Дабы получить полное представление, как Вы желали, о здешних событиях, связанных с братом[19], узнайте, что кроме двух проповедей, копия которых у вас уже есть, он произнес в масленичное воскресенье еще одну и после пространных излияний призвал всех своих сторонников собраться в день карнавала в монастыре Сан Марко — он заявил, что будет молить об очевидном знамении, если ранее явленные ему предсказания исходили не от Бога. Доминиканец сделал это, как говорят некоторые, чтобы крепче сплотить свою партию для защиты, ибо он опасался противодействия вновь сформированной Синьории[20], состав которой не был еще обнародован. Когда же в понедельник состав Синьории, о котором вы, вероятно, хорошо осведомлены, был объявлен, он увидел, что две с лишним трети враждебны ему, а так как папа в своем бреве под угрозой интердикта[21]требовал его выдачи[22] и доминиканец боялся, как бы Синьория ему не подчинилась, то он решил, возможно, по совету друзей, прекратить проповеди у Святой Репараты и перебраться в Сан Марко. Поэтому в понедельник утром, со вступлением в должность новой Синьории, еще в церкви Святой Репараты он объявил, что во избежание беспорядков и ущерба для Божьего дела отправляется назад, так что пускай мужчины приходят слушать его в Сан Марко, а женщины пусть собираются у фра Доменико, в Сан Лоренцо[23]. Итак, когда наш брат оказался дома, он стал проповедовать на удивление смело и продолжает в том же духе, ибо, страшась за свою судьбу и ожидая от новой Синьории враждебных действий, а равно рассчитав, что его падение будет гибельным для многих сограждан, он стал их запугивать и, на первый взгляд, очень убедительно, всячески восхваляя своих последователей и черня противников. Тут он употребил все средства, чтобы ослабить враждебную партию[24] и выставить преимущества своей; об этом я, как очевидец, расскажу несколько подробнее.
Первую проповедь в Сан Марко брат произнес на следующие слова Исхода: «Но чем более изнуряли их, тем более народ умножался и увеличивался»[25], и прежде чем он приступил к изъяснению этих слов, он указал причину своего возвращения, говоря: «Благоразумие есть правильное постижение возможного». Далее он сказал, что все люди устремлены к той или иной цели: для христиан эта цель — Христос, для прочих людей прошлого и настоящего цель вытекает из их религии. Мы, будучи христианами, соразмеряем наши поступки с нашей целью — Христом, и, чтобы не уронить его высокого достоинства, должны благоразумно учитывать меняющиеся обстоятельства, так что когда... требуется положить жизнь за Христа, жертвовать ею, а когда следует укрываться, так и поступать, подражая тому, что мы читаем о Христе и о святом Павле. Так мы, добавил он, должны действовать и так мы действовали: когда необходимо было вступить в противоборство с безумием, мы так и сделали, например, в день Вознесения[26], ибо того требовали обстоятельства и честь Господня, теперь же, когда ради Господа нужно склониться перед гневом, мы уступили. После этого краткого вступления он выстроил две шеренги — в одной воинствующие под водительством Божьим, здесь он и его сторонники, в другой находятся приспешники дьявола, то есть его враги. И приступив к более пространному изложению, он стал объяснять вышеприведенные слова Книги Исхода, говоря, что вследствие гонений умножение добрых людей происходит двояким способом: духовным и количественным; духовным, поскольку в несчастье человек обращается к Богу и укрепляется, приближаясь к движущему его, как теплая вода при поднесении огня становится еще горячее, ибо в нем заключается движущая сила ее тепла. Возрастают они также и числом, потому что существуют три рода людей: праведные — это те, «кто следует за мной»; испорченные и закоренелые, то есть противники, и еще один тип людей, расточающих свою жизнь в удовольствиях: эти не упорствуют в дурных поступках, но не заботятся и о добрых делах, ибо не отличают одно от другого. Но поскольку деяния праведников и дурных отличаются друг от друга, «ибо противоположности при сопоставлении выступают резче», люди третьего типа распознают испорченность дурных и простодушие добрых, а так как по природе нам свойственно избегать зла и стремиться к добру, они примыкают к последним и сторонятся первых, почему в несчастье и умножается число праведных, число же дурных уменьшается, и «это тем более» и т. д. Я передаю все это вкратце, потому что эпистолярный стиль не терпит пространных речей. Затем, пустившись, по своему обыкновению, во всякие рассуждения, он заявил, желая уязвить своих противников и перебросить мостик к следующей проповеди, что вследствие наших распрей воздвигнется тиран, который разрушит наши дома и разорит весь город, но это не противоречит сказанному им, а именно что Флоренцию ждет процветание и господство над всей Италией, ибо тиран продержится недолго и будет изгнан; и на том он закончил свою проповедь.
На следующее утро, продолжая толкование Книги Исхода и дойдя до того места, где говорится, как Моисей умертвил египтянина, он объявил, что египтянин представляет дурных людей, Моисей же — проповедника, который умерщвляет таковых, разоблачая их пороки, и тут он сказал: «О египтянин, я поражу тебя насмерть»[27], и вскрыл всю вашу подноготную, о попы, обращаясь с вами, как с падалью, на которую и псы не польстятся. Потом он прибавил (к этому он и вел), что хочет нанести египтянину другую тяжкую рану, и сообщил, что Бог открыл ему, будто во Флоренции некто намеревается установить тираническую власть и с этой целью строит козни и заговоры и хочет изгнать брата, отлучить брата, преследовать брата, а это и есть не что иное, как стремление к тирании; и что нужно соблюдать законы. И он столько наговорил, что на следующий день подверглось публичному обвинению одно лицо, которое столь же близко к тирании, как Вы к небесам. Но затем, когда Синьория заступилась за доминиканца перед папой[28] и когда он убедился, что врагов во Флоренции больше нечего бояться, тут он завел другую музыку, и если раньше пытался только сплотить свою партию, внушая ненависть к противникам и запугивая всех словом «тиран», то теперь, не упоминая больше ни о тиране, ни о преступных происках, призывает сохранить единство и настраивает всех против верховного понтифика, на которого обратил ныне свои злые укусы, отзываясь о нем как о самом последнем негодяе. Так он, по моему мнению, сообразуется с обстоятельствами момента и приукрашивает свое вранье.
Засим оставляю на Ваше сужденье толки, которые ходят в народе, людские ожидания и страхи, ибо Вы человек благоразумный и можете судить о них лучше меня, потому что отлично осведомлены о наших настроениях, об особенностях момента и о намерениях папы, находясь там поблизости. Прошу Вас только об одном: коль скоро Вы не сочли за труд прочесть мое письмо, пусть Вам не покажется обременительным и ответить, каково Ваше мнение о нынешних обстоятельствах и настроениях с точки зрения здешних дел. Будьте здоровы.
Флоренция, 9 марта 1498 Ваш Никколо ди м(ессер) Бернардо Макиавелли
Ваше письмо явилось передо мной в чужом обличье, но с первых же слов мне стало все ясно[30]. Охотно верю паломничеству в Пьомбино, зная Вас, не сомневаюсь, однако, в ваших с Филиппо[31] затруднениях, ведь одного из вас смущает недостаток света, а другого — избыток[32]. Январь меня не беспокоит, лишь бы февраль не подвел[33]. Я огорчен подозрениями
Филиппо и в недоумении жду, чем это кончится. (А)[34]. Ваше письмо было кратким, но для меня — я читал его и перечитывал — оказалось длинным. Оно доставило мне удовольствие, потому что дало случай сделать то, к чему я никак не мог приступить и чего вы мне делать не советуете; только последнее, на мой взгляд, лишено всякого повода. Ваши слова удивили бы меня, если бы судьба не дала мне понятия о многообразии и изменчивости вещей, так что я вынужден почти ничему не удивляться или признать, что ни чтение, ни опыт ничего мне не поведали о поступках и образе действия людей.
Я знаю Вас и знаю, какой ветер дует в Ваши паруса, и если бы даже можно было осуждать Вас за это (а осуждать нельзя), то я бы не стал, памятуя о том, в какие порты он Вас прибивает, на какие ступени возводит и какие может внушить надежды. Итак, разделяя воззрение большинства (в отличие от вашего, где все — благоразумие), я вижу, что в делах важнее исход, которым они завершаются, а не средства, кои для этого используются. (Всякий руководствуется своею прихотью.) Ведь одного и того же добиваются разными способами, и различные действия ведут к одной цели; если я еще мог в этом сомневаться, то поступки нынешнего папы[35] и их последствия убедили меня окончательно. (Б). Ганнибал и Сципион[36], оба выдающиеся военачальники, одержали бесчисленные победы: один из них, будучи в Италии, поддерживал единство в войсках жестокостью, коварством и неблагочестием, при этом он настолько привлек к себе народы, что они восстали против римлян. Другой добился от народа того же самого постоянством, милосердием и благочестием. (В). Но поскольку на римлян не принято ссылаться, скажем, что Лоренцо Медичи[37] разоружил народ, чтобы удержать Флоренцию; мессер Джованни Бентивольи[38] ради сохранения Болоньи вооружил его; Вителли-- в Кастелло и нынешний герцог Урбинский[39] разрушили крепости в своих владениях, чтобы удержать их, а граф Франческо в Милане[40] и многие другие строили крепости для безопасности. (Г). Император Тит в тот день, когда не был кому-нибудь благодетелем, считал свою власть под угрозой[41], другой увидел бы угрозу в тот день, когда сделал бы кому-либо приятное. (Д). Многие, семь раз отмерив и взвесив, успевают в своих замыслах. Нынешний папа, который действует всегда наобум, безоружный, случайно добивается того, что навряд ли удалось бы ему, действуй он по плану и с военной силой. Как показывают деяния всех вышеописанных и бесконечного числа прочих, кого можно привести в пример в прошлом и настоящем, они приобретали, усмиряли и теряли царства по воле случая, и при неудаче иногда подвергался осуждению тот самый образ действий, который превозносили в дни успеха. (E). Иной раз также, когда наступает конец длительному процветанию, причину ищут не в себе, а обвиняют небеса и расположение светил. Но отчего различные поступки иной раз одинаково полезны или одинаково вредны, я не знаю, хотя и хотел бы знать; однако, чтобы познакомиться с Вашим мнением, я позволю себе смелость высказать свое.
Полагаю, что как природа дала людям разные лица, так они получают от нее и разные ум и воображение, которыми руководствуется каждый. И поскольку, с другой стороны, изменчивы время и обстоятельства — тому, кто идет навстречу времени, все замыслы удаются как по-писаному и он процветает; напротив, несчастлив тот, кто отклоняется от времени и обстоятельств. Вследствие этого часто случается так, что двое, действуя по-разному, приходят к одинаковому результату, потому что каждый из них сталкивается с благоприятными для себя обстоятельствами, из которых складывается столько положений, сколько существует провинций и государств. Но так как времена и вещи и в целом, и в частностях подвержены изменениям, а люди не меняют ни своего воображения, ни образа действий, им то сопутствует удача, то их преследует невезение. И поистине, кто был бы настолько умен, чтобы постичь все времена и положения и приспособиться к ним, тому всегда везло бы или он избегал хотя бы неудач; тогда сбылась бы поговорка, что мудрый командует звездами и роком. Но поскольку таких мудрецов не видно, в силу людской близорукости и неумения подчинить себе собственную природу, судьба непостоянна и распоряжается людьми, она держит их под игом. Для доказательства справедливости этого мнения я ограничусь вышеприведенными примерами, которыми я обосновал его, и пусть они дополняют друг друга. Новому правителю стоит основать свою репутацию на жестокости, коварстве и безверии в той провинции, где человечность, доверие и благочестие давно в избытке. Точно так же там, где некоторое время правили жестокость, коварство и безверие, пригодны человечность, доверие и религия, ибо как горечь возмущает вкус, а сладости приедаются, так людям наскучивает добро, а зло причиняет страдания. Вот в чем причины, наряду с прочими, почему Италия простерлась перед Ганнибалом, а Испания — перед Сципионом; время и обстоятельства оказались благоприятными для образа действий каждого из них. Но в это же самое время человек, подобный Сципиону, не достиг бы такого успеха в Италии, а подобный Ганнибалу в Испании, как каждый из них в своей провинции.
