Раздел второй. Процесс

Версия фактическая

Я спрашиваю себя – зачем я это пишу?

Андрея уже нет в живых. И Юлика тоже.

Они все дальше удаляются от нас, и человеческие их черты стираются, затуманиваются, бледнеют, превращаясь в некое обобщенное псевдогероическое лицо. Тем более что круг тех, кто их помнит, с каждым годом становится все уже. И скоро исчезнет вместе с памятью о них.

Нужно ли сохранять истинную правду о тех, кого уже нет с нами, – не о мифических фигурах, а о живых людях со всеми их достоинствами и пороками?

Не знаю.

Но какая-то сила заставляет меня ворошить прошлое, выкапывая оттуда несущественные мелочи, осколки событий, обрывки разговоров.

Сложить цельное полотно из этих мозаичных осколков оказалось довольно сложно. Ведь моя дружба с Даниэлями и Синявскими – не просто с Юликом и Андреем, но и с их женами, Ларкой и Майкой, как мы их привыкли называть в молодости, – охватывает несколько десятилетий. Наши отношения за эти годы прошли множество стадий – от равнодушия к дружбе, от дружбы к вражде и обратно, – так что и мое видение событий попутно менялось.

Поворачивая то так, то этак многогранную картину своих запутанных переживаний, я обнаружила, что она не плоская, а объемная и не поддается прмитивно-линейному изложению. Поэтому я построила это изложение так объемно, как это возможно на бумаге. Будь это в интернете, я бы скомпоновала из этой картины нечто вроде «сада разбегающихся тропок», но здесь мне пришлось ограничиться разбивкой своего рассказа на четыре различные версии, иногда дополняющие одна другую, а иногда одна другую исключающие:

1. ВЕРСИЯ фАКТИЧЕСКАЯ.

2. ВЕРСИЯ МИСТИЧЕСКАЯ.

3. ВЕРСИЯ СЕНТИМЕНТАЛЬНАЯ.

4. ВЕРСИЯ ЖЕНСКАЯ.

Всю ночь я летела из Нью-Йорка в Париж. Погода была штормовая, и самолет без передышки швыряло из одной воздушной ямы в другую. В какой-то макабрический момент, когда стюардесса не удержалась на ногах и покатилась по проходу между кресел, мой сосед, совсем юный, спросил – почему-то шепотом: «Как вы думаете, мы сейчас разобьемся?»

Но мы не разбились и к утру благополучно приземлились в аэропорту Орли. Было это в те почти неправдоподобные времена, когда мы, приезжая в Париж, останавливались только у Синявских. Поначалу мы пытались было селиться в недорогих отелях, но Марья, которая к тому времени уже перессорилась со всем русским Парижем, быстро это своеволие пресекла, потому что не могла контролировать, с кем мы общаемся, когда ее нет рядом.

Через час после прилета я уже звонила у ворот дома в Фонтанэ-о-Роз. К моему изумлению, отворить мне вышел Андрей, которому обычно подобные операции никогда не доверяли. Он нетвердым шагом спустился с крыльца и направился от дома к калитке, странно покачиваясь, словно его сдувало с дорожки сильным ветром.

«Марья улетела на три дня в Лондон, – сказал он, отпирая калитку, – и велела мне тебя впустить».

Хоть Марья велела меня впустить, войти он мне не давал, так как застрял в приоткрытой калитке, явно затрудняясь в выборе дороги обратно в дом. Поскольку у меня в голове тоже все качалось и плыло после бессонной ночи в борющемся со стихиями самолете, я со своим увесистым чемоданом никак не могла протиснуться в узкую щель между Андреем и калиткой. Мы покачались вместе несколько мгновений, а потом он, ухватившись рукой за столбик забора, умудрился круто развернуться и отступить в сад, открывая дорогу мне и моему чемодану.

Я покатила чемодан к дому, спотыкаясь о неровные булыжники дорожки, а Андрей поплелся за мной, приговаривая с каким-то отчаянным самобичевательным восторгом:

«Марья уехала, и я пью! Когда Марья здесь, она мне пить не дает, – вот я и пью, когда ее нет!»

Тут мы подошли к крыльцу, и я стала тащить чемодан по ступенькам вверх. Это было непросто, тем более что Андрей, думая, что он мне помогает, навалился на чемодан всей своей тяжестью. Раскачиваясь на моей руке, он выкрикивал жалобно: «Что же мне делать? Что делать? Ведь она взбесится, когда узнает, что я тут без нее пил».

Наконец, мы ввалились в прихожую. Избавившись от чемодана, я переключила свое внимание на Андрея – я представила себе Марью в гневе, и мне стало его жалко.

«А откуда она узнает? – утешила я его. – Я ей не расскажу, и ты не рассказывай».

«Ничего не поможет, она все равно узнает, – безнадежно махнул рукой Андрей. – Она ведь страницы считает, сколько я написал, пока ее нет. А я нисколько не написал, потому что когда ее нет, я пью. Она ведь, когда здесь, пить не дает, вот я и пью, когда ее нет!»

Возразить на это было трудно, да и голова у меня раскалывалась с такой силой, что мне было не до возражений. Я чуть откачнула Андрея в сторону и прошла на кухню – там царил издавна знакомый мне беспорядок. В раковине громоздилась гора грязной посуды, стол был заставлен не поместившимися в раковине чашками с засохшими чайными мешочками. Я направилась к газовой плите, намереваясь поставить чайник, но Андрей перегородил мне дорогу: «Так ты не возражаешь, что я пью?»

Я пожала плечами – как я могла возражать против того, что он делал в собственном доме? – и протянула руку к чайнику:

«Делай что хочешь, а я попью чайку и лягу спать. У меня от этого перелета голова кружится».

Но он перехватил мою руку на полпути: «Может, ты боишься, что я буду к тебе приставать?»

У меня и мысли такой не было, – он выглядел в этот миг старым взъерошенным гномиком, о каком приставании могла идти речь? Но я не хотела его обидеть и потому, разыгрывая повышенный интерес к зажиганию газовой конфорки, сказала осторожно: «Но ты же не будешь, правда?»

В ответ на что он ударился в воспоминания о какой-то поросшей мхом забвения истории пятнадцатилетней давности, когда он и впрямь ко мне очень активно приставал на глазах моего мужа и своей жены. Как ни странно, историю эту, несмотря на давность, он воспроизвел весьма реалистично, и все это для того, чтобы выяснить, не обиделась ли я на него тогда. Потому что, если обиделась, то должна его немедленно простить и поверить, что сейчас он такого безобразия не повторит. Для вящей убедительности он доверительно поведал мне, что он давно уже импотент, так что бояться мне нечего.

Однако, когда, выпив чаю, – то есть я пила чай, а Андрей прямо из бутылки какую-то жидкость цвета чая, но точно не чай, – мы отправились наверх искать для меня подходящую постель, он по-дружески посоветовал мне устроиться в Марьиной спальне: «Понимаешь, там единственная дверь с замком. Марья теперь на ночь от меня запирается, говорит, что я похабник».

Мы вошли в Марьины покои на втором этаже – там царил тот же образцовый беспорядок, но дверь и вправду запиралась. Я попыталась выпроводить Андрея на лестницу: «Ты иди вниз и пей, а я помоюсь, переоденусь и пару часов посплю».

Он с легкостью согласился и повел меня в ванную, напомнив мне на прощанье, чтобы я не забыла запереться. Я наскоро помылась, набросила халат и вернулась в Марьину спальню, старательно закрывши замок на два поворота. Но лечь в кровать мне не удалось – там уже, сладко похрапывая, спал хозяин дома.

Я на секунду опешила, но будить его не стала, а отперла дверь и отправилась на поиски другой подходящей постели. Для начала я поднялась на третий этаж в кабинет Андрея и не поверила своим глазам. Кабинет, как видно, только что отремонтировали, и там было безукоризненно чисто, стены были оклеены новыми обоями, диван не продавлен, нигде ни пыли, ни разрозненного бумажного мусора. В центре блестящего полированного поля письменного стола одиноко белела стопка бумаги – верхний лист был наполовину исписан размашистым крупным почерком. Не в силах преодолеть любопытство я, зная, что нехорошо читать чужие бумаги, все-таки прочла:

«Подумать только – голос такой чистый, речи такие возвышенные, такие культурные, а у самой – пизда!» (Цитирую по памяти, но главное охальное слово привожу точно, ибо до того, кажется, знала его только на слух.)

Опасаясь что-нибудь нарушить, я не решилась улечься спать в таком угнетающе аккуратном помещении и спустилась по лестнице в комнатку попроще, без дорогих обоев и полированного стола, но тоже чисто убранную. Она находилась в точности под кабинетом Андрея и представляла собой упрощенную его копию – на том же месте окно, диван, книжные полки, только все более скромное. В центре письменного стола вместо стопки писчей бумаги лежала открытая разлинованная тетрадь, исписанная аккуратным мелким почерком. Я наклонилась к ней и прочла:

«Она говорит так умно и понимает то же, что и я. Как странно думать, что она – женщина!» (Опять цитирую по памяти, не дословно.)

«Во дает Синявский! – восхитилась я. – Я всегда знала, что он человек с двойным дном, но могла ли я представить себе, как он, перевоплощаясь, бегает вниз и вверх по лестнице, чтобы разным почерком и разными словами писать хоть не то же самое, но похожее?»

В этом кабинете поскромней я и легла спать. И только к вечеру, проснувшись, обнаружила, что это детская двенадцатилетнего сына Синявских, Егора.

И что тетрадь тоже его.

И что Андрей пишет новую книгу, роман-исповедь «Спокойной ночи», пишет трудно, без радости. Но только когда книга эта вышла из печати, я поняла, почему Марье приходилось считать страницы – может, если бы она их не считала, он бы никогда ее и не дописал, так натужно и не по-синявски напряженно тянется текст и цепляются друг за дружку главы, задавая порой неразрешимую загадку – зачем они тут?

Зато потом, на кухне, пока я мыла чашки, Андрей увлеченно расписывал мне проект другой своей книги, за которую он возьмется, как только покончит с этой, будь она проклята! Та, другая, предполагалась быть о зловредном мальчишке, погубившем поочередно всех членов своей семьи, и имя ей было уже придумано – «Крошка Цорес». Образ крошки Цореса был Андрею душевно дорог и распалял в нем целую гамму чувств – с бутылкой в руке он метался из угла в угол, увлеченно выуживая из памяти зловещие детали гибели высоких и статных старших братьев маленького судьбоносного уродца. И мне было ясно, что я присутствую на редкостном спектакле – передо мною выступал истинный Андрей Синявский – Абрам Терц двойным дном наружу!

А вот другое воспоминание – намного позже, на целую жизнь: через несколько лет после нашего отъезда.

Мы сидим с Андреем и Марьей в очередном хлебосольном иерусалимском доме вокруг стола, уставленного всякой аппетитной снедью в честь заезжих знаменитостей. Они как раз завершили работу над первым номером журнала «Синтаксис», и речь за столом идет исключительно о журнальном деле. Правда, и хозяева, и остальные гости к этому делу никакого отношения не имеют, но все вникают в речи парижских гостей с глубоким почтением. Марья, гордясь собой и желая подчеркнуть свое превосходство, критикует нас с Сашей за неправильную позицию, политику, выбор авторов и все остальное журнала «22», а Андрей пытается ее урезонить: «Ну, что ты стараешься, Марья? Они же нам не компаньоны, а конкуренты».

«А это мы сейчас выясним, – восклицает Марья с очевидным подвохом. – Вот пусть скажут, зачем они журнал издают!»

И обращается ко мне – глаза ее искрятся разоблачительным восторгом. Я не сразу нахожусь, что ответить. Мы к тому времени только-только успели выпустить три номера журнала «22» и еще не доросли в этой деятельности до экзистенциальных вопросов типа «зачем» и «почему».

«Чтобы печатать те произведения, которые никто другой не напечатает», – наконец говорю я нетвердым голосом, как школьница, сдающая трудный экзамен и не уверенная в правильности ответа:

«Вот и дураки! – радостно объявляет Марья. – А я издаю журнал для того, чтобы меня боялись!»

И обводит присутствующих победительным взглядом.

А нам, лопухам, даже в голову не приходило, что кто-то должен нас бояться!

И ведь ни ей, ни нам не дано было предвидеть, что именно в нашем журнале, в номере 48, через много лет появятся разоблачающие Андрея показания С. Хмельницкого под титлом «Из чрева китова», которые никто кроме нас не решился бы тогда опубликовать. Показания эти, как и их предыстория, заслуживают, возможно, отдельной книги – романа-триллера, не меньше, – а пока я попытаюсь рассказать о них в нескольких абзацах. Тем более, что 48 номер журнала «22» стал библиографической редкостью и даже в нашем архиве остался один-единственный, рассыпающийся на отдельные листочки, экземпляр.

Вот его зачин:

«Последнюю часть своего выдающегося произведения «Спокойной ночи» Андрей Синявский почти всю – больше ста страниц – посвятил мне… Я мог бы сознаться, что нахожу эту книгу плохой – безвкусной, вычурной, претенциозной… Но Бог с ней, с книгой. Поговорим о моем портрете, нарисованном в ней. Этот портрет ужасен. Я представлен… «скорлупой», из которой вырезана душа. Все гнусное, что может сказать человек о другом человеке, тем более – о долголетнем друге и соучастнике, сказал Андрей обо мне. Сказал, справедливо полагая, что в контраст с моей черной личностью его собственная безупречная личность чудесно высветится. Кроме того, тут веет и совсем высокими материями: философский дуализм, извечная борьба тьмы со светом. Потому что если я есть воплощенное зло, то сам Андрей получается воплощенным добром… Я защищаю себя еще и потому, что, публично очернив мою скромную личность, Андрей нарушил неписанный закон, соблюдавшийся нами долгие годы – закон молчания о вещах, которые нас обоих совсем не красили.

…Андрей хорошо описал появление в его, а потом и в моей жизни Элен Пельтье Замойской. Она была…символом иного, нам недоступного существования… А потом меня пригласили в особую комнату и я стал секретным сотрудником, «сексотом» или, если хотите, стукачом. С подпиской о неразглашении… И тут меня осенило. А. Д. встречался с Элен куда чаще меня. Не могли они обойти его своим вниманием. И задумал я узнать у друга правду. И гуляя с ним по Гоголевскому бульвару, сказал ему: «Слушай-ка, ты часто докладываешь о своих встречах с Элен?» И друг честно ответил: «Обычно раз в неделю». Потом дико взглянул на меня и спросил: «Откуда знаешь?» Так мы вступили в неположенный, по правилам Органов, контакт. Было установлено, что «курирует» нас один и тот же деятель и… мы договорились о координации наших докладов».

Не стану пересказывать всю драматическую историю Сергея и Андрея, изложенную в этих показаниях весьма искусно, – я думаю, и так все ясно. Не могу однако, не отметить, что при чтении этого потрясающего документа, чем-то напоминающего «Человека из подполья» Ф. Достоевского, по спине бегут мурашки. Вот что написал Саша Воронель в статье, предваряющей эту публикацию:

«Пятьдесят лет назад начали эти люди свой жизненный путь вместе. С коротких штанов началась их дружба-соперничество… сопровождаемая смертельным страхом и ледяным недоверием. И ложью. Возможны ли такие отношения? Может быть, только такие и возможны? Они делились мельчайшими движениями души. Они упивались взаимопониманием… При этом Синявский пишет, что в любой момент ждал ножа в спину. Я думаю, что подобное свидетельство эпохи еще не было опубликовано».

И все же на публикацию рукописи Хмельницкого мы решились не только из морально-эстетических побуждений, но и потому, что поведение Синявского после его отъезда в Европу стало нам к тому времени казаться сомнительным. У нас накопилась некая цепочка не укладывающихся ни в какую благожелательную концепцию фактов. Особенно терзала нас его доведенная до бессмыслицы, непостижимая вражда к «Континенту» В. Максимова, в которую он во что бы то ни стало хотел вовлечь и нас, и наш журнал. Можно было подумать, что уничтожение «Континента» стало главной жизненной задачей парижского периода жизни Андрея. Последней каплей, убедившей нас, что имеет смысл обнародовать свидетельство Хмельницкого, был неприемлемый для нормально-либерального разума отказ Андрея выступить в защиту А. Д. Сахарова, похищенного тогда советской властью и упрятанного невесть куда.

Как раз в разгар борьбы всех «демократических сил» мира за освобождение Сахарова, в Иерусалиме проходила международная конференция памяти Б. Пастернака, на которую Синявский был приглашен почетным докладчиком. В. Б. – оператор израильского телевидения российского происхождения, большой поклонник Абрама Терца, склонил свое начальство отправить его съемочную группу в Иерусалимский университет, чтобы взять у Синявского интервью в защиту Сахарова. Только тот, кто знает пристрастия израильского телевидения того времени, поймет, как трудно было уговорить его руководство потратить несколько минут драгоценного телевизионного времени на какую-то малоинтересную русскую тусовку.

Телегруппа втащила свое оборудование в вестибюль, ведущий в зал заседаний. За стеклянной дверью зала хорошо просматривалась гордо восседающая в центре почтенного академического сообщества чета Синявских. Установив камеры и свет, оператор начал жестами вызывать Андрея. Тот неуверенно поднялся и вышел в вестибюль, чего Марья, увлеченная каким-то спором, поначалу не заметила.

«Я от израильского телевидения, – представился В. Б. – Я хотел бы взять у вас интервью».

«Вы говорите по-русски! – просиял Андрей, обожавший рекламу. – Валяйте, берите свое интервью!»

«Как вы относитесь к тому, что академик Андрей Сахаров исчез, и вот уже больше месяца советские власти отказываются сообщить, где он и что с ним?»

Улыбка Синявского угасла:

«При чем тут академик Сахаров? Я думал, мы будем говорить о литературе, а не о политике».

«Но ведь… академик Андрей Сахаров… его жизнь в опасности… и мы все должны…» – пролепетал обескураженный В. Б.

К этому времени из зала выскочила встревоженная Марья – не в ее привычках было надолго выпускать Синявского из-под надзора. Она с ходу обрезала зарвавшегося журналиста:

«Писатель Синявский никому ничего не должен. Он литератор и никаких политических заявлений делать не собирается!»

Оператор В. Б. представил себе, какое выражение лица будет у начальника отдела новостей, когда тот услышит, что с идеей интервью ничего не получилось, и рассердился:

«Тогда я сниму, что вы отказываетесь выступить в защиту Сахарова!» – объявил он и направил камеру на писателя, совсем недавно заслужившего мировую славу жертвы советского режима. Но он не знал, с кем имеет дело, – крыльями раскинув руки и выпятив грудь, разъяренная Марья закрыла собой тело мужа, совсем как Александр Матросов.

«Ничего вы не снимете! Я не позволю!»

«Свет!» – крикнул оператор и, стараясь проигнорировать Марью, включил камеру – он все еще не понял, с кем имеет дело.

Марья подпрыгнула и ловко стукнула сумочкой по лампе прожектора.

«Убери камеру, сука, а не то я вам тут все лампы разобью!» – завопила она и снова замахнулась сумочкой.

«Слушай, Вик, пойдем отсюда, ну ее ко всем чертям!» – сказал осветитель, боясь за свои драгоценные лампы, и решительно выключил свет.

На том эта история и закончилась, оставив в недоумении многочисленных свидетелей, высыпавших из зала на крики и грохот.

Все задавали себе и друг другу один и тот же вопрос: почему Синявские так страстно отказывались сказать хоть слово в защиту Сахарова? Они ведь были хорошо знакомы с Андреем Дмитриевичем и бывали у него в гостях – мы сами их туда привели. И бояться им было нечего – они уже давно и благополучно жили в Париже, пользуясь даже известной благосклонностью советского посольства. И только информация, представленная сообщением С. Хмельницкого, могла пролить хоть и смутный, но все же свет на причины их странного поведения.

Публикация показаний Хмельницкого в нашем журнале положила конец нашей многолетней дружбе с Синявскими. И мы почти перестали ездить в Париж – без постоянного, порой невыносимого, присутствия Марьи, до этой ссоры зорко не выпускавшей нас из поля зрения, прекрасный город как-то опустел и потерял для нас половину своего магического очарования. Разве порой, проходя по усыпанным осенними листьями бульварам, мы замечали поспешно промелькнувшую мимо тень Марьи, пролетающей на метле, но охотилась она уже не на нас, а на кого-то другого.

И мы чувствовали себя осиротевшими.

О чем мы грустили – о навеки потерянной неволе любви и ненависти? Или нас просто терзала ностальгия по собственной прошедшей молодости?

Ностальгия по тому времени, когда еще были надежды, по тому дружескому кругу, который еще не знал партийных разногласий, по той светлой уверенности в своей правоте, которая может возникнуть действительно только в трагических обстоятельствах.

Люди всегда остаются людьми – с недостатками, пороками, мелкими чувствами, с болезнями, склоками, ошибками. Однако масштаб личности определяется не ее слабостями и просчетами, а тем завихрением пространства, которое она вокруг себя создает. Синявский и Даниэль были не идеальные схемы, а люди из плоти и крови, очень разные – Андрей – лукавый сосуд с двойным дном, Юлик – прозрачный и открытый, весь как на ладони. Однако судьба у них оказалась общая – они стали культовыми фигурами, потому что создали вокруг себя потрясающее завихрение пространства. Из-за этого завихрения течение истории России, а, может, и всего мира, – изменило свой курс. И изменило судьбы многих, втянутых в эту воронку.

С Даниэлями мы подружились в самом начале нашей московской жизни, когда мы с Сашей, веселые и бездомные, порхали над зазывными огнями большого города, не зная, где нам приведется приземлиться. Мне, как всегда, повезло – старый харьковский друг привел меня в дом Даниэлей, чтобы повидаться с кем-то, кого я давно забыла. Я вошла в этот дом – и там осталась. Саша забежал туда за мной – и тоже остался, как прикипел.

Надолго. Тогда нам казалось – на всю жизнь. Но жизнь оказалась длинней и коварней.

Жили тогда Даниэли в старом доме в Армянском переулке. Им принадлежала узкая асимметричная комната, сконструированная из округленных стен различного радиуса, причудливо пересекающихся под разными углами. Сами стены эти, по утверждению хозяев, состояли из прессованных клопов, что подтверждалось неутомимой передислокацией несчетных полчищ клопов живых. «Они время от времени воскресают, а потом опять превращаются в прессованных», – всерьез поясняли хозяева свое нежелание предпринимать какие бы то ни было шаги к избавлению от насекомых: все равно, мол, не поможет.

Хозяева были веселые и молодые, – Господи, как давно это было! – их звали Лариса и Юлик Даниэль. Они ничем еще не были знамениты: никому не дано было тогда провидеть Николая Аржака, героя всемирно известного процесса Синявского-Даниэля, в сутуловатом черноглазом красавце с длинной верхней губой, который, когда я вошла, проворно бросал пригоршни клопов в открытый чемодан, заполненный блузками и нейлоновыми чулками. И уж конечно никому не дано было провидеть «мать русской революции» Ларису Богораз в темнолицей растрепанной вакханке, ловко сшибавшей зазевавшихся клопов с потолка и со стен в тот же чемодан. Так они сводили счеты с чрезмерно зажившейся у них провинциальной гостьей, которой чемодан принадлежал.

Такими я увидела Даниэлей, когда впервые переступила порог их беспутного дома. Я вошла туда непрошеная, незваная и ни с кем не знакомая, но никто не удивился: в этот дом все так входили, не ожидая приглашения. Хозяева и гости продолжали гоняться за клопами, не обращая внимания на мальчика Саню лет четырех, который сидел на горшке в углу и самозабвенно читал «Госпожу Бовари» Флобера. В особо трогательных местах он плакал беззвучно, не рассчитывая на утешение, – совсем как взрослый.

Дом Даниэлей был для меня открытием мира. Мы были тогда совсем зеленые, только что из провинции, тыкались, как слепые котята в джунглях чужого, равнодушного к нам огромного города. И вдруг таинственный «сезам» отворил перед нами дверь в глухой стене, и мы попали в самый центр, на какой-то ослепительный бал, где все сверкало, пенилось и кружилось. И этот бал не прекращался много лет. Со временем нам открылся вход во многие другие дома, но все это было потом. А тогда – это было первое приобщение к той жизни, о которой мы мечтали. К сладкой жизни…

Бывало, мы заявлялись к Даниэлям во вторник и уходили только в субботу. Четыре дня подряд! Не ходили на лекции, не ходили на работу… И не спали. Или спали, не раздеваясь, – дремали и просыпались. Какие-то люди входили, сбрасывали пальто в угол возле дверей и садились куда придется – кто на пол, кто на подоконник. Приносили рукописи, читали стихи, делились литературными сплетнями, обсуждали последние культурные новости. Иногда народу было так много, что не все друг друга знали. Однажды какой-то завсегдатай литературных салонов натолкнулся в толпе на Юлика и радостно воскликнул: «Привет, старик! А ты как сюда попал?»

Помню, мы как-то привели к Даниэлям одного юного поэта. Мы пришли с ним в семь вечера, а к семи утра, когда он не явился домой, его мама уже обежала все московские морги и больницы – мальчишка забыл ей позвонить, так он был потрясен тем, что ему в этом доме открылось. Поистине – открылась бездна, звезд полна!

Даниэли были центром литературного завихрения, превращающего в подлинную жизнь виртуальные трепыхания прядильщиков слов. В эпицентре всегда был Юлик. Толпы поэтов ходили к нему читать стихи – у него был абсолютный слух на поэзию. Он на лету схватывал оригинальный образ и с ходу различал несамостоятельность, фальшь, притворство. Он интуитивно понимал, когда люди говорят искренно, когда становятся в позу.

Помню, пришли мы с ним однажды в Дом литераторов – давным-давно, еще до процесса, до того, как он стал московской достопримечательностью. И столкнулись в вестибюле с маленьким человеком-птичкой – острый клювик, блестящие глазки-бусинки за толстыми стеклами очков, поэт-философ Гриша Померанц. Вступили в беседу. Беседа была очень возвышенная – о тонких материях и ускользающих истинах. Гриша говорил, горячо, красноречиво, мы с Юликом внимали, почтительно кивая в знак согласия.

Наконец, Гриша покинул нас – то ли иссяк, то ли нашел других слушателей. Только он отошел, как Юлик выразительно вскинул руки и произнес, сильно грассируя, фразу из известного анекдота об интеллигенте, приценивавшемся к античной вазе: «Усха-а-аться можно!»

Юлик был истинный литературный критик, чутьем отличавший подлинное от подделки. Чего я не могу сказать о литературных критиках-профессионалах – похоже, превращение литератора в официального судью своих собратьев по перу отшибает у многих из них истинное понимание. В печальный список глухих к чужому слову ценителей этого слова я с горечью включаю и Синявского, – мне пришлось убедиться в этом не раз на протяжении многих лет нашей садо-мазохистской дружбы.

Подружились мы с Синявскими отнюдь не сразу, а только через несколько лет после первой встречи. Первый раз я увидела их под аккомпанемент странной фразы, прозвучавшей мне навстречу еще до того, как я вынырнула из-за старого платяного шкафа, отгораживающего комнату Даниэлей от любопытных взглядов многочисленных соседей.

«Что хуже – убить или украсть?» – спрашивал незнакомый голос, произносивший русские слова с едва заметным искажением, будто спотыкаясь на каждом звуке.

Я тихо проскользнула в комнату – гостей было немного. Одеты они были непривычно красиво и вели себя не по-русски вежливо – не кричали, не размахивали руками, не перебивали друг друга, хоть поднятый ими вопрос взволновал всех чрезвычайно.

Юлик бросился в бой первым – он яростно отстаивал преимущества воровства перед убийством, его собеседники вежливо, но настойчиво возражали, так что по мере нарастания спора оба эти деяния обрели некий романтический ореол, и уже казалось не зазорным ни убить, ни украсть. Гости, которые вытащили этот диковинный вопрос на обсуждение, были сами столь же диковинны – они были иностранцы, настоящие французы из Парижа. Я опознала их сразу, хоть не видела до тех пор вживе ни одного иностранца: год шел пятьдесят шестой, и створки железного занавеса только-только начали давать трещину, чуть приржавленную по краям. В эту-то трещину и пролезли два иноземных слависта, отличавшихся от нас не столько дубленками и ароматом неведомых нам деодорантов, сколько полным неприятием идеи воровства.

Главным их оппонентом был невзрачный бородач, обладатель косого глаза и неотразимого красноречия. Он возражал кровожадным французам, готовым оправдать убийство, продиктованное высокой страстью, с позиций, поразивших меня тогда не менее, чем сама тема диспута: «Убить – значит загубить душу. А душа священна, она дана человеку Господом, и человек не смеет ее отнимать. А вот вещи не существенны, они – дело рук человеческих, их и стибрить не грех».

Французы слова бородача отмели с налету, ибо, заявили они, не душа священна, а собственность. Но поскольку у нас с Сашей никакой собственности не было, для меня, наивной девочки из провинциального города Харькова, слова косого бородача прозвучали музыкой сфер.

«Кто он?» – спросила я свою соседку, высокомерную блондинку монашеского вида.

«Мой муж, Андрей Синявский», – гордо ответила блондинка, неприязненно сверкнув на меня выпуклыми линзами очков.

Имя это ничего мне не сказало, ведь мне не дано было тогда провидеть будущего злокозненного нарушителя спокойствия Абрама Терца в этом велеречивом представителе русского народа, утверждавшем его духовную исключительность на основании его артистической склонности к воровству.

И вообще никому ничего не дано было тогда провидеть, время еще не пришло. Была тогда оттепель, время больших надежд и больших ожиданий, – казалось, что все еще может наладиться и пойти по-хорошему. Еще не написаны были «Суд идет» и «Гололедица», еще не задуманы «Искупление» и «Говорит Москва». Еще не полностью определилось коренное расхождение между советской властью и советской интеллигенцией, и советские танки не ворвались в притихшую Прагу. Все это было еще впереди.

А пока квартира в Армянском переулке жила своей особой, трудной и восхитительной жизнью, кажущейся мне теперь почти безумной. Помню, как однажды Ларка весь вечер простояла, склонясь над обеденным столом, на который она водрузила полученную от кого-то в подарок старую тахту. Дело было в том, что тахта не помещалась в полукруглой выгородке, служившей Даниэлям спальней, и Ларка решила отпилить от нее один угол. Пила у Ларки была тупая, а дерево, из которого была сделана тахта, оказалось невероятно твердым, так что работа, представлявшаяся поначалу простой, затянулась до полночи. Наконец под торжествующий Ларкин вопль проклятый угол с грохотом рухнул на пол, и Юлик с Сашей потащили тахту в выгородку. С трудом протиснув громоздкое сооружение в узкую щель, соединявшую выгородку с комнатой, они обнаружили, что Ларка отпилила не тот угол. Не помню, чем эта история закончилась, – по-моему, Ларка потратила вторую половину ночи на отсечение другого угла, в результате чего дважды обрезанная тахта вписалась в выгородку и стала воистину соответствовать головокружительной архитектуре даниэлевского жилья.

Вообще, как ни странно, весь образ жизни этой семьи соответствовал фантастической архитектуре их комнаты, вырезанной из огромного бального зала в форме ломтя круглого торта, так что у основания она выглядела как острый угол, а у вершины огибалась двумя сходящимися дугами, украшенными по краю остатками лепного карниза, завершающими сходство с тортом.

В те времена кроме Синявских постоянным гостем дома Даниэлей был их ближайший друг, Сережа Хмельницкий, о котором я здесь писать не буду, – человек он особый, достойный отдельной главы в моих воспоминаниях, но можно прочесть о нем у Синявского в романе «Спокойной ночи». Эти трое – Юлик, Андрей и Сережа – были дружны задолго до того, как мы высадили в их мирок свой десант.

Каких только типажей не заносила в этот дом судьба. В появлении некоторых из них была повинна и я – и об одном мне хочется рассказать, очень уж экзотичен!

Я тогда переводила «Балладу Редингской тюрьмы» О. Уайльда и регулярно возила переведенные куски Корнею Чуковскому, внимательно следившему за моим продвижением по этому неподатливому для русского слова тексту. Приезжаю я однажды в Переделкино, а Корнея Ивановича нет дома. Экономка Маша проводит меня в гостиную со словами «велел ждать» и оставляет там в обществе красивого моложавого человека, листающего книжку, заполненную иероглифами. Естественно, между нами завязывается беседа, и незнакомец сообщает мне, что он приехал, чтобы возвратить К. И. его книжку, переведенную на японский язык, которую он брал почитать. Дальше между нами происходит быстрый диалог, больше подходящий для театральной сцены, чем для реальной жизни – не следует забывать, что год тогда стоял то ли 1956-й, то ли 1957-й, и заграница казалась мне досужей выдумкой изобретательного ума.

Я: А где вы выучили японский язык?

Он: В университете, в Токио.

Я: А как вы попали в Токио?

