Мне не приходилось встречаться с Бегиным лично, я только однажды посетила его сверхскромную квартирку в скромной блочной пятиэтажке в одном из скромных микрорайонов Иерусалима. Это случилось, когда Бегин, будучи премьер-министром, жил в официальном доме премьер-министров Израиля, а его личную квартиру показывали знатным гостям иерусалимского мэра Тэдди Колека в виде десерта к великолепному званному обеду в ресторане отеля «Кинг Дэвид». В число знатных гостей я затесалась случайно, спрятавшись от охраны за знатными спинами четы Синявских, гостивших тогда в Иерусалиме по приглашению Тэдди Колека. Я бы ни за что на этот званный обед не пошла, если бы Синявские, не знавшие ни одного иностранного языка, не умолили меня слезно не бросать их на съедение многоязыкой толпе гостей иерусалимского мэра.
Квартирка Бегина ни на что не притязала – крошечная прихожая, у окна гостиной убогий кофейный столик под кружевной салфеткой времен моей бабушки, вдоль стен шаткие полки с бесхитростными безделушками. Зато она честно отражала истинное лицо своего хозяина. Этот человек никогда не рисовался и всегда был равен самому себе. Он выглядел паяцем и произносил свои речи с невыносимым для моего интеллигентского слуха пафосом, но со временем мне пришлось признать, что его влияние на окружающих не соответствует его почти карикатурному облику. Как оказалось, за неприглядным фасадом скрывалась неподдельная сущность, способная преодолеть все препятствия, создаваемые обликом.
Где-то в конце семидесятых мы получили два приглашения – на субботний прием у Ханоха Бартова, тогдашнего председателя Союза писателей Израиля, а назавтра – на свадьбу сына нашей уборщицы Ознат, шофера автобусного кооператива «Дан».
Спешу напомнить, что главным событием тех лет был драматический государственный переворот, ознаменованный переходом власти из рук рабочей партии в руки Ликуда, во главе которого стоял тогда Менахем Бегин.
Переворот этот случился непредвиденно и непредусмотренно. Никогда не забуду разговор с преданным членом рабочей партии Нехемией Леваноном, руководителем отдела борьбы за выезд советских евреев при канцелярии премьер-министра. Где-то за месяц до судьбоносных выборов 1977 года Александр Воронель спросил Нехемию, кто станет во главе его ведомства в случае победы Ликуда. В ответ Нехемия засмеялся.
«Видно, что вы недавно приехали в страну, Саша, – сказал он, с жалостью глядя на наивного Воронеля. – Рабочая партия не может проиграть, она стоит у власти уже семь каденций. И так будет всегда». Наивным оказался не Воронель, а Нехемия: рабочая партия проиграла выборы с грандиозным разрывом – в первый, но не в последний раз.
И в пятницу мы отправились в гости к тем, кто оплакивал этот проигрыш. Дело было в середине июля, и Тель-Авив, как положено, задыхался во влажной июльской жаре. Однако, несмотря на жару, на просторной террасе писательской квартиры в Рамат-Авиве собрались все сливки израильской левой интеллигенции – литераторы, художники, музыканты. Туалеты дам отличались простотой дорогих бутиков, хорошо сочетающейся с униформно непритязательной оправой их очков, представляющей два плоских металлических кружочка, перпендикулярно поддержанных тонкими прямыми заушинами без прикрас.
Прихлебывая бледно-зеленый огуречный суп-коктейль из бокалов, напоминающих тюльпаны на длинных стеблях, гости разбились на шумные оживленные группы. От группы к группе порхало одно и то же крылатое слово «Бегин» – оно взлетало над головами, перекрывая все другие слова, то в сольном исполнении, то в слаженном дуэте, а то и в многоголосом хоре: «Бегин, Бегин, Бегин!»
Как они его НЕ любили! Эта нелюбовь придавала пряный привкус каждой ложке супа, каждому глотку вина. Когда с супом было покончено, нам подали овальные тарелочки дымчатого стекла с бананами, жаренными в сум-суме, и кто-то из гостей – кажется, знаменитый автор сценария скандального фильма «Хирбет-Хиза» – воскликнул:
«Может, хватит о Бегине7 Для чего мы здесь собрались? Чтобы говорить об этом чудовище?»
И несколько женских голосов охотно поддакнули:
«И впрямь, разве других тем нет?»
«С этой минуты – ни слова о Бегине!»
«Ни слова!»
«Договорились – ни слова о Бегине!»
Над террасой нависло тягостное молчание. Внизу во дворе дети играли в мяч. Совсем близко шуршало море. Кто-то откашлялся, и опять стало тихо. Исполнительница популярных песен пожаловалась, что жарко, и все радостно закивали: да, да, жарко, летом всегда жарко. Это откровение, не слишком оригинальное, но верное, полностью исчерпало интерес присутствующих к беседе.
С минуту было слышно только позвякивание ложечек о дымчатое стекло тарелочек, а потом чей-то голос выкрикнул: «Если бы не Бегин!», два других подхватили: «Ах, если бы не Бегин!.»; и вслед им хор снова зазвенел восторженно и слаженно: «Бегин, Бегин, Бегин!.»
И опять стало хорошо, шумно и весело, вино приобрело прежний терпкий привкус и с моря потянуло долгожданной прохладой.
Назавтра, в субботний вечер, мы посетили тех, кто внес свой вклад в победу Ликуда. В свадебном зале на пятьсот персон все выглядело совершенно иначе, чем на вчерашней элегантной приморской террасе – там веселился простой народ, «амха». Шоферы автобусного кооператива «Дан» были настоящими мужчинами – они предпочитали блондинок. В ответ на что их жены, торжественно облаченные в разноцветные бальные платья из тафты и атласа, вытравили волосы перекисью водорода и униформно превратились в блондинок, ничуть не смущаясь почти поголовной смуглостью кожи и чернотой глаз.
Огромный зал был тесно уставлен столами, накрытыми белыми скатертями, на столах без всяких ухищрений были сервированы народные закуски – питы, хумус, тхина, маслины. Блондинки и их мужья с аппетитом поедали эту вкусную снедь из простых фаянсовых тарелок и запивали «Кока-колой», «Спрайтом» и «Кинли», которые обильно наливали в незатейливые стаканы из пластиковых бутылок.
Жених был наряжен в белой чесучовый костюм и в белую кипу, невеста – в белое нейлоновое платье и в белый нейлоновый веночек, отороченный белой нейлоновой вуалью.
Это была истинно народная свадьба – выйдя в туалет, я никак потом не могла найти нужный мне зал. В двух соседних залах идентичные пергидрольные блондинки, сидя за идентичными столиками, уставленными хумусом и тхиной, пили «Кинли» за здоровье абсолютно идентичных женихов в белых чесучовых костюмах и за их невест в белых нейлоновых платьях и в белых нейлоновых веночках, отороченных белыми нейлоновыми вуалями.
По завершении свадебной церемонии белый жених взял белую невесту за руку и торжественно повел ее по проходу между столиками. Грянула музыка, и гости, словно сговорившись, дружно ударили в ладоши, поразительно слаженно скандируя одно и то же слово – из-за музыки сразу нельзя было разобрать, какое. Но постепенно музыка вошла в русло равномерного однообразия, и хор гостей, перекрывая ее, зазвучал, как языческая молитва.
Нет, они не чествовали новобрачных и не желали им долгих лет, – страстно и самозабвенно хлопая в ладоши, скандировали они: «Бегин, Бегин, Бегин!»
И лица у них сияли той же благодатью, какая осеняла лица представителей израильской интеллектуальной элиты на вчерашней рамат-авивской террасе над морем. Знак – положительный или отрицательный – был не существенен. Существенна была сила эмоций, которые возбуждало само произнесение имени этого неприглядного, низкорослого человека, не соответствовавшего никаким эстетическим канонам.
Впрочем, насчет эстетических канонов я, возможно, ошибаюсь. Как-то мы с Сашей направлялись в гости к гостившей в Израиле американской профессорской чете. Увидев Сашу, надевшего по этому торжественному поводу галстук, наш трехлетний внук Игаль восторженно захлопал в ладоши и воскликнул:
«Саша, какой ты красивый! Совсем как Бегин!»
Личность Бегина была так весома, что злые языки утверждают, будто Голда Меир запланированно умерла именно в тот день, когда ему должны были вручать Нобелевскую премию мира. Великая старуха даже жизни не пожалела, только бы не дать сопернику насладиться торжественной церемонией – ведь ему пришлось покинуть праздничную трибуну и срочно отбыть в Иерусалим на ее похороны.
Где-то к весне 1986 года советская власть дала такую течь, что сначала отдельные брызги, а потом уже и внушительные потоки, вырываясь из ее взбаламученных недр, начали достигать и наших средиземноморских берегов. На горизонте замаячили навсегда, казалось, разлученные с нами силуэты, постепенно приучая к мысли, что в железном занавесе и вправду наметилась прореха.
Приехал с гастролями Булат Окуджава и безбоязненно пел в тель-авивском Дворце культуры перед двумя тысячами отщепенцев и предателей. Он пел, а предатели дружно плакали от умиления и восторга. Он не только подарил маленький стишок навеки заклейменному советской прессой журналу «22», но даже согласился на опубликование этого стишка на обложке журнала под собственным портретом с подписью «Интеллигенция читает «22».
Но это было только начало. Вслед за Окуджавой в коридоры Тель-Авивского университета почти из небытия выпорхнула делегация почтенных физиков под водительством вице-президента Академии Наук СССР Юры Осипяна, который не побоялся открыто сидеть с нами в прибрежном кафе на площади Атарим, как будто в газете «Известия» совсем недавно не поливали грязью Воронеля, а мне лично не посвятили обличительную книжонку «Накипь».
Там, в кафе, разнеженный шорохом прибоя вице-президент, потягивая из высокого бокала манговый сок, поведал нам, как его любимый босс, Михаил Горбачев, читал внучке вслух стихи Пушкина из хрестоматии «Родная Речь». Прочел он ей строку: «Роняет лес багряный свой убор…», и вдруг затосковал:
«Какие слова люди придумали, – пожаловался он, – «багряный свой убор»! А я такую херню пишу!»
И мы поняли, что ничто человеческое не чуждо даже первому секретарю ЦК КПСС. Академику Исааку Халатникову тоже не было чуждо многое человеческое – хотя он, глядя на Осипяна, тоже пошел с нами в приморское кафе, но, как видно, все не мог забыть той проклятой статьи в газете «Известия». И поэтому он сразу ринулся в атаку.
Поначалу он все пытался найти какой-нибудь сок или сорт мороженого, который числится в меню, но не имеется в наличии. Не найдя такого, он перешел к политическим разоблачениям:
«А ведь здорово ваша разведка обосралась в канун войны Судного дня!» – с юношеским запалом воскликнул он, загребая ложкой шарики мороженого разных сортов.
На что я, подогретая его происками с меню, не полезла за словом в карман:
«Не больше, чем обосралась ваша, в канун нападения Гитлера в сорок первом!»
Он такой отповеди не ожидал и забарахтался в путанице местоимений:
«Почему наша? Она тогда была и ваша!»
И с опаской уставился на Осипяна – а вдруг настучит дома о его оплошке? Мне ничуть не было его жалко, даже если бы Осипян и настучал, – был у меня к нему небольшой неоплаченный счет. Много лет назад, когда Саша только начинал свою карьеру, он докладывал свою новую работу в Институте Физпроблем на семинаре самого кентавра Капицы. Если доклад Капице нравился, докладчика после семинара обычно приглашали к нему на чай, что считалось наивысшей честью.
В те дни, Халатников, еще не академик, был ответственным за чайную церемонию. Он, сверкая улыбкой, разлетелся к Саше, чтобы сообщить, что он приглашен на чай, и вдруг увидел меня. Хоть тогда обличительная книжонка «Накипь» еще не была даже задумана, тонкое чутье карьриста подсказало Халатникову, что в моем присутствии на чаепитии может таиться опасность для него. И он прямым текстом потребовал, чтобы я не сопровождала Сашу в святая святых Института физпроблем.
Саша попытался было возражать, но Халатников от него отмахнулся и вцепился в меня, как утопающий в спасательный круг:
«Неличка, вы же не захотите погубить карьеру своего мужа?»
Карьера мужа была для меня важней чашки чая, пусть даже выпитого в присутствии самого Капицы. И я, довольно ловко придумав какое-то неотложное дело, быстро выскользнула из института, договорившись с Сашей, что вернусь за ним к окончанию чайной церемонии.
Когда я по возвращении снимала пальто в вестибюле, на меня неожиданно выкатилась веселая толпа чаепивцев, возглавляемая Евгением Михайловичем Лифшицем. При виде меня, он простер ко мне руки и воскликнул:
«Нинель, почему вы не захотели пить с нами чай? Нам так вас не хватало – вы бы рассказали нам последние литературные сплетни!»
Я открыла было рот, чтобы объяснить, что Исаак меня не впустил, и вдруг увидела его – стоя за спиной Евгения Михайловича, он отчаянно сигнализировал мне руками, глазами и ртом, умоляя, чтобы я его не выдавала. Я его не выдала, но и не простила.
Он с тех пор нисколько не изменился – до чаепития он боялся, что ему влетит, если я просочусь на заветную церемонию, а после – если выяснится, что это он меня спровадил. В свой первый приезд он сначала трепетал при мысли, что Осипян заподозрит его в симпатии к Израилю, а потом – что Осипян упрекнет его за чрезмерное разоблачительное рвение. Интересно, чего он боится сейчас, проводя значительную часть года в Тель-Авивском университете и скрывая этот неблаговидный факт в Москве?
Впрочем, Бог с ним, я ведь хотела вовсе не о нем, а о гостях из исторической родины, поваливших к нам косяком после падения железного занавеса. Или верней сказать, что занавес поднялся, а не упал? Как бы то ни было, поднялся он или упал, но его больше не стало, и там, где он раньше мозолил глаза, открылась бездна, звезд полна.
