхолдером, Полли Харкнесс и козлом Билли оставалась неразгаданной. Появление Полли в церкви, несомненно, говорило об энергии, с какой проповедник вербовал души в своем приходе. Но был ли он осведомлен о Поллиных танцах с козлом? Как могла простенькая, плохо одетая, неуклюжая Полли предстать в образе прекрасной танцующей нимфы, очаровавшей столь многих? И замечал ли кто-нибудь прежде или потом, чтобы козел Билли пользовался благосклонностью Терпсихоры? Можно ли было обнаружить в нем сейчас хоть какие-нибудь способности к танцам? Ни малейших! А значит, не проще ли предположить, что мистер Уизхолдер сам отплясывал вместе с Полли и был по ошибке принят за козла? Если пассажиры кареты могли так легко обмануться по части Поллиной красоты, значит, им ничего не стоило принять преподобного Уизходдера за козла Билли. Во время этих дебатов произошло еще одно событие, и тайна сгустилась.

Новосел Джек Филджи был, по-видимому, единственным мужчиной в поселке, не разделявшим общего мнения относительно Полли. О ее танцевальных выступлениях с козлом, которых ему видеть не довелось, он отзывался с явным недоверием, однако сама девушка, как видно, крепко задела его за живое. К несчастью, не в меньшей степени тянуло его и к бутылке, а так как в трезвом состоянии он был чрезмерно застенчив и робок, в остальное же время имел слишком непрезентабельный вид, его ухаживания, если можно так охарактеризовать эти действия, продвигались вперед черепашьим шагом. Впрочем, заметив, что Полли стала посещать церковь, он сразу же внял призывам преподобного мистера Уизхолдера и пообещал прийти на «чтение Библии», которое должно было состояться после воскресной службы. К полудню солнце стало крепко припекать, и Джек, уже двое суток не бравший в рот спиртного, опрометчиво решил подкрепиться перед предстоящим испытанием, пропустив глоток-другой. От волнения он прибыл на место раньше срока и тотчас уселся в пустой церкви на скамью возле открытой настежь входной двери. Церковная тишина, сонное жужжание мух, а быть может, и усыпляющее действие спиртного смежили его веки и заставили голову раза два-три склониться на грудь. Но когда он встряхнулся в четвертый раз, стараясь преодолеть дрему, здоровенный удар по уху опрокинул его со скамьи. Больше он ничего не помнил.

Растрепанный, с синяком на лбу, он все же не без достоинства, объяснявшегося отчасти его состоянием, поднялся на ноги и, спотыкаясь, побрел в ближайший салун. Там кое-кто из завсегдатаев, видевших, как он направлялся в церковь, и знавших о его преданности Полли, подвигнувшей его на этот шаг, проявили к нему вполне естественное участие.

— Ну, как у тебя дела по церковному ведомству? — спросил один… — Ты что, воевал там с духами, Джек?

— Крепко «увещевает» старик Уизхолдер, — заметил другой, покосившись на пришедший в беспорядок воскресный костюм Джека.

— А может, ты, Джек, не поладил с Полли? Я слыхал, она знатно бьет левой.

Не отвечая ни слова, Джек налил себе виски, опрокинул его в глотку, поставил стакан, прислонился к стойке и окинул любопытных печальным взглядом, исполненным достоинства и укоризны.

— Я здесь пришлый, джентльмены, — медленно произнес он, — вы меня не так чтобы давно знаете, но раз уж видали и мертвецки пьяным и трезвым, как стеклышко, так, думается, изучили вдоль и поперек. Ну вот, я и хочу вас спросить, как честных людей: слыхали вы когда-нибудь, чтобы я ударил священника?

— Никогда! — загремел хор сочувствующих голосов, и только хозяин салуна, вспомнив в эту минуту про Полли и преподобного Уизхолдера, а также и про то, что делает с людьми ревность, предусмотрительно добавил:

— Пока еще нет.

И хор голосов тотчас отозвался задумчивым эхом:

— Нет, пока еще нет.

— Слыхали вы когда-нибудь, — торжественно продолжал Джек, — чтобы я сквернословил, бранил священников, поносил церковь или говорил про них что-нибудь непотребное?

— Нет! — завопили слушатели, у которых любопытство одержало верх над осторожностью. — Никогда ты этого не делал, можем поклясться. А теперь выкладывай, что там произошло!

— Конечно, я, как говорится, высокого положения не занимаю, — продолжал Джек, искусно затягивая развязку. — Я не какой-нибудь там раскаявшийся грешник или богобоязненный прихожанин и, может, не совсем такой, каким бы мне следовало быть, и никогда не жил, как положено, но разве это причина, чтоб священник меня бил?

— Что? Как это? Кто тебя бил? Когда? — завопили все разом.

И после этого Джек с болью душевной рассказал о том, как преподобный Уизхолдер пригласил его на чтение Библии, и как он пришел пораньше, когда в церкви еще никого не было, и выбрал местечко поближе к двери, чтобы сразу быть под рукой, когда явится его преподобие, и как ему было «этак хорошо и мирно на душе», и как он, может, даже малость клевал носом и задремал под жужжание мух, но тут же заставил себя проснуться, хотя в конце-то концов это же не преступление — поспать в церкви, если там никого нет! И как «откуда ни возьмись» появился этот священник, звезданул его по уху так, что сшиб со скамьи, и был таков!

— А что же он сказал? — вопросили слушатели.

— Ничего. Убрался восвояси, прежде чем я успел встать на ноги.

— А ты уверен, что это был он? — снова спросили слушатели. — Ты же сам говоришь, что задремал.

— Уверен ли я? — презрительно повторил Джек. — Что я, не знаю, что ли, эту бородатую рожу? Борода-то торчала прямо надо мной.

— И что же ты теперь думаешь делать? — заинтересованно спросили слушатели.

— Подожду, пока он оттуда выйдет… тогда увидите, — многозначительно ответил Джек.

Это вполне удовлетворило слушателей, и они все взволнованно столпились в дверях вокруг Джека, который стал на пороге, устремив взгляд в сторону церкви. Время тянулось медленно. Как видно, это было очень продолжительное молитвенное собрание. Наконец дверь церкви отворилась, какая-то женщина вышла на дорогу и остановилась, оглядываясь по сторонам. Джек покраснел — он узнал Полли — и шагнул вперед. Зрители деликатно, хотя и несколько разочарованно, попятились назад в салун. Совать свой нос в эти дела у них не было охоты.

Полли увидела Джека и торопливо направилась к нему; она что-то держала в руке.

— Я подобрала это в церкви на полу, — застенчиво сказала она, — ну и подумала, что ты уже был там, хотя священник и говорит, что тебя не видел. А я извинилась и побежала, чтобы отдать тебе это. Ведь это твоя, верно?

Она протянула ему самодельную золотую булавку, которую Джек, направляясь в церковь, воткнул для торжественности в галстук.

— А уж вот с этим я так намучилась! Это ведь твой галстук, верно? Билли-то мой лежал себе на церковном дворе и жевал его.

— Кто? — переспросил Джек.

— Билли, мой козел.

Джек с трудом перевел дух и оглянулся на сидевших в салуне.

— Ты уже не пойдешь обратно в церковь слушать Библию? — поспешно спросил он. — Если не пойдешь, я, пожалуй… Я провожу тебя домой.

— Да я не против, — скромно отвечала Полли, — если тебе по дороге.

Джек предложил ей руку, и счастливая парочка быстро зашагала по дороге к Охотничьему перевалу.

* * *

С прискорбием должен сообщить, что Джек не признался в своей ошибке и не снял с преподобного мистера Уизхолдера подозрения в том, что он позволил себе ничем не спровоцированное оскорбление действием. Однако это не только не подорвало репутации духовного пастыря, что было весьма характерно для нравов Скалистого Каньона, но возбудило к нему уважение, которого он до той поры был лишен. Раз человек умеет бить сплеча, значит, говорили местные знатоки, «в нем что-то есть». И, как ни странно, все, кто поначалу держал сторону Джека, начали теперь поговаривать, что сделано это было неспроста. И так как он продолжал хранить молчание или бессмысленно улыбаться, а в ответ на ядовитый вопрос, доводилось ли ему видеть, как Полли танцует с козлом, разражался громовым хохотом, общественное мнение окончательно обратилось против него. Впрочем, еще более интересное событие вскоре приковало к себе всеобщее внимание.

Преподобный мистер Уизхолдер задумал устроить в Ски-нерстауне живые картины на библейские сюжеты во славу своей церкви и на ее содержание. Картины должны были изображать «Ревекку у колодца», «Младенца Моисея в корзинке», «Иосифа и его братьев» и — что больше всего взволновало население Скалистого Каньона — «Дочь Иеффая», в роли которой предстояло выступить Полли Харкнесс. Однако во время представления выяснилось, что эту картину без всякого объяснения причин подменили другой. Скалистый Каньон, естественно возмущенный таким пренебрежением к местному таланту, принялся строить самые невероятные догадки. Однако большинство сходилось на том, что все это козни Джека Филджи, ослепленного ревностью к преподобному мистеру Уизхолдеру. Но Джек продолжал бессмысленно улыбаться, и добиться от него чего-либо путного было невозможно. И лишь несколько дней спустя, когда еще одно происшествие увенчало собой всю эту серию таинственностей, Джек разомкнул наконец свои уста.

Однажды утром на улицах Скалистого Каньона появилась кричащая афиша, на которой очаровательная «Любимица Сакраменто» в самой короткой юбочке, какую только можно вообразить, отплясывала с бубном в руке перед увешанным цветочными гирляндами козлом, как две капли воды похожим на Билли. Ндцпись огромными буквами среди частокола восклицательных знаков возвещала: «Любимица Сакраменто вместе со своим козлом, специально обученным для этой цели талантливой артисткой, выступит в роли Эсмеральды. Козел будет танцевать, играть в карты и показывать прочие фокусы и трюки, известные всем из прекрасного романа Виктора Гюго «Собор Парижской Богоматери», а под конец своего выступления собьет с ног и перекинет через голову коварного соблазнителя капитана Феба. Вышеозначенное представление состоится с благосклонного соизволения уважаемого полковника Старботтла и мэра Скинерстау-на».

Когда жители Скалистого Каньона, разинув рты, глазели на афишу, Джек скромно подошел сзади. Все взоры тотчас обратились к нему.

— Похоже, что твоя Полли покажет себя в этом представлении не больше, чем в живых картинках, — заметил один из зевак, стараясь скрыть любопытство под легкой насмешкой. — Видно, она не собирается для нас потанцевать!

— А она никогда и не танцевала, — отозвался с улыбкой Джек.

— Никогда не танцевала? А чего ж тогда все болтали, что она отплясывает с козлом у перевала?

— Да это же «Любимица Сакраменто» и отплясывала, а Полли только одолжила ей на время козла. Понимаете, артистке страх как полюбился этот козел, после того как он сшиб с ног полковника Старботтла тогда в отеле, и она задумала научить его разным штукам. Сказано — сделано, а все это обучение и разные там репетиции происходили на перевале, подальше от глаз, чтобы держать дело в тайне. Она взяла у Полли козла, дала ей денег и велела держать язык за зубами, и Полли, кроме меня, никому ни словечком не обмолвилась.

— Так это значит «Любимица» там танцевала, когда Юба Билл проезжал мимо со своей каретой?

— Ну да.

— И это, значит, ее нарисовал тот нью-йоркский художник на своей картине «Нимбы и секиры»?

— Ее.

— Так вот почему Полли не появилась тогда в живых картинах в Скинерстауне! Видно, преподобный Уизхолдер кое-что пронюхал, а? И смекнул, что не Полли, а эта дамочка из театра танцует с козлом?

— Ну, видите ли… — сказал Джек с наигранной нерешительностью, — это, так сказать, особая статья. Не знаю, может, я и не имею права об этом рассказывать. Нет, «Любимица» здесь ни при чем, только не хочется обижать старика Уизхолдера… Так что уж вы лучше не спрашивайте меня, ребята.

Но слушатели были требовательны и неумолимы — по глазам Джека и по тому, как он тянул и отлынивал, прежде чем перейти к сути, они понимали, что это лишь прием опытного рассказчика, так пусть выкладывает все до конца!

Видя, как обстоит дело, Джек меланхолично прислонился к скале, засунул руки в карманы, с притворным смущением опустил очи долу и начал:

— Понимаете, ребята, старик Уизхолдер слышал все эти басни насчет Полли и ученого козла и решил, что он может сгодиться ему для одной из его живых картин. Ну он и попросил Полли постоять вместе со своей животиной и бубном в виде этой дочери Иеффая, которая встречает старика-отца, когда он на корабле возвращается домой и клянется принести в жертву первое, что попадется ему на глаза… В общем, все слово в слово, как в Библии. А Полли, понимаете ли, не хотела признаваться, что это не она танцевала с козлом, не хотела выдавать «Любимицу», вот, значит, она и говорит: ладно, она, мол, придет, и козла приведет, и попробует изображать эту самую картину. Ну, понятно, Полли-то сробела малость, а Билли, известно, — за ним только гляди в оба, как бы он чего не выкинул. А тот дурак, что изображал Иеффая, как вошел, так и уставился на Полли — стоит, скалит зубы и пятится от козла. Старика Уизхолдера это прямо-таки взбесило, он возьми да и полезь на подмостки, чтобы показать, как все это надо делать. Ну, значит, он вскакивает на подмостки и смотрит на Полли, которая вроде как танцует с козлом и приветствует отца, а тот воздевает этак руки к небу, плюхается на колени и вопит, повесив голову: «О мое дитя! О небо! О мой обет!» И вот тут Билли, которому поднадоела вся эта ерунда, разворачивается на задних ногах и видит перед собой преподобного мистера Уизхолдера!.. — Джек сделал паузу, засунул руки поглубже в карманы и процедил лениво: — Вы, ребята, не замечали случайно, как наш старик Уизхолдер похож на Билли?

— Замечали, замечали! — изнывая от нетерпения и любопытства, загремел хор. — Валяй дальше!

— Ну вот, — продолжал Джек, — Билли, значит, видит Уизхолдера, а тот, учтите, стоит на коленях, свесив голову, и тут Билли делает этакий веселый скачок, щелкает копытцами, точно хочет сказать: «Теперь мой выход!» — и бросается прямо на его преподобие…

— Поддевает его на рога и выкидывает прямо на улицу, протаранив боковую кулису! — в полном восторге закончил рассказ один из слушателей.

Но лицо Джека оставалось невозмутимым.

— Ты так думаешь? — сурово спросил он. — Нет, тут ты, брат, дал маху. И Билли дал маху, — задумчиво добавил он. — Может, кто из вас заметил, что наш преподобный Уизхолдер не так уж плохо скроен по части шеи и плеч? Так вот, может, по этой причине, а может, козел просто неудачно взял старт, но только передние ноги у него как-то подкосились и он вдруг плюхнулся на колени, а священник как размахнется и враз сбросил его с подмостков! Ну, а после его преподобие, верно, решил, что эту «картинку» лучше вовсе не показывать, так как на роль Иеффая подобрать было больше некого, а священнику самому браться за такое дело вроде негоже. Но преподобный Уизхолдер утверждает, что это послужит хорошим нравственным уроком для Билли!

Так оно и вышло. Ибо с этой минуты Билли уже никогда не пробовал бодаться. Он кротко и послушно выполнял что положено во всех представлениях, которые «Любимица» давала в Скинерстауне, и завоевал себе известность по всей округе. «Любимица» приобщила его к Искусству, а урок Простосердечия он получил от Полли, но никто, кроме жителей Скалистого Каньона, не знал о том, что только репетиция с преподобным мистером Уизходдером Помогла ему полностью завершить образование.

СОКРОВИЩЕ КАЛИФОРНИЙСКОГО ЛЕСА


Перевела М. К. Баранович


I

Мистер Джек Флеминг остановился у мертвой, высохшей секвойи. Его разбирала досада: дерево было то самое, мимо которого он прошел всего лишь час тому назад; значит, он кружит по лесу, описывая заколдованный круг, столь хорошо знакомый всем, кому случалось заблудиться в лесу.

Ошибки быть не могло: он признал дерево по сломанному суку, торчавшему под прямым углом к стволу, как плечо семафора; досадно было еще и оттого, что он сбился с дороги отчасти по собственной дурацкой рассеянности. Он возвращался в приисковый лагерь из соседнего городка и, погрузившись в привычный для молодого старателя сон наяву, бросил тропу, понадеявшись сократить себе дорогу и пересечь лес напрямик. Он не видел солнца из-за густо переплетенных ветвей над головой и мог ориентироваться только по сумеречному грустному рассеянному свету, проникавшему сквозь этот свод. Ясно было, что он забрел в незнакомую часть леса, глухую и нехоженую. Толстый слой веками распыляющейся трухи и сушняка заглушал его шаги, наполняя полумрак глубокой тишиной.

Несколько мгновений он простоял в нерешительности, и его ухо, привыкшее к тишине, различило слабое, но отчетливое журчание воды. Ему было жарко, хотелось пить, и он машинально повернул на звук. Пройдя немного, он очутился около упавшего древесного ствола; у его вывороченных корней булькал родник; вода медленно, но упорно подмывала корни и в конце концов повалила дерево. В размытой у корней почве образовался маленький прохладный водоем, переливавшаяся через его край вода в нескольких шагах дальше снова уходила под землю.

Когда Флеминг пил и мыл в этом лесном водоеме голову и руки, он заметил на дне кусок белого поблескивающего кварца; обнаружив тут же рядом, под толстым ковром мха и сушняка, самый настоящий выход этой породы, он был поражен и обрадован. Это означало, что он находился недалеко от лесной опушки или каменистой прогалины. Ему показалось, что в одной стороне леса было светлее, а несколько кустов папоротника подтвердили его догадку о близости мелколесья. Он уже видел отвесные лучи солнца, пробивающиеся через просвет в лесу. Уверившись, что выбраться из лесу будет не так-то уж трудно, он не торопился; напротив, успокоившись, Флеминг вернулся к роднику. Дело в том, что его обуревали надежды и мечты, знакомые всякому старателю, а замеченная им жила кварца и тут же рядом выход самой породы побудили его внимательнее отнестись к находке. Дойти до дому он успеет, а еще раз забраться в эту глушь не так-то просто.

К несчастью, с ним не было ни кирки, ни лотка, ни лопаты; кое-как разрыв руками землю вокруг родника и выхода породы, он обнаружил обычную в таких случаях красноватую глину и обломки кварца, которые служили «признаком». Хотя никто лучше его не знал, какими горькими разочарованиями часто чреваты такие находки, он все же пожалел, что с ним нет лотка, в котором он мог бы промыть в ручейке пробу. Будь поблизости жилье какого-нибудь золотоискателя, он легко раздобыл бы все, что требуется. Но его, как всегда, преследует неудача: хоть видит око, да зуб неймет.

В нетерпении он снова направился в сторону прогалины. Пройдя несколько шагов, он оказался на скалистом склоне, спускавшемся в зеленую долинку. Легкий дымок вился над купой ив; он поднимался из трубы низенькой хижины. Однако, приглядевшись, Флеминг понял, что эта хижина не могла быть жильем старателя. Она стояла посреди довольно большой поляны, часть которой была огорожена и кое-как обработана. Тем не менее Флеминг решил попытать счастья и попросить здесь кирку и лоток; в крайнем случае он хоть разузнает, как выйти на дорогу.

Он вприпрыжку сбежал с холма к дому, — это была обычная бревенчатая хижина с беспорядочными пристройками. Его поразило, что сама хижина и изгородь вокруг нее были увешаны растянутыми для просушки звериными шкурами. Рядом с огромными шкурами медведей, пантер, волков и лисиц висели беличьи и рысьи шкурки и расправленные крылья орлов, ястребов и зимородков. Никакой тропки ни к дому, ни от дома видно не было; на поляне, среди непроходимых лесов, хижина казалась заброшенной и нежилой.

Но вот на лай двух псов, привязанных у дома, на крыльцо пристройки вышла женщина. Это, по-видимому, была молодая девушка, но ее несоразмерно широкая, не по росту сшитая одежда не позволяла определить возраст. Ситцевая блузка была кое-как подколота к свободной сборчатой юбке, туго прихваченной по талии длинным передником; чтобы не наступать на него, передник был углом подвернут под завязки. Широкополая шляпа из желтой парусины совершенно закрывала лицо, но из под шляпы выбивались туго заплетенные в две косы черные курчавые волосы. Девушка была, очевидно, занята стряпней и появилась на пороге, прижимая к груди большой медный таз, который она только что мыла.

Не обращая внимания на девушку, Флеминг жадно уставился на таз. Но он умел быть дипломатом.

— Я заблудился в лесу. Не скажете ли вы мне, как выйти на большую дорогу? — спросил он.

Она протянула маленькую красную ручку как раз в ту сторону, откуда Флеминг пришел.

— Идите напрямик, через холм.

Флеминг вздохнул. Он понял, что вместо того, чтобы идти прямиком, он кружил по лесу, а полянка с хижиной, куда он вышел, расположена на самой дальней опушке.

— А далеко ли отсюда до дороги? — спросил он.

— Да с того холма, если идти по опушке, — рукой подать, а если идти лесом, — порядочно…

Все было ясно. На местном жаргоне «рукой подать» означало чуть поменьше мили, а «порядочно» могло обернуться и тремя и четырьмя милями. К счастью, и родник и кварцевая жила были у самой опушки — значит, на обратном пути ему их не миновать. Флеминг с вожделением смотрел на таз, который девушка не выпускала из рук.

— Не одолжите ли вы мне ненадолго этот тазик? — попросил он, улыбнувшись.

— А зачем? — быстро спросила девушка. В ее тоне слышалось скорее детское любопытство, чем недоверие. Флеминг предпочел бы уклониться от ответа, так как иначе пришлось бы неизбежно рассказать ей о находке. Но он понял, что отступать поздно.

— Да хочу промыть тут горсточку земли, — признался он.

Огромная широкополая шляпа повернулась к нему. Откуда-то из ее глубин на него блеснул ряд белых зубов.

— Да ну вас с вашими шуточками, — сказала девушка.

— Нет, правда, мне хотелось бы промыть в этом тазике землю — я ищу золото, — сказал Флеминг. — Разве непонятно?

— Так вы старатель?

— Ну да, вроде того, — сказал он, смеясь.

— Тогда лучше вам убраться отсюда подобру-поздорову, пока не пришел отец. Не водится он с золотоискателями. Поэтому и живет здесь, в глуши.

— А я не собираюсь тут застревать, — не смущаясь ответил молодой человек. — Я бы не заглянул сюда, если б не заблудился в лесу, а через полчаса здесь и следа моего не останется. Зачем мне ему глаза мозолить. — И так как девушка все еще колебалась, он добавил: — Я могу оставить залог за таз.

— Что оставить?

— Ну, денег столько, сколько он стоит, — нетерпеливо объяснил Флеминг.

Широкополая шляпа взметнулась, как парус под ветром, и, описав круг, обратилась к горизонту.

— На что мне деньги. Ступайте своей дорогой, — прозвучал голос из глубин шляпы.

— Слушайте, — сказал Флеминг почти с отчаянием. — Я же только хотел убедить вас, что верну ваш таз в целости й сохранности. Подождите! Если не хотите брать денег, я оставлю вам кольцо. Вот!

И он стянул с мизинца маленькое кольцо, сделанное на пробу из первого намытого им золота.

Широкополая шляпа снова повернулась и склонилась к кольцу. Потом правая ручка — маленькая и красная — взяла кольцо и надела его на указательный палец левой руки, с широко растопыренными пальцами, после чего эта рука немедленно скрылась под полями шляпы; локтем девушка продолжала крепко прижимать к себе таз. Флеминг заметил, что руки были еще совсем детские, хотя и носили следы грязной работы, и что кольцо было ей велико. Он попытался заглянуть под поля шляпы, но она была с одного бока примята, и ему удалось увидеть только один светло-голубой глаз под черной дугой брови.

— Ну как? — спросил Флеминг. — Идет?

— Вы, конечно, вернетесь назад за кольцом? — тихо спросила девушка.

И в ее голосе было столько сожаления, такая безнадежность звучала в ее словах, что Флеминг откровенно расхохотался.

— Боюсь, что так. Я очень дорожу этим кольцом, — ответил он.

Девушка протянула ему таз.

— Мы в нем лепешки печем.

Каково бы ни было назначение таза, новым его никто бы не назвал. С одного боку он был сплющен, а дно прохудилось, но и в таком виде мог пригодиться, и Флеминг заторопился.

— Спасибо, — пробормотал он и направился к лесу. Вслед ему снова залаяла собака; он слышал, как девушка прикрикнула на нее: «Молчать, Тайдж!» — и видел, как она прошла на кухню, все еще держа руку с кольцом под шляпой.

Дойдя до леса, он быстро разыскал кварцевую жилу и с помощью острого камня наскреб полный таз рыхлой земли. Затем направился к роднику и, погрузив таз в воду, с ухватками опытного старателя принялся легко вращать его. Размокшая красная глина всплыла на поверхность, и образовавшаяся жижа, называемая «шламом», окрасила прозрачный водоем в кровянистый цвет. Когда весь шлам был смыт, Флеминг аккуратно выловил и рассмотрел самые мелкие зернышки; после повторной промывки на дне почти пустого таза осел тонкий черный песок — шлих. И шлих, в свою очередь, был тоже легко смыт.

Увы! В тазу поблескивали две-три крошечные крупинки размером с булавочную головку, не всплывшие и оставшиеся на дне благодаря большему удельному весу; конечно же, это было золото, но его оказалось ровно столько, чтобы образовать «блестки»; в таком количестве оно попадалось и на его прииске и считалось всего лишь «следами».

Флеминг попробовал промыть еще одну пробу — и снова без толку. Он убедился, что таз течет и вести промывку нужно с величайшей осторожностью, чтобы не продавить дно. Так или иначе, проба была взята, и без результата. Флеминг — достаточно бывалый старатель — отнесся к неудаче без особого огорчения. В подобных случаях не стоило ни надеяться, ни отчаиваться; просто он, по-видимому, просчитался в определении места, и можно бы с полным основанием снова попытать счастья чуть подальше. Но Флемингу давным-давно пора было домой, на свой прииск, и он решил немедля возвратить таз его маленькой владелице и забрать у нее кольцо. Когда Флеминг подходил к хижине, он услышал пение. Видимо, это был голос девушки, распевавшей какой-то негритянский гимн.

Жил-был бедняк по имени Лазарь,

Господи, помилуй Агнца — аллилуйя!

Господи, помилуй Агнца!

Первая строка исполнялась в быстром темпе под аккомпанемент ритмических ударов в ладоши или по сковородке, а припев «Господи, помилуй Агнца!» растягивался тоскливо и монотонно.

Богач умер и в ад угодил.

Господи, помилуй Агнца — аллилуйя!

Господи, помилуй Агнца!

Флеминг остановился на крыльце. Не успел он постучать, как голос снова запел:

Увидишь бедняка, поделись с ним хлебом,

Господи, помилуй Агнца — аллилуйя!

Господи, помилуй Агнца!

Когда тягучий припев, исполняемый молодым контральто, замер, Флеминг постучал. Девушка тотчас же вышла, держа в руке кольцо.

— Так я и знала, что это вы, — сказала она с притворным безразличием, стараясь не показать, как ей жалко расстаться с безделушкой. — Нате!