Он: Сел в самолет в Лондоне и прилетел в Токио.

Я: А как вы попали в Лондон?

Он: Сел в самолет в Женеве и прилетел в Лондон.

Я: А как вы попали в Женеву?

Он: Сел в самолет в Александрии и прилетел в Женеву.

Я: А как вы попали в Александрию?

Он: В Александрии я родился.

Токио, Лондон, Женева, Александрия – ну и набор! Значит, все эти города существуют, и в некоторых из них можно даже родиться! Но тогда возникает главный вопрос: «А как вы попали сюда?»

Он: Из Владимирской тюрьмы.

Я: А как вы попали во Владимирскую тюрьму?

Он: Меня привезли туда из Мукдена.

Я: А как вы попали в Мукден?

Он: У меня там до войны был бизнес – двадцать четыре текстильные фабрики и банк.

Я: Да кто вы такой, черт побери?

Он: Вы хотите узнать мое имя? Меня зовут Харун ибн Кахар, шейх Уль-Мюлюк, эмир Эль-Каири.

Я: (задохнувшись) Еще раз, простите?

Он: (с невозмутимой улыбкой) Харун ибн Кахар, шейх Уль-Мюлюк, эмир Эль-Каири.

Мы потом назвали этим именем нашего щенка, но пришлось сократить его до простого Харуна – слишком уж получалось непроизносимо. Конечно, он кокетничал необычностью своей биографии, но это не помешало мне – а, может, даже и помогло – с ходу принять решение: человека с такой биографией не упускать. Тем более что шейх Уль-Мюлюк, эмир Эль-Каири, закончив свои дела с К. И., вовсе не торопился уходить, а дождался, пока я закончила свои, и мы вместе отправились в Москву. По дороге он объяснил мне, откуда у него такой отличный русский – много лет он провел в одной камере со знаменитым ныне, а тогда старательно вычеркнутым из народной памяти поэтом Даниилом Андреевым, сыном Леонида Андреева, и тот все эти годы обучал его языку, воспитывая себе читателя и собеседника.

Я, затаив дыхание, слушала его рассказ, сопровождавшийся чтением стихов Даниила Андреева, а он, истолковавши мое внимание по-своему, пригласил меня назавтра в «Националь».

Стыдно признаться, но я была настолько наивна – а, по другой версии, настолько хитра, – что пришла на это свидание в сопровождении мужа и еще одного приятеля, которым все уши прожужжала удивительным новым знакомым. Увидев меня в такой компании, Харун на миг задохнулся от возмущения, но тут же взял себя в руки, и мы провели отличный вечер, хоть заплатил за всю ораву Саша, а Харун демонстративно дал огромные чаевые оторопевшему гардеробщику.

В результате мы с ним подружились и, конечно, незамедлительно повели его к Даниэлям. Там с любопытством его выслушали и тут же забыли, переключившись на какой-то новый объект интереса. Однако он не отстал, а прилепился к Сереже Хмельницкому, с которым открыл небольшой бизнес по переводам японской прозы на русский язык – он делал подстрочники, а Сережа, поэт, человек литературно очень одаренный, полировал их и превращал в хорошую русскую прозу. Выяснилось, что Харун – почти бездомный и живет со своей недавно обретенной женой – работницей подмосковной текстильной фабрики, за ширмой в огромной комнате женского заводского общежития. Поэтому часто, после работы над очередным японским рассказом, он оставался ночевать у Сережи, который сам с большой семьей жил в одной, – правда, большой и разгороженной шкафами, – комнате в коммунальной квартире.

Однако мысль о слишком романтической биографии Харуна не давала Сереже покоя. И вот как-то ночью он вылез из-под одеяла, на цыпочках прокрался к висящему на спинке стула пиджаку спящего гостя и, дрожа от страха, вытащил у того из кармана паспорт. Зажав его в потной ладони, Сережа, «как был, неодет, в исподнем» (цитата из стихов С. Хмельницкого) выскользнул из комнаты в туалет и там прочел, что владелец паспорта – Рахим Зея, татарин, место рождения – город Мукден, Маньчжурия. А ведь мы до того выяснили, что в картотеке Института ВИНИТИ, где наш Харун подрабатывал рефератами статей из японских журналов, он числится под своим труднопроизносимым именем из «Тысячи и одной ночи»!

Вся наша компания пришла в возбуждение – что бы это могло означать? И вот однажды, набравшись смелости, я спросила Харуна, почему в каких-то кругах его называют Рахим Зея. Он поднял брови – в каких это кругах? Я неопределенно махнула рукой – среди переводчиков с арабского и фарси. Это прозвучало почти правдоподобно, так как я тогда и впрямь переводила с фарси и водилась с себе подобными. Не знаю, поверил он мне или нет, но отрицать не стал – он-то знал, что написано в его паспорте. И рассказал очередную драматическую историю, как после выхода из тюрьмы ему выдали паспорт на имя Рахима Зея, татарина, место рождения – город Мукден, и выслали в грузинский город Зугдиди, откуда ему удалось вырваться только благодаря удачной женитьбе на работнице подмосковной текстильной фабрики.

А в ответ на требование новоявленного татарина вернуть ему его фамильное имя, ему довольно грубо заявили, что Харун ибн Кахар, шейх Уль-Мюлюк, эмир Эль-Каири, место рождения – город Александрия, Египет, скончался после тяжелой болезни в 1945 году; юридически заверенная справка об этом давно отправлена его скорбящим родственникам. А двадцать четыре текстильных фабрики и банк перешли в собственность Китайской Народной Республики, не допускающей на свою территорию иноземных эксплуататоров. И посоветовали поскорее забыть свое прошлое, если он не хочет, чтобы подтвержденные справкой факты подтвердились самой жизнью.

До сих пор не знаю, что в этой истории было правдой, что выдумкой, хоть потом на протяжении долгих лет сталкивалась с Харуном на разных переводческих тусовках. Из дома Даниэлей его, однако, потихонечку вытеснили – скорей всего, по требованию Марьи Синявской, которой было чего опасаться.

Нас Марья вначале тоже сильно невзлюбила, потому что не хотела терпеть десантников, высадившихся на ее территории. Кроме того, ревнивая женская интуиция немедленно подсказала ей, что нас у Даниэлей признали родными, а она хотела, чтобы родными были только они с Андреем, да разве еще Сережа, хоть к нему она всегда относилась настороженно. И не без оснований. Но все же терпела его – ведь это он познакомил ее с Андреем, с которым дружил с детских лет. Боясь слишком уж отвлечься от основной линии, все же не удержусь упомянуть, что в этой детской дружбе периода «до Юлика» был еще и третий мальчик – Коня Вульф, сын немецкого писателя-коммуниста, ставший впоследствии Президентом Академии художеств ГДР, а главное – родной брат грозного начальника Штази Маркуса – а по-нашему Миши – Вульфа.

Несмотря на Марьино недовольство, мы скоро стали почти неразлучны с Даниэлями и Сережей. Они приезжали к нам, в нашу подмосковную глушь – бегать на лыжах, собирать грибы, купаться в реке. Смотря по сезону. Мы приезжали к ним, ночевали то тут, то там – это был настоящий запой!

Андрей же к нам не ездил, да и у Даниэлей появлялся нечасто – он тогда делал карьеру в литературе и берег себя. Нас он сторонился, был он человек сложный, с двойным, а то и тройным дном – это чувствовалось сразу. Когда через много лет он прочел нам свою повесть «Пхенц», о пришельце из другого мира, мы сразу решили, что он написал о себе. Даниэли бегали к Синявским в гости тайком от нас, а мы, догадываясь об этом, ревновали и ужасно обижались. Мы ведь и не подозревали об их тайной деятельности, а они, небось, были уже ею всецело поглощены.

Из-за этих таинственных встреч наших друзей с Синявскими мы даже как-то провели ночь в милиции. Поздним зимним вечером мы засиделись у Даниэлей и решили остаться у них ночевать. Жили мы тогда в отрезанном от мира подмосковном поселке, куда после восьми вечера не ходил никакой транспорт. О такси не могло быть и речи – у нас и на троллейбусный билет не всегда хватало. И вдруг, сильно за полночь, раздался пронзительный телефонный звонок – телефон был коммунальный и висел в дальнем конце коридора. Юлик сразу понял, что звонят им, и стремглав ринулся в коридор, надеясь добежать до телефона прежде, чем разбуженные звонком соседи устроят скандал. Вернулся он озабоченный и, не глядя нам в глаза, пробормотал:

«Братцы, простите, но вам придется уйти. К нам сейчас приедут одни люди… – он замялся, – я не могу сказать, кто. Они не хотят, чтобы их тут видели».

«Куда же мы пойдем среди ночи?» – ахнула я, не веря своим ушам, и посмотрела на Ларку, которая всегда декларировала свой возвышенный гуманизм. Но она молчала, – вероятно, догадывалась, о ком идет речь.

Саша спорить не стал, он схватил в охапку наши жидкие пальтишки, и мы выкатились на ночную заснеженную улицу. Идти было абсолютно некуда, все наши немногие дальние и ближние знакомые давно уже спали. Болтаться по улице до утра тоже было невозможно, – наша неполноценная одежда с угрожающей скоростью приняла температуру окружающего воздуха, а она была изрядно ниже нуля. И мы пришли к дерзкому, но, как нам казалось, разумному решению попробовать снять номер в гостинице «Москва», благо до нее было не так уж долго добираться пешком. Похоже, мороз окончательно отшиб нам мозги, иначе мы бы все же задали себе вопрос, чем мы собираемся за эту гостиницу расплатиться.

Но, как оказалось, вопрос этот был бы праздный, потому что никто и не думал давать нам ночлег в гостинице «Москва» – «она для иногородних и для иностранцев» нелюбезно пояснила нам хмурая администраторша. Поскольку мы не подходили ни под одну из этих привилегированных категорий, мы легко смирились с отказом – отогретые в теплом вестибюле мозги уже успели нашептать нам, что денег на гостиничный номер все равно нет. Зато, наивно решили мы, можно отлично выспаться в глубоких уютных креслах, привольно расставленных по просторному вестибюлю.

Но не тут-то было! Не успели мы устроиться поудобнее в кожаных объятиях кресел, как явился рослый милиционер и предложил нам немедленно пройти. Мы объяснили, что идти нам некуда, и предъявили паспорта с подлинной подмосковной пропиской, требуя убедиться. Он убедился, но не смягчился.

– Не положено, – однозначно бубнил он. – Придется пройти.

– А если мы не уйдем? – спросил Саша.

– Тогда я заберу вас в милицию, – ответил он без всякой враждебности. Может быть, ему даже было нас жалко – ведь мы не были нарушители, у нас все было в порядке, в паспортах стояла прописка и запись о регистрации брака.

Мы переглянулись и единогласно решили, что лучше ночевать в милиции, чем на снегу. Жаль только, что ночь в милиции оказалась не такой романтичной, какой она могла бы представляться молодым любителям острых ситуаций. Нас никто не бил и не унижал – просто сонный дежурный лениво составил протокол о незаконном пребывании в гостиничном вестибюле, который даже для него, похоже, звучал неубедительно. А потом нас хотели отпустить на все четыре стороны, но мы уперлись и наотрез отказались покидать не слишком теплое, но все же не ледяное помещение районного отделения. В конце концов, дежурный над нами сжалился и позволил до шести утра сидеть на жесткой деревянной скамье, тянувшейся вдоль одной из стен, густо крашенных бурой масляной краской.

Заснуть нам не удалось – не только потому, что в комнате все же было недостаточно тепло, но и потому, что всю ночь перед нами маячила пьяная проститутка, удивительно подходящая под типичное описание наихудших представительниц ее профессии. Немолодая, грязная, грубо размалеванная каким-то несусветным гримом, она без устали металась из угла в угол, хрипло распевая один и тот же куплет:

Когда мать меня рожала,

Вся милиция дрожала,

Прокурор ворчал сердито:

Родила опять бандита!

Главным чувством, занимавшим меня в ту бессонную ночь, было горькое недоумение – как Даниэли могли выгнать нас на улицу, понимая, что нам некуда деться? Я ведь не знала, что, выставивши нас, они вкупе с Синявскими плели нити одного из самых взрывчатых заговоров, потрясших основы советского режима.

Наша близкая дружба с Синявскими началась гораздо позже, году в 61-м, после того как Юлик прочел нам рукопись своей повести «Говорит Москва» – о дне открытых убийств. Он тогда был в творческом восторге, и ему хотелось поделиться – не только повестью, но и тем, что ее собираются опубликовать за границей. А месяца через два-три он уже показывал нам вышедшую за границей книгу.

Вскорости после этого он прочел нам повесть Абрама Терца «Суд идет». Когда он читал, Воронель вдруг сказал: «Я знаю, кто это написал. Это написал Синявский…»

Юлик был страшно удивлен. Он рассказал об этом Андрею, и тот пригласил нас к себе. Так у нас началась отдельная дружба с Синявским, который стал читать нам другие свои повести и давать серьезную литературу, издаваемую в Париже: Л. Шестова, Г. Федотова, С. Булгакова, «Вехи»…

Кроме того, произошло еще одно событие – мы переехали в Хлебный переулок. А Синявские тоже жили в Хлебном, через пару домов от нас. Поэтому мы стали к ним забегать по соседству.

В ту пору по рукам еще не ходила подпольная литература. Не было еще «самиздата» – советская интеллигенция только-только начала пробуждаться от кошмара сталинского режима, и все ей было страшно. Кто-то очень дерзкий пустил по рукам неопубликованные стихи Пастернака, Мандельштама и Цветаевой, – это была первая проба. Но то явление, что потом получило имя «самиздат», еще не родилось. И на этом фоне появление произведений, написанных нашими современниками о нашем времени, как бы переворачивало всю нашу жизнь. Ведь это время никем никогда еще не было описано так правдиво и страшно.

Тогда это все было для нас откровением, чудом – то, о чем все думают втайне, написано открытым текстом! Впервые свободное слово! Это был первый литературный документ о том, что произошло в России и с Россией. Воронеля поразило, что в повести «Суд идет» каким-то образом была угадана его личная история: там ведь описан юношеский кружок марксистов-заговорщиков, посаженных в тюрьму за свои романтические идеи. Ему казалось, что это его личная тайна, которую никто не мог знать. Он хранил эту тайну двадцать лет, а оказалось, что были и другие, меченные той же меткой.

А теперь у нас появилась новая тайна – хоть и не наша лично, но наша личная тайна: мы знали, кто такой неуловимый Абрам Терц. Глухие упоминания о нем уже стали появляться в теряющей девственность советской печати. Но власти еще не знали, кто это, а мы – МЫ! – знали! Ужас и восторг, восторг и ужас!

И все же мы были еще достаточно молоды, чтобы порой быть беспечными даже в присутствии столь грозной опасности. Помню, как однажды Лариса, работавшая в Институте лингвистики, принесла домой научное заключение, что в русском языке существует всего девять корневых матерных слов. В доме Даниэлей шли какие-то очередные посиделки, на которых присутствовал почти весь цвет российской диссидентской филологии. Сообщение Ларисы всех поразило, хоть реакция была неоднозначная – одни говорили: «Как, всего девять?», а другие: «Неужто целых девять? Быть не может!» В результате был объявлен конкурс – кто найдет максимальное количество этих матерных корней. Все с восторгом ринулись на поиски – и будущие жертвы нашумевшего процесса, и их сообщники, тоже впоследствии довольно жестоко покаранные властями. До девяти не дошел никто, зато я могу гордо похвастаться, что заняла на этом конкурсе первое место, набравши в своем списке восемь к великой зависти грядущих знаменитостей.

Однако советская власть не дремала – как видно, она-то знала все девять матерных корней и потому успешно шла по следу нарушителей многолетнего приказа «сор из избы не выносить».

Шаги преследователей звучали все ближе и ближе. В первом номере журнала «Иностранная литература» за 1962 год появилась статья Б. Рюрикова, в которой бросался в глаза такой абзац:

«Как-то в зимний день холодные волны Сены выбросили на берег нечто непривлекательное и дурно пахнущее. Нашлись, однако, добрые люди, которые подобрали это «нечто» и даже набрались решимости выставить его на всеобщее обозрение. Так в журнале «Эспри» появилась статья «О социалистическом реализме»… Редакция сообщила, что статья написана молодым советским писателем, «естественно», сохраняющим в тайне свое имя… Кстати, еще об одном инкогнито. Не только журнал «Эспри» оказался падок на отбросы. В прошлом году в Англии и Франции вышел роман «Из советской жизни» под названием «Суд идет». Автор укрылся под псевдонимом Абрама Терца. Даже из сочувственного изложения ясно, что перед нами неумная антисоветская фальшивка, рассчитанная на не очень взыскательного читателя… Ратующие против социалистического реализма эстетствующие рыцари «холодной войны» – к какой достоверности, к какой правде тянут они?..»

Это было в каком-то смысле утешительно – значит, искать-то ищут, но еще не нашли. Настоящие тревожные звоночки прозвучали, я думаю, где-то в конце 63-го года, в декабре, когда Сережа проговорился на вечере у Елены Михайловны Закс. Там были обыкновенные светские посиделки, и кто-то из гостей стал пересказывать повесть Николая Аржака «Говорит Москва», которую передавала радиостанция «Свобода». Присутствующие, затаив дыхание, слушали страшную сказку про день открытых убийств, как вдруг Сережа вскочил и закричал отчаянно громко: «Да это же сюжет, который я когда-то подбросил Юльке!»

Конечно, Юлику об этом сообщили без промедления, и он был смертельно обижен на Сережу – как тот мог при чужих позволить себе такую откровенность? Теперь, когда я хорошо познакомилась с писательскими амбициями, я уже не знаю точно, что больше поразило Юлика – опасность разоблачения или притязания Сережи на сюжет повести, и впрямь весьма остроумный. И что толкнуло Сережу на этот выкрик – уж не собственническое ли чувство по поводу присвоенного другом сюжета? Тем более что от него скрыли не только факт публикации повести за рубежом, но и сам факт ее написания. Но как бы то ни было, именно тогда между Юликом и Сережей пролегла первая трещина.

А потом, примерно за год до ареста, от Юлика ушла Лариса. И как-то все сразу изменилось. Хоть богемный водоворот как бы продолжал свое круженье, но веселье стало выглядеть фальшиво и даже стихи стали звучать приглушенней. Я привела как-то в дом Юлика живущую сейчас в Израиле поэтессу Ренату Муху, по-нашему – Рэночку. Юлик уже жил не в клоповнике в Армянском переулке, а в двухкомнатной сплотке, впадающей в затоптанный коридор другой коммунальной квартиры – на Ленинском проспекте. Мы с Рэночкой отворили незапертую входную дверь и вошли почти на цыпочках, удивляясь стоящей вокруг тишине. Начинались долгие летние сумерки, и в комнатах было пусто и полутемно. Наконец, обнаружили Юлика – натянув на голову одеяло, он лежал на тахте в дальней комнатушке. Долго-долго никто из предполагаемых гостей не приходил, и бедная Рэночка слонялась по неприбранной квартире, громко вопрошая у оклеенных бутылочными этикетками стен, когда же начнется знаменитое гостевание, о котором она была столько наслышана.

Но гостевание уже было не то, и сам Юлик не тот. С ним приключилась странная перемена. Забыв всякую осторожность, он начал читать свои повести направо и налево, кому угодно, любой случайной женщине. И стало ясно, что уже недалеко до беды. А вскоре грянул арест…

Из «Белой книги»:

«18 октября газета «Нью-Йорк Таймс» сообщила, что советский литературный критик и ученый Андрей Синявский арестован за то, что опубликовал за границей труды под псевдонимом Абрам Терц… Если Синявский действительно Терц, Советам нелегко будет «стереть» его имя, так как Синявский – признанный и широко публиковавшийся литературный критик. Главная работа Синявского – это книга объемом в 441 страницу, «Поэзия первых лет революции», написанная вместе с А. Меньшутиным… С 1959 года Синявский часто появляется в качестве обозревателя и эссеиста в ведущем советском либеральном ежемесячнике «Новый мир», где он написал несколько довольно желчных обзоров о казенных работах социалистического реализма… Синявский является также автором (совместно с искусствоведом И. Голомштоком) первого за долгие годы в Советском Союзе серьезного исследования о Пикассо».

Теперь я хочу дать слово Саше, он об этом расскажет лучше:

«День, когда Юлика и Андрея арестовали, я помню очень хорошо, потому что меня в тот день арестовали тоже. Я перебирался тогда в Дубну, и, поскольку я перебирался с целой лабораторией, я вел постоянную торговлю с начальством. В тот день, 9 сентября, меня как раз вызвал директор дубненского института в связи с какими-то очередными затруднениями. По выходе из его кабинета меня пригласили зайти в спецотдел. В спецотделе ожидал человек, который сказал, что он из КГБ и что мне придется отправиться с ним в Москву. Для дачи показаний. Каких показаний – не сказал.

– Это мы вам скажем в Москве.

– Может быть, все-таки здесь?

– Нет, только в Москве…

У меня не было в этот момент никаких конкретных предположений, но поскольку я уже с четырнадцати лет был человеком неполной лояльности, то всегда был готов к чему-то подобному. Я только спросил: может быть, я могу поехать на своей машине? Он сказал – нет, нельзя, поедете со мной. Не знаю, намекал ли он, что обратно я не поеду, но я, во всяком случае, подумал: может, я уже обратно и не поеду! Поэтому я заявил: «Я должен обязательно зайти домой». Они сказали: «Прекрасно, мы сейчас отвезем вас домой, только давайте договоримся – вы ничего не говорите своим родным…» Они подвезли меня к дому и деликатно остались в стороне, а я целовался с мамой так долго, что успел ей прошептать на ухо: «Мамочка, меня вызывают в КГБ».

Допрос, в сущности, начался уже в машине – они спросили, кого мы называли «бородой» и кто в нашем кругу любит петь песню «Абрашка Терц, он жулик всем известный…» А Андрей действительно обожал эту песню. И я понял, что речь идет о Юлике и Андрее. Но мои спутники мне этого не сказали прямо, они лишь игриво так подступали: «Вы, конечно, догадываетесь, почему мы вас вызвали?» Такой стандартный зачин. Они надеются, что в этом случае человек скажет больше, чем если спросить прямо. Формальный допрос начался только на Лубянке. Мы вошли через внутренний подъезд, поднялись по небольшой лестнице, мой сопровождающий бросил дежурному: «Этот – со мной», – и мы пошли по длинным канцелярским коридорам, голым, давно не крашенным, как в обычном бюрократическом учреждении.

Меня привели в кабинет, довольно бедный, и все началось с того, что сопровождающий сказал: «Минуточку», – и вышел, оставив меня одного. В расчете, что я буду волноваться, а они будут подглядывать за мной через специальное окошечко и ждать, когда я буду «готов». А я решил «Фига вам!», достал из кармана какую-то книжку и начал делать вид, что увлеченно перелистываю страницы. Я, видимо, так удачно симулировал, что мой офицер тут же вбежал обратно, делая вид, что запыхался. И стал задавать вопросы. Странно – ведь страшно было очень, но у меня не было никакого искушения «расколоться». Мне это просто не приходило в голову. Раз мы договорились с друзьями, что «нет» – значит, «нет». Поэтому, что бы мой следователь ни спрашивал, я отвечал: не читал, не видел, не знаю. При этом я внимательно смотрел на стол – а на столе лежали копии знакомых рукописей и экземпляры изданных за границей книг Андрея и Юлика. Он тем временем спрашивал: «Что представляют собой ваши друзья Синявский и Даниэль?» Я отвечал: «Мои друзья замечательные люди…»

Впрочем, я старался не завираться, я не говорил, что они так уж особенно любят советскую власть. Просто утверждал, что они абсолютно лояльны и не интересуются политикой. Что вообще-то было верно – политикой, в настоящем смысле, они не интересовались. А он все нажимал: «Не имеет смысла запираться, они уже сами признались, на них уже дали показания…»

Я должен признаться, что для меня это было сильное переживание. Ведь прошло уже почти двадцать лет с тех пор, как я побывал в тюрьме, и за это время я привык к воле. В сущности, я до самого конца допроса не был уверен, что выйду из Лубянки. И поэтому, когда меня, в конце концов, отпустили (это было через несколько часов), у меня было сначала ощущение, будто я лечу. А потом, почти сразу, появилась мысль, что нужно предупредить Юлика. Я, конечно, понимал, что у них на квартире, вероятно, устроили засаду и что я лезу в верную петлю, но не попытаться предупредить его я не мог – я бы себе потом этого не простил. Телефона у них тогда не было, мне пришлось туда поехать. Квартира была закрыта. И когда ключ, который у меня был, почему-то не вошел в замок, – вот тогда меня охватил настоящий ужас.

Гэбэшники, конечно, уже побывали на квартире Даниэлей. Поэтому замок и не открывался. Но потом, когда Ларису привезли с аэродрома, его уже, видимо, «починили», потому что у нее ключ повернулся совершенно свободно. Это было через два дня. Ларису привезли в Москву вместе с Юликом, но Юлика прямо с самолета повезли на допрос, а ей сказали, что он скоро вернется. Она ждали его до двух, а в два побежала звонить. Ей сказали, что Юлик задерживается, но в пять обязательно будет. Потом она позвонила в пять, и ответили: «Сейчас, сейчас…» После этого, где-то в начале шестого, явился милиционер. А Юлик уже не вернулся…

Тогда я ничего этого, конечно, не знал. Не застав Юлика, я бросился на переговорную – звонить Неле, которая в то время была в Харькове у больной матери. Позже московские соседи рассказывали, что к нам на Хлебный приходил «какой-то майор» и спрашивал Нелю. Но до Харькова они добраться не успели».

Саша позвонил мне среди ночи и сказал: «Ты должна завтра же выехать в Москву!» Я возразила, что только накануне забрала маму из больницы, а он ответил: «Придумай что угодно и завтра же возвращайся в Москву». И объяснил: «Юлик тяжело заболел и лежит в больнице, и Андрей – тоже». Он боялся, что меня вызовут в харьковский КГБ, а Харьков – это не Москва, там руки-ноги поломать могут.

Мы вдруг ощутили тогда, что арест Синявского и Даниэля – это начало чего-то страшного и что мы – все! – можем последовать за ними. Что здесь решается наша судьба. Поэтому мы сопротивлялись.

Но кроме того было ощущение, что еще можно остановить этот процесс. Не только не пойти по этапу вслед за ними, но даже их самих вытащить. Мы вообразили, что если сумеем настоять, сумеем сплотить свою группу – ученых, интеллигентов – то, может быть, наше противостояние остановит необратимое сползание к сталинизму. Мы были уверены, что начинается возврат к сталинизму.

Нормальная реакция шестидесятников, этакое двойное восприятие реальности – с одной стороны, подспудный страх, глубинное недоверие к властям, с другой – неоправданно большие надежды.

В кругах литературной интеллигенции, среди которой мы тогда крутились, мнения после ареста Синявского и Даниэля резко разделились. Самые молодые, как мы, бросились на защиту. Но это были, в основном, просто близкие друзья, друзья друзей, и их было очень немного. А главная масса той интеллигенции, которая называла себя «прогрессивной», пришла в состояние чудовищной паники. Был 65-й год. От 52-го нас отделяло очень короткое расстояние: все еще помнили, как было тогда, и страх воцарился невообразимый.

Ведь только-только было время оттепели, брожения мысли, почти свободы. И вдруг – арест. Поначалу все были в оцепенении. Но очень скоро поднялся общий, довольно стройный крик: «Подлецы! Негодяи! Прославиться захотели! А нам все испортили! Ведь мы уже почти всего добились, завтра была бы уже настоящая оттепель, а теперь из-за них все зарубят! Мы подвели под советскую власть такой глубокий подкоп! Мы Кафку пробили – что может быть для нее страшней?» Одна переводчица, почти рыдая, тыкала нам под нос какую-то фразу из своего перевода: «Видите, какую фразу я написала? А из-за этого дерьма нам все закроют! Мы были так близко от цели, завтра бы все хлынуло, у нас бы стала настоящая свобода. А эти гады написали свое дерьмо, выставиться хотели – кому это нужно? Все погубили, все достижения советской интеллигенции пошли прахом!»

Многих обижало, что Синявский и Даниэль, будучи, на их вкус, недостаточно антисоветскими писателями, как бы выхватили у них, более антисоветских, пальму первенства. Один поэт, он сейчас в эмиграции, кричал: «Чего вдруг я буду за них заступаться? Уж пишут за границу, так сказали бы все начистоту. Я вот поэму против Сталина написал, но не напечатал, других подводить не хотел. Потому что мы шли единым фронтом, мы «их» уже почти свалили, а Синявский с Даниэлем, суки, все испортили!»

Ведь тогда советской либеральной интеллигенции казалось, что она, дружно взявшись за ручки, шла мелким демократическим зигзагом на штурм тоталитарной системы. И ей верилось, что победа близка, и в России вот-вот настанет свобода слова. А эти «выродки», Синявский и Даниэль, в свободу слова не верили, в общем штурме не участвовали, а туннельным эффектом вылезли за рубеж и напечатались. И теперь советская власть под этим предлогом может закрыть всю лавочку. К сожалению, при критических обстоятельствах, либералы, как это часто бывает, ополчились не против жесткого цензурного режима, а против тех «мерзавцев», которые вызвали на себя огонь властей.

До процесса мы не знали, чего можно от этих властей ожидать. С одной стороны, мы допускали даже, что наших друзей могут расстрелять. Мы ведь помнили недавние сталинские времена. А с другой стороны, нам казалось не исключенным, что их как-нибудь символически осудят и выпустят, потому что уже несколько лет не было серьезных политических преследований. Особенно в случае международной огласки. Поэтому мы сначала старались сделать все возможное, чтобы приостановить суд или смягчить возможный приговор. Мы писали заявления в судебные инстанции и ходили на прием к Верховному судье Смирнову с требованием выпустить Андрея и Юлика на поруки.

Но когда стало ясно, что суда не миновать, мы решили, по крайней мере, зафиксировать протоколы процесса, – мы уже начинали предвосхищать его историческое значение. Ведь в СССР процессы такого рода шли за закрытой дверью, публику на них не допускали. Мы несколько раз ходили в Верховный суд, требовали, чтобы нам позволили присутствовать на процессе, в чем нам было, конечно, отказано – в зал суда впускали только жен.

Воронель с покойным Толей Якобсоном набивались в свидетели защиты – они подали заявления, заполнили анкеты, а в назначенный день Саша даже сходил в парикмахерскую и надел белую заграничную рубашечку с плеча Синявского – собственной столь шикарной у него не было, хоть был он уже профессором физики. Но даже и рубашечка не помогла: в последнюю минуту ему отказали, ибо суд в свидетелях защиты не нуждался, он довольствовался свидетелями обвинения.

Когда мы поняли, что никакого легального пути к гласности у нас нет, мы решили запротоколировать процесс. Мы купили десятки записных книжек и снабжали ими Ларису Даниэль. На каждое очередное заседание она входила в зал суда с одной книжкой, записывала все, что успевала. Она работала, как машина, и записывала все мельчайшие подробности. В перерыве она заходила в женский туалет, где ее уже поджидал кто-нибудь из троих – Саша Воронель, Марк Азбель или Эмиль Любошиц. Проникнуть в здание суда было непросто, но кто-нибудь из них каждый раз ухитрялся это сделать.

Они нагло заходили в женский туалет и обменивались с Ларисой книжечками – она отдавала исписанную и получала чистую. Длинноногий Любошиц жаловался, что самое трудное в этой операции было, забравшись на стульчик, спрятать ноги, чтобы другие посетительницы туалета не могли сквозь нижнюю прорезь двери распознать, что там сидит мужчина. Но иного пути для избавления Ларисы от исписанных книжек не было – выйти из здания суда она не могла: ее бы не пустили обратно, а носить их с собой ей было опасно, могли бы отобрать.

Вечером Лариса приходила к нам домой и начинала рассказывать, что слышала. У нее было такое эмоциональное состояние, что она все время хотела рассказывать о процессе, а десятки людей жаждали ее слушать, но наш узкий кружок знал, что ее рассказ одновременно выполняет другую функцию. Хотя она как раз и не подозревала, что рассказывает для отвода глаз. Мы к тому времени уже не сомневались, что наша комната прослушивается КГБ: техники, которые устанавливали магнитофоны в потолке, не очень-то таились. Поэтому Саша постарался сосредоточить все внимание КГБ на нашей квартире, а я в это время уходила с Ларкиными записными книжками из дому и всю ночь расшифровывала их вместе с Леней Невлером в его квартире.

Лариса не знала стенографии и поэтому писала сокращенно: «ск». вместо «сказал», «св. вл». вместо «советская власть» и т. д., чтобы успеть записать, пока говорят. Она записывала каждое слово, но все – сокращенно. Охрана видела, что она пишет, но ее почему-то никто не останавливал.