Первой звездой взошел на иерусалимские небеса знаменитый опальный кинорежиссер Александр Аскольдов, прихвативший с собой свой, по легенде смытый советским властями, но чудом сохранившийся, бескомпромиссный фильм «Комиссарша». Никто, кроме злокозненного начальства этот фильм не видел, но все знали понаслышке, что в нем речь идет о гражданской войне и о том, как старый еврей спас от гибели беременную комиссаршу. В сознании склонной к мистике советской интеллигенции фильм Аскольдова превратился в миф, в котором чудесное его спасение после окончательного уничтожения было сродни воскрешению Христа после распятия.
Местные кинодеятели российского происхождения были очень взволнованы приездом Аскольдова, который кроме фильма привез с собой замечательную актрису Нонну Мордюкову, сыгравшую у него роль Комиссарши. Всем хотелось прикоснуться к чудесному. И потому в пандан легенде было решено организовать скромный дружеский прием прямо у входа в Гефсиманский сад, на увитой виноградом террасе, с которой открывался живописный вид на Голгофу.
Легендарное это местечко было предоставлено израильским киношникам поэтессой Юлией Винер, муж которой, голландский кинорежиссер Джон, ныне, к сожалению, покойный, снял когда-то заброшенный сарай во дворе греческой православной церкви. Для тех, кто не знает, скажу, что греческая церковь расположена крайне киногенично над спуском в Кидронскую долину по правую сторону дороги на Иерихон. А по левую сторону этой дороги возносится к небу Гефсиманский сад с венчающей его русской православной церковью равноапостольной Марии Магдалины. У меня даже мурашки по спине бегут при перечислении такого скопления исторических святых мест на одной странице, так что же говорить о чувствах, охватывающих любого при их посещении!
Юлин Джон был мастер на все руки – за пару лет он превратил ветхий сарай в очаровательный коттедж, а сбегающие в Кидронскую долину террасы украсил цветниками и фруктовыми деревьями. Туда-то в ясный иерусалимский вечер, когда прохладный ветерок сдувает с кожи воспоминание о недавней дневной жаре, начали стекаться принаряженные режиссеры, сценаристы, операторы российского происхождения, кто с бутылкой спиртного, кто с жареной курицей, кто с тортом. Пока накрывали столы на террасе, приехали знатные гости – Аскольдов и Мордюкова.
Мы выпили за них, они за нас, стало весело и немного потусторонне, тем более ландшафт к этому располагал – неужто эти знаменитые москвичи и, впрямь нисколько не опасаясь, сидят с нами в увитой виноградными лозами беседке с видом на Голгофу?
После ужина Нонна Мордюкова вышла из беседки на террасу, устало опустилась на скамейку и окликнула меня – я стояла совсем близко на ступеньках террасы, любуясь неправдоподобной красоты видом на Кидронскую долину.
«Посиди со мной, – попросила знаменитая актриса, – устала я сегодня, а они там все мельтешат, мельтешат, в глазах рябит».
Я поспешно села рядом с ней и полюбопытствовала, от чего она так устала.
«Жарко тут у вас», – пожаловалась она, и я согласилась: «Жарко, ох как жарко!»
«А они меня целый день по горам таскали, в город Ерихон привезли и на скалу погнали – сперва триста ступенек вверх, потом триста ступенек вниз. А скала эта, скажу тебе, один сплошной камень, ни травинки, ни деревца. Какие-то сумасшедшие монахи живут там, на верхотуре, им пищу снизу приносят. Да сколько по этим ступенькам можно затащить? Они же узенько-узенько в скале вырублены, так что только одну ногу на каждую ступеньку поставить можно. А воду туда вообще не носят, они только ту пьют, что за зиму от дождей набирается. Нам ямы в камне показывали, где они воду хранят, и кельи монашеские. А чтоб от келий до воды добраться, вдоль скалы тропки вырублены, прямо над пропастью, тоже узенькие, на одну ногу, – страх один! Так что лучше уж ползком ползти, чем по этим тропкам ходить. Наползалась я там, вот и устала».
Нонна откинулась на спинку скамейки и закрыла глаза.
«Да вы хоть вокруг поглядите, – посоветовала я. – Тут ведь вид уникальный, единственный в мире. Потом жалеть будете, что не посмотрели».
Она послушно открыла глаза и невидящим взглядом уставилась на один из самых фотогеничных в мире пейзажей.
«И что же я должна там увидеть? Ничего особенного, камни да деревья, как у нас на Кавказе».
«Да ведь говорят, что это Голгофа – крестный путь, по которому Иисуса Христа вели на распятие», – пояснила я, ощущая неловкость за то общеизвестное, которое произношу.
«И ты туда же! – с досадой воскликнула Нонна. – Они мне тоже весь день про этого Христа долдонили, будто он на той скале в Ерихоне сорок дней просидел. И все сорок дней маковой росинки в рот не брал, – наверх ему никто ничего не носил, да и воду никто не приготовил. И все таки он не помер. А кто он, этот Христ, они не объяснили, будто я сама знать должна. А я вот не знаю! Ну не знаю, и все! Может ты мне про него расскажешь? Почему из-за него столько шума?»
Я уставилась на нее в полном обалдении – если это шутка или розыгрыш, то с какой целью? Вокруг нас не было ни одного зрителя, перед которым российская звезда могла бы себя показать, а моя скромная персона вряд ли представляла для нее хоть какой-нибудь интерес. Тем временем она смотрела на меня с некоторым нетерпением:
«Чего молчишь-то? Или тоже не знаешь?»
Выхода не было – не могла же я отказать самой Нонне Мордюковой?
Я набрала в легкие щедрую порцию ветерка из Кидронской долины и приступила к изложению самой популярной в европейском мире легенды. Мне было неловко излагать как нечто новое сюжет, который по моим представлениям должен был знать каждый, даже неграмотный – «и знатная леди, и Джуди О’Грэди», как говорится.
Но похоже, что моя знаменитая собеседница этого сюжета не знала, – она так бурно и искренне реагировала на все красочные детали биографии Сына Божьего Иисуса Христа и непорочной матери его Марии, что трудно было заподозрить ее в притворстве.
Я выдала на-гора очень сжатый синопсис истории рождения, гибели и воскрешения героя легенды, опасаясь, что веселые голоса скатятся из беседки на террасу и помешают мне завершить рассказ. Но даже и этот скомканный впопыхах сюжет потряс мою собеседницу. Она слушала, завороженно глядя мне в рот, и бурно реагируя на каждую новую подробность.
Непорочное зачатие она, правда, пропустила мимо ушей – ей ли, сыгравшей нашумевшую роль беременной Комиссарши, было не знать, что непорочных зачатий не бывает? Разные чудеса, вроде рождественской звезды, хождения по водам и воскрешения Лазаря, восхитили ее, но не задели сердца. Зато дальнейшее развитие событий все больше и больше увлекало ее подлинным драматизмом. К моменту Тайной вечери она уже была настроена на слезы, а поцелуй Иуды всколыхнул в ее душе какие-то ей одной подвластные воспоминания – похоже было, что о предательских поцелуях она знала не меньше, чем о непорочном зачатии.
Когда дело дошло до ареста Иисуса и суда над ним, Нонна уже трепетала и вздрагивала в предчувствии плохого конца. Усталость ее как рукой сняло – она, как маленькая девочка, то и дело теребила меня за руку, настойчиво повторяя: «Ну, а дальше что было?» Услышав про приговор суда, она совсем по-деревенски схватилась руками за щеки и запричитала:
«Как же так – распять человека на кресте? Ведь ни за что, ни про што!»
Ей явно не было известно, что в те времена римляне распинали целые коллективы, так что порой кресты с распятыми окаймляли километры хорошо ухоженных римских дорог. Под ее вздохи и причитания мы перешли к кульминационной сцене сюжета – к шествию Иисуса с крестом на спине по дороге, вьющейся меж холмов прямо у нас под ногами. Нонна впилась глазами в расстилающийся перед нами мирный пейзаж, где ничего не напоминало о происшедшей здесь две тысячи лет назад драме – было тихо-тихо, в безветренном воздухе недвижно стояли деревья, над которыми в лучах заходящего солнца поблескивал крест церкви равноапостольной Марии Магдалины.
В историю Марии Магдалины я Нонну посвятить не успела, мне удалось только упомянуть, что Мария, мать Иисуса, в толпе любопытных следовала за ним по крестному пути. Вот по этому самому, что перед нами.
«Выходит, прямо тут все это и было? – усомнилась Нонна. – На этом самом месте?»
Я подтвердила, что именно тут, на этом самом месте.
«И что же, так и распяли?» – с надеждой на чудо спросила она..
Но мне нечем было ее утешить – где бы была сейчас наша цивилизация, если бы чудо произошло и его не распяли? Какие фрески и скульптуры украшали бы церкви всех континентов? Впрочем, это неважно, – ведь без этого распятия и самих церквей бы не было. Я мимоходом подумала, что все проклинают Понтия Пилата и никому не приходит в голову поблагодарить его за выдающиеся заслуги перед христианской цивилизацией.
Но я не стала делиться с Нонной своими соображениями о роли Понтия Пилата в истории человечества. С нее и простого сюжета христианской легенды было достаточно. Она обхватила голову руками и заплакала:
«Так и распяли его, болезного? И мать его там стояла, говоришь? И на весь этот ужас смотрела? Да как же сердце ее выдержать такое смогло?»
Я хотела было утишить ее боль рассказом о воскрешении, но тут наши мужчины, разгоряченные выпитым и высказанным, веселой гурьбой выкатились на террасу и окружили нас вопросами, почему мы тут уединяемся и о чем шепчемся. Нонна не захотела делиться с ними своими переживаниями – она решительно вытерла глаза и поднялась со скамейки.
«Пойду, пожалуй, выпью чего-нибудь. Или там ничего не осталось?»
Под громкие заверения, что не все еще выпито, она усталой, но величественной походкой направилась к ступенькам, ведущим в беседку. Я не пошла за ней, интуитивно ощутив, что момент интимности миновал, и не стоит навязываться – лучше оставить ее в покое, наедине с собой.
Обдумывая потом этот случай, я все задавала себе вопрос – знаменитая актриса Нонна Мордюкова и вправду ничего не знала об Иисусе Христе? Или она просто меня разыграла? В конце концов я пришла к выводу, что это неважно. Если не знала – я счастлива, что мне удалось ее хоть немного просветить. А если разыгрывала – что ж, мне повезло: одна из лучших актрис России лично для меня сыграла замечательный спектакль.
Подумать только – спектакль одного актера для одного зрителя, и этот зритель я!
Что их объединяет?
Внешне – ничего, но наверняка была какая-то внутренняя связь, раз Веня Ерофеев написал о Василии Розанове растрепанное эссе с эксцентричной судьбой «Василий Розанов глазами эксцентрика».
Эссе это Ерофеев подарил нашему журналу «Евреи в СССР» 28 декабря 1973 года – сам его принес нам домой и положил на стол, где уже была приготовлена выпивка. А выпив соответствующее количество спиртного, стал нам это эссе читать вслух красивым бархатным голосом, который всегда появлялся у него после принятия соответствующего количества спиртного.
Мы с восторгом слушали и твердо решили в журнале напечатать, но вскоре во время обыска наши личные ангелы-хранители из КГБ, Володя и Вадя, конфисковали его вместе с другими материалами журнала. И оно кануло в небытие, так как Веня утверждал, что отдал нам единственный экземпляр. Туда же, в небытие, уплыл и роман Ерофеева «Дмитрий Шостакович», спьяну забытый автором на скамейке сквера в авоське с двумя бутылками водки по дороге на недосягаемый Курский вокзал.
Много лет спустя эссе о Розанове было опубликовано нью-йоркским издательством «Серебряный век» – как и где они его откопали, не знаю. Роман «Дмитрий Шостакович» пока из небытия не выплыл.
День 28 декабря 1973 года начинался темно-серым промозглым кошмаром, какой стоит в московском небе, когда оно набухает предчувствием близкого снега. Мое душевное состояние было под цвет небу. Накануне уехал в Израиль наш единственный сын, которому как раз исполнился 21 год. Нам с мужем было сказано, что нас не отпустят никогда, и я была уверена, что эта разлука – навеки.
Веня Ерофеев прочел: «Душа моя распухла от горечи, я весь от горечи распухал, щемило слева от сердца, справа от сердца тоже щемило». И я поняла, что это обо мне.
Веню привел к нам в дом поэт-авангардист Лен – это имя у меня ассоциативно рифмуется с именем Крученых, может, потому, что мне так и не удалось запомнить ни одной строчки, приходящейся на них двоих. Но Лен мне милей, потому что ему я обязана знакомством с Веней и с эссе о Розанове.
Пришли они к нам назавтра после проводов сына. По тогдашнему сионистскому обычаю проводы мы устроили грандиозные, так как каждый участник борьбы за выезд хотел суеверно прикоснуться к уезжающему счастливчику. За вечер через нашу убогую кооперативную квартиру, построенную в расчете на «многодетного нищего», прошли десятки людей, среди них изрядное количество вовсе незнакомых. Выпивки было куплено гораздо больше, чем выпито, в салоне долго пел Александр Галич, а на кухне допоздна проторчала молодая пара, не слишком скрывавшая свою прямую причастность к КГБ.
Я проснулась поздно после мучительной ночи в Шереметьево с тяжелой головой и с глазами, опухшими от слез.
«Я бы мог утопить себя в собственных слезах… я бросался подо все поезда, но поезда останавливались, не задевая чресл… я шел в места больших маневров, становился у главной мишени, и в меня лупили все орудия всех стран Варшавского пакта…» – прочел Веня. Это тоже было обо мне.
Когда я открыла им дверь, они вошли не сразу, а замешкались на лестничной площадке, неловко уступая дорогу друг другу. Их было трое: в авангарде поэт-авангардист Лен, приятный лицом и надменный манерой, за ним невысокий сутулый молодой орел с пронзительно черным взглядом, а над ними, на голову их выше – Иван-царевич из сказок моего детства. Все было, как положено: молодецкая стать, ямочка на щеке, кудрявая русая прядь над мохнатыми синими глазами.