Но Флемингу было не до кольца: у него язык отнялся от удивления. Когда девушка распахнула дверь, шляпа, как перышко, слетела с ее головы, впервые открыв лицо и шею своей хозяйки. И глазам Флеминга предстала не девчонка, а очаровательная девушка лет семнадцати-восемнадцати, и он смутился, досадуя на себя за то, что не разглядел ее раньше.

— Надеюсь, я не помешал вам петь, — сказал он, стараясь скрыть смущение.

— Ах, это мамка всегда поет, — ответила девушка.

— Ваша матушка? Она дома? — спросил Флеминг, заглядывая в кухню.

— Да нет, не матушка, — она умерла. Мамка — это наша старая нянюшка. Она ушла в Джимстайн и взяла мое старое платье, чтобы купить мне что-нибудь по росту. На мне — все материнское.

Теперь Флемингу стало понятно, почему на ней такое странное одеяние; но он заметил, что сама-то девушка даже не подозревала ни о нелепости своего наряда, ни о прелести скрываемых им лица и фигурки.

Она с любопытством разглядывала Флеминга лавандового цвета глазами.

— А вы в Бога верите?

— Едва ли, — смеясь ответил Флеминг. — Боюсь, что нет.

— А вот папа верит, он говорит, что Бог всемогущий.

— Уж не потому ли он не любит золотоискателей? — поинтересовался Флеминг.

— Не служите неправедному Мамоне, — наставительно изрекла девушка, словно повторяя затверженный урок. — Так сказано в Писании.

— Я и сам читал Библию.

— Папа говорит: «Буква убивает», — нравоучительно выпалила девушка.

Флеминг взглянул на развешанные по забору трофеи, и в его глазах, по-видимому, выразилось недоумение, как может соблюдение заповедей священного писания совмещаться с ремеслом охотника. Девушка перехватила его взгляд.

— Папа — охотник волею Божьей.

— А что он делает с этими шкурами?

— Меняет их на хлеб и на одежду. Но он не любит, когда ковыряются в грязи и ищут золото.

— А вам не кажется, что все эти звери предпочли бы, чтобы он ковырялся в грязи? Охота за золотом никого не лишает жизни.

Девушка пристально посмотрела на Флеминга и, к величайшему его удивлению, вместо того, чтобы рассердиться, звонко рассмеялась. Когда она смеялась, ее худенькое, бледное личико преображалось, а мелкие, молочно-белые с голубизной зубы были похожи на зернышки только что созревшей индейской кукурузы.

— На что вы глядите? — откровенно спросила она.

— На вас, — ответил он столь же откровенно.

— Ох, уж это мне тряпье, — сказала она, разглядывая свой наряд, — что делать, никак не могу его приладить.

Ни в ее тоне, ни в манере, когда она пыталась обеими руками подобрать на талии распустившиеся сборки юбки, не было стеснения или кокетства.

— Давайте я вам помогу, — сказал он серьезно.

Она с детской непосредственностью подняла руки, когда он, подойдя к ней сзади, стал подбирать сборки юбки и закалывать их на талии, оказавшейся совсем тоненькой. Потом он развязал передник, снял его, сложил пополам и повязал снова.

— Теперь стало ловчее, — сказала девушка со вздохом удовлетворения и повернулась к нему вполоборота, показав круглую щечку и блеснув голубыми глазами из-под темных ресниц. Это была минута величайшего искушения для Джека, но он понял, что сейчас в его лице испытанию подвергается весь род золотоискателей, и не поддался соблазну. К тому же душа у него была чистая.

— Я бы и блузку подобрал, будь у меня побольше булавок, — сказал Джек со знанием дела: у него были сестры.

Булавки появились незамедлительно. В результате манипуляций с юбкой из-под ее подола, собранного в виде фестонов, выглянула нижняя юбчонка из дешевой вылинявшей фланели, бледно-голубой, как глаза девушки, однако это не вызвало замешательства или недовольства ни у одной из сторон.

— Ну вот, теперь будет лучше, — сказал Джек, созерцая плоды своих трудов и любуясь выглядывавшими из-под юбки тоненькими щиколотками. Девушка тоже внимательно рассматривала свое отражение в блестящем донышке таза.

— Кажется, я похожа на китайскую девочку, правда?

Джек хотел было возразить, предположив, что она говорит о сходстве с китаянкой, но, взглянув, куда она указывала, он увидел на полке дешевую безделушку из китайского фарфора, изображавшую голландскую пастушку. В статуэтке и впрямь было какое-то сходство с девушкой.

— Только не попадайтесь на глаза Мамке, — сказала она задорно, — не поздоровится вам, если она узнает.

— А вы уж лучше скажите ей, что управились без моей помощи, — сказал Флеминг.

— Почему? — спросила девушка, широко раскрыв наивные глаза.

— Вы же сказали, что ваш отец не любит золотоискателей, и он рассердится на вас за то, что вы одолжили мне таз.

— Ах, не отец страшен, а ложь, — сказала она с гордым сознанием собственной добродетели, которое, однако, было в значительной мере смягчено добавлением: — Мамка меня не выдаст.

— Ну что ж, прощайте, — сказал он, протягивая руку.

— А вы мне не сказали, принес ли вам счастье мой таз, — сказала девушка, не беря его руки. Флеминг пожал плечами.

— Мне, как всегда, не повезло, — усмехнулся он.

— Вас, видать, больше заботит, как бы получить назад кольцо, — сказала девушка. — Я вижу, не очень-то вы усердный старатель.

— Боюсь, что так.

— И потом вы не сказали мне вашего имени, а вдруг отец захочет узнать.

— Вряд ли. Впрочем, меня зовут Джек Флеминг.

Она подала ему руку.

— А вас как зовут, — спросил он, пожимая маленькие красные пальчики, — а вдруг я хочу знать?

Ей очень понравилось, как он остроумно перефразировал ее слова. Она улыбнулась, показав белые зубки, отняла руку и сказала:

— Счастливого пути, мистер Флеминг. Меня зовут Тинка…

— Как?

— Это уменьшительное от Кэтинка — Кэтинка Джеллингер.

— До свидания, мисс Джеллингер.

— До свидания. Мой отец — Генри Бун Джеллингер, из Кентукки, если вам когда случится встретить его.

— Спасибо.

И она быстро скрылась в доме, а он пошел к лесу. Поднимаясь на холм, он бессознательно ждал, что снова услышит голос девушки, распевающей негритянский гимн, но ожидания его не сбылись. Поднявшись на вершину, он остановился и обернулся.

Она, как видно, ждала этого и помахала ему на прощание тем самым тазом, который он у нее брал. Таз блеснул на миг в лучах заходящего солнца и померк, заслонив маленькую фигурку.

II

Мистер Джек Флеминг и впрямь был «не очень-то усердный старатель». Он и его товарищи — оба такие же молодые и полные надежд неудачники, как и он сам, вот уже три месяца разрабатывали заявку на горном прииске; это заставляло их проделывать массу полезных физических упражнений, давало повод для беспрестанных шуток над собой и обеспечивало неограниченную свободу и независимость. Каждый день они с утра по три-четыре часа работали киркой и лопатой, потом, в поддень, растянувшись на часок под секвойей, курили трубки, а там снова принимались за работу до захода солнца, промывая грунт и добывая золота ровно столько, чтобы покрыть свои каждодневные нужды, и все это, независимо от их стараний, а может быть, и неведомо для них самих, было воплощением того пленительного социалистического рая, о каком могли только мечтать куда более достойные люди, которым они и в подметки не годились. И вот Флеминг снова вернулся к этой утонченной дикарской жизни; он не вспоминал о приключении в лесу и не рассказывал о нем товарищам. Он закончил свои дела в ближнем городе, а маленькое приключение в. пути не представляло никакого интереса для них и мало что значило для него самого.

На третий день по возвращении на прииск, когда Флеминг отдыхал под секвойей, к нему подбежал один из товарищей.

— Нет ли у тебя на совести какого-нибудь старого счета — скажем, за стирку, — по которому ты задолжал?

— А что такое?

— Да там пришла какая-то толстая негритянка и спрашивает тебя, а в руках у нее сложенный листок, чертовски похожий на счет.

— Тут какая-то ошибка, — предположил Флеминг, вставая.

— Она уверяет, что все верно. И без запинки называет твое имя. Фолкнер (это была фамилия третьего товарища) повел ее в ущелье, подальше от лагеря, а я кинулся сюда предупредить тебя. Так что если ты предпочитаешь остаться в стороне, лежи тут смирно, покуда мы не вернемся, уговорились?

— Глупости! Я поговорю с ней!

Товарищ, пораженный такой решимостью, умолк, а Флеминг, вскочив на ноги, пошел разыскивать таинственную посетительницу. Это оказалось нелегко, ибо изобретательный Фолкнер, со всей добросовестностью выполняя поручение, завел ее в глубокое ущелье, галантно поддерживая под руку на крутой тропке и высказывая вслух предположение, что «кажется, сегодня была очередь Джека идти в Джимстайн».

Мало того, он развлекал свою спутницу рассказами о недавнем нашествии на эту округу медведей и пантер. Когда Флеминг нагнал их, он выразил радостное изумление, одновременно предостерегая его взглядами, на которые Флеминг не обратил внимания, так как во все глаза глядел на спутницу Фолкнера. Эта толстая негритянка с трудом переводила дух от усталости и еле сдерживаемого нетерпения. Флемингу стало искренне жалко старую женщину.

— Вы будете масса Флеминг? — спросила она, задыхаясь.

— Да, я, — ответил Флеминг мягко. — Чем могу служить?

— Еще как можете! Вы можете избавить меня от этой гусеницы, — сказала негритянка, указывая на Фолкнера, — чтоб она не путалась у меня под ногами. Можете сказать этому болтуну, что он не на такую дуру напал, которая не отличит следов мула от медвежьих! И чтоб он не рассказывал мне сказок про пантер, которые пасутся на травке и прячутся на поляне за скалами; не с малым негритенком имеет дело, а со взрослой женщиной! Вы можете сказать ему, что Мамка Кэртис живет в этих лесах с тех пор, когда его и на свете еще не было, и навидалась на своем веку медведей и пум больше, чем у него волос в бороде.

При слове «Мамка» Флеминга, как молния, осенило воспоминание.

— Простите, пожалуйста, — начал было он, но, к его удивлению, негритянка вдруг разразилась самым добродушным смехом.

— Ничего, ничего, сынок! Раз вы и есть тот самый масса Флеминг, которому Тинка одолжила намедни таз, наплевать мне на шуточки ваших дружков. У меня тут кое-что есть для вас, — она протянула ему сложенную бумажку, — и еще вот эта коробочка.

Флеминг почувствовал, что краснеет, сам не зная почему, а Фолкнер скромно, но демонстративно удалился и, плохо расслышав слово «намедни», сообщил третьему их компаньону, что Флеминг взял у странствующего медника таз, и теперь негритянка, жена медника, предъявила ему счет за пользование тазом и требует расплаты. После ухода Фолкнера Флеминг облегченно вздохнул и развернул сложенную бумажку. Это было письмо, написанное карандашом неуверенной детской рукой на листке, вырванном из старой бухгалтерской книги, что, очевидно, и дало повод товарищам Флеминга принять письмо за счет. Флеминг поспешно приступил к чтению. В письме говорилось:


«Мистеру Дж. Флемингу.

Дорогой сэр! Когда вы в тот день ушли от нас, я взяла тазик, который вы мне вернули, чтобы замесить тесто для хлеба и пирогов. А на другое утро за завтраком папа говорит: «Что это с твоим пирогом — я чуть об него зуб не сломал — с песком ты его, что ли, замесила — просто есть невозможно! Вот гляди!» — Сказал и с этими словами выплюнул несколько крупинок золота, которые попались ему в пироге. Что вы на это скажете, мистер Флеминг! Не такой уж вы невезучий, как вам кажется! Выходит, вот как все было. Когда вы промывали пробу, эти крупинки золота проскользнули и застряли в трещинках на дне таза, а когда я, ничего не ведая, месила тесто, они прилипли к нему и попали в пирог. Что делать — пришлось мне согрешить и солгать, но в Писании сказано: «Сделайся всем для всех». Вот я и подумала, что должны же вы знать о своем счастье, и я послала к вам Мамку с этим письмом и золотом в коробочке. Конечно же, если бы папа служил Мамоне, а не охотился на божьих тварей, он догадался бы, откуда это золото; а так он поверил, что оно было в воде из нашего ближнего родника. Ну, прощайте. Дорожите ли вы по-прежнему своим колечком? С почтением, ваша

Кэтинка Джеллингер».


Когда мистер Флеминг кончил читать письмо, Мамка вручила ему маленькую картонную коробочку. В первую минуту Флеминг растерялся, не зная, посвящена ли Мамка в эту тайну. Но, к его величайшему облегчению, она внезапно заявила:

— Ну, сынок, дело мое сделано, я все передала из рук в руки. Пора мне убираться из вашего лагеря подобру-поздорову. Не говори ничего, чтоб мне не проболтаться дома.

Флеминг понял.

— Скажите ей, что я благодарен… и… я постараюсь… — мямлил он.

— Помолчи, милок! Хватит с меня и этого, ничего больше не надо! Желаю тебе и твоим дружкам всего хорошего.

И она направилась к дороге. А он посмотрел ей вслед и открыл коробочку.

Там лежали три небольших зернышка золота, весом всего примерно в четверть унции. Такие зерна, конечно, могли незаметно для него застрять в трещинах старого таза. Но если таков результат одной только промывки, а теперь он легко мог вообразить, что так же точно сквозь дырявое дно проскочили еще несколько крупных зерен, тогда… Он обомлел от одного только предположения. Потом проводил взглядом удалявшуюся фигуру Мамки. Представляет ли себе она, представляет ли себе Тинка, что может значить такая находка? Или же провидение доверило эту тайну людям, которые меньше всего могли догадаться о ее значении? В первую минуту ему захотелось догнать негритянку и предостеречь ее; но, подумав, он решил, что рискует возбудить в ней подозрения и выдать тайну.

Он понял, что, пока не возьмет еще одну пробу, все зависит от соблюдения тайны. А с пробой надо поторопиться.

Но как уйти из лагеря, скрыв от приятелей причину отлучки? Он был слишком хорошим товарищем, чтобы не поделиться с ними плодами своей удачи, но вместе с тем вовсе не был так уж уверен в удаче. Может быть, его находка — всего лишь пустяковый «кармашек», запасы которого он уже истощил или истощит при следующей промывке.

Он не сделал никакой заявки; участок мог принадлежать отцу Кэтинки или какому-нибудь золотоискателю вроде него самого. В любом случае приисковые товарищи могли поднять его на смех, а то и закатить ему суровый выговор за беззаботность и нерасторопность. Ну уж, нет! Правды он им не откроет, но и врать не станет. Он просто скажет, что его вызвали на денек по частному делу.

К счастью, пылкая фантазия товарищей Флеминга работала в его пользу. Предположение о меднике и тазе было с возмущением отвергнуто вторым товарищем. Да и сам Фолкнер припомнил румянец и смущение Флеминга; поэтому, сойдясь в палатке, приятели единодушно порешили, что негритянка доставила Флемингу любовное письмо! Он молод и хорош собой, что же удивительного, если него где-то на стороне завелись амуры?

Поэтому, когда Флеминг смущенно заявил, что ему нужно завтра спозаранку отлучиться по делам, о которых он пока что не может им рассказать, его слова были восприняты товарищами как подтверждение их догадок, и они с многозначительными и лукавыми улыбками пожелали ему счастливого пути.

— Но только, — добавил Фолкнер, — в твоем возрасте, дружок (при этом сам он был девятью месяцами старше Флеминга), я бы отправился с ночи.

Что говорить, провидение покровительствовало молодому старателю!

На следующее утро Флеминг с рассветом отправился в путь. У него было сильное искушение наведаться сначала в хижину, но он не поддался, помня, что, пока не убедится в своем счастье, нужно дорожить каждой минутой.

Было уже далеко за полдень, когда он дошел до лесной опушки. Еще несколько шагов, и он нашел родник и жилу. Чтобы не вызвать подозрений товарищей, он не взЯл с собой инструментов, а прихватил лопатку, кирку и лоток по пути, одолжив их на соседнем участке. Место вокруг родника и сам родник, как видно, оставались нетронутыми с тех пор, как Флеминг был здесь в последний раз. Он с сильно бьющимся сердцем приступил к делу. Теперь, когда с ним были все нужные инструменты, никаких трудностей, не предвиделось. Флеминг напряженно наблюдал, как вода с грунтом переливается через край лотка; наконец земля и гравий были смыты, на дне остался только черный шлих. Флеминга охватило смутное предчувствие неудачи: будь жила побогаче, это сказалось бы на первых же порах. Еще немного, и лоток стал совершенно чистым, если не считать мельчайших «следов» — в точности таких же, что и в первый раз. Флеминг промыл еще один лоток — и снова без толку. Проба, взятая поглубже, дала после промывки то же самое. Сомнений быть не могло: его постигла неудача. Находка оказалась всего лишь «кармашком», а те несколько зерен, которые ему послала Кэтинка, были его единственной добычей.

Флеминг сел с чувством огромного облегчения: теперь можно будет снова честно смотреть в глаза товарищам; теперь он снова сможет увидеть хорошенькое личико девушки, и совесть не будет его грызть за то, что он не посчитался с суевериями отца Тинки, сделав заявку на участок по соседству с его хижиной. Право же, теперь он мог оправдать все домыслы своих товарищей!

Флеминг быстро собрал инструменты и направился было к поляне, но вдруг столкнулся с Кэтинкой, которую еле узнал — так она изменилась. И все-таки это была она, девушка из лесной хижины, пославшая ему коробочку с золотом! Она была одета совсем по-новому — на ней было, по-видимому, ее обычное, каждодневное платье из яркого узорчатого ситца; пышные черные волосы были собраны в пучок и спрятаны под маленькую соломенную шляпку. Но больше всего Флеминга поразило, что все ее ребячество как рукой сняло вместе с чужой, не по росту сшитой одеждой; перед ним стояла девушка среднего роста с таким обворожительным и милым лицом, что пленила бы хоть кого. Флеминг смутился, — он заметил, что хорошенькие губки девушки сжаты, а брови сурово сдвинуты, когда она в упор посмотрела на него.

— Вы, как видно, поспешили отправиться напрямик в лес, — холодно заметила она. — Кажется, могли бы сперва заглянуть к нам.

— Ваша правда, — поспешил согласиться Флеминг, — но мне хотелось сначала удостовериться в правильности тех догадок, о которых вы сообщили мне в письме.

Флеминг колебался, нужно ли говорить Тинке о постигшей его неудаче; самому-то ему история казалась только забавной, но как это примет она?

— Вы обзавелись новой посудиной, — заметила она, слегка надув губки.

— Да-да! — И Флеминг решил воспользоваться упоминанием о лотке. — Но, кажется, у нее нет чудодейственных свойств вашей посудины. У меня не осталось даже следов на донышке. Вы, наверное, заколдовали ваш старый таз.

Она вспыхнула, и ее лицо просияло, а губы растянулись в улыбку.

— Нечего шутить! Не хотите же вы меня уверить, что вам и сегодня не повезло!

— Ну, конечно, повезло, раз я встретил вас.

Ее глаза заблестели.

— Я же говорила, что вы не очень усердный старатель. Вам недостает веры. Будь у вас вера хотя бы с горчичное зерно, вы сдвинули бы гору, — так сказано в Писании.

— Но гора-то стоит на коренной породе, и она не под силу моей вере, — сказал он, смеясь. — К тому же это значило бы угождать Мамоне, а вы ведь не хотите, чтоб я служил Мамоне.

Она посмотрела на него с интересом.

— Я вижу, вам с этой самой горы наплевать, намоете вы чего-нибудь или нет, — сказала она не то восхищенно, не то критически.

— В угоду вам я готов начать все сызнова. Если хотите, можете убедиться сами. А может, вы, как и в тот раз, принесете мне счастье. Возьмите лоток. Я наполню его, а вы станете промывать. Вы будете мне вместо талисмана.

Она было нахмурилась, но потом весело переспросила:

— Как-как?

— Будете моей доброй волшебницей.

Она снова заулыбалась, и ее бледное личико покрылось румянцем.

— Очень может быть, что так оно и выйдет, — заявила она с неожиданной важностью.

Он быстро наполнил лоток породой, отнес его к роднику и слил большую часть размытой почвы.

— Теперь подойдите сюда и встаньте рядом со мной на колени, — сказал он девушке, — возьмите в руки лоток и делайте все, что я скажу.

Кэтинка послушно стала на колени. Вдруг она предостерегающе подняла свою маленькую ручку.

— Подождите минуточку, покуда не уляжется муть.

Родник слегка замутился после первой промывки.

— Это не имеет значения, — сказал он торопливо.

— Нет, нет, прошу вас, подождите!

Она положила ему на плечо смуглую ручку. От этого прикосновения сладостное тепло разлилось по всему его телу.

— Посмотрите-ка вниз! — весело крикнула она.

— Куда? — недоумевал он.

— А вон, разве не видите?

— Что?

— Вас и меня!

Он посмотрел, куда она указывала. Муть в роднике осела, вода стала снова недвижимой и чистой, как зеркало, и в ней отчетливо отразились не только их лица, но и коленопреклоненные фигуры. А по обеим сторонам, как алтарные колонны, возвышались две секвойи.

На минуту воцарилась тишина. Ее нарушало только жужжание шмеля, отдававшееся назойливым звоном в ушах, да откуда-то издалека доносился слабый стук дятла. Когда они увидели свои фигуры в волшебном зеркале родника, у обоих возникло смутное, непроизвольное и тем не менее непреодолимое чувство. Рука Флеминга поневоле обвилась вокруг тоненькой талии девушки.

— Может быть, вы и есть то сокровище, которое я ищу, — прошептал он, сам не зная, что говорит.

Девушка рассмеялась, высвободилась и вскочила на ноги; лоток бесславно пошел ко дну; Флеминг с помощью Тинки, по локти засучившей рукава, извлек его из воды. Несколько минут они сосредоточенно и серьезно занимались промывкой, но помощь Тинки ничуть не содействовала успеху. Ни малейшего осадка на дне лотка не оставалось. Флеминг расхохотался.

— Вот видите, — весело сказал он, — нечестивый Мамона мне не помогает, — во всяком случае, по соседству с обителью вашего батюшки.

— Ах, теперь это уже неважно, — прервала его девушка, — отец собирается перекочевать куда-нибудь подальше, в горы. Он говорит, что здесь стало слишком уж людно с тех пор, как последний поселенец устроился в трех милях от нас.

— И вы тоже уедете с ним? — встревожился молодой человек.

Тинка кивнула чернокудрой головкой. Флеминг подавил невольный вздох.

— Ну что ж, тогда я, пожалуй, попытаю здесь счастья поосновательнее. Сделаю заявку на этот участок. Вряд ли ваш отец будет возражать. Вы же знаете, законных прав у него нет.

— Я вижу, вы уж ни перед чем не остановитесь, раз вам приспичило найти золото, — сказала Тинка, отвернувшись от Флеминга. В тоне девушки было что-то кольнувшее незадачливого влюбленного. Он стал чувствителен к таким вещам.

— Нет, нет, — возразил он, — раз это повело бы к неприятностям с вашим отцом, я не стану делать заявку. Я только подумал, — продолжал он с заискивающей нежностью, — как было бы приятно поработать здесь, около вас.

— Только зря время потеряете, — отрезала она, мрачно насупившись.

— Может, вы и правы, — сказал Флеминг, вставая. Печаль и горечь сквозили в его словах. — Что ж, пора мне восвояси.

Он подошел к роднику и собрал инструменты.

— Еще раз спасибо за любезность. Прощайте.

Флеминг протянул руку, она безвольно подала ему свою, и он направился к опушке.

Но не сделал он и нескольких шагов, как Тинка окликнула его. Он обернулся и увидел, что она стоит на том же месте, упершись маленькими ручками в бока, вперив в него широко раскрытые глаза. Потом она бросилась к нему и крепко вцепилась в него, ухватив обеими руками за полы куртки.

— Нет, нет, вы не уйдете, не уйдете! — твердила она взволнованно. — Мне нужно вам кое-что сказать! Слушайте! Слушайте же, мистер Флеминг! Я пропащая, пропащая девчонка! Я наврала отцу, наврала Мамке, наврала вам! Я дала ложные показания — я хуже Сапфиры[21], — я повинна в величайшем лжесвидетельстве. Ах, мистер Флеминг, ведь я понапрасну вызвала вас сюда! Никакого золота в тот раз вы не нашли! Его и не было. Все подстроила я сама! Я… я… подсолила таз.

— Что подсолила? — как эхо, повторил озадаченный Флеминг.

— Ну да, подсолила его, — повторяла Кэтинка, волнуясь, — отец говорит, что именно так делают погибшие сыны Мамоны, чтобы повыгоднее продать свои заявки. Я сама подложила золото в таз; его там не было ни крупинки.

— Но зачем же?

Она не отвечала; вдруг из ее голубых глаз брызнули слезы, и она разрыдалась, закрыв лицо руками и уткнувшись в его плечо.

— Затем… затем… — всхлипывала она, не отрываясь от его плеча, — что я хотела вас вернуть!

Он обнял ее. Он поцеловал ее с нежностью, с благодарностью, смеясь и плача, растроганный и счастливый, и, переведя дух, не нуждаясь ни в каких словах, снова принялся целовать ее со всей страстью, все понимая, все оправдывая и прощая. Наконец, опомнившись, он спросил;

— Но откуда же вы взяли золото?

— Ах, почем я знаю… у старого русла… давным-давно, когда я была еще маленькой! — говорила она в промежутках между судорожными отчаянными всхлипываниями. — Я ни разу не обмолвилась об этом отцу, — он рассердился бы, узнав, что собственная его дочь ищет золото, да я и сама никогда не вспоминала об этом, пока не встретила вас.

— И с тех самых пор вы никогда там не были?

— Никогда.

— И никто другой там не был?

— Никто.

Вдруг она оторвалась от его плеча; ее соломенная шляпка сползла назад; от мгновенной догадки она вся разрумянилась.

— Послушайте, да нет же… не думаете же вы… что… после стольких лет… там может быть… — И, не докончив фразы, она схватила его за руку и крикнула: — Идем!

Она подобрала лоток, он схватил лопату и кирку, и они, как дети, бегом помчались вниз с холма. В каких-нибудь ста футах от хижины Тинка круто свернула на прогалину.

— Не бойтесь — отца нет, — сказала она и снова, держа его за руку, пустилась бежать по маленькой долине. В конце ее они очутились у наполовину высохшего русла со скалистыми берегами, размытыми зимними потоками. Место было, по всей видимости, такое же дикое и заброшенное, как и у лесного родника.

— Сюда не ступала ничья нога, — сказала девушка поспешно, — с тех самых пор, как отец вырыл колодец у нашего дома. Ну, теперь копайте!

По старому руслу струилось несколько ручейков, оставшихся от прошлогоднего паводка, — воды здесь было достаточно для промывки нескольких проб.

Выбрав место, где заметнее проступал белый кварц, Флеминг врубился киркой в отмель. После нескольких ударов порода поддалась и растрескалась у его ног. Он кое-как промыл один лоток, увлеченный больше своей спутницей, чем работой; а она, поменявшись с ним ролями, вдруг превратилась в страстного, умелого, нетерпеливого старателя. Но все было без толку. Флеминг со смехом отбросил в сторону лоток и схватил ее маленькую ручку.

— Нет, нет, попытайтесь еще раз, — настаивала она шепотом.