В первый день записывал еще один человек – наш ленинградский друг, писатель Борис Вахтин, который получил доступ на процесс от Союза писателей. Но уже на второй день он уехал обратно в Ленинград. Он тоже был замечательный писатель, но считал, что печататься за границей – неправильно, нужно добиваться этого внутри, в СССР. Он умер, к сожалению, так и не став известным читателю в СССР – тому, ради которого он совершил это литературное самоубийство.

Его этот процесс потряс. Он говорил нам потом, что с трудом удерживался в зале от замечаний, за которые его бы вывели. Интересно, что почти накануне ареста мы приносили Синявскому повесть Вахтина в рукописи, и Андрей страшно им восхищался. А теперь Борис сидел среди публики, состоявшей в основном из сотрудников КГБ и встречавшей взрывами веселого хохота всякое унижение писателей, попавших на скамью подсудимых только за свою профессиональную работу. Ту самую, за которую он сам был бы готов сесть на скамью подсудимых.

В течение всего процесса мы с Леней работали над расшифровкой Ларисиных записей каждую ночь напролет, с вечера до утра. Перепечатывать не было никакой возможности, писать приходилось рукой, у меня потом долго болело плечо и пальцы не гнулись. Делать это было страшно – никто ведь не знал, как за это могут наказать, прецедента еще не было, все было в первый раз. В результате этой работы была создана черновая рукопись протокола заседаний процесса, составившая главную часть знаменитой «Белой книги», за публикацию которой за границей, в сущности, Александр Гинзбург потом отсидел пять лет.

Формально Гинзбург вместе с Галансковым получил свои пять лет за создание самиздатского литературного журнала «Феникс», но жестокий приговор, конечно, был связан с составлением им «Белой книги» – обстановка за границей, а отчасти и внутри СССР, была такова, что власти не решались прямо поставить ему в вину публикацию достоверных фактов.

Мне хочется сказать несколько слов о нашей комнате в Хлебном переулке, 19, которая была во время процесса главным штабом сопротивления. Дело в том, что это была не простая комната, а историческая.

Внешне она была не примечательна ничем, кроме уродства и географического положения: через пять домов направо в номере 9 жили Синявские, за одним углом находился ЦДЛ – Дом литераторов, за другим ЦДК – Дом кино, в двух кварталах налево по улице Воровского – Верховный суд РСФСР, где заседал судья Л. Смирнов, в двух кварталах направо – зал суда, где проходил процесс.

И потому неудивительно, что эта комната превратилась в дни процесса в штаб организованного сопротивления советской интеллигенции, невзирая на яростное возмущение трех законопослушных соседских семей, которые настолько единодушно сплотились против нас, что даже временно прекратили военные действия друг против друга.

Всю неделю процесса каждое утро в восемь пятнадцать утра Лариса и Марья приходили к нам позавтракать и обсудить программу предстоящего дня сражений. Без четверти девять мы убегали – кто сидеть в зале суда, кто пробираться в его коридоры, кто – стоять на морозе под дверью, демонстрируя властям свое с ними несогласие. В комнате мы оставляли связного, готового долгие часы сидеть в одиночестве и отвечать на бесчисленные телефонные звонки, тем более что соседи, раздраженные непрерывным трезвоном, демонстративно перестали подходить к телефону. Чаще всего это делал один из наших многочисленных друзей-ученых, ныне профессор математики Тель-Авивского университета, который был в те времена довольно увесист, и ему было невыносимо многочасовое стояние под дверью суда. Услышав звонок телефона, висящего в дальнем конце длинного коридора, он, сломя голову, по-слоновьи топал к нему, сбивая по пути соседей, всегда, как нарочно, идущих навстречу – кто, с кипящим чайником, кто с раскаленной сковородой.

Наших отношений с соседями это не улучшало, но мы давно уже махнули на это рукой. И потому без зазрения совести по вечерам впускали к себе всех желающих послушать отчет Ларисы о прошедшем заседании суда. Мы впускали всех: это было важно и для гласности, и для отвода глаз, так как главную нашу задачу – протокольную запись процесса – мы выполняли в другом месте. Желающих было много: приходили друзья, сочувствующие и, разумеется, стукачи. Так что комната наша каждый вечер заполнялась до отказа: наиболее удачливые сидели на стульях, на полу и на подоконнике, остальные стояли, прислонясь к стенам и к дверному косяку.

Я не стала бы так подробно описывать эту уродливую комнату в Хлебном переулке, 19, узкую и длинную, как пенал, если бы не прочла недавно детальное описание ее в книге Берберовой «Железная женщина», посвященной знаменитой Муре Будберг, неофициальной жене М. Горького и возлюбленной английского посла-заговорщика Д. Локкарта. Конечно, я, как и все, проходила в школе историю «заговора Локкарта», пытавшегося вместе с асом шпионского искусства Сиднеем Рейли совершить антисоветский переворот в голодной Москве 1918 года. Но мне и в самом фантастическом сне не могло присниться, что Локкарт снимал для своей миссии квартиру на последнем этаже угрюмого дома 19 в Хлебном переулке!

Я смутно могла представить себе резиденцию английского посла: этакий уютный особняк в одном из Арбатских переулков, с псевдогреческим портиком, через застекленную дверь которого с бронзовым молоточком вместо звонка проскальзывал к Локкарту неуловимый Сидней Рейли, чтобы обсудить последние детали исторического заговора. Но чтобы в моей квартире!

Берберова приводит цитату из книги коменданта Кремля, руководившего арестом Локкарта, где тот пространно рассказывает, как Мура долго препиралась с ним через закрытую дверь, – Господи, сколько раз я отпирала эту дверь почти полвека спустя! Ворвавшись, наконец, в квартиру, чекисты протопали по длинному коридору, по которому полвека спустя наш толстый друг бегал к телефону, и открыли дверь моей комнаты, служившей в те давние времена спальней Локкарту, а точнее, ему и Муре. Локкарт спал на тахте у окна, мы тоже там спали, так как это было единственное место, пригодное для тахты, – впрочем, у нас тахта была другая, мы не получили ее по наследству вместе с комнатой.

Дверь напротив тахты вела в посольский кабинет, большую квадратную комнату с двумя окнами. В наше время бывший посольский кабинет занимала рабочая семья из шести человек, сокровенные подробности из жизни которой не могла утаить от нас тонкая прослойка оклеенной обоями двери, так же как не могла она утаить от них наших крамольных разговоров.

Как бы порадовался любитель российской истории Абрам Терц-Синявский, знай он, что история эта по его милости второй раз проходила через нашу комнату!

Эта комната была свидетельницей и комических эпизодов, а не только драматических. Однажды, вскоре после ареста Юлика и Андрея, мы ожидали прихода Марьи и Ларисы, чтобы заняться вместе с ними какими-то общественно важными делами. Дело было в декабре. Наши дамы, как обычно, опаздывали, и я, пользуясь передышкой, стала с восторгом рассказывать Саше, что в магазинах появились замечательные шерстяные колготки – настоящее спасение в московском климате. Стоили они 12 рублей штука, и Саша строго объявил мне, что мы не имеем права тратить деньги на всякую дамскую ерунду, когда наши боевые подруги нуждаются в каждой копейке. Я, глотая слезы, вынуждена была согласиться с его суровой мужской логикой. Раздался звонок, и в комнату ввалились боевые подруги, раскрасневшиеся и слишком веселые для безутешных соломенных вдов.

«А что мы сейчас купили!» – хором воскликнули они и дружным слаженным движением задрали юбки. На них переливались изящным узором недоступные мне шерстяные колготки. Я молча посмотрела на Сашу – ни слова не говоря, он сунул руку в заветный карман, где лежала его зарплата, предназначенная для борьбы, и выдал мне запретные 12 рублей.

Наконец наступил день вынесения приговора. Я помню – его вынесли очень поздно вечером, мы стояли толпой у подъезда суда; вернее, было две толпы: одна – друзей, другая – гэбэшников, обряженных в одинаковые зимние шапки, выданные им в их ведомстве по случаю мороза. А мороз был воистину трескучий! Какие-то женщины, услыхав приговор, стали плакать в голос: «Ужас! – рыдали они. – Пять и семь лет лагерей!» А я не могла поверить: Боже, какое счастье, их не расстреляли!

Ко времени процесса в широких интеллигентских кругах успела произойти переоценка взглядов. Теперь Синявского и Даниэля никто уже не ругал, ими восхищались. И мы уже ощутили наше «мы», то есть что мы – группа: к суду приходили десятки людей, часто не знакомых ни с кем. Сразу после процесса начал стремительно меняться состав друзей. Из узкой кучки родилось движение, которое потом получило имя демократического. Оно состояло уже не только из друзей, даже не столько из друзей, сколько из товарищей по борьбе, – соратников, так сказать. У старых друзей это вызывало иногда горькое чувство заброшенности.

Новых соратников появилось так много, что когда через два с половиной года мы собрались в опустевшей квартире Даниэлей, чтобы отметить день рождения Юлика, мы вдруг почувствовали себя потерянными в огромной толпе малознакомых людей, для которых Юлик был не живым человеком, а условным символом, даже идолом. Я помню, как Тошка Якобсон позвал: «Братцы, старые друзья, пошли на кухню, попросту выпьем за Юльку! А то, я вижу, здесь уже собрался съезд демократического движения».

Ларисы в тот вечер в квартире не было, она уже была выслана в Сибирь за то, что в августе 1968-го организовала на Красной площади демонстрацию протеста против вторжения в Чехословакию.

Процесс перевернул всю ее жизнь. Ей была навязана процессом не вполне подходящая ей роль «верной подруги» Даниэля, и она отдала этой роли много сил. Она сделала больше, чем могла бы сделать любая другая женщина для своего бывшего мужа. Однако эта неестественная роль тяготила ее, а рамки, в которые старые друзья хотели бы ее втиснуть, были ей слишком узки. После процесса она стремилась вырваться и вырвалась – на простор демократической деятельности, куда не все друзья готовы были за ней следовать. Она сама превратилась в лидера и завела новых друзей, которые соответствовали этой ее новой жизни. Но это не обошлось без ссор, драматических скандалов, взаимных обид.

Так как Марья Синявская тогда, напротив, исполняла скромную – тоже очень ей несвойственную – роль преданной, на все готовой для своего мужа женщины, раскол пролег именно между ними. Два человека с разных сторон – И. Голомшток и Саша – долгое время пытались сгладить фундаментальное противоречие между двумя группами. Друзья Ларисы, увлекшись своей общественной ролью, несправедливо и жестоко поступали с Марьей. Я и сейчас не могу понять, как они могли тогда, в ее положении, подвергнуть ее такому незаслуженному остракизму. Этот случай был для нас с Сашей последней каплей, заставившей принять сторону Марьи, – а это непросто, принять сторону Марьи, ни одна черта ее характера к этому не располагает, – и отойти от диссидентской группы.

Пока речь шла о защите друзей, у всех у нас без исключения, даже у тех, кто чрезмерно упивался собственной ролью, не было сомнения, что дело это чистое. Но со временем Сашу все острее мучило ощущение, что мы переходим какую-то запретную черту и слишком близко подходим к бесовщине. Это чувство особенно укрепилось, когда ему на традиционных именинах Юлика за год до описанного выше случая довелось встретиться с П. Якиром и В. Красиным. Мрачный, хмуро-озабоченный Красин с карикатурно громадным портфелем и полупьяный (всегда полупьяный, когда не пьяный) Якир вызвали у него не только желание самому избежать любых контактов с ними, но и отвадить сына Даниэля Саню от общения с этими персонажами Достоевского.

Мы знали Саню с самого нежного детства – он бегал на лыжах с нашим сыном Володей, обсуждал с нами философские проблемы и однажды, глядя на Сашу огромными прозрачными серыми глазами, попросил: «Дядя Саша, составьте мне, пожалуйста, список вопросов, которые наука еще не решила, чтобы я знал, о чем мне думать…» Но его втянула возникшая вокруг его родителей общественная воронка, не давшая ему ни доучиться, ни осознать себя самостоятельным, отдельным человеком, выбирающим свой собственный путь.

Воронель потратил уйму времени, убеждая Саню, что ничего серьезного не содержится в разглагольствованиях Якира и что мальчику в семнадцать лет лучше заняться чем-нибудь другим. Но кто из семнадцатилетних когда-нибудь внимал разумным речам? Его жизнь сложилась не так, как планировалась, но кто может сегодня сказать, что он ее проиграл? Жаль, конечно, что он не решил всех нерешенных вопросов науки, но ведь не из-за пьянки или по лени, а ради благородного дела!

Не так просто отделить историю от тех, кто ее творит, как бы незначителен ни был каждый из них. Как-то, уже после суда над Андреем и Юликом, у памятника Пушкину проходила демонстрация в защиту Советской Конституции – первая в Союзе политическая демонстрация. Как только она началась, появились оперативники КГБ и стали швырять ее участников в подъехавшие воронки. Одна наша знакомая, следившая за этой сценой из подворотни, где ей велели прятаться, чтобы не скомпрометировать демонстрантов своим одиозным участием, воскликнула: «Боже! Как бы я уважала этих людей, если бы не знала их так хорошо!»

Но ведь они это уважение заслужили! А ее «знание» – это деталь ее биографии. И как прекрасно, что нашлись люди, – какие бы интимные детали из жизни этих людях мы ни знали, – которые вышли защищать обещанные Конституцией права человека, а через несколько лет – протестовать против оккупации Чехословакии, в защиту свободы. Они сделали честь своей стране! Ужасной, несчастной стране, где все молчали и никто не протестовал! По крайней мере, стало не так за нее стыдно! В этом был жест необыкновенный! И он всколыхнул весь мир – тогда мир еще можно было всколыхнуть благородным жестом.

Я думаю, что Сашино отталкивание от нарастающего демократического движения уже тогда имело более глубокий смысл, чем простое неприятие некоторых его участников. Похоже, Саша подсознательно уже начал ощущать, что это не его чашка чая. Несмотря на все его фокстерьерство и готовность участвовать в самых отчаянных предприятиях, Ларкины авантюры стали его все больше и больше отталкивать.

От этого расхождения между его общественным темпераментом, с одной стороны, и нежеланием участвовать в русском демократическом движении, с другой, он впал в тяжелую депрессию. Может, он почувствовал, что борьба за переделку России – дело безнадежное, а может, – начал прозревать, что это не его борьба. Он сформулировал это только к моменту написания книги «Трепет забот иудейских». А сначала он просто потерял покой и буквально стал сходить с ума, покрылся какой-то отвратной сыпью и лег на диван лицом к стене, отказываясь вставать, есть, разговаривать. Пока, наконец, где-то к концу 69-го не сел писать книгу, пытаясь разобраться в себе самом. И все яснее понимая, что ему не по пути с группой Ларисы, и что Россия – не то место, где мы, евреи, должны прилагать свои силы. Лариса впоследствии решила это противоречие, принявши крещение, но мне такой вариант судьбы никогда не казался ни благородным, ни привлекательным.

Кто из нас прав – рассудит история, но одно можно сказать наверняка: то, что случилось с нами после процесса Синявского-Даниэля, в значительной степени было этим процессом стимулировано, – и наше возвращение к еврейству, и наше отчуждение от России. Вот что говорит об этом Саша:

«Своим сионизмом я тоже в какой-то степени обязан Синявскому. Его русская культура была гораздо выше нашей. Что ни говори, наша культура была нахватанной культурой разночинцев, способных все принять и все отвергнуть на основе чисто рациональных критериев, без всякой оглядки на традицию. Да и традицию мы могли выбирать по произволу, не помня родства. Именно Андрей показал мне, что культура может быть подлинной, только если она глубоко укоренена. А происхождение свое и веру не выбирают. Андрей был филосемит, я не ощущал в нем никаких признаков недоброжелательства, и, тем не менее, он ясно давал почувствовать, что еврей может существовать в культуре только в том случае, если он твердо ощущает себя евреем. Быть русским я с ним не мог. Это не значит, что на евреев он смотрел свысока – наоборот, за нами он полагал наследие еще более древнее и этим еще тогда провоцировал нас – во всяком случае, меня – на сионизм. Потому что в его лице я, будучи еще очень молодым, впервые встретил человека глубокой и укорененной культуры. И понял, что у меня есть культурная перспектива только в том случае, если и я четко осознаю свои корни. То есть свое еврейство.

Синявский, в отличие от многих из нас, – был как раз человеком с корнями. Он иногда упоминал свое дворянское происхождение и всегда подчеркивал, что у него есть наследие. Он принадлежал к тому слою русских интеллигентов, которые серьезно думают о судьбах своей страны, хоть всегда стоял в стороне от всяких общественных дел. Он ощущал свое призвание и самоценность. Даже ведущим советским критикам и литераторам льстило знакомство с ним. И ему нравилось быть двуликим – в нем жил и ведущий советский литературовед Андрей Синявский, и потаенный, издевающийся осквернитель святынь Абрашка Терц.

Потому что он был скрытый игрок, – ему нравилось, что он водит за нос советскую власть, которая никак не может его поймать. Не может, хоть из кожи лезет – ловит.

Благодаря этой ловле он острее чувствовал свою значительность. Я помню, как циничная Марья сказала Игорю Голомштоку, намылившемуся уехать из СССР:

«Ну, кому вы там будете нужны, Голомшток? Здесь вами хоть КГБ интересуется, а там – кто будет?»

Смешно, но она была права: советская власть создала совершенно уникальный тип отношений с людьми искусства. Все крупнейшие русские писатели того времени – Синявский, Зиновьев, Солженицын – были какой-то частью своего существа сращены с советской властью: они обманывали ее, высмеивали ее или «бодались» с нею. В этом смысле замечательная статья Синявского «Что такое социалистический реализм» все еще остается недооцененной. Ведь в ней – не только насмешка, но и хвалебный гимн власти, которая ценит искусство, слово, выше жизни и реальности».

Так привычно стало говорить – Синявский и Даниэль, Юлик и Андрей, яблоко и груша. А ведь они были очень разные люди, друг на друга совершенно непохожие. Мне трудно разложить их по полочкам – у меня с ними связана добрая половина жизни. Но кое-что сказать можно. Синявский был значительней, загадочней, а Даниэль по-человечески проще и ближе, он был един – и как наш друг Юлик Даниэль, и как писатель, скрывшийся за псевдонимом Николай Аржак. Его никто никогда не обвинял в двоедушии. Он как слыл диссидентом, так диссидентом и выявился. Не то, что Синявский, который многим представителям официальной литературы в жизни казался своим, а в писаниях оказался чужим.

Андрей был куда трезвее Юлика, он, конечно, понимал значение того, что они делали, а Юлик, натура артистическая, был просто увлечен процессом. Он всегда был парень лихой и беспечный, жил от руки ко рту, не заботясь о завтрашнем дне. А Синявского, помимо могучего творческого импульса, снедала мысль о своей слишком успешной карьере ведущего советского критика, что в других было ему отвратительно. Вот он и утешал свою совесть, показывая при этом властям кукиш в кармане. Это очень в его характере, в этом он весь – бес лукавый. Ну, а кроме того, у него в руках был ключ к проблеме – его особые отношения с Элен Замойской, дочерью французского дипломата, то есть прямой и надежный выход в мир иной, на Запад. Никому тогда еще в голову такое не приходило, все писали в стол, кроме тех, кто служил Советской власти. А он парил и над теми, и над этими, у него был верный канал, и он знал, для чего пишет, – он писал, чтобы напечататься за границей.

В Синявском было нечто от героя «Бесов» Достоевского – Ставрогина. Он выдвинул множество идей, которые потом расхватали другие люди. Например, многое из того, что потом приписывалось П. Палиевскому, идеологу современного русского национализма, мы слышали от Синявского еще в начале 60-х. И с этими идеями в нем прекрасно уживалась ставрогинская способность играть людьми, их чувствами и убеждениями. Мне порой кажется, что и Юликом он играл, заманивал, завлекал в сети приманкой славы. Не для чего-то конкретного, а так, для удовольствия поиграть.

Его ничуть не смущало, если он сам себе противоречил. Помню, я как-то прочитала ему свою короткую пьесу «Змей едучий», – реалистическую до абсурда картинку русской жизни. Выслушав меня, он возмутился и продекламировал, насколько мог, зычно:

«А любовь к русскому человеку где? Нет у тебя любви! А русского человека надо любить. Нельзя о нем без любви писать!»

Что не помешало ему на следующий день объявить, будто главная затаенная мечта каждого русского человека – это насрать на потолок в церкви. Я не уверена, что в этом утверждении прозвучала особая любовь к русскому человеку, а впрочем, я могу ошибаться – может, именно такая охальная мечта и побуждала Андрея к любви? Может, именно сама эта мечта была ему по-особому дорога?

Что до последних лет – для меня образ Синявского сильно изменился с тех пор, как он выехал на Запад. Он как бы преобразился, – именно потому, что остался верен себе. В России Синявский был, во-первых, русским националистом, во-вторых, человеком религиозным. Он вращался в среде, в которой большинство еще недалеко ушло от марксизма, и лучшие люди были либералы. А Андрей, в пику всем, регулярно ходил в церковь, и нам казалось странным, что он ходит туда и бьет земные поклоны заодно с ветхими старухами. Ведь он не только сам крестился, но и сына крестил, а это вовсе еще не было принято тогда в нашем окружении.

Помню, однажды, еще до ареста, везли мы всю святую семейку к нашему другу – детскому врачу. И всю дорогу в машине оба они, и Андрей, и Марья, – Егор по малолетству еще молчал, – всячески поносили нашу цивилизацию, и так меня этим разозлили, что я сказала: «Что вы так воюете против цивилизации, если сами ею пользуетесь вовсю? И холодильник у вас есть…» Холодильник в нашей среде тогда еще был роскошью.

«Холодильник можно выбросить…» – задумчиво сказал Андрей, и Марья замолкла, как в рот воды набрала.

Но я не унималась:

«И зачем вам врач? Если ты так веруешь в Бога – помолись Богу, зачем тебе врач?»

В ответ Андрей медленно произнес, взвешивая «за» и «против»:

«А что, это мысль. Действительно, зачем нам врач, Марья?»

Тут Марья взвилась – испугалась, что он и впрямь сейчас откажется от врача. Она закричала:

«Хватит, Нелка, его дразнить! Заткнись!»

А я никак не отстаю:

«Я понимаю, как ты, Синявский, накоротке с Господом Богом разговариваешь. Но непонятно мне, зачем тебе для этого в церковь ходить, земные поклоны при всех бить? Ведь с Богом и наедине поговорить можно?»

А он мне с такой юродивостью в голосе:

«Это что же – весь русский православный народ с Богом в церкви общается, а я, Андрей Донатович Синявский, такой аристократ, я дома с ним общаться буду? Нет уж – я, как весь русский народ, я в церковь пойду!»

Я ему поверила, а он и тут меня обхитрил. По переезде в Париж, где большинство русских эмигрантов – националисты и церковные прихожане, Синявского как подменили. Из русского националиста он превратился в либерала и в церковь ходить перестал. Потому что, когда все вокруг были либералы, интернационалисты – он играл в националиста, славянофила и верующего. А когда вокруг все оказались славянофилы, националисты и православные – он тут же вышел из общих рядов и опять оказался вовне. Потому что он мог быть только один! Это – его главная черта. Быть одним-единственным. Потому он и стал Абрамом Терцем – все шли в одну сторону, а он взял и пошел в другую! Все стремились быть Иванами, а он взял и стал Абрамом – накося выкуси!

Впрочем, христианские добродетели Андрея всегда казались мне весьма сомнительными. Помню, как он в пылу какого-то спора воскликнул: «Жить в соответствии с христианскими заповедями невозможно, в соответствии с ними можно только умереть!» Похоже, это ему и нравилось – почитать заповеди, но не выполнять, и тогда в зазоре между верой и грехом может вспыхнуть творческая искра. Он всю жизнь был авантюристом и любил играть с огнем – хоть реальным, хоть виртуальным. В молодости он затеял роман с дочерью Сталина, а за это ведь в те времена и голову запросто снять могли. Марья любила его поддразнивать: «Ох, Андрей, не доведет тебя до добра твоя любовь к русской истории!»

В нем всегда было литературно-фантастическое стремление превратить жизнь в литературу, а литературные тропы – в жизненные события. Его роман с Элен Замойской – тоже ведь не случайность. Замойская – человек, необыкновенный во многих отношениях: польская княжна и француженка одновременно, католичка и специалистка по русской литературе. Она не могла его не привлечь. Мы, пожалуй, так никогда и не узнаем, чем она привлекла его больше – умом, красотой, происхождением или своим особым положением – она ведь была дочерью французского военного атташе, и неизвестно, какие разведки держали руку на ее пульсе.

Андрей однажды обронил примечательную фразу: «Жизнь – это овеществленная метафора». Его собственная жизнь и есть овеществленная метафора. Художественный образ был для него всегда важнее жизни. Вот он и сочинил для себя образ перевертыша Абрама Терца, сам срежиссировал его и сыграл, выделив в этом спектакле для Юлика вторую роль. Была ли это просто игра или серьезный сюжет с заранее обдуманным намерением – никто не знает.

А кто знает – не расскажет.

Версия мистическая

Все началось с кошки. Я понимаю, что люди, рационально мыслящие, мне не поверят и, скорей всего, будут правы. И все же я настаиваю – для меня все началось с кошки. В кошке этой не было ничего из ряда вон выходящего, – обыкновенная кошка, серо-черная, беспородная, немолодая и не очень красивая. И даже имя у нее было самое обычное – Мурка. Совсем как в известной одесской песне: «жила в том доме кошка, звали ее Мурка».

Вот только дом был не совсем обычный для Советской России тех лет – это был даже не дом, а нарядная двухэтажная вилла под красной черепичной крышей, щедро украшенная всевозможными архитектурными излишествами – лоджиями, портиками, террасами, балконами и балюстрадами. Стояла эта вилла на берегу Волги на опушке прелестной сосновой рощи на окраине не менее прелестного, абсолютно не российского, городка Дубна, несущего в себе, как раковина драгоценную жемчужину, Международный институт ОИЯИ – Объединенный институт ядерных исследований. По вычурному фасаду виллы, в которой жила кошка Мурка, хорошо гармонирующему с фасадами соседних фешенебельных вилл, можно было с легкостью догадаться, с кем был объединен институт ядерных исследований. С кем-то достаточно иноземным, чтобы законно претендовать на хорошо налаженный буржуазный быт и нероссийский комфорт.

На уютных, окаймленных тополями и кленами, улицах институтского городка свободно и часто звучала разнообразная иностранная речь, не совсем, правда, буржуазная, а больше народно-демократическая, но все же иностранная – немецкая, венгерская, чешская, польская, а в добрые старые времена даже и китайская. Мы этих добрых старых времен уже не застали – к моменту нашего переезда в Дубну от них осталась только легенда о том, как в одно прекрасное утро все китайские ученые, числом до пятисот, одновременно вышли из своих нарядных домов, споро построились в колонну по четыре и с громкой песней двинулись на вокзал. Там они, не переставая петь, организованно погрузились в специально поданный для них поезд, и с тех пор никто их больше не видел.

Поскольку ни кошка Мурка, ни ее хозяева, С-Ф-Ш, к великому переселению китайцев никакого отношения не имели, то в момент нашего появления в соседней с ними вилле они продолжали спокойно наслаждаться своим комфортабельным бытом. Хозяева Мурки были милейшие люди: он – крупный ученый, директор одной из четырех лабораторий, составляющих основу ОИЯИ, она – редактор какого-то престижного физического издательства, – которых их благополучная жизнь сделала еще милее и добрее. И наш быт, продлись он какое-то время, мог бы сделать нас не менее благополучными и добрыми, – хоть досталась нам всего лишь четверть такой виллы, как у С-Ф-Ш, но нам и эта четверть казалась немыслимой роскошью. Мы сгрузили свои пожитки и начали осторожно врастать в новую, почти фантастическую не только для нас, но и для всего нашего босяцко-интеллигентского круга обстановку: просторно расставили мебель, кое-что даже прикупив, посадили вдоль террасы нарциссы и тюльпаны и записали сына в теннисный клуб.

Работа у Саши была прекрасная, я только-только получила премию Всероссийского конкурса на лучшую пьесу для кукольного театра, – и казалось, что мы уже преодолели взлетную полосу и вот-вот взмоем в небо. Вполне возможно, что все так бы и случилось, если бы кошке Мурке не вздумалось завести котят. Котят было штук пять – похожих на мать, серо-черных и ничем не примечательных. Я не знаю, куда девались четверо из них, но пятого, менее серого и более черного, по имени Котофей, пылко полюбила тринадцатилетняя дочь С-Ф-Ш, Ася, и из-за этой любви все и произошло.

Ася, девочка взбалмошная и балованная, считалась в семье трудным ребенком, – в отличие от своего старшего брата Бори, студента физтеха или физмата, точно не помню. Своими капризами она держала родителей в постоянном напряжении – иногда не ела, иногда отказывалась ходить в школу, а время от времени демонстративно складывала какие-то вещички в школьный ранец и объявляла, что уходит из этого дома, где ее никто не понимает.

С появлением Котофея ее словно подменили – к восторгу папы и мамы она вдруг превратилась в пай-девочку: начала охотно есть, регулярно делать уроки и совершенно перестала угрожать уходом из дому. Все свободное время она проводила с котенком, сосредоточенно играя с ним в «дочки-матери» – она его пеленала, кормила молоком из бутылочки и, напевая колыбельные песни, часами возила под деревьями в кукольной коляске. Единственным отрицательным явлением, сопровождавшим Асину новую горячую любовь, стала ее неукротимая ненависть к несчастной Мурке, не желающей отказываться от своих родительских прав.

Окрыленные неожиданным преображением дочери С-Ф-Ш готовы были на все, лишь бы эта благодать продлилась. И потому они без раздумий согласились устранить недавно еще любимую кошку, хоть при доме был сарай и огромный участок, так что места было достаточно и для матери, и для сына. Они взялись за дело с большим рвением – им и в голову не приходило поостеречься, поскольку оба были воспитанниками рационального материализма и не верили ни в какую нечистую силу.

Несчастную Мурку пытались выжить из дому всеми доступными способами – домработница увозила ее в автобусе за Волгу, сам Ф-Ш увозил ее в служебной машине на другой конец Дубны и выпускал из корзинки на территории института. Однако ничего не помогало – пусть через день, пусть через два, умная кошка всегда возвращалась домой. Отчаявшиеся С-Ф-Ш умоляли Асю смириться с присутствием кошки, но та и слышать об этом не хотела. «Выбирайте, или я, или кошка!» – объявила она. Наши милые соседи, конечно, выбрали дочь и обратились за помощью к нам. Так как у нас была машина, на которой мы регулярно ездили в Москву, они попросили нас завезти кошку подальше от Дубны, например, в Димитров, и высадить ее там.

Сейчас я не могу понять, как я согласилась выполнить их просьбу. Конечно, С-Ф-Ш были наши друзья и благодетели, и мы были им многим обязаны, но все-таки какая мерзость – увезти из чьего-то дома кошку, которая там выросла и не хочет уходить! Сегодня я ни за что бы этого не сделала, – за прошедшие с тех пор годы я поняла, что не все так просто, как видится, и не стоить рвать тайные нити, натянутые над нами и вокруг нас.

Но тогда мы доверчиво подъехали к усадьбе С-Ф-Ш и распахнули дверцу машины в ожидании кошки. Вся семья собралась у ворот, Ася – с Котофеем в коляске, С-Ш – с Муркой на руках. Однако Мурка, наученная печальным опытом прошедших недель, вовсе не торопилась к нам присоединиться. Напротив, при виде распахнутой дверцы автомобиля она вывернулась из рук своей любимой хозяйки и бросилась наутек. Правда, убежала она недалеко, а спряталась за лестницей, ведущей на террасу, – странно, почему бы ей было не удрать в лес, где никто не смог бы ее догнать? Наверно, она еще не окончательно разуверилась в своих хозяевах, которые вырастили ее из крохотного котеночка и кормили всю жизнь.

После чего начался получасовый спектакль, состоящий из нежных уговоров и неудачных погонь. Ничего не помогало – Мурка меняла место, пряталась так, чтобы не терять нас из виду, но упорно отказывалась подойти к машине. И тогда на сцену выступил до сих пор молчавший студент Боря. Борю Мурка любила больше, чем других членов семьи, – он возился с нею в ее, кошкином, детстве с той же преданностью, с какой Ася возилась с Котофеем, а главное, его не было в Дубне в те ужасные недели, когда все близкие и родные стремились изгнать ее и лишить крова.

Боря сделал несколько шагов к кустам, окаймляющим террасу, и ласково-ласково позвал: «Кис-кис-кис!». Мурка попятилась, но не убежала. Тогда Боря подошел ближе и протянул руку:

«Иди ко мне, глупышка. Это же я, Боря».