Никколо Макиавелли
Кто не умеет фехтовать, собьет с толку опытного фехтовальщика.
Б. Наконец, никому не давать советы и не пользоваться чужими советами, кроме общего совета каждому — следовать велениям души и действовать смело.
Людям наскучивает добро, а зло причиняет страдания; горечь противна вкусу, а сладость приедается.
Г. Искушать судьбу, она дружит с молодыми, и применяться к требованиям времени. Но нельзя и обладать крепостями, и не иметь их; нельзя быть сразу и жестоким и милосердным.
Д. Когда судьба изнемогает, человек, семья, город переживают крах; удача в судьбе каждого основана на его образе действий и всегда обречена на истощение, в этом случае нужно вернуть ее другим способом.
Е. Сравнение с конем и удилами относительно крепостей.
Досточтимому мужу и любезному брату Луиджи Гвиччардини[42] в Мантую.
Прах побери, Луиджи, подумать только, как по-разному волею судьбы завершаются у людей одинаковые предприятия. Вы переспали с той женщиной, и стоило появиться у вас желанию, как вы хотите повторить, а я после многодневного пребывания здесь за отсутствием супружеских утех стал неразборчивым и тут набрел на старуху, которая стирала мне белье. Она живет в полуподвале, куда свет проникает только через входную дверь. Однажды, когда я проходил мимо, она меня узнала и, обрадовавшись, пригласила заглянуть, посулив немалое удовольствие — якобы у нее была красивая рубашка на продажу. Я, как дурачок, ей поверил и войдя увидел в полумраке женщину с полотенцем на голове, закрывавшим лицо. Изображая застенчивость, она жалась в углу. Старая пройдоха подвела меня ближе, взяв за руку, и сказала: «Вот рубашка, которую я вам предлагаю, сперва испробуйте, а потом заплатите за нее». Как человек скорее робкий, я перепугался, но потом, оставшись наедине с этой женщиной и в темноте (потому что старуха сразу вышла и закрыла дверь), я овладел ею; и хотя оказалось, что у нее дряблые ляжки, влажное отверстие и зловонное дыхание, вследствие моего отчаянного желания все сошло. После этого, пожелав увидеть названный товар, я взял из очага горящую головню и зажег висевший наверху светильник. Едва он загорелся, факел чуть не выпал у меня из рук. О ужас! Уродство этой женщины было столь велико, что я чудом не испустил дух на месте. Сперва в глаза бросились лохмы волос, не черных и не седых, но с проседью, и хотя на макушке у нее была лысина, где свободно прогуливались одинокие вши, немногочисленные и редкие пряди достигали бровей, а в середине узкого и морщинистого лба была выжжена отметина, как будто ее заклеймили у рыночного столба[43]. Вместо бровей были кустики волос, облепленных гнидами, из глаз один был выше, а другой ниже и меньше первого, они слезились и источали гной, веки были голыми, нос курносый; одна из сопливых ноздрей обрезана; рот был большой, как у Лоренцо Медичи, но кривой на одну сторону, и оттуда стекала слизь — из-за отсутствия зубов она не могла сдержать слюну. Верхнюю губу покрывали довольно длинные, но редкие волосы; вытянутый подбородок торчал немного кверху, на нем росла бородка, доходившая до основания шеи. Потрясенный, я растерянно взирал на это чудовище; заметив мое состояние, женщина хотела спросить: «Что с вами, сударь?», но будучи косноязычной, не смогла произнести, и как только она открыла рот, оттуда пахнуло таким зловонием, что мой желудок не в силах был сдержать отвращение, вызванное оскорблением двух нежнейших чувств, которому подверглись их врата — глаза и нос, и меня тут же над ней стошнило.
И отплатив той монетой, которую она заслужила, я вышел. Клянусь небом, я не верю, чтобы в нынешний приезд меня еще раз посетило желание здесь, в Ломбардии. Однако как Вы благодарите Господа в надежде вновь испытать такое удовольствие, так и я благодарю его, потому что меня теперь не пугает никакое разочарование.
Полагаю, что от этой поездки у меня останется немного денег, и по возвращении во Флоренцию я хотел бы пристроить их в какое-нибудь дельце. Хорошо бы устроить птичник, мне нужно для этого найти помощника. Я слышал, что Пьеро ди Мартино может тут пригодиться, узнайте, подойдет ли ему это, и сообщите мне; если он не возьмется, я подыщу кого-нибудь другого.
Здешние новости вам перескажет Джованни. Кланяйтесь от меня Якопо[44] и не забудьте о Марко. Верона, 8 декабря 1509.
Светлейший посол!
И я сказал, заметив этот цвет:
«Как я пойду, когда вождем и другом
Владеет страх и мне опоры нет?»[46]
Ваше письмо напугало меня сильнее пытки, и все ваши предположения, что я расстроился, огорчают меня не из-за собственной персоны, ведь я приготовился относиться к неудачам с бесстрастием, но из-за Вас. Умоляю Вас последовать примеру других, которые пробивают себе путь хитростью и нахальством, а отнюдь не талантом и благоразумием; что касается новости относительно Тотто, она неприятна мне постольку, поскольку неприятна Вам. Впрочем, я об этом не думаю, и если невозможно его представить, отставьте[47]; и предупреждаю раз навсегда, не принимайте близко к сердцу, о чем бы я ни просил, потому что неудачи не причиняют мне волнения.
Если Вам надоело рассуждать о политике, потому что происходящее часто развеивает все рассуждения и предположения, то Вы правы, ведь то же самое случается и со мной. Но обращаясь к Вам, я вынужден морочить Вам голову воздушными замками, ибо волею судеб ничего не смыслю ни в производстве шерсти, ни в доходах, ни в убытках, и поэтому должен либо молчать, либо рассуждать о государстве. Если бы я мог выбраться с территории [республики][48], я бы тоже приехал спросить, дома ли папа; но среди стольких милостей моя по собственной беспечности пошла прахом. Подожду до сентября.
Я слышал, кардинал Содерини[49] сильно обхаживает понтифика. Мне бы хотелось знать Ваше мнение, удобно ли написать ему письмо с просьбой, чтобы он ходатайствовал за меня перед Его Святейшеством, или лучше, если Вы окажете мне эту услугу, переговорив с кардиналом; а может быть, не следует предпринимать ни того, ни другого — я рассчитываю на Ваш ответ.
Вы позабавили меня, напомнив о коне; за него нужно будет платить, когда мне придет в голову, и никак не раньше.
Наш архиепископ[50], наверное, уже скончался, да хранит Господь души его и его ближних. Будьте здоровы.
Флоренция, 9 апреля 1513.
Никколо Макиавелли, в прошлом секретарь.
Йезус Мария!
Светлейший и высоко чтимый мною посол. В самые счастливые годы для меня не было большей радости, чем вникать в Ваши размышления, ибо я всегда находил в них нечто поучительное; представьте себе, насколько теперь, когда я лишился всех прочих благ, мне дорого Ваше письмо, которому недостает только Вашего голоса и живого присутствия;
и читая его — а я прочел его несколько раз, — я забывал о своих бедствиях и, казалось, переносился к тем заботам, коим посвятил столько времени и впустую истраченных трудов. И хотя я закаялся отныне думать и рассуждать о государственных делах, чему свидетельством служат мой отъезд в деревню[51] и уклонение от всяких бесед, тем не менее, чтобы ответить на Ваши вопросы, я вынужден нарушить свой обет, потому что долг той старинной дружбы, что связывает нас с Вами, для меня выше любых обязательств по отношению к другим людям, особенно памятуя о той чести, которую Вы мне оказываете в конце своего письма и которой я, по правде сказать, слегка возгордился, ведь немалый почет — похвала достохвального мужа. Боюсь, что Вы не найдете в моих высказываниях прежней остроты, чему извинение я вижу в том, что мысленно распростился с подобными делами и, кроме того, не знаком с подробностями сегодняшней политики. Вы понимаете, насколько можно судить вслепую о таких событиях; все, что я скажу, будет основываться на вашем рассуждении или на моих предположениях, и если они окажутся ошибочными, прошу меня простить по вышеуказанной причине.
Вам угодно знать мое мнение о мотивах, побудивших Испанию заключить перемирие с Францией[52], хотя, по-вашему, оно не влечет за собой выгод, с какой стороны ни взглянешь; таким образом, раз поступки короля Вам представляются мудрыми и в то же время он, на наш взгляд, совершил ошибку, Вам остается предположить здесь некий великий замысел, пока непонятный ни Вам, ни кому-либо другому. Поистине, Ваше рассуждение в высшей степени тонкое и разумное, так что добавить к нему, по-моему, нечего. И все-таки, чтобы угодить Вам и не ударить в грязь лицом, я считаю нужным кое-что сказать. На мой взгляд, наибольшие подозрения связаны у Вас с предположением о благоразумии Испанца[53]. По этому поводу замечу, что он всегда казался мне скорее хитрым и удачливым, чем мудрым и осмотрительным. Не стану разбирать все его дела, но его выступление против Франции и Италии, не дожидаясь поддержки Англии и даже без уверенности в этой поддержке, весьма безрассудный для государя поступок, причем мне всегда казалось, несмотря на благополучный исход, что ради этого предприятия он без всякой нужды поставил на карту все свои владения. Я говорю «без нужды», потому что еще за год до этого он мог видеть, как после стольких оскорблений, нанесенных Франции папой, после нападок на ее друзей, после подстрекательства Генуи к восстанию, наконец, после вызова, брошенного Франции королем, когда он отрядил свои силы на помощь церкви для нападения на ее союзников, победившая Франция, изгнав и лишив папу воинства и получив возможность выдворить его из Рима, а Испанию из Неаполя, не стала этого делать, а склонилась к соглашению; так что Испания могла не бояться Франции, и нет смысла искать причину их союза в том, что Фердинанд хотел обеспечить за собой Неаполитанское королевство, ведь ясно было, что Франция слишком обессилена и нерешительна, чтобы угрожать ему. Если бы Испанец сказал: Франция тогда остановилась, потому что опасалась того-то и того-то, но в другой раз этих опасений может и не быть, то я ответил бы, что ее опасения всегда одни и те же, ибо папа никогда не захочет, чтобы Неаполь вернулся к ней, и всегда Франция должна опасаться, как бы папа и прочие державы не объединились против ее честолюбивых притязаний. А если кто-то скажет: Испания боялась, что если она не объединится с папой против Франции, папа в отместку объединится с Францией против нее, как человек неистовый и вспыльчивый, — вот почему она была вынуждена пойти на это, тогда я возражу, что Франция всегда охотнее пошла бы на союз с Испанией, чем с папой, если бы в то время вообще могла идти речь о таком союзе, как потому, что победа тогда была бы обеспечена, и притом бескровная, так и вследствие обид, нанесенных Франции именно папой, а не Испанией, — чтобы отомстить за них и угодить Соборной церкви[54], она легко оставила бы папу; итак, я думаю, что в тот момент Испания могла быть посредницей при заключении нерушимого мира или выгодного для себя договора. Однако король пренебрег всеми этими возможностями и вступил в войну, в ходе которой он рисковал потерять все свои владения в результате одного генерального сражения, что и случилось после битвы под Равенной[55], когда он приказал Гонсальво[56]отправиться в Неаполь, узнав о поражении, как будто королевство уже отложилось от него, а трон Кастилии заколебался[57]. Ему и в голову не могло прийти, что швейцарцы посчитаются за него и помогут снова обрести утраченное влияние, как оно вышло на деле; итак, если Вы примете во внимание все его поступки и решения в этих обстоятельствах, то увидите, что испанский король наделен скорее хитростью и благосклонностью судьбы, нежели знанием или благоразумием; а когда я вижу, что человек допустил ошибку, то предполагаю, что он может их сделать тысячу; я никогда не поверю, чтобы за его теперешним поступком крылось нечто большее, чем видится, потому что я сужу не по званию и в таких делах полагаюсь не на авторитеты, а на разум. Таким образом, я заключаю, что Испания допустила ошибку в своих расчетах и, возможно, усугубила ее при исполнении.