С ходу отметая подозрение, что бескрылый орел может оказаться Веней, я сказала Ивану-царевичу:
– Почему никто не предупредил меня, что вы – такой красивый?
Все засмеялись, перестали тесниться в дверном проеме и сразу оказались в нашей малометражной кухне, где стол был уставлен батареей спиртного из сертификатного магазина, и выпили по первой и тут же, не останавливаясь, по второй.
«Чередовались знаки Зодиака, – прочел Веня. – Созвездия круговращались и мерцали. И я спросил их: «Созвездия, ну теперь-то вы благосклонны ко мне?».
Созвездия всегда были благосклонны к Вене после второй рюмки. И после третьей. К третьей рюмке поэт-авангардист Лен незаметно слинял, огорченный явным недостатком внимания к его персоне. За столом осталась мы с Сашей и еще трое – умный и светский мыслитель Веня Ерофеев, черноглазый орел Боря Сорокин, который состоял при Вене нянькой, и писатель Василий Розанов, «мракобес от мозга до костей», вызванный к жизни Вениным чтением.
После очередной рюмки Веня заговорил о себе. Он рассказал, как их с Борей выгнали когда-то с первого курса филфака Ярославского пединститута за неуспеваемость. Он быстро пропустил еще одну рюмку и уточнил:
«Все, влитое в меня с отроческих лет, плескалось во мне, как помои, переполнило чрево и душу и просилось вон – оставалось прибегнуть к самому проверенному из средств: изблевать это посредством двух пальцев. Одним из этих пальцев стал Новый Завет, другим – российская поэзия от Гаврилы Державина до Марины (пишущей «Беда» с большой буквы). Мне стало легче».
В зените запоя голос у Вени был бархатно-переливчатый баритон с ласкающими слух басовыми полутонами, и мысли его текли в сторону лучшего:
«Люди, почему вы не следуете нежным идеям? – спросил он и сам себе ответил. – Ведь нежная идея переживет железные идеи. Порвутся рельсы. Сломаются машины. А что человеку плачется при одной угрозе вечной разлуки, – это никогда не порвется и не истощится».
И заплакал при мысли, что его разлука с возлюбленной из Петушков обещает быть вечной, ибо становилось ясно, что он никогда не преодолеет бесконечной дороги на Курский вокзал. А поплакав, выпил еще и еще.
Все остальные, включая орла Борю и мракобеса Розанова, пили сдержанно, однако сертификатные бутылки быстро пустели – Вене эти спиртные реки были по колено. К закуске он при этом не прикоснулся. А закуска была неплохая – она тоже осталась от проводов, но не так обильно, как выпивка, потому что сионистские гости, джины-водки чуть пригубляя, в еде себе не отказывали. Выпив многократно и ни разу не закусив, Веня «много еще говорил, но уже не так хорошо и не так охотно. И зыбко, как утренний туман, приподнимался» из-за стола и все чаще и чаще ходил в туалет. И голос у него стал надтреснутый тенор с отдельными несинхронными баритональными вкраплениями, и темы пошли какие-то невеселые:
«Плевать на Миклухо-Маклая, который сказал, что если ты чего не сделаешь до тридцати, то после тридцати ты уже не сделаешь ничего. Ну что, допустим, сделал в мои годы император Нерон? Он не сделал еще ничего – не изнасиловал ни одной из своих племянниц, не поджигал Рима с четырех сторон и еще не задушил свою маму атласной подушкой. Вот и у меня – тоже все впереди».
Верил ли он, что все красочное у него еще впереди, или просто духарился, не знаю, хотя малопьющий Розанов веру эту в нем поощрял:
«Много ли ты прожил, приятель? Совсем ничтожный срок, а ведь со времени Распятия прошло всего восемьдесят таких промежутков. Все было недавно. И оставь свои выспренности, все еще только начинается».
Так что временами – между второй рюмкой и, скажем, двадцатой – Веня надеялся, что и впрямь все только начинается. Но к полуночи, после двадцатой и далее, Веня усомнился, что ему удастся задушить свою маму атласной подушкой – ведь для этого надо было хоть раз при жизни мамы доехать до Петушков, а для этого надо было добраться до Курского вокзала, что давно уже было признано невыполнимой задачей.
Поближе к полночи сломленный сомнениями Веня рухнул на пол нашей малометражной кухни по дороге из туалета к столу, чудом не раскроив себе голову об угол дубового буфета. Черносотенец Розанов не выдержал вида золотых Вениных кудрей, разметавшихся по затоптанному множеством сионистских ботинок линолеуму – он вскрикнул по-петушиному и исчез бесследно. Даже стул его сам собой придвинулся к столу, будто там весь вечер никто не сидел.
Зато орел Боря не был ни потрясен, ни шокирован – как видно, он к подобным происшествиям привык. Он попросил разрешения оставить Веню на ночь у нас и деловито помог перенести с пола на диван длинное Венино тело, которое от этого перемещения слегка ожило и приобрело способность, нетвердо перебирая ногами, двигаться в сторону комнаты сына, где я постелила ему постель. Боря довел Веню до расстеленной кровати, помог ему стянуть ботинки и быстро ушел, опасаясь опоздать на метро.
Прошло минут двадцать, пока мы прощались с Борей и убирали посуду. По дороге в спальню я заглянула в комнату сына и обнаружила, что кровать пуста – Веня куда-то исчез. Слегка испуганная его исчезновением, я отправилась его искать. Ходить далеко не пришлось – он мирно спал в нашей супружеской постели.
Нам пришлось провести ночь на узкой кровати сына, так что мы проснулись довольно рано. Веня все еще спал. Потом пришел Боря и громко заспорил с Сашей о роли евреев в судьбе России, а я стала накрывать стол к завтраку. Далекие предки орла-Бори несомненно спустились в русские степи с каких-то снежных гор, то ли с Кавказа, то ли с Памира – только там носят такие огненные карие глаза под такими черными дугами бровей. Но Боря об этом не задумывался – он считал себя русским, и все пытался найти высший смысл в горькой доле своего народа.
«Евреи доказали свою избранность веками страданий, а мы за что страдаем? Может, и мы Ему небезразличны? Может, и нас Он избрал для какой-то высшей цели?»
Разбуженный шумом, в дверях кухни появился нечесаный, но все равно красивый Веня, и все сели к столу. Веня глянул с отвращением на желтые глазки яичницы, и тускло поинтересовался, найдется ли чем опохмелиться. Саша торопливо поставил на стол жалкие остатки вчерашнего гулянья: только в двух-трех бутылках что-то плескалось на самом донышке.
«Это все?» – разочарованно спросил Веня, безжалостно сливая все остатки в один стакан, и самоотверженно предложил Саше половину полученной в результате серо-буро-малиновой смеси, от которой Саша самоотверженно отказался.
«Как же ты без опохмелки?» – пожалел его Веня и залпом опорожнил стакан до дна.
«А мне не надо», – прозаически объяснил Саша свою самоотверженность.
«Счастливый ты человек, если тебе с утра опохмелиться не обязательно», – позавидовал Веня лицемерно, потому что созвездия всегда были благосклонны к нему после первой опохмелки. В крови у него уже опять закружились молекулы алкоголя, придавая мыслям его блеск, а голосу – бархатную музыкальность. Он с нежностью расправил смятые с вечера странички своего эссе, и его «вырвало целым шквалом черных и дураковатых фраз»:
«Мы живем скоротечно и глупо, они живут долго и умно. Не успев родиться, мы уже издыхаем. А они, мерзавцы, долголетни и пребудут вовеки. Жид почему-то вечен. Кащей почему-то бессмертен».
Я так и не поняла, кто это они, но не успела спросить, потому что вчерашний стул Розанова начал медленно отодвигаться от стола, словно давая место гостю, но никто пока не появился. А Веня продолжал, увлеченный собственным красноречием:
«Всякая их идея – непреходяща, им должно расти, а нам – умаляться. Прометей не для нас, паразитов, украл огонь с Олимпа, он украл для них, мерзавцев… Они лишили меня вдоха и выдоха, я жду от них сказочных зверств и сказочного хамства. И когда начнется, я сразу без раздумий уйду… чтобы не видеть безумия сынов человеческих…»
Голос Розанова подхватил Венину речь на полуслове:
«Что же я скажу Богу о том, что он послал меня увидеть? Скажу ли, что мир, им сотворенный, прекрасен? Нет!»
Василий Розанов опять сидел с нами за столом. Только теперь я обратила внимание на его исключительное безобразие. Перехватив мой взгляд, он выкрикнул вызывающе:
«С выпученными глазами и облизывающийся – вот я! Некрасиво? Что делать».
Делать и впрямь было нечего – Вене общество Розанова было явно приятно, так что мне как хозяйке пришлось приветствовать его любезной улыбкой. Впрочем, он застольной беседы не нарушал – был дерзок и неглуп, хоть порой чрезмерно парадоксален. Но что ему, бедняге, при такой внешности еще оставалось? Пока Веня сосредоточился на вытряхивании последних капель из пустых бутылок, Розанов пустился в философию:
«Смысл не в Вечном, смысл – в Мгновениях. Мгновения-то и вечны, а Вечное – только «обстановка» для них».
Веня, не отвечая, тоскливо постукивал костяшками пальцев по дну опрокинутого пустого стакана. Было ясно, что созвездия опять лишили его своей благосклонности. Я воспользовалась перерывом в беседе и попыталась снова предложить Вене остывшую яичницу, но он снова оттолкнул тарелку, сказав, что на еду даже смотреть не может.
«Но вы же за сутки ни крошки не съели!» – в ужасе пробудилась дремлющая во мне еврейская мама.
«Я никогда не ем, если пью», – пояснил Веня, чем привел мою еврейскую маму в полное негодование.
«Вы же губите себя! – сорвавшись с цепи, завопила она. Я уже за нее не отвечала. – Такой красивый! Такой талантливый!»
«Вы поймите, – сказал Веня внятно, – я алкоголик. Мой дед был алкоголик, мой отец был алкоголик, и мой сын будет алкоголик. Это наш образ жизни».
Он сказал это без вызова, без гордости и без печали, а просто – констатируя факт. Почуяв инстинктивно, что еврейская мама во мне готова закудахтать как курица, нипочем несогласная с подобными фактами, Розанов решил внести ясность в понятие вины:
«Чтобы избавиться от упреков разных мозгоебателей, вроде принца Гамлета, королеве Гертруде, прежде чем идти под венец, надо было просто успеть доносить свои башмаки».
И все. Ходить надо было ей побольше по булыжникам датского королевства, – и все было бы в порядке. Сносила бы быстрей свои башмаки, и никакой трагедии бы не произошло. Принц женился бы на Офелии, со временем стал бы королем, они б народили новых принцев и принцесс, а бедняга Шекспир так и не стал бы великим драматургом. История искусства по Розанову – глазами эксцентрика.
Веню мы все же утешили: где-то за шкафом Саша обнаружил пластиковый мешок с большой бутылью неудобоваримого алжирского вина «Солнцедар», по прозвищу «чернила», – вероятно, кто-то из гостей накануне принес, но постеснялся выставить на стол среди нарядных сертификатных напитков. Даже стакан этого пойла действовал как смесь касторки с крысиным ядом, но Веню это не смутило – он быстро и радостно выпил всю бутылку и снова «вышел в путь, пока еще ничем не озаренный, кроме тусклых созвездий. Чередовались знаки Зодиака» и было очень светло, потому что Солнце и Луна освещали нашу кухню одновременно со звездами. В тот короткий светлый промежуток, пока в печальной Вениной крови струились блестки «Солнцедара», он готов был согласиться даже с оптимистическим утверждением Розанова, что мир есть ворожба. Тем более что Розанов пришелся ему по душе:
«Человек этот ни разу за всю жизнь не прикинулся добродетельным, между тем, как прикидывались все. А если бабы скажут, что выглядел он скверно, что нос его был мясист и дурно пахло изо рта, – так ведь он сказал, что откусил бы голову Бонапарту, если бы встретил его. Ну как может пахнуть изо рта у человека, кто хоть мысленно откусил башку у Бонапарта?»
После этой речи Боря увел Ерофеева в очередной дом, где его ожидала очередная интеллектуальная выпивка. На прощание мы были приглашены на Рождественский вечер по старому стилю в подмосковную деревню, где Веня и Боря снимали по дешевке деревянную развалюху. Там я видела Веню в последний раз.
Из этой поездки запомнилась мне не мощенная деревенская улица, вся в колдобинах замерзшей грязи, по которой мы шли от станции электрички к Вениному дому. День был исключительно морозный, как и полагается на Рождество, и при этом совершенно бесснежный, отчего мороз казался еще круче. Воздух был налит пронзительной предсмертной печалью ранних зимних сумерек, физически ощутимо заполняющих пространство. Отдельные огоньки, вспыхивавшие то тут, то там в подслеповатых окошках, только подчеркивали непробиваемую мощь наступающей темноты.
Веня открыл нам дверь, и мы с порога увидели коленопреклоненного Борю – он раздувал огонь в слабо дымящейся печке. Они оба только что вернулись из Москвы, где пробыли несколько дней, и было очевидно, что слабосильная печь не в силах обогреть насквозь промерзший за эти дни дом. Стараясь поплотней закутаться в быстро холодеющие пальто, мы вчетвером сели к столу, где Боря поставил тарелку с крупно нарезанным черным хлебом и глиняную миску квашеной капусты. Веня сидел тусклый, поникший, нам даже на миг показалось, что приезд наш ему ни к чему, просто – головная боль и ненужные разговоры.
Смущаясь почему-то, Саша вытащил из кармана поллитровку самого низшего сорта, – такую, какую удалось достать. Но Вене сорт водки был не важен, – при виде бутылки взгляд его вспыхнул знакомым мне звездным огнем:
«Почему же сразу не сказали, что есть водка?»
Он быстро пропустил первую, за ней, не останавливаясь, вторую и засверкал, засветился, заговорил красиво, бархатно, вдохновенно.