Кошка, не мигая, смотрела Боре в глаза огромными зелеными глазами, как бы проверяя, обманывает он ее или нет. И он ответил ей честным прямым взглядом, не подозревая, что подписывает себе смертный приговор. Он, воспитанный рационалистичными реалистами, твердо знал, что материя первична, и не верил ни в чох, ни в сглаз.

«Иди ко мне, Мурочка, не бойся. Это же я, Боря».

И Мурочка к нему пошла. Она нерешительно вышла из-за куста, за которым пряталась, и остановилась, как бы выжидая, что будет. Тогда Боря наклонился, взял ее на руки и понес к машине.

Как она взвыла, осознав, что он ее предал! Как рванулась из его рук, извиваясь всем телом и пытаясь его укусить! Но это ей, конечно, не помогло – Боря держал ее крепко, бедный-бедный Боря! Такой славный, такой интеллигентный, с таким прелестным чувством юмора, ему бы жить и жить! Он просунул голову в заднюю дверцу нашей машины и бросил Мурку под сиденье, она черной молнией метнулась в проем, но Боря оказался быстрей и стремительно захлопнул дверь. «Езжайте быстрей!» – крикнул он, и мы тронулись с места. Пока машина набирала скорость, Мурка с остервенением всем телом билась о стекло и кричала Боре почти внятным человеческим голосом:

«Сдохнешь! Сдохнешь! Сдохнешь!»

Через месяц Боря поехал с экспедицией в сибирскую тайгу, там его укусил энцефалитный клещ, и он умер страшной медленной смертью, постепенно теряя речь, зрение, слух, способность двигаться и дышать. Но Мурка не удовлетворилась проклятиями Боре – она прыгнула на заднее окно, распласталась по стеклу и выкрикнула свою ненависть кучке остальных предателей, растерянно глядящих нам вслед.

Вскоре у Ф-Ш обнаружили опухоль мозга, и он тоже умер. С-Ш она почему-то пощадила, – возможно, считала, что мучительная смерть мужа и сына должна служить той достаточным наказанием, а Асю оставила жить – наверно, в награду за ее любовь к Котофею.

Покончив с семьей С-Ф-Ш, кошка принялась за нас. Она стала метаться через наши головы между сиденьями машины и окнами, то и дело ударяясь о двери и стекла и ни на миг не прекращая свой выразительный ненавистный монолог, на этот раз адресованный нам. Меня начала бить дрожь – мне редко приходилось видеть зрелище страшнее полыхающих глаз этой разъяренной тигрицы. Наконец я сказала Саше:

«Я больше не могу. Останови машину, и пусть она убирается ко всем чертям».

Саша тоже устал от нескончаемых волн кошачьей ярости. Он остановил машину среди леса и открыл дверцу, но кошка и не подумала выходить. Правда, она замолчала и улеглась на заднем сиденье, всем своим видом показывая, что покидать нас не собирается. Когда Саша попытался к ней прикоснуться, она так страшно зарычала и засверкала глазищами, что он тут же отдернул руку, и мы решили ехать дальше. Мы как бы заключили с нею негласный договор – мы оставляем ее в покое, при условии, что она тоже оставит нас в покое.

В полном молчании доехали мы до Димитрова – между собой мы тоже не разговаривали, подавленные ее тягостным присутствием. Ощущение было такое, словно через весь салон автомобиля натянуто напряженное силовое поле, враждебно направленное на нас. В Димитрове мы остановились возле булочной – из-за всех этих передряг с кошкой мы сильно задержались и опасались не успеть в Москву до закрытия гастрономов. Саша выскочил из машины, чтобы купить хлеба, оставив дверь приоткрытой, а я как бы задремала, опустошенная пережитым эмоциональным взрывом.

Когда Саша вернулся с батоном и бутылкой кефира, кошки в машине уже не было, – я даже не заметила, как она оттуда выскользнула. Мы было вздохнули с облегчением и напрасно: буквально со следующего дня у нас началась бесконечная полоса бед и несчастий, продолжавшаяся несколько лет подряд.

Сначала внезапно тяжело заболела моя мама, и мне срочно пришлось умчаться в Харьков, чтобы сидеть у ее постели после операции, от которой мама так и не оправилась и к концу года умерла. А через пару дней после того, как я уехала в Харьков, арестовали Андрея и Юлика, и начался мучительный период следствия по их делу. В день их ареста за Сашей в Дубну приехала машина со следователями КГБ и увезла его в Москву на допрос, после чего стало совершенно ясно, что пришел конец нашему едва начавшему расцветать дубненскому благополучию.

Сашу даже не уволили, а просто не возобновили заключенный с ним незадолго до этого временный контракт, что означало немедленное выселение из только что любовно обставленной четвертушки виллы нашей мечты. На Сашу никто не донес, он сам счел себя обязанным рассказать о случившемся Ф.-Ш., директору лаборатории и бывшему хозяину мстительной Мурки. Однако можно не сомневаться, что того уже ввели в курс дела другие, более авторитетные, инстанции – ведь приехавший за Сашей следователь пригласил его для предварительной беседы в кабинет начальника отдела кадров ОИЯИ, с которым, как видно, перед тем тоже провел надлежащую беседу.

С сентября 1965 года наша жизнь превратилась в кошмар – вдобавок к маминой болезни и нервотрепке все ширящегося следствия тяжело заболел наш сын Володя. У него неожиданно началось обострение сахарного диабета, и после неудачной попытки лечения в московской больнице мы вынуждены были положить его в больницу в Донецке, где детским отделением заведовал наш друг, выдающийся педиатр Эмиль Любошиц. Тиски времени и обстоятельств смыкались у нас на горле – ведь мы не могли надолго оставить без своего присутствия ни умирающую маму в Харькове, ни больного ребенка в Донецке, ни неустойчивую оппозицию властям, которую в значительной степени возглавлял в Москве Саша.

В течение полугода мы непрестанно совершали челночные поездки – я из Донецка в Харьков, Саша – из Москвы в Донецк, – и соответственно обратно. И ни разу не вспомнили о проклятиях разъяренной кошки Мурки, пока, наконец, черные тучи, клубившиеся в нашем небе, не выпали черным градом – правда, Володю Эмиль все же умудрился вырвать из лап смерти, но маму мы похоронили, а Юлика и Андрея оплакали возле здания суда на площади Восстания.

Люди рациональные, твердо знающие, что материя первична, могут спросить: при чем тут обиды кошки Мурки? И привести полдюжины разумных объяснений для бедствий, обрушившихся на головы всех участников предательского вывоза несчастной кошки в далекий чужой город, где ей, скорей всего, суждено было погибнуть. Я не могу с ними спорить – им трудно возразить разумно, а неразумных возражений они все равно не примут.

Я и сама, поставив себя на их место, могла бы насчитать несколько хоть и противоречащих одна другой, но зато вполне реалистических, версий, приведших к нашумевшему процессу Синявского-Даниэля без всякого участия кошки Мурки. Попробую перечислить некоторые из них.

1. ОЧЕВИДНАЯ – и потому сомнительная.

Советские власти, и впрямь обеспокоенные появлением в зарубежной печати хулиганских произведений Абрама Терца и Николая Аржака, пригласили лучших экспертов-литературоведов для выяснения личностей этих злостных «клеветников». Характер работы подобных экспертов, не жалеющих сил ради выявления истины, отлично описан в романе А. Солженицына «В круге первом». И потому неудивительно, что кто-то из них, возможно, даже по фамилии Рубин, нашел-таки ключик к хитроумному ларчику и отправился в секретный фонд Ленинской библиотеки. Там, тщательно просмотрев список всех, кто брал цитируемые злокозненным Абрамом книги, – благо, их было не так уж много, – он методом исключения отмел благонадежных и выявил истинное лицо двуличного сотрудника Института мировой литературы Андрея Синявского. А дальше все уже было проще простого – в квартирах всех подозреваемых поставили подслушивающие устройства, ниточка потянулась к Юлику, и двери тюрьмы захлопнулись с громким лязгом.

2. БЫТОВАЯ – и потому весьма вероятная.

Никто никого не искал, а если и искал, то неумело. Но Юлик, брошенный Ларкой, с горя отчаянно загулял, чтобы доказать самому себе, что есть еще порох в пороховницах. О том, как Юлика бросила Ларка, я еще расскажу в обещанной истории про вторую кошку, а о том, что вытворял сам Юлик, могу рассказать уже сейчас. Одному из наших общих друзей, неплохому харьковскому поэту К., вздумалось зачем-то – я надеюсь, не по заданию, а по собственной инициативе, – стать эротической тенью Юлика, то есть заводить романы со всеми его женщинами, которым не было числа.

К чести этих бессчетных дам выяснилось, что не только Юлику, но и харьковскому поэту К. удавалось соблазнить их без особого труда. И все они, как одна, нежась в постели с любознательным К., признавались, что неверный, но обожаемый Даниэль каждой из них – каждой, без исключения! – читал свои опубликованные «за бугром» повести. Нетрудно предположить, что кто-то из участников этого спектакля, – возможно, даже не один или не одна, – сообщали обо всем куда надо, а дальше все уже было проще простого: в квартирах всех подозреваемых поставили подслушивающие устройства, ниточка потянулась к Андрею, и двери тюрьмы захлопнулись с громким лязгом.

3. ДРАМАТИЧЕСКАЯ – вполне вероятная.

Ни для кого из современников процесса не секрет, что первая волна пошла по московским салонам после того, как где-то в конце 1963 года Сергей Хмельницкий потерял власть над собой за чайным столом Елены Михайловны Закс. Саша Воронель так хорошо описал этот небольшой эксцесс в 48 номере журнала «22», предваряя напечатанную там исповедь С. Х. «В чреве китовом», что мне не остается ничего другого, как его процитировать:

«Гости съезжались на дачу. Поздоровавшись с Еленой Михайловной и скинув шубы, проходили к столу, где янтарного цвета чай, заваренный в лучшей манере, разлитый в тонкие стаканы с подстаканниками, напоминал о старинном московском гостеприимстве, дореволюционной интеллигентности и сегодняшнем неустройстве. Впрочем, к чаю были коржики, скромные, но изысканные.

Гость, ворвавшийся позже других, с мороза раскрасневшись, не мог сдержать возбуждения. Торопливо выкрикнув: «Что я сейчас слышал! Что слышал…» – и обеспечив себе таким образом всеобщее внимание, он жадно уткнулся в горячий чай. Переведя дыхание, сообщил: «Только что… По автомобильному приемнику… Радио «Свобода»… Потрясающая повесть… «День открытых убийств»… Какой-то Николай Аржак… Невероятно… Невообразимо талантливо… Вся наша жизнь…»

Увлечены были все. Но с одним гостем определенно творилось что-то неладное. Сергей Хмельницкий краснел, бледнел, задыхался и, наконец, вскочил и заорал: «Да это ведь Юлька! Я – я сам – подарил ему этот сюжет. Больше никто не знал. Больше никто и не мог. Конечно, это Юлька…»

Я не знаю, …сколько стукачей присутствовало среди гостей, спустя сколько времени они доложили об этом случае и как подробно…»

Было много пересудов насчет мотивов Сережиного эмоционального взрыва. Находились и такие, которые утверждали, что он закричал нарочно, чтобы, когда Юлика посадят, отвести подозрение в доносе от себя и распределить его между всеми присутствующими. Сам же Сережа, даже спустя много лет, настаивает на том, что закричал просто сдуру, потрясенный услышанным, – ведь он и вправду подарил Юлику этот сюжет. Хорошо зная его несдержанную манеру, мы склонны в это верить, особенно потому, что потрясен он был не случайно – ведь он абсолютно ничего не знал о кознях своих закадычных друзей.

Как бы то ни было – один ли из гостей Елены Михайловны сообщил кому надо имя предполагаемого автора крамольной повести или сам Сережа, испуганный происшедшим, поспешил об этом сообщить, неважно. Важно, сообщил ли кто-нибудь? В случае положительного ответа все уже было просто. В квартирах всех подозреваемых поставили подслушивающие устройства, ниточка потянулась к Андрею, и двери тюрьмы захлопнулись с громким лязгом.

4. ОФИЦИАЛЬНАЯ (опубликованная через много лет в «Литературке») – и потому совершенно неправдоподобная.

Е. Евтушенко поведал миру, как один американский писатель, будучи у него в гостях, украдкой вывел его в ванную комнату, открыл краны на полную мощность, – чтобы перехитрить встроенные в стены микрофоны, – и поделился с ним добытыми откуда-то сведениями о том, что ЦРУ раскрыло КГБ настоящие имена Абрама Терца и Николая Аржака. Дальше все уже было проще простого, и даже подслушивающих устройств не потребовалось, чтобы двери тюрьмы захлопнулись с громким лязгом.

Но хоть сама Марья Синявская, по утверждению «Литературки», с готовностью подтвердила рассказ Евтушенко (а может быть, именно поэтому), версия эта слишком пестрит несовместимостями, чтобы можно было в нее поверить. Зачем, к примеру, было запираться в ванной комнате, чтобы рассказать историю, известную и ЦРУ, и КГБ, да еще немедленно после рассказа опубликованную в советской газете? А если ЦРУ и впрямь зачем-то выдало КГБ провинившихся писателей, как об этом стало известно таинственному гостю Евтушенко? Они что, сами ему об этом сообщили? И откуда Марья узнала, что все случилось именно по вине ЦРУ, – неужто они перед нею покаялись? И вообще…

5. ПОЧТИ НЕПРАВДОПОДОБНАЯ – и потому соблазнительная.

А что, если на миг предположить, будто весь этот непостижимо громогласный судебный процесс был задуман и затеян советскими властями специально для того, чтобы помочь Андрею стать в будущем крупномасштабным агентом влияния? Не простым скромным журналистом, в нужную минуту попискивающим из угловой колонки своей либеральной лондонской или парижской газеты в пользу тех или иных действий Советской власти, а настоящей международно-признанной фигурой, к мнению которой прислушивается даже американский президент? Потому что именно такой фигурой Андрей Синявский стал после процесса 1966 года.

Естественно, что такие идеи приходят не в каждую голову, а именно в мою – сюжетослагающую, но материала для их подкормки можно набрать больше, чем достаточно. Материал этот я кропотливо собирала по крохам в течение двадцати лет жизни за пределами России и просуммировала его, руководствуясь пушкинским «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей». И хочу на этих страницах подвести черту.

Начнем с самой идеи агента влияния. Разговоры о том, что такие агенты существуют, всегда бродили по интеллигентским салонам, особенно по зарубежным, но мне пришлось вживе встретиться и даже подружиться с сыном одного из них, архитектором Осей Чураковым. Само это знакомство началось при сомнительных обстоятельствах, в период отчуждения, когда после подачи заявления на выезд Саша затеял одновременно самиздатский журнал и неофициальный научный семинар, в результате чего мы оказались в неком специфическом вакууме. Кажущуюся цельность этого вакуума то и дело нарушали разные непредвиденные, жаждущие общения нонконформисты, среди которых непросто было отделить зерна от плевел, то есть понять, кто из них рвется к нам по заданию, а кто по собственной инициативе.

Проникнув к нам летом 1973 года при помощи одной весьма подозрительной богемной дамы неопределенной профессии, которая тут же исчезла с горизонта, Ося Чураков продержался в нашем кругу несколько месяцев, чтобы в один январский день 74-го покинуть нас внезапно и навсегда. Можно было подумать, что его «бросили» на новый объект, заменив кем– то другим. В Зазеркалье он еще пару раз «выходил на нас», словно призрак из прошлого, но об этих встречах я расскажу потом.

В любом случае, чтобы, раз к нам ворвавшись, надолго при нас задержаться, необходимо было вызвать у нас интерес к продолжению знакомства. Нужно признать, что Ося Чураков справился с этой задачей блестяще. Он заинтриговал нас не только своим живым умом и богатой эрудицией, но и подробностями своей биографии. Выявив перед нами свое совершенное знание английского языка, он, не скрываясь, признался, что получил образование в частной школе в Кройдоне, поскольку его папа много лет подвизался в Англии в должности политического комментатора одной из ведущих английских газет. Ося даже называл папино английское имя, что-то вроде Эрнста Генри, но не в точности, – которое папа после выхода на пенсию и поспешного отъезда в Советский Союз гордо сменил на вполне заурядное имя генерала-лейтенанта КГБ Чуракова. Осино отчество и соответственно папино подлинное – а впрочем, кто его знает? – имя, к сожалению, испарилось из моей перегруженной памяти.

Но идея агента влияния застряла там прочно, помогая мне время от времени находить ответы на затруднительные вопросы, которые ставила передо мной жизнь. Например – зачем Советским властям понадобилось поднимать такой шум вокруг, вообще-то говоря, незначительных прегрешений Аржака и Терца? Кому было выгодно привлечь к ним внимание всей мировой общественности? Кто бы заметил крохотные лодчонки их произведений, вышедших в необъятное море западной культурной жизни, переполненное литературными крейсерами и линкорами, не будь они взметены на гребень волны своим непропорционально шумным судебным процессом?

Можно, конечно, объяснить случившееся поразительной неуклюжестью и некомпетентностью советской системы. Но, насмотревшись за эти годы на действия других систем, я стала все больше и больше сомневаться в некомпетентности бывшей нашей. Я убедилась, что в некоторых областях международной жизни, особенно в пропагандистской войне, Советские власти проявили себя очень ловкими манипуляторами. Хитро используя иллюзию единства интересов мирового пролетариата, а позже лозунги антифашистского движения, они сумели создать многочисленные «боевые отряды» либеральной интеллигенции, которая не без их помощи прибрала к рукам многие контрольные вершины западного культурного мира.

Эти отряды, укомплектованные немногочисленной группой козлов-провокаторов и широкой массой не склонных к раздумьям идеалистов из студентов, профессоров и художников свободных профессий, хорошо сохранились и до наших дней. Они оказались на редкость жизнеспособными благодаря простой и мудрой системе недопущения инакомыслящих к контролируемому козлами-провокаторами интеллектуальному пирогу.

Хоть козлы-провокаторы обычно хорошо знают, с какой стороны хлеб намазан маслом, основная масса обычных членов их групп простодушно доверяет их умелой демагогии, много лет назад сформулированной в отделах дезинформации КГБ. Так, например, в начале восьмидесятых охарактеризовал покинутую нами «великую твердыню равенства и братства» один израильский актер, недовольный предложенной ему ролью диссидента в моем фильме: «Я не хочу разоблачать страну, где каждый гражданин может лечить зубы бесплатно». Играть роль диссидента он, правда, в конце концов, согласился – соблазн оказался выше убеждений.

Агенты влияния, несомненно, играли, а, возможно, и сейчас продолжают играть немалую роль в сохранении стройности боевых когорт прекраснодушных либералов. Я не знаю, кто их финансирует сегодня, но кто-то финансирует – тот, кому надо. Задача агентов – разрешать сомнения наивных и разоблачать «происки клеветников», а для этого им необходимы авторитет и доверие окружающих. Неправда ли недурно было придумано – создать грандиозную героическую фигуру преследуемого властями писателя, а потом выслать его на Запад для вящей убедительности того, что он скажет и напишет?

Внимательно вчитываясь в труды писателя А. Синявского, я невольно задалась вопросом: насколько его литературное наследие соответствует тому культовому образу, в который его превратил процесс Синявского-Даниэля?

И начала опрашивать встречных интеллигентов, как русскоязычных, так и западных, – читали ли они Синявского? Ответ я получила довольно однозначный: практически никто не читал, но все относились с почтением, – не как к личности, а как к мифу. Миф был создан умело и непререкаемо, культовая фигура была изваяна рукой скульптора-профессионала.

Мне могут возразить: не слишком ли высокая цена – целый судебный процесс ради такой малости? Но хороший агент влияния вовсе не малость, а крупная удача. Особенно если учесть, что к середине шестидесятых годов советским властям стало все трудней и трудней удерживать при себе капризных западных либералов. Так что имело смысл потратиться на судебный процесс. Как сказал по другому поводу Давид Самойлов после чудовищного землетрясения в Ашхабаде:

Господь, поскольку было надо,

не пожалел и Ашхабада.

А тут даже не Ашхабад – а всего лишь один зал суда, оплаченный из государственного кармана по безналичному расчету, и полтора десятка газетных статей, оплаченных тем же способом. При том нельзя отмахнуться от того факта, что это был первый политический процесс, о котором писали в советских газетах – зачем ИМ это понадобилось? И как получилось, что фотография наших друзей на скамье подсудимых, сделанная якобы исподтишка во время процесса и появившаяся сразу во многих западных газетах, оказалась по недосмотру фотографа снятой не из зала, а со стороны судебных заседателей? Неужели ее сделал сам судья? Или, может, даже прокурор?

А если да – то зачем?

Конечно, остаются еще вопросы, на которые нелегко ответить. Самый трудный из них – а как же Юлик? Его-то за что?

Ни при какой погоде не мог он быть посвящен в такой план и ни при какой погоде не согласился бы в нем участвовать. Он не стал бы ничьим агентом, хоть сидел тяжело, в Европу на льготных условиях не уехал и на обед к президенту США приглашения не получал. Однако мировую известность за компанию с Андреем все же приобрел. Согласился ли бы он за мировую известность на пять лет отправиться в лагерь тяжелого режима? Похоже, согласился бы – уж я-то знаю, как он радовался каждой новой вышедшей книге: мы по этому поводу всякий раз устраивали небольшой выпивон в узком кругу. Тем более, что он, как и любой нормальный человек, бессознательно надеялся на удачу – авось, его псевдонимное авторство сойдет ему с рук? Но что бы он сказал, если бы знал наверняка, что пять лет ему обеспечены?

А сам Андрей? Уж он-то, если поверить этой соблазнительной версии, не сомневался, что его ждут тюрьма и лагерь. Неужели его тщеславие было так велико, что он готов был смириться со всеми лишениями лишения свободы?

Во-первых, зная своих собратьев по перу, я склонна и на этот вопрос ответить положительно. Но писательское тщеславие – всего лишь верхушка айсберга. Там, в глубине, скрытые мощной толщей воды, хранятся более сложные тайны. Вряд ли нам когда-нибудь удастся узнать, что могло бы заставить Андрея принять предложение властей стать агентом влияния такой дорогой ценой, разве что Марья выдаст под занавес какой-нибудь свой вариант.

Остаются только догадки. Зачем, ради какой непонятной миссии возили Синявского в 1952 году в Вену на свидание с Эллен Замойской, как он сам туманно описывает в автобиографическом романе «Спокойной ночи»? Ведь он этого не объясняет и даже завесу тайны не приподнимает ни на миллиметр. Почему бы не предположить, что миссия состояла именно в соглашении о том, каким образом задуманная Андреем крамольная повесть «Суд идет» по написании будет передана Замойской и издана ею во Франции ко всеобщему удовлетворению? Причем вовсе не обязательно, что Замойскую посвятили во все тонкости хитроумного плана вездесущих органов, ей, небось, предложили какое-нибудь не слишком правдоподобное объяснение, которое она вынуждена была принять. Или притвориться, что принимает. Тем более что скорей всего ни у нее, ни у Андрея не было большого выбора – я ясно представляю себе, как во время этих переговоров они печально склоняют друг к другу головы, зажатые большими ржавыми тисками, чтобы не вздумали своевольничать. Они и не вздумали, а то бы им век свободы не видать! Как Раулю Валленбергу, например, который наверняка не понял, с кем он имеет дело.

А кто из нас бросит камень в того, кто в подобных обстоятельствах сдался бы на милость всесильного? Уж во всяком случае, не я – откуда я знаю, как бы повела себя в подобном случае я сама? Вряд ли бы стала своевольничать, но мне просто повезло, и никто мне голову ржавыми тисками не зажимал.

А что до лагерных мук, то надо еще выяснить, как велики были муки Андрея в лагере. Если верить слухам, Андрей свои шесть лет сидел на весьма сносных условиях, и на работу его гоняли не слишком усердно. Во всяком случае, не на такую тяжелую, как беднягу-Юлика, который шил варежки, до умопомрачения выполняя норму, так что у него обострился оставшийся от фронтового ранения остеомиелит, и кость предплечья начала расслаиваться, вонзаясь в мясо сгнившими осколками.

Впрочем, можно ли верить слухам? Злопыхателей и завистников на свете много, так что лучше всего полагаться на собственные наблюдения. Основываясь на собственных наблюдениях, я могу сказать наверняка – Андрею в лагере никто не мешал и не запрещал писать. Я своими глазами прочла великое множество законно присланных им Марье из лагеря писем – это были готовые главы из «Прогулок с Пушкиным» и из «Голоса из хора». Это означает, что у него была бумага и ручка, было время и силы писать, и возможность отправлять написанное по почте.

И невольно хочется сравнить все эти блага с судьбой другой книги, написанной в тех же мордовских лагерях, – с «Мордовским марафоном» главного героя «Самолетного процесса», Эдуарда Кузнецова, в расшифровке и издании которой мне пришлось принимать непосредственное участие.

Когда уже в Израиле нам предложили заняться тайно переправленной из СССР рукописью этой книги, мы открыли коричневый бумажный пакет, вытряхнули его содержимое на стол и обомлели – на столе высилась небольшая кучка крошечных (2,5 см на 4 см максимум) листочков какой-то странной, тонкой, как кисея, особенной бумаги. Каждый листочек был густо исписан с двух сторон мельчайшим бисерным почерком, так что невооруженным глазом невозможно было прочесть ни слова.

Что можно было с этим сделать? Мы нашли единственный выход – сфотографировать каждый листочек с большим увеличением. Эта работа оказалась очень дорогой, своих денег у нашего скромного культурного фонда на нее не было, и, я помню, мы долго торговались с заинтересованной в рукописи Кузнецова конторой о том, какую часть они оплатят. Полученный после проявления и увеличения результат требовал огромной работы по расшифровке, потому что каждый отпечаток был покрыт плохо проступившими слипшимися строчками. Расшифровкой рукописи занялась Наталья Рубинштейн, бывшая специалистка по расшифровке рукописей из ленинградского музея Пушкина, которая воистину героически довела ее до читабельного вида.

Но не в расшифровке листочков Кузнецова состояла главная трудность создания книги «Мордовский марафон». Главную трудность должен был до того преодолеть сам автор, чтобы ее написать и переправить из лагеря на волю. Э. Кузнецову было запрещено не только писать, но даже просто иметь ручку и бумагу, причем за каждое мельчайшее нарушение запрета его сажали в карцер. И все же книга была написана, переправлена в Израиль и издана нашим фондом «Москва-Иерусалим».

Как же Кузнецов сумел это сделать? Проще всего обстояло дело с ручкой. Ее в виде шарикового стержня умудрялась передать ему при свидании тогдашняя его жена Сильва Залмансон, а он этот стержень – благо, маленький, – прятал на день в каком-то тайнике. Ночью, когда сотоварищи по бараку – и друзья, и стукачи, – засыпали, Эдуард, отвоевавший себе место на верхних нарах, пристраивался у слепого окошка и писал свой роман мельчайшим почерком при свете мигающего неподалеку сторожевого фонаря.

На чем же он его писал? Откуда брал эти крохотные листочки? Это были обрывки промасленных бумажных прокладок для конденсаторов, которые он тайком уносил из своего рабочего цеха. Их нужно было долго варить в кипятке, чтобы превратить в писчую бумагу. Поскольку передавать тайком такие листочки было очень трудно, Кузнецов писал на них самым убористым почерком, на какой был способен, выгадывая каждый квадратный миллиметр. После чего нужно было хорошенько спрятать исписанный листочек, чтобы его, не дай Бог, не нашли при шмоне. А главное – нужно было потом тщательно упаковать пачечку исписанных листочков в расчете на долгое хранение для последующей транспортировки на волю.

На упаковку шла верхняя оболочка разрешенной в лагере стограммовой пачки чая, сделанная из тонкой свинцовой фольги. Кузнецов сворачивал пачку листков рукописи в тугой свиток, заворачивал его в фольгу и обжигал полученный цилиндрик на горящей спичке, чтобы он запаялся. Когда наступало время трехдневного свидания с Сильвой, он перед уходом на свидание проглатывал цилиндрик вместе с большой дозой слабительного. В комнате для свиданий супруги Кузнецовы дожидались благополучного выхода цилиндрика из кишечника Эдуарда, после чего его тщательно мыли, и теперь уже Сильва проглатывала его перед уходом. Не знаю точно, сколько таких сдвоенных «заглатываний» понадобилось на передачу всей рукописи «Мордовского марафона», но я была среди первых, кто видел эти листки своими глазами. Они нисколько не напоминали красивые, белые, свободно заполненные крупным почерком Андрея листы рукописи «Прогулок с Пушкиным».

Кроме несоответствия ситуации с пересылкой текстов из лагеря я могла бы назвать еще несколько смущающих мою душу историй. Ну, как объяснить письмо-донос в ЦРУ на парижскую эмигрантскую газету «Русская мысль», не теряя при этом благорасположения к его авторам? Письмо, обстоятельное, на многих страницах, было написано где-то в начале 80-х. Оно обвиняло газету в самых чудовищных грехах:

1. В недостаточном знании и понимании поэтики А. С. Пушкина.

2. В недостаточном понимании событий, происходящих в СССР, в особенности в диссидентском движении.

3. В излишнем потакательстве православной церкви, тогда как интеллигенция СССР в массе своей состоит из атеистов.

За эти грехи предлагалось «Русскую мысль» поскорей закрыть, а положенное ей скромное финансирование передать авторам письма, гораздо глубже понимающим Пушкина, дабы они смогли издавать другую, лишенную указанных недостатков газету. Письмо подписали три богатыря: А. Синявский, Член Баварской академии искусств, Е. Эткинд, профессор-литературовед, специалист по современной французской литературе, и К. Любарский, главный редактор журнала «Страна и мир».

Не в силах противостоять богатырскому натиску именитых авторов письма, ЦРУ поступило тем проверенным гнусным образом, к какому склонны многие бюрократические образования, – оно переслало письмо в «Русскую мысль», предлагая, чтобы они сами разобрались с доносчиками. «Русская мысль» прореагировала стремительно – она немедленно опубликовала письмо-донос на своей первой полосе.

То-то шуму было! Ведь авторы письма все это время продолжали изображать из себя лучших друзей редакторов самой старой и престижной газеты российского эмигрантского сообщества. Они дружили как с Ириной Иловайской-Альберти, так и с Ариной Гинзбург, регулярно перезванивались и ходили друг к другу в гости, обмениваясь при встрече нежными поцелуями.

Я понимаю, что главная вина падает на коварное ЦРУ – ну зачем им понадобилось пересылать письмо в «Русскую мысль»? Только, чтобы посеять рознь и недоверие в эмигрантской среде. А не то, там бы и по сей день царили взаимная любовь и благолепие, которые Ф. Достоевский когда-то очень верно охарактеризовал словами – «стакан, полный мухоедства».

И все же, понимая пагубную роль адресата письма, хочется заглянуть и в личные дела его авторов. Трудно представить себе, что Андрей стремился издавать газету – он ведь терпеть не мог ни многолюдья, ни спешки, ни житейской суеты. Конечно, захватить в свои руки газету могла возжаждать Марья, обнаружившая, что издание «Синтаксиса» не приводит к так точно сформулированному ею желанному результату – «чтобы ее боялись». Газета этой цели, несомненно, могла бы служить лучше. Но стал ли бы Андрей пачкать руки доносом ради пустого Марьиного каприза?

А что насчет следующего «подписанта» – профессора Ефима Эткинда? Я не могу о нем написать ничего, – ни хорошего, ни плохого, – поскольку видела его всего один раз в жизни. Но не могу не пересказать любопытную историю, рассказанную лично нам с Сашей бывшим атташе французского посольства в СССР, Степаном Татищевым.

Началась она еще в те незапамятные времена, когда чтение и хранение произведений А. Солженицына каралось в Стране Советов тюремным заключением. Среди моих друзей есть, по крайней мере, трое, получивших изрядные сроки за чтение «Доктора Живаго» и «Архипелага ГУЛАГ».

Опасаясь за сохранность своих рукописей, А. Солженицын отозвался на серию дружеских писем одной из своих почитательниц, жены Эткинда – Кати, и тайно передал ей эти рукописи в Ленинград на хранение.

Когда над головой А. Солженицына собрались грозовые тучи и его арестовали, Эткинд с женой, естественно, испугались – ну кто бросил бы в них за это камень? И решили от рукописей избавиться. Но как люди интеллигентные, они не хотели уничтожать такую ценность и выбрали другой путь. Эткинд лично упаковал рукописи в большую хозяйственную сумку и повез их в Москву. Там он положил их в локер при камере хранения и запер ящик секретным кодом. Потом подошел к ближайшему телефону-автомату и набрал номер культурного атташе французского посольства, с которым до того имел дела как специалист по современной французской литературе.