Но оставим это и, сделав короля из мудрого осмотрительным, будем исходить из этого. Итак, опираясь на эту предпосылку, я скажу, что для установления истины мне нужно знать, было ли объявлено перемирие до известия о смерти понтифика и избрания нового или после, потому что это, пожалуй, не одно и то же; но так как я этого не знаю, то буду предполагать, что до этого. И вот, если я спрошу у Вас, что, по Вашему мнению, надлежало предпринять Испании в таком положении, то Вы мне ответите то же, о чем написали в своем письме: то есть, буде представится возможность, помириться с Францией, возвратив ей, для упрочения мира и устранения повода к войне, [Миланское герцогство]. На это я отвечу, что справедливости ради следует заметить, что король выступил против Франции в надежде нанести ей поражение с помощью папы, Англии и императора[58], которые на самом деле не оказали ему ожидаемой поддержки; а ведь от папы он ожидал больших денег; от императора какой-нибудь храброй выходки против французского короля; а от Англичанина[59], молодого, богатого и, разумеется, жаждущего славы, могучего подкрепления, раз уж он собрал войско, так что Франция, стесненная и в Италии, и у себя дома, была бы вынуждена принять его условия; но из всех этих затей ничего не вышло, ибо сначала он получал у папы деньги, хотя и с трудом, в последнее же время тот не только отказал ему, но и строил козни, беспрестанно пытаясь его погубить; император отделался лишь поездкой монсеньора Гуркского, негодованием и проклятиями; английский король прислал людей, неизмеримо худших, чем его собственные, так что не завоюй Испанец Наварру еще до выступления Француза, оба его отряда были бы посрамлены, впрочем, они и так вели себя постыдно, потому что один из них все время укрывался в зарослях Фуентераббья, а другой отступил в Памплону[60] и с трудом оборонял ее. Таким образом, имея стольких друзей, Испанец оказался в трудном положении и, не надеясь на лучшее, мог ежечасно ожидать худшего, ибо все они вели тайные переговоры с Францией, а так как последняя, в свою очередь, успешно несла бремя расходов, пришла к соглашению с венецианцами и могла положиться на швейцарцев, то испанский король почел за лучшее предупредить враждебные действия французского доступным ему способом, вместо того чтобы подвергаться опасности и идти на непомерные для себя затраты, а я знаю, что в Испании, судя по письмам оттуда, нет ни денег, ни возможности их собрать, королевское же войско состоит из одних новобранцев, которые к тому же проявляют непослушание; итак, я полагаю, что король намеревался покончить с войной в Испании и избежать расходов, потому что если бы на этот раз он уступил Памплону, то потерял бы Кастилию наверняка, а ему, разумеется, незачем так рисковать. Что касается обстановки в Италии, то с весьма твердым основанием он мог полагаться разве что на своих людей, но ни на папу, ни на швейцарцев, ни на императора не мог уповать сверх должного, лишь ожидая, что нужда научит папу и других итальянцев поступать правильно; и я думаю, что его соглашение с Францией не стало бы прочнее, отдай он ей герцогство, как, по-вашему, ему следовало поступить — потому что он его не на дороге нашел, да и пользы в том не видно; ведь я думаю, Франция на это не пошла бы, к тому времени она уже договорилась с венецианцами[61] и, не доверяя Испанцу с его армией, решила бы, что тот хочет не столько прийти к соглашению с ней, сколько расстроить ее договор с другими. Что до Испании, для нее такой поступок был бы совершенно бесполезным, ибо могущество Франции в Италии усиливалось независимо от того, каким образом она заполучила бы герцогство. И если для его приобретения было достаточно испанского оружия, то для защиты потребовалось бы свое войско, и немалое, а оно насторожило бы Испанию и итальянцев не меньше, чем если бы прибыло захватить Милан силой; ведь клятвы и обещания в наши дни ничего не стоят. Так что с этой стороны Испания не была бы в. безопасности, с другой же стороны, она шла на верную потерю, потому что мир с Францией мог быть заключен либо с согласия союзников, либо без него; но заручиться таким согласием казалось невозможно ввиду невозможности помирить между собой папу, Францию, венецианцев и императора, следовательно, мир с одобрения союзников был несбыточной мечтой. Итак, оставалось заключить его вопреки их противодействию, но это было к явной невыгоде монарха, ибо он таким образом увеличивал чужое могущество и сближался с королем[62], который при первом же удобном случае с полным основанием вспомнил бы скорее о старых обидах, чем о новых благодеяниях; одновременно он восстанавливал против себя всех правителей в Италии и вне ее, потому что сначала рассорил всех с Францией, а потом бросил бы их и тем нанес великое оскорбление. И потому, заключив этот мир (как, по-вашему, ему следовало поступить), он обеспечивал величие Франции и ненависть союзников к себе, верность же Франции не обеспечивал, а на ней должны были бы покоиться теперь все его расчеты, раз уж он возвеличил ее и унизил других; но мудрые государи никогда, разве что под давлением необходимости, не отдают себя на произвол других. Итак, я заключаю, что самым надежным для себя он посчитал заключить перемирие, ибо с его помощью он указывает соратникам на их ошибку, не вызывая их упреков, и дает время расстроить это перемирие, предлагая его на их одобрение; при этом он устраняет угрозу войны из своих владений, но приводит снова в расстройство и замешательство дела в Италии, где он находит новый повод для беспорядков и камень преткновения; как уже сказано выше, он надеется, что необходимость вразумит каждого и что папе, императору и швейцарцам не по вкусу придется владычество венецианцев и Франции в Италии, поэтому, считает он, если они и не сумеют помешать Франции занять Ломбардию, то по крайней мере помогут ему не пустить французов дальше; а папа и вовсе будет вынужден всецело довериться ему, ведь можно полагать, что с венецианцами и их сторонниками папе не удастся прийти к соглашению относительно Романьи[63]. Таким образом, при перемирии победа Франции представляется сомнительной, нет нужды полагаться на ее обещания, и не надо опасаться измены союзников; потому что император и Англия либо присоединяются к перемирию, либо нет: в первом случае они сочтут его выгодным и безопасным для всех; в противном случае они станут готовиться к войне и собирать большее войско, чем в прошлом году, чтобы во всеоружии выступить против Франции; в обоих случаях это соответствует замыслам Испании. Поэтому я полагаю, что цель короля заключалась именно в этом и что этим перемирием он думает либо заставить императора и Англию вести войну всерьез, либо, опираясь на них, покончить с ней к своей выгоде и не прибегая к оружию. Любое другое решение, то есть продолжение войны или заключение мира вопреки их желанию, таило в себе опасность для него; почему он и выбрал средний путь, который может привести и к войне, и к миру.
Если вы внимательно следили за поступками этого короля, то перемирие не покажется Вам столь уж удивительным. Он достиг теперешнего величия, хотя сперва удача сопутствовала ему мало и редко, и все время ему приходилось покорять новые провинции и неверных подданных. А один из способов удержать вновь приобретенную власть, а также остановить колеблющихся или заронить в них опасения и нерешительность состоит в том, чтобы внушать большие ожидания и подогревать в людях любопытство к исходу новых предприятий и затей. Испанский король отлично знает и использует это средство, как можно судить по войне в Гренаде[64], набегам на Африку[65], вторжению в королевство[66] и прочим его поступкам, в которых он не видит самоцели, потому что его цель не в том, чтобы одержать ту или иную победу или сделать то или иное приобретение, а в том, чтобы еще выше подняться в глазах своих народов и благодаря многообразию начинаний держать их в постоянном ожидании; поэтому он принимается за множество дел и завершает их по подсказке судьбы и по велению необходимости; до сей поры удача и сила духа не изменяли ему. Мое мнение подтверждается разделом королевства Неаполитанского между ним и Францией[67], который должен был неминуемо привести к войне против нее с весьма сомнительным для короля исходом; он же не мог знать, что разобьет французов в Апулии, Калабрии и при Гарильяно. Но он довольствовался для затравки тем, что об этом заговорили, и понадеялся как-нибудь управиться с помощью везения или обмана — так оно и случилось. Подобным образом он всегда поступал и будет поступать, в чем можно будет убедиться в результате всех этих интриг.
Все мое рассуждение строилось на предположении, что папа Юлий был еще жив, но если бы король узнал о смерти папы и об избрании нового, он поступил бы точно так же, ибо если Юлию он не мог доверять вследствие его непостоянного, отчаянного, необузданного и прижимистого нрава, то теперешнему папе он не может доверять в силу ума последнего[68]. И если у Испанца есть толика благоразумия, он не станет рассчитывать на некоторые благодеяния, оказанные тому еще в бытность его в низшем ранге, или на былые связи, потому что тогда будущий папа подчинялся, а теперь командует; тогда играл за других, теперь за себя; раньше в чужих интересах сеял смуту, теперь выступает миротворцем.
Господин посол.
Ваше письмо от 20 числа устрашило меня, ибо его построение, многообразие доводов и прочие качества так действуют на воображение, что я поначалу впал в замешательство и растерянность; и если бы при вторичном прочтении слегка не оправился, то, верно, был бы неспособен отвечать или написал бы о чем-нибудь другом. Но привыкая к нему, я уподобился Лисе, которая впервые увидела Льва и чуть не умерла от страха; на другой раз она остановилась поблизости, а на третий завела с ним разговор — так и я, в общении с Вашим письмом набравшись храбрости, отвечаю Вам.
Касательно положения дел в мире я прихожу к выводу, что нами управляют несколько государей, имеющих следующие врожденные и благоприобретенные качества: папа у нас умный, и поэтому он тяжел на подъем и осторожен; император непостоянен и изменчив; французский король спесив и робок; испанский король — скупец и скряга; английский король богат, жестокосерд и устремлен к славе; швейцарцы свирепы, победоносны и дерзки; мы здесь, в Италии, бедны, тщеславны и малодушны; что до прочих королей, я их не знаю. Таким образом, соразмеряя эти качества с делами, кои сейчас замышляются, нужно согласиться с братом, который повторял: «Мир, мир, а мира не будет»[69], и я вижу, что любой мир трудно будет заключить — что Ваш, что мой. Если Вам угодно считать, что мой труднее, я согласен, но хочу, чтобы вы терпеливо выслушали мое мнение о тех пунктах, где я подозреваю у Вас ошибки, и о тех, где мне кажется, что вы наверняка ошибаетесь. Подозреваю я следующее: что Вы слишком рано посчитали французского короля ничтожеством, а английского короля великим монархом. Мне кажется несуразным, чтобы у Француза не набралось больше десяти тысяч пехоты, потому что в своей стране, даже без помощи немцев, он может набрать немало таких, которые если и уступят немцам, то не англичанам. Я вынужден так заключить, видя, что английский король со всем его неистовством, со всем его войском, со всей жаждой расколошматить, как говорят сиенцы, Француза, не взял еще Теруана, замка вроде Эмполи[70], берущегося с первого приступа, пока люди еще не остыли. Этого для меня достаточно, чтобы не бояться особенно Англии и не слишком принижать Францию. Я думаю, что медлительность французского короля намеренная и объясняется не робостью, а надеждой, что Англичанин не сумеет закрепиться на его территории и с приближением зимы будет вынужден вернуться на свой остров или, оставшись во Франции, подвергнуться риску, ибо тамошние места болотистые и лишены растительности, так что его войско уже сейчас, наверное, терпит большие неудобства; поэтому я и считал, что папе и Испании не составит труда повлиять на Англию. Мое мнение, кроме того, подтверждается и нежеланием Франции отказаться от Собора[71], ведь если бы французский король был в стесненных обстоятельствах, он дорожил бы всякой поддержкой и старался бы ни с кем не ссориться.
Что Англичанин платит швейцарцам, я готов поверить, но удивительно, если он делает это через императора, ведь, по-моему, тот предпочел бы дать денег своим, а не швейцарцам. У меня в голове не укладывается, как это император проявляет такую неосмотрительность, а вся остальная Германия такую беспечность, что позволяют так возвыситься швейцарцам.