Любопытно, что я не могу вспомнить – о чем. То ли это дефект моей перегруженной памяти, то ли было это сплошное колыхание воздуха, очарование таланта и красоты.
Нечто похожее случилось со мной, когда спустя 15 лет я перечитала эссе о Василии Розанове. В том далеком семьдесят третьем все сказанное Венедиктом Ерофеевым о Василии Розанове казалось мне откровением. Как убивалась я тогда после обыска, думая, что эссе утеряно навеки!
Когда же я перечитала его по новой, я озадачилась – что в нем так поразило меня? Может, исключительный магнетизм личности Ерофеева, которая, как бриллиант, множеством граней отражая каждое мелкое движение его мысли, создавала иллюзию мощного светового пучка? Или необычная для меня тогда раскованность его стиля – ведь недаром он назвал себя эксцентриком? Теперь вся эта эксцентричная расхристанность стиля разобрана по кусочкам и усвоена многими. Она стала нормой и уже не поражает.
Крошечное Венино эссе гораздо больше рассказывает об его авторе, чем о Розанове, а ведь Розанов стоит рассказа, – он был человек, мягко говоря, неординарный. Кто его знает, может, это по его милости сотрудники КГБ конфисковали Венин опус, – он, небось, искренне огорчился, узнав, что журнал, в котором эссе будет опубликовано, называется «Евреи в СССР». Вы скажете, что к тому времени он уже полвека был обитателем загробного мира – ну и что? Сила духа у него была необычайная, а отношения с евреями – сродни его отношениям с женщинами: этакая взрывчатая смесь любви и ненависти.
«Действительно, есть какая-то ненависть между НИМ и еврейством. И когда думаешь об этом – становится страшно. И понимаешь ноуменальное, а не феноменальное «Распни его!».
Вот она, избранность по Розанову, – глазами эксцентрика: оказывается между нами и ИМ не завет, а ненависть.
Но я не о евреях хотела, а о любви. Тоже – глазами эксцентрика.
Эксцентрик-Розанов посвятил любви много строк и сил: ведь он был не алкоголик, а сластолюбец. Наверно тем и восхитил он Веню – полной несхожестью, полярно противоположным зарядом.
«Ах, не холодеет, не холодеет еще Мир! Горячность – сущность его, любовь – сущность его… И перси… и тайны лона его. И маленький Розанов, где-то закутавшийся в его персях. И вечно сосущий из них молоко».
Ну как было не восхититься тут Вене, который с детских лет молока в рот не брал и всегда был готов пожертвовать любовью ради хорошей выпивки? Он и восхищался:
«Почему бы не позволить экскурсы в сексуальную патологию тому, в чьем сердце неизменной оставалась Пречистая Дева? Ни малейшего ущерба ни для Розанова, ни для Пречистой Девы», – писал Веня, обнаруживая при этом глубокую невинность алкоголика в вопросах сластолюбия.
Что он знал о розановских экскурсах в сексуальную патологию? И об ущербе для Пречистой Девы? Пречистую Деву Розанова звали Полина – Апполинария Суслова. Когда они познакомились, ей было 40 лет, а ему 24. Он полюбил ее безумной любовью сластолюбца за то, что за 17 лет до него ее безумно любил другой, воистину великий, сластолюбец – Федор Достоевский. Достоевского она терзала с каким-то исступленным сладострастием, испытывая свою власть над ним. Сбросив с себя одежду, она у него на глазах ложилась в постель, и, обнаженная, посвящала его в подробности своей любви к другому, а затем протягивала ему ногу для поцелуя и тут же выгоняла из комнаты. Это было тем более жестоко, что женская нога всегда составляла для Достоевского предмет жгучего эротического возбуждения.
Любовь Достоевского к Полине так прочно сплеталась с ненавистью, что могла бы служить классическим образцом садо-мазохистской привязанности. Как было Розанову, сластолюбцу и мазохисту, не броситься, очертя голову, в водоворот любви к такой женщине? Он любил в ней возлюбленную Достоевского, он хотел через нее дотянуться до интимных тайн своего кумира. И она была готова подарить ему страдание, которого он так жаждал. Она терзала его без всякой пользы, медленно, систематически, продуманно, – просто для удовольствия. И Розанов наслаждался своим страданием.
«И далеким знанием знает Глазница мира обо мне и бережет меня. И дает мне молоко и в нем мудрости огонь».
Вот этой-то мудростью, почерпнутой из молока, прельстил Розанов Веню. Тот почуял за неровными, несобранными строками розановских сочинений другую, ничем не похожую на свою, жизненную стихию. Венина тусклая в трезвости душа, все чаще страдающая от краткости алкогольных просветлений, потянулась к полной жизненных сил эротической ауре сластолюбца:
«Этот гнусный ядовитый фанатик, этот токсичный старикашка…баламут с тончайшим сердцем, ипохондрик, мизантроп, грубиян, весь сотворенный из нервов, – нет, он не дал мне полного снадобья от нравственных немощей, но спас мне честь и дыхание… Все тридцать шесть его сочинений вонзились мне в душу, и теперь торчали в ней, как торчат три дюжины стрел в пузе святого Себастьяна».
Теперь это кажется странным, но был в моей жизни такой период, когда я была очень увлечена собственными стихами. С тех пор мне довелось встретить не сотни, а тысячи подобных безумцев – молодых и старых, мужчин и женщин, увлеченных собственными стихами до полной потери чувства пропорции. Я их сразу узнаю по голодному блеску в глазах, но уже давно не принадлежу к их числу. Впрочем, я порой с умилением вспоминаю то навсегда ушедшее время, когда казалось, – только бы найти заветный ключик, и распахнется волшебная дверь. Что будет за этой дверью, представлялось смутно, но, несомненно, нечто прекрасное и неземное. Нечто, вроде хора восторженных поклонников, скандирующих мои стихи, повторяя при этом, как припев: «Вот она, истина! Мы так долго ее ждали!»
Сомнений в том, что мои стихи несут людям истину, необходимую им как воздух, у меня не было, – значит, оставалось лишь найти нужную дверь, в которую постучаться. Или, по крайней мере, ухо, готовое выслушать. Я тогда еще не знала, что человек человеку – поэт, и потому именно среди поэтов наивно искала единомышленника, готового принять меня и понять. С этой целью мы с Сашей отправились однажды на переделкинскую дачу Бориса Пастернака в надежде, что он согласится меня выслушать.
Пастернака мы выбрали потому, что совсем недавно открыли его для себя. Вернее не сами открыли, а один из наших бывших университетских профессоров, большой ценитель поэзии, открыл нам глаза на поэзию Пастернака, которого тогда по сути никто не знал. Да и откуда было бы знать – много лет подряд имя его нигде не упоминалось, книг его не издавали, их нельзя было увидеть на прилавках скудных книжных магазинов, разве что отдельные экземпляры изданий двадцатых годов сиротливо пылились на дальних полках некоторых библиотек.
И вдруг в один из приездов в город нашей юности, Харьков, этот профессор, описанный мною подробно в главе о Дэзике Самойлове под кодовым именем Мусик, объявил за чаем, что он хочет что-то почитать вслух. Он открыл затрепанный томик в сером коленкоровом переплете и начал:
«Приедается все, лишь тебе не дано примелькаться,
Дни проходят и годы, и тысячи, тысячи лет,
В белой рьяности волн, прячась в белую пряность акаций,
Может ты-то их, море, и сводишь, и сводишь на нет».
При звуке этих стихов, я, кажется, на какой-то миг потеряла сознание, – возможно, меня охватило чувство, похожее на то, что охватило Жанну Д’Арк, когда она услышала обращенный к ней божественный голос. Мне померещилось, что я всю жизнь жила в ожидании этих строк, и вот, наконец, дождалась.
С тех пор прошло почти полвека, но и сегодня многие строфы Пастернака все еще стискивают мне сердце. И неважно, что я уже способна проанализировать их структуру и даже попытаться сформулировать секрет их обаяния. Это ничего не меняет – обаяние остается все тем же. Только теперь я знаю, что поэт – это истинная вещь в себе, он должен нести себя бережно-бережно, боясь расплескать. А тогда мне верилось, что и он где-то ждет меня с моими восторгами, чтобы ответить мне взаимностью.
И вот, проникнув через Корнея Чуковского в замкнутый мирок писательского поселка Переделкино, мы с Сашей отыскали там дачу Пастернака и отправились к нему за взаимностью. Я думаю, что меня изрядно вдохновил любезный прием, оказанный мне самим Корнеем Ивановичем. День был воскресный, и поскольку мы планировали провести его за городом, Саша нес на спине рюкзак с куртками, книжками и бутербродами. Из-за этого рюкзака все и произошло.
Мы позвонили у ворот, надежно вправленных в забор, охватывающий просторный лесной участок, в глубине которого просвечивал сквозь деревья большой двухэтажный дом с террасами и балконами. Мы ни с кем, ни о чем не договаривались – в нашем скромном обществе почти ни у кого не было телефонов, и потому нам была еще чужда сама идея предварительной договоренности. Впрочем, ведь не только нам – это на Западе меня приучили к тому, что нельзя ввалиться в чужой дом без предупреждения, а в моей московской жизни меня до самого отъезда изводили толпы гостей, попросту звонивших у дверей в любое время дня с требованием любви, внимания, чаю, выпивки и закуски.
Но хоть мы пришли без предварительной договоренности, Борис Леонидович сам вышел к нам и с любезной улыбкой собственноручно отворил ворота.
«Наконец-то пришли, – сказал он приветливо. – Заходите, я давно вас жду».
И отступил в сторону, давая нам дорогу. Нам бы следовало удивиться, но мы почему-то приняли его любезность, как должное. К этому располагало все – и поспешность, с которой поэт вышел нам навстречу, и исходящее от него серебристо-голубое свечение на фоне голубого весеннего неба. На нем была голубая куртка, и седые волосы бросали такой голубоватый отблик на его лицо, что и глаза его показались мне голубыми.
С тех пор я много раз видела фотографии Пастернака и выучила наизусть фразу, что он похож одновременно на араба и на его коня, но ничто не смогло меня переубедить – мне удалось ухватить момент, когда глаза у него были голубые. И пускай никто больше этого не видел – тем хуже для них! Я видела и я знаю правду.
Голубой призрак вел нас к дому по выложенной камнем дорожке. Откуда-то из-за деревьев вывернулись две огромных немецких овчарки, молча вцепились мертвой хваткой в Сашины брюки, – каждая с одной стороны, – и повисли на нем, чуть отталкиваясь на ходу задними ногами. Я испуганно вскрикнула, на что шедший впереди Пастернак, не поворачивая головы, сказал небрежно:
«Что, собаки пристают? – Он, разумеется, отлично знал их повадки. – Не обращайте на них внимания, они безобидные».
Глядя на двух могучих зверей, волочащихся за Сашей по камням дорожки, я бы ни за что не назвала их безобидными. Но делать было нечего, нужно было терпеть – нам была оказана такая честь! Сам Борис Пастернак без всякой нашей просьбы вел нас к своему дому.
Дружной компанией – три человека и две собаки – мы взошли на террасу и послушно сели: мы в предложенные нам плетеные кресла, собаки, разомкнув челюсти, но не спуская с Саши глаз, на полу у его ног. В горле у них клокотала с трудом сдерживаемая ярость, которая вырвалась наружу обильным потоком слюны, блестящей лужей расползающейся по каменному полу террасы.
«Ну, – нетерпеливо воскликнул поэт, пожирая глазами Сашин рюкзак, – скорей показывайте, что вы принесли!»
Саша снял рюкзак и начал озадаченно распускать завязки, не слишком уверенный, что он знает, о чем идет речь.
«Ну, скорей же, скорей! – подбадривал его Борис Леонидович. – Я с утра вас жду!»
Не зная точно, что именно он ищет, Саша, наконец, разобрался с завязками и вынул из глубины рюкзака пакет с бутербродами, а затем, после короткого раздумья, тетрадку моих стихов.
«Вот, – начал он нетвердым голосом, – Нелины стихи…»
«Стихи? – голубые брови классика взлетели вверх. – При чем тут стихи? А где же магнитофон?»
Тут уж пришла очередь удивляться нам:
«Какой магнитофон?» – осторожно поинтересовался Саша, и зачем-то вытащил из рюкзака наши куртки, наверно, чтобы показать, что никакого магнитофона там нет.
«Так вы не принесли мне магнитофон? – разочарованно протянул Пастернак. – Зачем же вы пришли?»
Чуткие собаки немедленно просекли перемену в настроении хозяина – они дружно поднялись с пола и позволили клокочущему внутри рычанию вырваться наружу, хоть и не в полную силу, но достаточно угрожающе. Саша подавлено молчал, чувствуя свою вину за не доставленный во время магнитофон, так что пришло время выступить мне. Я вдохнула воздух поглубже:
«Борис Леонидович», – произнесла я, вся трепеща, как от восторга перед ним, так и от ужаса при мысли, что он сейчас крикнет «Вон отсюда, самозванцы!»
При звуке моего срывающегося от волнения голоса классик изволил, наконец, заметить и меня – до сих пор он обращался только к Саше, завороженный, видимо, его рюкзаком, в котором предполагался долгожданный магнитофон. Он повернул в мою сторону пронзительно-голубой взгляд, – ну, чего там еще?
В горле у меня немедленно пересохло, но все же мне удалось кое-как привести в действие непослушные голосовые связки:
«Мы… я… так вас любим… я преклоняюсь… я знаю наизусть почти все ваши стихи…»
И окончательно потерявшись, выпалила: «Хотите, почитаю?»
Он склонил к плечу голову, осененную голубым ореолом коротко стриженых волос:
«Мои стихи – мне? Зачем?»
Я, собственно, тоже не знала, зачем. Я громко проглотила комок застрявшей в горле слюны и отчаянным голосом предложила:
«А можно, я почитаю вам свои стихи?»