Забыв почему-то, что все посольские телефоны прослушиваются, он четко продиктовал С. Татищеву номер локера и секретный код. Естественно, что когда Татищев приехал на Ленинградский вокзал, открыл локер и вынул оттуда сумку с крамольными рукописями, на плечо ему легла тяжелая рука майора Пронина, и он обнаружил, что окружен группой людей в штатском. В результате рукописи Солженицына были конфискованы, а Татищев и Эткинд почти одновременно отбыли во Францию – Эткинд, снабженный разрешением на постоянное жительство за границей, а Татищев, лишенный дипломатической неприкосновенности за попытку переправить за рубеж литературу, подрывающую существующий строй.

На чей-то вопрос, почему он вызвал Татищева по посольскому телефону без всяких предосторожностей, Эткинд ответил, что мысль о подслушивающих устройствах ему даже в голову не пришла. В этой точке своего рассказа Татищев, рожденный в аристократической семье в Париже, вдруг позабыл весь свой аристократизм и перешел на обыкновенный русский мат, выученный им за годы его дипломатического пребывания в Москве.

«Ему, трам-та-ра-рам, эта мысль в голову не пришла! – завопил он, трясясь от бешенства. – Хотел бы я увидеть, трам-та-ра-рам, такого советского интеллигента, у которого эта мысль хотя бы на миг в его трам-та-ра-рамной башке перестала гвоздить!» Надеюсь, никому не нужно объяснять, на что этот аристократ намекал.

Ничего не скажешь, в хорошем обществе оказался Андрей со своим письмом, предлагающем закрыть старейшую газету российской эмиграции! Правда, о покойном Крониде Любарском я ничего компрометирующего сказать не могу, – и потому думаю, что его взяли в компанию именно, как ничем себя не запятнавшего, – для камуфляжа.

Я понимаю, что все приведенные мной соображения – всего лишь косвенные свидетельства в пользу версии об агенте влияния, и вполне могут оказаться случайным набором разрозненных фактов. Но если в этой версии есть хоть доля правды, мне немного жаль Андрея-авантюриста. Ведь, садясь в тюрьму, – пусть хорошую, пусть милосердную, но все же тюрьму, – он вырвался из рядов и стал первым писателем земли Русской. Это немало, за это можно и пострадать! Но когда он вышел, он обнаружил, что место первого писателя земли Русской занято другим – за эти годы высоко взошла звезда Александра Солженицына.

И Андрею пришлось признать первенство Солженицына. Он, конечно, сделал это по-своему, по-Синявски, двулико и лукаво. Он сказал нам:

«Солженицын – писатель большой, он может позволить себе писать плохо. А я – писатель маленький, я должен писать только хорошо!»

Похвалил он Солженицына или обругал? Понимай, как знаешь.

Вариантов у меня получилось слишком много, и каждый грешит несовершенством. И поэтому ни один не может конкурировать с цельным образом кошки Мурки, изрыгающей проклятия в наглухо закрытой машине. Я не говорю о Юлике и Андрее – у них были свои дела и свои отношения с властями, я всего лишь настаиваю, что для нас все началось с кошки.

Версия сентиментальная

Нас было совсем немного – хоть вокруг нас бурлило и клокотало человеческое море, в наш тесный круг не каждый попадал. Мы жили бедно, сплоченно и взахлеб. Нас объединяло многое – общие литературные вкусы, напряженный интерес ко всему новому, а главное – страшная головокружительная тайна, известная только нам.

Юлик вообще-то был человек ленивый и, выступая неоспоримым авторитетом в оценке приносимых ему на суд произведений многочисленных друзей-приятелей, сам почти ничего не писал. А если писал, то безделушки типа:

Люблю читать я надписи в уборных,

стыдливые следы карандаша.

В них честно изливается душа

экстрактом чувств и мыслей непритворных…

Безделушки, которые трудно было бы назвать бессмертной поэзией.

И все же с годами благосостояние их семьи, как и нашей, стало заметно подрастать. В первую очередь потому, что, медленно выходя из глубокого обморока сталинских времен, советское хозяйство начало постепенно оправляться и снабжать своих граждан хоть небольшой частью необходимого для жизни. С другой стороны, материальное положение и наше, и Даниэлей улучшалось по мере нашего личного продвижения по общественной лестнице. Саша защитил кандидатскую диссертацию, я утвердилась в роли многообещающего молодого переводчика, и Юлик, пусть не столь успешно, но довольно регулярно стал пожинать небольшие гонорары на ниве поэзии народов СССР. Об этом замечательно написал С. Хмельницкий:

О, Кабардино-Балкария, – горы, абрек, орел!

В поисках гонорария я как-то тебя обрел…

Проведал на литбазаре я, что Липкину не видна,

Лежит Кабардино-Балкария, питательная страна.

Там ходит поэт салакою, там каждый, кому ни лень,

В стихах кабардино-балакает по тысяче строчек в день…

И будет награда царская тому, кто все это за год

С непереводимо-балкарского на русский переведет…

Хожу теперь в габардине я, на молнии кофта синяя,

Все нажито честным трудом.

Ура, Кабалкаро-Бардиния, мой светлый и радостный дом!

Подробности о габардине как-то потускнели в моей памяти, но незабываемая синяя кофта на молнии так и стоит у меня перед глазами символом сытой и обеспеченной жизни. Вдобавок к синей кофте Юлика и уже описанному раньше моему пальто джерси цвета заходящего солнца и в нашей, и в их жизни произошла судьбоносная перемена – мы получили двухкомнатную квартиру в отдаленном подмосковном поселке, а Даниэли покинули свой клоповник и поселились в двух комнатах трехкомнатной коммунальной квартиры на Ленинском проспекте.

Если добавить к этому, что нам едва перевалило за тридцать, а в стране, с легкой руки Никиты Хрущева, воцарилась пора смутных надежд на «развинчивание гаек» в общественной жизни, то станут понятны наши радужные настроения и вера в будущее. Правда, то и дело случались события, эту веру подрывающие – вроде скандала с Нобелевской премией Пастернака и последующего ареста Ольги Ивинской и ее дочери Иры Емельяновой, моей соученицы по Литинституту.

Но ведь Пастернака не расстреляли и даже не посадили, – а могли бы! А про Ивинскую власти распространяли слухи, что ее преступления экономические и никакого отношения к политике не имеют, и многим хотелось в это верить, чтобы и дальше весело бежать вприпрыжку навстречу будущим достижениям и успехам.

Я, помнится, даже написала об этом стихи:

Все пройдет, все отстоится,

И осядет муть на дно,

И опять воздаст сторицей

Жизнь за все, что нам дано.

И опять мы будем рады

Принимать из тех же рук

Договоры, гонорары,

Званья докторов наук.

И опять на прежнем месте

Встанет град из пепелищ…

Но не будет стоить мессы

Тот, оплеванный, Париж!

Явно ощутимый в этих стихах привкус горечи нисколько не мешал сладкому настрою на близкое улучшение и расцвет, которые уже не за горами. И вот однажды мы пришли к Юлику, который таинственно запер обычно не запиравшуюся дверь, усадил нас на диван и прочел прямо с пылу-с жару свою только-только написанную повесть «В районном центре» – о секретаре райкома, который по ночам превращался в кота. Повесть нас потрясла. Сейчас я не берусь судить о ее литературных достоинствах, но тогда это было несущественно. Существенно было, что Юлик посмел ТАК написать, – так живо, так смешно, так непринужденно! – в самом начале шестидесятых, когда российская словесность, замордованная неумолимым гнетом соцреализма, закостенела уродливым монстром из папье-маше. Это был подвиг!

А для нас это был праздник, тот самый настоящий праздник, который в циничном ослеплении постперестройки обозвали обидным именем «пир духа». В ту ночь мы не уехали домой в свой загород, а остались ночевать на даниэлевском продавленном диване, чтобы до утра смаковать подробности прочитанной нам повести. И до сих пор в моей перегруженной памяти, сквозь толщи пережитого, прочитанного и увиденного, мощным ростком пробивается образ несчастного секретаря райкома, застигнутого на ветке дерева сворой собак в критический момент перевоплощения.

Мы тогда еще были невинны, как новорожденные младенцы. Мы не подозревали, какие беды несет нам эта вдруг возникшая у Юлика творческая активность. Ведь мы привыкли, что все вокруг суетятся, что-то пишут, читают написанное дрожащими от волнения голосами и терпеливо выслушивают хулу и хвалу, и только Юлик, один-единственный ничего не пишущий и потому неуязвимый, возвышается над нами, как верховный судья. А теперь он тоже оскоромился и стал одним из нас!

Откуда нам было знать – такое ведь и в голову никому прийти не могло! – что источником вдохновения Юлика послужил намек Андрея на возможность кое-что из написанного напечатать за границей. Напечатать и прославиться – шутка ли? И что образцом для незадачливого секретаря райкома, повисшего на суку с одной недоперевоплощенной кошачьей лапой, послужил рассказ Синявского «Пхенц», в котором, как мы обнаружили через пару лет, каноны соцреализма нарушались еще более дерзко и решительно.

Как выяснилось впоследствии, мы тогда еще не знали многого из того, что знали и затевали наши мудрые старшие друзья. Не подозревали о страшном хитросплетении неприязней, интриг и зависимостей, скрытых от постороннего глаза, даже столь близко сфокусированного от эпицентра, как наш. Ведь мы буквально дневали и ночевали то у Даниэлей, то у Хмельницких, которых считали неразлучными. А во время школьных каникул Даниэли приезжали к нам с Санькой, а Хмельницкие с Митькой, чтобы их дети зимой ходили с Володей на лыжах, а летом – по грибы. А мы тем временем упивались взаимным общением, чтением стихов и обсуждением насущных проблем искусства и литературы – нам не в шутку казалось, что именно от нас человечество ждет их решения. Удивительно, сколько времени мы в молодости тратили на разговоры, теперь даже трудно в это поверить!

Иногда случались казусы – так однажды в нашу загородную квартирку общей площадью 34 кв. метра ввалилось одновременно 43 человека, в основном приглашенных Сашей на воскресенье во время какой-то физической конференции. Он всегда был щедр на приглашения, но все же не подозревал, что мы так популярны – ему и в голову не пришло, что в придачу к обычному набору постоянных гостей приедут все, без исключения, им приглашенные.

Я с ужасом смотрела на все прибывающую толпу посетителей. Ситуация возникла авральная: уже не говоря о мигом приконченных бутербродах и об очереди в уборную, некоторым гостям не то, что сидеть, но даже и стоять было негде. Тогда кто-то пустился на хитрость и предложил пойти погулять в лес. Хитрец подмигнул мне и прошептал: «Хоть в лесу останемся своей компанией!» Но не тут-то было – никто не захотел оставаться, все, как один, поднялись и отправились в лес. Я думаю, со стороны наша гуляющая группа выглядела небольшой демонстрацией, разве что плакатов и лозунгов не было.

Вообще сашиного размаха, конечно, следовало остерегаться, но мы были слишком беспечны, чтобы это осознать. И Даниэли, благодаря ему как-то влипли в грандиозную авантюру, стоившую всем участникам немало денег и сил. Виноваты в первую очередь были они сами – в кои-то веки они скопили немного денег на отпуск в Крыму, и Саша приехал за ними на нашем древнем, хоть и только что купленном «Москвичонке», чтобы отвезти их на Курский вокзал. К его приезду они, как и полагается, были совершенно не готовы.

«Машина – не самолет», – предупредил Саша и стал помогать Юлику застегивать переполненный чемодан. С трудом перетянув чемодан ремнем, мужчины – Саша, Юлик и Санька, – погрузили его в машину и под сашино заунывное: «Машина – не самолет», уселись, оставив место для Ларки. Но ее все не было и не было. Тогда Саша и Юлик вернулись в квартиру – но Ларки не было и там. И тут Саша услышал доносящийся из ванной звук льющейся воды. Он рывком распахнул дверь: Ларка с густо намыленной головой стояла, склонясь над раковиной, – она, наконец, нашла свободное время, чтобы помыть голову перед отъездом. С криком «Машина – не самолет!» Саша схватил с гвоздя соседское полотенце, набросил Ларке на голову и поволок ее к двери. Сначала она пыталась отбиваться, но потом смирилась и позволила затолкать себя в машину, – ехать на Курский нужно было с Ленинского проспекта, а до отхода поезда оставалось меньше пятнадцати минут.

Когда участники экспедиции, волоча за собой тяжелый, кое-как увязанный чемодан, вбежали на перрон, поезда и след простыл. Тут бы им пойти в кассу, поплакаться и обменять билет – пусть с доплатой – на какой-нибудь другой подходящий поезд. Но здесь на просцениум вышел Саша и со свойственной ему лихостью предложил на его машине – видел бы кто, как мы по утрам заводили этот драндулет, гоняя его взад вперед по двору перед домом! – помчаться в Серпухов и догнать поезд. Водитель он был молодой, только-только с конвейера, представление о свойствах и выносливости автомобилей имел слабое, но свято верил в их, – а главное, в свои, – возможности.

Градус энтузиазма Даниэлей мог бы сравниться только со степенью безрассудства сашиной идеи. Причем единственного, мало-мальски разумного начала, то есть меня, с ними не было – я накануне уехала в Харьков то ли забирать, то ли отвозить родителям Володю, – и остановить их было некому. С громким гиканьем и победными воплями покатился по Симферопольскому шоссе видавший виды дряхлый «Москвичок», до нас уже много лет прослуживший другому хозяину. Из-под капота то и дело вырывались подозрительные клубы то ли дыма, то ли пара, то ли и того, и другого вместе, но технически безграмотным Даниэлям это было невдомек, а Саше было недосуг обращать внимание на такие мелочи. Шутка ли – ведь он должен был догнать скорый поезд, вышедший в путь на полчаса раньше, чем он на своем хорошо нагруженном драндулете.

На подъеме при въезде в Серпухов мотор «Москвичика» начал нервно чихать, и Саша попытался снизить скорость. Но Даниэли дружным хором объявили, что раз уж он взялся за гуж, то должен до упора лезть в кузов. Пристыженный Саша послушался и нажал на газ. С кузовом, возможно бы, и обошлось, но с мотором шутки оказались плохи – раздался оглушительный взрыв, и над машиной взметнулся к небу столб черного дыма. Обуреваемые идеей догнать поезд Даниэли схватили свой чемодан и умчались в неизвестность, оставив Сашу наедине с издыхающим «Москвичом».

Как выяснилось впоследствии, их судьба оказалась не более завидной, чем Сашина. Он застрял при въезде в Серпухов на вдребезги разрушенном автомобиле, который никто не хотел чинить ни за какие деньги. Наконец, почти через сутки починщик нашелся – он, пьяный вдрызг, брел глубокой ночью по шоссе домой. Но работу пришлось отложить до утра, чтобы мастеровой мог проспаться, а потом еще целый день ушел на починку. К вечеру следующего дня Саша, расплатившись за ремонт, обнаружил, что у него не осталось ни копейки на бензин. Так что пришлось подвозить попутных пассажиров и брать с них деньги, иначе бы он назад не доехал.

А бедные Даниэли, добравшись до вокзала на подхваченном по пути такси, с ужасом узнали, что их скорый поезд, даже не останавливаясь в Серпухове, проследовал в сторону Тулы полчаса назад. Их это не смутило – на том же такси они бросились догонять поезд в Туле, куда, конечно, тоже опоздали. Я уже не помню, сколько стоила им и нам эта авантюра, но, к счастью, никто никого не упрекал, так что история погони за поездом, обрастая все новыми и новыми подробностями, стала в нашем кругу источником постоянных шуток.

Вообще в ту пору мы очень любили смеяться. Помню, как однажды еще на старой квартире Даниэлей в Армянском переулке мы довели себя до истерики, стреляя из духового ружья по штабелю полосатых астраханских арбузов, выложенному на Маросейке в точности под Даниэлевским окном. Ружье кто-то подарил Юлику на день рождения, и он совершенно не знал, что с этим ружьем делать, пока у него под окном не поставили палатку продавца арбузов. Идея стрелять по арбузам пришла в голову Ларке, и все радостно за нее ухватились. Квартира Даниэлей была расположена на последнем этаже, целиться из окна в крупные зеленые шары оказалось очень удобно, и все мы по очереди стали пробовать, на что каждый из нас годен. Юлика и меня отбраковали сразу, утверждая, что при такой меткости мы можем ненароком попасть в голову продавцу. Зато между Ларкой и Сашей началось настоящее состязание, и оба они вошли в такой азарт, что их остановили лишь разъяренные крики прохожих, на головы которых то и дело стали сыпаться красно-зеленые осколки раздробленных арбузов. Мы хохотали, как безумные, глядя из безопасного окна на задранные вверх недоуменные лица продавца и покупателей – сегодня я никак не могу понять, что мы нашли в этом смешного.

Однако шутки шутками, а разработанный Андреем хитрый план покорения мира неуклонно, год за годом, шаг за шагом претворялся в жизнь. И вот однажды Юлик прочел нам свою новую повесть «Говорит Москва» и, зардевшись от гордости, поведал, что она вот-вот будет издана в Париже. Появление в печати новых повестей Юлика и Андрея в конце концов, сблизило нас и с Синявскими, и мы начали проводить долгие часы в знаменитом подвале в Хлебном переулке, зачитываясь не только книгами хозяина, но и произведениями другим замечательных авторов, вроде Н.Бердяева, Г. Федотова и Л. Шестова, о существовании которых мы до того даже не подозревали. Я помню, что долгие месяцы я не могла думать ни о чем другом, кроме открывшегося мне неведомого доселе мира, и при встрече с непосвященными старалась отвести взгляд в сторону – мне казалось, что внимательный наблюдатель может увидеть отсвет этого мира у меня в глазах.

Образ жизни в доме Синявских, на первый взгляд такой же богемный и безалаберный, как в доме Даниэлей, при ближайшем рассмотрении существенно отличался, – безалаберность там была более кажущейся, чем подлинной, а в беспорядке можно было разглядеть хорошо продуманную систему. Там редко ели и угощали, туда не ходили толпы посторонних, там все стены были уставлены книжными полками, а простенки густо увешаны старинными прялками и иконами, собранными хозяевами во время ежегодных «охотничьих» поездок на север.

Сергея Хмельницкого мы там не встречали никогда, хотя знали, что именно он, а не Юлик, был главным связующим звеном этой тройки: он дружил с Андреем еще в школе и познакомил того не только с Юликом, но и с Марьей. Никакой награды он за это, по всей видимости, не получил – она терпеть его не могла и на порог не пускала. Но поскольку у Марьи была склонность отпугивать от своего порога почти всех, кто пытался его переступить, мы не придавали этому большого значения. Мы только втихомолку удивлялись ее внезапной перемене по отношению к нам – ведь она и нас много лет терпеть не могла и на порог не пускала. Я и по сей день втайне подозреваю, что она, пусть не сразу но с годами, пала жертвой Сашиного мужского обаяния, – в его жизни была очень долгая полоса, когда многие знакомые дамы начинали очарованно приписывать ему все умные слова, сказанные другими в его присутствии, за что я даже прозвала его «Крошка Цахес».

Марьино расположение стоило дорого – оно, единственное, было пропуском в дом Синявских. Мы часто обсуждали загадку участия Андрея в решении, кого впускать, кого не впускать, и наши мнения расходились – Саша считал, что всем руководит Марья, а я была сторонницей идеи спектакля по Брехтовскому «Доброму человеку из Сезуана», который они дружно разыгрывали как семейная единица. При этом я, конечно, соглашалась, что в случаях непринципиальных инициатива была исключительно марьина.

Особенно это бросалось в глаза в ее коммерческих начинаниях. Она неплохо организовала свой маленький бизнес по производству и продаже женских украшений из простых металлов и полудрагоценных камней. В России шестидесятых годов такие ювелирные изделия были в диковинку, поскольку ни у кого, кроме редких счастливиц, получивших колечко или брошку по наследству от экспроприированной бабушки из «бывших», ничего не было. Марья очень умело использовала извечную женскую тоску по украшениям, приспособив к их производству своего бывшего ученика, талантливого мастерового-художника Сашу Петрова.

Считалось, что она делает дизайн и продает изделия, которые он выполняет вручную по ее проектам. Поскольку мне ни разу в жизни не довелось увидеть хоть один чертеж или рисунок, сделанный ее рукой, а Саша Петров, хоть и человек простой, был отличный художник-примитивист, я сильно сомневаюсь в ее авторстве, но коммерческий директор из нее был неплохой. Мне однажды довелось наблюдать, как она расплачивалась с Петровым, которого умудрялась держать одновременно на короткой сворке и в черном теле. По ее расчету ему полагалось тридцать рублей, а по его расчету – чуть больше. Когда он попытался отстаивать свое право на дополнительную пятерку, в Марье взыграло ретивое, и она объявила с заметным наслаждением: «Ах, вы со мной спорить вздумали, Петров? (Они почему-то были на вы.) За это вы сейчас у меня попляшете!» И нисколько не смущаясь моим присутствием, а, может быть, именно им подогретая, она проворно вскочила на стул и начала дразнить Петрова крепко зажатыми в щепоти тремя красными десятками. Ловко вздергивая руку вверх в тот момент, когда бедняга художник почти дотягивался до нее, Марья подзадоривала его криками: «А ну, выше! Еще выше! И еще разок! И еще!» Петров – человек маленького роста и кроткого нрава, убежденный Марьей в том, что без нее он умрет с голоду, весь взмок, собачкой прыгая вокруг стула, и получил свои деньги, только когда эта игра ей наскучила.

Конечно, задача держать Петрова на поводке, не допуская бунта, была для нее важной, но не первостепенной. Главное, нужно было добывать полудрагоценные камни для производства, – а их в те времена было не так просто достать, – а потом сбывать готовые изделия, причем покупать подешевле, а продавать подороже. И в том, и в другом Марья была великий мастер – не столько при помощи обаяния, сколько силовым приемом выламывания рук. После смерти Сашиной бабушки она буквально выхватила у меня полученную мною в наследство нитку жемчуга и долго торговалась, утверждая, что мне все равно жемчуг носить не по чину. Сторговавшись о цене, платеж отложила, а потом вообще не заплатила, так как за это время Андрея посадили, и она успешно вошла в роль несчастной жертвы.

При продаже она предпочитала покупателя оскорбить и вынудить его к покупке путем осознания собственной неполноценности и ее, Марьиного, превосходства – для меня это было непостижимо, но я вполне допускаю, что ее психологическое понимание человеческих слабостей было острее и тоньше моего. Однажды я привела к ней Славу Сарнову и ее кузину-певицу, которые хотели обзавестись то ли кольцами, то ли серьгами. Мы вошли в мрачный коммунальный коридор квартиры в Хлебном переулке, и Слава воскликнула, экзальтированно, как всегда: «А это моя кузина, она оперная певица и хорошо понимает в украшениях!», на что Марья незамедлительно отпарировала со свойственной ей любезностью: «Если она понимает, то почему сама носит такое дерьмо?» И быстрыми длинными пальцами выдернула из лацкана певицы заколотую там брошь-булавку.

Не помню, купили ли мои подружки какое-нибудь украшение у Марьи или сбежали от нее поскорей, но на место она их поставила раз и навсегда. А когда Даниэли привели к ней своего заезжего приятеля, профессора медицины из Иркутска, желающего приобрести подарок для жены, она огорошила его еще на лестничной площадке: «Этот в шляпе – профессор? Так давайте его сюда, мы его сейчас обосрем!» У нормального человека может возникнуть вопрос, как подобные приемчики помогали ей сбывать свой товар, но удивительный факт состоит в том, что помогали – очевидно, запуганные Марьиной агрессивностью интеллигенты рады были что угодно заплатить, только бы поскорее от нее отделаться, чтобы потом хвастаться побрякушками, приобретенными у жены знаменитого Синявского.

Я тоже пыталась помогать Марье в продаже ее ювелирных изделий – боюсь, без большого успеха, потому что стоили они дорого, а Марьиных качеств мне недоставало. Но я старалась изо всех сил в благодарность за то, что мы получили доступ в непроницаемый мир Андрея. Нам это льстило и возвышало над будничным течением жизни. Хотя для подлинной дружбы нашим отношениям не хватало равенства.

Мы поначалу на равенство и не претендовали – Андрей представлялся нам существом высшего порядка, именно так на него и полагалось смотреть, снизу вверх. Но с годами флер очарования его героизмом и писательским талантом рассеялся, и мои впечатления отфильтровались во вполне четкую картину. Увы, эта картина не пришлась мне по душе…

Наша любовь с Даниэлями была легкой, необязательной и, главное, взаимной. Мы делились с ними своими бедами и достижениями, мы встречались весело и бескорыстно, наслаждаясь сходством интересов и пониманием с полуслова. С Синявскими все выглядело совсем иначе – они с нами мало чем делились, а нашими делами вообще никогда не интересовались. Они в принципе мало интересовались делами других людей, а если и снисходили до интереса, то только в применении к себе.

Никогда не забуду, как Марья, услыхав о Сашином решении уйти с работы в связи с подачей заявления на выезд в Израиль, спросила с выражением почти подлинной заботы:

«На что же вы собираетесь жить, если вас надолго задержат?»

Тронутая столь неожиданным проявлением внимания, я искренне ответила, что только что получила большую сумму за перевод либретто оперы Диснея «Три поросенка», изданной огромным тиражом в виде пластинки, так что мы надеемся растянуть эту сумму как можно дольше.

«Так я и думала, что у вас припасены деньги! – радостно воскликнула Марья, даже и не пытаясь скрыть корыстный характер своего интереса. – А я как раз ищу, у кого бы одолжить, чтобы купить большую партию бисера, нужного мне позарез!»

Я на миг потеряла дар речи, зато Саша, хорошо знавший, как Марья отдает долги, преодолел свою врожденную деликатность и твердо ответил, что эти деньги могут нам понадобиться в любую минуту, и мы никому их одалживать не можем.

Что не помешало ему тут же, тайно от меня, одолжить эти деньги Ларке, – Ларка, правда, долги отдавала свято.

И так было всегда – с Марьей надо было держать ухо востро. И все же тогда это было увлекательно – шутка ли, дружить с самим Синявским, с самим Абрамом Терцем, бросающим вызов советской системе! Не удивительно, что мы чувствовали себя избранниками судьбы, – ведь нам удалось проникнуть в пещеру Аладдина и оказаться в эпицентре культурной жизни.

И вдруг как-то неожиданно, без всякого предупреждения наш прекрасный мир начал рушиться. На нас хлынул поток событий, в результате которых наш маленький благополучный кружок развалился, как карточный домик.

Мне трудно сейчас изложить происходившие тогда катаклизмы в том порядке, в каком они происходили. С тех пор обнаружилось столько неизвестных мне в то время фактов, что многие события и поступки приобрели совершенно иной, отличный от первоначального смысл. И я не могу отобразить их с той степенью не омраченной знанием душевной чистоты, с какой я воспринимала их в те светлые дни невинности и веры в порядочность моих друзей. Поэтому я постараюсь вкратце рассказать о них в той последовательности, в какой они представляются мне наиболее вероятными.

Где-то во второй половине 1963 года, совсем рядом с убийством Кеннеди, до нас добрались давно уже бродившие по Москве слухи о том, что Сергей Х. заложил в молодости двух своих университетских друзей, Ю. Брегеля и В. Кабо, которые по его доносам получили большие сроки. Оба они, освобожденные хрущевской реабилитацией, много лет назад уже вернулись из лагерей, так что слухи о Сережиной роли в их судьбе были не первой свежести. Они были вырваны из забвения то ли сознательной, то ли бессознательной проговоркой Сергея о подаренном им Юлику сюжете повести «Говорит Москва».

Вообще-то говоря, к середине шестидесятых история посадки Ю. Брегеля и В. Кабо уже не выглядела уникальной – обилие таких историй в сталинские времена сделало ее, хотя и непростительной, но вполне заурядной. Однако для нас, неофитов с еще неизжитыми комплексами провинциалов, это был тяжелый удар – предатель, такой близкий, такой любимый, жил среди нас, был одним из нас. В это не хотелось верить.

Подстрекаемый Марьей Саша, обожавший играть роль «рыцаря без страха и упрека», взялся за выяснение правды. Сегодня я не могу разумно объяснить, зачем Марья его подстрекала, что она рассчитывала выяснить, если ей история посадки Ю. Брегеля и В. Кабо была досконально известна из первых рук. Здесь и дальше я буду без ссылки цитировать показания самого Сергея, опубликованные в 48 номере журнала «22» и никогда не опротестованные Андреем:

«Вот так совершился мой неискупимый грех, которому нет и не может быть оправдания… С самого начала моего падения единственным в мире человеком, который знал о нем все подробно, был мой друг Андрей. От него я ничего не скрывал. У него в подвале, крутясь на продавленном диване, исповедывался в преступлении. Клял себя… Только ему доверил свою страшную тайну… Мой добрый друг все понимал. Утешал. Успокаивал. Так уж получилось. Ничего не поделаешь. Плюнь. Не мучай себя. …Лучше послушай мою новую повестушку под названием «Пхенц».

И впрямь, обе повести – «Пхенц» Синявского и «Кот» Даниэля, прочитанные авторами в присутствии Сергея, до процесса не были опубликованы за рубежом. «Чтобы Сережа нас по ним не опознал», – так нам объяснили впоследствии. И все-таки, ясно представляя себе эту опасность, наши верные друзья, отправили ничего не подозревающего Сашу расследовать отлично известное им прошлое Сергея.

Зачем? – в тысячный раз спрашиваю я себя. И не нахожу ответа. Зато, когда побужденный Сашей Ю. Брегель мужественно явился с «черной меткой» в руке на Сережину кандидатскую защиту, и густо залитый холодным потом страха Сережа обличительно крикнул Марье: «Это твоя затея, Розанова!», она ответила громко и решительно: «Нет, не моя, а Сашки Воронеля!» Мило, не правда ли?

Диссертацию Сергей все же защитил, но после защиты столкнулся с молчаливым бойкотом на всех уровнях. Я задним числом порой удивляюсь жестокости наказания, постигшего Сергея. Мир вокруг нас, как литературный, так и научный, кишмя кишел стукачами, о многих из них подозревали, о многих знали точно. И всем им прошлое предательство сошло с рук – никто не изгнал их с работы, с ними продолжали здороваться, их приглашали в гости в приличные дома. А Сергей остался без работы, его бывшие друзья отвернулись от него, а для людей, лично с ним не знакомых, он превратился в имя нарицательное. Почему именно он? В предисловии к публикации его показаний Саша попытался это объяснить:

«В результате его (Сережиных) неловких оправданий все друзья получили дополнительную уверенность не только в правоте заявления Брегеля, но и в том, что сам Сергей этой правоты не сознает, не раскаивается, и следовательно заслуживает своей участи».

В связи с этим мне бы хотелось подробней описать драматическую историю Сережиных оправданий. Сразу после его чреватой событиями защиты мы, его старые друзья, все как один, потребовали от него объяснений – мы не хотели повернуться к нему спиной, узнавши правду с чужих слов. Мы жаждали услышать ее от него самого. Теперь, умудренная годами и многими разочарованиями, я склонна усмотреть в нашем требовании покаяться не только проявление дружеской честности, но и известную долю садизма – он так нас подвел, так огорчил, так пускай теперь и он помучается, повертится, как угорь на сковородке! Особенно настаивали на этом судилище Андрей и Юлик, которые в последнюю минуту отказались на нем присутствовать, объясняя это грозящей им со стороны Сергея опасностью разоблачения.

Я не стану останавливаться на неубедительной логике этого объяснения, – она бросается в глаза, – а постараюсь описать само судилище. Мы собрались в Сережиной комнате у Покровских ворот, нас было человек двенадцать. В комнате было полутемно, – хоть уже наступали сумерки, свет почему-то не зажигали. Детей куда-то отправили. Вика, жена Сергея, примостившись на низком стульчике у окна, что-то нервно вязала для успокоения. Чаю не подавали – наверно, в первый раз в жизни этой хлебосольной семьи.

Мы сидели молча и ждали, когда Сергей начнет говорить. Было очень тихо – тоже, наверно, в первый раз в жизни этой шумной семьи. Наконец Сергей дрожащим голосом стал излагать жалкую неправдоподобную историю о незнакомце, который поделился с ним мечтой создать подпольную организацию мыслящих тростников, для чего жаждал получить добавочные сведения о Брегеле и Кабо, как о потенциальных ее членах. Все были потрясены – неужто он не мог придумать чего-нибудь поумней вместо того, чтобы вешать нам на уши такую лапшу? Саша написал об этом очень жестко:

«Факт состоял в том, что уже будучи опозорен и заклеймен, он собрал нас всех не для того, чтобы покаяться, а для того, чтобы оправдаться. Нам было мучительно стыдно слушать его (тоже вымученный) лепет, но он ни разу не обратился к нам как друзьям. Он воспринимал нас как преследователей…»

Сегодня я думаю, что Сергей был прав, воспринимая нас как преследователей, – мы ими и были. Он у нас это заслужил. Что же до его ублюдочного рассказа, хорошо бы выслушать его самого:

«…встретившийся мне на другой день после защиты Даниэль демонстративно повернулся ко мне спиной. (Не могу удержаться от авторского комментария – с чего вдруг такой демонстративный жест? Что нового узнал Даниэль во время защиты?) Потом он, правда, позвонил мне и от имени ближайших друзей предложил встретиться. Для выяснения отношений. Я должен честно все рассказать. И тогда они решат, что со мной делать.