Но если на деле так оно и есть, то я уже не берусь дальше рассуждать, потому что это противно всякому человеческому разумению. Не пойму тоже, каким образом могло случиться, что у швейцарцев была возможность занять Миланский замок, но они этого якобы не захотели, ибо, на мой взгляд, получив его, они достигают своей цели, и им следовало так и поступить вместо того, чтобы идти завоевывать Бургундию для императора. Отсюда я заключаю, что вы совершенно ошибочно полагаете, будто швейцарцы внушают опасения в большей или меньшей степени. Я-то думаю, что их следует опасаться чрезвычайно; Каза[72] — свидетель, как и многие мои друзья, с которыми я обычно беседую о политике, что я никогда не переоценивал венецианцев, даже во времена их высшего могущества, ибо для меня великое чудо состояло не в том, что они завоевали и удерживали обширные владения, а в том, что они не лишились их. Притом их крушение было еще слишком почетным, ибо французский король поступил так, как на его месте поступил бы какой-нибудь герцог Валентино[73] или другой удачливый кондотьер, возвысившийся в Италии и собравший пятнадцатитысячное войско. Я исходил из того, что у венецианцев не было собственных солдат и полководцев. И по той же причине, по которой я не боялся их, я и боюсь теперь швейцарцев. Не знаю, что там пишет Аристотель о расколе республик[74], но я хорошо знаю, что может быть, бывает и было по логике вещей, помню, я читал, что лукумоны61 владели всей Италией вплоть до Альп, пока не были изгнаны из Ломбардии галлами[75]. Если не возвысились этолийцы и ахейцы[76], то это произошло не по их вине, а в силу временных обстоятельств, ибо над ними постоянно висела сперва угроза со стороны царя Македонии, своим могуществом преграждавшего им дорогу, а затем со стороны римлян; так что им помешала выступить на сцену сторонняя сила, а не недостаток храбрости. Ба! им не нужны подданные, потому что они не видят в том пользы; сейчас они так говорят, потому что пока ее не видят; но, как я уже говорил Вам по другому поводу, события развиваются постепенно, и часто необходимость побуждает людей к тому, чего они делать не собирались, а в обычае народов — не спешить. На сегодняшний день их данниками в Италии уже являются герцог Миланский и папа; и эти поступления они занесли в приход, так что не захотят их лишиться, а когда наступит время и один из источников иссякнет, они сочтут это за бунт и вмешаются, одержав же верх, пожелают обеспечить себя на будущее и для того наложат на покоренных еще кое-какие стеснения, так понемногу дело и пойдет. Не стоит полагаться также и на то оружие, которое, как Вы говорите, в один прекрасный день окажется полезным для Италии, — это невозможно. Во-первых, у итальянцев слишком много вождей и они разъединены, и не видно, кто мог бы их возглавить и объединить; во-вторых, это невозможно из-за швейцарцев. Вам следует понять, что наилучшее войско — это войско вооруженного народа, и противостоять ему может только подобное же. Припомните воинства, покрывшие себя славой: вы найдете римлян, лакедемонян, афинян, этолийцев, ахейцев, орды заальпийцев и увидите, что великие подвиги совершали те, кто вооружил свои народы, как Нин[77] ассирийцев, Кир[78] персов, Александр македонцев[79]. Единственный пример, когда великие дела творили разношерстные армии, это пример Ганнибала и Пирра[80]. Причина тому — необычайная доблесть вождей, обладавшая такой силой воздействия, что она так же воодушевляла и дисциплинировала эти смешанные войска, как бывает с народными ополчениями. Если Вы рассмотрите поражения Франции и ее победы, то увидите, что она брала верх в сражениях с итальянцами и испанцами, чьи войска подобны ее собственным. Но теперь, когда она имеет дело с вооруженными народами, каковы швейцарцы и англичане, она проиграла и, боюсь, будет проигрывать и впредь. Для людей понимающих поражение французского короля было заранее предрешено, раз он не захотел иметь собственных солдат и разоружил свой народ, а это противоречит всем поступкам и обычаям, бывшим в заводе у благоразумных и великих по общему мнению людей. Впрочем, этот недостаток не был присущ пришлым правлениям, а только начиная с короля Людовика[81] и поныне. Так что не надейтесь на итальянское оружие, будь оно однородным, как у [швейцарцев], или будь оно сборным и равноценным их войску. Что до расколов или разногласий, о которых Вы упоминаете, не думайте, что из них выйдет что-нибудь путное, пока у швейцарцев соблюдаются законы, а законы, надо полагать, некоторое время будут соблюдаться. Там не может быть вождей, имеющих сторонников, им неоткуда взяться, а вожди без сторонников легко укрощаются и немногого стоят. Если там кого-то казнили, это, видимо, какие-то пособники французов, пожелавшие выступить в их пользу в учреждениях власти или иным способом и обнаруженные; расправа с ними для государства не представляет большей опасности, чем когда здесь повесят изрядное число повинных в разбое. Я не думаю, чтобы швейцарцы основали империю, как у римлян, но они, пожалуй, могут стать вершителями судеб Италии в силу своего соседства и царящих в ней смут и раздоров; и так как меня это пугает, я желал бы им помешать, но если сил Франции на это недостанет, другого средства я не вижу и посему начну теперь же оплакивать вместе с Вами нашу погибель и рабство, которые наступят, может быть, не сегодня и не завтра, но во всяком случае в наши дни; этим Италия будет обязана папе Юлию и тем, кто ничего не предпринимает, если еще можно что-то предпринять для ее спасения.
26 августа 1513.
Никколо Макиавелли, во Флоренции
Светлейшему флорентийскому послу у верховного понтифика и своему благодетелю, Франческо Веттори, в Рим.
Светлейший посол. «Божья благодать ко времени приходит».[82] Говорю так, потому что мне казалось, что я если не потерял совсем, то утратил Вашу благосклонность, ведь Вы мне не писали довольно давно, и я недоумевал относительно причины этого. Все, что приходило мне в голову, не заслуживало внимания, я мог разве что предположить, не воздерживаетесь ли Вы от переписки со мной, получив известие, что я плохо распоряжаюсь Вашими письмами; но я помню, что за вычетом Филиппо[83] и Паголо[84] никому их не показывал. Наконец, ко мне пришло от Вас письмо за 23 число прошлого месяца, из которого я, к своему удовлетворению, вижу, сколь спокойно и размеренно Вы исполняете обязанности своей службы[85], и я призываю Вас продолжать в том же духе, ибо кто забывает о своей выгоде ради выгоды другого, тот и свое потеряет, и от других благодарности не дождется. А поскольку судьба любит распоряжаться по-всякому, нужно положиться на нее, не тревожиться и не искушать ее, в ожидании того времени, когда она и людям даст возможность действовать; тогда-то и Вам придется потрудиться и во все вникать, а мне распроститься с деревней и сказать: вот он я. Поэтому, желая оказать Вам равную услугу, я могу только описать в этом письме собственный образ жизни, и если Вы пожелаете обменять его на Ваш, охотно соглашусь.
Я сижу в деревне и со времени последних происшествий[86] не провел во Флоренции полным счетом и двадцати дней. До сих пор занимался собственноручной ловлей дроздов. Поднявшись до света, я намазывал ловушки клеем, затем обходил их, нагруженный связкой клеток, как Гета[87], когда он возвращался из порта с книгами Амфитриона[88], и собирал от двух до шести дроздов. Так я провел весь сентябрь, а затем, к своему неудовольствию, лишился этого развлечения, хотя оно чересчур ничтожно и непривычно; и теперь расскажу, как я живу. Встаю я с солнцем и иду в лес, который распорядился вырубить; здесь в течение двух часов осматриваю, что сделано накануне, и беседую с дровосеками, у которых всегда в запасе какая-нибудь размолвка между собой или с соседями. Я мог бы рассказать массу любопытных вещей, которые случились у меня из-за этих дров с Фрозино да Панцано и с другими. Фрозино, например, не говоря мне ни слова, забрал несколько поленниц, а расплачиваясь, хотел удержать с меня десять лир, которые он, по его словам, четыре года назад выиграл в крикку[89] в доме Антонио Гвиччардини[90]. Меня это порядком взбесило, и я собирался обвинить возчика, приехавшего за дровами, в воровстве; однако вмешался Джованни Макиавелли[91] и помирил нас. Когда разразилась известная буря[92], Баттиста Гвиччардини[93], Филиппо Джинори[94], Томмазо дель Бене[95] и еще кое-кто из горожан пожелали взять по одной поленнице. Я пообещал всем и одну отправил Томмазо, но до Флоренции дошла лишь половина, потому что ее составлением занимались он сам, жена, прислуга и дети, так что все это напоминало Габурру, когда он по четвергам вместе с подручными расправляется с быком. Тогда, размыслив, на ком можно заработать, я сказал остальным, что дров больше нет; причем все огорчились, особенно Баттиста, который причислил это к прочим последствиям поражения при Прато[96].
Выйдя из леса, я отправляюсь к источнику, а оттуда на птицеловный ток. Со мной книга, Данте[97], Петрарка[98] или кто-нибудь из второстепенных поэтов, Тибулл[99], Овидий[100] и им подобные: читая об их любовных страстях и увлечениях, я вспоминаю о своем и какое-то время наслаждаюсь этой мыслью. Затем я перебираюсь в придорожную харчевню и разговариваю с проезжающими — спрашиваю, какие новости у них дома, слушаю всякую всячину и беру на заметку всевозможные людские вкусы и причуды. Между тем наступает час обеда, и окруженный своей командой[101], вкушаю ту пищу, которой меня одаривают бедное имение и скудное хозяйство. Пообедав, я возвращаюсь в харчевню, где застаю обычно в сборе хозяина, мясника, мельника и двух кирпичников. С ними я убиваю целый день, играя в триктрак[102] и в крикку; при этом мы без конца спорим и бранимся и порой из-за гроша поднимаем такой шум, что нас слышно в Сан-Кашано[103]. Так, не гнушаясь этими тварями, я задаю себе встряску и даю волю своей проклятой судьбе — пусть сильнее втаптывает меня в грязь, посмотрим, не станет ли ей наконец стыдно.
С наступлением вечера я возвращаюсь домой и вхожу в свой кабинет; у дверей я сбрасываю будничную одежду, запыленную и грязную, и облачаюсь в платье, достойное царей и вельмож; так должным образом подготовившись, я вступаю в старинный круг мужей древности и, дружелюбно ими встреченный, вкушаю ту пищу, для которой единственно я рожден; здесь я без стеснения беседую с ними и расспрашиваю о причинах их поступков, они же с присущим им человеколюбием отвечают. На четыре часа я забываю о скуке, не думаю о своих горестях, меня не удручает бедность и не страшит смерть: я целиком переношусь к ним. И так как Данте говорит, что «исчезает вскоре то, что услышав, мы не затвердим»[104], я записал все, что вынес поучительного из их бесед, и составил книжицу «О государствах»[105], где по мере сил углубляюсь в размышления над этим предметом, обсуждая, что такое единоличная власть, какого рода она бывает, каким образом приобретается и сохраняется, по какой причине утрачивается. И если Вам когда-либо нравились мои фантазии, Вы и эту примете не без удовольствия, а государю, особенно новому, она может пригодиться, и я адресую ее Его Светлости Джулиано[106]. Филиппо Казавеккья видел эту книжку; он может подробнее описать, что она собой представляет и какие мысли я провожу в ней, хотя я еще не кончил ее пополнять и отделывать.
Вы, светлейший посол, желали бы, чтобы я простился со здешней жизнью и приехал к Вам наслаждаться радостями Вашей. Я обязательно так и поступлю, но сейчас меня отвлекают некоторые дела, они займут у меня полтора месяца. Что внушает мне опасения, так это присутствие там Содерини[107], которых мне, приехав туда, пришлось бы навестить и говорить с ними. Не уверен, что по возвращении, направляясь домой, я не угодил бы в Барджелло[108], потому что хотя теперешнее правление покоится на прочном и безопасном основании, все-таки оно новое и в силу этого страдает мнительностью, тем более что здесь хватает умников, которые готовы засадить тебя в тюрьму, лишь бы уподобиться Паголо Бертини[109], а остальное — не их забота. Пожалуйста, войдите в мое положение, а я, через указанное время, непременно навещу Вас.