Он снова ударил киркой с такой силой, что большая глыба рухнула и рассыпалась, завалив и лоток и лопату. Флеминг стал откапывать лопату, а Тинка принялась старательно высвобождать лоток.

— Эта проклятая штука словно вросла в землю и ни с места! — волновалась Тинка. — Небось, покорежило ее, как тот наш таз.

Флеминг со смехом бросился к ней на помощь и, одной рукой обняв девушку, пытался другой подсобить ей. Но лоток не поддавался, казалось, он и впрямь разбит и помят. Вдруг Флеминг вскрикнул и начал поспешно выгребать и вышвыривать из него землю.

Через минуту он извлек загромоздившую чуть не весь лоток глыбу кварца, похожую на огромный кусок бесцветного, ноздреватого, как пчелиные соты, сыра. Сбоку, там, где по кварцу скользнула кирка, светилась блестящая, словно солнечный луч, желтая жила! Когда Флеминг попробовал поднять глыбу, по ее весу он безошибочно определил, что она, как соты медом, вся заполнена золотом.

Через две недели весть о помолвке мистера Флеминга с дочерью охотника и благочестивого отшельника наделала много шуму в округе Большого Русла и вызвала пересуды и скептические замечания даже среди самых близких товарищей Флеминга, искренне поздравлявших его с удачей.

— Нечего сказать, в высшей степени странная история, — стоило Джеку попросить у девчонки таз, как она тут же влюбилась в него, — говорил Фолкнер, растянувшись под деревом и попыхивая трубкой. — Сколько бы мы ни одалживали старательских тазов, ни тебе, ни мне не удалось бы выжать из них ни черта. А уж об этом ханже-проповеднике, об этом охотнике и говорить нечего: здорово же он ухитрился, не прогневив ни Бога, ни Мамоны, передать заявку зятю. Нас-то он живо спровадил бы со своего участка.

— Ни бельмеса ты не понял, — возразил другой товарищ Флеминга. — Всем известно, что старик Джеллингер только прикидывался, будто не любит наше ремесло и ни на шаг не подпускает к себе золотоискателей; просто сам он втайне разрабатывал огромную жилу и не желал никаких компаньонов. А когда Флеминг затесался в это дело, обольстив девчонку, старик понял, что тайна его раскрыта, и ему волей-неволей пришлось дать отступного. Ты же знаешь, что Джек — никудышный старатель. Уж ему-то ни разу не удалось напасть на жилу. Единственное сокровище, которое он нашел в лесу, — это Тинка Джеллингер.

КАК Я ПОПАЛ НА ПРИИСКИ


Перевел Е. Т. Танк


Я прожил в Калифорнии два года, совсем не думая о приисках, — мое приобщение к профессии золотоискателя было отчасти вынужденным. Маленькая школа в поселке пионеров, где я был весьма юным и, боюсь, не слишком компетентным учителем, получала лишь ограниченную субсидию от штата. Основную часть расходов оплачивали немногие семьи, жившие поблизости. Поэтому, когда две из них, в которых было человек десять моих учеников, в один прекрасный день объявили о своем намерении перебраться в новый, более богатый район, школу незамедлительно закрыли.

За какие-нибудь сутки я остался без питомцев и без занятий. Боюсь, я больше жалел о детях: некоторые из них стали моими друзьями. И в это ясное майское утро перед опустевшим школьным домиком, крытым дранкой, я испытал странное чувство, что окончилась наша короткая летняя «игра» в учителя и учеников. Прекрасно помню, что большой кусок коврижки — прощальный подарок одного из лучших моих учеников (он был на год старше меня) — весьма пригодился мне в моих странствиях, ибо я был одинок и совсем не умел заботиться о себе.

Даже при своем небольшом заработке я был ужасно расточителен и много тратил на крахмальные рубашки, оправдываясь тем, что должен показывать пример ученикам, но я знаю, что это было плохое оправдание. В результате у меня в кармане оказалось в этот роковой день всего-навсего семь долларов, и пять из них ушли на покупку плохонького револьвера; мне казалось, что он должен знаменовать мой переход от мирных занятий к профессии, полной приключений и стяжательства.

Дело в том, что я решил отправиться на прииски и стать золотоискателем. Поехать к тем немногим друзьям, которые были у меня в Сан-Франциско, и заняться чем-нибудь другим я не мог, это стоило бы слишком дорого. А ближайшие прииски были всего в сорока милях; там я надеялся разыскать одного старателя, с которым случайно встретился в Сан-Франциско, — назову его Джим. Ничего не зная о нем, кроме имени, я рассчитывал, по примеру брошенной девушки из одной восточной баллады, найти своего друга среди толпы золотоискателей. Но мой капитал в два доллара исключал поездку в почтовой карете. Предстояло идти на прииск пешком. Так я и сделал.

Не могу припомнить в подробностях, как я добрался туда. К концу первого дня ноги мои покрылись волдырями, и я решил, что лакированные ботинки, хотя и весьма подходящие для школьного учителя в долине Мадроньо при исполнении обязанностей, отнюдь не годятся для пеших переходов. Тем не менее я дорожил ими как последним воспоминанием о прежней жизни и поэтому понес их в руках, когда боль и гордость заставили меня в конце концов покинуть оживленную дорогу и пойти босиком по тропинке.

Боюсь, что все мое снаряжение выглядело довольно нелепо; помню, что редкие встречные посматривали на меня с насмешливым любопытством. Мой жалкий багаж состоял из потрепанного сафьянового несессера, некогда подаренного матерью, и хлыста с серебряной ручкой, который я тоже получил в подарок; рядом с грубым, плохо скатанным синим одеялом и жестяным кофейником все это казалось довольно смешным. Револьвер ни за что не хотел висеть у бедра, как ему полагалось, а все вертелся вместе с кобурой, пока не повис спереди, словно кинжал у горца, что меня также очень огорчало.

Гордость не позволяла мне явиться в дом моего друга без гроша, поэтому я не зашел подкрепиться и переночевать на станцию. Я доел остатки коврижки и расположился в лесу. Чтобы не напрашиваться на ненужное сострадание, добавлю, что я совсем не был голоден и не испытывал каких-либо лишений. Под сенью тихого, дружелюбного леса исчезло и чувство одиночества, несколько раз охватывавшее меня на большой дороге, при встрече с чужими людьми, с которыми я не заговаривал из гордости и застенчивости. Должно быть, в гостинице или в какой-нибудь переполненной хижине я чувствовал бы куда острее, что я одинокий бродяга. А тут я прислушался к негромким звукам еле заметной жизни в траве и среди папоротников, увидел над головой задумчивые и сонные звезды и уснул крепко, забыв о боли в израненных ногах и перестав сожалеть о носовых платках, которые пошли на перевязку.

Утром обнаружилось, что моя фляга пуста, и я понял, что пренебрег первейшей заповедью путешественника — выбирать ночлег поблизости от источника воды. Пришлось жевать сырые кофейные зерна, чтобы хоть чем-нибудь приправить скудный завтрак.

Днем я старался, насколько возможно, держаться в стороне от большой дороги, хотя это удлиняло путь. Тем временем мои перевязанные платками ноги покрылись таким густым слоем красноватой пыли, что, по всей вероятности, трудно было сказать, что на них надето. Но целебный лесной воздух подбодрял меня во время всего пути, а изменчивый пейзаж, открывавшийся с высоты горных хребтов, — я в жизни не видел ничего прекраснее, — приводил меня в волнение. К тому же на каменистой тропинке изредка попадались выходы породы, которая могла быть золотоносной, и при виде их я вздрагивал от таинственных предчувствий. Ведь эти странные, белые, словно фарфоровые, зубцы среди красной пыли были из кварца, а я знал, что он указывает на близость золотоносного участка. Перед закатом, следуя этим безошибочным признакам, я добрался до поросшего соснами склона в милю длиной, еще освещенного яркими лучами заходящего солнца. По другую сторону, за глубоким, словно бездонным ущельем, была гора, а на ней выступ, усеянный белыми палатками, похожими на выходы кварца, о которых я только что говорил. Это и были золотые прииски!

Не знаю, чего я, собственно, ожидал, но меня охватило горькое разочарование. Пока я глядел, солнце зашло за зубчатую вершину, на которой я стоял. Огромная тень, казалось, поползла не вниз, а вверх по горе, палатки исчезли, и на их месте засверкало десятка два ярких огоньков, похожих на звезды. Холодный ветер пронесся, и я задрожал в своей тоненькой одежде, мокрый от пота после дальней дороги.

Было девять часов, когда я добрался до лагеря старателей, который был частью поселка, расположенного несколько дальше. С самого рассвета я еще не присел, но, несмотря на усталость, я остановился, не доходя до палаток, спрятал в кустах свой багаж и вымыл ноги в проточной воде, которая казалась кровавой от примеси красной почвы. Затем я снова надел свои ужасные лакированные ботинки и, приняв приличный вид, прихрамывая, вошел в первую хижину.

Здесь я узнал, что мой друг Джим — один из четырех компаньонов, владеющих заявкой «Камедное Дерево», расположенной в двух милях от поселка. Мне не оставалось ничего иного, как направиться в гостиницу «Магнолия», перекусить кое-как и, отдохнув часок, добираться до участка «Камедное Дерево».

«Магнолия» оказалась длинным деревянным домом, большую часть которого занимал огромный салун со сверкающими зеркалами и стойкой красного дерева. В тесной душной столовой я заказал рыбные биточки и кофе — я думал не столько о питательности блюд, сколько об их дешевизне. Официант сообщил, что мой друг Джим, возможно, сейчас в поселке и что бармен, знающий всех и вся, поможет найти его или укажет мне кратчайший путь на участок.

Боюсь, что от усталости я до неприличия долго засиделся за ужином. Наконец я вошел в бар. Там было много золотоискателей и торговцев, а также несколько изящно одетых мужчин делового вида. И тут тщеславие снова толкнуло меня на безрассудство. Я не захотел просто обратиться к этому важному бармену в жилете, в белой рубашке и с бриллиантовой булавкой в галстуке, как мальчишка, которому нужно что-то узнать. Нет, по глупости я заказал выпивку и выложил — увы! — еще четверть доллара.

Я уже задал бармену вопрос и, взяв у него графинчик, наливал себе, стараясь изо всех сил казаться непринужденным, как вдруг произошел странный случай. Поскольку он оказал на мою судьбу известное влияние, я расскажу о нем.

Потолок салуна поддерживали шесть деревянных колонн, имевших примерно восемнадцать квадратных дюймов в основании; они тянулись в одну линию, параллельно стойке бара, на расстоянии двух футов от нее. У стойки толпилось множество клиентов, и вдруг они все как один поставили стаканы и торопливо попятились к колоннам. В тот же миг кто-то выстрелил с улицы в открытую дверь, которая была прямо напротив колонн и стойки.

Пуля несколько попортила лепные украшения стойки, не причинив другого вреда. Но в ответ из глубины бара грянул выстрел, и только тут я заметил двух человек с револьверами, которые стреляли друг в друга через салун.

Посетители бара были в полной безопасности между колоннами; бармен при первом же выстреле нырнул под стойку. Противники обменялись шестью выстрелами, но, насколько я мог видеть, ни один не пострадал. Было разбито одно из зеркал, да еще пуля срезала края моего стакана, и вино расплескалось.

Я все еще стоял у стойки, но, по-видимому, колонны все же защищали меня. Все это произошло так быстро и я был настолько захвачен драматической новизной происходящего, что не испытал, помнится, ни малейшего страха, — мне случалось трусить в положениях, куда менее опасных.

Больше всего я беспокоился, как бы не выдать словом или движением свою юность, удивление и непривычку к таким делам. Думаю, что любой застенчивый тщеславный школьник поймет меня, — он, вероятно, чувствовал бы себя на моем месте точно так же. Настолько сильным было это чувство, что запах порохового дыма еще щекотал мне ноздри, а я уже вплотную подошел к стойке и, протягивая разбитый стакан, обратился к бармену, быть может, слишком тихо и неуверенно:

— Дайте мне, пожалуйста, другой стакан. Не моя вина, что этот разбит.

Бармен, весь красный и взволнованный, поднялся из-за стойки; он глянул на меня с подозрительной улыбкой, а затем протянул мне графин и чистый стакан. Позади меня раздались смех и ругань. Единым духом я проглотил обжигающую жидкость и, покраснев, поспешил к выходу.

Но стертые ноги болели и, дойдя до порога, я захромал. Тут я почувствовал на плече чью-то руку и услыхал торопливый вопрос:

— Ты не ранен, приятель?

Я узнал голос человека, который только что смеялся, и, еще гуще краснея, ответил, что натер ноги в пути, а сейчас тороплюсь на участок «Камедное Дерево».

— Постой-ка, — сказал незнакомец.

Выйдя на улицу, он крикнул какому-то человеку, сидевшему в пролетке:

— Подбрось его, — тут он указал на меня, — на заявку «Камедное Дерево», а потом возвращайся сюда.

Он помог мне сесть в пролетку, хлопнул меня по плечу и, загадочно произнеся: «Хорош!», — вернулся в салун.

Пока мы ехали, я узнал от кучера, что противники поссорились еще неделю назад и поклялись стрелять друг в друга «без предупреждения», то есть при первой же случайной встрече, и оба не расставались с оружием. Он презрительно добавил, что «стрельба была ни к черту», я с ним согласился. Я понятия не имел о смертоносном оружии, но верил своим юношеским впечатлениям.

Впрочем, о своих чувствах я не распространялся, да, кажется, сам скоро забыл о них. Ведь мое путешествие приближалось к концу, и теперь впервые (впрочем, так, кажется, обычно бывает со всеми юношами) я вдруг усомнился в правильности своего решения. Во время долгого пути, среди лишений я ни разу не поколебался, но сейчас, возле хижины Джима, меня словно что-то ударило, и я понял, до чего же я еще молод и неопытен и как нелепо рассчитывать на помощь и совет случайного знакомого.

Но за этим последовал удар куда более сильный. Когда, попрощавшись с кучером, я вошел в скромную бревенчатую хижину, принадлежавшую компании «Камедное Дерево», то узнал, что всего несколько дней назад Джим отказался от своей доли и уехал в Сан-Франциско.

Должно быть, вид у меня был усталый и разочарованный, потому что один из компаньонов вытащил единственный стул и предложил мне его, а также непременную выпивку. Сам он и его товарищи сидели на поставленных стоймя ящиках. После такого поощрения я, запинаясь, рассказал о себе. Кажется, я выложил всю правду, — я слишком устал и не пытался даже утверждать, будто хорошо знаком с отсутствующим Джимом.

Они слушали молча. Наверное, им приходилось слышать подобные истории и раньше. Я уверен, что каждый из них прошел более тяжелые испытания, чем я. А затем произошло то, что могло произойти, думается мне, только в Калифорнии в те времена доверчивых и простых нравов. Даже не посоветовавшись между собой, ничего не спросив ни обо мне, ни о моем характере и видах на будущее, они предложили мне освободившийся пай, чтобы я мог попытать счастья. И, во всяком случае, я мог остаться у них, пока не приму решения. Видя, что я еле держусь на ногах, один из компаньонов вызвался принести мой «багаж», спрятанный в кустах за четыре мили отсюда. Вслед за этим разговор, к моему удивлению, перешел на другие темы — литературные, научные, философские — любые, кроме деловых и чисто практических. Двое из компаньонов окончили университет на Юге, третий, молодой, веселый, раньше был фермером.

В эту ночь я спал на койке Джима уже в качестве владельца одной четверти домика и участка, о котором я пока ничего не знал. При виде бородатых лиц моих новых товарищей — они, вероятно, были ненамного старше меня — мне казалось, что мы «играем» в компаньонов, владеющих прииском «Камедное Дерево», как я «играл» в школьного учителя в долине Мадроньо.

На следующее утро, проснувшись довольно поздно в пустой хижине, я с трудом мог поверить, что события прошлого вечера не были сном. Узел, оставленный за четыре мили от домика, лежал у меня в ногах. При дневном свете я увидел, что нахожусь в прямоугольном помещении из необтесанных бревен. Сквозь щели между бревен пробивались солнечные лучи. Над головой у меня была тростниковая крыша, по которой стучал глупый дятел. Вдоль стен стояли четыре койки, похожие на корабельные, стол, стул и три сиденья из старых упаковочных ящиков — вот и вся мебель. Свет проникал в хижину через окошко, пробитое высоко в одной из стен, через открытую дверь и через кирпичную трубу над очагом, целиком занимавшим противоположную стену; труба лишь на фут возвышалась над крышей.

Я уже начал думать, не забрел ли я в заброшенную хижину, и даже готов был приписать этот поступок действию единственного стакана, выпитого в салуне, когда вошли три моих компаньона. Они кратко объяснили мне, в чем дело. Я нуждался в отдыхе, и они из деликатности не хотели будить меня. А сейчас уже двенадцать! Завтрак готов. Им не терпится рассказать мне нечто очень «забавное». Я стал героем!

Оказывается, мое поведение в «Магнолии» во время перестрелки стало известно всем, причем было усердно преувеличено очевидцами. Последняя версия гласила, что я спокойно стоял у стойки бара и хладнокровнейшим образом требовал выпивку у бармена, который от страха согнулся в три погибели, а над нами гремели выстрелы! Я стал с возмущением протестовать, но боюсь, что даже мои новые друзья приписали это юношеской застенчивости. Видя, однако, что я недоволен, они переменили тему разговора.

Да, я могу, если угодно, начать искать золото хоть сегодня! Где? Да всюду, кроме уже заявленных участков, — вокруг есть на выбор сотни квадратных миль. А что я должен делать? Как! Возможно ли, что я никогда раньше не был старателем? — Нет. И никогда вообще не искал золота? Никогда!

Я видел, что они украдкой переглянулись. Сердце у меня упало. Но туг я заметил, что глаза их блеснули. И я узнал, что неопытность — залог успеха! Золотоискатели были очень суеверны. Они твердо верили, что удача неизбежно сопровождает первую попытку новичка. Это называлось «негритянским счастьем», иначе говоря, непостижимым везением, выпадающим на долю слабых и неумелых. Для меня в этом не было ничего особенно лестного, но из благодарности к своим компаньонам я не стал возражать.

Я поспешно оделся и быстро проглотил завтрак — кофе, солонину и оладьи. У индианки, стиравшей на золотоискателей, взяли на время пару старых оленьих мокасин — для моих стертых ног надеть их было огромным облегчением. Вооружившись киркой, лопатой с длинной рукояткой и лотком для промывки, я потребовал, чтобы меня тотчас же отвели на участок. Но мне ответили, что это невозможно: я сам должен выбирать себе участок, иначе мне не повезет!

Я остановил свой выбор на травянистом склоне, шагах в двухстах от хижины, и, прихрамывая, направился туда. Склон спускался к великолепному каньону и дальше к лагерю, на который я смотрел вчера с более отдаленной горы. У меня осталось яркое впечатление от этого памятного утра; отлично помню, что я был потрясен чудесной перспективой вокруг меня и на несколько минут позабыл о «перспективах», лежавших в земле у моих ног. Наконец я начал копать.

Мне сказали, что нужно насыпать в лоток грунт, взятый с самой поверхности на большом участке. Но во мне возникло непреодолимое искушение копнуть поглубже и поискать скрытых там сокровищ; после нескольких ударов кирки обнажился кусок кварца с тонкими прослойками и прожилками, которые поблескивали весьма многообещающе. Полный надежд, я сунул кварц в карман, а лоток наполнил, как полагается, землей. Не без труда — он стал ужасно тяжелым! — я отнес его к ближайшему промывочному желобу и подставил под струю воды. Я покачивал лоток из стороны в сторону, пока более легкий темно-красный грунт не был смыт полностью, оставив клейкую, глинистую массу, похожую на пудинг, с мелкими камешками вроде изюминок. Это зрелище рождало приятные воспоминания о «пирожках», которые я делал из песка в далеком детстве. Скоро, однако, проточная вода унесла всю грязь, и на дне лотка остались лишь камешки да черный песок. Я повыбрасывал камешки, оставив только один — маленький, плоский, красивый, круглый, он был тяжелее других; его можно было принять за почерневшую монету. Спрятав его в карман, где уже лежал кварц, я стал промывать черный песок.

Предоставляю юным читателям вообразить мое волнение, когда я наконец обнаружил с дюжину крохотных золотых звездочек, приставших ко дну лотка! Они были такие крохотные, что я побоялся продолжать промывку, чтобы их не унесло водой. Только впоследствии я узнал, что при их удельном весе это почти невозможно. Держа лоток на вытянутых руках, я радостно побежал к месту, где работали мои компаньоны.

— Да, ты нашел «блестки», — сказал один из них довольно спокойно. — Я так и думал.

Я был несколько разочарован.

— Так, значит, я не напал на жилу? — сказал я неуверенно.

— Нет, на этот раз не напал. Здесь у тебя примерно на четверть доллара.

Лицо у меня вытянулось.

— А все ж, — продолжал он с улыбкой, — еще четыре таких промывки, и дневной паек у тебя готов.

— А больше, — прибавил другой, — ни мы, ни другие на этом холме вот уже полгода не намываем.

Для меня это был новый удар. Впрочем, пожалуй, еще более поразило меня то добродушие и юношеская беспечность, с какой были произнесены эти слова. Все же первая попытка разочаровала меня. Я нерешительно вытащил из кармана два кусочка кварца.

— Вот что я нашел. Похоже, что тут есть металл, поглядите, как блестит.

Старатель усмехнулся.

— Железный колчедан, — сказал он. — А это что такое? — добавил он торопливо, беря с моей ладони маленький круглый камешек. — Где ты его нашел?

— В той же ямке. Разве он годится на что-нибудь?

Старатель не ответил и повернулся к двум другим компаньонам, которые стояли рядом с ним.

— Глядите!

Он положил камешек на другой камень и сильно ударил по нему киркой. К моему удивлению, маленький диск не погнулся и не раскололся. Кирка сделала в нем небольшую выбоинку ярко-желтого цвета!

Я не успел ни о чем спросить да и не пытался сделать это.

— Беги за тачкой! — приказал старатель одному из своих товарищей. — Пиши заявку и тащи колышки! — бросил он другому.

Через минуту, забыв о стертых ногах, я помчался вместе с ними к склону. Участок был обозначен колышками, доска прибита, и все мы принялись нагружать тачку землей. Прежде чем начать промывку, мы привезли к желобам четыре тачки.

Мой самородок стоил около двенадцати долларов. Мы перевезли еще много тачек. Весь этот и следующий день мы работали с надеждой, весело, без устали. И еще три недели мы работали на «заявке» ежедневно, регулярно, не за страх, а за совесть. Иногда мы находили «блестки», иногда нет, но почти всегда зарабатывали себе на хлеб. Мы смеялись, шутили, рассказывали разные истории, читали стихи — в общем, развлекались, как на затянувшемся пикнике. Но двенадцатидолларовый самородок был нашей первой и последней находкой на «Заявке Новичка».

КАК РУБЕН АЛЛЕН УЗНАЛ САН-ФРАНЦИСКО


Перевела Е. Ф. Кунина


Младший компаньон фирмы «Аптекарские товары Спарлоу и Кейн» в Сан-Франциско рассеянно глядел в окно своей небольшой аптеки на Дюпон-стрит. С одной стороны ему открывался тускло освещенный неширокий проезд, постепенно переходивший в песчаные пустыри Рыночной площади, с другой взгляд его упирался в наполовину срытую громаду Телеграфного холма. Ему были видны отсветы огней и слышен шум, доносившийся с главной улицы, Монтгомери-стрит, пролегавшей дальше у подножия холма. Крыши домов были окутаны теплой дымкой морского тумана, в котором город покоился летними ночами, убаюканный прохладным дуновением северо-западного ветерка. Была уже половина одиннадцатого, шаги на деревянных тротуарах становились все реже и отдаленней; последняя повозка прогромыхала мимо; ставни по всей улице были уже закрыты, и дорогу проезжающим освещали только красные и синие шары его аптеки. В этот час Кейн обычно шел домой, а его компаньон, у которого в задних комнатах был кабинет и небольшая спальня, приходил сменить его, но сегодня доктор должен был задержаться у больного до половины первого ночи. Ждать предстояло еще целый час. Кейну хотелось спать; таинственное дыхание аптекарских снадобий, смешанные запахи лекарств, пряностей, душистого мыла и фиалкового корня, всегда напоминавшие ему арабские сказки Шехерезады, действовали на него расслабляюще. Он зевнул и, отойдя от окна, прошел за прилавок, снял с полки банку с ярлыком «Glicyrr. glabra»[22], взял лакричную палочку и в задумчивости принялся сосать ее. Не испытав, однако, того бодрящего воздействия, в котором, видимо, нуждался, он столь же привычным движением достал банку с надписью «Yujubes»[23] и, так же задумчиво жуя, вернулся на прежнее место у окна.

Если все вышесказанное не даст достаточно ясного представления о юном возрасте младшего компаньона, то могу еще добавить, что ему было девятнадцать лет, что он рано присоединился к потоку переселенцев, устремившемуся в Калифорнию, и после нескольких довольно легкомысленных попыток найти себе иное занятие (для чего он оказался явно неспособным) у него еще остались средства, чтобы взяться за свое теперешнее дело, еще менее ему подходившее. В те горячие дни любыми профессиями нередко занимались случайные люди; знающий аптекарь мог успешно подвизаться на поприще золотоискателя заодно с адвокатом и врачом, и неопытность мистера Кейна в аптекарском деле отнюдь не была чем-то необычным. Некоторого знакомства с начатками латыни да поверхностного знания химии и естественных наук, обычно получаемого в американской школе, по мнению его старшего компаньона, врача по профессии, было достаточно для работы в аптеке, то есть для продажи лекарств и изготовления их по рецептам. Кейн умел отличать кислоты от щелочей и понимал, к каким последствиям может привести неосторожное их смешение. Он работал чрезвычайно осмотрительно, с тщательной осторожностью. Надпись над прилавком, гласившая: «Лекарства изготовляются строго по рецептам», — была в данном случае вполне оправдана. Больному не грозила опасность отравления из-за небрежности или спешки, но если помощь требовалась немедленно, он мог умереть, не дождавшись лекарства. Нельзя, однако, сказать, чтобы осторожность Кейна означала полное отсутствие самостоятельности. В те дни «героические средства» в медицине не отставали от лихорадочного развития страны; в ходу были «рекордные» дозы каломели и хинина, и не раз Кейну приходилось, вызывая ярость местных лекарей, возвращать их рецепты со скромным знаком вопроса.

Вдруг внимание его привлек отдаленный стук колес; выглянув на улицу, он увидел фонари приближающегося экипажа. Они уже освещали ближний перекресток, и рассеянное любопытство Кейна сменилось смутной догадкой, что экипаж едет к аптеке. Он поспешил занять более подходящее и достойное его положения место за прилавком; и в тот же миг кучер осадил лошадь у дверей.

Соскочив с козел, он открыл дверцу кареты, помог выйти женщине и, прерывая ее истерические вопли несвязными увещеваниями, провел ее в аптеку. Кейн сразу увидел, что оба они под мухой, что у женщины растрепаны волосы и окровавлена голова. Женщина была пышно разодета, видимо, только что с празднества: на ней сверкали драгоценности, трехцветные ленточки и банты. Ее золотистые волосы, потемневшие и слипшиеся от крови, выбивались из-под французской шляпки и тяжело падали на плечи. Кучер неуклюже поддерживал ее с бесцеремонностью, которая при этих обстоятельствах отнюдь не казалась странной. Он заговорил первым:

— Это мадам Ле Блан. Понимаете? Расшибла себе голову на гулянье в Соутс-парке. Вздумала танцевать на столе и хлопнулась прямо на бутылки с шампанским. Понятно? Требуется заклеить.