От этого предложения классик пришел в настоящий ужас:
«Нет, нет! Я никогда не слушаю чужие стихи! И не читаю! Это мешало бы мне писать!»
Саша уже пришел в себя – он собрал наши разбросанные по столу вещи и сунул их обратно в рюкзак.
«Так мы пойдем, – сказал он, поднимаясь, собаки угрожающе двинулись на него. – Простите за магнитофон».
«Погодите! Посидите еще минуточку, – замахал руками Пастернак. – Все равно этих, с магнитофоном, пока нет. И придется их ждать. А я очень не люблю ждать в одиночестве».
Саша послушно опустился в кресло и классик заговорил – было не совсем ясно, к кому он обращается, к нам или в пространство.
«Магнитофон мне необходим, потому что я сейчас пишу автобиографию, а не стихи. И когда я обдумываю свою жизнь, в голову приходят разные мысли, которые не так-то просто сформулировать сходу. О моих взглядах и воззрениях – как они формировались и менялись… Если бы я их и записывал на магнитофон, а потом прослушивал, многое стало бы ясней. А эти, с магнитофоном, все не идут и не идут».
Тут он окончательно затосковал, и мы поняли, что пора убираться прочь. Мы опять прошли по дорожке тем же порядком – Пастернак впереди, за ним – я, за мной – Саша, за Сашей – висящие на его брюках безобидные собачки, каждая размером с корову.
Ворота за нами закрылись, и больше я его никогда не видела – я хочу сказать, не видела живым. Потому что в следующий раз я увидела его в гробу. Ничего голубого в нем уже не было, глаза были закрыты, ореол погас. Собаки куда-то исчезли, и вокруг ворот клокотал огромный поток тех, кто пришел проводить его в последний путь.
Боюсь, что сегодня уже немногие помнят, что в газетах того времени не писали о болезни опального автора «Доктора Живаго», лауреата враждебной тогдашним властям Нобелевской премии, Бориса Пастернака. Как не сообщали о его смерти и о дате похорон. Я узнала сперва о его болезни, а через несколько дней и о смерти от своей сокурсницы Ирочки Емельяновой, дочери Ольги Ивинской, многолетней возлюбленной поэта, которой он посвятил знаменитые строки:
«Как будто бы железом, обмокнутым в сурьму,
Тебя вели нарезом по сердцу моему».
Я четыре года училась с Ирочкой в одной группе переводческого отделения Литинститута, куда поступила вскоре после своего неудачного визита к Пастернаку. Наша с Ирочкой группа изучала таджикский язык «фарси». Жизненные задачи у нас с Ирочкой были совершенно разные – я и впрямь планировала переводить таджикскую поэзию, так как поняла, что на языке фарси писали все великие восточные поэты средних веков. А Ирочка вообще ничего переводить не собиралась. Она поступила в Литинститут по знакомству и не скрывала, что и в будущем собирается использовать это знакомство для дальнейшего продвижения в жизни
Это различие не мешало мне быть ею очарованной, как говорится, «по уши». Хоть я была уже почти солидной дамой, – мне было двадцать четыре года, у меня были муж и сын, и я завершала работу над переводом «Баллады Редингской тюрьмы», я отчаянно робела перед этой восемнадцатилетней небожительницей, с детства запросто вхожей в мир литературных светил. Меня восхищало в ней все – нежная бело-розовая кожа, оттененная пышной золотой гривкой, угловатая кукольная грация девочки на шаре, а главное – остро-ироническая манера говорить непочтительно обо всем на свете.
О своей матери она говорила самые ужасные вещи – и я, провинциалка, не привыкшая, чтобы маму называли мать, не знала, чему верить, чему нет.
«У моей матери до классика было 311 мужчин (именно 311 – ни больше и ни меньше!), а с тех пор, как она с ним – ни одного больше».
Ну как, верить или нет? И чему именно – тому, что их было 311 или тому, что с тех пор ни одного больше?
«Все удивляются, откуда у меня такие глаза. (Глаза и впрямь всем на удивление – раскосые, длинные до ушей и небесно-голубые.) Мать говорит, что как-то ночью она ехала в одном купе с татарином, ну, и сами понимаете… Так она думает, – может, я от этого татарина. А она даже имени его не спросила».
А теперь как, верить или нет? И чему именно – тому, что ехала мать как-то ночью в одном купе с татарином, имени которого так и не узнала, ну, и сами понимаете?.. Или тому, что мать сомневается, не от него ли ее единственная дочь?
Пастернака Ирочка называла «классик» и никак иначе.
«Вчера мы с классиком ходили в Большой театр – скука была страшная, зато в антракте все на нас смотрели, старались угадать, кто я ему – дочь или подружка».
Мне Ирочка, несмотря на все мое восхищение, подружкой никогда не была – слишком велика была социальная разница между нами. Иногда она водила к классику кого-нибудь из сокурсников – однажды красавчика Тимура Зульфикарова, в другой раз – безмерно преданную ей поэтессу Аллу Тарасову, а меня никогда. Да и чем во мне могла бы она удивить такого человека, как Борис Пастернак? Куда мне было до Тимурчика с его изысканной красой и хулиганскими сравнениями, типа: «Небо красно, как зад обезьяний…»
Назавтра после визита Тимура к Пастернаку прозвучал примерно такой диалог:
«Ты классику очень понравился, Тимурчик. Он сказал, что ты похож на принца из восточной сказки».
«А что про стихи?»
«А про стихи ничего. Ты же знаешь, он чужими стихами не интересуется».
Иногда она приносила в институт на продажу изящные вещички, приплывавшие к ее матери из-за рубежа, но мне она их даже не показывала. На мой обиженный вопрос «почему?», она ответила как-то в свойственной ей насмешливой манере, из которой нельзя было понять, шутит ли она или говорит всерьез: «А зачем тебе показывать? Ты же все равно ничего не купишь, ты бедная».
Я была не только бедная, я принадлежала к другому классу, к классу выскочек – мое будущее тонуло в тумане неизвестности, и чтобы туман этот рассеять, я должна была безо всяких гарантий неустанно рыть носом землю. А Ирочкино будущее было начертано на стене золотыми буквами – институт, аспирантура, уютное место редактора в хорошем издательстве, – и для достижения его ей не надо было делать никаких усилий. Кто мог тогда предвидеть, что злодейка-судьба распорядится иначе?
Накануне смерти классика Ирочкина судьба складывалась даже лучше, чем это было запланировано золотыми буквами на стене – у нее появился жених-француз, молодой аспирант, изучавший творчество Пастернака, Жорж Нива. Очень симпатичный интеллигентный молодой профессор – мне после приходилось не раз встречать его на эмигрантских российских тусовках, организованных Максимовым, когда в Милане, когда в Париже. А тогда он был хорошенький французский юноша, очень влюбленный и в классика, и в Ирочку, – и то, и другое было мне вполне понятно. Свадьба была назначена на конец лета, так как Жоржу нужно было преодолеть какие-то формальные препятствия, связанные с тем, что у него кончалась виза.
И вдруг уютный Ирочкин мир рухнул, как будто никогда и не существовал, – Пастернак неожиданно серьезно заболел и почти скоропостижно скончался. Всю неделю его болезни Ирочка приходила на занятия заплаканная, и, наконец, сообщила нам о его смерти, добавив, что похороны состоятся завтра в Переделкино в пять вечера. Мне это сообщение почему-то показалось страшно интимным, неким нашим с Ирочкой секретом – ведь почти никто, кроме меня и еще пары соучеников, не был с нею знаком, а значит, никто не мог знать ни о смерти классика, ни о завтрашних похоронах.
Потрясенная внезапной смертью своего поэтического избранника, я решила поехать на похороны, немного смущаясь тем, что никто меня туда не приглашал. Я представляла себе, как я одна-одинешенька пойду позади скромной похоронной процессии родственников и друзей, но втайне все же надеялась, что мне позволят идти рядом с Ирочкой или даже взять ее под руку.
Никого я в это решение, естественно, не посвящала – афишировать такую поездку было ни к чему, ведь совсем недавно отшумела гневная буря, вызванная присуждением Пастернаку Нобелевской премии. В институте я отпросилась с лекции под предлогом заранее назначенной сессии с Левиком – наш дружный труд по кастрации моего перевода «Баллады» был в самом разгаре. Левику же я позвонила, и, не застав его дома, попросила его жену, Татьяну Васильевну, передать ему, что сегодня я никак не смогу приехать. Потом я купила у привокзальной торговки букетик нарциссов и поехала в Переделкино.
Хоть пригородная электричка была переполнена, как в воскресный день, я не заподозрила в этом ничего странного. Но когда я вышла на переделкинскую платформу, я обнаружила, что и все остальные пассажиры, не только моего вагона, но и других, тоже покинули поезд и двинулись в том же направлении, что и я. Шли группами и поодиночке, многие, как и я, держали в руках цветы. Через несколько минут у меня уже не осталось никаких сомнений, куда плывет этот людской поток, плотностью похожий на первомайскую демонстрацию, только без музыки и лозунгов. В ушах неотступно звучали строки:
«Мне снилось, что ко мне на проводы
Шли по лесу вы друг за дружкой.
Был ощутим почти физически
Спокойный голос чей-то рядом,
То прежний голос мой провидческий
Звучал, не тронутый распадом…»
Возле дачи Пастернака к воротам было не протолкнуться, и над головами собравшихся высоко в небе звучал провидческий голос. Я с удивлением начала находить в толпе своих знакомых – где-то возле самого порога бросилась в глаза высокая фигура Корнея Чуковского, подальше, уже за забором мелькнул и исчез Виля Левик, милостиво освобожденный мною от своих рабочих обязательств, на обочине дороги кучковались какие-то завсегдатаи даниэлевских посиделок.
А народ все прибывал и прибывал. Значит, эти люди, совсем, как я, любили и оплакивали Пастернака, – отвергнутого, опороченного, оплеванного всеми допустимыми в печати бранными словами? И мне вспомнился рассказ Юлика Даниэля, после того, как он вернулся с заседания Союза писателей, посвященного изгнанию лауреата-предателя из дружной писательской семьи. Юлик членом союза не был, его тайком протащил на заседание Андрей Синявский, так что он просидел все это балаганное действо, затаясь в задних рядах и пряча лицо, чтобы не опознали и не выгнали. А мы в это время в волнении ожидали у Ларки его возвращения, – Юлика так долго не было, что у нас даже возникли опасения, как бы его не отправили в милицию за незаконное проникновение на строжайше закрытое собрание. А ведь могли вдобавок еще и побить!
Однако он вернулся далеко за полночь – живой, здоровый, но зато в крайнем возбуждении. Я не стану называть известные имена тех уважаемых поэтов и прозаиков, которые потрясли Юлика своими гневными отповедями предателю Пастернаку, – Бог с ними, пусть спят спокойно, – кто в могиле, кто в доме для престарелых. Я надеюсь, что им самим стыд за эти речи хорошо выжег сердца и души, приблизив тем самым кому могилу, кому дом для престарелых. Я хочу упомянуть только одного – Владимира Солоухина. Его речь поразила Юлика обилием и пространностью цитат из проклинаемого классика – поэзия Пастернака так возмутила партийную душу Солоухина, что он выучил ее наизусть!
Как, наверно, знала стихи Пастернака наизусть и вся эта толпа, пришедшая на проводы – без какого бы то ни было понуждения, без объявления в газетах, все вместе и каждый тайно от других!
Гроб, наконец, вынесли из ворот, и вдруг я увидела Юлика! Он был одним из четверых, выносящих гроб с телом поэта, вторым был Синявский. На миг я чуть не задохнулась от обиды – сам поехал, а мне ничего не сказал! Но тут же вспомнила, что я ему тоже ничего не сказала, и получалось, что мы квиты.
Нескончаемой нестройной колонной похоронная процессия двинулась к кладбищу. Где-то далеко-далеко, почти в хвосте колонны, ничем не выделяясь, шла заплаканная Ирочка, которую поддерживали под руки две ее институтские подружки, Алла Тарасова и Даля Эпштейн. Преодолевая сопротивление плотных рядов, я протиснулась сквозь толпу и пошла рядом с ними. Некоторое время мы мерно шагали в такт общему шагу, как вдруг совсем рядом началась какая-то суматоха: пожилая женщина, выделявшаяся среди горожан по-крестьянски повязанным на голове платком, пыталась прорваться к Ирочке. Я узнала домработницу Ивинской – тетю Полю.
«Ира! – зашипела она громко, не в состоянии подобраться поближе. – Беги скорей, там Олю отталкивают от гроба!»
Похоже, Ирочка сразу смекнула, в чем дело: ни слова не говоря, она оттолкнула подруг, выскочила из шеренги и побежала по краю шествия в сторону несущих гроб. После короткого замешательства подруги побежали за ней, я – за ними. Пока я бежала – а это было непросто, так как процессия занимала всю ширину дороги, и приходилось скакать через кочки и канавы, – от головы колонны до меня доносились какие-то звуковые всплески. Но когда я добралась до плотной кучки приближенных, тесно окружавших гроб, все уже было тихо. Ирочка шла в одном из первых – но не в первом – ряду, держа под руку плотную красивую даму, лица которой я почему-то не запомнила. Скорей всего потому, что, как Ирочка сама всегда описывала свою мать «красота у нее была самая что ни на есть стандартная, хрестоматийная красота».
После смерти Пастернака власти отказали Жоржу Нива в продлении визы и заставили его под угрозой ареста покинуть пределы СССР, лишив таким образом Ирочку возможности выйти за него замуж. Не помогло даже личное обращение премьер-министра Франции генерала де Голля к Никите Хрущеву – визу Жоржу так и не возобновили.
Но не подумайте, что советская власть вела себя, как капризная девчонка, желающая отомстить памяти обидевшего ее поэта. Ничего подобного! Мудрая немолодая сквалыга Софья Власьевна точно рассчитала, что, законно выехав за рубеж, Ирочка сумеет получить огромные деньги, накопившиеся на счету опального лауреата. А поскольку старушка Софья до самых глубин своего коммунистического сердца восприняла идею, что в мире нет ничего важнее денег, особенно денег в твердой валюте, она решила сделать все возможное, чтобы наложить лапу на эти деньги.