Я обсуждал с Филиппо, стоит ли подносить мою книжку или не стоит, и если подносить, то самому или послать ее через Вас. К тому, чтобы не подносить, меня склоняет опасение, что Джулиано ее даже и не прочитает, а этот Ардингелли[110] присвоит себе честь моих последних трудов. К подношению же меня побуждает жестокая необходимость, ибо я разоряюсь и пройдет совсем немного времени, как я погрязну в жалкой нищете, не говоря о моем желании, чтобы эти синьоры Медичи вспомнили о моем существовании и поручили хоть камень в гору катить; потому что, если они и тут не обратят на меня внимания, мне придется пенять только на себя; а по прочтении этой вещи будет видно, что я не проспал и не проиграл в бирюльки те пятнадцать лет, которые были посвящены изучению государственного искусства, и всякий захочет использовать богатый опыт человека, готового им поделиться. Что касается моей верности, в ней не следует сомневаться, потому что, ранее всегда соблюдая верность, я не могу теперь вдруг научиться ее нарушать; и кто был верным и честным, как я, сорок три года, не изменит свою природу за один миг; свидетельство моей верности и честности — моя бедность.
Итак, мне хотелось бы познакомиться с Вашим мнением обо всем этом, и с тем себя препоручаю Вашему вниманию.
Будь счастлив.
10 декабря 1513 г. Никколо Макиавелли, во Флоренции
Вы, куманек, очень порадовали меня известиями о Вашей влюбленности в Риме и безмерно утешили мою душу, заполнив ее описанием своих восторгов и обид, которые всегда ходят друг за другом. А меня судьба забросила в такое место, где я поистине могу отплатить Вам тем же, потому что здесь, в деревне, я встретил существо столь милое, столь утонченное и привлекательное как врожденным благородством, так и своими качествами, что не нахожу достаточных слов ни для ее восхваления, ни для выражения любви. Как и Вы, я мог бы рассказать о зарождении этого чувства, о том, в какие сети оно меня захватило, где сплело их, чем украсило; и Вы увидели бы, что это были сети, сплетенные Венерой на лоне цветов из золота, сети столь нежные и тонкие, что хотя черствое сердце могло бы разорвать их, я не решился, и пока блаженствовал в этих сладких тенетах, их слабые нити окрепли и стянулись прочными узами. Не подумайте, что Амур воспользовался своими обычными средствами, чтобы завлечь меня в ловушку; зная, что они тут непригодны, он прибегнул к невиданным уловкам, от которых я не сумел, да и не захотел уберечься. Довольно сказать, что на пороге пятидесяти лет меня не смущает солнечный зной, не останавливает трудная дорога и не страшит ночной мрак. Любая задача мне кажется по плечу, к любому желанию, даже чуждому и противоположному тому, что подобало бы мне, я приноравливаюсь. И хотя я вижу мучительность своего состояния, меня переполняет нежность как от созерцания этого редкостного и приятного создания, так и потому еще, что я отложил в сторону воспоминание обо всех своих печалях; и ни за что на свете не желал бы стать свободным, если бы и мог. Итак, я оставил помыслы о серьезных и великих делах, мне больше не доставляет удовольствия читать о событиях древности или рассуждать о современных; весь мой ум занят галантными похождениями, за что я благодарю Венеру и подвластный ей Кипр[111]. Поэтому, если Вам случится писать о нежных чувствах, пишите смело, о прочих же предметах говорите с теми, кто больше ценит и лучше в них разбирается, ибо последние принесли мне одни огорчения, а первые лишь удовольствие и благо. Будьте здоровы.
Из Флоренции, 3 августа 1514 г.
Ваш Никколо Макиавелли
Светлейший посол.
Вы задели меня за живое, так что если я утомлю Вас своей писаниной, скажите: провались я, что написал ему. Боюсь, что ответ, даваемый мною на Ваши вопросы, покажется Вам слишком сжатым в той части, которая относится к нейтралитету[112], а также там, где я обсуждаю, чем может быть опасен победитель в случае, если потерпит поражение та сторона, к которой мы примкнем; ибо в обоих случаях следует рассмотреть много вопросов. Посему я снова взялся за перо, возвращаясь к этому же предмету. Что касается нейтралитета, одобряемого, по-моему, многими, то для меня он неприемлем, потому что я не припомню ни одного случая, которому я сам был свидетелем или о котором читал, чтобы нейтралитет был полезен, напротив, его последствия всегда губительны, ибо они ведут к верному поражению; и хотя причины этого вам понятны еще лучше, чем мне, все же я Вам их напомню.
Вы знаете, что главная задача всякого государя состоит в том, чтобы избегать ненависти и презрения; fugere in effectu contemptum et odium[113]; если он за этим следит, его дела будут в порядке. Это условие нужно соблюдать как в отношении союзников, так и в отношении подданных; если же государь не избежал хотя бы презрения, его песенка спета. На мой взгляд, среднее положение между двумя противниками это не что иное, как способ заслужить ненависть и презрение, ибо из этих двоих одному всегда покажется, что ты обязан разделить его судьбу, благодаря ли оказанным им благодеяниям или старинной дружбе, и если ты не последуешь за ним, он затаит ненависть против тебя. Другой же, увидев твою робость и нерешительность, станет тебя презирать, и ты прослывешь сразу никчемным другом и безвредным врагом, так что, кто бы из них ни победил, он не задумываясь с тобой расправится. Эту мысль в двух словах выразил Тит Ливий[114], вложив ее в уста Тита Фламиния[115], который сказал ахейцам, когда Антиох[116] убеждал их сохранять нейтралитет: «В вашем положении ничто не может быть хуже; утратив достоинство и снисхождение, вы станете наградой победителю»[117]. К тому же в ходе войны у обоих противников неизбежно накапливается множество поводов возненавидеть тебя, ибо в большинстве случаев третий располагается в таком месте, что разными способами может помочь тому или другому, и вскоре после того, как война развязана, оказывается, что то решение, которое ты не захотел принять в открытую, когда оно сулило тебе благодарность одной из сторон, теперь ты вынужден вынашивать втайне, уже не надеясь приобрести чью-то милость; и даже если ты его так и не примешь, оба будут убеждены, что ты встал на чужую сторону. Если судьба проявит благосклонность к нейтральному государю и во время войны не возникнет справедливых причин для ненависти к нему, то они обязательно появятся после ее окончания, ибо все обиженные и опасающиеся его прибегнут к покровительству победителя со своими жалобами и притязаниями. На возражение, что папа, вследствие уважения к его персоне и к церковной власти, находится в другом положении и для него всегда отыщется спасительный приют, я бы ответил, что этот довод заслуживает внимания и отчасти на него можно полагаться, но все же не следует уповать на это, а и напротив, по зрелом размышлении, не стоит даже и принимать его в расчет, чтобы тщетная надежда не склонила к дурному решению; ибо все случавшееся прежде, на мой взгляд, может произойти и теперь, а я знаю, что папам приходилось в свое время спасаться бегством, укрываться от преследования, прозябать на чужбине[118] и подвергаться смертельным опасностям, как обычным светским властителям, и это было тогда, когда церковь пользовалась гораздо большим духовным влиянием, чем сегодня. Итак, если Его Святейшество[119] подумает о том, где находятся его владения, кто с кем воюет и у кого появится возможность воззвать к милости победителя, то я полагаю, что Оно не остановится на нейтралитете, а предпочтет примкнуть к той или иной стороне; таким образом, я не могу ничего добавить относительно нейтралитета и его продления по сравнению с прошлым разом, потому что выше все сказано[120].
Наверное, по письму, которое я написал Вам, кажется, что я склоняюсь на сторону Франции и что эта привязанность может далеко меня завести, а мне не хотелось бы, чтобы это было так, потому что я стараюсь всегда сохранять ясность суждения, особенно о таких вещах, и не увлекаться пустыми мечтаниями, как делают многие; если я и неравнодушен к Франции, мне кажется, тут нет ошибки, так что перечислю Вам еще раз свои мотивы, и это будет чем-то вроде подведения итогов написанного. Когда соперничают два властелина, чтобы узнать, кто победит, мало измерить силы одного и другого, нужно еще видеть, сколько способов одержать победу у каждого из них. Я не нахожу у здешней стороны[121] другого выхода, как только немедленно дать генеральное сражение, для Франции же годны и все остальные пути, как я подробно описал Вам. Вот первая причина, почему положение Франции кажется более основательным. Далее, если мне предстоит объявить себя союзником одного из противников и я вижу, что одному я принесу бесспорную победу, а для второго она и при моем участии останется сомнительной, по-моему, выбирать надо всегда бесспорное, отбросив любые обязательства, выгоды, опасения и все прочее, что мне мешает. Полагаю, что если папа присоединится к Франции, двух мнений быть не может, если к другим — исход очень сомнителен по указанным мною в прошлый раз причинам[122]. Кроме того, все умные люди, когда могут не ставить на карту все свое достояние, так и поступают, а рассчитывая на худший результат, из двух зол выбирают меньшее; и поскольку повороты судьбы трудно предвидеть, они полагаются на удачу того, кому в худшем случае придется менее тяжело. Его Святейшество занимает «два поля», одно в Италии, другое во Франции. Присоединясь к Франции, Оно рискует проиграть одно из них, с ее противниками рискует двумя. Если Оно поссорится с Францией и та победит, Ему придется разделить участь ее врагов и отправиться умирать от голода в Швейцарию, предаваться отчаянию в Германии или быть разоренным и проданным в Испании. Если же Оно пристанет к Франции и потерпит поражение, то во Франции остается, как у себя дома, сохраняет целое царство, покорное себе, то есть власть папы, и дружбу государя, который тысячу раз может вернуть себе былое положение путем переговоров или войны. Будьте здоровы, и тысячекратно Вам кланяюсь.
20 декабря 1514 г.
Никколо Макиавелли, во Флоренции
Сиятельному Господину Франческо Гвиччардини, доктору прав, достойнейшему и мною высоко чтимому губернатору Модены и Реджо.
Светлейший и глубокоуважаемый муж! Я был в нужнике, когда прибыл Ваш гонец, и как раз раздумывал о странностях этого мира, стараясь представить, какого проповедника я выбрал бы для Флоренции[124], чтобы он был мне по вкусу, потому что в этом я хочу быть столь же упрямым, как и в других своих мнениях. А поскольку я никогда не упускал возможности быть полезным нашей республике если не делом, то словом, и если не словом, то хоть намеком, я не собираюсь упустить ее и на этот раз. Правда, я знаю, что, как и во многих других вещах, вступаю в противоречие с мнением своих сограждан: они желают проповедника, который научил бы их, как попасть в рай, а я хочу найти такого, чтобы он показал им дорогу к дьяволу; им желательно также заполучить мужа благоразумного, настоящего праведника, а мне — такого, чтобы он был большим сумасбродом, чем Понцо[125], большим ловкачом, чем брат Джироламо[126], большим лицемером, чем фра Альберто[127], ибо мне кажется чудесной выдумкой, достойной нашего славного времени, соединить в одном монахе все то, что мы наблюдали у нескольких; ведь, по-моему, это и будет правильный путь в рай: изучить дорогу в ад, дабы избегать ее. Помимо этого, видя, каким доверием пользуется негодяй, действующий под личиной благочестия, легко себе представить, чего достигнет достойный, если на деле, а не из притворства двинется по стопам св. Франциска[128]. Итак, находя удачной свою затею, я решил взять Ровайо[129], и если он похож на других братьев и сестер, то все будет в порядке. Буду признателен, если в следующем письме Вы мне выскажете свое мнение.
Я пребываю здесь в праздности, потому что не могу выполнить поручение[130], пока не выбраны генерал и дефиниторы[131], и обдумываю тем временем, как бы заронить среди них семена смуты, чтобы они начали пинать друг друга своими деревянными туфлями, здесь или еще где; если я не свихнусь, думаю, что преуспею в этом и что совет и помощь Вашего Превосходительства были бы очень кстати. Поэтому было бы не худо, если бы Вы приехали сюда как будто развеяться или хотя бы в письме подсказали какой-нибудь ловкий ход, если же с этой целью Вы будете ежедневно присылать ко мне нарочного, как сегодня, то убьете сразу двух зайцев: во-первых, поднимете меня в глазах домашних, учащая важные уведомления. Скажу Вам, что появление этого стрелка с письмом, с поклоном до земли и со словами, что он послан спешно, произвело здесь столько шуму и почтительной суеты, что все пошло вверх дном, и многие стали расспрашивать меня о новостях; я же, чтобы еще повысить свой авторитет, сообщил им, что императора ожидают в Тренто[132], что швейцарцы опять собираются на сейм и что французский король хотел приехать на свидание с нашим королем, но советники ему отсоветовали; так что все они стояли с непокрытыми головами и разинув рты; и теперь, пока я пишу, меня окружают несколько человек, которые дивятся тому, как долго я это делаю, и смотрят на меня, как на одержимого; а я, чтобы сильнее поразить их, иной раз застываю с пером в руке и надуваюсь, и тогда они еще больше раскрывают рты, но если бы они знали, что я Вам пишу, то удивились бы еще сильнее. Вашей Милости известна поговорка здешних братьев, что если кто утвердился в благодати, у дьявола нет больше власти искушать его. Поэтому я не боюсь заразиться лицемерием от этих монахов, ведь я, кажется, утвердился вполне.