— Ах, грубиян! Свинья! Нисего похож! Засем ти врешь? Я танцуй. Трюси, дураки, негодяи перевернуль столь, и я падать. Я порезать себя. О-о, мой Бог, как я порезать себя!

Она вдруг умолкла, уронив голову на прилавок. Кейн бросился на помощь и ввел ее в маленький кабинет; растерянный, он хотел лишь одного: поскорее сбыть посетительницу с рук, передав ее под ответственность своего компаньона. Кучер, видимо, умыл руки и, считая, что больше в деле участия не принимает, с явным облегчением улыбнулся и кивнул.

— Подожду-ка я лучше на улице, — сказал он и немедленно удалился к своему экипажу.

Комическую растерянность Кейна только усиливало то, что хорошенькая пациентка противилась его помощи. Она жаловалась, что «кучер бросаль ее тут», и все допытывалась у Кейна, «понимайт ли он что-нибудь в этих делах»; но потом тяжело рухнула в откидное кресло на колесиках, которое Кейн успел подкатить, рот ее приоткрылся, веки смежились, лицо стало похоже на маску клоуна — белое от обморочной бледности и белил, с красными пятнами румян и крови. Тут Кейн из-за своей осторожности снова оказался в затруднительном положении. Женщине следовало бы дать глоток коньяку из бутыли с ярлыком «Vim Galli»[24], но по неопытности он не мог определить, был ли обморок следствием потери крови или результатом опьянения. Поколебавшись, Кейн выбрал среднее, влив в побелевшие губы клиентки немного разбавленного нашатырного спирта. Она вздрогнула, забилась, закашлялась, выкрикнула какие-то французские ругательства, выбила из его руки стакан, но пришла в себя. Он губкой проворно смыл с ее головы запекшуюся кровь и извлек из рваной раны осколки стекла. От неожиданного прикосновения холодной губки, при виде крови пострадавшей овладел страх, и на несколько мгновений она притихла. Но когда Кейн счел необходимым остричь волосы вокруг раны, чтобы залепить порез пластырем, она попыталась вновь подняться и выхватить у него ножницы.

— Вы истечете кровью, если не будете сидеть спокойно, — твердо и решительно сказал молодой человек.

Что-то в его обращении заставило ее покориться. Он безжалостно срезал ее локоны. Он готов был остричь ее наголо, только бы остановить кровотечение и стянуть края раны пластырем. Озабоченный физическим состоянием пострадавшей, он совсем не замечал ее внешности. Светлые пряди волос лежали на полу, шея и плечи женщины были залиты водой, потому что он неустанно орудовал губкой, пока нагретые полосы пластыря не закрыли рану почти герметически. Она стонала, по ее щекам текли слезы, но это была не кровь, и молодой человек чувствовал себя удовлетворенным.

Меж тем он услыхал, как дверь аптеки открылась и кто-то постучал по прилавку. Еще один клиент!

— Подождите минутку! — крикнул мистер Кейн, продолжая работать.

Немного погодя стук повторился. Кейн как раз накладывал последнюю полосу пластыря и промолчал. Дверь резко распахнулась, и нетерпеливый посетитель появился на пороге. Это был старатель, видимо, прямо с приисков, потому что он не успел даже переодеться в соседней гостинице; так он и стоял в своих высоких сапогах, брезентовых брюках и фланелевой рубашке, поверх которой была наброшена куртка, свисавшая с плеча наподобие гусарского ментика.

Кейн хотел было гневно запротестовать против такого вторжения, но сам вошедший тут же отпрянул, и лицо у него было такое удивленное и сконфуженное, что у Кейна язык не повернулся упрекнуть его. Незнакомец разинул рот в самом буквальном смысле слова, пораженный тем, что увидел: полулежащая в кресле нарядная женщина в кружевах и драгоценностях, с лентами на мокрых плечах, пряди золотых волос у нее на коленях и на полу, губка и ведро воды, красной от крови, у ее ног и бледный молодой человек, склонившийся над ней со спиртовкой в одной руке и полоской желтого пластыря в другой.

— Прошу прощения, приятель! Я просто заскочил… Не спешите, ничего, я могу обождать, — пробормотал он, попятившись, и дверь за ним тут же захлопнулась.

Кейн подобрал срезанные пряди, вытер лицо и шею пациентки чистым полотенцем и своим носовым платком, накинул на ее плечи нарядную мантилью и помог ей подняться. Она подчинялась вяло, но безропотно. Было ясно, что она потрясена и испугана — быть может, его обращением с ней или же тем, что вдруг осознала свое положение. Во всяком случае, разница между ее буйным появлением в аптеке и теперешней покорностью была так разительна, что даже Кейн обратил на это внимание.

— Ну вот, — сказал он, стараясь смягчить свою суровость ободряющей улыбкой, — думаю, что этого достаточно, кровотечение мы остановили. Может быть, поболит немного, когда пластырь сильнее стянет кожу. Утром я пришлю к вам моего компаньона, доктора Спарлоу.

Она взглянула на него не без любопытства, со странной улыбкой.

— А эта доктор Спарлоу, она похожа на вас, мсье?

— Он старше меня и пользуется здесь известностью, — сдержанно сказал молодой человек. — Я спокойно могу рекомендовать его.

— А-а, — протянула она с мечтательной улыбкой, и Кейн вдруг увидел, как она хороша. — A-а, она старше, ваша доктор Спарлоу, а все же вы молодец, мсье!

— Он скажет вам, что делать дальше, — продолжал Кейн смущенно.

— А-а, — опять протянула она с той же мечтательной улыбкой, — он скажет мне, что делать, если сама я не буду знать. Вот это хорошо!

Кейн успел завернуть ее срезанные локоны в чистую белую бумагу и перевязать пакет белой ленточкой с тщательностью, которая столь мила сердцу аптекаря. Получив пакет, она порылась в кармане и протянула ему горсть золотых монет.

— Сколько я должна вам, мсье?

Кейн слегка покраснел, — конечно, только оттого, что был слаб в арифметике: пластырь был дешев, он считал, что должен взять деньги только за использованный кусок, но деление плохо ему давалось. Коммерческих же наклонностей ему явно не хватало.

— Ну, скажем, двадцать пять центов, — брякнул он наугад.

Она сделала невольное движение, но снова улыбнулась.

— Двадцать пять центов за все? За лекарства, за эти полоски для моя голова, за остригли волосы, — она бросила взгляд на пакет, — и только двадцать пять центов?

— Да, это все.

Он неловко взял с ее протянутой ладони эту сумму — самую мелкую монетку. Снова она взглянула на него с любопытством и некоторым смущением и медленно направилась к двери. Старатель был еще в аптеке; как и прежде, он попятился с виноватым видом и прижался к окну, чтобы она могла свободно пройти в своем пышном шелковом платье. Она вышла на улицу, бросив на ходу:

— Мерси, мсье, и спокойной ночи!

Кучер соскочил с козел, чтобы помочь ей. Золотоискатель испустил глубокий вздох и, хватив кулаком о прилавок, воскликнул:

— Вот это красотка, черт возьми!

Кейн, который с ее уходом почувствовал немалое облегчение, был очень доволен успехом своего лечения И благодушно улыбнулся. Незнакомец проводил глазами экипаж, потом обвел взглядом аптеку, заглянув даже в опустевший кабинет, и доверительно повернулся к прилавку.

— Слушайте, приятель! Я сам из Сент-Джо, штат Миссури, прибыл прямехонько в Голд-Хилл, там у меня заявка, а теперь вот первый раз в жизни попал в Сан-Франциско. Городских порядков не знаю, и, признаться, в этих делах я совсем новичок. Ну да ладно! Вы послушайте! — добавил он, опираясь на прилавок с еще более таинственным видом. — Я думаю, такие штуки вам не в диковину — ясное дело. А меня, друг, это ух как удивило! Прямо как обухом по голове! Как же, заглянул я в дверь и вдруг вижу эту леди всю в золоте, в лентах, в побрякушках, сидит она в кресле. И это в двенадцать часов ночи, а вы стрижете ей волосы и смываете кровь с головы, да так спокойно, как будто пробу берете на прииске. «Руб, — сказал я сам себе, — Руб, вот она, городская-то жизнь! Вот он, Сан-Франциско! И ты в самую гущу угодил!» Теперь слушай, приятель. Можешь не отвечать, понимаешь, ежели, по-твоему, мне знать не положено. Я не прошу, чтоб ты выкладывал мне всю подноготную про таких важных леди, но… — Тут он таинственно понизил голос до шепота и приложил руку к уху в ожидании такого же едва слышного ответа. — Но что же все-таки приключилось?

Простодушие парня показалось Кейну забавным.

— Танцевала среди бутылок шампанского на столе, в компании, упала и порезалась, — ответил он снисходительно.

Незнакомец покачал головой, медленно и понимающе, повторяя с глубоким почтением:

— Танцевала среди бутылок шампанского! Шампанского, говорите! В компании! Да-а, — прибавил он задумчиво и восхищенно. — Вот, значит, как тут живут, вижу я. Мне это подойдет.

— Чем могу вам служить? Простите, что заставил ждать, — сказал Кейн, бросив взгляд на часы.

— Что вы… Господи! Не беспокойтесь. Да я бы рад ждать сколько угодно, раз такой случай. И потом, я уже сам полечил себя, пока вы были заняты.

— Полечили? Сами? — спросил Кейн с изумлением.

— Да, глотнул из той вон бутылки… — Он указал на бутылку с нашатырным спиртом, стоявшую на прилавке. — Мне показалось, это подходящее.

— Вот чудак! Да вы же могли отравиться, черт возьми!

Это озадачило незнакомца.

— И впрямь мог, — сказал он, помедлив. — Вот так штука! Отравиться — как раз когда вы были заняты этой важной леди… Отравиться — и помешать вам. С меня станется!

— Я хочу сказать, что нашатырь употребляют в разведенном виде, вы должны были принять лекарство с водой.

— Теперь понимаю! От него меня сперва бросило к двери, на свежий воздух! Уж очень ожгло губы. Но то, что попало сюда, — он торжественно приложил руку к животу, — мне здорово помогло.

— А что с вами было? — спросил Кейн.

— Понимаете, приятель, — он опять перешел на доверительный тон, — что-то у меня неладно с сердцем. То оно словно сейчас из груди выскочит — ну вот, как осколок кварца, когда дробишь руду, то вдруг совсем остановится, будто его и нет.

Кейн взглянул на него внимательней. Перед ним стоял плечистый, крепко сколоченный малый, по виду его нельзя было предположить никакого серьезного заболевания, разве только обычное расстройство желудка из-за плохой еды на прииске.

— Я не говорю, что это лекарство не могло принести вам пользы при правильном употреблении, — сказал он. — Если хотите, я приготовлю вам раствор и скажу, как его принимать.

— Вот-вот, оно самое мне и нужно, — сказал старатель с явным облегчением. — Но это, понимаете, еще не все. Дайте мне пока что найдете нужным. Хочу попробовать этой красивой-то жизни, а к вам я буду наведываться и говорить, как идут дела. Вы не против? Я, можно сказать, пришел к вам первому после того, как приехал пароходом из Сакраменто, только заглянул в гостиницу тут за углом. Вы мне дайте просто всего понемножку, за любую цену. Я на вас полагаюсь. Вы такой молодой парень и так здорово справились, так уверенно делали свое дело, словно дятел дерево долбит, и вам наплевать, какая она важная леди, какие на ней побрякушки и ленты, — вот что меня за живое взяло. И я говорю себе… «Руб, — сказал я, — что бы у тебя ни стряслось внутри, держись этого парня, он тебя выправит!»

Щеки младшего компаньона покраснели, и он отвернулся к полкам, как бы выбирая лекарства. Сознавая всю свою неопытность, он не остался безразличным к похвале даже этого невежественного человека. Однако он понимал, что лечение француженки, хоть и успешное, не будет признано его компаньоном выгодным с деловой точки зрения. Поэтому он охотно согласился на предложение незнакомца и вручил ему несколько средств от диспепсии. Они были приняты с живейшей благодарностью, и тот, расплачиваясь, достал из кармана солидное количество золота. Он явно был удачливым старателем.

Бережно спрятав пузырьки с лекарством, он снова наклонился к Кейну.

— Уж вы, конечно, знаете эту важную леди, раз вам приходится иметь дело с людьми такого сорта. Может, вы не откажетесь вразумить меня, новичка… Если только вы ничего не имеете против, — добавил он торопливо, с умоляющим жестом.

Мистер Кейн действительно заколебался. Он знал понаслышке, что мадам Ле Блан — владелица известного ресторана, при котором есть нечто вроде игорного дома, где идет крупная игра. Говорили также, что ей покровительствуют один известный игрок и молодчик, пользующийся дурной славой. Щепетильность мистера Кейна подсказывала ему, что он не вправе выдавать секреты своей случайной клиентки. Он промолчал.

На лице старателя появилось понимающее и виноватое выражение.

— Ясно. Больше ни слова, приятель. Некрасивое это дело — выдавать чужие тайны, и не следовало мне спрашивать. Ну, пока! Я, пожалуй, двину к себе в гостиницу. Я вот в Сан-Франциско не больше трех часов, а так думаю, дружище: уже отведал красивой жизни, сколько иной за год здесь не увидит. Ладно, счастливо, «много хорошего», как говорят мексикашки. Завтра загляну. Я Рубен Аллен из Марипозы. А ваше имя я знаю; оно есть на вывеске, и вы не Спарлоу.

Он снова долгим взглядом окинул комнату, как будто ему не хотелось расставаться с ней; и медленно пошел к выходу; постоял еще мгновение на улице, озаренный красным светом, и исчез во тьме. Сам не зная почему, Кейн вдруг почувствовал, что у этого человека нет в Сан-Франциско ни одной знакомой души и, выйдя из аптеки, он очутился в полном одиночестве и мраке.

Через несколько минут доктор Спарлоу пришел сменить своего усталого компаньона. Подвижный, полный энергии, он нетерпеливо выслушал рассказ Кейна о смелом лечении мадам Ле Блан, мало внимания обратив на примененные им методы.

— Вам следовало взять с нее подороже, — решительно сказал старший компаньон. — Она заплатила бы без разговоров. К нам она обратилась только потому, что ей стыдно было показаться в большой аптеке на Монтгомери-стрит. Больше мы ее не увидим.

— Но она хочет, чтобы вы осмотрели ее завтра, — возразил Кейн, — и я обещал, что вы приедете.

— Да вы же говорите, это просто царапина, — сказал доктор, — и вы залепили ее пластырем. Хм! Зачем же я ей понадобился? — Однако второй клиент, Аллен, заинтересовал его больше. — Когда он зайдет опять, покажите его мне.

Мистер Кейн обещал; почему-то в тот вечер он возвращался домой со смутным неуловимым чувством недовольства собой.

На другой день его ждало более серьезное огорчение. Он сменил доктора, который отправился на обычный утренний обход своих пациентов, но через час вдруг вернулся. Вид у него был встревоженный и взволнованный, хотя сквозь волнение пробивался юмор, свойственный калифорнийцам того времени даже в самых затруднительных случаях жизни. Засунув руки глубоко в карманы брюк, он встал у прилавка прямо перед своим молодым компаньоном.

— Сколько вы взяли с этой француженки? — спросил он сурово.

— Двадцать пять центов, — робко ответил Кейн.

— Так вот, я вернул бы их ей обратно и дал бы в придачу еще двести пятьдесят долларов, только бы она не переступала порога нашей аптеки.

— В чем дело?

— Воображаю, как будет выглядеть ее голова после всего этого! Чудак, вы налепили на нее столько пластыря, что его хватило бы на оклейку всего купола Капитолия. Вы стянули ей кожу так, что она как закроет глаза, сразу на стену лезет от боли. А волосы вы просто выкосили, придется ей носить парик по крайней мере два года, и отдали эти волосы в изящной упаковке. Они хотят подать на меня в суд, а вас прирезать без разговоров.

— Она истекала кровью и потеряла сознание, — сказал младший компаньон, — я думал только о том, чтобы ей помочь.

— Вот и помогли, черт возьми! А по мне, лучше дать ей испустить здесь дух, чем обработать и залепить ее таким образом! Впрочем, — прибавил он со смехом, увидев злой огонек в глазах своего компаньона, — она, по-видимому, обо всем этом иного мнения: вся беда в них. Ей самой даже нравится ваш стиль работы, она вас хвалит, вот что меня поразило! Вы что ж, занимали ее разговорами? — добавил он, бросив испытующий взгляд на своего компаньона.

— Я сказал ей только, чтоб сидела спокойно, иначе истечет кровью, — коротко ответил Кейн.

— Хм! Она там болтала: какой-де вы молодчина и как вы хорошо с ней справились. Ладно, теперь уж ничего не поделаешь. Кажется, я пришел туда как раз вовремя, чтобы предотвратить худшее и умерить их пыл. Больше никогда так не делайте. В следующий раз, если сюда ввалится длинноволосая женщина с порезом головы, пустите в ход корпию и танин да спровадьте ее в какую-нибудь большую аптеку, пусть уж там с ней разделываются, как хотят.

И, благодушно кивнув Кейну, он отправился продолжать обход.

Мучимый глухими угрызениями совести и все же чувствуя, что с ним обошлись несправедливо, мистер Кейн вернулся к своим фильтрам, ступкам, пестикам и порошкам. Он углубился в работу с такой мрачной сосредоточенностью, что не поглядывал вопреки обыкновению в окно, иначе он заметил бы на улице того самого старателя, который заходил сюда накануне. И только когда чья-то сутулая фигура заслонила свет в двери, он поднял голову и узнал вошедшего. Кейн был вовсе не расположен радоваться его появлению. Приход незнакомца к тому же слишком живо напомнил события минувшей ночи, свидетелем которых, хотя бы и сочувствующим, он был. Кейн удержал грубые слова, готовые сорваться у него с языка. После неудачи с француженкой он не был уверен, что применил правильное лечение даже к этому клиенту. Но приветливый взгляд незнакомца и добродушное выражение его лица сразу рассеяли это подозрение. И все же Кейну было как-то не по себе, и скрыть это он не мог. Ему не приходило в голову, что самые простые люди бывают подчас особенно чутки и от незнакомца действительно не укрылось его состояние.

— Я позволил себе заглянуть к вам, — начал он, как бы оправдываясь, — чтобы сказать, как ваши лекарства здорово помогли мне. И, может, надо сказать об этом другим, так я и сделаю.

Он помолчал и, понизив голос, продолжал смущенно:

— Но первым долгом я должен просить у вас прощения за все мои вчерашние расспросы о той важной леди. Не моего ума это дело. Я просто отпетый дурак.

Мистер Кейн тут же понял, что умалчивать о чем бы то ни было или обманывать этого простодушного человека неуместно, и поспешил возразить:

— Да нет же. Эту даму хорошо здесь знают. Она хозяйка ресторана на нашей улице, и двери там открыты для любого. Ее зовут мадам Ле Блан. Быть может, вы уже о ней слыхали?

К удивлению Кейна, эти сведения нисколько не уменьшили любопытства его собеседника и не повлияли на его чувства.

— Раз так, — медленно произнес он, — попробую, пожалуй, туда сходить. Видите ли, мистер Кейн, здорово она меня зацепила — по всем статьям. Все это было вчера ночью будто в живых картинах или на сцене. Как думаете, не рассердится она, когда увидит такого неотесанного парня с приисков — из тех, что пытали счастья в сорок девятом?

— Вряд ли, — сказал Кейн. — Разве только ее благородным друзьям это не понравится, — прибавил он, улыбнувшись, — Джеку Лейну, картежнику, который мечет банк в ее игорном притоне, и Джимми О’Райену, призовому борцу, — он у нее за вышибалу.

Но эти сведения об окружении мадам Ле Блан, по-видимому, ничуть не смутили золотоискателя. Он взглянул на Кейна, кивнул и медленно, с уважением повторил:

— Да-а… Держит игорный дом, и банкомета, и борца… Я так думаю, это ей тоже подходит по всем ее статьям. Вы говорите, она живет…

Он осекся, потому что в этот миг в аптеку ворвался какой-то человек и тут же запер за собой дверь на ключ. Сделано это было так стремительно, что Кейн догадался сразу: человек этот слонялся по соседству, а теперь вдруг вынырнул из-за угла. Достаточно было одного взгляда на непрошеного гостя, чтобы узнать того самого вышибалу, о котором он только что говорил. Кейну пришлось уже видеть однажды эту отталкивающую, грубую физиономию, во время какой-то уличной драки, в которую вмешалась полиция. Он этой физиономии не забыл, но сейчас его удивило выражение растерянности на красном от пьянства, злобном лице. Он не знал, что такой молодчик редко нападает по обдуманному плану, — ему, как иному дикому зверю, нужно сначала разъяриться. Возможно, именно это и спасло Кейна, потому что, не понимая грозной опасности, он сохранил хладнокровие. Он продолжал спокойно стоять за прилавком. Аллен, как ни в чем не бывало, оглядывал полки с лекарствами.

Молчание обоих явно усиливало ярость и замешательство негодяя. Внезапно он сорвался с места, высоко подпрыгнул и неуклюже исполнил нечто вроде негритянской чечетки, от которой задребезжала вся посуда; однако и это выглядело столь бессмысленно, что сам он так же внезапно остановился и уставился на Кейна в упор.

— Ну, — спокойно произнес Кейн, — что все это значит? Что вам угодно?

— Что это значит? — заорал головорез высоким фальцетом, явно передразнивая Кейна. — А то, что я сейчас разнесу к чертям всю вашу лавочку! И вышвырну на улицу все, что тут есть, вместе с безмозглым идиотом, который изуродовал мадам прическу. Что мне угодно? Да то, что мне угодно, я возьму сам, и никакому дьяволу меня не остановить. — Он распалял себя все сильней и сильней. — И с какой стати вы задаете мне вопросы?

Он рванулся к Кейну, но в тот же миг Аллен бесшумно и незаметно оказался между ними, и Кейна заслоняла теперь широкая спина старателя.

— Полегче на поворотах, приятель, — неторопливо произнес Аллен, и буян тупо уставился на его бесстрастную физиономию. — Я больной человек, пришел сюда за лекарством. У меня неладно с сердцем, а от такого вашего обхождения оно начинает ужас как стучать.

— Ну тебя к черту вместе с твоим сердцем! — завопил негодяй, охваченный яростью и презрением при этом неожиданном и, как ему казалось, бессильном заступничестве. — Кто ты такой?..

Но тут он запнулся. Могучая правая рука Аллена стальным обручем охватила его шею и скрутила ему руки за спиной. Крепко стиснутый, он сделал попытку лягнуться, но Аллен правой ногой прижал его ноги к прилавку, который дрожал от толчков, сопровождаемых криками и проклятиями. Аллен спокойно обернулся к Кейну и, протянув свободную левую руку, вежливо попросил:

— Будьте добры, передайте мне тот ароматический нашатырный спирт, который вы мне давали прошлой ночью.

Кейн, на лету схватив его мысль, подал ему бутылку.

— Ну вот, — сказал Аллен, вытащив пробку и поднося нашатырь к раздувающимся ноздрям и разинутому в крике рту противника, — понюхай-ка это да на вкус попробуй, тебе сразу и полегчает. Мне это здорово помогло прошлой ночью…

Головорез задыхался, кашлял, давился, а его злобные проклятия постепенно перешли в судорожную икоту.

— Ну вот, — продолжал Аллен, когда его укрощенный пленник почти перестал сопротивляться, — теперь тебе получше, да и мне тоже. Так-то оно спокойней, и сердцу моему не очень худо приходится — немного свежего воздуха, и все будет в порядке.

Он вновь вежливо обернулся к Кейну и почтительно спросил:

— Не будете ли вы добры открыть эту дверь?

Кейн бросился к двери, отпер ее и распахнул настежь. Буян стал было опять сопротивляться, но, снова нюхнув нашатыря, притих, и победитель без труда дотащил его до двери. Когда они оба очутились на тротуаре, головорез последним отчаянным усилием высвободил руку и выхватил из кармана брюк пистолет, но в то же мгновение предусмотрительный Аллен перехватил его руку и, вырвав пистолет, сильным ударом сбоку поверг его на землю.

— У меня есть свой такой же, — сказал он распростертому на мостовой врагу, — но я, пожалуй, оставлю этот у себя, покуда вам не полегчает.

Толпа, быстро собравшаяся вокруг, узнав в побежденном всем известного головореза, не склонна была ему сочувствовать, и он убрался прочь под насмешливые возгласы. Аллен спокойно вернулся в аптеку. Кейн был преисполнен благодарности к нему и в то же время удручен тем нелепым восхищением, которое испытывает его простоватый друг перед женщиной, не брезгующей услугами негодяя.

— А знаете ли вы, кто этот человек? — спросил он.

— Думается, это и есть борец, которого держит при себе та важная леди, — просто ответил Аллен. — Но только, ей-богу, он понятия не имеет о приеме захвата. Если б не мое сердце, я мог бы его здорово покалечить.

— Они там думают, — сказал Кейн, поколебавшись, — что я грубо обошелся с этой дамой и нарочно обкорнал ей волосы. Это была их месть, или… — он еще больше заколебался, вспомнив намек доктора Спарлоу на чувства этой женщины, — или личная месть этого негодяя.

— Понимаю, — Аллен кивнул, широко раскрыв свои маленькие глазки, и глядел на Кейна с сочувствием, как заговорщик, — это он из ревности.

Кейн покраснел, понимая безнадежность дальнейших объяснений.

— Нет, он, видно, считал что таким образом честно зарабатывает свой хлеб.

— Будьте покойны, я все с ними улажу, с обоими. Понимаете, эта история мне на руку: пойду в тот ресторан отдать ему его шестизарядку, а ей все объясню про вас как есть. Господи, да я же был здесь, когда вы ею занимались, я свидетель, как вы все делали, она меня тоже припомнит. Я туда сегодня же сунусь. Ладно, не стану больше вам мешать. Только вот что я скажу, приятель. Это и значит увидеть жизнь во Фриско, разве нет? Ей-богу! В этой самой аптеке я за два дня больше жизни увидел, чем в Сент-Джо за два года. Так до скорого, мистер Кейн.

Он помахал Кейну рукой, неторопливо вышел из дому, бросил прощальный взгляд на улицу, прошел мимо окна и скрылся.

На следующий день Кейн с утра был свободен и в аптеку пришел только после полудня.

— Ваш друг старатель уже побывал здесь, — сказал доктор Спарлоу. — Я взял на себя смелость представиться ему и чуть не насильно его осмотрел. Он несколько застенчив, к сожалению. Боюсь, что у него серьезная болезнь сердца и нужно бы осмотреть его повнимательней.

Увидев искреннюю озабоченность Кейна, он добавил:

— Вы бы повлияли на него. Такой славный парень, он должен как-то позаботиться о себе. Кстати, он просил передать, что видел мадам Ле Блан и все уладил. Он, кажется, совершенно ослеплен этой женщиной.

— Жаль, что он вообще ее увидел, — сказал Кейн с горечью.

— Однако это спасло аптеку от разгрома, а вашу голову от непоправимых повреждений, — со смехом возразил доктор. — Он совсем не глуп, но в том-то и странность человеческой природы, что такой вот простой парень, ничего в жизни не видавший, кроме своей глуши, сразу теряет голову перед этакой раскрашенной французской куклой.