А возможности у нее были немалые! Не прошло и пары месяцев после смерти Пастернака, как некто власть имущий спустил сверху приказ арестовать не только Ольгу Ивинскую, но и Ирочку. Не за особые отношения с покойным классиком, конечно, – фи, как только вы могли такое подумать? Никто ничего толком не знал, но напористо поползли слухи, будто за какую-то темную валютную операцию, включающую в себя тайно привезенный из-за границы чемодан, полный валюты, по сегодняшнему «нала», то ли в долларах, то ли во франках. Я так и не узнала, в чем там было дело, но образ тайно привезенного из-за границы чемодана, полного валюты то ли в долларах, то ли во франках, постоянно наводит меня на мысль о провокации.
Как бы то ни было, суд над Ирочкой и ее матерью свершился быстро и при закрытых дверях. Ивинскую приговорили к пяти годам лагерей, Ирочку к двум, и на том закончилась история золотой девочки с заранее заготовленной счастливой судьбой.
Из тюрьмы Ирочка вышла уже совсем другим человеком – жизнь хорошо ее обтесала, и даже ее обостренно-лукавое чувство юмора смягчилось. Она покинула планетарий, в котором провела первую часть свой жизни в надежде, что так будет всегда. И вышла замуж «с понижением», – не за восходящее французское светило, а за молодого синеглазого поэта Вадима Козового, с которым она познакомилась в лагере. Вадим, как и многие в литературном мире, вынырнул на просторы российской словесности из харьковского рассадника поэтических дарований, но среди них был отнюдь не первым – а ведь Ирочке по негласному договору с высшими силами поначалу был запланирован кто-то из первых.
Я уже давно привыкла к загадочным петлям судьбы, на разных своих витках выносящим мне навстречу одних и тех же людей из далекого прошлого. С Вадимом Козовым я в Харькове знакома не была, но его отец вместе с моим папой преподавал в харьковских вузах марксистско-ленинскую политэкономию, а нянька моего сына Володи, Надька Кибалкина, до того работала домработницей у Козовых. Папу Козового она страсть как не любила за его постоянное вмешательство в кухонные дела, и потому стоило моему папе высунуть нос на кухню, как Надька громко кричала: «Только не становитесь, как Козовой, а то фартук сброшу и уйду от вас в другое место!» Так и присохла фамилия Козовой в моей памяти к привередливой Надьке Кибалкиной.
Несколько лет назад я встретилась с Ирочкой в Париже, куда она уехала со своим Козовым и где ведет довольно скромное существование, зарабатывая на жизнь преподаванием русского языка в каком-то колледже. Мужа она нам не показала: мы просидели несколько часов не у нее дома, а в кафе – как это принято у них! – вспоминая дни нашей молодости. Я не могу сказать – с умилением, потому что ни в моей, ни в ее натуре нет ни малейшей склонности к умилению. За время этого разговора она некоторых из наших соучеников – увы, довольно многих! – со странным торжеством припечатала приговором «умер!», будто осуждала их за такой неразумный поступок. С тех пор Вадим Козовой тоже, к сожалению, умер, но я Ирочку в новом качестве – вдовы – не видела. Ей как-то очень это не подходит.
А тогда, на прощанье – дело было в конце декабря, и на улице стоял несвойственный Парижу суровый, почти московский, мороз, – она пригласила нас с Сашей на Рождественскую мессу, которая должна была вот-вот начаться в соседней церкви Мадлен, красиво расположенной в устье Латинского квартала. Идти было недалеко, всего лишь пересечь бульвар Лопиталь и пройти по узкой улочке к площади перед церковью. Но даже на этом коротком отрезке ледяной ветер прохватил нас до костей, так что мы были рады спрятаться под прикрытие церковных стен.
Внутри тоже было холодно, но все же там не было ветра, и тепло сотен горящих свечей чуть согревало воздух. Да и народу было много – старых и молодых, равно зябко кутавшихся в элегантные парижские пальто, слишком легкие для этой низкой температуры, – от их объединенного дыхания стужа становилась не такой лютой. Едва мы нашли три свободных места возле одной из огромных колонн, как началась рождественская служба, очень красивая, в сопровождении хорового пения и органа.
В какой-то момент все дружно пропели «Амен!», и мы поняли, что месса окончена. И тут произошло нечто неожиданное – трое совсем молодых людей, два юноши и девушка, сидевшие все это время перед нами на такой же скамье на троих, как наша, дружно вскочили и начали бурно нас обнимать и целовать, приговаривая что-то по-французски. Ирочка восприняла этот взрыв братской любви, как должное, – ей он не был внове, – а мы, заезжие евреи, сначала попробовали испуганно отбиваться, а потом сообразили и наградили своих любвеобильных соседей ответными поцелуями.
Когда церемония целования посторонних завершилась, я потянулась поцеловать Ирочку, – все же она была мне ближе и дороже. Я коснулась губами ее щеки – она была мокрая и соленая от слез.
Где-то в начале шестидесятых, года через два после выхода в свет сиреневого двухтомника Уайльда с моим переводом «Баллады Редингской тюрьмы» Оскара Уайльда мы были приглашены на день рождения чувашского поэта Генки Лисина, впоследствии превратившегося в знаменитого Геннадия Айги. Тогда он еще знаменитым не был и снимал комнату в покосившейся хибаре в какой-то подмосковной деревушке.
Поехали мы туда вместе с переводчиком с немецкого Костей Богатыревым, через десять лет зверски забитым кагэбэшниками в собственном подъезде за дружбу с А. Д.Сахаровым. Но тогда никто этого не мог предвидеть, так же как и превращения Генки в знаменитость, а Генкиной деревушки в очередную новостройку Большой Москвы.
Мы въехали в эту не ведающую своего будущего деревушку на стареньком «москвиче», купленном пополам с одним приятелем на деньги, заработанные мной за перевод «Баллады». Дело было осенью, и в воздухе висел отвратительный моросящий дождик, распыляющийся над самой землей холодной липкой слякотью. Пока мы топтались на так называемой главной улице, пытаясь определить, как пройти к Генкиному дому, Саша решил припарковать машину, – он лихо свернул за угол и исчез. Минут десять мы его ждали, а потом жена Богатырева взроптала, что ей холодно и мокро, и мы, увязая по щиколотку в грязи, отправились искать Генкину хибару.
Когда мы туда ввалились, именинный пир был в самом разгаре – то есть и хозяин, и гости пребывали уже в изрядном подпитии. Народу была уйма, места было мало, никто никого не представлял – всем было хорошо и так.
Генка, невзирая на свой крошечный рост, возвышался над всеми, утверждая, что Пастернак не гений всех времен и народов. Ему восторженно внимали, но не все, а только те, кто еще не упился до беспамятства.
Примерно через час явился насквозь промокший Саша и пожаловавшись, что наш «москвич» утонул в грязи, попросил, чтобы кто-нибудь из присутствующих помог ему вытолкнуть машину на сухое место.
Поэты переглянулись с критиками, критики с поэтами, и все единодушно решили, что ни к чему барахтаться в грязи из-за какого-то неизвестного неудачника, утопившего в грязи собственную машину.
Саша печально протиснулся к столу и налил себе водки. Я спросила испуганно:
«Господи, Воронель, как же мы вернемся домой?»
Сидящий на полу пожилой человек с залысинами – лет ему было чуть более сорока, тогда мне такие казались пожилыми, – с интересом поднял голову:
«Как вы сказали – Воронель?»
«Ну да, – отозвался вежливый Саша, – Александр Воронель».
Человек с залысинами встал и уставился на меня:
«Так вы – Нина Воронель? Это вы перевели «Балладу Редингской тюрьмы»?»
Я испуганно кивнула, ежась от его пронзительного взгляда и не подозревая, к чему приведет этот вопрос.
«Ребята! – зычно объявил мой новый знакомый. – Пошли вытаскивать эту чертову машину. Это машина Нины Воронель!»
Похоже, человек с залысинами был здесь властителем дум, потому что по его команде поэты и критики безропотно поднялись, как солдаты по трубе, гурьбой высыпали под дождь, и побрели по грязи, на ходу поясняя друг другу:
«Это машина Нины Воронель. Она перевела «Балладу Редингской тюрьмы»!»
Когда мы добрались до злополучного маленького «москвичонка», печально открывающего для обозрения лишь верхнюю часть своего малогабаритного корпуса, обнаружилось, что он в своей беде не одинок. Почти впритирку к его скромному серенькому бочку вздымались крейсерские очертания роскошного малинового «роллс-ройса» с дипломатическими номерами, вокруг которого бестолково хлопотали две густо-размалеванные девки, профессия которых не вызывала сомнений.
Сквозь ветровое стекло потерпевшего бедствие «роллс-ройса» на нашу веселую толпу в ужасе уставились два огромных черных глаза, симметрично расположенных над изысканно подстриженной полоской щеголеватых черных усиков. Лицо вокруг глаз и усов было очень молодое, очень смуглое и очень нездешнее, похожее скорей не на лицо, а на какой-то неведомый экзотический цветок.
Девки, не щадя ботинок и чулок, навалились на гордый зад «роллс-ройса» с криком: «Жми на газ, Юсуфчик!» «Роллс-ройс» взвыл и еще глубже погрузился в грязь. Черные глаза, сверкнув белками, горестно закатились под сень неправдоподобно длинных ресниц.
«Ты только не волнуйся, Юсуфчик!» – дружно завопили девки и снова попробовали сдвинуть машину, что, очевидно, было им не под силу. Но бедный Юсуфчик их не послушался, с каждым безрезультатным толчком он волновался все сильней и сильней, пока наконец совсем не отчаялся – он опустил стекло и, ломая длинные смуглые пальцы, запричитал на вполне сносном русском языке:
«Теперь меня вышлют, обязательно вышлют!» – и заплакал.
«Нет, нет, Юсуфчик, мы тебя вытащим, ты только не волнуйся!» – лицемерно взвыли девки в тон мотору тонущего в грязи «роллс-ройса».
Мы так и не узнали, чем кончилась эта маленькая драма – за то время, что она достигла кульминации, поэтам вкупе с Сашей удалось выудить из топи наш легковесный «москвичик» и мы уехали к Генке допивать недопитую водку. У нас не было чувства, что мы покинули друга в беде – рыдающий Юсуфчик в малиновом «роллс-ройсе» представлялся нам скорее инопланетянином, чем существом одной с нами породы.
Когда вся водка была выпита, лысоватый лидер поэтов, который оказался знаменитым московским гуру Александром Асарканом, попросил подвезти его домой. Мы втиснули его на заднее сиденье, в просвет, оставленный четой Богатыревых, и по пути попытались выяснить, чем же он так знаменит. Ходили слухи, что даже признанная красавица Ира Уварова, вышедшая впоследствии замуж за Юлия Даниэля, была безумно влюблена в него без всякой надежды на взаимность, а всякий, кто хоть раз видел Иру Уварову в те годы, не мог не поразиться нелепости описанного мною романтического тупика.
Хоть путь был долгий, ничего мы не выяснили. Должна признаться, что и по сей день мне не удалось понять, почему Асаркан обладал такой магической властью. Зиновий Зиник подобострастно изобразил его в одном из своих маловразумительных романов под именем Четверган, но и роман этот не пролил свет на тайну влияния Асаркана-Четвергана на поэтические души.
Когда мы, высадив Богатыревых, подкатили к дому Асаркана, он пригласил нас к себе выпить по чашечке кофе перед сном, обещая показать при этом нечто необыкновенное. Мы согласились, хоть нам показалась странной идея пить кофе перед сном. Роман Зиника еще не был тогда написан, и мне неоткуда было узнать, что великий гуру молодых поэтов боготворил кофе превыше всего.
«Какой грех самый страшный?» – трепетно спрашивал Четвергана восторженный последователь.
«Заваривать кофе в чайнике», – торжественно возвещал учитель. И ученик почтительно склонялся перед его мудростью.
Для нас Асаркан заварил кофе по всем правилам искусства заваривания кофе – точным движением он снял с огня подлинную тяжелую джезву с точно отмеренным количеством сахара, снял именно в тот момент, когда над нею начало подниматься коричневое кружево пены. Поставив джезву и три чашки на грубо оструганную – тоже подлинную – доску, он повел нас в свою комнату.
Я замерла на пороге, потрясенная. Таких комнат я еще не видела – она была совершенно и абсолютно пуста! Ни кровати, ни стула, ни стола, – ничего, кроме сверкающего, хорошо натертого паркета! Только вдоль стен до самого потолка высились аккуратно уложенные штабеля плотно увязанных газет. Подобные комнаты я увидела через много лет в древнем деревянном дворце японского императора в Киото – тот же сверкающий простор обнаженного паркета и ни единого предмета мебели на весь дворец, только вместо старых газет промасленная бумага, разрисованная диковинными птицами и цветами. Восковые фигуры императора со свитой, принимающего визит сёгуна, тоже со свитой, симметрично сидели друг против друга прямо на голом полу в непостижимых для европейцев, типично японских позах, уютно поместив свои ягодицы между широко разведенными пятками.
Нам не пришлось утомлять себя такими неприемлемыми позами – Асаркан, ловко выдернув из газетной стенки несколько пачек, создал из них импровизированный стол и три стула. И на этот стол он рядом с кофе возложил тот сюрприз, ради которого и заманил нас среди ночи в свою до паркета раздетую берлогу.
Сюрприз состоял из тоненькой пачки машинописных страничек, выбранных из сочинения неизвестного автора с труднопроизносимой фамилией Солженицын. На первой страничке красовалось заглавие «Один день Ивана Денисовича», следующая страничка была десятая, потом – двадцатая, потом – тридцатая и так до восьмидесяти. Асаркан объяснил, что странички украдены из редакции журнала «Новый мир». А так как всю повесть украсть не удалось, то преступник решил унести каждую десятую страницу, чтобы можно было составить представление о новом удивительном авторе.