Что касается вранья обитателей Карпи, то я сравнюсь со всеми ими, ведь я давно превзошел эту науку настолько, что не нуждаюсь даже в таком подручном, как Франческо Мартелли; потому что с некоторых пор никогда не говорю того, что думаю, и никогда не думаю того, что говорю, если же мне случается сказать правду, я скрываю ее под таким ворохом лжи, что ее и не сыщешь.
С губернатором[133] я не говорил, потому что, раз уж я нашел себе пристанище[134], мне казалось это излишним. Правда, сегодня утром в церкви я имел случай полюбоваться им, когда он рассматривал живопись. Сложение его мне показалось удачным и наводящим на мысль о соразмерности части и целого, а также о том, что он кажется тем, что есть, и что его уродство не бред; и если бы под рукой у меня было Ваше письмо[135], я бы воспользовался случаем почерпнуть из этого источника. Впрочем, ничего не потеряно, и завтра я жду от Вас совета насчет моих дел с одним из этих солдат, только пусть скачет быстро и приезжает сюда весь взмокший, чтобы сразить всю команду; этим Вы окажете мне честь, и одновременно Ваши стрелки разомнутся, а для коней к лету это очень полезно. Написал бы Вам еще, но не хочу напрягать воображение, чтобы во всей свежести сохранить его на завтра. Поручаю себя Вашей Милости, да пребудет всегда в желанном здравии. В Карпи, 17 мая 1521 г.
Ваш покорнейш. Никколо Макиавелли, посланник к братьям-миноритам[136].
Моему дорогому сыночку Гвидо от Никколо Макиавелли.
Гвидо, дражайший мой сыночек, я получил твое письмо, которое меня очень порадовало, особенно известием, что ты выздоровел, ведь для меня ничего нет важнее этого; и если Господь продлит твои и мои дни, я надеюсь вырастить из тебя порядочного человека, коль скоро и ты приложишь необходимое старание; потому что кроме больших связей, которыми я располагаю, я завязал еще дружбу с кардиналом Чибо[137], и столь тесную, что сам удивляюсь; она пойдет тебе на пользу, но ты должен учиться. И раз ты не будешь теперь отнекиваться под предлогом болезни, потрудись выучиться словесности и музыке, ты ведь видишь, сколько почета доставляют мне мои слабые дарования. Итак, сынок, если ты захочешь меня утешить, а для себя добиться благосостояния и чести, будь прилежным и учись, потому что если ты сам себе поможешь, тебе станут помогать все.
Маленького мула, который взбесился, нужно лечить не так, как всех помешанных, а наоборот: тех всегда связывают, а я хочу, чтобы ты его развязал. Отдай его Ванджело и скажи, пусть отведет его в Монтепульяно, разнуздает и отпустит на все четыре стороны искать подножный корм и лечиться от бешенства. Место там раздольное, а животное маленькое, вреда оно никому не причинит; так без лишних хлопот будет видно, чем оно займется, а если выздоровеет, ты успеешь его вернуть. С другими лошадьми поступите, как велел Лодовико, за которого я благодарю Господа, что он выздоровел и продал лошадей; я знаю, что он правильно поступил, вернув деньги, но меня беспокоит и огорчает, что он не написал.
Кланяйся монне Мариетте[138] и скажи ей, что я собирался выехать со дня на день, и теперь собираюсь; и никогда я так не хотел очутиться во Флоренции, как сейчас; но иначе поступить не могу. Скажешь только насчет слухов, которые ходят, чтобы она не тревожилась, потому что я буду у Вас раньше, какая бы беда ни случилась. Поцелуй Баччину[139], Пьеро[140] и Тотто[141], если он там; как бы я хотел знать, прошло ли у него с глазами. Не горюйте и тратьте меньше, чем могли бы; напомни Бернардо, чтобы он вел себя как следует, за последние две недели я написал ему два письма, а ответа не получил. Христос да хранит Вас всех.
2 апреля 1527 г.
Никколо Макиавелли, в Имоле[142]
Сиятельному и мною чтимому Франческо Веттори. Во Флоренцию.
Светлейший и проч. Монсиньор Дела Мотта[143] был сегодня в имперском лагере по поводу заключения договора, который здесь составлен, и если он понравится Бурбону[144], тот должен остановить войско, но если двинет его, это верный знак, что он против; так что завтрашний день рассудит наши дела. Поэтому здесь решено, если он двинется завтра, настроиться на войну и оставить малейшие помышления о мире; а если не двинется, думать о мире и распроститься с мыслью о войне. Вот из чего вам следует теперь исходить, и если решится в пользу войны, отбросить все надежды на мир, с тем чтобы союзники поспешили выступить без оглядки, потому что пришло время не раздумывать, а действовать очертя голову, ведь отчаяние часто подсказывает средства, которые не под силу обнаружить свободному выбору. Эти люди идут сюда без артиллерии, перед ними труднопроходимая местность, так что если мы соединим слабые остатки нашей энергии с готовыми уже силами Лиги[145], то им придется со стыдом убраться отсюда или хотя бы умерить свои притязания. Я люблю мессера Франческо Гвиччардини, люблю мою родину больше, чем собственную душу, и с высоты того опыта, который мне дали шестьдесят лет, говорю вам, что навряд ли можно оказаться в более трудных обстоятельствах, чем теперь, когда мир насущно необходим, но от войны нельзя отказаться, и к тому же мы имеем дело с государем[146]^, который толком не способен добиться ни войны, ни мира. Нижайший Вам поклон. 16 апреля 1527 г.
Никколб Макиавелли, в Форли[147].
Никколо Макиавелли
Сколько раз мне выпадал случай восславить отечество, я всегда делал это с охотой, невзирая на труды и опасности. Ибо нет у человека большего долга в жизни, чем долг перед отечеством, от коего зависит первым делом само его бытие, а затем и всякое благо, отпущенное ему судьбой и природой, и долг этот еще возрастает для тех, кому выпало родиться в благородном отечестве. Поистине, кто умыслом или на деле делается врагом отечеству, того по заслугам именуют отцеубийцей, пусть бы даже он претерпел от отечества обиду. Ведь если нечестиво поднять руку на отца и мать, какова бы ни была причина, то куда нечестивее терзать отечество. Ибо нет обиды, которая давала бы право оскорбить отечество; твой долг — быть ему признательным за всякое благо, так что, случись ему удалить от себя часть граждан, ты должен скорее возблагодарить его за оставленных, нежели предавать поношению за тех, кого оно отправило прочь. Коль скоро сказанное верно — а оно поистине верно, — то я, не колеблясь, выступлю в защиту отечества против тех, кто дерзко посягает на его честь.
Причиною сего рассуждения явился спор, не однажды вспыхивавший в недавние времени, касательно того, является ли язык, на котором писали наши флорентийские писатели, флорентийским, тосканским или итальянским. В каковом споре, заметил я, одни — не вовсе бессовестные — стоят на том, что язык этот тосканский, другие — без всякой совести — именуют его итальянским, третьи же полагают, что он попросту флорентийский; каждый упорствует в своем. Вышло так, что ссора доселе ничем не разрешилась, почему я задумал, покуда меня удерживает за городом сбор винограда, пространно изложить все, что по сему поводу чувствую, чтобы покончить с распрей или, наоборот, подлить масла в огонь.
Если мы хотим разобраться, на каком языке писали прославившие себя именно этим современным языком писатели — а среди них бесспорно первенствуют Данте, Петрарка и Боккаччо, — то надо поставить их по одну сторону, а всю Италию по другую — и сравнить. Что же касается прочих стран, то по своей любви к языку этих трех писателей они уступают Италии, ведь испанцы, французы и немцы в сем случае не притязают на них так самонадеянно, как ломбардцы. Рассмотрев все местности Италии, разобрав, как разнятся их наречия, надо отдать преимущество тем наречиям, с какими более сходен язык этих писателей, и признать за ними большую честь и большую долю в сем языке. Если угодно, можно перебрать все углы в Италии, а не только все города, но дабы не потеряться вовсе, разделим ее на главные области, как-то: Ломбардия, Романья, Тоскана, Рим с прилегающими землями и королевство Неаполитанское.
Внимательно рассмотрев эти области, мы убедимся, что они весьма различаются наречиями. Но прежде чем выяснять, где корень этих различий, уразумеем, чем определяется сходство наречий, столь разительное, что нынешним писателям кажется, будто писатели прошлого выражались на общем для всех итальянском языке, и разберем, в силу какой причины, несмотря на многочисленные различия в языке, мы понимаем друг друга.
Некоторые полагают, что каждый язык заключен в тех границах, в каких используется одна и та же утвердительная частица, — у итальянцев таковой служит «Si», и что все понимают единую речь в той стране, где для утверждения служит одно и то же слово. При этом ссылаются на авторитет Данте, именовавшего Италию с помощью частицы «Si» в следующих строках:
«О Пиза, стыд пленительного края.
Где раздается si!»m
Кивают также на Францию, мол, вся страна, называемая Францией, также именуется язык «ui» и язык «ос», — эти частицы у них, как «Si» у итальянцев. Приводят в пример и немецкий язык, где говорится «io», и Англию, где все говорят «ies». Вот на каком основании, должно быть, многие думают, будто все говорящие и пишущие в Италии говорят и пишут на одном языке.
Но есть и другие, полагающие, что частица «Si» не может знаменовать собой язык, ибо, будь так, и сицилийцев, и испанцев пришлось бы причислить по речи к итальянцам. Откуда выводим, что должны быть другие особенности, определяющие язык. Рассмотрев хорошенько восемь частей речи, которые выделяются в любом языке, мы убеждаемся, что связью и нервом языка является часть речи, называемая глагол. Если в этой части речи между говорящими нет расхождений, то налицо взаимное понимание, пусть даже в других частях речи немало различий. Ибо если имена незнакомы, то стоящий между ними глагол прояснит их смысл; тогда как если в глаголах есть расхождение, то даже при совпадении в именах перед нами не единый язык. Как на пример сошлемся на Италию, где в глаголах расхождение ничтожно, а в именах огромно: так, всякий итальянец говорит amare, stare, leggere, но не всякий deschetto, tavola, guastada. Среди местоимений наиважнейшие расходятся, скажем, mi вместо io, ti вместо tu.
Еще одно различие заключается в произношении, выговоре, но оно не таково, чтобы помешать взаимопонятности. Тосканцы заканчивают слова гласными, в Ломбардии же и Романье почти все слова обрываются на согласных: сравни рапе и pan.
Учитывая эти и прочие расхождения внутри италийского языка и желая узнать, которая из его разновидностей владеет пером и заключена в сочинениях наших старинных писателей, следует сперва установить, откуда родом был Данте и другие первые писатели, и пользовались они или нет в своих творениях родным языком. После чего положим рядом с этими творениями сочинение на чистом флорентийском или ломбардском, или каком-либо другом наречии Италии, но писанное без всякого искусства, как придется. Какое наречие обнаружит наибольшее сходство с языком наших писателей, то и следует, я полагаю, признать за язык, на каковом они сочиняли.
Откуда родом эти писатели, общеизвестно: из Флоренции (исключая одного из Болоньи, одного из Ареццо и одного из Пистойи, вместе не сочинивших и десятка канцон); на первом месте среди них — Данте, Петрарка, Боккаччо, стоящие так высоко, что прочим далеко до них. Из этих троих только Боккаччо прямо объявляет в «Ста новеллах»[148], что пишет на флорентийском народном языке (вольгаре); Петрарка как будто о том ничего не говорит; Данте, в книжке под названием «О народной речи», где осуждает все местные наречия Италии, утверждает, что пишет не по-флорентийски, а на куриальном, придворном языке, и если ему поверить, то получится, что я, пытаясь выведать у самих писателей, на каком языке они сочиняли, обрел довод против себя.