Действительно, недели через две уже не оставалось сомнений в том, что мистер Рубен Аллен совершенно ослеплен. Он частенько наведывался в аптеку, когда шел в ресторан или на обратном пути; в ресторане он теперь столовался ежедневно и все вечера проводил там за картами. Но Кейн вовсе не был уверен, что он зря давал себя обыгрывать, как простак, которого водят за нос хозяйка и ее друзья. Вышибала О’Райен был изгнан; по мрачному предположению доктора Спарлоу, Аллен попросту занял его место, но Кейн опроверг это предположение, не без лукавства приписав его уязвленному самолюбию врача, у которого этот пациент отказался лечиться. В самом деле, Аллен так и не соглашался на повторный осмотр, хотя и продолжал с самым серьезным видом покупать лекарства и при этом не скупился. Несколько раз Кейн, считая своим долгом предостеречь Аллена насчет его новых приятелей, пытался открыть ему глаза, указывая на дурную репутацию, которой пользовалась мадам Ле Блан, но тот отклонял его попытки с неизменной добродушной почтительностью, выражавшей то ли недоверие, то ли полное примирение с обстоятельствами, и Кейн перестал об этом говорить.

Однажды утром доктор Спарлоу весело сказал:

— Как вам нравятся последние новости о вашем приятеле и этой француженке? Никто не может понять, почему она приблизила к себе такого человека, — все говорят, что в ту ночь, когда она упала на празднике и обратилась сюда за помощью, в аптеке не было никого, кроме Аллена, который зашел случайно. И это он обрезал ей волосы и перевязал раны столь странным образом, а она уверовала, что он спас ей жизнь. — И доктор добавил, лукаво усмехнувшись: — А раз история приняла такой оборот, ваша репутация спасена.

Прошло около месяца, и вот весь город был потрясен ужасом и возмущением: почтенный гражданин, правительственный чиновник погиб в игорном доме мадам Ле Блан от руки известного картежника. Убийце удалось бежать; обществом, однако, овладел запоздалый приступ жажды морального возмездия; так бывает, когда общество это слишком долго мирилось со злом: очаровательная хозяйка заведения и все ее друзья были арестованы и предстали перед следователем. В городе царило сильнейшее возбуждение; говорили, что, если приговор суда окажется слишком мягким, Комитет бдительности сам ликвидирует заведение и вышлет его завсегдатаев. Вокруг ресторана собралась толпа; Кейн и доктор Спарлоу, заперев свою аптеку, присоединились к ней. Кейн протиснулся внутрь. В роскошно меблированном игорном зале заседал суд; зеркала в позолоченных рамах отражали возбужденные лица собравшихся. Начальник полиции давал показания сухим, официальным тоном; тем большее впечатление производили бесстрастные, но беспощадные сообщения о характере и прошлом хозяйки. За ее домом давно следила полиция; мадам Ле Блан сменила с десяток разных имен, ее разыскивали в Новом Орлеане, Нью-Йорке, Гаване! Это в ее доме покончил с собой банковский служащий Дайер; это здесь на полковника Гулли набросился ее вышибала О’Райен; это она — Кейн покраснел, услышав это, — два месяца тому назад на празднестве непристойно вела себя, не обращая внимания на полицию. Пока говоривший холодно перечислял все эти позорные обвинения, Кейн старательно искал глазами Аллена, привлеченного, как он знал, в качестве свидетеля. Как-то примет он это убийственное разоблачение? Аллен сидел рядом с другими, закинув руку за спинку стула, лицо его с прежним добродушным и доверчивым выражением было обращено в сторону обвиняемой. Она, пышно разодетая, бледная, но накрашенная, держалась спокойно, холодно, надменно.

Наконец следователь вызвал единственного свидетеля трагедии:

— Рубен Аллен!

Вызванный не двинулся с места, не изменил позы. Следователь снова вызвал Аллена, полицейский тронул его за плечо. На мгновение все умолкли.

— Он потерял сознание, ваша честь, — доложил полицейский.

— Есть среди присутствующих врач? — спросил следователь.

Спарлоу торопливо протиснулся вперед.

— Я врач, — сказал он следователю и поспешно подошел к сидящему неподвижно человеку; он опустился перед ним на колени и приложил ухо к его груди. Воцарилось напряженное молчание. Доктор медленно поднялся на ноги.

— У свидетеля этого я, ваша честь, несколько недель назад установил поражение сердечных клапанов. Он мертв.

ТРОЕ БРОДЯГ ИЗ ТРИНИДАДА


Перевел В. И. Ровинский


— А? Это ты? — сказал редактор. Китайчонок, к которому он обращался, всегда все понимал буквально. Он ответил:

— Мой все тот же Ли Ти, мой не меняйся. Мой не длугой китайский мальчик.

— Что верно, то верно, — произнес редактор тоном глубокого убеждения. — Не думаю, чтобы во всем Тринидадском округе нашелся еще один такой чертенок, как ты. Ну, другой раз не скребись за дверью, как суслик, а прямо входи.

— Последний лаз, — вежливо напомнил Ли Ти, — мой стучи-стучи. Ваша не любит стучи-стучи. Ваша говоли: совсем как плоклятый дятел.

В самом деле, контора тринидадского «Стража» стояла на маленькой вырубке в сосновом лесу, где было множество птиц. Поэтому стук можно было понять неправильно. К тому же Ли Ти умел точно подражать дятлу. Редактор ничего не ответил и продолжал писать письмо. Тогда Ли Ти как бы внезапно что-то вспомнил; он поднял длинный рукав своей куртки, который заменял ему карман, и, как фокусник, небрежно вытряхнул на стол письмо. Редактор бросил на мальчика укоризненный взгляд и распечатал конверт. Это была обычная просьба одного подписчика-земледельца, некоего Джонсона, о том, чтобы редактор «поместил заметку» о гигантской редьке; подписчик ее вырастил и посылал с подателем письма.

— А где же редька, Ли Ти? — подозрительно спросил редактор.

— Нет. Сплосите меликанский мальчик.

— Что?

Тут Ли Ти снизошел до объяснения: когда он проходил мимо школы, на него напали школьники, и во время сражения огромная редька — подобно большинству такого рода чудовищ, быстро вырастающих на калифорнийской почве, это была просто принявшая растительную форму вода — была «ласплющена» о голову одного из врагов. Редактор знал, что его рассыльного постоянно преследуют, и весьма огорчался по этому поводу; к тому же он, возможно, полагал, что редька, которую не удалось использовать в качестве дубинки, вряд ли обладала питательными свойствами. Поэтому он воздержался от упреков.

— Но не могу же я поместить заметку о том, чего не видел, Ли Ти, — добродушно сказал он.

— А вы совлать… как Джонсон, — так же спокойно посоветовал Ли. — Он дулачит вас свой гниль… вы будет дулачить меликанский люди, то же самый.

Редактор с достоинством хранил молчание, пока не кончил надписывать адрес.

— Отнеси миссис Мартин, — сказал он, протягивая письмо мальчику, — и смотри держись подальше от школы. Да не ходи через прииск, если там сейчас работают; и если дорожишь своей шкурой, не проходи мимо хижины Фленигена: ты ведь на днях разбросал там хлопушки и чуть не поджег ее. Берегись собаки Баркера на перекрестке и уходи с большой дороги, если из-за отвалов выйдут рудокопы. — Затем, сообразив, что он, в сущности, закрыл все обычные подступы к дому миссис Мартин, добавил: — Лучше всего иди кругом через лес, там ты никого не встретишь.

Мальчик стремглав выбежал в открытую дверь, а редактор несколько мгновений с сожалением смотрел ему вслед. Он любил своего маленького подопечного — еще с тех пор, как несчастного сироту, мальчика из китайской прачечной, захватили в плен рудокопы, возмущенные тем, что он разносил по домам плохо выстиранное белье; они решили оставить его в качестве заложника, чтобы в будущем им возвращали белье в более приличном виде. К несчастью, другая группа рудокопов, обозленных по той же причине, в это время разгромила прачечную и прогнала владельцев, так что за Ли Ти никто не пришел. На несколько недель он стал забавой прииска, флегматичной мишенью добродушных озорных выходок, жертвой то легкомысленного безразличия, то безрассудной щедрости. Он получал вперемежку тумаки и полудоллары и принимал то и другое со стоической выдержкой. Но при таком обращении мальчик вскоре отвык от прежде свойственного ему послушания и скромности и стал изощрять свой детский ум, чтобы отомстить мучителям, пока тем не надоели, наконец, и свои и его выдумки. Но они не знали, что с ним делать. Желтая кожа преграждала ему доступ в бесплатную школу для белых, и хотя он, как язычник, мог бы справедливо претендовать на внимание воскресной школы, родители, которые охотно жертвовали на язычников за границей, не хотели, чтобы он учился с их собственными детьми у них на родине. В этом сложном положении редактор предложил взять его к себе в типографию в качестве ученика — так называемого «чертенка». Некоторое время Ли Ти, по своей привычке все понимать буквально, старался вести себя соответственно этому прозвищу. Он мазал типографской краской все, кроме печатного валика. Он выцарапал на свинцовых пластинках китайские иероглифы, обозначавшие ругательства, отпечатал их и расклеил по всей конторе; он наложил мастеру в трубку какой-то трухи; кто-то даже видел, как он ради развлечения глотал мелкие литеры. Рассыльный он был быстроногий, но не слишком надежный. Недавно редактор заручился сочувствием добродушной миссис Мартин, жены фермера, и уговорил ее взять Ли Ти в услужение, но на третий день мальчик сбежал. Редактор все-таки не терял надежды; его письмо должно было побудить миссис Мартин сделать еще одну попытку.

Он рассеянно смотрел в чащу леса, как вдруг уловил легкое движение — но не звук — в ближних зарослях орешника, и оттуда бесшумно выскользнула человеческая фигура. Редактор сразу признал Джима, всем известного пьянчугу-индейца, который слонялся по поселку и был связан с цивилизацией только узами «огненной воды», ради которой он покинул и резервацию, где она была запрещена, и свою деревню, где она была неизвестна. Индеец не подозревал о присутствии молчаливого наблюдателя; он опустился на четвереньки и стал прикладывать к земле то ухо, то нос, как зверь, выслеживающий добычу. Затем встал, наклонился вперед и пустился бегом прямо в лес. Через несколько секунд за ним промчался его пес, косматый ублюдок, похожий на волка; своим тонким нюхом пес учуял присутствие чужого человека и разразился обычным визгом — в предчувствии камня, которым, как он знал, всегда в него швыряли.

— Забавно, — раздался чей-то голос, — но этого-то я и ожидал.

Редактор быстро обернулся. Позади него стоял типографский мастер, который, очевидно, наблюдал всю сцену.

— Я всегда говорил, — продолжал мастер, — мальчишку с этим индейцем водой не разольешь. Где один, там и другой… Они придумали всякие штучки и сигналы, чтобы знать, где искать друг друга. Вот на днях вы думали, что Ли Ти бегает по вашим поручениям, а я выследил его на болоте — просто пошел за этим паршивым грязным пьяницей Джимом. Там вся компания устроила привал. Джим наловил рыбы, оба натаскали зелени с огорода Джонсона и уплетали за обе щеки. Миссис Мартин, может, и возьмет мальчишку, но пробудет он там недолго, пока Джим под боком. Невдомек мне, почему Ли подружился с этим чертовым пьяницей-индейцем и с чего это Джим, как-никак американец, якшается с язычником.

Редактор ничего не ответил. Он и прежде слышал подобные разговоры. Впрочем, почему в конце концов не держаться вместе этим двум отверженцам цивилизации!

Ли Ти прожил у миссис Мартин недолго. Ушел он из-за неожиданного события, которое было предвещено, как и другие тяжелые бедствия, таинственным небесным знамением. Однажды утром необыкновенная птица огромной величины появилась на горизонте и стала парить над обреченным поселком. Тщательное наблюдение за зловещей птицей показало, что это громадный китайский бумажный змей в виде летающего дракона. Это зрелище вызвало в поселке немалое оживление, которое, впрочем, вскоре сменилось некоторым беспокойством и негодованием. Оказалось, что змея втайне смастерил Ли Ти в укромном уголке усадьбы миссис Мартин; но, когда он попробовал запустить его, выяснилось, что из-за какой-то ошибки в конструкции для этого змея нужен хвост необычайных размеров. Ли Ти быстро исправил упущение с помощью первого подвернувшегося под руку средства — бельевой веревки миссис Мартин с остатками недельной стирки. Зрители вначале этого не заметили, хотя хвост и казался несколько странным — впрочем, не более странным, чем полагается быть хвосту дракона. Но когда кража была обнаружена и слух о ней распространился по всему поселку, хвост вызвал живейший интерес; были пущены в ход подзорные трубы, чтобы распознать различные предметы туалета, висевшие на похищенной веревке. Постепенно освобождаясь вследствие вращения змея от прищепок, эти части туалета с полным бесстрастием рассеялись по поселку; один чулок миссис Мартин упал на веранду салуна «Полька», а другой впоследствии был обнаружен, к соблазну прихожан, на колокольне Первой методистской церкви. Но еще полбеды, если бы последствия выдумки Ли Ти этим ограничились. Увы! Владельца змея и его сообщника, индейца Джима, выдала предательская веревка, и их удалось выследить в укромном местечке на болоте. Там дьякон Хорнблоуэр и констебль силой отобрали у них игрушку. К несчастью, эти двое не обратили внимания на то, что крепкая веревка ради предосторожности была захлестнута петлей через бревно, чтобы ослабить чудовищную тягу, силу которой они не учли, и дьякон опрометчиво заменил бревно собственным телом. Говорят, что тут взорам публики предстало небывалое зрелище. Дьякон дикими прыжками мчался по болоту за змеем, преследуемый по пятам констеблем, который такими же дикими усилиями пытался удержать его, уцепившись за конец веревки. Необычайные скачки продолжались до самого поселка; там констебль выпустил веревку и упал. Это, по-видимому, придало дьякону невероятную легковесность: ко всеобщему удивлению, он немедленно взлетел на дерево! Когда подоспели к нему на помощь и перерезали веревку, оказалось, что у него вывихнуто плечо. Констебль сильно расшибся. Так наши парии одним неудачным ходом восстановили против себя закон и церковь в лице их представителей в Тринидадском округе. Боюсь, что теперь они не могли положиться и на настроение местных жителей, как обычно, неустойчивое, от которого отныне полностью зависела их судьба. Попав в столь затруднительное положение, они на другой день исчезли из поселка — куда, никто не знал. Сизый дымок, который несколько дней после этого поднимался над уединенным островком в бухте, наводил на мысль, что они укрылись там. Но никто этим особенно не интересовался. Благожелательное посредничество редактора вызвало характерную отповедь такого почтенного гражданина, как мистер Паркин Скиннер:

— Вы вот все толкуете про добрые чувства да про негров, китайцев и индейцев, вы смеетесь, что дьякон, как Илья-пророк, вознесся на небо на этой чертовой китайской колеснице, но я должен сказать вам, джентльмены, что наша страна — это страна белых! Да, сэр, против этого вы ничего не сможете возразить. Негр любого сорта — желтый, коричневый или черный, называйте его «китайцем», «индейцем», или «канаком», или как вам будет угодно, — должен очистить Божий мир, когда в него вступает англосакс! Всякому ясно, что им не место рядом с печатным станком, жатками Мак-Кормика и Библией! Да, сэр! Библией. И дьякон Хорнблоуэр вам это докажет. Наш прямой долг — очистить от них страну, для этого мы здесь и поставлены. За это мы и должны взяться!

Я позволил себе привести волнующие высказывания мистера Скиннера, чтобы показать, что Джим и Ли Ти, по всей вероятности, бежали просто потому, что боялись суда Линча и что такие возвышенные и благородные настроения действительно существовали сорок лет тому назад в обыкновенном американском городке, где тогда еще и не помышляли об экспансии и империи!

Однако мистер Скиннер не принял в расчет простейших свойств человеческой природы. Однажды утром Боб Скиннер, его двенадцатилетний сын, удрал из школы и отправился на старом индейском челноке в поход с целью завоевать остров несчастных беглецов. Его намерения были ему самому не вполне ясны и могли измениться, смотря по обстоятельствам. Либо он захватит в плен Ли Ти и Джима, либо присоединится к ним и будет вести такую же вольную жизнь. Он подготовился и к той и к другой возможности, для чего тайком позаимствовал у отца ружье. Он захватил и провизию, так как наслышался о том, что Джим питается кузнечиками, а Ли Ти — крысами, и сомневался, сможет ли сам просуществовать на подобном рационе. Он медленно греб, держась поближе к берегу, чтобы его не увидели из дома, а затем смело направил свой утлый челн к острову — поросшему травой клочку болотистого мыса, отторгнутому когда-то штормом. День стоял прекрасный, под дуновением послеполуденного пассата бухта подернулась легкой рябью, но когда Боб стал подъезжать к острову, он попал в полосу мертвой зыби, которая шла от волновавшегося вдали Тихого океана, и малость струхнул. Лодка сбилась с курса, встала боком к волне и зачерпнула соленой воды. Это еще сильнее испугало маленького уроженца прерий. Когда беспомощную, залитую водой лодку понесло мимо острова, он забыл о своем плане тайного нападения и громко завопил о помощи. На его крик из камышей выскочила гибкая фигура, сбросила с себя рваное одеяло и по-звериному, бесшумно скользнула в воду. То был Джим, который где вброд, где вплавь дотащил лодку с мальчиком до берега. Боб Скиннер тотчас же отказался от мысли о завоевании острова и решил присоединиться к беглецам.

Это было нетрудно: он был беспомощен и искренне восхищался их первобытным лагерем и цыганским образом жизни, хотя в прошлом был одним из притеснителей Ли Ти. Но этот флегматичный язычник отличался философским безразличием, которое легко могло бы сойти за христианское всепрощение, а природную сдержанность Джима можно было принять за согласие. Вполне вероятно также, что двое бродяг, естественно, сочувствовали новому беглецу, удравшему от цивилизации; они были несколько польщены тем, что Боб не был изгнан, а явился по собственной охоте. Как бы то ни было, они вместе ловили рыбу, собирали на болоте клюкву, застрелили дикую утку и пару зуйков; и когда Боб помогал варить рыбу в конусообразной корзине, закопанной в землю и наполненной водой, которая нагревалась с помощью камней, докрасна раскаленных в костре из плавника, он был беспредельно счастлив. А что за день! Лежать после такого пиршества ничком на траве, насытившись, как звери, укрывшись от всего, кроме солнечного света; лежать так неподвижно, что целые тучи серых куликов безбоязненно садились рядом с ними, а всего в нескольких шагах из тины вылезала лоснящаяся бурая ондатра! Они чувствовали себя частицей первобытной жизни на земле и в воздухе. Блаженный покой не заглушил, впрочем, их хищнических инстинктов: когда в воде мелькало черное пятно — по словам индейца, тюлень, — когда рыжая лисица, бесшумно двигаясь, подстерегала выводок неоперившихся крякв, когда на мгновение показывался лось и спускался к краю болота, — все это взвинчивало их напряженные нервы и подстрекало к увлекательной, но безрезультатной охоте, а когда — слишком рано — наступила ночь, они вповалку улеглись вокруг теплой золы костра, под низким сводом вигвама, построенного из сухого ила, камыша и плавника, и, вдыхая смешанный запах рыбы, дыма и теплых, соленых испарений болота, мирно уснули. Далекие огни поселка один за другим погасли; вместо них появились звезды, очень большие и безмолвные. На ближайшем мысе залаяла собака, ей откликнулась другая, подальше от берега. Но пес Джима, свернувшийся у ног хозяина, не отзывался. Какое ему дело до цивилизации?

Утром Боб Скиннер испытал некоторый страх перед последствиями своего поступка, однако его решимость остаться не ослабела. Но тут Ли Ти вдруг стал возражать:

— Пускай твой все-таки велнется. Твой сказать дома, лодка пелевелнуться велх дном… твой много плыть до кустов. Всю ночь кустах. Дом длинный путь… Как доблаться? Понятно?

— Ружье я оставлю здесь, а папе скажу, что, когда лодка перевернулась, ружье пошло ко дну, — с воодушевлением подхватил Боб. Ли Ти кивнул.

— А в субботу я возвращусь и принесу еще пороху и дроби, а для Джима бутылку виски, — возбужденно продолжал Боб.

— Ладно, — пробормотал индеец.

Они перевезли Боба на полуостров и вывели на болотную тропу, которую знали только они. По этой тропе он должен был добраться до дому. И когда на следующее утро редактор напечатал в хронике: «По воле волн в бухте. Чудесное спасение школьника», — он, как и читатели, не знал, какое участие в этом деле принимал его исчезнувший китайчонок-рассыльный.

Тем временем изгнанники вернулись в свой лагерь на острове. Им показалось, что с уходом Боба солнце стало светить не так ярко. Ведь они, как это ни бессмысленно и глупо, были очарованы маленьким белым деспотом, который делил с ними хлеб. Боб вел себя по отношению к ним с восхитительным эгоизмом и был откровенно груб, — так мог вести себя только школьник, да еще с сознанием превосходства своей расы. И все же оба они жаждали его возвращения, хотя редко упоминали о нем в лаконичных разговорах, которые вели между собой каждый на своем языке, или с помощью простейших английских слов, или, еще чаще, жестами. Когда они заговаривали о нем, то выражали свое уважение тем, что говорили, как им казалось, на его языке.

— Бостонский мальчик много хотеть поймать его, — говорил Джим, указывая на плывущего вдали лебедя.

Или Ли Ти, преследуя в камышах полосатую водяную змею, флегматично произносил:

— Меликанский мальчик не любить змея.

Ближайшие два дня принесли им, однако, некоторые заботы и лишения. Боб съел, или зря извел, все их запасы, и — что было еще печальнее — его шумное поведение, стрельба и жизнерадостность распугали дичь, которой их обычное спокойствие и молчаливость прежде внушали обманчивое чувство безопасности. Они голодали, но не винили Боба. Когда он вернется, все будет в порядке. Они считали дни: Джим — с помощью таинственных зарубок на длинном шесте. Ли Ти — с помощью связки медных монет, которую он всегда носил в кармане. Знаменательный день наконец наступил — теплый осенний день; над берегом плыли клочья тумана, который казался голубой дымкой, а вдали расстилалась безмятежная панорама ровного открытого пространства леса и моря, но ни на земле, ни на воде мальчик не появлялся перед ожидающими доверчивыми взорами. Весь день они хранили угрюмое молчание, и только с наступлением ночи Джим сказал:

— Может быть, бостонский мальчик умереть.

Ли Ти кивнул. Этим двум язычникам казалось невероятным, чтобы какая-нибудь другая причина могла помешать христианскому мальчику сдержать слово.

Теперь они то и дело переправлялись в лодке на болото; они охотились в одиночку, но часто встречались на тропе, по которой ушел Боб, и каждый раз выражали удивление невнятным бормотанием. Они скрывали свои чувства, не проявляли их ни словом, ни жестом, но овладевшая ими тревога в конце концов передалась каким-то образом молчаливому псу; он совершенно забыл свою обычную сдержанность и раза два садился у воды и начинал протяжно выть. У Джима и раньше была привычка время от времени забираться в какой-нибудь укромный уголок; он заворачивался в одеяло, прислонялся спиной к дереву и часами оставался неподвижным. В поселке это обычно приписывали последствиям выпивки, «похмелью», но Джим давал другое объяснение: он утверждал, что так с ним случается, когда у него «плохо на сердце». И теперь, судя по приступам меланхолии, можно было подумать, что у него часто бывает «плохо на сердце». А потом однажды ночью на крыльях свирепого юго-западного ветра примчались запоздалые дожди; они свалили и разметали жалкую хижину, погасили костер и вздыбили бухту так, что волны стали затоплять поросший камышом островок, наполняя уши беглецов шипением. Дичь была распугана, и ружье Джима бездействовало; сеть рыбака Ли Ти была порвана, а наживка раскидана. Замерзшие и голодные, подавленные душевно и физически, но еще более сдержанные и молчаливые, чем всегда, они чуть не погибли, когда переправлялись через разбушевавшуюся бухту на болотистый полуостров. Здесь, на вражеской земле, то скрываясь в камышах, то ползком пробираясь среди кочек, они наконец добрались до опушки леса у поселка. Они жестоко страдали от голода и, пренебрегая последствиями, забыли всякую осторожность: стая чирков оказалась на мушке ружья Джима у самой окраины поселка.

Это был роковой выстрел: его отзвуки пробудили против них силы цивилизации. Его услышал лесоруб в своей хижине у болота. Он выглянул наружу и увидел проходившего Джима. Беззаботный, добродушный человек, он мог бы промолчать о том, что появились бродяги, но этот проклятый выстрел! Индеец с ружьем! Огнестрельное оружие, нарушение закона, огромный штраф и наказание тому, кто продал или подарил его индейцу! В этом деле надо разобраться, кто-то должен быть наказан! Индеец с ружьем, точно равный белому! Кто же тут может чувствовать себя в безопасности? Лесоруб поспешил в поселок, чтобы довести все до сведения констебля, но, встретив мистера Скиннера, сообщил эту новость ему. Тот презрительно отозвался о констебле, который до сих пор не сумел разыскать Джима, и предложил, чтобы несколько вооруженных граждан сами организовали облаву. Дело в том, что мистер Скиннер в душе все время не очень-то верил рассказу сына о пропавшем ружье. Он кое-что сообразил и ни в коем случае не хотел, чтобы его ружье было опознано представителем власти… Он пошел прямо домой, так яростно напустился на Боба и такими яркими красками расписал его преступление и полагающуюся за него кару, что Боб сознался. Больше того, я с грустью должен сказать, что Боб соврал. Индеец «украл у него ружье» и угрожал убить его, если он расскажет о краже. Он утверждал, что его безжалостно ссадили на берег и заставили идти домой по тропе, которую знали они одни. Через два часа всему поселку стало известно, что негодяй Джим не только незаконно владеет оружием, но и приобрел его путем грабежа. Об острове и о тропе через болото сообщили лишь немногим.

Между тем беглецам приходилось туго. Из-за близости поселка нельзя было развести костер: он мог бы выдать их убежище. Они забрались в чащу орешника и стучали зубами всю ночь. Их вспугнули сбившиеся с дороги путники, которые, ничего не подозревая, проходили мимо. Часть следующего дня и всю ночь они пролежали среди травянистых кочек. Их насквозь пронизывал холодный морской ветер, они закоченели, но были надежно укрыты от чьих бы то ни было глаз. Казалось, обретя таинственную способность полной неподвижности, они могли сливаться с ровной, однообразной местностью. Редкие вьюнки на лугу и даже узкая гряда берегового наноса, за которой можно было, укрываясь от ветра, неподвижно лежать часами, достаточно защищали их от любопытных взглядов. Они перестали разговаривать, но, повинуясь слепому звериному инстинкту, следовали друг за другом всегда безошибочно, словно умели читать мысли. Как ни странно, только настоящий зверь — их безымянный пес — проявлял теперь нетерпение и какую-то чисто человеческую подавленность. Он один не мог примириться с тем, что им приходится прятаться, не мог примириться с мучениями, которые люди безропотно переносили! Когда до места, где они проходили, доносились какие-нибудь запахи или звуки, неуловимые для человеческих чувств, пес, ощетинившись, начинал хрипло рычать и задыхаться от ярости. Им все было так безразлично, что они не замечали даже этого; но нельзя было не заметить, что на вторую ночь пес внезапно исчез и через два часа вернулся с окровавленной мордой, — он был сыт, но все еще дрожал и хрипло ворчал. Только наутро, ползая на четвереньках по жнивью, они наткнулись на изуродованный, растерзанный труп овцы. Они молча переглянулись: оба понимали, что означал для них этот разбойничий поступок. Он означал опять крики «лови!» и погоню. Он означал, что их голодный товарищ помог туже стянуть вокруг них сеть. Индеец что-то пробурчал. Ли Ти безучастно улыбнулся; но с помощью ножей и просто руками они довершили то, что начал пес, и разделили с ним вину. Язычники, они не могли принять на себя моральную ответственность более подходящим, с христианской точки зрения, способом.