Мне спасать было уже нечего и поздно. Рассказать правду – ни лучше, ни хуже не будет. Но посоветоваться надо – с единственным, кто все знает, кто поддерживал и утешал, кто понимает, что я не природный доносчик. Кто знает, как я страдаю от содеянного и как глубоко раскаиваюсь. И пошел я – куда же еще? – в подвальную келью к Андрею.

Конечно, он проявил понимание и сочувствие. Эти чистоплюи! Да мало ли что тогда было. В конечном счете оба живы и даже кандидаты наук… Однако всю правду рассказывать не стоит. Лучше подать дело так, будто тебя Органы использовали вслепую… Как? Ну, просто: вроде бы с тобой познакомился некий парень, интеллигентный, свободомыслящий, и заинтересовался этими двумя. Зачем заинтересовался? Ну, чтобы потом вовлечь в организацию. Какую-нибудь, знаешь ли, такую. Прогрессивную, марксистскую, неортодоксальную. И с этой целью выведывал у тебя про них. Это, знаешь, как-то все-таки лучше. И не придется сознаваться, что струсил, что жизнь спасал. Дураком-то лучше быть, чем трусом-шкурником.

Почему человек в экстремальных ситуациях легче верит другому, чем самому себе?

На судилище он, конечно, не пришел. Это была последняя услуга, которую он мне оказал».

Хотя Сергея это ничуть не оправдывает, комментарии, как мне кажется, излишни.

Однако недоразвившийся литературовед во мне требует более подробного рассмотрения всего этого садо-мазохистского клубка. Не между нами и Сергеем, и даже не между нами и Андреем – это еще впереди, – а между ними двумя.

Я хочу напомнить, что свой рассказ об Андрее я начала с воспоминания, как я прилетела из Нью-Йорка в Париж, где застала Андрея, покинутого Марьей на три дня, и потому пьющего без передышки. Кроме отсутствия Марьи, которая при себе пить ему не давала, у него была еще одна побуждающая к выпивке причина: его работа над книгой «Спокойной ночи». Так он, по крайней мере, признавался мне спьяну – он, мол, эту книгу ненавидит, а Марья понуждает его писать, да еще при этом каждый день страницы считает.

Когда я, наконец, прочла эту книгу, меня не удивило, что он ее ненавидел, меня удивило, зачем он ее написал. Особенно две главы – о Сергее Хмельницком и о полете в Вену на бомбардировщике. О полете в Вену я еще выскажу свои соображения. А вот о Сергее… Зачем ему понадобилось так старательно выписывать полуправдивый фантастический портрет своего давно всеми забытого школьного друга, с которым у него не осталось и паутинки связи? Зачем ему понадобилось ворошить их общее неприглядное прошлое? Не для того же, чтобы вызвать ответный огонь на себя?

Много лет я тщетно пыталась разрешить эту загадку, – хотелось обратиться за помощью то ли к Федору Достоевскому, то ли к Зигмунду Фрейду, но где их было взять?

И только недавно меня навела на возможную разгадку не слишком увлекательная, но чем-то очаровывающая книга японского писателя Харуки Мураками «Дэнс-дэнс-дэнс». Возможно, моя трактовка этой книги рассердит многих почитателей Харуки Мураками, но так я ее прочла и так с ее помощью расшифровала свои, хоть и не японские, но не менее загадочные иероглифы.

Если тщательно разгрести тоскливую невнятицу японской антиимпериалистической мистики, из всех щелей романа начинает выползать одно-единственное могучее, неодолимое чувство – Зависть с большой буквы. Детская иррациональная зависть, начисто лишенная реальной основы и потому непреодолимая…

Два мальчика много лет назад учились в одном классе, и Первый много лет подряд страстно завидовал Второму. За то, что тот всегда привлекал к себе все взгляды, за то, что тот выглядел элегантно в любой одежде, за то, что при виде того у всех девчонок «ехала крыша». Эти достоинства невозможно было ни изменить, ни исправить, они остались в далеком детстве, – их можно было только уничтожить вместе с их носителем. И Первый втирается в дружбу ко Второму, чтобы, изображая неведение даже перед собой, расколоть того, нащупать его «ахиллесову пяту» и довести до самоубийства. А достигнув желаемого, вздохнуть, наконец, полной грудью – хорошо-то как, светло и свободно! Никто не застит ему больше солнце, ничья слишком изящная тень не омрачает его любования собой – теперь он может любить и быть любимым без страха, что вдруг появится тот, Второй, и с обычной легкостью лишит его всего, что ему дорого.

Свет такого прочтения книги японского писателя вдруг озарил мне темные места романа «Спокойной ночи».

Итак, два мальчика много лет назад учились в одном классе, и Первый – Андрюша – много лет подряд страстно завидовал Второму – Сереже. Первый, косой и невзрачный, с восторгом и отвращением любовался красивыми благородными чертами Второго, вслушивался в его полудетские рассказы о музеях и картинных галереях, куда водили того любвеобильные ИТР-овские родители, и страстно завидовал. Завидовал тому, что видел – например, остаткам столового серебра и фарфора, которыми был сервирован небогатый, но уютный стол в доме Сережи, где Андрюше тоже порой перепадал обед или ужин. И тому, что домысливал – например, необыкновенной Сережиной эрудиции, особенно необыкновенной на фоне полного тогдашнего невежества Андрюши. И подогнанному у портного Сережиному «сюртучку», о каком вечно прозябающий в обносках Андрюша и мечтать не мог. И Сережиной «акмеистической» внешности – мощный подбородок, волевое – «копьем» – лицо от Гумилева, бронзовый, немного от коршуна, нос. Проступившие с возрастом недостатки, вроде широкого таза и слишком маленьких, прямо-таки детских ножек 36-го размера, в мальчишестве были незаметны и в комплекс зависти не вошли.

С годами Андрюша обогнал Сережу во всем – и в эрудиции, о чем сам похвастался в той же «Спокойной ночи», и в славе – тут он дал Сереже все тысячу очков вперед, выйдя в мировые знаменитости, и в таланте – во всяком случае, в признании этого таланта другими. Казалось, чего бы еще? Плюнь, как любил говорить он сам, и разотри… Но, похоже, как-то не выходило – ведь пару раз плевал, и довольно метко, а вот не растиралось… И в сердце торчало, как заноза.

О похожем чувстве проговорился как-то поэт Борис Слуцкий, который, оказывается, через всю жизнь пронес неугасимую зависть к своему школьному соученику, будущему руководителю моей дипломной работы на Харьковском Физмате, профессору Борису Иеремиевичу Веркину. В школьные дни Боря Веркин, происходивший по всей вероятности из аристократической семьи Вер-Кюнов, во всем превосходил еврейского рыжего недоросля Борю Слуцкого – и красотой, и умом, и талантами, и успехом у девочек. Он даже на фортепьяно играл почти профессионально, – это я могу подтвердить как свидетель. Ни перенести, ни забыть это превосходство было невозможно, оно саднило, как заноза в сердце. Выходило, что даже писать стихи Боря Слуцкий стал в пику Боре Веркину, – это было единственное, чего тот не умел.

Вот такое это чувство – Зависть с большой буквы, и им дышит каждая посвященная Сереже Х. страница романа «Спокойной ночи» (а их, страниц этих, больше сотни!)…

Я надеюсь, что завершив и опубликовав свой автобиографический роман, Андрей вздохнул с облегчением и успел пару лет пожить жизнью нормального человека, совсем как герой романа Харуки Мураками. Надеюсь я на это потому, что период между выходом в свет романа «Спокойной ночи» и публикацией Сережиной исповеди в журнале «22» был очень коротким, его можно ласково назвать «Недолгим счастьем Андрея Синявского» – почти по Хемингуэю.

Должна признаться, нам непросто было решиться на публикацию показаний Хмельницкого, – ведь это было в середине 80-х годов, и мы понимали, что такой публикацией поднимаем руку на святое. Сегодня слово «святое» звучит смешно, но тогда люди еще жили по другим моральным канонам, – с тех пор уровень цинизма и равнодушия вырос непомерно, и ничего святого, кажется, не осталось. Но, прочитав рукопись Сергея, мы почувствовали, что не имеем права ее скрыть, – недаром ведь мы обещали печатать в нашем журнале все то, чего не напечатал бы никто другой. А уж такое точно никто не решился бы напечатать.

И все-таки мы долго маялись, прежде чем решились. Надо сказать, что наши отношения с Синявскими к тому времени заметно ухудшились. Причин для этого было немало. Во-первых, мы за эти годы изрядно повзрослели, особенно я, поскольку в Саше все еще было живы юношеские иллюзии, постепенно вытесненные из меня поведением Синявских в их новой, европейской, ипостаси. Особенно терзала меня, а потом уже и Сашу, непостижимая и неугасимая вражда Андрея к максимовскому «Континенту», наводящая на мысль, что уничтожение «Континента» стало главной жизненной задачей их семьи. И хотелось спросить – с чего бы это? Совсем не задолго до прибытия письма Хмельницкого кто-то из приспешников Синявских обозвал в печати редколлегию «Континента» Временным правительством в изгнании, – уж не поэтому ли нужно было ее устранить любой ценой? Это, конечно, порождало неприятные подозрения, охотно поддерживаемые самим Максимовым.

Я наезжала в Париж чаще, чем Саша, и у меня сложились вполне приятельские отношения с Максимовым, у которого я бывала в каждый свой приезд. Мне было всегда интересно поболтать с ним часок-другой: он был человек не слишком светский, но очень умный, хорошо осведомленный и трезво судящий о насущных проблемах.

Наше приятельство с Максимовым приводило Синявских в ярость. Но как они на нас ни давили, мы так и не присоединились к их травле «Континента», что отнюдь не улучшило наши отношения. Я с дрожью вспоминаю душераздирающие сцены, сопровождавшиеся надсадными криками Андрея и рыданиями Марьи, требовавшей пойти рука об руку с нею на штурм максимовской крепости до полного ее разрушения.

Наша последняя ссора произошла из-за того, что мы, утомленные очередным скандалом, сдуру предложили пойти к Максимову от имени Андрея для переговоров о перемирии. Максимов был, как всегда, любезен, он посетовал, как ему надоела эта дурацкая распря, и охотно принял наше предложение назавтра встретиться с Андреем на нейтральной территории, поставив единственное условие – чтобы Марья в этой встрече не участвовала.

Выйдя от Максимова, мы не сразу бросились звонить Синявским, а сначала отправились бродить по Парижу. Мы тогда уже вырвались из-под ига постоянного обязательства останавливаться только у них и наслаждались непривычной свободой. Прогулявшись и пообедав, мы купили в ресторане жетон и, наконец, позвонили. К нашему удивлению трубку взял Андрей, который, сообщив, что Марья куда-то ушла, после короткого раздумья согласился на завтрашнюю встречу с Максимовым.

Как потом выяснилось, Марье надоело ждать нашего звонка, и она помчалась искать нас по возможным адресам разных знакомых. Нигде нас не обнаружив, она пришла в единственно надежное место – ко входу в какой-то конференц-зал, где Саша должен был выступать перед представителями еврейских организаций. Она явилась туда заранее и залегла в засаде, а мы, загулявшись, чуть-чуть опоздали. Поэтому, когда Саша появился на пороге, его тут же окружили еврейские дамы-распорядительницы и, не дав ему даже словом перекинуться с Марьей, поволокли на сцену. Она только крикнула ему, что мы с нею будем ждать его в кафе за углом, и приступила к допросу.

Надо отдать ей должное – если на допросе в КГБ я могла устоять и не расколоться, то перед Марьей я спасовала очень быстро. И рассказала ей все – и о предложении Максимова, и о согласии Андрея. Никаких художественных средств не хватило бы мне, если бы я попыталась отобразить бурю, вызванную моим признанием – может, это удалось бы при помощи музыки Вагнера, чем-нибудь вроде увертюры к «Летучему Голландцу», да и то не на сто процентов. Три часа, проведенные мною с Марьей в ожидании Саши за столиком парижского кафе с позабытым за давностью названием, остались у меня в памяти одним из мучительнейших переживаний в моей жизни. Она громко рыдала, обвиняла меня во лжи и во многих других смертных грехах и бессчетное количество раз повторяла одну и ту же фразу: «Я тоже главный редактор!», на которую я не знала, что возразить.

Наконец, появился Саша, и Марья, забыв обо мне, ринулась в атаку на него, вновь повторяя те же обвинения и ту же навязшую в зубах фразу про главного редактора. Саша, нежная душа, растерянно бормотал что-то вроде оправдания Максимову, который имеет право встречаться, с кем хочет. Марья продолжала рыдать и топать на нас ногами, но, к счастью, где-то через час хозяйка кафе намекнула, что ей пора закрываться, и мы поднялись из-за пыточного стола. Марья немедленно объявила, что сейчас она пойдет с нами в отель, чтобы окончательно выяснить подоплеку всей этой грязной истории. Тут уж наступила моя очередь упереться: «Через мой труп!», – заявила я, сославшись на то, что Саша должен был на рассвете уезжать по работе в какой-то немецкий университет.

Против моего трупа Марья, собственно, ничего не имела, но Саша, поприустав от ее скандала, поддержал меня, а не ее, и где-то около часу ночи ей пришлось сесть в такси и отбыть к себе в Фонтанэ-о-Роз.

Не знаю, что произошло у них там за эту ночь, но в шесть часов утра меня разбудил телефонный звонок. Звонил Андрей, чтобы сдавленным голосом сообщить мне, что он никогда – слышишь, НИ-КОГ-ДА! – не соглашался встречаться с Максимовым без Марьи. Я только успела спросить: «Она, что, всю ночь тебя била?», как в разговор по параллельной линии вступила Марья. Она потребовала, чтобы я немедленно позвонила Максимову, объяснила ему, кто он такой, и отменила назначенную встречу. Мне уже эта история изрядно надоела, я умирала, хотелось спать, – полночи ушло на сборы Саши и его отъезд на вокзал, а мне самой предстояло через несколько часов улетать в Израиль, и у меня еще было полно дел. Поэтому я сказала: «Улаживайте свои дела сами!» и положила трубку.

Через секунду телефон зазвонил снова. На этот раз Марья сразу перешла к угрозам: она сказала, что теперь она нас заклеймит и сообщит всему миру о нашей с Воронелем провокационной роли в их отношениях с Максимовым, и заодно поведает тому же умирающему от любопытства миру о причинах нашего столь вопиющего поведения. Я не стала эти причины выяснять, а просто положила трубку и, попросив портье никого больше со мной не соединять, немедленно уснула. Честно говоря, я боялась, что Марья примчится в отель, чтобы продолжить перебранку, но она, слава Всевышнему, этого не сделала.

На этой, я бы осмелилась сказать, трагикомической ноте закончилась наша многолетняя дружба с Синявскими. Впрочем, это был, пожалуй, всего лишь завершающий аккорд, а прощальная песня стала складываться еще раньше, постепенно, исподтишка, за год или два до разрыва. Первым бурным запевом ее была моя ссора с Марьей из-за рукописи «Белой книги», почти стенографически передающей все, что было сказано на процессе. В фактической версии своих воспоминаний я подробно рассказала, как во время процесса я вместе с Леонидом Невлером каждую ночь напряженно расшифровывала Ларкины сбивчивые полустенографические записи и придавала им обтекаемо литературный вид. Даже о знаменитой заключительной речи Синявского я могла бы с затаенной гордостью сказать «редактура моя».

После выезда меня часто интервьюировали журналисты разных стран, возможно, потому, что мой хороший английский позволял им делать это с легкостью. И вот в одном таком интервью я между прочим упомянула о своей роли в создании протоколов процесса Синявского-Даниэля. Именно это интервью почему-то было переведено на русский язык и опубликовано в одной из эмигрантских газет, – кажется, в «Русской мысли», но не ручаюсь. Оно попало на глаза Марье, которая учинила мне грандиозный скандал, утверждая, что это она записала все сказанное на процессе. И потребовала от меня, чтобы я публично отказалась от версии о моей причастности к тексту «Белой книги». Вообще-то мне было все равно, мои амбиции лежали в других областях культурной жизни, но такой явной неправды я вынести не могла, – все-таки я, рискуя своей свободой, за десять бессонных ночей расшифровала, отредактировала и переписала собственной рукой сотни страниц. Почему я должна была уступить эту честь ей, которая и ручку-то в руках не держала? Еще Ларке уступить я бы согласилась, ведь это были ее записки, но Марье – с какой стати?

И я категорически отказалась совершить публичное отречение от своей роли, хотя отлично понимала, что все это уже мхом поросло и никого не интересует. Тогда, смирившись с моим отказом, Марья все еще в форме приказа, но уже тише и ласковей, попросила никогда не рассказывать обо всем этом Андрею, потому что она еще во время его отсидки приписала себе авторство создания текста «Белой книги». Против этого я не возражала, – пусть Андрей принимает все, что Марья ему расскажет, мне-то что? И мы спустили нашу ссору на тормозах. Однако особой теплоты к нашей дружбе это не добавило.

Сегодня, оглядываясь назад, я спрашиваю себя, можно ли было назвать это дружбой? Очищенные временем от шелухи повседневности наши многолетние отношения все больше и больше напоминают мне переход через перевал Суть-булак, который мне удалось однажды совершить в теплой компании таких же, как я, безумцев. Перевал этот, уютно пристроившийся на головокружительной высоте 4100 метров, – не что иное, как узкий пролом в гораздо более высокой гряде Тянь-Шаньских гор, отделяющих Среднюю Азию от Китая. Он представляет собой семикилометровый ледник, со всех сторон окруженный уходящими далеко в небо снежными горами, от одного вида которых захватывает дух и кружится голова. Внизу, за горами скрывается почти недосягаемое, мистическое и прекрасное, озеро Иссык-Куль. Ледник Суть-булак густо засыпан снегом, и идти по нему крайне опасно, потому что весь он рассечен крупными и мелкими трещинами, незаметными под снежным покровом. Таким растрескавшимся ледником смотрится мне сейчас наша дружба с Синявскими – вокруг сверкающие вершины, а под ногами коварная снежная пелена, скрывающая смертельную опасность при каждом шаге.

Но хоть дружба, какая они ни была, кончилась, – а, может быть, именно поэтому, – вопрос о публикации показаний С. Хмельницкого нужно было решать именно нам. Не совсем нам лично, а всей редколлегии журнала, но все же решающее слово было за нами. Отважиться на публикацию было нелегко, но исповедь Хмельницкого давала ответ на некоторые болезненные вопросы – у нас, к сожалению, за прошедшие годы накопилась некая цепочка не укладывающихся ни в какую благожелательную концепцию фактов.

Если вспоминать с самого начала, то первым камнем преткновения стала ссора с Синявскими нашего сына Володи во время его борьбы за наш выезд. Его, несмотря на молодость, выпустили раньше чем нас, и еврейская организация, занимавшаяся проблемой отказников, отправила его в поездку по Европе – собирать для нас поддержку. В Париже он пришел к Синявским и с юношеской прямотой потребовал от них помощи – тем более, что именно тогда Сашу отправили в Серпуховскую тюрьму, а меня посадили под домашний арест. Володя знал, сколько сил и времени потратили мы за прошедшие годы на помощь Синявским, и наивно полагал, что они в нашем случае должны поступить так же.

Они наотрез отказались, ссылаясь на какую-то труднообъяснимую сложность своего положения – французского правительства они боялись, что ли? Володя подумал, что ослышался, и продолжал настаивать. Тогда Марья объявила свой любимый принцип, чтоб дети не смели открывать рот в присутствии взрослых. Тут Володя все понял и ушел, хлопнув дверью. С тех пор он не называл их иначе, как «ваши неверные друзья».

Однако этот случай можно истолковать всего лишь как обиду личную, которую можно бы и забыть. Мы поначалу и забыли было, но со временем он сам о себе напомнил – уж больно хорошо он вписывался в стройную систему других случаев, вроде подобного же отказа наших друзей выступить в поддержку академика А. Сахарова. А за ним, прямо как нарочно, на ум начали приходить и другие случаи – например, история с книгой М. Хейфеца «Место и время», в единичном явлении непостижимая, а как ячейка в системе весьма просто, и даже слишком просто, объяснимая.

Книгу свою М. Хейфец написал в лагере, куда в 1975 г. был отправлен на четыре года за неопубликованное предисловие к сборнику поэзии И. Бродского. В этой книге он, подхваченный эйфорическим порывом чистосердечного самопожертвования, от имени еврейского народа истово кается в еврейских грехах перед всеми другими членами многомиллионной семьи дружных народов СССР. Книга эта, а точнее, тоненькая брошюрка, была издана в Париже и привлекла внимание Андрея.

Мы как раз приехали в очередной раз, мы часто тогда бывали в Париже, и он подсунул ее Саше – почитать.

«Ну, как?» – поинтересовался он, когда Саша прочел.

«Да черт его знает, – пожал плечами Саша, – наивно как-то».

«И ты не дашь этому болвану отповедь? – проснулся в Андрее дремлющий филосемит. – Ты обязан всыпать ему, как следует, и напечатать свою отповедь у вас в журнале».

«А зачем? Человек сидит в лагере, зачем ему всыпать?»

Но Андрей не отставал. Он буквально вцепился в Сашу, разоблачая бедного Хейфеца каждый день за завтраком и за ужином. Когда мы уезжали, он сунул брошюрку в наш чемодан со словами: «Перечитай ее еще раз и напиши».

По возвращении мы, как обычно, окунулись в водоворот нормальных житейских забот и про Хейфеца с его брошюркой забыли начисто. Но Андрей не забыл. Он стал нам названивать с поразительной регулярностью, чего обычно не делал, и спрашивать, написал ли уже Саша отповедь Хейфецу. «Ты должен вступиться за честь сионизма», – настаивал он. Наконец, Саше это надоело, и он объявил, что книжку потерял, так что и говорить не о чем. «Почему не о чем?», – не согласился Андрей. – Я пришлю тебе другой экземпляр». И прислал незамедлительно – авиапочтой. И снова начал звонить.

Кончилось тем, что Саша все-таки статью написал – не то, чтобы обличительную, но достаточно неодобрительную. Она была напечатана в 3 номере журнала «22» и называлась «Трагическая бестактность». Сашина отповедь Хейфецу была настолько мягкой, что сам ее объект с нею согласился, когда, отбыв срок, приехал в Израиль и прочел статью о себе. Зато в ответ рассказал, как сразу по выходе журнала в свет его вызвал лагерный «кум» и стал увещевать, что тот, как говорят, склоняется к сионизму, а, вот, сволочи-сионисты в своем мерзком журнальчике «22» поливают его, Хейфеца, грязью. Оставалось только удивляться оперативности «кума» в далеком карагандинском лагере – неужто он внимательно следил за всеми публикациями в израильских журналах? Ну и, конечно, возникал вопрос, с чего бы это Андрей так озаботился защитой чести сионизма именно от зэка Миши Хейфеца? Неужели у бедного сионизма не было более серьезных врагов?

Сразу вслед за этим щекотливым вопросом возникал следующий – зачем он с такой страстью бросился на защиту левых либералов, хоть грубо, но метко описанных В.Максимовым в «Саге о носорогах»? Ведь скандальная «Сага» Максимова – не что иное, как крик боли человека, раненного той острой неприязнью, с какой встретила его на Западе сплоченная группа левых интеллектуалов.

Он-то по неопытности полагал их своими сторонниками в борьбе против деспотизма, а они о деспотизме Советской власти и слышать не хотели, а наоборот, дружным хором восхваляли ее за какие-то мифические свободы вроде бесплатного лечения зубов. (Поинтересовались бы они качеством этого бесплатного лечения! Сами, небось, в Россию зубы лечить не поехали бы, хоть там и даром.) А грубияна Максимова, вырвавшегося из вражеского кольца, чтобы бороться с деспотизмом за свободу изгнавшей его Родины, они восприняли как предателя дорогих их сердцам идеалов юности. Поскольку Максимов в нежном возрасте слонялся преимущественно по сиротским домам и детским исправительным колониям, общей юности с парижскими интеллектуалами у него не было, и наверное, поэтому его суровому сердцу были дороги другие, противоположные, идеалы. Вот они и не поладили между собой – что было весьма естественно.

И тут выяснилось, что сердцу Андрея Донатовича, напарника Сережи Хмельницкого по службе в Органах, наоборот, идеалы парижских либералов так дороги, что он с ходу зачислил Максимова в свои личные враги. Он прямо так и говорил: «Максимов – не один из нас. Он не интеллигент, он нам враг».

С этого, собственно, вся распря и началась. И дошла, в конце концов, до такого накала, что по весьма правдоподобной легенде в отель к Елене Боннер, которая на сутки остановилась в Париже по пути к дочери в Бостон, ворвались две настырные дамы – Марья Синявская и Раиса Орлова, бывшая сотрудница ВОКСа (Всесоюзного общества культурных связей с заграницей). Они явились, чтобы вынудить Е. Боннер как представительницу А. Сахарова публично охаять и заклеймить «Континент». Но им это не удалось – Елена Георгиевна с присущим ей острым чувством справедливости категорически отказалась участвовать в неоправданной травле Максимова.

По началу всем тем, кто Андрея Синявского знал давно и подробно – настолько, конечно, насколько его, многослойного и непрозрачного, можно было вообще знать, его внезапная смычка с просоветскими западными либералами показалась более, чем странной. Спрашивать его о причинах этой смычки было бесполезно – он всегда очень умело уклонялся от ответов, а при нажиме начинал преувеличенно громко проклинать Максимова. Приходилось думать самим. А если напряженно о чем-то думаешь, то вспоминаются забытые казусы.

Так вспомнился один – весьма несимпатичный. Начался он еще в Москве, в начале 70-х, когда Саша вышел в лидеры борцов за выезд в Израиль и на какой-то весьма неуютный период невольно превратился в главного еврейского гуру. К нему повалил народ с сотнями нелепых вопросов, в основном хозяйственных, типа «брать ли с собой туалетную бумагу?» И он, в собственной жизни всячески избегавший решения своих хозяйственных вопросов, вынужден был заниматься непрестанным решением чужих.

И вот однажды явилась к нему некая милая дама средних лет, жена крупного профессора-педиатра, решившая уехать в Израиль вслед за своей капризной дочкой. Проблема милой профессорши состояла не в недостатке материального благосостояния, а в его избытке – она хотела бы знать, как ей поступить с музейной мебелью 18 века, которой была обставлена ее московская квартира. Она уже знала, что вывезти такую мебель невозможно, но надеялась ее хотя бы продать. Казалось бы, при чем тут Саша? Но он никогда не мог ответить отказом на просьбы милых беспомощных дам. Поэтому, подумав минутку, он свел профессоршу с Марьей, которую почитал главным специалистом по продаже и покупке музейных ценностей.

Марья активно взялась за дело – в присутствии Саши осмотрела мебель, восхитилась ее музейной ценностью, составила подробную ее опись и пообещала все разузнать. Через несколько дней она с печальным лицом сообщила, что мебель и вправду дорогая и в хорошем состоянии, но покупателя на нее пока нет. И, глядя в заплаканные глаза профессорши, благородно предложила забрать мебель на чью-то дачу на хранение, пообещав переправить профессорше вырученные за нее деньги, как только найдется покупатель. Похоже, покупатель так и не нашелся, тем более, что в течение короткого времени обе семьи – сперва профессорша с профессором, а потом и Марья с Андреем, – отбыли из Советского Союза.

При отъезде профессорской четы я не присутствовала, – думаю, что они, как и все ординарные москвичи, улетели из Шереметьево. Синявских же мы с Воронелем в августе 1973-го лично проводили с Белорусского вокзала – они почему-то уезжали поездом. «Почему поездом?» – спрашивали мы, стоя на перроне. «Из-за багажа», – не слишком словоохотливо разъяснял Андрей, пока Марья помалкивала. – У нас груза много, так мы для простоты везем его в багажном вагоне».

Тогда нам было все равно – какое нам дело, много у них багажа или мало? Правда, при первом приезде в Париж нас несколько удивило обилие старинных прялок и икон, украшавших стены дома в Фонтанэ-о-Роз, ну совсем, как в Москве. Мы уже знали, что советская таможня не разрешает вывозить ценности – у меня лично из шести оставшихся от бабушки серебряных ложечек пропустили только четыре и выбросили из багажа две очень скромные картины. Мы удивились и тут же об этом забыли – чужие прялки интересовали нас мало.

Но через несколько лет произошло событие, напомнившее Саше милую профессоршу, оплакивавшую у Марьи на груди свою любимую музейную мебель. Событие было простой случайностью – давний приятель Андрея художник Юра Красный, упомянутый в этом качестве в исповеди С. Хмельницкого, явился к Синявским в гости в сопровождении своей очередной возлюбленной. Поскольку возлюбленные у Ю. К. были постоянно переменные, он заранее не сообщил хозяевам ее имени, а они не поинтересовались. И, напрасно, – ею оказалась Наташа, та самая ветреная профессорская дочка, ради которой ее любвеобильная мама рассталась со своей мебелью.

Что же она увидела, войдя в дом знаменитых московских изгнанников? Как говорится – вы сейчас стоите? Сядьте. Она увидела единственную и неповторимую мебель своего детства, у которой не было дубликатов и которую нельзя было спутать ни с какой другой. Мне неизвестно, как Наташа прореагировала на столь ужасное открытие – промолчала ли она вежливо или зарыдала в голос и кинулась прочь из этого дома. Но, как бы она ни поступила в момент откровения, потом она стала рассказывать эту историю всем встречным, не видя причины хранить ее в тайне. И напрасно – она поплатилась за это довольно жестоко, потому что после этого, почти в каждой из немногих контор, в которых бывший советский гуманитарий тогда мог найти в Европе работу, ей упорно отказывали по настоянию приспешников Синявских, умело внедренных туда Марьей. На это она всегда была большая мастерица.

Я не знаю, как бы я отнеслась к этим «Двенадцати стульям» наших дней, если бы мне из первых рук не было известно, что Наташина мама оставила свою мебель Марье на хранение. Может, я бы усомнилась в правдивости Наташи – хоть я многократно видела старинную мебель в парижском доме, она была мне мало интересна и я к ней не присматривалась. Кроме того, я не знаю, как Марья с профессоршей рассчиталась, может быть – сполна. Для меня суть дела была совсем не в праве собственности на музейную мебель, а в государственной тайне ее переезда через государственную границу СССР. При попытке эту тайну постигнуть в моем внутреннем компьютере вдруг что-то щелкнуло, и отдельные элементы головоломки начали складно становиться на места, образуя, пускай не слишком отрадную, зато довольно логичную картину.

В этой картине отказы поддержать друзей, преследуемых советскими властями, дружно уживались с официально дозволенным, полным музейных ценностей багажным вагоном, а багажный вагон отлично стыковался с непримиримой враждой к зарвавшемуся Максимову, которая, в свою очередь, хорошо оттеняла жестокую атаку на склонного к покаянию Хейфеца. И все это отлично уживалось с открытым переходом Андрея на сторону «носорогов», – так Максимов окрестил либеральных европейских интеллектуалов, вчера неплохо ладивших с советскими властями, а сегодня неплохо ладящих с Ясиром Арафатом, тоже неплохо ладившим с советскими властями.

Тут было над чем задуматься… Мы задумались и созвали редколлегию. Не скрою, на редколлегии были жаркие споры – некоторые из наших друзей отказывались верить в правдивость показаний Хмельницкого, так как умудрились ничего «такого» не вычитать из витиеватых намеков Андрея на страницах «Спокойной ночи». Мы перенесли заседание и отложили решение на два дня, чтобы дать им возможность перечитать и то, и другое.

На следующем заседании не было ни споров, ни возражений. Все вчитались в текст Андрея и были потрясены открывшейся им правдой. Было единогласно решено опубликовать исповедь С. Хмельницкого в следующем номере.

Однако осуществить это решение оказалось не так-то просто. Один из членов нашей редколлегии, Эдуард Кузнецов, личный друг Максимова, не мог сдержать свой восторг – он тайком от всех снял копию с рукописи Хмельницкого и отправил ее в Париж. Прочитав ее, Максимов пришел в еще больший восторг – наконец, он получил реальное подтверждение своим подозрениям, и какое! Посторонний, совершенно незнакомый ему человек не просто обличает Синявского в сотрудничестве с КГБ, а говорит: «Мы служили там вместе».