Что до Боккаччо и Петрарки, то им я не буду отвечать, ибо первый свидетельствует в мою пользу, а второй — ни в чью, но желал бы возразить Данте, каковой отличался умом, дарованием и ученостью, но только пока дело не доходило до его отечества, каковое, в забвение всякой человечности и философских принципов, он преследовал всевозможной хулою[149]. Умея лишь осуждать отечество, он обвинил его во всех пороках, проклял его людей, разбранил местность, оговорил обычаи и законы. И это не в одной какой-либо части Комедии[150], но во всех — разными способами и на все лады — такова была в нем обида за оскорбление изгнанием! такова была в нем жажда мести! и уж он отомстил, как мог. Если бы из всех бед, какие он посулил, сбылась хоть одна, Флоренции пришлось бы сокрушаться более о том, что она вскормила подобного человека, нежели о любом другом своем несчастье. Но судьбе было угодно изобличить его во лжи и, посрамив его пророчества, прославить Флоренцию, даровав ей процветание: известная всему миру, она достигла ныне такого счастья и покоя, что, воскресни Данте, он бы повинился перед ней или, язвимый своей врожденной озлобленностью, захотел бы умереть снова. Стоит ли удивляться, что тот, кто во всем содействовал посрамлению отечества, возжелал и у языка его отнять ту славу, которую, казалось, сам создал своими писаниями. Опасаясь хоть чем-либо доставить честь Флоренции, он сочинил книжку, доказывающую, что язык, которым написаны его сочинения, якобы не является флорентийским. Но верить этому следует не больше, чем тому, что Брута[151] он обнаружил в пасти у самого Люцифера[152], пятерых флорентийских граждан[153] — среди воров, а дорогого его сердцу Каччагвиду[154] — в Раю, равно как прочим подобным страстям и пристрастиям, коим он отдавался столь слепо, что терял всю степенность, ученость, разумение и становился другим человеком: если бы он обо всем прочем так же судил, то не было бы нужды изгонять его из Флоренции, а если бы его все-таки изгнали, то как умалишенного.
Отвлеченным словам и рассуждениям легко дать отпор, поэтому я приведу наглядные и ощутимые доводы того, что речь Данте — вполне флорентийская, даже более, чем речь Боккаччо, которую тот сам признал флорентийской, и отчасти отвечу тем, кто разделяет точку зрения Данте.
Общей для Италии можно считать такую речь, где больше общего, нежели местного; соответственно, местной следовало бы назвать речь, где больше местного, чем чуждого. Ибо нет на свете языка, где все до точки называется по-своему, без заимствования из других языков, затем, что люди из разных местностей не могут, сообщаясь, не перенимать друг у друга слова. Новые слова проникают в город вместе с новыми учениями и всякими новшествами в ремеслах — оттуда, где эти новые учения и новшества зародились, и иначе быть не может. Но преобразуясь в употреблении, видоизменяя форму, окончания, звучание, новые слова подравниваются под слова воспринявшего их языка и постепенно входят в его состав. Не будь так, язык был бы как одежда в заплатах и мало на что годился бы. Эти усвоенные чужеземные слова превращаются во флорентийские, а вовсе не флорентийские — в чужеземные, и язык наш отнюдь не перестает быть флорентийским. От такого приумножения слов языки поначалу обогащаются, улучшаются, однако со временем от обилия новых слов они вырождаются и превращаются в другие языки; но это совершается не в одно столетие, так что люди спохватываются, когда порча дошла уже до края. Изменения происходят гораздо быстрее, если старое население страны вытесняется новым. В этом случае перерождение языка совершается за срок одной человеческой жизни. Но так ли, этак ли произошло перерождение языка, утраченное, при желании, можно возродить, обращаясь к творениям лучших авторов, писавших на этом языке, как оно доселе делается по отношению к языкам латинскому и греческому.
Впрочем, язык наш покуда не пришел в упадок, так что нет нужды об этом распространяться. Возвращаясь к предмету, от которого я отклонился, скажу, что общим для всей страны назовем язык, где большая часть слов и форм не совпадает со словами и формами какого-либо местного наречия данной страны.
Коль скоро сказанное верно, а оно поистине верно, то я желал бы призвать Данте с его поэмой и, взяв в руки что-либо писанное на флорентийском языке, осведомиться, что в его поэме написано не по-флорентийски. Он бы мне ответил, что многое: то-то перенято из ломбардского, то-то придумано им самим, то-то позаимствовано из латинского...
Но раз уж у нас с Данте пойдет беседа, то не буду повторять «он ответил», «я сказал», а помечу собеседников начальной буквой имени.
Н. Что, стало быть, позаимствовано тобой в Ломбардии?
Д. Вот это:
In со del ponte presso a Benevento
и еще:
Con voi nasceva е s'ascondeva vosco.
Н. А что взято из латыни?
Д. Вот, к примеру:
Transumanar significar per verba
и еще многое другое.
Н. А что ты сам придумал?
Д. Вот что:
S'io m'intuassi come tu ti immii.
Все эти слова, смешиваясь с тосканскими, дают третий язык.
Н. Положим. Но скажи, сколько в поэме таких слов: из других наречий, придуманных или латинских?
Д. В первых двух кантиках144 мало, в последней же изрядно, особенно латинских, ибо рассуждая о разных учениях, я вынужден был приискать слова, годные для их выражения, то есть латинские термины, но я так изменил окончания, что они стали одно с языком поэмы в целом.
Н. Каков же язык поэмы в целом?
Д. Куриальный, придворный.
Н. Это как понимать?
Д. А так, что на нем говорят в папской курии, при дворе герцога[155], где люди более образованны и, следовательно, говорят лучше, чем в городах Италии.
Н. Вот и соврал. Скажи-ка, что на этом придворном языке значит morse?
Д. Значит «умер».
Н. На флорентийском что оно значит?
Д. А на флорентийском значит «укусил».
Н. А в этих твоих стихах E quando il dente longobardo morse «morse» в каком употреблено значении?
Д. В значении «задеть», «оскорбить», «напасть», это переносное употребление от флорентийского mordere «укусить».
Н. Выходит, ты говоришь по-флорентийски, а не по-придворному?
Д. Ну, большей частью, но я избегаю слишком уж флорентийских слов.
Н. Избегаешь? А это что такое Forte spingava con ambe Ie piote, что здесь это слово spingava?
Д. Так говорят во Флоренции: spingare «бить копытом», «лягаться» про животное: ella spinga una coppia di calci «два раза бьет копытом», я же это самое хотел сказать про того, кого встретил в аду, вот я и употребил spingare.
Н. Ну хорошо, а зачем, разумея ноги, ты говоришь не gambe, a zanche: E quello che piangeva con Ie zanche?
Д. Затем, что во Флоренции zanche — это ходули: ряженные призраками на праздник Сан Джованни становятся на них и передвигаются как на ногах, вот я, разумея ноги, и сказал zanche.
Н. Ловко же ты избегаешь флорентийских слов. Но скажи, немного дальше у тебя говорится: Non prendete, mortali, i voti a ciancie, почему ты произносишь ciancie, а не zanze, как ломбардцы, раз уж ты употребляешь ломбардское vosco и со del Ponte.
Д. Zanze — это слишком уж варварское слово, a «vosco» и «со» я употребил оттого, что это не столь варварские слова, и оттого, что в обширном сочинении дозволено употребить несколько чужих слов, как это сделал Вергилий в стихе
Troia gaza per undas[156].
Н. Пусть так, но разве мы скажем, что Вергилий писал не по-латыни? Д. Нет, не скажем.
Н. Стало быть, ты, вставив «со» и «vosco», не изменил свой язык. Впрочем, не пустой ли это спор? Ведь ты сам в поэме не раз поминаешь, что говоришь по-тоскански и по-флорентийски. Вспомни, что сказано в «Аде» о том, кто услышал твою речь: «И он, узнав тосканский говор мой» или в другом месте, устами Фаринаты[157]:
Ты, судя по наречию, наверно
Сын благородной родины моей,
Быть может, мной измученной чрезмерно[158]
(пер. М. Лозинского).
Д. Верно, там это есть.
Н. Тогда почему ты отрицаешь, что говоришь по-флорентийски? Но я еще попробую переубедить тебя с книгами в руках, посредством сопоставления. Будем читать твою поэму и «Моргайте»[159]. Ну, читай. Д. Nel mezzo del cammin di nostra vita Mi ritrovai per una selva oscura Che la diritta via era smarrita[160]. H. Довольно. Теперь из «Моргайте». Д. Какое место?
Н. Какое хочешь. Открывай наугад. Д. Вот:
Non chi comincia ha meritato, 5 scritto Nel tuo santo Vangel, benigno Padre. Н. Какую же разницу ты усматриваешь между своим языком и «Моргайте»?
Д. Есть небольшая. Н. А по-моему, никакой. Д. Нет, что-то есть. Н. Что же?
Д. Да хоть вот это chi, оно слишком флорентийское. Н. Как так, ведь ты сам говоришь:
Io поп so chi tu sia, пё'рег qual modo Venuto sei quaggiu, ma fiorentino[161]. Д. Твоя правда, а я, стало быть, неправ.
Н. Милый мой Данте, я хочу вывести тебя из заблуждения: сравни свою поэму с флорентийским наречием, и ты поймешь, что если кому пристало стыдиться, то не тебе, а Флоренции. Перечитай свои стихи, и ты увидишь, что тебе не чужда неуклюжесть, как в стихе: Poi el partimmo е nandavamo introcque
грубость вроде:
Che merda fa di quel che si trangugia непристойность:
Le mani alza con ambedue Ie fiche.
Ho коли ты не уберегся даже от такого, что позорит твою поэму, то разве мог ты уберечься от других бесчисленных речений, свойственных родной Флоренции, — ведь искусству невозможно отрешиться от природы. Ведай и то, что нет языков, которые были бы просты по составу, каждый всегда смешан с другими языками. Но язык имеет отечество, ежели преобразует заимствованные слова по мере употребления и притом настолько силен, что не изменяет свой строй от новых слов, а сам их перестраивает, вбирая чужое так, что оно кажется собственным. И если кто с любовью пишет на родном языке, тот должен поступать, как ты, но не должен говорить, как ты: ибо ты прав в том, что взял изрядно слов от латинян и от других наречий, и что сам придумал новые слова, но ты неправ в том, что язык твой от этого будто бы перестал быть флорентийским. Гораций[162]говорит:
... Когда еще Энний[163] с Катоном[164]обогащали латинскую речь находками новых слов и названий...[165]
хваля Катона и Энния за то, что они первые содействовали обогащению латинского языка. В римском войске было не более двух легионов римлян, всего около двенадцати тысяч человек, из иных же племен — двадцать тысяч, но так как стержнем были римляне с их военачальниками, остальные же воины подчинялись римскому порядку и дисциплине, то на все войско в целом перешло имя, авторитет и достоинство римлян. Ты же, введя в сочинения двадцать легионов флорентийских слов, пользуясь флорентийскими формами, временами, наклонениями и окончаниями, возомнил, что язык твой от нескольких пришлых слов перестал быть флорентийским? А если ты скажешь, что и в общем языке Италии, или, иначе, в придворном, глаголы те же, что во флорентийском, я тебе отвечу, что глаголы те же, да формы не те же, ибо они так меняются от произношения, что делаются совсем другими. Ведь ты знаешь, что за пределами Тосканы «z» произносят как «с»: zanzare вместо cianciare, о чем я уже говорил; vegnira вместо verra, добавляя буквы; poltron вместо poltrone, убавляя буквы, отчего искажаются даже те слова, которые похожи на наши. Да о каком куриальном, придворном языке ты ведешь речь? Если разуметь дворы Милана и Неаполя, то в их наречиях много такого, что присуще каждой из этих областей, но наилучшие у них слова те, что больше подражают тосканскому, а часто ли ты видал, чтобы подражатель превосходил свой образец? Если же разуметь римскую курию, то там столько наречий, сколько племен, и эти наречия не подведешь под единое правило. Да и дивлюсь я тебе, неужто лучший язык может обретаться там, где сроду не делалось ничего похвального и достойного, ведь где извращены нравы, там поневоле извращена и речь, и в ней та же похоть и изнеженность, что в самих говорящих. Насчет же общих слов многих вводит в заблуждение то, что через тебя и через других всюду читаемых писателей многие наши слова были усвоены и заучены так, что из местных флорентийских они стали общими. Если хочешь убедиться в этом, возьми книги, что были написаны уже после вас и за пределами Тосканы, и ты увидишь, сколько их авторы употребляют ваших слов и как стараются вам подражать. А для вящей убедительности пусть заблуждающиеся заглянут в книги, сочиненные их земляками прежде вашего рождения, и они увидят, что там нет ни таковых глаголов, ни таковых форм. Из чего явствует, что язык, на котором они ныне пишут, это ваш язык, а стало быть, наш флорентийский, и что ваш язык — это отнюдь не общий язык. Вашему языку они подражают как могут, из кожи вон лезут, и все же, вчитавшись, ты заметишь тысячу мест, где они попадают впросак, употребляя наши слова, ибо искусственное не может быть сильнее природного.