Ли Ти привык питаться рисом и переносил лишения тяжелее. Его обычное безразличие возрастало, появилась вялость, которая Джиму была непонятна. Не раз, когда он возвращался после отлучек. Ли Ти лежал на спине и смотрел вверх остановившимся взглядом, а однажды издали Джиму показалось, что над местом, где лежал китайчонок, поднимается призрачный легкий пар; когда он подошел ближе, пар исчез. Он попытался растормошить Ли Ти, но тот еле ворочал языком, а его дыхание отдавало запахом какого-то снадобья. Джим оттащил его в более укромное место, в чащу ольшаника. Это было опасно: чаща была недалеко от проезжей дороги, но в затуманенном мозгу Джима вдруг возникла смутная мысль: хотя оба были бесправные бродяги, Ли Ти мог предъявить больше претензий к цивилизации — ведь его соплеменникам позволяли жить среди белых, их не загоняли в резервации, как соплеменников Джима. Если Ли Ти «много больной», может быть, другие китайцы найдут и выходят его. Ли Ти, ненадолго придя в себя, сказал: «Мой умилать… как меликанский мальчик. Твой умилать то же самый», — и продолжал лежать с тусклым, остановившимся взглядом. Джима все это не испугало. Он приписал состояние Ли Ти чарам, которые по его просьбе наслал какой-нибудь из его богов, — он сам когда-то видел, как колдуны этого племени впадали в таинственное оцепенение, — и был рад, что мальчик больше не мучается. День близился к вечеру, а Ли Ти все спал. До слуха Джима донесся звон церковных колоколов: он понял, что сегодня воскресенье — день, когда констебль прогонял его с главной улицы; день, когда лавки были закрыты, а салуны торговали спиртным только через задние двери; день, когда никто не работает, и потому — этого Джим не знал — день, который изобретательный мистер Скиннер и несколько его друзей сочли особенно удобным и подходящим для облавы на беглецов. Колокольный звон ничем не намекал на это, однако пес тихо зарычал и насторожился. А затем Джим услышал другой звук — далекий и неясный, но он вернул блеск его потухшим глазам, оживил его неподвижное, аскетическое лицо и даже вызвал краску на его выступающих скулах. Он лежал на земле и, затаив дыхание, прислушивался. Теперь он ясно слышал. Это кричал бостонский мальчик. Он кричал: «Джим!»

Огонь в его глазах померк, когда он со своей обычной медлительностью встал и направился туда, где лежал Ли Ти. Он стал трясти его и несколько раз повторил:

— Бостонский мальчик вернулся!

Но ответа не было; мертвое тело безвольно поворачивалось под его руками, голова откинулась назад, челюсть отвисла, желтое лицо заострилось. Индеец долго вглядывался в него, потом повернулся в ту сторону, откуда слышался голос. Все-таки его затуманенное сознание было встревожено: к звуку голоса примешивались другие, точно кто-то неуклюже подкрадывался к нему. Но голос опять позвал: «Джим!» Приставив руки ко рту, индеец негромко откликнулся. Наступила тишина, а затем он внезапно снова услышал голос — голос мальчика. На этот раз он возбужденно произнес совсем рядом:

— Вот он!

Теперь индеец понял все. Но его лицо не дрогнуло; он вскинул ружье, и в то же мгновение из чащи на тропинку вышел человек.

— Опусти ружье, слышишь, ты, чертов индеец!

Джим не шевельнулся.

— Говорят тебе, опусти ружье!

Индеец стоял неподвижно.

Из чащи грянул выстрел. Сначала показалось, что пуля не попала в цель, и человек, который только что говорил, вскинул свой карабин. Но в следующее мгновение высокая фигура Джима рухнула на землю, превратившись в жалкую кучу тряпья.

Стрелявший со спокойным видом победителя подошел к убитому. И вдруг перед ним возник страшный призрак, воплощение ярости — зверь с горящими глазами, оскаленными клыками и жарким кровожадным дыханием. Едва он успел вскрикнуть: «Волк!» — как челюсти зверя сомкнулись на его горле, и они оба покатились по земле.

Но, как показал второй выстрел, то был не волк, то был лишь собачий ублюдок Джима, единственный из бродяг, который в этот последний критический миг вернулся в свое первобытное состояние.

ГОРНЫЙ МЕРКУРИЙ


Перевела Нора Галь


Жаркое солнце стояло в зените над Сундук-горой. Лучи его падали отвесно, лишь кое-где под карликовыми соснами можно было найти скудный клочок тени, и Леонид Бун, стараясь укрыться от жары, скорчился под одной такой сосенкой, как под зонтиком. Изредка, по мальчишескому своенравию, он выставлял босую ногу за четкую границу тени, под палящие лучи, и, ожегшись, вновь с наслаждением ее подбирал. Можно было без труда найти более тенистое убежище: ведь позади, на склоне горы, вставали уже не карликовые, а настоящие могучие сосны, — но Леонид был упрям и суеверен, как все мальчишки, а пожалуй, многих бы в этом и перещеголял. С самого начала, осторожно забравшись под свою карликовую сосенку, он твердо решил, что не уйдет отсюда, пока тень ее не доползет вон до того камешка на бегущей мимо тропе. Почему он так решил, Леонид и сам не знал, но теперь он видел в этом долг чести и готов был исполнить его с отвагой и стойкостью юного Касабьянки[25]. Руки и ноги у него затекли, пыль и сосновые иглы щекотали его и кололи, сидеть скорчившись было страх как неудобно, но он не сдавался! Ближнюю сосну долбил дятел — терпеливо, размеренно: постучит, затихнет, еще постучит… конечно же, это не простой стук, а условный, какой-то птичий телеграф! Золотисто-зеленая ящерица метнулась у самой ноги мальчика и вдруг оцепенела и застыла, точь-в-точь как он сам. А он все равно не шевелился! Тень медленно подползла к заветному камешку и наконец коснулась его. Леонид вскочил, отряхнулся — теперь можно идти по делу! А дело у него было несложное — дойти до почтовой конторы, что на перекрестке в какой-нибудь миле от дома. Половина пути уже пройдена. Правда, шел он не слишком прямой дорогой, но не потратил и часа.

И он пошел дальше, только раз свернул в сторону по свежему следу кролика, но через несколько сот шагов оказалось, что ушастый беглец дважды петлял, уходя от погони, и тогда, понятно, пришлось заняться другими следами: надо ж было узнать, кто за этим кроликом гнался. Еще раз — правда, только на минуту — Леонид замешкался, чтобы постучать по стволу сосны, на которой трудился дятел, — нарочно, чтоб тот прервал работу. Так оно и вышло. Восстановив таким образом связь с природой, Леонид заметил, что одно из писем, которое он нес за пазухой на почту, неведомо как проскользнуло под рубашкой ниже пояса и вот-вот выпадет из штанины на тропинку. Тут он вытащил из-за пазухи остальные письма, пересчитал, и оказалось — одного недостает. Ему дали опустить четыре, а тут только три. Вот большой конверт, надписанный отцовской рукой, вот два обыкновенных, ничем не примечательных — от матери, но был еще конвертик — письмо сестры, а его-то и нету! Ничуть не огорченный, Леонид преспокойно пошел обратно той же дорогой; лицо у него было мрачное, но он явно наслаждался, повторяя все недавние петли и зигзаги, и между делом поглядывал, не видать ли где пропавшего письма. Посреди этого неторопливого странствия его вдруг осенило. Он пошел к той карликовой сосенке, под которой раньше прятался от солнца, и там нашел потерянный конверт. Письмо выскользнуло, когда он встал и отряхнулся. Леонид не так уж и обрадовался. Никто не оценит, что он дал себе труд вернуться за этим письмом и так ловко угадал, где надо искать пропажу. Он вздохнул тяжелым вздохом непризнанного гения и опять повернул к почте. Теперь он нес письма на виду, прямо в руке.

И вдруг кто-то окликнул его:

— Послушай!

Голос был нежный и звонкий, и звал кто-то незнакомый, потому что окликнули не как обычно — «А, Леонид!» или просто «Эй!». Он как раз поравнялся с небольшой поляной, огороженной невысоким забором из очищенных от коры деревцев. За оградой виднелся белый домик. Леонид хорошо его знал. Это был дом управляющего шахтой, и недавно управляющий сдал его каким-то приезжим из Сан-Франциско. Все это Леонид слышал от родных. Как все мальчишки — жители гор, он презирал горожан и нисколько ими не интересовался. Но когда его окликнули, ему стало немного не по себе. Может быть, выслеживая кролика, он нечаянно забрел в чужие владения? Или кто-нибудь видел, как он потерял письмо и возвращался за ним? Взрослые все заодно, чуть что — всегда его выдают! Он сдвинул брови и огляделся. И за забором увидел наконец того, кто его звал.

Как ни странно, это была женщина — хорошенькая, нежная, хрупкая, будто вся из муслина и кружев: она стояла в узорчатой тени каштана, облокотись о верхнюю поперечину забора и переплетя пальцы.

— Поди сюда, пожалуйста, — приветливо попросила она.

Даже если бы Леонид и хотел ослушаться, устоять перед ее голосом было невозможно. Он доверчиво подошел к забору. Женщина и правда была очень хорошенькая, глаза совсем как у его сеттера и такие же ласковые. А когда она разговаривала, у тонко вырезанных ноздрей и у губ появлялись нежные морщинки и складочки — наверно, это и называется «выражение».

— Я… я… — начала она с очаровательной нерешительностью. — А как тебя зовут?

— Леонид.

— Леонид? Какое милое имя! — (Он подумал, что у нее это и правда прозвучало очень мило.) — Вот что, Леонид, пожалуйста, будь умницей и сделай мне одолжение… большое-большое одолжение.

Лицо у Леонида вытянулось. Знаем мы такие подходы и предисловия. После этого обычно требуют: «Обещай, что никогда больше не станешь ругаться!» или: «Обещай, что сейчас же пойдешь и умоешься», или еще как-нибудь некстати суются в его личные дела. Да, такое Леониду говорили многие, но ни у кого он не видал таких глаз. И он ответил чуть застенчиво, но искренне:

— Хорошо, мэм.

— Ты идешь на почту?

Очень глупый вопрос, только женщина может так спросить — видно же, что у человека в руках письма. Но Леонид ответил:

— Ага.

— Захвати и мое письмо и отправь вместе со своими, — сказала она, подняла маленькую руку к груди и вытащила из кружев письмо. Леонид заметил — она нарочно держит конверт так, чтоб он не мог прочитать адрес; а рука у нее крохотная, тонкая, белая, даже немножко голубая, не то что у его сестры или у годовалого братишки, — таких рук он и не видал никогда.

— А ты умеешь читать? — вдруг спросила женщина и отдернула письмо.

Леонид даже покраснел.

— Ясное дело, умею, — сказал он гордо.

— Да-да, ясное дело, — поспешно повторила она и прибавила с озорной улыбкой: — Но это ты читать не станешь. Обещай мне! Дай слово, что не прочтешь адрес, а просто отправишь письмо, опустишь в почтовый ящик вместе со своими.

Леонид с готовностью пообещал — надо же поднимать столько шуму из-за пустяков! Наверно, это какая-то игра, или, может, она побилась с кем-нибудь об заклад. Леонид протянул смуглую руку, и женщина, все так же держа свое письмо адресом книзу, вложила его между остальными конвертами. При этом она мягкими пальчиками коснулась пальцев Леонида, и на них словно остался теплый след.

— Обещай мне еще одну вещь, — прибавила она. — Обещай, что никому ни слова про это не скажешь.

— Ну, ясно! — ответил Леонид.

— Вот умница! Я знаю, ты свое слово сдержишь.

Она чуть помедлила, испытующе, с улыбкой глядя на Леонида, и протянула ему новенькую блестящую монету в полдоллара. Мальчик попятился.

— Не надо, — смущенно сказал он.

— Не возьмешь? Даже от меня в подарок?

Леонид покраснел — он и правда был гордый; притом такое огромное богатство не скроешь, дома пойдут опасные расспросы. Но объяснять это не хотелось, и он только сказал:

— Не могу я.

Она посмотрела с любопытством.

— Ну тогда… спасибо тебе! — Она протянула ему белую руку, и мальчику показалось, будто он мгновенье держал в ладони живую пичужку. — А теперь беги, я и так тебя задержала.

Она отошла от забора и очень мило помахала ему на прощанье. С грустью и с облегчением Леонид поспешил прочь.

До самой почты он бежал бегом, чего с ним раньше не бывало. Верный слову, он даже не взглянул на ее письмо да и на свои больше не посмотрел, так и нес их в руке на отлете. Никуда не сворачивая, он прошел на почту, направился прямиком к ящику и опустил туда драгоценное послание вместе с остальными письмами. Почта, в сущности, была не просто почта, а еще и лавка, и, когда Леонида сюда посылали, он любил повертеться среди мешков с сахаром, подышать бодрящими запахами сыра и кофе. Но сегодня его визит был более чем кратким — молниеносным, и даже сам почтмейстер вслух заметил, что «старик Бун, видно, задал Леониду хорошую порку». А меж тем такая спешка объяснялась куда проще: мальчику хотелось поскорей вернуться к той ограде и к прекрасной незнакомке — вдруг она еще не ушла в дом? Но когда он, запыхавшись, добрался до поляны, под каштаном уже никого не было, и он приуныл. Медленно, печально и несмело шел он мимо забора, за которым не видно было никаких признаков жизни. Однако почти тотчас возле дома, среди лавровых кустов, мелькнуло что-то белое. То была она — словно не замечая его, она неторопливо шла прочь, туда, где просека сходилась с дорогой. Но он знал, что эта тропинка приведет ее к тому месту, где кончается забор, и ему тоже этого места не миновать. Так оно и вышло. Она обернулась к нему с ослепительной, притворно изумленной улыбкой.

— Какой ты быстроногий — настоящий Меркурий!

Леонид отлично понял, что она хочет сказать. Ведь Меркурий — это по-научному ртуть, а она ух какая быстрая! Сколько раз он ронял капельку-другую на пол и смотрел, как разбегаются крохотные серебряные шарики. А она, значит, тоже это приметила — вот какая смекалистая, не то что его сестры! У него дух занялся от удовольствия.

— Письмо-то я ваше опустил! — выпалил он наконец.

— И никто не видел?

— Лопни мои глаза, ни одна душа! Почтмейстер хотел взять письма, а я прикинулся, будто не вижу, и сам опустил.

— Да ты не только добрый, ты еще и хитрый, — с улыбкой сказала женщина. — А теперь у меня к тебе еще одна, последняя просьба: забудь обо всем этом, хорошо?

Удивительно ласковый был у нее голос. Наверно, поэтому Леонид сказал храбро:

— Ладно, мэм, только уж вас-то я не забуду!

— Вот это комплимент! Сколько тебе лет?

— Скоро пятнадцать, — признался Леонид.

— Почти уже взрослый, — лукаво сказала она и посмотрела на него с любопытством. — Что ж, не забывай меня. Напротив, вспоминай почаще, мне это будет приятно. Прощай, нет, до свиданья, ведь ты будешь меня вспоминать, Леон.

— До свиданья, мэм.

Она отошла от забора и вскоре скрылась среди лавров, но ее последние слова все еще звучали у него в ушах. Леон! Для краткости все называли его просто Ли. Леон — у нее это очень славно получается.

Он пошел дальше. И тут оказалось, что их расставание не осталось незамеченным: сверху по дороге бежали его старшая сестра и младший братишка, уж конечно, они с горы все видели. Вечно суют нос в его дела!

Они сгорали от любопытства.

— Ты говорил с той женщиной? — запыхавшись от бега, спросила сестра.

— Она первая заговорила, — возразил Леонид.

— А что она сказала?

— Спрашивала про выборы, чего там нового, и я ей объяснил, — без зазрения совести соврал он.

Дурацкая выдумка, но они ее приняли за чистую монету.

— А какая она, Ли? Расскажи скорей! — потребовала сестра.

Леонид с великой радостью описал бы, какая она милая, какие у нее красивые руки — белые, мягкие, какие славные складочки у губ и ласковые, сияющие глаза, а платье совсем воздушное, прямо, как у ангела, и голос нежный, так и звенит. Но Леонид не привык никому поверять свои чувства, да и какой нормальный мальчишка в подобных делах станет откровенничать с собственной сестрой!

— Ты ж сама ее видела, — сказал он грубовато, уклоняясь от прямого ответа.

— Ну-у, Ли…

Но Ли был непреклонен.

— Поди и спроси ее, — сказал он.

— Ага, я знаю: ты ей надерзил, а она тебя отругала! — закинула удочку сестра.

Но даже этот коварный намек, над которым он мог бы с презрением посмеяться, не вызвал Леонида на откровенность, и хитроумные допросчики удалились ни с чем.

Но это не избавило Леонида от новых разговоров о прекрасной незнакомке: конечно, сестра и братишка наябедничали дома, что она с ним говорила, и за обедом ему было не так-то легко сдержаться и промолчать.

— Очень на нее похоже, — язвительно сказала мать. — Все выхваляется да жеманничает, а сама торчит у забора, как заправская служанка, да чешет язык со встречными и поперечными.

Леонида эти колкости не удивили и не слишком задели, он знал, что новые соседи пришлись матери не по душе. Не огорчили его и простые житейские подробности, которые он тут впервые узнал. Его богиню зовут миссис Бэрроуз, ее муж — важный начальник на приисках Сундук-горы, заправляет там разными работами и командует партией золотоискателей. Он всегда обязан быть тут, на месте, поэтому и его жене пришлось отказаться от городских удобств и развлечений и переселиться сюда из Сан-Франциско, а здешняя нелегкая жизнь ей не в привычку, да и скучно. Все это Леонида не очень занимало, для него миссис Бэрроуз была просто богиней в белом, богиня разговаривала с ним дружески и ласково, он оказал ей большую услугу, и теперь у них есть общая тайна — это так приятно и весело, просто чудесно! Юность верна собственным ощущениям, и рассудку, опыту, даже самой истине никогда ее не переспорить.

Итак, он не выдал их общую тайну, и несколько дней спустя, словно в награду, издали увидел ее, — она гуляла у себя в саду с каким-то человеком, это и был ее муж. Надо ли добавлять, что человек этот показался ему жалким ничтожеством, и не из-за каких-либо сторонних соображений, а просто оттого, что стоял рядом с богиней. И не только этим Леонид был вознагражден за свою верность: улучив минуту, когда муж отвернулся, богиня помахала ему рукой. Леонид не подошел ближе, его удержала застенчивость, притом чутье подсказывало ему, что этот человек не посвящен в их тайну. И он не ошибся: на другой же день, когда он шел на почту, миссис Бэрроуз подозвала его к забору.

— Ты видел, как я вчера тебе помахала? — приветливо спросила она.

— Да, мэм… — Он замялся. — Только я не подошел. Думал, может, вам это ни к чему, когда туг еще кто есть.

Она весело засмеялась, одной рукой сняла с него соломенную шляпу, а другой провела по его влажным вьющимся волосам.

— Леон, ты прелесть, в жизни не встречала такого умного и милого мальчика, — сказала она, наклоняясь так, что ее хорошенькое личико оказалось вровень с его лицом. — Мне следовало об этом помнить, но, сказать по правде, я ужасно испугалась — вдруг ты не так поймешь меня, подойдешь и спросишь, не надо ли опустить еще письмо… при нем! — Последнее слово она произнесла с каким-то особенным выражением и даже в лице переменилась: ясные голубые глаза сверкнули колючим блеском, ноздри побелели и сузились, хорошенький ротик сжался и стал тонким и жестоким, точно у кошки. — Главное, ни слова ему! Никогда! Слышишь? — сказала она почти грубо. Но, увидев на лице мальчика тревогу, засмеялась и пояснила: — Он дурной, очень дурной человек, Леон, помни об этом!

Леонида ничуть не покоробило, что она так отзывается о своем муже. Боюсь, что для юных умов не столь очевидна святость супружеских уз и даже кровного родства, как нам хотелось бы думать. Просто Леонид понял: если уж такая милая женщина неузнаваемо меняется в лице от одной мысли о Бэрроузе, значит, все ясно, дрянь-человек этот Бэрроуз. Вот у сестры котенок уж такой славный, ласковый, лежит у нее на коленях и мурлычет, а как завидит рыжего почтмейстерова пса, сразу спина дугой — и давай шипеть…

— Я бы век не подошел, если б вы меня сами не кликнули, — простодушно сказал он.

— Как?! — ужаснулась она то ли шутя, то ли с упреком, но все равно очень ласково. — Значит, если я не позову, ты даже не захочешь меня повидать? О Леон! И ты можешь так жестоко со мной обойтись?

Но Леонид был тверд в своем мальчишеском суеверии.

— Вы меня зовите, когда хотите, миссис Бэрроуз, — сказал он застенчиво, но упрямо, — мне это — одно удовольствие. Пошлете кого, меня мигом разыщут… а только… — Он не договорил.

— Ну и упрямец же вы, молодой человек! Видно, придется мне самой за вами ухаживать. Так вот, считайте, что нынче утром я сама вас позвала. Мне надо отправить еще одно письмо.

Она подняла руку к груди, и из пышных оборок извлекла такой же конвертик, как и в прошлый раз, и опять, как тогда, чуть запахло фиалками. Но на этот раз конверт был незапечатанный.

— Послушай, Леон. Мы с тобой будем большими друзьями. — (У Леонида запылали щеки.) — Ты сделаешь мне еще одно большое одолжение, и будет очень весело, и это будет наш с тобой большущий секрет. Так вот, первым делом скажи мне, ты ни с кем не переписываешься в Сан-Франциско? Ну, есть у тебя там какой-нибудь знакомый мальчик или девочка, которые пишут тебе письма?

Леонид покраснел еще сильней — увы, теперь его смущение было не таким приятным. Ведь он не получал никаких писем, ему никто никогда не писал. Пришлось со стыдом в этом сознаться.

Миссис Бэрроуз призадумалась.

— И у тебя нет в Сан-Франциско ни одного приятеля? Никого, кто все-таки мог бы тебе писать? — ласково допытывалась она.

— Знал я когда-то одного парнишку, он вроде туда переехал. Так он говорил: мол, еду в Сан-Франциско, — последовал неуверенный ответ.

— Вот и хорошо, — сказала миссис Бэрроуз. — Наверно, твои родители его знают или слыхали о нем?

— А как же, он раньше тут жил.

— Еще того лучше. Понимаешь, тогда ничего не будет удивительного, если он возьмет и напишет тебе письмо. А как звали этого джентльмена?

— Джим Белчер, — нерешительно ответил Леонид: он вовсе не был уверен, что упомянутый Белчер умеет писать.

Миссис Бэрроуз достала из кармашка на поясе маленький карандаш, раскрыла письмо, которое держала в руке, и, видно, вписала туда имя Джима Белчера. Потом вложила письмо в конверт, заклеила и очаровательно улыбнулась озадаченному Леониду.

— Послушай, Леон, вот о каком одолжении я тебя прошу. На днях ты получишь письмо от мистера Джима Белчера. — (Она произнесла это имя с величайшей серьезностью.) — Но в письме к тебе будет еще вложена записочка для меня, и ты мне ее принесешь. Если твои родные спросят, кто это тебе пишет, свое письмо ты им покажи, но мою записку не должна видеть ни одна душа. Можешь ты так устроить?..

— Могу, — сказал Леонид.

И тут он смекнул, что к чему, и заулыбался так, что стали видны ямочки на щеках. Миссис Бэрроуз перегнулась через забор, сняла с мальчика рваную соломенную шляпу и, едва коснувшись губами, поцеловала его в лоб. Он весь вспыхнул, ему показалось, что у него на лбу теперь сияет звезда и все ее сразу увидят.

— Не улыбайся так, Леон, ты просто неотразим! Это будет у нас с тобой занятная игра, правда? И никто ничего не узнает, только мы с тобой да Белчер! Мы всех перехитрим, и, видишь, все-таки придется тебе меня навещать, даже если я и не позову.

И они рассмеялись, оба такие юные, розовые, на щеках ямочки, ясные глаза блестят; впрочем, по-моему, в Леониде чистоты и наивности было куда больше, чем в его собеседнице.

— А еще я иногда могу сам ему писать… Джиму… — с восторгом предложил он. — И вложить от вас записку!

— Ну, конечно! Какой ты умный! И еще вот что… тебе сегодня не надо на почту?

Леонид снова покраснел: сегодня утром, словно предчувствуя встречу с ней, он уговорил домашних поскорее написать письма, кому какие надо. Он подал миссис Бэрроуз пачку писем, она вложила между ними свое.

— А теперь беги, милый, — сказала она и провела нежной прохладной ладонью по его разгоряченной щеке. — Не надо, чтобы тебя тут видели.

И Леонид помчался прочь, не чуя под собой ног. Чудеса, да и только! Ему доверилась невиданная, необыкновенная красавица, и скоро он получит письмо — напишут именно ему, Леонаду, не кому-нибудь, и никто не узнает, почему! И она пригласила его приходить почаще, она его не забудет, и не нужно околачиваться у забора и гадать, хочет она его видеть или не хочет… его мальчишеской застенчивой гордости уже незачем было бунтовать. И сомнения нравственного порядка — хорошо ли все это, плохо ли — его не тревожили; ясно, что писать ему будет не настоящий Джим Белчер — что ж, это еще интереснее. И другое обстоятельство тоже не пробудило в нем угрызений совести. Когда он пришел на почту, там оказался сам Бэрроуз, — он разговаривал с почтмейстером. Леонид проскользнул мимо и, втайне торжествуя, опустил письма в ящик. Почтмейстер, видно, был оскорблен подозрением, будто он небрежно выполняет свои обязанности, и произносил защитительную речь.

— Нет, сэр, — говорил он, — уж будьте уверены, если какое ваше или женино письмо и пропало… вы вроде сказали, что это вашей жене письмо?

— Да-да, — поспешно подтвердил Бэрроуз и оглянулся, не слышал ли кто.

— Так вот, ваше ли письмо пропало, из домашних ли чье, только вина не наша, так и знайте! Мне-то известно, какое письмо получено, какое отправлено, все они через мои руки проходят — (Леонид навострил уши), — кому и знать, как не мне. Намотайте это на ус, мистер.

Бэрроуз, явно недовольный тем, что при разговоре о делах, в которые он уж, наверно, никого не желал посвящать, оказался непрошеный свидетель — Леонид, проворчал что-то себе под нос и вышел.

Леонид недоумевал. Видно, этот большой, взрослый человек старается что-то пронюхать! Письма, опущенные в ящик, он тронуть не посмеет: Леонид где-то слышал, что дотронуться до писем, которые уже доверены почте, учреждению государственному, — это страшное преступление, и потому за письмо миссис Бэрроуз не опасался. Но, может быть, надо сейчас же пойти к ней и предупредить, что ее муж сюда приходил, а главное, что почтмейстер сам разбирает все письма? А как умно она придумала вкладывать свои письма в конверты с другим адресом! Нет, все-таки не стоит идти к ней сегодня, а то получится, что он ей проходу не дает, решил Леонид. Притом в глубине души он боялся: если сказать ей про мужа, на ее красивом лице, пожалуй, опять появится то выражение… Леониду оно совсем не нравилось. И, чтобы вернее устоять перед соблазном, он пошел домой другой дорогой.