Так, на рассвете непогожего осеннего дня в странной комнате, пародирующей жилище японского императора, мы встретили зарю новой русской литературы, отменившей в конце концов социалистический реализм.
В Опалиху мы с Сашей поехали по приглашению Давида Самойлова, известного в литературной Москве под кодовым именем Дэзик. Были мы с ним слегка знакомы необязательным литературным знакомством, когда целуются при встрече, как родные, ничего при этом друг к другу не имея. Я даже как-то привела к нему своего старого приятеля из харьковских университетских времен, давно уже профессора, завкафедрой и все прочее, но несмотря на это известного во многих интеллигентских кругах под кодовым именем Мусик.
Говорят, что имя дается человеку не случайно, – а может, уже данное, судьбоносно влияет на его характер. В любом случае оба стареющих мальчика – Дэзик и Мусик, хоть один был маленький и лысый, а другой высокий и густо-седой, с первого взгляда ощутили свое сходство и прониклись взаимной братской любовью. А меня при этом небрежно вытеснили вон – потому что в ослепительном свете их внезапно вспыхнувшей приязни для меня не нашлось места. Я осознала это очень быстро, прислушиваясь к упоенному щебету этих светских бабников, обсуждавших, что делать с двумя парными пригласительными билетами на какое-то престижное зрелище, на которое они страстно захотели пойти вместе. Дэзик предлагал:
«Я пойду с женой, а ты (они тут же перешли на ты, что соответствовало их детским именам) с моей любимой женщиной».
На что Мусик возражал:
«Нет, лучше пусть жена идет с любимой женщиной по одному билету, а мы с тобой – по другому».
Дело было, конечно, не в том, как организовать культпоход на престижное зрелище, а в прощупывании друг друга на предмет братского взаимопонимания. Не знаю, как они в конце концов, устроились с билетами – ведь я, к счастью, не была в этом треугольнике ни женой, ни любимой женщиной – но взаимопонимание они наладили отлично, иначе оно бы не продлилось до последнего дня жизни Дэзика.
Я же с тех пор Дэзика почти не встречала, так как наша семья вскоре выпала в осадок, подавши заявление на выезд в Израиль, что казалось (и было) в те годы верхом гражданской дерзости. Однако неожиданно – уже не помню, по чьей инициативе, – он предложил мне стать его «негром»; то есть писать под его именем халтурные сценарии для радио пьес, что с его стороны тоже было несомненным актом гражданской дерзости. Для переговоров об этом мы с Сашей и поехали в Опалиху, где у Дэзика тогда был собственный дом.
Приглашение выпало на студеный декабрьский день 1973 года. Стоял ужасный мороз, но выбора у нас не было, зарабатывать необходимо было любым способом – нас обоих отовсюду выгнали, а наши скромные сбережения подходили к концу. Продрожав больше часа в насквозь промерзшей электричке, мы поспешили по заснеженным улицам искать дом Дэзика. Дом оказался вполне презентабельный, – типичный дачный дом, деревянный, с высоким крыльцом и крашеными наличниками.
Дверь нам открыл сам Дэзик – на нем был пестрый передник, в одной руке он держал раскаленную сковороду с шипящими в масле котлетами, под мышкой другой – большую плоскую куклу в красных байковый штанишках, из-под которых торчали крохотные черные валенки.
«А вот и наши гости, – радостно воскликнул он, по-жонглерски ловко подбрасывая в воздух котлеты и тут же ловя их сковородкой. – Сейчас мы их будем котлетками кормить! И Антошечку тоже! Будешь котлетки есть, Антошечка?»
«Не буду!» – завизжала кукла, странно откидывая назад густо заросшую желтоватой паклей головку.
Тут до меня дошло, что это вовсе не кукла, а настоящий живой мальчик в черных валенках, давно не стриженный и чем-то очень огорченный. На нас он даже не глянул, всей душой сосредоточившись на своей обиде. Дэзик круто развернулся и рысцой понес и сковородку, и Антошечку вглубь дома.
«И напрасно, – выкрикивал он на бегу. – Котлетки такие вкусные, папа их сам пожарил!»
«Не буду!» – настойчиво повторил Антошечка, закидывая свою лохматую головку так далеко назад, что я испугалась, как бы он не сломал себе шейку.
Мы побежали следом и, наступая хозяину на пятки, ворвались в большую комнату, служившую одновременно кухней, столовой и гостиной. Кухня была представлена плитой и раковиной, столовая – обеденным столом и буфетом, а гостиная – большим старинным роялем. Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали. Дрожали они, пожалуй, даже чрезмерно под руками маленькой девочки, – на пару лет старше мальчика, – стоящей на коленях на вертящемся табурете и с остервенением лупившей по клавишам.
«Не надо так громко, Варенька!», – взмолился Дэзик, возвращая сковородку на плиту, но не вынимая Антошечку из подмышки. Впрочем, Антошечка и не пытался высвободиться из-под прижимающего его отцовского локтя, он затих и опять вернулся к той пассивной неподвижности, которая так уподобляла его кукле. Не обращая на них никакого внимания, Варенька продолжала издеваться над роялем.
«Ну зачем же так громко, Варенька? – вкрадчиво склонился к ее уху Дезик. – К нам ведь гости пришли. Ты лучше сыграй им какую-нибудь песенку, ладно?»
Варенька соскочила с табурета и, облокотившись о рояль, приняла неожиданно взрослую позу солирующей певицы. Однако петь она не стала, а воскликнула не менее неожиданно взрослым голосом:
«Но мне же это неприятно! Неприятно! Неприятно!»
И картинным жестом уронила голову на клавиши с такой силой, что они взвыли. Не зная, что именно Вареньке неприятно – может быть, именно наше появление в счастливый день отцовского дежурства, – мы с Сашей, чтобы ее задобрить, льстиво засюсюкали, что мы тут как бы проездом и очень скоро уйдем. Нисколько не смягчась, Варенька окинула нас неуместно взрослым оценивающим взглядом и не поверила, что мы и вправду уйдем скоро. Она вернулась на свой табурет, но никакую песенку играть не стала, а снова принялась терзать рояль.
Дезик махнул свободной от Антошечки рукой:
«Ладно, пошли к столу. Ей в конце концов, самой надоест».
Мы послушно сели за стол, на который рядом с сильно початой Дэзиковой бутылкой коньяка выставили свою непочатую. Варенька была права – мы просидели за этим столом допоздна, пока гость и хозяин не прикончили обе бутылки. Моя доля в этом мероприятии была, как обычно, ничтожной, – я просто перевела небольшое количество ценного продукта, с остальным успешно управились мужчины. По мере их продвижения к поочередному донышку бутылок, дети постепенно затихли – сначала Антошечка согласился съесть котлетку и заснул на диване под громкие стоны рояля, а вскоре и Варе наскучило однообразие ее музыки, и она тоже снизошла сперва до котлеток, а затем до дивана. В наступившей тишине мы некоторое время поговорили о моем возможном выступлении в роли Самойловского «негра» и даже посмотрели на видео какой-то мультик, снятый по сценарию Дэзика.
Однако мужские головы, разгоряченные большим количеством выпитого, не могли надолго сосредоточиться на такой мелкой материи, как изготовление халтуры для детских передач. Очень скоро разговор естественным образом потек по привычному московскому руслу той эпохи, завихряясь вокруг судеб России. Мне, органически неспособной вознестись к духовным высотам алкогольного ясновидения, пришлось вынести их многочасовый сбивчивый спор, который в какой-то неуловимой точке свернул на противоречивую роль, предназначенную в этих судьбах Александру Исаевичу Солженицыну.
Я хочу напомнить, что за окном стоял декабрь 1973 года, когда Солженицын был главным героем, кумиром и символом российской интеллигенции. Он еще ни в чем не успел провиниться – он не только еще не вернулся в Москву транссибирским экспрессом, но даже не был выслан в Америку, не построил дом в штате Вермонт, и не написал «Красное колесо».
Мне вспоминается один забавный случай, отразивший то почти молитвенное преклонение, которым был окружен тогда Солженицын. Как-то в новогоднюю ночь мы были в Ленинграде и пришли в гости к драматургу Александру Володину. Он выскочил нам навстречу сияющий и счастливый, что с ним, человеком по природе мрачным, случалось крайне редко.
«Если бы вы знали, какую телеграмму прислал мне Солженицын! – звенящим от восторга голосом воскликнул он – Столько тепла, столько внимания! Вот, Саша, прочтите!» – и протянул Саше белый листок телеграммы.
«Дорогой Александр Моисеевич, поздравляю с Новым годом. Желаю счастья. Ваш Солженицын», – прочел Саша.
«Ну, а дальше?» – нетерпеливо потребовал Володин.
Саша перевернул листок: «Больше ничего нет».
«Как это нет? – не поверил драматург. – Я же сам читал… Отдайте телеграмму».
Он вырвал у Саши телеграмму и забегал по ней глазами в поисках несуществующих слов: «Вот, я сейчас вам прочту… Где же это? Я сам читал… Столько тепла и внимания…»
Он поднял на нас огорченный взгляд и по нашим лицам понял, что прочел между строк то, что ему хотелось прочесть – так велико было обаяние личности автора телеграммы в те годы.
Однако Дэзик проявил поразительное чутье – он уже тогда предвосхитил предстоящее развитие умонастроений либеральной российской интеллигенции.
Я уже не помню, за что именно он зацепился, но выступал он разоблачительно и страстно. А Саша с ним не соглашался, во-первых, потому что не был с ним согласен, а во-вторых, потому что любил спорить. В результате возник довольно стройный дуэт пьяных мужских голосов, в котором не было никакой щелочки для моего трезвого женского. Так что мне ничего другого не оставалось, как слушать и запоминать.
Главная претензия Дэзика сводилась к тому, что Солженицын не хочет вести Россию демократическим путем. Главный довод Саши сводился к тому, что не все народы одновременно дозревают до демократии, и русский народ, возможно еще не дозрел, вот мол, и Достоевский тоже так думал. Я не берусь утверждать, что если бы Дэзик высказал мнение противоположное тому, которое он высказал, Саша возражал бы ему менее красноречиво. Склонность экспериментировать с собеседником была и осталась его важной характеристикой.
Однако Дэзик, не привыкший к лукавым возражениям, принял Сашины слова всерьез и близко к сердцу – он вспыхнул и гневно объявил, что Солженицын ничего не понимает в русском народе. Саша немедленно ухватился за новый поворот спора:
«А кто же понимает, если не Солженицын?» – риторически спросил он, намекая на «Матренин двор» и «Один день Ивана Денисовича».
Дезик, не задумываясь, проглотил наживку и запил ее полной рюмкой коньяка:
«Только мы с Юликом Даниэлем понимаем русский народ по-настоящему!» – выкрикнул он, нисколько не смущаясь зияющими прорехами в своем заявлении.
«Вы хотите сказать, что вы, Давид Кауфман и Юлий Меерович, понимаете русский народ лучше, чем великий русский писатель Александр Солженицын?», – усомнился Саша, с удовольствием перевоплощаясь в истинного антисемита, срывающего с подозреваемых фиговые листки псевдонимов.
Отмахнувшись от великого писателя Дэзик сосредоточился на определении «русский»: «Какой Солженицын русский? Ничего русского в нем нет! Вот мы с Юликом настоящие русские!»
Пока я решала, насколько он прав, если измерять степень «русскости» количеством выпитого в одном застолье, Саша понял, что случайно подхваченная им роль антисемита как нельзя лучше подходит к случаю:
«Какие из вас русские? Вы же евреи, а русский народ – православный!» Только этого Дэзику не хватало для полного комплекта: «Русский народ, может, и православный, а вот Солженицын нет! Ничего он не понимает в православии! Настоящие русские и православные мы с Юликом!» «Такие православные, хучь в раввины отдавай», – смачно процитировал антисемит Саша, после чего за столом поднялся невообразимый шум, от которого проснулись дети и стали требовать ужина, любви и внимания. Оставив Дэзика хлопотать по-хозяйству я умудрилась вытащить Сашу из-за стола и вывести на улицу. На улице было очень холодно и тихо. Но ни мороз, ни тишина не отрезвили Сашу – наслаждаясь своей вновь обретенной ипостасью антисемита, подтвержденной убедительным количеством выпитого, он заорал на всю Опалиху, которая то ли спала, то ли притворялась спящей.
Сашин голос заслуживает особого упоминания – благодаря его зычности Сашины командирские данные получили самую высокую оценку на военных сборах, несмотря на то, что он был самым ленивым из курсантов. Хоть он спал на всех занятиях, и даже стоя, когда он просыпался и кричал «Огонь!», стены начинали качаться еще до выстрела.
И вот, бредя к вокзалу по притихшим улицам Опалихи, он во всю мощь своего командирского голоса выкрикнул:
«Жиды проклятые! Солженицын им не русский! Солженицын им не православный! Они сами себе – русские и православные! Веером их от живота, жидов проклятых!»
Я так и съежилась от этого монолога – мне показалось, что сейчас разъяренные жители Опалихи выскочат из своих крепостей, бросятся на нас и давай веером от живота, веером от живота! В моем страхе не было никакой логики, но от этого он не становился слабее, – ведь я с детства привыкла пугаться громко сказанного слова «жиды». Зато Саша попробовал на язык свою бичующую тираду и, словно Всевышний в первый день творения, понял, что это хорошо. А потом, следуя примеру Всевышнего, стал снова и снова повторять то, что было хорошо. И повторял с небольшими интервалами всю дорогу до самого вокзала. К счастью, как я смогла заметить, его призывы не вызвали немедленного еврейского погрома – не потому ли, что большинство обитателей Опалихи сами были жидами?
Электричка подошла через минуту после нашего прихода на вокзал, а в электричке Саша немедленно уснул и проспал почти до самой Москвы. Проснувшись, он сделал новую попытку вернуться к прерванному сном монологу, но так хорошо уже не получилось – то ли он сорвал голос на морозе, то ли градус накала снизился за время пути.