Да еще добавляет к этому признанию вполне логичные соображения:

«… моя особая слава (разоблаченного стукача) со временем достигла такого уровня, что Органы потеряли ко мне интерес. Разоблаченный, заклейменный и публично пригвожденный, я им был не нужен. Тоже ведь удача и едва ли не чудо, потому что, по общепринятому мнению, Органы редко когда демобилизуют своих сотрудников. Любопытно было бы узнать, как в этом смысле обстоят дела у Андрея…» А ведь и правда – любопытно!

Хмельницкий тщательно анализирует маловразумительную, туманно описанную в «Спокойной ночи» историю о полете Андрея в Вену в 1952 году, о полете с непонятной целью, но почему-то на бомбардировщике и в сопровождении двух высоких чинов КГБ. Якобы, для встречи с Элен, но совершенно непонятно, зачем. И результат встречи тоже увязает в болоте недоговорок.

«Такие затраты. Такая подготовка. Такие силы задействованы. Казенного бензина сколько пожгли. А толку – чуть. Не считая того, что в ресторане Элен и Главный (кэгэбэшник) обменялись мнениями насчет действенности абстрактных идей. И Андрей, хитрец эдакий, успел договориться с Элен о переправке своих сочинений за границу. Так что можно даже так понять, что это Органы виноваты в будущей публикации на Западе прославленных терцин».(С. Х.)

Ничего себе, намек! Как будто специально для Максимова с его теорией агента влияния – для того и возили, чтобы договориться. Неясно только, зачем на бомбардировщике. Может, просто для экономии? Бомбардировщик, все равно, летел порожняком на базу в Германии, ну и забросил по пути в Вену одного героя авантюрного романа и двух сопровождающих его лиц. Чем не сюжет?

Надо отдать Максимову должное, – он этот сюжет сразу оценил и взялся за дело. Снял с копии исповеди еще тридцать ксерокопий и разослал всем сомневающимся, чтобы больше не сомневались. И, конечно, одна из копий попала к Марье, которая подкармливала своих шпионов, как золотых рыбок в аквариуме, везде, где только могла.

Что тут началось! Позабыв о ставшей уже общественным достоянием ссоре, Марья бросилась звонить нам. Но мы, как обычно летом, уехали на несколько месяцев из Израиля по Сашиным научным делам, – профессора физики обычно используют студенческие каникулы для совместных работ с профессорами других университетов. Найти нас она не смогла и попыталась дозвониться Рафаилу Нудельману, который был тогда главным редактором журнала. Но и он уехал в отпуск. Тогда Марья пустилась во все тяжкие – она обзвонила по списку всех членов нашей редколлегии, причем с каждым разговаривала часами, пытаясь угрозами и посулами вынудить их отменить публикацию показаний Хмельницкого. Или хотя бы отложить до нашего возвращения. Она потом жаловалась кому-то, что почти разорилась в то лето на международных телефонных разговорах.

Наши бедные соратники были потрясены и выбиты из колеи этим натиском – ведь каждого из них она запугивала, что всех вместе и его в частности она засудит за клевету. Но странное дело: чем больше Марья на них давила, тем яснее им становилось, что рукопись Хмельницкого нужно напечатать. Она убедила даже сомневавшихся. Наши друзья проявили чудеса гражданского мужества – было созвано экстренное заседание редколлегии, и со всеобщего благословения 48 номер журнала отправился в печать и вышел в положенный срок.

Что тогда поднялось! Ведь это было еще до перестройки, где-то в середине восьмидесятых годов, когда о разоблачении сотрудников КГБ никто и не помышлял. А тут такое громкое имя, и не какой-нибудь украденный в архивах КГБ документ, который запросто можно объявить фальшивкой, а живое свидетельство соучастника. Пойди его разоблачи! Ему-то терять нечего, он в ответ еще и дополнительные подробности может выдать.

На нас посыпались письма. Писали люди трех сортов.

Особенно возбудились те, у кого собственное рыльце было в пушку – те, о ком ползали смутные слухи, что и они кое-кому служат. Эти испугались, что завтра придет их очередь, и с пеной на губах требовали Хмельницкого как-нибудь придушить, практику публикаций подобного рода искоренить, а журнал «22» по возможности запретить. Опознать таких было довольно легко – к концу писем они обычно переходили на нечленораздельную брань, не имеющую практического применения.

Вторую группу составляли личные приверженцы Синявского, по той или иной причине заинтересованные в сохранении его имени незапятнанным. Эти были известны по именам и специального интереса не представляли. Тем более, что главным их доводом было обращение к коллективной совести редколлегии, осмелившейся поднять руку на… И порой прямые, порой косвенные намеки на то, что эта публикация спровоцирована КГБ. «Неужто же кто-нибудь готов поверить словам заведомого, разоблаченного стукача?» – не совсем логично взывали они к общественности, словно не понимая, что сами себе противоречат: если никто не готов поверить, то из-за чего такой шум?

Задевающей душу была третья группа – наивных доверчивых людей, не желающих расставаться со своими иллюзиями. Одна женщина из Киева написала нам, что имя Синявского было главным украшением ее иконостаса, который помогал ей выжить. А мы, не подумав о ней, грубо этот иконостас разрушили – зачем? За что? Она ведь ничего плохого нам не сделала. Ее письмо напомнило мне обиженный вскрик моей свекрови, когда я ей рассказала, что знаменитая княгиня Волконская поехала в Сибирь не за мужем, а за своим давним любовником, Поджио, тоже ссыльным декабристом. Моя романтически настроенная свекровь упрекнула меня почти со слезами: «Зачем ты мне рассказала? Я не хочу это знать!» И напрасно я утешала ее, уговаривая, что Волконская поехала за любимым человеком – какая разница, муж он был или любовник? Моя свекровь была безутешна, потому что я разрушила легенду, которая была для нее важнее реальности.

Теперь 48-й номер журнала «22» стал библиографической редкостью – среди известных мне подборок один экземпляр есть у нас и еще один у наших друзей. И еще один обнаружился неожиданно в Москве – у известного человека, у которого я меньше всего ожидала его встретить. Итого – на счету есть всего три, а сколько болтается по миру неучтенных, и где они болтаются? Может, – и даже наверняка, – изрядная их часть давно выброшена на свалку, кем по равнодушию, кем по злому умыслу.

О печальной судьбе русских книг за рубежом России можно услышать много грустных легенд – и впрямь, зачем внукам, говорящим по-английски или на иврите, хранить пыльные фолианты, бережно собранные когда-то покойными дедушками и бабушками? Поэтому сегодня, учитывая, что показания Хмельницкого практически негде прочесть, я снова рассказываю эту историю во всех подробностях. Но только для тех, кто хочет знать правду. Ведь за годы, прошедшие с тех пор, я убедилась, что иллюзии нельзя разрушить, открыв человеку глаза на реальность, – тот, кто хочет жить иллюзиями, все равно от них не откажется.

Версия женская

Мне пока не удалось толком рассказать о Ларке, вернее, о знаменитой Ларисе Богораз, бывшей жене Юлика Даниэля и вдове Анатолия Марченко, любовно прозванной в узком кругу «матерью русской революции». Конечно, я упоминала ее несколько раз и даже пыталась называть ее Ларисой, но неизменно срывалась на привычную, милую моему сердцу Ларку, потому что Лариса – это какая-то другая женщина, возможно, и вправду «мать русской революции», и о ней я ничего хорошего рассказать не могу.

Совсем недавно моя французская невестка, окончившая университет в Париже и не знающая русского языка, прочла подаренное мне Ларкой описание жизни Ларисы, созданное какой-то французской журналисткой и изданное по-французски. Сама Ларка книгу эту прочесть не смогла, но охотно дарит ее друзьям в надежде, что кто-нибудь преодолеет языковый барьер.

Моей невестке с красивым французским именем Жоэль не понадобилось преодолевать языковый барьер, и она была потрясена открывшимся перед нею образом Ларки, а точнее, – Ларисы. «Это – русская Жанна д’Арк! Какая у нее была жизнь! – с восторгом воскликнула Жоэль. – Я читала полночи, не отрываясь!»

И я на миг представила на месте Ларки свою изящную невестку, у которой белье в шкафу сложено под линеечку такими аккуратными стопками, что у меня захватывает дыхание каждый раз, как я туда заглядываю. И ничего не получилось – в шкуру Жанны д’Ларки моя Жоэль совершенно не вписывалась. Она могла восхищаться Ларкиной жизнью только вчуже, как зритель римского цирка восхищался искусством гладиаторов.

Несколько лет провела Ларка в тюрьмах и в ссылках, а если был у нее перерыв, то под сенью тюрем и ссылок. Но она не была невинной жертвой тоталитарного режима, скорее, режим был ее жертвой, а она – нападающей стороной. Если она и была чьей-нибудь жертвой, то, скорее, жертвой неразрешимых проблем своего подсознания.

О Ларкиной жизни в ипостаси Ларисы, то есть о ее героическом периоде, написано достаточно, и я по мере сил не буду этого периода касаться. Потому что в этот период она не была милой моему сердцу Ларкой, и я старалась с нею не соприкасаться. Это было не так уж трудно, поскольку в конце 1974 года мы с Сашей покинули российский кипящий котел, и общение наше с Ларисой стало сильно затруднено государственной границей «на замке».

Так что мой рассказ в основном сведется к волшебной сказке превращения моей отчаянной, веселой и безответственной подруги в героическую «мать русской революции». Я не хочу, чтобы кто-нибудь заподозрил меня в неприязни к «русской революции», – я очень не любила ту форму власти Советов, под тяжелой рукой которой мне пришлось провести лучшую часть моей жизни. И, естественно, склонна была уважать всех тех, кто ей противостоял. Но все это – издали, вчуже, без учета человеческой природы. Беда моя в том, что я подошла к людям, способным противостоять системе, слишком близко, практически вплотную. И то, что я увидела, не укладывается в привычные литературно-апологетические рамки.

Неожиданно для меня самой оказалось, что я терпеть не могу бесовщину, а без бесовщины никакое революционное движение практически невозможно. Ведь это только в кино легко и весело идти на штурм неприступных крепостей, а в жизни революционный экстаз выглядит совсем иначе. Недаром нордические чудо-воины перед боем наедались мухоморов, пытаясь легким помутнением сознания подавить естественный инстинкт самосохранения. Подобно им, борцы с бесчеловечным режимом тоже должны были взвинтить себя до такого бесчеловечного градуса, который был бы супостату подстать. И поддерживать в себе такой градус долгое время, чтобы, не дай Бог, не дрогнуть и не уйти в кусты.

Но я больше не буду теоретизировать о бесовщине, а начну свою сказку с зачина, как и полагается сказке. В некотором царстве, в некотором государстве, в угловом доме, одной стороной выходящем на Маросейку, а другой – в Армянский переулок жили-были вполне молодые Юлик и Ларка. Жили бедно, весело и бесшабашно, и я их очень любила. За все – за бедность, за веселье, за бесшабашность и за то, что они живут вместе. Но им не удалось прожить вместе долго и умереть в один день, как того требует хорошая сказка.

По прошествии нескольких лет их совместная жизнь внезапно распалась, и вся наша дружеская компания словно бы осиротела. Не стало больше теплого, полного людей и стихов дома, куда можно было прийти в любое время дня и ночи без всякого приглашения. То есть дом, конечно, остался, но там стало как-то холодно и неуютно, и приходить туда уже не хотелось. Потому что Ларка вдруг объявила, что она уходит от Юлика, уходит безвозвратно и окончательно, а без нее дом Даниэлей остался без души. Это могло показаться странным, так как в общественном сознании нашего кружка было прочно закреплено представление, будто душой этого дома был Юлик. Находились даже некоторые наглые приятельницы, которые позволяли себе в присутствии других громко удивляться, как Юлик, такой блестящий и обаятельный, взял себе в подруги ничем не примечательную Ларку. Но мы-то с Сашей всегда знали, насколько даниэлевский мирок обязан Ларке своим очарованием.

И вдруг этот мирок исчез, и след его растворился в житейском море, причем случилось это сразу после драматического разоблачения Сергея Хмельницкого. Так что мы как бы осиротели вдвойне. На этот раз в происшедшем была некоторая, правда небольшая, доля и моей вины – я позволила семье Даниэлей провести месяц нашего с Сашей летнего отпуска в нашей двухкомнатной квартире, в загородном институтском поселке, окруженном роскошным грибным лесом. И надо же – именно на тот же месяц наш приятель, живший в доме по соседству, пустил пожить в своей квартире семью нашего общего друга С., университетского профессора из провинциального города Н.

К моменту нашего возвращения из отпуска эти, сведенные нашим неумеренным гостеприимством семьи слились в каком-то непостижимом для окружающих дружеском порыве. Они так полюбили друг друга, что со стороны было тошно на них смотреть. Я не отрицаю, что в нас говорила ревность, и все же… Отселившись от нас, Даниэли сплотились с супругами С. во второй квартире и часами сидели там, запершись, потягивая бесконечный кофе и дымя сигаретами. Они пристрастились часами – с нами и без нас, – обсуждать какие-то совершенно несвойственные им темы, вроде вопроса, как дать определение настоящему мужчине и настоящей женщине. Или откуда считать длину ног – от кончиков пальцев или от щиколотки. Не знаю, что их вдохновляло, скорей всего, некое невнятное эротическое помешательство, но обе женщины, как с цепи сорвались, то демонстрируя свои ноги, то выставляя напоказ другие свои стати.

Не могу забыть, как после совместной прогулки по лесу мы пригласили обеих новоиспеченных неразлучных подруг – мужья в тот день уехали по делам в Москву, – попить у нас чаю. В ответ они нежно прильнули друг к другу, сплелись руками, и склонили взаимно головы одна другой на плечи: «Нет, нет, мы ни в ком не нуждаемся. Нам так хорошо вдвоем». И удалились по лесной дорожке, в такт покачивая бедрами при ходьбе.

«Добром эта любовь не кончится», – мрачно прокаркал Саша, впервые вступая в весьма удавшуюся ему впоследствии роль Кассандры. С тех пор он многократно предсказывал разные с первого взгляда невероятные неприятности, и его предсказания почему-то обязательно сбывались. Но тогда он еще не завоевал почетного звания ясновидящего, и я, несмотря на охватившую и меня обиду, не поверила его пессимистическому прогнозу – пусть себе любят друг друга, раз им так хочется. Тем более, что владелец квартиры, к счастью, вскоре вернулся из очередного альпинистского похода, так что наши влюбчивые гости уехали и перестали мозолить нам глаза своими телячьими нежностями.

К началу учебного года профессор С. с женой отбыл в свою провинцию, и наша жизнь приобрела внешнюю видимость прежнего благополучия, – правда, уже без Сережи, но рана эта начинала потихоньку затягиваться. И вдруг Даниэли объявили, что на Юлькин день рождения они уезжают в провинцию к С. Это было почти что объявлением войны всем старым друзьям. Ведь Юлькин день рождения много лет считался общественным достоянием, – это был уже не его день, а НАШ. Мы ждали его, считали дни и готовились к нему загодя – поэты сочиняли шуточные стихи и пьески, дамы «строили» наряды. И вдруг – бац! – они уезжают. И к кому? К какому-то малознакомому им зануде из далекого провинциального города Н. С этим трудно было примириться!

Но в ответ на все просьбы и упреки Юлик твердо заявил свое неотъемлемое право на собственный день рождения и они уехали. Помнится, что никто даже не пошел провожать их на вокзал. Ах, вы так? Так и мы так!

Через неделю возвратился Юлик – один, без Ларки. Вид у него был обескураженный. На все вопросы он невнятно отвечал, что жена С. неожиданно серьезно заболела, и Ларка осталась, чтобы за ней ухаживать. Но долго скрывать этого кота в мешке не удалось: очень быстро распространился слух, что хоть жена С. и впрямь заболела, Ларка осталась вовсе не затем, чтобы ухаживать за ней, а затем, чтобы ухаживать за самим С. Потому что так славно задуманный свинг завершился семейным крахом. В то время, как Юлик и жена С. легкомысленно сыграли в него, чтобы тут же забыть, Ларка восприняла происшедшее всерьез. Иными словами, у нее «поехала крыша».

В конце концов, С. пристроил жену в больницу, а Ларка вернулась в Москву, прихватив с собой двухлетнего ребенка семьи С. Это была уже другая Ларка, не та, которую я знала и любила столько лет. Для начала она стала играть роль страстной матери своего вновь приобретенного младенца. Всех, знакомых с нею в роли матери ее родного сына Саньки, чрезмерно удивила ее невиданная доселе неумеренная материнская любовь. Но это было бы ничего, если бы она не объявила попутно, что решила уйти от Юлика. И что решение это принято раз и навсегда и пересмотру не подлежит.

Никто от нее такой решимости не ожидал. Всем было известно, что Юлик – мужик гулевый, но ведь она столько лет с этим смирялась, поверив ему, что «мечта миллионов не может принадлежать одному человеку». Так с чего бы вдруг этот полный поворот? Поначалу никто не заметил, что на наших глазах происходит превращение прежней Ларки в новую, слегка зловещую Ларису. Я не стану рассказывать, какие чудеса вытворяла Лариса в своей новой ипостаси, особенно, когда она поняла, что С. вовсе не воспринимает их внезапный роман как причину для перемены его, С., жизни. Она может поступать, как она считает нужным, – сказал он, пожимая плечами, – но он тут ни при чем.

И тут Лариса выпустила стальные когти, – такие, каких мне даже у свирепой Марьи Розановой-Кругликовой видеть не доводилось. Досталось всем – и несчастной больной жене С., и Юлику, и нам с Сашей, и ее отцу, Иосифу Ароновичу вкупе с его женой Аллочкой. Не знаю, как остальные, а я стала ее бояться. Хоть я ни в чем не была перед нею виновата, в ее присутствии я все время чувствовала исходящую от нее смутную угрозу. Вроде сидит перед тобой человек, на вид как бы родной, знакомый, милый тебе, а ты всей кожей чувствуешь, что это не он, а кто-то другой, невольный пленник каких-то темных сил, бушующих в его душе. И вот однажды я увидела Ларку на просвет и ужаснулась – это была не она, серебристо-голубая и прозрачная, как в прошлом. Это была Лариса. Внутри у нее просвечивало какое-то другое существо, косматое, темно-лиловое, с многочисленными зелеными щупальцами, – я увидела его так же явственно, как герой повести Гоголя «Майская ночь» увидел внутри прекрасной Панночки черную кошку.

И с тех пор долгие годы я неизбежно узнавала в ней это существо, ибо, раз его увидевши, нельзя избежать встретиться с ним глазами. И все поступки, жестокие или самоотверженные, которые Лариса совершала в течение этих лет, были совершены ею не по собственной воле, а по прихоти этого страшного, овладевшего ею существа.

Но пока время этих свершений еще не пришло, и мне было не дано провидеть ее в грядущей героической роли, я в ужасе отшатнулась и стала ее избегать. Это было не так-то просто, потому что в страстном стремлении если не подчинить, то хоть покарать неверного С., она сосредоточила свое внимание на Саше, которого почитала главным другом и наперсником коварно обманувшего ее злодея.

Органически неспособный послать ее подальше Саша крутился, как угорь на сковородке между С.(циллой) и Ларисой, пятясь под ее натиском, а она на каждую пядь его отступления отвечала новой атакой. Положение становилось невыносимым, но тут ей и нам вдруг привалила удача в виде хорошей работы в Новосибирском академгородке, и она уехала туда под всеобщий вздох облегчения.

У Юлика, окончательно ею покинутого, тоже «поехала крыша», и он пошел вразнос. Опустевший дом его заполнили толпы какого-то проходящего мимо народа: собеседников, собутыльников, сексотов, соглядатаев и переменных подружек. Временами начинка его запущенных комнат, обклеенных этикетками выпитых бутылок спиртного, которых становилось все больше, напоминала мне видения из картин Иеронима Босха. Нетрезвые существа обоего пола кучно валялись на полу, свисали со столов и диванов и сплетались в гирлянды на потолке. Стайки харьковских поэтов и поэтесс игриво проплывали из дверей в окна, совокупляясь по пути то друг с другом, то с хозяином, то с кем-нибудь из гостей. И всем им, без разбора, Юлик читал свои крамольные повести, опубликованные за границей.

Возможно, таким образом жизни Юлик, в конце концов, пригасил бы боль разрыва с женой, а она прижилась бы в академгородке, выжгла бы из себя лилового монстра с зелеными щупальцами и постепенно превратилась бы в прежнюю Ларку. Но тут в дело вмешалась история государства Российского, у которой, как видно, были свои расчеты.

8 сентября 1965 года, как раз когда Юлик поехал в Новосибирск в надежде восстановить свои отношения с женой, за ним явились оперативные сотрудники Комитета госбезопасности и поволокли его обратно в Москву. А вместе с ним, не спрашивая ее согласия, захватили с собой упирающуюся Ларису. И она опять очутилась в своей навек, как ей казалось, покинутой постылой московской квартире, за время ее отсутствия затоптанной сотнями чужих ног и затертой касаниями сотен чужеродных тел. Впрочем, этого она даже не заметила, потому что в квартире был произведен обыск, и все ее потроха вывернуты наизнанку и вышвырнуты на пол.

И без того неудачная Ларкина жизнь стала еще хуже. Юлика уже не выпустили, а ее саму и всех друзей и подруг дома начали ежедневно таскать на допросы. Причем выяснилось, что подруг за это время набралось гораздо больше, чем самое смелое ларкино воображение могло себе представить. Уехать она не могла, да и некуда было – свою работу в академгородке она, естественно, потеряла.

А главное, общественное давление опять приковало ее, насильно и неотторжимо, к Юлькиной тачке. Куда ей было деваться? Ведь не могла же она, с ее благородными принципами, поступить так, как когда-то в тридцатых ее мать-большевичка поступила с ее арестованным отцом – отречься от него и расторгнуть брак? В тех военно-полевых условиях, которые возникли вокруг готовящегося процесса Синявского-Даниэля, уже было неважно, что брак ее с Юликом фактически был ею давно расторгнут. Все равно она обязана была оставаться женой подследственного и подсудимого Юлия Даниэля. И выполнять все то, что приходилось на долю жены подследственного, подсудимого, а вскорости и осужденного, хотела она того или нет.

Общественность зорко следила за соблюдением Ларисой неясно кем выработанных правил игры, совершенно не интересуясь ни ее чувствами, ни ее интересами. Как-то так вышло, что после ареста Юлика она оказалось в гораздо большей зависимости от него, чем во время их совместной жизни. Тогда ее угнетал любимый ею обаятельный Юлик, которого она покинула, как только решила, что он уже не так ею любим. А теперь за нею всюду следовали тысячи глаз общественного мнения, от которого нельзя было убежать и которое невозможно было любить.

Вот тут, наконец, пришло время лилового монстра, затаившегося в глубине Ларкиной души. Ему стало привольно в накопившемся там за время процесса уксусе, он расправил свои зеленые щупальца и окончательно лишил Ларку инстинкта самосохранения, полностью превратив ее в Ларису. А, сделав ее храброй и неуязвимой, он начал бросать ее на все возможные амбразуры.

Для начала она взяла на себя трудную и опасную задачу застенографировать весь процесс – чтобы у нас была своя, а не правительственная стенограмма. С этой задачей она справилась блестяще. Я могу засвидетельствовать это с полной ответственностью, потому что расшифровывать Ларисины записи пришлось мне, – их полнота и точность были поразительны. Ведь процесс длился много часов подряд, но ее внимание никогда не ослабевало. Каждый вечер после процесса она приходила к нам на Хлебный, куда набивалась большая толпа любопытных – настолько большая, насколько могла вместить одиннадцатиметровая комната, – и полночи пересказывала то, что слышала и помнила. А помнила она почти все – память в те дни у нее была великолепная.

Частично это нужно было ей – для разрядки, ведь она весь день напряженно работала. Частично это нужно было нам: чтобы сбить КГБ с моего следа, потому что я каждую ночь расшифровывала ее записи в другом месте, а мы знали, что в потолок вмонтированы микрофоны. Но результат этих публичных выступлений оказал исключительное влияние на формирование в душе Ларки образа Ларисы. Она почуяла, как это здорово, когда десятки людей слушают тебя, затаив дыхание. Она ощутила прелесть власти – и власть пришлась ей по вкусу. А мне она в этом образе по вкусу не пришлась…

И пути наши с тех пор сильно разошлись. Это не значит, что мы перестали встречаться, но мы прекратили всякое дружеское общение. Потому что как созревающая «мать русской революции» она узнала себе цену, привыкла к преклонению окружающих и стала нетерпима. Не забуду один случай, когда она должна была ехать на очередное личное свидание к Юлику, чего жуть как не любила. И всегда старалась отвертеться. На этот раз она заявила, что не может поехать, потому что ей не с кем оставить больную старую собаку Кэрьку. Но тут, очень для нее некстати, я вызвалась пожить в ее квартире и понянчить Кэрьку. Она согласилась, только велела нам привезти свои простыни и полотенца – у нее, мол, нет чистых.

Это была правда – чистых простыней в доме не было. Однако все эти четыре дня, что мы с Сашей ночевали в Ларисиной чудовищно запущенной квартире, мы удивлялись, почему она оставила в ванне замоченное там фантастическое количество постельного белья, накопленного, похоже, за целый год. Это создавало некоторые неудобства с мытьем, но мы решили эту проблему, заскакивая принять душ к себе на Хлебный.

Вопрос с бельем разрешился в первый же миг, как только Лариса по возвращении из Мордовии вошла в квартиру. Не заходя в комнаты, она приотворила дверь в ванную и крикнула довольно-таки отвратным голосом недовольного генерала:

«Нелка, ты почему белье не постирала?»

Я опешила – я и свое-то белье никогда не стирала, а отдавала в прачечную, неужто я буду Ларкино стирать?

«Ты что, не видела, что оно в ванной замочено?» – продолжал тем временем сердитый генеральский голос.

Ага, значит, она замочила его специально для меня.

«А при чем тут я?»

От такой наглости опешила уже Лариса:

«Что значит – при чем? Каждый, кто остается у меня с Кэрькой, стирает мне белье!»

И я поняла, что в Ларисином военном округе существуют свои законы, мне совершенно неподходящие. По сути в этом округе мне не подходило ничего – ни их всенощные кампании, ни их раздрызганные спаривания и перетасовки. Было гораздо приятней восхищаться ими издали, вчуже, как зритель римского цирка восхищался искусством гладиаторов.

И я восхищалась – Ларисиной борьбой за права политзаключенных, организацией демонстраций у дверей суда над Гинзбургом и Галансковым, а главное, ее героическим выходом на Красную площадь в знак протеста против вторжения советских войск в Чехословакию. Я ходила к ней в гости и принимала ее у себя, но с душевного довольствия сняла. Наверно, это была не очень благородная позиция, но сердцу не прикажешь.

И даже когда через много лет, уже после перестройки, она приехала погостить в Израиль, я с опаской ожидала ее визита к нам. И оказалась права: сперва все было почти идиллически, мы мирно сидели за ужином, вспоминая прошлое, и вдруг взгляд ее заострился, в нем вспыхнули гневные искорки:

«Нелка, это правда, будто ты написала где-то, что я бросала клопов в чужой чемодан?»

Я даже обрадовалась, – значит, она интересуется и мной тоже, а я думала, только собой:

«Да, ты помнишь, когда я к вам в первый раз пришла… с Буричем, кажется, а вы клопов ловили. Ну, я и стала вместе с вами…»

В голосе Ларисы зазвучали незабытые мною генеральские нотки, когда она меня перебила:

«Чушь какая-то! Какие клопы?»

«Как какие? Которые выползали из стен – ты же сама всегда над этим смеялась!»

«Смеялась, но в чужой чемодан бросать не могла! Я не способна на низкие поступки!»

Поскольку они с Сашей полчаса назад с умилением рассказывали друг другу, как они ловко расстреливали чужие арбузы из духового ружья, я поспешила ей об этом напомнить. Отпереться от только что сказанного ей было нелегко, поэтому она придумала себе другую позу, менее благородную, но более элегантную:

«Если я и способна на пакость, то на крупную, а не на мелкую, вроде клопов!»

Не стану скрывать, тут мы сцепились, так как выяснилось, что вопрос стоит принципиально – о Ларисе, оказывается, нельзя писать плохо и даже с юмором. Дело не в ней, а в ее образе – ведь она уже не частный человек, а легенда. При этих словах она даже пустила слезу и сказала: «Вот другие пишут обо мне с любовью». Но что я могла поделать с тем печальным фактом, что в моем сердце не было любви к Ларисе?

Вот о Ларке, с клопами или без клопов, с арбузами или без арбузов, я написала с любовью. И потому, приехавши в Москву после почти тридцатилетнего перерыва, я страшно не хотела идти в гости к Ларисе. Но и не пойти было невозможно.

С трепетом я вошла в ее новую квартиру, абсолютно неотличимую от прошлой – та же бедная мебель, та же немытая посуда, те же окурки во всех углах. Навстречу мне вышла согбенная седая женщина – огромные глаза ее были цвета морской волны, на губах мягкая улыбка. А губы на старом лице были нежные, почти детские, какими я их помнила с тех, дореволюционных времен. Мы сели за неубранный стол на кухне, приняли по рюмочке и закусили чем-то, абсолютно непригодным не только для закуски, но и вообще для еды.

«Ты, говорят, опять про клопов пишешь?» – спросила она беззлобно. Бирюзовые глаза светились улыбкой – Господи, неужели пронесло?

«Но я же от души, – облегченно ответила я. – За этих-то клопов я ведь когда-то тебя и полюбила».

«Бог с тобой, пиши о чем хочешь», – махнула она рукой, уже не настаивая на сохранении благородных линий своего образа. И я снова увидела ее на просвет – она опять была серебристо-голубая и прозрачная, как в прошлом. Тревожная рука, сжимавшая мне сердце, разжалась – моя Ларка перестала быть Ларисой. Косматый, темно-лиловый монстр с зелеными щупальцами куда-то исчез, и наваждение кончилось.

Впервые за много лет мы расстались по-дружески и даже захотели через пару дней встретиться вновь. Все вернулось на свои места – и быстрый четкий интеллект, не замутненный манией величия, и природная доброжелательность, и мудрое понимание слабостей других. Только на душе у меня осталась ноющая царапина – как жаль, что столько лет пропало даром!

Оказалось, что теперь я с легкостью могу простить ей многие непростительные выходки прошлого. Как ни странно, но тогда больше всего задевала меня ее неуместная враждебность к Марье Синявской. Меня трудно заподозрить в особой любви к Марье, но в нашем прошлом был драматический момент, когда я предпочла ее Ларисе.

Как и на каждой свадьбе, в процессе Синявский-Даниель были представлены две группы – так называемые, «гости жениха» и «гости невесты». Мы с Сашей совершенно очевидно и бесспорно принадлежали к числу гостей невесты, то есть Юлика. Поначалу обе группы отлично ладили между собой, но очень быстро между ними возникло непреодолимое препятствие – выяснилось, что какое-то время до ареста у Андрея был роман с одной окололитературной дамой по имени Майя Злобина. Я бы считала себя не в праве разглашать такие личные подробности, если бы она сама не описала эту ситуацию в романе, лет пятнадцать назад опубликованном в нью-йоркском «Новом журнале».

М. Злобина прикрылась там псевдонимом А. Герц – в пику А. Терцу, – но ни для кого из посвященных ее авторство не было секретом, благодаря активному вмешательству Ларисы. Узнавши о том, что у Андрея есть «дама сердца», Лариса с каким-то безумным ожесточением ринулась отстаивать ее права. Она обошла и обзвонила всех общих знакомых, отвергая Марью и настаивая на законных правах М. Злобиной. Она даже водила ее к адвокату Андрея, Э. Когану, пытаясь перевести ведение дела Синявского с Марьи на Злобину, как на законную жену.

И хотя умный адвокат немедленно отказал ей в этом лишенном смысла требовании, а Андрей из тюрьмы решительно подтвердил права Марьи, волны слухов покатились по всей Москве, а может, и дальше. Известность готовящегося процесса набирала силу, и многие, близкие и далекие, дружественные и враждебные, жадно ловили мельчайшие крохи информации. А тут такая клубничка – восторг, да и только!

Но Ларису это не смущало. Она ведь еще не была волшебницей, а только училась – это была ее первая борьба в защиту чьих-то прав. Мы никак не могли понять, почему из двух Маек – Розановой-Кругликовой и Злобиной – Лариса предпочла вторую. Наиболее убедительным казалось псевдофрейдистское объяснение, что она, еще не излечившись от своего недуга по поводу неверного С., от имени корпорации любовниц объявила войну всему сословию законных жен. Этой теории хорошо соответствовала ее, известная нам еще со времен Ларки, склонность к обобщениям. Когда я спросила ее об этом сейчас, через тридцать семь лет, она без колебаний ответила, что сердце ее всегда на стороне обездоленных – у нее просто не было выбора, раз Андрей предпочел Марью. В воздухе повис вопрос, на чью сторону она бы стала, если бы Андрей, поддавшись безумному порыву, предпочел Злобину? Уже не говоря о том, что ей вообще не следовало лезть в чужую интимную жизнь, – разве ее это было дело?