Учти также, если желаешь убедиться в достоинствах твоего родного языка, что когда кто из живущих вне Тосканы берется писать о новом предмете, для какового не находит слов у вас, ему приходится заимствовать слово в Тоскане; если же он берет свои слова, то выглаживает и вытягивает их по тосканскому образцу, иначе ни он себя, ни другие его не одобрят. И хоть говорится, что местные наречия плохи, если не имеют в себе примеси, — так что ни одно, получается, не плохо, — я все же скажу, что какому наречию меньше требуется примесь, то больше и заслуживает похвалы, а бесспорно меньше всех требуется флорентийскому. Еще скажу, что иные жанры не хороши без выражений и острых слов на родном языке. К таковым относятся комедии, ибо, хотя цель комедии — служить зерцалом частной жизни, достигается она посредством шутливого изящества и слов, вызывающих смех, затем, чтобы люди, польстившись на приятное, вкусили и скрытое под ним полезное поучение. Оттого в комедиях и выводятся персонажи, не располагающие к серьезности: что, право, за серьезность в плутоватом слуге, в осмеиваемом старике, в обезумевшем от любви юноше, в угодливой шлюхе, в чревоугоднике — парасите (хотя из столкновения этих лиц можно извлечь серьезный и полезный для жизни урок). Но коль скоро все лица представлены в смешном виде, то и употребляемые ими слова и выражения должны вызывать смех, для чего должны быть взяты все до единого, без примеси, из родного местного наречия, и тотчас узнаваемы, иначе какой от них смех и какое веселье? Из чего следует, что если автор не тосканец, он не справится с делом. Ведь если он вставит шутки на родном наречии, получится латаная одежда — сочинение, писанное наполовину по-тоскански, наполовину нет, — тут-то, кстати сказать, и обнаружится, какой язык он усвоил, общий или местный. Если же он не вставит шуток на родном наречии, то, не зная и тосканских, сотворит вещь ущербную, не достигающую совершенства. Хочешь в том убедиться, прочти комедию Ариосто[166] из Феррары: там есть соразмерная композиция, украшенный и отделанный слог, хорошо построенная интрига с отличной развязкой, но там нет соли, какая потребна для такой комедии, — и не почему-нибудь, а только по названной причине: феррарские шутки ему не годились, а флорентийских он не знал, так все и оставил. Есть у него один каламбур, сделавшийся общим, но благодаря, думается, Флоренции: один из персонажей говорит, что некий ученый в колпаке наградит свою даму двойным дублоном. Есть один каламбур феррарский, но тот лишь показывает, как плохо выходит, когда феррарское смешивается с тосканским: некая женщина говорит, что не откроет рта там, где ее слышат чужие уши, на что партнер отвечает, что тогда пусть помолчит, покуда рядом стоит «ушат» bigonzoni. Взыскательный вкус при чтении и слушании не может не быть задет этим bigonzoni. Нетрудно заметить, что и тут, и во многих других местах автору стоило труда соблюсти благородство заимствованного языка.
Из сказанного заключаю, что много есть такого, чего не напишешь, не владея характерными особенностями наиболее ценимого у нас языка; для того же, чтобы воспринять эти особенности, надо черпать из источника, откуда этот язык исходит, иначе получится сочинение, где части не в ладу между собой. А что язык, на коем писали и ты, Данте, и другие до и после тебя, обрел такое значение благодаря самой Флоренции, это видно из того, что все вы родом флорентийцы, рожденные в отечестве, чье наречие лучше, чем всякое иное, годилось для сочинения стихов и прозы. Для чего не были приспособлены другие наречия. Все знают, что первыми стали писать стихи провансальцы, что из Прованса стихи перешли в Сицилию, из Сицилии — в Италию, а из всех областей Италии — в Тоскану, из всей же Тосканы — во Флоренцию, и не почему-нибудь, а потому, что язык ее был наиболее для того пригоден. Ибо не удобством положения, не талантами, не какими другими обстоятельствами заслужила Флоренция свое первенство и своих великих писателей, но лишь своим языком, способным повиноваться литературной дисциплине, чего не было ни в каких других городах. Сколь это верно, видно из того, что в Ферраре, Неаполе, Виченце, Венеции ныне многие умеют хорошо писать и обнаруживают дар к сочинению, тогда как до тебя, Петрарки и Боккаччо никто не умел этого делать. Ведь начать можно, лишь опираясь на родной язык, если же у кого нет такой опоры, ему нужно, чтобы кто-то своим примером указал, как выбраться из того варварства, в каком держало их народное наречие.
Из сказанного следует, что нет языка, который был бы общим для Италии или куриальным, придворным, ибо все языки, которые могли бы так называться, имеют основу, заимствованную у флорентийских писателей и флорентийского языка: к нему же сочинители прибегают при малейшей нехватке слов как к истинному источнику и началу, так что если попусту не упрямиться, то надо согласиться, что флорентийский язык есть такой источник и начало.
Выслушав, Данте признал сказанное справедливым и отошел, я же остался в полном удовлетворении, сочтя, что вывел его из заблуждения. Не знаю только, удастся ли мне вывести из заблуждения остальных, кто столь мало осведомлен о благодеяниях, полученных от нашего отечества, что по языку равняет его с Миланом, Венецией, Романьей, а также Ломбардией со всеми ее непотребствами.
Никколо Макиавелли (3.V.1469 — 21.VI. 1527 гг.) родился во Флоренции в семье юриста; образование получил в городской и частной школах, изучал латинских классиков. В 1498 г. был принят на должность секретаря второй канцелярии Флорентийской республики. По делам Синьории — высшего органа республики — много ездил по Италии, а также посетил Францию и Швейцарию. Среди друзей Макиавелли были ведущие политические деятели Флоренции — Пьетро Содерини и Франческо Веттори. Успешно развивавшаяся карьера Макиавелли оказалась прерванной в 1512 г., когда во Флоренции вновь установилась тирания Медичи. Подозреваемый в антимедичейском заговоре, Макиавелли был отстранен от политических дел и отправлен в ссылку на один год в свое небольшое имение под Флоренцией, где прожил несколько лет.
1513-1520 годы — время наибольшей творческой активности Макиавелли. В этот период были созданы его главные аналитические произведения социально-исторического плана — «Государь» (И Principe), написанный в течение нескольких месяцев, «Рассуждения о первой декаде Тита Ливия» (Discorsi sulla prima deca di Tito Livio), а также трактат «О военном искусстве», комедия «Мандрагора», «Сказка» (другое название — «Бельфагор») и «Золотой осел». В сентябре 1520 г. Макиавелли смог возвратиться из деревенского уединения, так как был принят на должность государственного историографа. В последующие годы Макиавелли, выполняя поручения флорентийских купцов, совершает поездки в Лукку и Венецию; по заказу папы Климента VII пишет «Историю Флоренции», которую и преподносит папе в Риме в 1525 г. Это сочинение приобрело широкую известность и выдвинуло автора в число выдающихся историков эпохи. К 1525 г. относится и комедия «Клиция» — одно из последних произведений Макиавелли.
В 1526-1527 гг., когда Флоренции угрожали испанские войска, Макиавелли создает проект укрепления стен города и входит в комиссию, занятую реализацией этого проекта. В мае 1527 г. власть Медичи во Флоренции была свергнута, и Макиавелли получил возможность вновь заняться активной политической деятельностью, в которой видел свое предназначение: он предложил свою кандидатуру на пост канцлера Флоренции, но голосование в Большом Совете оказалось не в его пользу. Это была тяжелая неудача; вскоре Макиавелли скончался.
Творческое наследие великого флорентийца включает, помимо перечисленных выше сочинений, большое количество писем к различным политическим деятелям Италии и других стран. Это и официальные донесения, в которых содержится глубокий анализ военно-политической ситуации эпохи Итальянских войн, и частная переписка, богатая тонкими наблюдениями и психологическими портретами современников (12 писем разных лет публикуются в настоящем издании). Среди ранних произведений, отразивших размышления Макиавелли над событиями политической жизни Италии, Германии, Франции, — «О том, как надлежит поступить с восставшими жителями Вальдикьяны» (1503 г.), «Описание того, как избавился герцог Валентино от Вителлоццо Вителли, Оливеротто да Фермо, синьора Паола и герцога Гравина Орсини» (1503 г.), «Рассуждение об организации военных сил Флорентийского государства» (1506 г.), «Описание событий, происходящих в Германии» (1508 г., новая редакция в 1512 г.), «Описание событий во Франции» (1510 г.). К 1520 г. относятся «Описание событий в городе Лукке» и «Жизнь Каструччо Кастракани» (из истории Лукки), «Рассуждение о способах упорядочения дел во Флоренции после смерти герцога Лоренцо». Макиавелли отдал дань и актуальной в его время проблеме складывания итальянского языка в «Речи, или Диалоге о нашем языке» (1514-1516 гг.).
Как политический мыслитель, Макиавелли произвел подлинный переворот в устоявшейся традиции, освободив политику от пут теологии и сделав ее самостоятельной дисциплиной. Усматривая в государственной теории особую науку, без которой невозможна успешная политическая практика, Макиавелли делал акцент на умении правителей глубоко анализировать реальную ситуацию, осмысливать ее и находить единственно правильное решение. Воплощение политической теории в практику должно опираться, полагал он, на искусную, хорошо продуманную тактику, и в этом смысле он считал политику подлинным искусством. Особенно четко реализм и новаторство политического мышления Макиавелли выявлены в «Государе», задуманном ради объединения раздробленной Италии.
Государь нового типа, которого Макиавелли предназначал для выполнения этой исторической роли и в котором хотел видеть сильную личность, должен укреплять свою власть любыми методами, если они ведут к объединению страны, к созданию прочного централизованного государства. При этом Макиавелли не сводил достоинства надежной политической системы лишь к монархии, рассматривая ее как необходимый переходный этап к республиканским формам правления.
Вклад великого флорентийца в культуру итальянского Возрождения многообразен: без его «Истории Флоренции», «Рассуждений на первую декаду Тита Ливия», других сочинений, дающих высокие образцы исторического анализа, невозможно представить зрелый этап историографии эпохи Ренессанса и складывание истории как науки; он создал яркую этическую концепцию, светскую, мобилизующую силы человека в его самоутверждении и борьбе с внешними обстоятельствами в опоре на разум и волю, и в то же время проникнутую идеями гражданственности; интересен его подход к теории военного дела, равно как и его практические разработки (применительно к Флоренции) в этой области; наконец, огромны заслуги Макиавелли в развитии итальянского языка и литературы, драматургии и театра.
В настоящем издании (часть из них впервые) публикуются переводы писем Макиавелли к Риччардо Бекки (9.III.1498 г.), Джованни Баттиста Содерини (IX. 1506 г.), Луиджи Гвиччардини (8.XII.1509 г.), Франческо Веттори (9.IV.1513 г., 29.IV.1513 г., 26.Vin.1513 г., 10.XII.1513 г., 3.VIII.1514 г., 20.XII.1514 г., 16.IV.1527 г.), Франческо Гвиччардини (17.V.1521 г.), сыну Гвидо (2.IV.1527 г.), а также впервые в русском переводе публикуется «Речь, или Диалог о нашем языке».
Перевод писем сделан по изданиям: Machiavelli N. Lettere/A сига di F. Gaeta. Milano, 1961; Ibid. «Bibliofilia». Т. 72. 1970. Р. 53-74.