Не нужно думать, что тайное увлечение прекрасной незнакомкой заставило Леонида позабыть о мальчишеских привычках. Оно лишь заменило ему романтические мечты и книги о приключениях и путешествиях. Отправляясь побродить, он уже не совал в карман книжку. Средневековые легенды о благородных дамах и их пажах — ничто перед живым, настоящим романом, герои которого — он сам и миссис Бэрроуз! Все подвиги малолетних капитанов, юных охотников, злоключения прекрасных индианок и испанских сеньорит — ничто перед чудесами, которые ждут его, Леонида, и его богиню с Сундук-горы! Все вокруг освящено ее присутствием и сулит удивительные, романтические приключения. А потому на обратном пути Леонид обошел силки и ловушки, которые он расставил на кроликов и диких кошек, — этим негодяйкам надо было отомстить, они разорили гнездо горной куропатки, чей осиротевший выводок Леонид давно взял под свое покровительство. Ибо, хоть он был завзятый охотник, эту страсть умеряла мальчишеская любовь к природе: он сочувствовал всему живому, будь то человек, зверь или травинка, остро ощущал непостижимую жестокость бытия, постоянную вражду и междоусобицу в животном царстве — и, как истинный рыцарь, всегда защищал слабейшего. Он даже не пожалел труда и придумал хитроумный способ уберечь запасы рыжей белки и сокровища диких пчел от разбойничьих набегов лакомки-медведя; впрочем, это не помешало ему потом столь же хитроумным способом изловить белку и самому отведать меда.

В тот вечер он поздно вернулся домой. Но уже начались каникулы. Местная школа была закрыта, и, если не считать разных хлопот по дому, которыми он занимался рано поутру, весь долгий летний день Леонид был вольной птицей. Так прошло дня три. А потом однажды утром, когда он пришел на почту, почтмейстер бросил ему самое настоящее и притом объемистое письмо, как полагается, с маркой, адресованное мистеру Леониду Буну!

Леонид был достаточно скромен, чтобы не вскрывать пакет при свидетелях, но по дороге домой, очутившись в одиночестве, сломал печать. Внутри оказалось другое письмо, без адреса, — конечно, то самое, которого худала она, — и, к восторгу мальчика, пачка тонких рыболовных крючков, специально для форели, и тончайшая леска, о какой он мог только мечтать. И, наконец, письмо к нему, написанное красивым четким почерком:


«Дорогой Ли! Как тебе живется на нашем Сундуке? Целый век мы с тобой не видались, бывает, так заскучаю, кажется, взял бы и побежал к тебе! Тут во Фриско нам живется будь здоров! Одно плохо: никакой живности, разве только сходишь в Клиф Хаус, поглядишь на морских львов. Ну и звери! Большущие, вроде медведя, и еще побольше! Они лазают по скалам, а плавают прямо, как выдра или ондатра. Посылаю тебе леску и крючки, на Сундуке таких не достать. Которые поменьше, те бери, когда удишь в бочагах, а которые побольше — для проточной воды и для водопадов. Как получишь — напиши мне. Пиши до востребования, почтовый ящик 1290, на этот адрес приходят все отцовы письма. Ну, пока все.

Твой друг Джим Белчер».


Леонид, разумеется, знал, что ему пишет не настоящий Джим Белчер, но почувствовал, что этот новый, незнакомый друг — человек совсем особенный и замечательный. Впрочем, как же иначе, ведь это ее друг, а все ее друзья наверняка необыкновенные и прекрасные люди. К преданности Леонида не примешивалось ни капли ревности, он только радовался, что у него есть единомышленник — конечно же, они оба одинаково восхищаются одной богиней, и сразу видно, что этот Джим — правильный парень, молодчина: не всякий догадался бы прислать такой чудесный подарок! Однако за своей радостью Леонид не забыл о ней. Он поспешил к заветному забору и довольно долго мешкал на дороге, перед окнами ее дома, но она не вышла.

Леонид еще помедлил на вершине холма, притворяясь, будто выбирает удилище в кустах орешника, но все напрасно. А потом он подумал: вдруг она нарочно к нему не выходит? — и, уязвленный таким равнодушием, побежал прочь. Совсем рядом протекала горная речка; сейчас, в разгар лета, она пересохла, лишь тоненькая струйка вилась меж камней, но Леонид издавна знал тут одну отличную заводь. Здесь скрывалась баснословной величины форель, о которой шла слава по всей округе; эта упрямая рыбина никому не давалась в руки: ни неумелым любителям — рудокопам, ни даже столь опытным, искушенным рыболовам, как сам Леонид. Редко кому случалось увидать форель-великаншу — разве что в сумраке, на глубине четырех футов помаячит ее смутная тень; лишь однажды зоркому Леониду посчастливилось увидать ее во всей красе. Чем только он в тот раз не пытался ее соблазнить: и раскрашенной мухой и иной наживкой; и вдруг, когда он, прячась за песчаным бугорком, привстал на коленях, из кармана у него выпала розовая пятицентовая марка, затрепыхалась, подхваченная ветерком, и медленно опустилась на тихий затон. Потерять пять центов — не шутка! Испуганный Леонид потянулся за маркой, как вдруг что-то молнией метнулось из темных глубин, вода зарябила стремительной игрой света и тени, о ближний камень плеснула маленькая волна — и марка исчезла. Мало того: еще на мгновенье форель застыла, вся на виду, и явно ждала новой подачки! Заговорил ли в ней охотничий азарт, или бумага и клей показались ей новым изысканным лакомством, — этого Леонид так и не узнал. Увы, у него не было второй марки! Пришлось оставить форель в речке, зато блестящую мысль он унес с собой. Он уже не расставался с этой мыслью, и в кармане у него всегда была запасная марка. А вот теперь, когда у него есть еще и крепкая, но тонкая, как паутинка, леска, и новый крючок, и только что срезанный гибкий прут для удочки, теперь он попытает счастья!

Но судьба решила иначе. Едва он спустился узкой тропинкой на поросший соснами берег речки, его чуткое ухо уловило в ближнем кустарнике какой-то необычный шелест, а потом он вздрогнул: его окликнули. И он узнал голос — то была она! Он сразу забыл о форели. Сердце его сильно забилось; приоткрыв рот, подняв глаза, он ждал свою богиню, как ждет первого свидания робкая юная дева.

Но миссис Бэрроуз явно была совсем в ином расположении духа. Она остановилась перед ним, тяжело дыша, вся красная от жары, влажные завитки растрепавшихся волос прилипли ко лбу, нарядные домашние туфельки запылились, мало того: в глазах ее горел недобрый огонек, и совсем уж недобрые складки легли у губ.

— Несносный мальчишка! — еле выговорила она, запыхавшись, прижимая руку к груди, а другой рукой подбирая вокруг тонких щиколоток юбку, в которую впились колючки ежевики. — Почему ты меня не подождал? Мне пришлось всю дорогу бежать за тобой!

Робея и мучительно запинаясь, Леонид стал оправдываться. Он ждал у дома и потом еще на холме; он думал, она не хочет его видеть.

— Как же ты не догадался, что этот человек не давал мне выйти из дому! — с досадой перебила она. — Как же у тебя не хватило ума понять, что он меня подозревает и все время за мной следит, не дает шагу ступить, и, когда приходит почта, он глаз с меня не спускает, даже сам ходит на почту, проверяет, все ли мои письма он видел! А ты мне что-нибудь принес? — нетерпеливо прибавила она. — Да что же ты молчишь?

Раздавленный, мучимый угрызениями совести, Леонид подал ей письмо. Она почти вырвала конверт у него из рук, распечатала, пробежала глазами несколько строк — и лицо ее преобразилось. В глазах и на губах задрожала улыбка. Леонид воспрянул духом: вот она уже и не сердится, и какая она красивая!

— Он тоже мальчик, миссис Бэрроуз? — спросил он застенчиво.

— Н-ну… не совсем, — сказала она, сияя очаровательной улыбкой. — Он старше тебя. А тебе он что написал?

Вместо ответа Леонид протянул ей письмо.

— Вот бы мне его повидать! — сказал он несмело. — Письмо ну просто замечательное! Прямо первый класс! Он молодчина, я его страх как полюбил!

Миссис Бэрроуз без особого интереса пробежала глазами письмо.

— Уж, пожалуйста, не люби его больше, чем меня! — сказала она со смехом, и голос ее звучал ласково, и глаза тоже смотрели ласково, и она даже мимолетно погладила его по щеке.

— Как можно! Я никого никогда не полюблю, как вас! — серьезно произнес Леонид.

Он сказал это с такой безграничной верой, смотрел так правдиво и открыто, что женщине стало не по себе. Но тут же она встрепенулась и досадливо вскрикнула:

— Опять этот негодяй меня преследует! — Она посмотрела на вершину холма. — Ну, конечно! Смотри, Леон, сейчас он свернет на эту тропинку. Что же делать? Он не должен видеть меня здесь!

Леонид поднял глаза. Да, это был Бэрроуз; но он, по-видимому, просто направлялся кратчайшим путем туда, где работали его люди. Леонид уже не раз видел, как он ходил этой дорогой. Но это самая удобная тропа на всем крутом откосе, и в конце концов муж с женой неминуемо столкнутся на ней. Мужчина еще мог бы уклониться от встречи, пробраться кустарником по нелюдимой каменистой тропинке, проходящей немного ниже, но женщине ее не одолеть! И туг Леонида осенило.

— Я его сюда не пущу, — уверенно сказал он. — Вы только спрячьтесь тут, за камнем, и сидите тихо, покуда я не ворочусь. Он вас еще не увидал.

Миссис Бэрроуз едва успела отступить за камень, а Леонид уже метнулся по тропе навстречу ее мужу. Но любопытство взяло верх, и сейчас же она осторожно принялась за ним подглядывать. Немного не добежав до Бэрроуза, мальчик остановился, и кажется, встал на колени. Что он там делает? Муж медленно приближался. И вдруг тоже остановился. Тотчас же до нее донеслись их взволнованные голоса, и еще через минуту, к изумлению миссис Бэрроуз, ее муж стал торопливо спускаться по склону на нижнюю тропинку, изредка оглядываясь, потом заспешил прочь и скоро скрылся из виду.

Не успела женщина понять, что опасность миновала, как Леонид уже стоял рядом с нею.

— Как ты сумел его спровадить? — с жадным любопытством спросила она.

— Гремучкой, — серьезно ответил мальчик.

— Чем, чем?

— Там была гремучая змея, ну, знаете, такая ядовитая.

— Гремучая змея?! — Она испуганно подобрала юбки и во все глаза уставилась на Леонида.

Мальчик, весь во власти недавнего приключения, совсем было позабыл о своей богине, но теперь поспешно обратил к ней преданный взгляд и ободряющую улыбку.

— Ну да, но вы не бойтесь, со мной она вас не тронет, — мягко успокоил он.

— Но как же ты это сделал?

Он пытливо поглядел на нее и спросил с сомнением в голосе:

— Я бы вам показал… а вы не испугаетесь? Только со мной вам бояться нечего, — прибавил он гордо.

— Да… то есть… — с запинкой начала миссис Бэрроуз, но любопытство опять взяло верх над страхом, и она прибавила шепотом: — Покажи скорей!

Он пошел впереди нее и наконец остановился у того места, где недавно опускался на колени. Тут тропинка была совсем узкая — прокаленный солнцем голый каменный уступ, едва впору пройти одному. Леонид молча показал на щель в камне, снова опустился на колени и начал тихонько, переливчато свистать. Прошла минута-другая напряженного ожидания, и вдруг что-то шевельнулось — пугающее, скользящее… Оно скользило так плавно, с такой невыразимой грацией… невозможно было отвести глаза. И вот показалась узкая, плоская голова с холодными глазами, и за нею чешуйчатая, расчерченная желтым лента длиною около фута; на мгновение змея замерла, потом, описав в воздухе ровный, изящный полукруг, повернула голову к свистящему мальчику. Свист оборвался, и змея, лишь наполовину поднявшись из расщелины, застыла, словно и сама обратилась в камень.

— Вот и мистер Бэрроуз это самое увидел, — тихо сказал Леонид. — Потому он и удрал с тропы. Я только позвал Уильяма Генри (я этого змея зову Уильям Генри, и он знает свое имя), а потом закричал и предупредил мистера Бэрроуза. Хорошо, что вовремя поспел, еще бы минута — он наткнулся бы на Уильяма Генри, тут бы ему и конец. Гремучие змеи никому дорогу не уступают, сразу жалят.

— Ах, какая досада!..

Миссис Бэрроуз прикусила язык, но в глазах ее вспыхнул зловещий огонек, ноздри раздулись, и у губ появилась жесткая складка. На счастье, Леонид ничего не заметил, завороженный чарами другого своего кумира — Уильяма Генри.

— А откуда ты знал, что он здесь? — спросила, опомнившись, миссис Бэрроуз.

— Сам перетащил, — коротко ответил Леонид.

— Как… неужели принес на руках? — Она даже отступила немного.

— Нет. Просто приманил. Один раз я и в руках его держал, только сцерва заставил выпустить яд на палку. Понимаете, он как четыре раза подряд ужалит, так у него больше яду не остается. Тогда с ним что хочешь можно делать, он это и сам знает. И меня он знает, уж это верно! Я его целых три месяца учу. Вот глядите! Да вы не бойтесь, — прибавил Леонид, когда миссис Бэрроуз в страхе попятилась. — Сами видите, он меня слушается. Ну, ступай домой, Уильям Генри, — скомандовал он и медленно, властно повел ореховым прутом.

Змея опустилась наземь, бесшумно выползла из расщелины, пересекла тропу и скользнула вниз по откосу.

— Он думает, это у меня волшебная орешина, гремучкам она прямо нож острый. — Леонид перешел на отрывистую мальчишескую скороговорку. — Он в вашей стороне живет… аккурат за вашим домом. Как-нибудь вам покажу. Всякий день греется на солнце… вылезет на гладкий камень и лежит… Греется, греется, а сам всегда холодный. Чего вы?

Но она ничего не сказала, лишь оцепенев, словно и не дыша, уставилась в одну точку каменным, недвижным взглядом, подобным взгляду только что скрывшейся гадины.

— А кто-нибудь знает, что ты его приручил? — спросила она.

— Ни одна душа. Я его только вам одной показал, больше никому.

— И не надо! А мне завтра непременно покажешь, где он там прячется! — сказала она с прежней веселой улыбкой. — Ну, мне пора, Леон!

— Миссис Бэрроуз, а можно я ему… Джиму Белчеру… напишу письмо? — несмело спросил мальчик.

— Ну, конечно. Приходи завтра с письмом, я свое тоже приготовлю. До свидания. — Она помедлила, бросила быстрый взгляд на тропу. — Так ты говоришь, если бы этот человек не остановился, змея ужалила бы его?

— Как пить дать! Если наступил бы, — наверняка, а он бы непременно наступил. Змее откуда знать, что это он не нарочно? И потом, — с жаром продолжал Леонид, защищая кроткого Уильяма Генри, — кому ж понравится, если на него наступят! Вам тоже не понравится, миссис Бэрроуз!

— Конечно! Я ужалю! — быстро ответила она. Хорошенькая головка метнулась вперед и, пригнувшись на миг, застыла неподвижно — вышло очень похоже на змею. Леонид засмеялся. Миссис Бэрроуз тоже засмеялась и легкой походкой направилась к дому.

Леонид вернулся к речке и поймал наконец желанную форель. Но даже эта победа не рассеяла завладевшее им смутное чувство разочарования. Сколько раз он мечтал о счастье встретиться с нею в лесу, о том, как они станут вдвоем бродить в зарослях, и он будет срывать для нее самые редкостные цветы и травы, и покажет ей своих лесных друзей-приятелей, — и вот чем все кончилось! Он только и успел познакомить ее с Уильямом Генри. Вот если б он спас от какой-нибудь страшной опасности ее, а не ее мужа… Но он не испытывал вражды к Бэрроузу, а только хотел перехитрить его, чтобы помочь ей, беззащитной, как постарался бы сбить со следа дикую кошку или ястреба. И он уныло побрел домой, но вечером написал благодарное, веселое письмо мифическому Белчеру и подробно рассказал ему… про поимку форели!

Назавтра он принес ей свое письмо, и она вложила в тот же конверт свое. Она опять стала веселой и милой, как прежде, но не так уж интересовалась им самим, больше расспрашивала о разных разностях, к примеру, о послушном Уильяме Генри, посмотрела, где его логово, и заставила Леонида показать все фокусы, каким он обучил змею, — все это Леонид принимал благодарно и радостно, как самое тонкое и лестное внимание. Однако его наивной и тоскующей душе все чего-то не хватало, но из гордости он себе в этом не признавался. Сам виноват: зачем не дождался ее, а побежал ловить форель!

Так, в переписке с подставным Белчером, в коротких встречах, когда надежда сменялась разочарованием, прошли две недели. В придачу бедняге Леониду приходилось дома постоянно слушать, как родные осыпают его богиню обидными насмешками; по счастью, он был слишком наивен и не понимал их недобрых намеков. Мать громко возмущалась тем, что миссис Бэрроуз в минувшее воскресенье, «позабыв всякий стыд», улыбалась в церкви красивому малому — служащему транспортной компании, и объявила, что Бэрроузу «не грех бы получше глядеть за своей благоверной»; простодушный Леонид не мог понять, какая тут связь. Он тоже видел, как миссис Бэрроуз улыбнулась тому парню во время воскресной службы, и только подумал, что от этого она стала еще красивее. Наверно, и парень тоже так подумал? И все же мальчика что-то угнетало; отчего-то ему все приелось, все наскучило: и охота, и прогулки, и книги, — и, как ни странно, это из-за нее! Он даже осунулся, ходил хмурый и озабоченный. Вот если б можно было кому-то довериться… Если б кто-то объяснил, откуда все эти надежды и страхи… Он и не подозревал, что такой человек уже совсем близко!

Однажды, спустя три недели после случая со змеей, Леонид уныло бродил по горам. Было уже недалеко до самого Сундука — почти отвесной квадратной глыбы из кварца и гнейса, очень похожей на сундук, по ней-то и назвали гору. Тут были любимые места Леонида. Мальчик верил, что в Сундуке и вправду запрятан клад — чистое золото! — и мечтал когда-нибудь его найти. Сегодня он не предавался радужным мечтам; но, подняв глаза от камней, которые рассеянно оглядывал на ходу, он сделал другое ошеломляющее открытие: перед ним на тропе появился удивительный незнакомец.

Он сидел, как влитой, верхом на превосходном мустанге, красивый, статный, и смотрел на Леонида с каким-то веселым любопытством, с непринужденной уверенностью, которая сразу покоряла. Та же обаятельная самоуверенность была и в его улыбке, и в голосе, и во всей повадке. Он подъехал ближе, небрежно перегнулся в седле и необыкновенно учтиво спросил:

— Вероятно, я имею удовольствие говорить с мистером Леонидом Буном?

Леонид густо покраснел. Незнакомцу, видно, не требовалось другого ответа, он с улыбкой продолжал:

— Тогда разрешите представиться: Джеймс Белчер. Как видишь, с нашей последней встречи я изрядно подрос. В сущности, я только и делал, что рос. Да и вообще, если сильно захотеть, всего добьешься. И еще, знаешь, говорят, Сан-Франциско уж такой город — там люди растут быстро. В этом вся соль!

Пораженный, восхищенный и очарованный Леонид робко улыбнулся, блеснув белыми зубами. Тогда удивительный незнакомец, будто самый настоящий мальчишка, спрыгнул на землю, не выпуская поводья, шагнул к Леониду и, сняв с мальчика соломенную шляпу, взъерошил ему волосы. Тут не было ничего необычайного: кто бы ни заговаривал с Леонидом, все так делали. Но этот великолепный и прямодушный джентльмен надел Леониду на голову свою панаму, а его рваную соломенную шляпу напялил на себя; потом взял Леонида под руку и не спеша пошел с ним по дороге и с этой минуты окончательно завоевал доверчивое сердце мальчика.

— А теперь, Леон, давай потолкуем, — сказал этот необыкновенный человек. — Там, под лаврами, есть отличное тенистое местечко. Я привяжу Пепиту, и мы полежим на травке, почешем языки, и плевать нам на школу и на уроки.

— Но вы ведь не настоящий Джим Белчер, — смущенно сказал Леонид.

— А не все ли равно? Чем я хуже его? — с веселым вызовом сказал незнакомец. — Ей-богу, ему со мной и тягаться нечего. Чего тебе еще надо? Или, может, показать тебе документ? Так вот оно, твое письмо, старина, — прибавил он и вытащил из кармана последнее, выведенное старательными каракулями послание Леонида.

— А ее письмо? — из осторожности спросил мальчик.

Что-то дрогнуло в лице незнакомца.

— И ее письмо тут, — сказал он серьезно и показал хорошо знакомый Леониду розовый листок — такие миссис Бэрроуз всегда вкладывала в его конверты.

Мальчик больше ни о чем не спрашивал. Они дошли до лавров. Незнакомец привязал лошадь и улегся под деревом, закинув руки за голову. У него были каштановые усики и длинные-предлинные ресницы. Никогда еще Леонид не видал такого красавца!

— Ну, Леон… — Гость устроился поудобнее и, потянув Леонида за руку, заставил сесть рядом. — Рассказывай, как дела на Сундуке. Все хорошо, а?

Эти слова вновь пробудили в мальчике недавнюю тоску и тревогу, лицо его омрачилось, и он невольно вздохнул. Гость тотчас повернул голову и посмотрел на него с любопытством. Потом взял его смуглую руку в свою и легонько пожал.

— Ну, рассказывай.

— Знаете, мистер… мистер… не могу я… — Он вдруг заупрямился. — Не стану я ничего рассказывать! Я даже не знаю, как вас звать.

— Зови просто Джек, а когда не спешишь — Джек Гемлин. Слыхал про меня когда-нибудь? — вдруг прибавил он и быстро глянул на Леонида.

— Нет, — покачал головой Леонид.

Джек Гемлин укоризненно возвел глаза к небесам.

— И это называется слава! — пробормотал он.

Но Леонид его не понял. И еще он не понимал, почему незнакомец, который, конечно же, приехал к ней, ничего про нее не спрашивает, не спешит к ней, а преспокойно полеживает на травке. Уж он-то, Леонид, вел бы себя по-другому! Он даже рассердился, а потом вдруг догадался: должно быть, этот великолепный джентльмен просто робеет, вроде его самого. И как не оробеть перед таким ангелом! Придется ему помочь.

И вот, поначалу смущаясь, а потом все смелее, подбадриваемый время от времени короткими замечаниями Джека, он стал говорить о ней: какая она красивая… какая добрая… он, Леонид, и подметки ее не стоит… а вот что она сказала… как ступила… как поглядела… Давно он мечтал о человеке, который выслушал бы его так внимательно и дружелюбно! И он излил всю душу, всю нехитрую повесть своей жизни. Рассказал, как она стала неласкова с ним, потому что он тяжко провинился: пошел ловить форель, а ее заставил ждать да еще так глупо дал маху с гремучей змеей.

— Ясно, я дал маху, мистер Гемлин. Не годится рассказывать такой леди про змей, мало ли что я сам про них знаю.

— Да, это большая ошибка, Ли, — с важностью сказал Гемлин. — Уж если женщина со змеей сойдутся, беды не миновать. Сам знаешь, что вышло у Адама и Евы со змеем.

— Да нет, не в том дело, — серьезно сказал мальчик. — И еще вам хочу сказать, мистер Гемлин, что от этого мне прямо тошно. Я уж вам говорил про Уильяма Генри, что он живет у самого ихнего сада и что я показал миссис Бэрроуз, чему он у меня выучился. Ну вот, позавчерашний день пошел я на него поглядеть, а его нигде нету. А там от ихнего сада есть такая дорожка, ею можно срезать напрямик, если кому надо на гору, не к чему и за калитку выходить. Это если кто спешит или не хочет, чтоб его увидали с дороги. Ну вот. Хожу я, значит, кругом, ищу Уильяма Генри, высвистываю его и вышел на эту дорожку. Гляжу, а посреди дорожки опрокинуто старое ведро, валяется на самом ходу кверху дном… понимаете, на такую штуку женщина если наткнется, наверняка поднимет, а мужчина ногой наподдаст. Ну вот, мистер Гемлин, я наподдал, отшвырнул его в сторону и… — Глаза у мальчика стали совсем круглые, он перевел дух и договорил: —…еле успел отскочить… а то бы мне крышка! Понимаете, под этим ведром сидел Уильям Генри! Весь скорчился, тесно ему, не вылезти никак, и уж до того злой — ужас! Случись вместо меня кто другой, непроворный, не миновать бы ему погибели… Кто Уильяма Генри под ведро засадил, уж он это знал, верно вам говорю.

Гемлин что-то невнятно пробормотал и вскочил на ноги.

— Что вы сказали? — быстро переспросил мальчик.

— Ничего.

Но Леониду показалось, что мистер Гемлин крепко выругался.

Гемлин прошелся взад-вперед, будто хотел размяться, потом спросил:

— Как ты думаешь, змея ужалила бы Бэрроуза?

— Вот еще! — сердито и удивленно воскликнул Леонид. — Никакого не Бэрроуза, а бедняжку миссис Бэрроуз. Ясное дело, он расставил ей ловушку — неужто вы не понимаете? Кто ж еще мог такое подстроить?

— Да, да, конечно, — сдержанно согласился Гемлин. — Разумеется, ты прав… это все он подстроил… На том и стой…

Но по его лицу, по голосу было ясно: что-то не так. И смотрел он как-то чудно.

— А сейчас вы пойдете к ней? — быстро спросил Леонид. — Я вам покажу, где ее дом, а потом сбегаю и скажу, что вы тут ждете.

— Погоди немного, — сказал Гемлин, взял свою панаму, надел ее и положил руку на кудрявую голову мальчика. — Видишь ли, я хочу ее удивить. Сильно удивить! — с расстановкой прибавил он и, чуть помедлив, продолжал: — Ты рассказал ей, как нашел это ведро?

— Ну, ясно! — с упреком сказал Леонид. — Неужто я допущу, чтоб Уильям Генри ее ужалил? Она бы померла.

— Пожалуй, даже Уильяму Генри это бы даром не прошло. То есть, — поправился Гемлин, — я хочу сказать, ты бы ему этого не простил. А что она тебе сказала?

Лицо мальчика омрачилось.

— Сказала спасибо… и что я очень внимательный… и добрый… а ведро, наверно, кто-нибудь просто нечаянно забыл… и… — он запнулся, — что я… последнее время больно много тут околачиваюсь, а Бэрроуз — он глядит в оба, так лучше мне денька три не приходить.

Слезы навернулись ему на глаза, но он стиснул кулаки, засунул их поглубже в карманы и все-таки сдержался. Быть может, немного помогла и ласковая ладонь Гемлина, что лежала на непокрытой мальчишечьей голове. Гемлин достал из кармана записную книжку, вырвал листок, снова сел и, держа книжку на колене, начал писать. После недолгого молчания Леонид спросил:

— Мистер Гемлин, а вы были когда-нибудь влюблены?