Как бы то ни было, она эту историю восприняла как фазу своей личной борьбы – мне и сейчас неясно, за что и против кого. А в борьбе, – хоть правой, хоть неправой, – Ларисиной энергии можно было только подивиться. Не удовлетворившись оповещением всех, кого можно, и кого нельзя, о ее точке зрения по поводу Злобиной, она организовала дружескую встречу в доме одних друзей, которых можно было числить и «гостями жениха», и «гостями невесты», якобы для обсуждения дальнейшей стратегии защиты арестованных. Ничего не подозревающая Марья была, конечно, тоже приглашена.

И вдруг где-то в ходе обсуждения Лариса выступила с обличительной речью по поводу Марьи, коварно узурпировавшей права кроткой Злобиной, и потребовала, чтобы Марья ради восстановления справедливости сама от Андрея отказалась. И самое ужасное – все, без исключения! – присутствующие, предварительно сильно взвинченные несгибаемой Ларисиной логикой, единогласно это требование поддержали. А самый молодой из них, Тошка Якобсон, заорал на Марью: «Пошла вон, самозванка!»

И та, обливаясь слезами, пошла вон, но от Андрея все же не отказалась.

Мы с Сашей на это сборище предусмотрительно приглашены не были – у нас уже были с Ларисой стычки по поводу ее роли в решении треугольника «Андрей и две Майки». Мы считали грехом ее борьбу против Марьи, которая всего за десять месяцев до ареста Андрея родила Егора, в пользу Злобиной, известной в литературных кругах своими многочисленными похождениями. Узнав о происшедшем, мы пришли в ужас – не от поведения Ларисы, ее точку зрения мы уже хорошо поняли, но от непостижимого поведения остальных, долгие годы числившихся у Марьи в друзьях.

Бог с ним, с Тошкой Якобсоном – хотя нехорошо дурно отзываться о покойных, но ни для кого не было секретом, что он мог зарваться и наговорить лишнего. Ведь и в истории с С. Хмельницким он вел себя как наивное дитя. Сначала свирепо объявил всерьез, что убьет каждого, кто скажет плохое о Сереже. Потом, когда правду уже нельзя было не принять, объявил, что убьет самого Сережу, а потом никого, естественно, не убил. Так что его выкрики можно было объяснить его полным подчинением воле Ларисы, но что заставило остальных оскорбить и отринуть Марью? Разве что они всегда ее терпеть не могли и только и ждали удобного случая? Зная марьин нрав, в это можно было бы поверить, но момент был выбран уж как-то слишком неудачно.

После этого случая мы выбрали из них двоих Марью и решительно перешли в лагерь «гостей жениха». Саша пару раз пытался вразумить Ларису, но это было невозможно, не тот характер, – однажды закусив удила, она уже не могла остановиться. Во время процесса она придумала чисто женский трюк вернуть Андрея своей новой подопечной – на все заседания суда она упорно надевала отличавшийся необыкновенной раскраской свитер Злобиной, в котором, по словам хозяйки, Андрей особенно ею восхищался. Реакции Андрея на этот свитер мы так и не узнали, но, судя по образу героя романа А. Герц, не очень умело, но очевидно неприязненно представленного на его страницах, вернуть внимание своего возлюбленного ей не удалось. Представляю, сколько стружки спустила с него Марья за этот грешок – ведь ее любимая присказка всегда была: «С виноватого мужика больше навара снять можно».

В результате, возмущенные нелояльностью Ларисы по отношению к своей боевой подруге, мы начали все больше и больше сближаться с Марьей. Мы стали встречаться с нею чаще, чем с Ларисой, и все с большей симпатией вникать в ее проблемы. Мы даже терпеливо сносили ее зловредные выходки, относясь к ней в каком-то смысле как к вредному ребенку, – я до сих пор думаю, что таким вредным ребенком она осталась и по сей день. Иначе невозможно объяснить то нескончаемое удовольствие, которое она испытывала, сделавши какую-нибудь мелкую гадость.

Как-то Марья пригласила нас позавтракать с нею – поскольку сама она ничего не готовила, она повела нас в кафе при ресторане «Националь» – у нее всегда была слабость к роскошной жизни. На те деньги, которые Саша и другие доброхоты собирали для нее среди сочувствующей интеллигенции, она вполне могла себе это позволить. Она заехала за нами на такси – мы жили в том же Хлебном переулке, что и Синявские. Когда мы вышли из подъезда, она заметила у Саши за спиной огромный рюкзак, битком набитый молочными бутылками.

«Мы собираемся после завтрака сдать бутылки», – ответил Саша на ее вопрос, что у него в рюкзаке. Может быть, кое-кто еще помнит специальные пункты для сдачи стеклотары – они были рассеяны по Москве довольно редко, и там всегда была большая очередь. Именно такой пункт находился где-то рядом с рестораном «Националь».

«И охота вам тратить время на глупости!» – выдала свое суждение Марья, как всегда безапелляционно. Зная, как ей безразличны чужие дела, я не стала тратить время на объяснение, что для нас московская интеллигенция денег не собирает. Мы погрузились в такси со своими бутылками и отбыли в «Националь» – нас с Сашей не смущала парадоксальность этой ситуации. А Марью только радовала.

Завтрак Марья, не скупясь, закатила нам роскошный, – я уже не помню, что именно мы ели, но ели мы много и вкусно. Однако каждому празднику, особенно празднику желудка, когда-нибудь приходит конец, и к половине первого все яства были съедены, все темы обсосаны до косточек, все косточки разгрызены.

«Пора идти», – сказал Саша, поднимаясь из-за стола и наклоняясь, чтобы поднять рюкзак с бутылками.

«Подожди, Воронель! – закричала Марья, хватая его за рукав. – Я тут хотела обсудить с Нелкой одну статью, которую меня просили написать для журнала».

Не помню, о каком журнале шла речь, какое-то искусство, то ли архитектурное, то ли декоративное, то ли ювелирное, – в любом из этих искусств Марья считала себя великим специалистом. Она вытащила из ридикюля сложенный вчетверо листок, полный бессвязных фраз, и мы с нею начали подгонять их к мало-мальски товарному виду. Желание продолжать эту работу исчезло у нее ровно в тринадцать ноль-ноль. Прервав меня на недоредактированной полуфразе, она выхватила у меня листок, небрежно его скомкала и бросила в урну:

«Ну все! Теперь можете уходить!»

Я уставилась на нее, не понимая, что произошло:

«Но мы же не закончили…»

«Не закончили, и не надо! Я и не собираюсь эту статью писать. Мне просто надо было вас с вашими бутылками задержать. Ведь в приемном пункте перерыв с часу до трех – так что тащите свои бутылки обратно домой!»

При этом глаза ее сияли неподдельным восторгом – как ловко она нас уделала! На такое удовольствие ей было не жаль изрядной суммы, уплаченной ею по счету в ресторане «Националь».

В другой раз мы встретились с Марьей у каких-то общих знакомых, чтобы передать ей очередную порцию собранных для нее Сашей денег – подходил срок очередной выплаты адвокату, защищавшему знаменитого диссидента далеко не бесплатно. Как всегда, когда мы возвращались домой в обществе Марьи, мы взяли такси – бедная жена политзаключенного категорически отказывалась пользоваться общественным транспортом. При подъезде к Хлебному переулку Марья вдруг потребовала от таксиста, чтобы он заехал туда с Мерзляковского, а не с улицы Герцена (теперь эту улицу, кажется, переименовали в Никитскую). Было уже поздно, и таксист стал ворчать, что смена у него давно кончилась и ни к чему делать лишний круг. Но Марья настояла на своем, пообещав накинуть ему полтинник. Таким образом, мы подъехали сначала к ее дому – в противном случае мы бы сперва подъехали к нашему.

Марья выпорхнула из такси – она всегда сидела впереди, рядом с водителем, – но не ушла, а наклонилась к Сашиному окну, сделав ему знак опустить стекло. После чего она сунула голову в окно и выкрикнула ликующим голосом:

«Ну, Воронели! Ничего я вас расколола, а? Теперь за такси платить придется вам!» И со счастливым смехом убежала в свою подворотню, прижимая локтем сумочку с собранными для нее Сашей двумя тысячами рублей. Такси стоило не более двух рублей, а две тысячи составляли пять Сашиных месячных зарплат. За полгода до этого случая они составляли только четыре его зарплаты, но с тех пор его сняли с должности начальника лаборатории за дружбу с врагами народа Синявским и Даниэлем, а также за постоянную поддержку их жен.

Но постепенно ее проказы начали принимать все более агрессивный характер – она жаждала стать «владычицей морскою», а мы «чтобы были у нее на посылках». Конечно, мы были у нее не одни – маленькая армия послушных шестерок обслуживала ее, не покладая рук. Я уже говорила, что на это Марья всегда была великой мастерицей – подкупом и угрозами держать в повиновении небольшой штат покорных исполнителей ее воли.

Как-то между нами произошла драма, граничившая с надрывом из романа Достоевского. Марья позвала нас с собой на какое-то таинственное свидание, назначенное ею в доме у ее крепостного ювелира, художника Саши Петрова. Для того, чтобы пригласить нас, у нее было много причин – во-первых, Саша вез ее на своей машине, во-вторых, ей нужно было показать кому-то таинственному, в ком она была заинтересована, что и у нее при дворе есть интеллектуалы.

Мы поехали по Ленинградскому шоссе куда-то за Химки и долго петляли по темным переулкам. Строение, в котором ютился С. Петров, можно было назвать домом только с известной натяжкой – это была покосившаяся развалюха без проточной воды и туалета. Зато все ее стены были увешаны и уставлены картинами художника, поражающими глаз редкой красотой. Я не профессионал-искусствовед и не берусь судить, насколько оригинально было творчество бывшего Марьиного ученика – не подумайте дурного, она обучала его не ювелирному ремеслу, а искусствоведению, – до смерти ею запуганного. Хочу только сказать, что картины Петрова, особенно собранные вместе, производили впечатление феерическое. Он был, а может, и сейчас есть, – я понятия не имею, куда он девался, – примитивист типа Анри Руссо. Но не надуманный примитивист-интеллектуал, избравший примитивизм по зрелом размышлении, а примитивист от чистого сердца, от души, художественной и примитивной.

Недаром Марья присвоила его рисунки в виде иллюстраций к злополучной книге «Спокойной ночи» – она поместила их туда анонимно со скромной подписью «иллюстрации из писем М. Розановой к А.Синявскому в лагерь». Разумеется, они были из писем М. Розановой в лагерь, а письма эти были украшены рисунками Петрова, я их видела неоднократно собственными глазами. Рисунки эти, раз увидевши, ни с какими другими спутать нельзя, а то, что они принадлежат перу Петрова, Марья в те времена еще не догадалась скрывать.

Полотна Петрова радовали глаз даже больше, чем его рисунки, потому что там полыхал праздник красок, ярких, преувеличенных, по-детски наивных. Богатство красок на картинах резко контрастировало с чудовищной бедностью жилища художника. Мы увидели картины Петрова впервые и, естественно, начали ахать и восхищаться. Саша зашел даже так далеко, что пообещал привезти к Петрову своих друзей-физиков, людей довольно состоятельных, – авось, они чего-нибудь у него купят. Марье наши похвалы и посулы вовсе не пришлись по вкусу, и она уже было открыла рот, чтобы навести порядок, как распахнулась дверь, и вошли те гости, ради встречи с которыми мы и приехали.

Первым вошел элегантный рыжеватый мужчина с крутым подбородком, а за ним еще кто-то, кто его привез. По-моему, это был ныне покойный художник Коля Кишилов, женившийся на француженке по имени Анн и обычно живший в Париже. Во время своих довольно частых московских визитов он ездил на машине – откуда он ее брал, понятия не имею.

«Знакомьтесь, – воскликнула Марья своим самым светским голосом, – отец Глеб Якунин, известный своим письмом к церковным иерархам. За это он отлучен от прихода, но пока еще не лишен сана».

Я, как и вся диссидентская Москва, была наслышана о бесстрашном священнике Глебе Якунине, бросившем вызов отцам православной церкви своим дерзким требованием не поддаваться давлению земной власти. Но ни на миг не могла я представить его таким раскованным, таким светским и привлекательным. Он вполне годился бы в герои голливудского фильма. Он, оказывается, действительно просил Марью свести его с Сашей, чтобы поговорить о том, как совместить квантовую механику с современной теологией. Разговор затянулся далеко за полночь, а после ухода Якунина Марья затеяла какое-то долгое выяснение с Петровым по поводу то ли бисера, то ли жемчуга, необходимого ему для заказной работы.

Когда они, наконец, закончили препираться, мы двинулись к выходу, повторяя на ходу свои обещания прийти еще раз и привезти с собой возможных покупателей. В машине мы расселись как обычно при поездках с Марьей – я на заднем сиденье, а она впереди, рядом с Сашей. «Я всегда сижу рядом с шофером», – обычно безапелляционно объявляла она, и ни одна хозяйка машины ни разу не осмелилась – при мне, по крайней мере, – воспротивиться такой наглой узурпации своего законного места.

Воспользовавшись преимуществом заднего сиденья, я тут же прикорнула в надежде вздремнуть по дороге – ведь было уже начало четвертого. Но не тут-то было! Не успели мы тронуться с места, как Марья закатила грандиозную истерику, общий смысл которой сводился к требованию, чтобы мы оставили Петрова в покое.

«Чтоб ноги вашей у него больше не было! – надрывно выкрикивала она. – Никогда, вы слышали, никогда! И чтоб никаких физиков, желающих купить у него картины! Я вам запрещаю! Вы слышите – за-пре-ща-ю!!!»

От возмущения я сразу проснулась:

«Что значит – запрещаешь? В качестве кого ты можешь нам что-нибудь запретить?»

«Запрещаю и все, – прорычала Марья. – Петров мой, и вам к нему нечего соваться!»

Верная своему принципу много раз повторять одну и ту же фразу («Люди глупы. Нужно много раз повторить одно и то же, чтобы до них дошло» – любила повторять она нам, чтобы до нас дошло.) Марья громко запретила нам посещать Петрова несколько сотен раз и потребовала, чтобы мы поклялись больше к нему не ездить.

«Чего ты так взбесилась? – попытался урезонить ее Саша. – Он ведь не мыло, не смылится».

«Нечего забивать ему голову идеями, что он великий художник. Он такой дурак, что может в это поверить. А мне он нужен для работы такой, как есть – дурак, ничтожество и стукач».

Мне показалось, что я ослышалась: «В каком смысле – стукач?»

«А в самом простом: раз в неделю бегает в КГБ на меня стучать».

«Откуда ты знаешь?»

В объяснения она вдаваться не собиралась: «Раз говорю, значит знаю».

Но и Саша не собирался отступать: «Если ты знаешь, что он стукач, зачем ты привела к нему Якунина? Чтобы его скорее посадили?»

Такая настойчивость Марье не понравилась, – а Якунина и вправду скоро посадили, – и она, чтобы перевести разговор со скользкой темы, решила проявить еще большую настойчивость, для чего снова ударилась в истерику, бесконечно повторяя свои запреты. Я-то знала, что Сашиной кротости надолго не хватит, и точно! Не выпуская из рук руля, он резко обернулся к Марье – ну все, сейчас во что-нибудь врежемся, подумала я обреченно, – и прорычал ей прямо в лицо, не хуже, чем она:

«Мне ты ничего не можешь запретить, ясно?»

Ей, наверно, это действительно стало ясно, и она попробовала применить шантаж – рванула на себя ручку дверцы и выкрикнула: «Или вы поклянетесь, что никогда не поедете к Петрову без меня, или я сейчас выпрыгну!» И начала приоткрывать дверцу – не слишком быстро, с оттяжкой, но приоткрывать. Случилось это на повороте, при въезде в туннель, выводящий с Ленинградского проспекта к Соколу, так что если бы она и вправду выпрыгнула на большой скорости, ее бы просто размазало по стенке. Но Саша уже тоже вошел в штопор:

«И прыгай на здоровье!»

Мигом сообразив, что шантаж не сработал, Марья дверцу дальше открывать не стала, а, наоборот, прикрыла – довольно ловко для женщины в истерическом состоянии, – и без перехода заплакала тоненьким детским плачем. Сквозь слезы она жаловалась, что мы ее не любим, потому что она не еврейка. На том эта ссора и кончилась, но к Петрову мы больше не поехали. Саша до сих пор уверяет, будто у него просто не нашлось на это времени, но я не сомневаюсь, что Марья проняла его своим жалобным плачем.

Иногда Марья могла пронять и живостью ума, и острым языком. Как-то, заскочив к нам на Хлебный, она увидела на столе подаренную нам друзьями на годовщину свадьбы последнюю новинку на немецком языке «Das neue Ehebuch» – нечто, вроде советов молодоженам. Любопытная ко всему незнакомому, она тут же начала ее разглядывать, не зная ни слова по-немецки. Картинки сплетающихся в разных позах тел ее заинтересовали:

«Это что у вас такое?»

«Немецкая инструкция по усовершенствованию супружеской жизни».

Чуть шевеля губами, она с трудом прочла немецкое заглавие книги «Das neue Ehebuch» и радостно воскликнула:

«Воронели завели себе «Новый ёбух!»

И мы засмеялись – а смех объединяет.

Так что не всегда мне было надрывно и мучительно в обществе Синявских, бывали в наших отношениях и светлые минуты. Такими почти непрерывно светлыми минутами запомнился мне их приезд в Израиль в 1979 году, куда их пригласил знаменитый мэр Иерусалима Тедди Колек. Саши в Израиле не было, – его отправили в Австралию выступать в чью-то защиту в тамошнем парламенте, и я охотно приняла приглашение Синявских провести пару недель с ними в Иерусалиме. Хоть их поселили в роскошных хоромах для гостей города, где их апартаменты были, как в стихотворении Маршака «Мистер Твистер» – «с ванной, гостиной, фонтаном и садом», они, не умея говорить ни на одном иноземном наречии, чувствовали себя неуютно в незнакомом городе и жаждали иметь поводыря.

Это были хорошие времена, когда простые и не совсем простые смертные еще ценили героев и героизм. Так что мне удалось организовать визит Синявских по первому разряду, приставив к ним двух друзей, снаряженных собственными машинами и безграничным почтением к герою знаменитого процесса. Один из добровольных водителей был кинорежиссер Слава Чаплин со своей женой Линой, в отличие от него – кинорежиссершей, другой – актер Славиного иерусалимского театра Витя Фишер, всегда ездивший в сопровождении своего друга, университетского аспиранта по русской поэзии, Мирона Гордона, ставшего впоследствии первым культурным атташе израильского посольства в Москве.

На этих двух машинах мы объездили много достопримечательных мест, некоторые из которых стали теперь недосягаемы из-за разросшегося в моей несчастной стране военного конфликта. Витя и Мирон отлично пели дуэтом под гитару переведенные Мироном на иврит песни российских бардов, так что во время ночевки на берегу Мертвого моря мы под их пение долго пили чай у костра, а потом вповалку улеглись спать в спальных мешках, уложивши Синявского метрах в двухстах поодаль, чтобы он не будил нас своим богатырским храпом. Однако это расстояние оказалось недостаточным, и я всю ночь старалась превозмочь громовые раскаты его храпа, поминутно опасаясь, что он разбудит злые силы, уничтожившие когда-то Содом и Гоморру.

В первую нашу поездку Марья, как всегда, не спрашивая разрешения, уселась на переднее сиденье чаплинской машины, заявив свое обычное кредо: «Я всегда сижу рядом с шофером». Лина, которая тоже всегда сидела рядом с шофером, на миг опешила, но сдержалась и постаралась выглядеть гостеприимной хозяйкой. Мы расселись по машинам и тронулись в путь – сначала через мост к неправдоподобной громаде Яффских ворот, а потом вдоль зубчатой стены Старого города вниз по Иерихонской дороге мимо Гефсиманского Сада и Голгофы в сторону Мертвого моря.

Стояла сладостная иерусалимская осень, когда жара уже спала, а холодный пронизывающий ветер еще не собрался с силами, и наша поездка в Иерихон особенно ярко запечатлелась у меня в памяти. Мы всей компанией взобрались по тремстам крутым каменным ступеням в древний монастырь Искушения, встроенный в скалу Каранталь, на которой, по преданию, Христос просидел сорок дней, собираясь с мыслями. Андрею это восхождение далось нелегко – оказалось, что он не переносит высоты, и мы втащили его наверх почти на руках.

Однако открывшаяся нам картина стоила трудностей восхождения и предполагаемого на обратном пути спуска по тем же тремстам ступеням – уже не говоря о захватывающей дух красоте бирюзовой чаши Мертвого моря, сам монастырь несомненно принадлежит к одному из чудес света. Расстояние между кельями и местом для молитв нужно преодолевать чуть не ползком, прижимаясь всем телом к отвесно уходящей вверх стене и стараясь не заглядывать в зияющую по другую сторону бездну. Там, наверху, есть только голый камень, и ничего не растет, так что всю еду доставляют снизу все по тем же тремстам ступеням, а воду не доставляют вовсе – слишком тяжело. Поэтому монахи круглый год пьют только ту воду, которую им удалось собрать в каменных цистернах за короткий период дождей.

Спустившись, наконец, вниз по головокружительно крутым лестницам, мы с облегчением вернулись к нормальной жизни и отправились наслаждаться горячими питами с хумусом и тхиной на террасе арабской кофейни на окраине Иерихона.

Видно, сам воздух над Иорданской долиной был в тот день насыщен положительными зарядами – в Иерусалим мы вернулись усталые, но все – даже Марья – приязненно расположенные друг к другу. Назавтра мы с Андреем и Марьей отправились в ближайший супермаркет закупать продукты на завтрак и обед. Когда мы хорошо нагрузили тележку, я предложила купить «что-нибудь сладенькое» для Андрея, как я всегда покупала для Саши.

Я не учла разницы национальных характеров, и была потрясена, когда в ответ на мое предложение разразился настоящий скандал. Андрей обиженно выкрикивал, что я хотела унизить его мужскую гордость, предложив купить «что-нибудь сладенькое» не нам с Марьей, а лично ему. Я что – за мужчину его не считаю, предполагая, что он унизится до «чего-нибудь сладенького»? Я испуганно бормотала какие-то извинения, ссылаясь на Сашу, но Андрей моих извинений не принял, гордо заявив, что Сашины вкусы – его еврейское дело, а он, как настоящий русский человек, ниже водки опускаться не намерен. Не помню, купили ли мы ему тогда водку или нет, но я решила в будущем проявлять инициативу с большей осторожностью.

Синявские уезжали из Израиля в полном восторге и в надежде быть еще раз приглашенными Тедди Колеком в сказочный приют для избранных. Но они, как всегда, приняли его приглашение просто за подтверждение своего международного статуса, не догадываясь, что мэр Иерусалима ждет от них ответного жеста – все приглашенные им писатели обычно описывали свое пребывание в Святом городе и публиковали эти описания в самых престижных изданиях. Обнаружив, что Синявскому и в голову не пришло написать доброе слово о Иерусалиме, Тедди Колек подивился его неблагодарности и вычеркнул его из списка дорогих гостей.

Я перечитала эту главу и удивилась – я ведь начинала рассказ о Ларке, как же я опять скатилась к Марье? Я просмотрела другие главы – немного о Юлике, немного об Андрее, немного о Сереже, но неизменно, в конце концов, о Марье.

Что это – случайность или наваждение? И сама себе ответила – никакая это не случайность.

В театре есть такой термин «присутствие на сцене» – оно характеризует некое невидимое силовое поле, определяющее личность. У некоторых людей это поле подавляет поля окружающих персонажей и выпячивает своего носителя непропорционально его сценическим заслугам. Так вот, приходится признать, что Марья Синявская, в девичестве Майя Васильевна Розанова-Кругликова, обладает столь значительным свойством «присутствия на сцене», что зачастую заслоняет других, более достойных внимания, участников спектакля.

Поэтому, чтобы Марье не удалось окончательно затмить собой всех остальных действующих лиц спектакля «Процесс Синявского-Даниэля», я завершу эту главу описанием последнего его акта, в котором мне довелось принимать участие – вывозом Юлика из Владимирской тюрьмы по окончании его срока.

8 сентября 1970 года, ровно через пять лет после ареста, Юлик должен был выйти на волю. Последний год он провел не в мордовском лагере, а в «крытке» – иначе говоря, во Владимирской тюрьме, куда отправляли из лагеря за «плохое поведение». Хотя условия в тюрьме были гораздо тяжелее, чем в лагерной зоне, для нас – поехавших встречать его у тюремных ворот, – это было большим облегчением. Ведь езды от Москвы до Владимира было не больше четырех часов, не то, что до Саранска, а там бы еще черт-те сколько по недоброй памяти дорогам Мордовии.

Мы отправились в путь на двух машинах – в одной мы с Сашей и Санька Даниэль со своей тогдашней женой Катей Великановой, в другой – фронтовой друг Юлика, рубаха-парень Мишка Бурас с женой Мариной. Ларки с нами не было – не в порядке саботажа, а потому что она была в ссылке после демонстрации на Красной площади в августе 1968 года. Конечно, среди бывших девушек Юлика нашлись такие, которые утверждали, что она и на демонстрацию-то вышла, только бы избежать встречи с Юликом после тюрьмы, но их мотивы были слишком очевидны, чтобы их слушать.

Перед отъездом старые друзья собрались у Бураса. Выпили по рюмочке на дорогу, и Бурас, раздухарившись, поведал окружающим, что с таким взводом, какой был у них с Юликом в 1945-м, он бы весь этот долбаный лагерь разнес в щепы и вызволил бы Юлика из лап. Славного парня Бураса при этом не смущало, что в 1970-м эта затея смысла уже не имела – Юлика выпускали и так, без Мишкиного взвода, да к тому же из Владимирской «крытки», которую даже его отчаянному взводу вряд ли удалось бы взять. Он с юности славился легкомыслием и не потрудился перед поездкой сделать техосмотр своему старенькому «Запорожцу», так что тот благополучно сломался где-то на полпути.

В результате наш «Москвич» был единственной торжественной каретой, поданной к парадному подъезду тюрьмы для встречи героя. Нам было велено ждать выхода Юлика ровно в шесть утра, но мы приехали раньше, опасаясь каких-нибудь каверз со стороны властей. У нас были все основания опасаться – накануне вечером при въезде во Владимир нас арестовали и долго продержали в милицейском участке, выясняя, для чего мы приехали, и согласовывая что-то по телефону с Москвой. Поэтому мы не были уверены, что нас не арестуют снова. Вопрос «зачем?» был здесь явно неуместен – действительно, зачем?

Площадь перед тюрьмой была пустынна – ни горячих демонстраций с флагами, ни страстных толп влюбленных почитательниц. Никого, кроме одной милицейской машины и двух мотоциклистов в штатском, осоловевших от долгого бессмысленного стояния одной ногой на педали. На этот раз никто нами не заинтересовался – по скучающим лицам мотоциклистов было видно, что они все про нас знают.

Юлик вышел из ворот с небольшим, но вполне терпимым опозданием – на голове у него был черный Сашин беретик, лицо под беретиком было одутловатое, серо-желтое. В первый миг мне показалось, что это вообще не живое лицо, а маска, сделанная из грязного желтого поролона, – так оно было неподвижно. После бурной встречи со слезами (моими – Кате плакать было не из-за чего, она видела Юлика впервые) и поцелуями, мы загрузились в «Москвич» и тронулись в путь. Катя извлекла из сумки термос с кофе и бутерброды, Юлик отхлебнул глоток кофе из пластикового стаканчика и воскликнул: «О, вкус свободы!»

И я вздохнула с облегчением – хоть и с грязно-желтой маской на лице, это был прежний Юлик, больше всего на свете любивший красиво сказанное слово. Пользуясь тем, что с нами нет Марьи, я сидела рядом с водителем, и потому была вынуждена смотреть назад. Милицейская машина и два мотоциклиста в штатском, как видно, направлялись туда же, куда и мы, – во всяком случае, они от нас не отставали, но и не опережали.

Постепенно разгорался день, обнаруживая в придорожных лесах прелестную золотую осень, так мало заметную в Москве, а еще меньше во Владимирской «крытке». Юлик попросил: «Давайте остановимся и выйдем из машины – я хочу немножко подышать настоящим воздухом».

Мы остановились у обочины и вошли в лес – пахло травой и сухими листьями, которые обильно шуршали под ногами. Мотоциклисты наверно тоже интересовались природой: они остановились неподалеку и спешились, но в лес за нами не пошли, а остались в своей обычной стойке – одна нога на педали.

Гуляя, мы говорили обо всем сразу, пытаясь одним духом наверстать провал в пять лет. Однако Юлик быстро устал, лицо у него стало еще более серым, и мы вернулись в машину, вызвав заметный вздох облегчения у преданных нам мотоциклистов. Проехавши еще пару часов, мы увидели небольшую придорожную забегаловку и решили пообедать. Шумной компанией уселись мы вокруг дощатого стола и принялись с удовольствием хлебать вкусные деревенские щи, принесенные нам в глубоких мисках. Помню, Юлик все удивлялся тому, с какой легкой готовностью мы с Сашей произносим запретное в его вольные дни слово «еврей» – а мы уже освободились от комплексов и вострили лыжи туда, «где чаще солнышко смеется».

В самый разгар нашей оживленной беседы в забегаловку вошли оба мотоциклиста, которым вид нашего веселого застолья почему-то не понравился. Они присели к угловому столику и заказали по стакану чая, – на что-либо другое им, как видно, денег не отпустили. Мы же, покончив со щами, принялись за шницеля с жареной картошкой. «Вот это пир, так пир!» – радостно восклицал изголодавшийся на тюремной пайке Юлик.

Бедные мотоциклисты мрачнели на глазах – уж не знаю, то ли им тяжко было наблюдать наш пир под аккомпанемент напрасно выделяющегося желудочного сока, то ли они боялись не успеть вернуться домой до конца смены. Ведь вполне возможно, что в их ведомости сверхурочных не платили, тем более в такой глухой провинции, как Владимир. Во всяком случае, они начали то и дело нервно ходить мимо нас, притворяясь, что направляются в уборную, а по дороге, совсем как актеры в классических пьесах, шептали в сторону злобным шепотом: «Хватит рассиживаться, пора ехать!»

Портить с ними отношения не хотелось – кто знает, что они могли бы придумать на голодный желудок, а Юлику было вовсе ни к чему возвращаться в тюрьму, из которой он только что вышел. Мы наспех проглотили недожеванные шницеля, вернулись в машину и помчались в Калугу. Бедный Бурас там так и не появился, о его злоключениях мы узнали только через пару дней по возвращении в Москву.

Калуга оказалась именно таким унылым городком, как мы и ожидали. Первую ночь мы всей честной компанией провели в гостинице, в которой на удивление оказалось два свободных номера – можно было даже подумать, что кто-то свыше об этом позаботился. А назавтра эта забота свыше обернулась уже выделенной и приготовленной для Юлика комнатой в одном из малогабаритных местных домов барачного типа. Мы еще раз выпили за счастливое избавление и уехали, оставив Саньку с Катей обустраивать Юлику новое жилье на собранные для этой цели общественные деньги.

С этого момента жизнь Юлика превратилась в сплошной карнавал – началось повальное паломничество в Калугу старых друзей, новых друзей и просто знакомых, малознакомых и совсем незнакомых сочувствующих. Но главное – к нему выстроилась очередь его бывших девушек, а потом уже и не бывших, а жаждущих стать. Так что ему, бедняге, пришлось даже составить расписание, кому в какой день приезжать. Ларка, вскорости вернувшаяся из ссылки, в этом карнавале не участвовала, – освобожденная, наконец, от опостылевшей ей роли жены знаменитого Даниэля, она вышла замуж за Толю Марченко, которого очень быстро тоже сделала знаменитым. На это великой мастерицей была она, а не Марья – каждому свое.

Не знаю, как долго бы продлилась жизнь Юлика, истощенного непрекращающимся женским поклонением, если бы в дело не вмешалась признанная московская красавица Ира Уварова. Она прибрала его к рукам, разогнала всех добивавшихся его любви дам, как старых, так и новых, выбросила к чертям его сложное расписание и, выйдя за него замуж, увезла его в Москву. Так счастливым браком завершился драматический период жизни Юлия Даниэля, который, окруженный сплошным «Декоративным искусством» в уютной квартире Уваровой, навсегда перестал быть Николаем Аржаком. И стал переводить строго определенное ему властями количество стихотворных строк (на сто рублей в месяц) под другим, не столь одиозным псевдонимом – Петров. Не путать с Сашей Петровым, подробно описанным выше.

Как и когда вышел из лагеря Андрей, мы с Сашей так никогда и не узнали в точности. Марья тщательно скрыла от нас и дату его освобождения, и место, где она его от всех прятала, пока не скрутила его по рукам и ногам.

Загрузка...