— Нет, — спокойно отвечал Гемлин, продолжая писать. — Но раз уж ты об этом заговорил, вот что я тебе скажу: я давным-давно об этом думаю и непременно когда-нибудь влюблюсь. Только сперва разбогатею. И тебе тоже советую: не спеши.

При этом он ни на минуту не отрывался от письма — такой уж он был человек: разговаривает, а самому будто вовсе и неинтересно, слушают его или нет, кстати ли его слова или не к месту и не говорит ли в это время кто другой. И, однако, именно поэтому его всегда слушали внимательно. Но вот он дописал записку, сложил, сунул в конверт и надписал его.

— Отнести ей? — нетерпеливо спросил Леонид.

— Это не ей, а ему. Мистеру Бэрроузу, — спокойно сказал Гемлин. Мальчик попятился.

— Надо убрать его с дороги, — пояснил Гемлин. — Когда он получит это письмо, его тут никакая сила не удержит. Только вот как бы это послать?.. — прибавил он задумчиво.

— Можно оставить на почте, — робко посоветовал Леонид. — Он всегда туда заходит, смотрит, какие жена письма получает.

Впервые за всю их встречу Гемлин громко рассмеялся.

— Ты умница, Лео, так я и сделаю. А теперь лучше всего послушайся миссис Бэрроуз, не ходи к ней денек-другой.

И он направился к лошади. Лицо у мальчика вытянулось, но он старался не падать духом.

— А мы с вами еще встретимся? — печально спросил он.

Гемлин нагнулся к нему, и Леонид совсем близко увидел его лицо и в глубоких карих глазах — свое отражение.

— Надеюсь, что встретимся, — серьезно сказал Гемлин.

Потом вскочил в седло, пожал мальчику руку и среди косых вечерних теней поехал прочь. А Леонид печально побрел домой.

Но ему незачем было зарекаться — на другое утро вся семья в волнении обсуждала неожиданную новость: ночью чета Бэрроуз укатила почтовой каретой в Сакраменто, их дом стоит пустой.

Почему они вдруг покинули здешние места — на этот счет ходили самые разные слухи, но упорнее всего повторяли объяснение, которое дал почтмейстер: накануне под вечер Бэрроуз получил анонимное письмо, кто-то сообщал ему, что его жена собирается сбежать со знаменитым картежником из Сан-Франциско по имени Джек Гемлин.

Но Леонид Бун, хотя уже начал понимать, что произошло, хранил свою горестную тайну и все-таки верил и надеялся. И опечалился, когда несколько дней спустя Уильяма Генри нашли мертвым, с размозженной головой. Но лишь через много лет, после того как ему посчастливилось отыскать на Сундук-горе богатую жилу, он повстречался в Сан-Франциско с Гемлином и узнал, как он сыграл на этой «поднебесной вершине» роль Меркурия.

ПОДОПЕЧНЫЕ МИСС ПЕГГИ


Перевела Нора Галь


Капор у Пегги развязался, башмак на правой ноге — тоже. Такое нередко случается с десятилетними девочками, но, когда обе руки заняты, беду не поправишь, надо положить свою ношу. А ноша была не простая: еще не оперившийся сорокопут и детеныш суслика, обоих она подобрала во время прогулки. В фартук обоих сразу не завернешь — либо одному, либо другому придется плохо; положить кого-нибудь на землю — а вдруг сбежит?

«Прямо как в той ужасной задаче про паромщика, волка и козу, — подумала Пегги. — Только какой дурак повезет волка через реку?»

Но тут она подняла глаза, и оказалось, что навстречу шагает Сэм Бедел, старатель с Синей горы, детина шести футов ростом; Пегги его окликнула и попросила подержать кого-нибудь из ее пленников. Великан брезгливо покосился на меховой комочек, похожий на мышонка, и взял у нее птенца. Тот уставился на него со злобой, какою отличается весь сорокопутий род.

— Ты его держи за ножки, а то он ужас как клюется! — предупредила Пегги.

Потом небрежно сунула суслика в карман и занялась своим туалетом. Она поправила нанковый капор, затенявший от солнца румяную рожицу, все равно усеянную веснушками; потом, без малейшего смущения выставляя напоказ нижнюю юбчонку из желтой фланели и полосатые, точно карамель, чулки, крепко-накрепко завязала шнурки башмака, а старатель терпеливо ждал; наконец, он решился заговорить:

— Ты опять за свое, Пегги? Тот раз, когда филин слопал всю твою дружную семейку, мы уж думали, с тебя хватит.

От этого неделикатного намека Пегги слегка покраснела: ее прежние питомцы в один прекрасный вечер исчезли бесследно, после того как Пегги ввела в их компанию нового члена — весьма почтенного и с виду миролюбивого рогатого филина.

— Я бы его тоже приручила! — сердито сказала она. — Это все Нед Майерс виноват: выучил его охотиться, потом отдал мне, а сам ничего про это не сказал. А это был настоящий охотничий филин.

— И что ж ты будешь делать с этим полковником? — В такой чин Сэм произвел храброго птенца, который впился когтями ему в палец, весь скорчился, точно злой горбун, и никак не желал даваться девочке в руки. — Глядишь, он тоже задаст жару всем прочим. Молодой, а больно сердитый.

— Это порода такая, — живо отозвалась Пегги. — Погоди, я его приручу. Вот если его оставить с отцом, с матерью, он тоже такой вырастет. Они ведь мясники, да-да, убивают по девять птичек в день! Верное слово! Насажают их на колючки кругом гнезда — ну прямо вроде мясной лавки, — все про запас, а как проголодаются, так и съедят. Я сама видала!

— А как же ты его приручишь? — спросил Сэм.

— Буду с ним добрая, буду его любить, — ответила Пегги и ласково погладила птенца по голове.

— Стало быть, птичек для него сама будешь убивать? — сказал циник Сэм.

Пегги не удостоила его ответом, только головой покачала.

— Сахаром да сухарями его не прокормишь, он же не попугай, — стоял на своем Сэм.

— С живыми тварями можно что хочешь сделать, только надо их любить и не бояться, — застенчиво сказала Пегги.

С высоты своего роста Сэм Бедел заглянул под края капора и в круглых голубых глазах, в степенном выражении маленького рта увидел что-то такое, что заставило его поверить: а ведь вправду, что захочет, то и сделает! Но тут Пегги поглубже засунула руку в карман, и ее серьезное личико стало еще озабоченней, а глаза — еще круглее.

— Он… он… провалился! — ахнула она. Великан испуганно отскочил.

— Постой-ка… — рассеянно пробормотала Пегги, занятая своим делом.

Осторожно, сосредоточенно она ощупывала пальцами юбку по шву, дошла до подола, проворно ухватила его с изнанки — и со вздохом облегчения вытащила пропавшего зверька.

— Ай да молодец! — испуганно и восхищенно вымолвил Сэм. — Может, ты и с этим полковником управишься. А тот филин мне с самого начала не понравился. Порядочные птицы так не важничают. Ну, а теперь беги, пока у тебя никто больше не удрал. Счастливо!

Он похлопал капор по макушке, легонько дернул соблазнительно торчавшую сзади каштановую косичку — еще ни один старатель не устоял перед таким искушением, — и Пегги побежала дальше со своей добычей, а он минуту-другую глядел ей вслед. Не впервые он вот так провожал ее глазами: неразумное доброе сердце поселка Синяя гора давным-давно было отдано дочке кузнеца Пегги Бейкер. У кузнеца были еще две дочери постарше, не знавшие соперниц на пикниках и танцульках, но Пегги была просто необходима здешним жителям — совсем как сойка, что качается на ветке в лесном сумраке, или рыжая белка, что рано поутру мотнется поперек тропы, или дятел, что постукивает по дуплистой сосне над головой, когда присядешь в полдень перекусить. Она была частицей природы, которая помогает человеку оставаться молодым. Причуды Пегги и ее страсть к бродяжничеству ничуть не заботили здешних жителей: как белки и птицы, она никого не слушалась и никому не подчинялась. Куда бы она ни пошла, всюду кто-нибудь бородатый и усатый приветливо ее окликнет, всюду найдется крепкая рука, что протянется навстречу и поможет пройти по крутому обрыву или по опасной тропинке.

Да, странные у Пегги вкусы, и повинен в том не только ее нрав, но еще и окружающая обстановка. С младенчества предоставленная самой себе, она брала в друзья всякую живую тварь без разбору, зато с совершенным бесстрашием, потому что была приметлива и кругом не нашлось других, не столь храбрых ребятишек. Пегги не верила, как иные, будто жабы и пауки ядовиты, а уховертки и впрямь ввинчиваются в ухо. Она самостоятельно делала всякие опыты и совершала открытия, тайну которых, как и все дети, свято хранила; один такой опыт касался гремучей змеи — правда, на него Пегги отчасти натолкнули своими опрометчивыми предостережениями старшие. Ей не велели ни в коем случае брать с собой в лес хлеб и молоко и рассказали весьма поучительную историю про одну маленькую девочку, которую повадилась навещать змея: девочка угощала змею хлебом и молоком, а потом однажды стала бить ее по голове, потому что змея «не хотела кушать ложкой, как я», да еще съела девочкину долю, — по счастию, взрослые подоспели вовремя. Надо ли говорить, что столь неосторожное предостережение только подзадорило отважную Пегги. И она понесла чашку с молоком к норе «гремучки», жившей по соседству, только не стала пить сама, а великодушно оставила все змее. Она относила угощение еще дня четыре кряду, а потом в одно прекрасное утро, возвращаясь домой, с изумлением обнаружила, что змея (весьма почтенного возраста, с целой дюжиной погремушек на хвосте) преданно следует за нею. Тут Пегги испугалась — не за себя и не за своих домашних, но за новую благодарную подружку, чьей жизни грозил отцовский молот, — и окольными путями увела змею подальше. Потом вспомнила кое-какие правила, слышанные однажды от здешнего углежога, отломила веточку белого ясеня и положила поперек дороги между собою и своей спутницей. Змея сейчас же остановилась и замерла, даже не пыталась одолеть жалкую преграду. Девочка прибегала к этому средству еще не раз, и наконец змея поняла, чего от нее хотят. Пегги никому про это не рассказывала, но однажды ее застал в этом обществе один старатель. Вот тогда-то Пегги и прославилась!

С того дня чуть не все население Синей горы всерьез принялось собирать для Пегги «зверинец», а два рудокопа устроили в какой-нибудь полумиле от жилища кузнеца (но без ведома хозяина) огороженный частоколом загон. Долгое время о зверинце никто не знал, кроме самой Пегги и ее верных друзей. От родителей не укрылось ее пристрастие ко всякому зверью, потому что кое-какая мелкота попадала и в дом: жабы, ящерицы и тарантулы вечно ускользали из своих коробок и жестянок и искали прибежища в чьих-нибудь шлепанцах, — и дома не одобряли столь странных вкусов. Мать замечала, что от скитаний по лесам с необычайной быстротой рвутся дочкины платья. Лисенок изодрал в клочья фартук Пегги, а дикий козленок сжевал ее соломенную шляпу — все это как будто не совсем обычные злоключения для девочки, которая просто-напросто идет в школу. Старшие сестры полагали, что у Пегги «вульгарные» вкусы и напрасно она водит дружбу со старателями — кому-кому, а их сестре это не пристало! Но Пегги была девочка смышленая и прилежная, исправно ходила в школу и училась хорошо, а познаниями в естественной истории прямо поражала учителей, поэтому ее в особой строгости не держали. А у Пегги имелись свои непоколебимые убеждения, она была тверда в своей вере, и тайная заповедь — не бояться никаких живых тварей, но любить их — помогала ей терпеливо сносить попреки и не жаловаться, когда ее питомцы рвали на ней платье, а иной раз, как можно опасаться, кусали ее и царапали.

Близкое соседство ее зверинца с домом (о чем домашние и не подозревали) имело свою оборотную сторону, и однажды все едва не вышло наружу. Джек Райдер с Одинокой звезды, не пожалев ни хлопот, ни расходов, привез девочке с северных высот Сьерры горного волчонка, — казалось, Пегги вот-вот его приручит, но тут, на беду, волчонок удрал. Однако он уже настолько приобщился к цивилизации, что по дороге из любопытства заглянул в кузницу мистера Бейкера. Кузнец крикнул, запустил в него молотком, и волчонок кинулся наутек, а Бейкер с подмастерьем — за ним. Волчонок мчался размашистым, неутомимым галопом, и незадачливые преследователи, теряясь в догадках, ни с чем возвратились к своему горну. Кузнец сразу признал в звереныше чужака — и как человек, убежденный в своей образованности и непогрешимости, стал философствовать: откуда бы такому необычному гостю взяться в этих краях? Свои домыслы он поведал редактору местной газеты, и в ближайшем ее выпуске появилась такая заметка:

«Наше предсказание о том, что зима на высотах Сьерры будет суровая и снежная и повлечет за собой по весне наводнение в долинах, подтвердилось с потрясающей убедительностью! На Синей горе появились горные волки, и наш уважаемый согражданин мистер Эфроим Бейкер вчера видел полумертвого от голода волчонка, который забрел в его владения в поисках пищи. Мистер Бейкер полагает, что волчица-мать спустилась с гор, гонимая жестокими морозами, и рыщет теперь по нашей округе».

Джек Райдер, верный друг Пегги, ни за что не хотел ее огорчать — ведь это она была волчонку вместо матери; только потому он и удержался и не опроверг во всеуслышание дурацкую выдумку; но еще долго пламя бивачных костров на Синей горе дрожало от злорадного хохота посвященных в преступную тайну старателей.

К счастью для Пегги, самого любимого из всех милых ее сердцу приемышей незачем было скрывать. Столь счастливым исключением была собака, да не какая-нибудь, а индейская. Пегги и ее получила в подарок — некий скупщик мяса с великими трудностями раздобыл собаку в индейском поселке на самой границе Орегона. «Трудности» в переводе на обыкновенный человеческий язык означали, что он попросту украл собаку у индейцев, а скальпу вора всегда грозит некоторая опасность. Собака, видимо, была обыкновенной дворнягой, по ее внешности никак нельзя было определить, какого она роду-племени, зато характером она отличалась незаурядным. Это был на редкость невоспитанный пес. Неизвестно, унаследовал ли он дикость от своих предков или то были плоды вырождения. Но он решительно отказывался войти в дом и никак не желал сидеть в конуре. Не ел при людях, а тайком с жадностью заглатывал пищу где-нибудь в укромном уголке. Ходил он крадучись, точно закоренелый бродяга, а его пестрая, вся в пятнах шкура напоминала лохмотья попрошайки. Бегал он быстро, неутомимо, ничуть не уступая койотам, хоть и без их притворно вялой иноходи. И, однако, в отличие от диких зверей, ему вовсе не свойственна была свирепость. Своими острыми зубами он мог перегрызть самую крепкую веревку, самое прочное лассо, но никто ни разу не видал, чтобы он злобно оскалился. Он съеживался, когда его гладили, не был ни дружелюбным, ни покорным; он был кроток, но не привязчив.

И, однако, мало-помалу пес начал уступать неизменной доброте Пегги. Постепенно он словно бы стал признавать в девочке единственное достойное доверия существо в огромном сборище упрятанных с головы до пят в странные одежды бледнолицых людей. Вскоре он уже не сопротивлялся, когда Пегги то ли вела, то ли волокла его с собою до школы и обратно, ХОТЯ СТОИЛО ПОДОЙТИ кому-нибудь чужому — И ОН перекусывал веревку и удирал или мигом зарывался в юбки хозяйки. Даже для Пегги при всей ее милой невозмутимости было немалым испытанием, когда вся улица, завидев их, начинала хохотать: уж очень нелепо выглядел этот пес, и ужасно неприятная была у него привычка трусливо поджимать хвост, да еще как поджимать! Он и сам при этом весь гнулся в дугу, «того и гляди перекувырнется, что твой клоун в цирке», как говаривал Сэм Бедел. Но Пегги терпеливо сносила и насмешки и куда более опасные переделки на Главной улице, где нередко приходилось, рискуя собой, вытаскивать растерянного, ошалелого пса из-под самых колес повозок и из-под конских копыт. Но и страх у пса понемногу прошел — верней, растворился в его совершенной, безоглядной преданности хозяйке. Это животное, отнюдь не блиставшее умом и не слишком разбиравшееся в людях, неузнаваемо преображалось ради Пегги. Поразительно тонким чутьем пес находил ее след, куда бы она ни пошла. Если Пегги не шла прямой дорогой в школу и обратно, а бродила по каким-нибудь тупикам и закоулкам или отправлялась в дальнее путешествие, он непостижимым образом всегда об этом знал. Словно все его чувства и способности слились в одну. Какой бы новый, нежданный путь ни избрала Пегги, индейский Дикарь (так его прозвали, намекая, должно быть, на его непросвещенность) всегда быстро и молча ее отыскивал.

Именно благодаря этой его способности Пегги суждено было пережить едва ли не самое необычайное из ее приключений. Однажды в субботу она возвращалась из поселка, куда ходила по каким-то делам, и вдруг с изумлением увидела, что навстречу ей бежит Дикарь. По уже упомянутым причинам она больше не брала его с собой в столь шумные центры цивилизации, а выучила в таких случаях караулить загон с ее живыми сокровищами.

И сейчас она, грозя пальцем, сурово отчитала его за то, что он позорно покинул свой пост, и только после этого заметила, что собака чем-то встревожена и пропускает упреки мимо ушей. Дикарь тотчас побежал — и не позади хозяйки, как обычно, а впереди, да еще залаял, что случалось очень редко. Вскоре Пегги показалось, что она поняла причину его волнения: из лесу вышли человек двенадцать, все с ружьями. Они были ей незнакомы, она узнала только помощника здешнего шерифа. Главный заметил Пегги, что-то сказал остальным, и помощник шерифа направился к ней.

— Ступай-ка вон туда, на шоссе, да беги со своим Дикарем домой, от греха подальше, — полушутя-полусерьезно сказал он.

Пегги бесстрашно оглядела вооруженных людей.

— Это вы на охоту собрались? — полюбопытствовала она. — На охоту, — подтвердил главный.

— А кого стрелять?

Помощник шерифа глянул на остальных и ответил:

— Медведя.

— Медведя, как же! — презрительно сказала Пегги. Она всегда очень сердилась, когда ее пробовали беззастенчиво обмануть. — Тут кругом на десять миль ни одного медведя не сыщешь. Выдумают тоже — медведя! Ха!

Помощник шерифа засмеялся.

— Ладно, ладно, мисси, — сказал он, — ты беги знай!

Он осторожно положил руку ей на макушку, повернул ее голову в капоре к шоссе, по обычаю дернул на прощанье каштановую косичку. — Беги прямиком домой, никуда не сворачивай, — прибавил он и вернулся к своим.

Дикарь зарычал — такого с ним еще никогда не бывало. И Пегги сказала надменно и холодно:

— Вот натравлю на вас собаку, будете знать.

Но силой никого не убедишь. Пегги чувствовала, что эта истина относится и к ней с ее псом. И пошла было прочь. Однако Дикаря явно что-то тревожило. И немного погодя Пегги нерешительно оглянулась. Люди с ружьями рассеялись поодиночке и скрылись в лесу. Но в лесу ведь дорога не одна, Пегги хорошо это знала.

И тут она вздрогнула в испуге. Мимо метнулась необыкновенная, бурая с белыми полосками. белка и вскарабкалась на дерево. Круглые глаза Пегги стали еще круглей. На всей Синей горе, сколько ни ищи, есть только одна-единственная полосатая белка — у нее в зверинце! И вот, прямо на глазах, она удрала! Пегги круто повернулась и побежала назад, к зверинцу. Дикарь большими прыжками мчался впереди. Но ее подстерегала еще одна неожиданность. Низко под деревьями затрепыхались короткие крылья, в солнечном луче вспыхнуло переливчатое горло лесного селезня, и тотчас он скрылся из виду. И одного взгляда было довольно — Пегги мигом узнала одно из самых последних и самых драгоценных своих приобретений. Все ясно!

— Зверинец разбежался! — с отчаянием крикнула она Дикарю и вихрем помчалась к заветной ограде.

Мало ли что ей там велели те люди с ружьями: на этой тропинке они ее не увидят; и они идут медленно, осторожно, Пегги с Дикарем их живо обгонят. Она успеет добежать до зверинца и водворить на место всех своих питомцев, кто еще не удрал, прежде чем придут охотники и прогонят ее.

Но ей пришлось еще дать крюку, чтобы обогнуть кузницу и свой дом, и тогда только она увидела среди зарослей земляничного дерева площадку в десяток квадратных футов, огороженную частоколом в четыре фута вышиной. И тут оказалось, что будки, конурки, клетки и ящики поломаны, опрокинуты и валяются как попало перед отрадой; сердитая, огорченная Пегги все же приостановилась и подобрала одну из последних обитательниц зверинца — ящерицу-красношейку, которая, заслышав ее шаги, замерла на тропинке, словно окаменела. Еще мгновение, и Пегги очутилась среди невысоких стен без кровли — и тоже, как ящерица, замерла и окаменела. Потому что среди этих мирных развалин, где она еще недавно держала своих неприрученных питомцев — вольных бродяг, земных и небесных странников, — возникло такое воплощение дикости и свирепости, какого девочка еще не видывала: загнанный человек, готовый на все!

Голова его была непокрыта, спутанные, мокрые от пота волосы прилипли ко лбу; на смертельно бледном лице резко чернела щетина небритой бороды, багровели царапины от лесных колючек да пылали, будто наведенные румянами, два ярких пятна на скулах. В глазах горел огонек безумия, и дышал этот человек так же часто и шумно, так же оскалены были его белые зубы и так же судорожны движения, как, бывало, у всех ее пленных зверьков. Но он не пытался убежать, а лишь, напрягая все силы, приподнялся над оградой и застонал от боли, и тогда Пегги увидела, что нога его перевязана платком и галстуком, на которых проступают тусклые красные пятна, и волочится, как чужая. Он бессмысленно посмотрел на девочку и тотчас перевел взгляд на лес позади нее.

Пегги пытливо смотрела на него. Любопытство было в ней куда сильней страха. Она мигом смекнула, в чем дело. Он тоже дичь, его преследуют охотники. И тут незнакомец вздрогнул и потянулся за ружьем, которое, должно быть, оставил на земле, когда забирался внутрь ограды. Он видел, что вдалеке из лесу показался человек, но никак не мог дотянуться до оружия.

— Подай ружье! — приказал он.

Пегги не шелохнулась. Тот, кто вышел из лесу, приближался, ни о чем не подозревая, и теперь был весь на виду — отличная мишень.

Незнакомец грубо выругался и повернулся к девочке, он словно весь ощетинился. Но Пегги и это было не в новинку, ее четвероногие пленники тоже нередко грозились. И она только сказала серьезно:

— Если будешь стрелять, они все на тебя кинутся.

— Все? — переспросил он.

— Ну да! — сказала Пегги. — Их двенадцать человек, и у всех такие ружья. Лучше ложись и лежи тихо. Не шевелись! И гляди, что я буду делать.

Он упал на землю за частоколом. Пегги во весь дух побежала навстречу ничего не подозревающему охотнику, очевидно, главному из преследователей, но взяла немного в сторону, чтобы отломить веточку белого ясеня. Она так и не узнала, что в эти минуты раненый, сделав нечеловеческое усилие, дотянулся до своего смертоносного оружия и взял ее на мушку. Она храбро бежала, пока не убедилась, что главный охотник ее заметил, — тогда она остановилась и замахала веткой ясеня. Главный тоже остановился и что-то сказал тому, кто шел за ним, — это оказался помощник шерифа. Тот выступил вперед и зашагал к Пегги.

— Сказано тебе, уходи отсюда! — крикнул он сердито. — Убирайся, живо!

— Лучше сами убирайтесь, да поживей! — ответила Пегги, размахивая веткой.

Помощник шерифа остановился, как вкопанный, и вытаращил глаза на ветку.

— Что такое стряслось?

— Гремучки.

— Где?

— Тут, кругом, всюду… целый выводок! Только вон там еще можно пройти! — Она показала вправо и опять принялась колотить своей волшебной палочкой по кустам. А охотники меж тем сошлись в кружок и стали совещаться. Видно, и они слыхали про власть Пегги над гремучими змеями и, по всей вероятности, слыхали куда больше, чем было на самом деле. После недолгого раздумья все гуськом двинулись вправо, обходя далеко стороной не замеченный ими частокол, и скоро скрылись из виду. Пегги поспешила назад к беглецу. Глаза его уже не горели огнем ярости и отчаяния, а словно остекленели и затуманились — он был почти без памяти.

— Может… принесешь… воды? — еле прошептал он.

До родника было рукой подать — кто же устрагивает зверинцы далеко от воды! Пегги принесла беглецу в ковшике напиться. И тихонько вздохнула: последним из этого ковшика пил навеки потерянный для нее «мясник» сорокопут.

Вода, казалось, оживила беглеца.

— Удрали от гремучих змей, трусы, — сказал он, пытаясь улыбнуться. — А много их было, змей?

— Ни одной, — не слишком ласково сказала Пегги, — Только ты, гремучка на двух ногах.

Непрошеный гость ухмыльнулся — видно, ему это польстило.

— Вернее сказать, на одной, — поправил он, показывая на бессильно вытянутую раненую ногу. Пегги немножко смягчилась.

— Что ж ты теперь будешь делать? — спросила она. — Тут тебе оставаться нельзя. Тут я хозяйка.

Она была девочка великодушная, но рассудительная.

— Так вся эта живность, которую я разогнал, была твоя?

— Да.

— Экое свинство с моей стороны!

Пегги поглядела на него чуть подобревшими глазами.

— Ты идти можешь?

— Не могу.

— А ползти?

— Далеко не уползу, я ведь не змея.

— А вон до той просеки?

— Пожалуй, доползу.

— Там привязан конь. Я могу подвести его поближе.

— Ты просто молодчина, — серьезно сказал раненый.

Пегги побежала к просеке. Конь был чужой, но его хозяин Сэм Бедел позволил девочке кататься на нем когда угодно. По ее разумению, это означало, что ей позволено и перевести коня с места на место куда угодно. И Пегги подвела его поближе к частоколу и позаботилась поставить для удобства рядом с большим пнем. А пока она ходила за конем, беглец успел приползти на просеку и уже ждал ее здесь; он был чуть жив, осунулся, но все-таки улыбался.

— Как доедешь, куда надо, отпусти его, — сказала Пегги. — Он сам найдет дорогу сюда. Ну, мне пора.

И, не оглядываясь, побежала к частоколу. Тут она остановилась и прислушалась; вскоре до нее донесся конский топот — лошадь пересекла шоссе и умчалась прочь от преследователей в другую сторону: беглец удрал. Тогда Пегги вытащила из кармана ошеломленную, все еще недвижную ящерицу и стала перетаскивать поломанные конурки и клетки обратно в опустевший загон.

Но она так и не восстановила свой зверинец и не обзавелась новыми питомцами. Люди говорили, что ей наскучила эта прихоть, да и слишком взрослая она стала для таких забав. Может быть, оно и верно. Но никогда она не стала настолько взрослой, чтобы поведать кому-либо о последнем диком звере, которого она приручила своей добротой. Да и сама она была не вполне уверена, что ей это удалось… Но несколько лет спустя, в первый день занятий в закрытой школе в Сан-Хосе, ей показали одного из самых уважаемых попечителей. По слухам, когда-то он был отчаянным игроком и, вспылив за картами, застрелил человека — его чуть было не поймали и не предали суду Линча.

Загрузка...