На этом наше драматическое столкновение с еврейским либерализмом можно было бы считать законченным, тем более, что из проекта моего превращения в дэзикового «негра» ничего не вышло, уж не помню, почему. Я тогда очень из-за этого огорчалась, но оказалось, что все к лучшему в этом лучшем из миров – за освободившееся в результате время мне удалось извлечь из себя давно томившуюся во мне пьесу «Матушка-барыня». Эту пьесу про женскую судьбу и про абортную палату поставили в театре и в кино в разных странах и на разных языках.
Однако у нас не получилось поставить точку в конце Сашиного страстного монолога о претензиях Дезика на роль самого русского и самого православного писателя земли русской. Когда судьба после почти тридцатилетнего отсутствия вновь занесла нас в Москву, мы обнаружили, что идеи Дэзика за эти годы не только не погасли, но, напротив, разгорелись воистину ярким пламенем. Если тогда он был первым и, возможно, единственным смельчаком, обвинявшим Солженицына в непонимании души русского человека, то теперь уже целые коллективы сделали эти обвинения своей главной жизненной задачей.
Мы с Сашей пока еще не решили, как с ними быть – помиловать или все же веером от живота.
Моя любимая подруга Слава, необузданная жена известного литературовода Бена Сарнова, дважды побила моего сына Володю, когда он был ребенком. Первый раз это случилось по дороге из дачного кинотеатра при обсуждении сюжета польского детектива «Девушка из банка», который девятилетний Володя проанализировал лучше, чем она. Импульсивная Слава, возмущенная до глубины души этой ничем не оправданной детской дерзостью, больно огрела его по спине и столкнула в придорожную канаву.
Пару лет спустя Володя, уже перешедший в ранний разряд тинэйджеров, вмешался в наш безысходный спор об искусстве и объявил, что очень скоро электронные машины станут писать и рисовать лучше, чем люди, а люди будут принимать их творения за произведения искусства и восхищаться. Ошеломленная таким чудовищным богохульством Слава начала колотить Володю кулаками и орать: «За такие слова ты в аду сковородки лизать будешь!»
Как ни странно, я все эти выходки ей простила – то ли за непосредственность, то ли за самобытность, то ли просто из любви – к ней и к Бену. Но эта любовь не помогла мне сохранить их дружбу – когда мы встретились после тридцати лет разлуки, оказалось, что за эти годы наши представления о мире разошлись необратимо. Это не могло обойтись безнаказанно.
Дружба наша возникла много лет назад, внезапно и мгновенно. Все началось с того, что мы с Воронелем поджидали своей очереди к такси после какой-то людной тусовки в Доме Литераторов. Прямо за нами стояла нарядная пара чуть постарше нас, и вдруг я услышала, как женщина назвала своего спутника Беном. И тут у меня случилось озарение – я поняла, что это Бен Сарнов, автор восхитившей меня недавно статьи о «Святом колодце» Катаева.
Не останавливаясь на раздумья, я тут же сходу спросила: «Вы – Бен Сарнов?» В голосе у меня прозвенел такой восторг, что любой из нашей литературной братии откликнулся бы обязательно. И Сарнов откликнулся тоже, тем более, что я, не переводя дыхания, стала цитировать выдержки из его статьи. Оказалось, что нам по дороге, и мы втиснулись вчетвером в одно такси. Расстались мы, уже держа в зубах приглашение прийти в гости как можно скорее. Мы и пришли как можно скорее. Воронель и Бен тут же сцепились, как две хорошо подогнанные шестеренки, в одном длинном бесконечном споре, который продолжался долгие годы всюду, где они оказывались рядом.
Как бы ни хорош был Воронель в этом споре, у Бена всегда было утешение, что он еще лучше. Он даже придумал формулировку для своего превосходства – мы были для него «десантники с харьковским (т. е. провинциальным) образом мысли», тогда как себя он зачислял в традиционалисты с московским (т. е. столичным) мышлением. Но, когда мы вернулись в Москву гостями из большого мира, формулировка эта уже не соответствовала ни нам, ни ему.
Мы столкнулись лбами в одной из самых болевых точек современной российской культурологии – в оценке исторической роли вчерашнего кумира, Александра Исаевича Солженицына. Много лет он был кумиром для Сарнова и его круга, а сегодня они повергли его в пыль и топчут ногами. Вот я и вступилась – что может быть печальней зрелища поверженного кумира? А ведь знала, что в чужую драку вмешиваться нельзя – вот и получила по заслугам. Но не вмешаться не могла, – все-таки Солженицын не Сталин и не Дзержинский, чтобы втаптывать его в пыль интеллигентскими импортными башмаками.
Расхождения наши с Беном по поводу взглядов Солженицына на русскую историю по сути отразили глубину той культурной пропасти, которая разверзлась между нами за тридцать лет разлуки. За эти годы я много поездила, во многих странах пожила, много недоступных русскому читателю книг прочла, и увидела свою историческую родину со стороны. Во избежание недоразумений уточняю – исторической родиной я называю Россию, ибо невозможно отменить исторический факт моего там рождения.
Именно Россию я увидела, как один из многих хрусталиков вселенского калейдоскопа, а не как единственное, неотделимое от меня земное пристанище. Я уже вчуже оценила иными мерками эту страну, ее народ и ее интеллигенцию. А Бен как сидел тридцать лет назад на приросшем к его заднице стуле за фигурным столом «с плеча» Ильи Эренбурга, так и по сей день видит российский горизонт в масштабе этого стула и этого стола.
Но дело не только в Сарнове, который как раз и познакомил нас когда-то с Солженицыным, тогда еще молодым и только восходящим к мировой славе. Однако Бен уже тогда, на ранней стадии, эту славу провидел, и страшно перед нами гордился, какие у него блестящие знакомства. Каково же ему было через сорок лет услышать от нас, ездивших в гости к Солженицыну, что тот спросил: «Ну что этот Сарнов от меня хочет? Я его и не видел никогда».
Но не в этой мелкой обиде, конечно, таилась суть моего расхождения не только с Беном, но и со всей прогрессивной московской тусовкой. Мой спор с замшелым либеральным взглядом на судьбы России начался еще в 90-х годах прошлого века, когда я вступила в полемику с Майей Каганской, разоблачавшей российских ретроградов Достоевского и Солженицына в эссе «Осень патриарха».
Помнится, что на полемический ответ Каганской меня побудила пропетая ею в этом эссе вдохновенная ода бороде. «Борода, – вещала она, – это воспоминание о древних культах Земли… это знак, вызов, исповедь и проповедь». Возможно, не выскажись она так высокопарно, не подняла бы я на нее пера. Что мне, в конце концов, до репутации Достоевского и Солженицына в либеральной среде, тем более что их славы не убудет, даже если еще дюжина прогрессивных эссеистов наших дней обзовет их ретроградами.
Но провалы логики во вдохновенном разоблачении Каганской переполнили чашу моего терпения. Не удовлетворясь словарным обозначением бороды как «лицевого волосяного покрова, характерного для приматов мужского пола, достигших половой зрелости», она объявила, что форма бороды определяет не столько лицо как зеркало души, сколько лицо как зеркало русской революции.
Как видно, Каганской все же было трудно вознести бороду на уровень культового знака без ссылки на какой-нибудь высший авторитет. На роль этого авторитета она выбрала Фрезера, этого стихийного дарвиниста в области религиозной мысли, написавшего основные свои труды в конце девятнадцатого века. На русский язык его перевели только в 1980 году, когда созвучность его идей идеям российской философской мысли, отставшей от европейской на целое столетие, сделала его необходимой составляющей «малого джентльменского набора» русскоязычного (т. е. не читающего на других языках) интеллигента. А Фрезер как раз был неравнодушен к бороде, – он объявил ее символом плодородия. Неясно, как с этой точки зрения трактовать бороды, обильно растущие после смерти? Неужто гоголевские мертвецы, до пустых глазниц заросшие бородами, встают из могил, чтобы воплотить идею плодородия?
С помощью Фрезера облюбовав для осуждения бородатую пару Достоевский—Солженицын, Каганская объединила своих героев и по другим статьям, в частности, по особенностям биографии:
«Главное в Солженицыне – от Достоевского: смертная казнь – царская каторга – десять лет сталинских лагерей, оба побывали в аду, у обоих – мировая слава. И никогда еще… ожидания прогрессивного человечества не были так… безжалостно обмануты: вместо призыва к борьбе за свободу и равенство, оба призвали вернуться к… ценностям мистического коллективизма».
С тем, что главное в Солженицыне – от Достоевского, можно согласиться, можно возразить – ведь каждый главным в писателе видит что-то свое. Я, например, главным в Достоевском считаю его способность, расшелушив человеческую душу, как луковицу, дойти до самого сокровенного истока ее низости, а Солженицын в этом деле куда как не силен.
Зато если вернуться к «ценностям мистического коллективизма», открываются интереснейшие аспекты. Что правда, то правда: оба «великих мученика тирании» по возвращении из тюремного ада странным образом отказались от либеральных идей своей юности и, развернувшись на 180 градусов, стали с поразительным единодушием призывать свой народ «вернуться к вере, церкви, нации, государству».
Конечно, сердцу, преданному идеалам свободы и равенства, трудно не осудить столь предательское отступничество двух величайших писателей земли русской. А что если, прежде чем осуждать, попытаться проанализировать и понять?
Ведь даже самый самонадеянный эссеист времен перестройки может предположить, что и Достоевский, и Солженицын, как бы ни были они сбиты с толку своими скитаниями по кругам ада, не могли забыть общеизвестные азбучные истины. Что же заставило их обоих, пусть по Сарнову не вполне заслуженно, но все же заслуживших мировую славу, дружно отречься от этих истин?
Почему оба они начали проповедовать идеи, заведомо обрекающие их на непопулярную репутацию ретроградов? Ведь следует отметить, что свои предосудительные опасения насчет демократии они адресуют собственному народу, который хорошо успели изучить за время, проведенное в аду. Может, есть у них какие-то соображения, нам не столько неведомые, сколь несимпатичные? Может, они знают о своем народе нечто, чего мы не то, чтобы не знаем, но знать не хотим?
Я понимаю, что предлагаю сейчас альтернативу почти неприемлемую для либерального сознания, – я предлагаю предположить, что истина неоднозначна. Ничто так не роднит либералов с ретроградами, как их дружное нежелание признать правомочность, пускай хоть для дискуссии, другой точки зрения, другой системы аксиом, положенных в основу идеологии!
Боюсь, что верность некой общепринятой системе единомыслия тоже входит сегодня в «малый джентльменский набор»: расизм – плохо, гуманизм – хорошо, угнетенные народы – борцы за свободу, угнетатели-министры – душители свободы. И вовсе ни к чему вдумываться, что такое расизм, гуманизм и свобода, ибо все они вместе взятые – это «заповедь, исповедь и проповедь». К черту подробности – главное, чтобы в рифму.
Зато если признать, что истина относительна и зависит от места, времени и точки отсчета, то возникают проблемы почти неразрешимые, и приходится брать на себя ответственность за собственные мысли и поступки. Многим ли это может прийтись по вкусу?
И все же, трезво оценивая всю непривлекательность своей идеи, я настойчиво предлагаю еще раз вчитаться в длинный список цитат из Достоевского и Солженицына, но не с целью их разоблачить, а в надежде понять. Здесь оба они перед нами, как на ладони, и оба совершенно беззастенчиво самоутверждаются в собственном ретроградстве:
Достоевский: «Всеобщее избирательное право – самое нелепое изобретение XIX века».
Солженицын: «Избирательное право – не закон Ньютона, в свойствах его разрешительно и усумниться».
Далось им это избирательное право! Чем оно им так досадило? Жалко им, что ли, чтобы каждый мог свое мнение выразить?
Да что там избирательное право! Зарвавшийся Солженицын идет дальше: чтобы оправдать свой непростительный отход от прогрессивного либерализма, он заносит руку на святая святых гуманизма – на самую идею равенства, называя его «энтропией, ведущей к смерти».
А ведь если дать себе волю подумать, и впрямь – так ли абсолютно непререкаема идея всеобщего равенства? Или «разрешительно в ней усумниться»? Как ни стремлюсь я соответствовать «джентльменскому набору», не могу я заставить себя поверить в свое равенство с Саддамом Хусейном, с членами «Черного сентября» или с отчаянной компанией, спикировавшей 11 сентября на Башни-близнецы. Нет между нами ничего общего, кроме физиологических отправлений, и я бы ни за что не согласилась дать им право голоса при решении вопроса о будущем человечества.
Да и вообще, кто кому равен? И в чем? Старики не равны молодым, женщины не равны мужчинам. Я не ввожу оценочных критериев «лучше» или «хуже», я говорю о различии во всем – в направленности интересов, в эмоциональном складе, в шкале приоритетов. Природа создала нас такими разными не для того, чтобы мы наперекор ей доказывали, что мы друг другу равны.
Мне могут возразить, что речь идет о равенстве прав, а не о равенстве вообще. Что ж, давайте на миг предположим, что возможно равенство прав для неравных – иными словами, равенство прав при неравенстве обязательств, – и в свете этого предположения рассмотрим сегодняшнюю ожесточенную борьбу за запрещение абортов. Чьи права более равны, права нерожденных младенцев «быть или не быть» или права женщин «рожать или не рожать»?
Этот пример сразу помогает найти формулировку: равенство невозможно в случае конфликта интересов. Но жизнь, в отличие от смерти, и есть постоянный конфликт интересов. Значит, равенство возможно только в смерти, что, собственно, и составляет смысл солженицынского утверждения.
Беда в том, что, раз усомнившись, трудно остановиться. Если всеобщее равенство сомнительно, то, может, и всеобщее избирательное право не так уж несомненно? Ведь никто не оспаривает справедливости возрастного ценза, например.
Представим себе, что возрастной ценз применим не только к отдельным личностям, но и к целым народам. Ведь предположение, что разные группы людей, сосуществующие в одном астрономическом времени, существуют при этом так же и в одном времени историческом, логически абсолютно несостоятельно. Из возможности этих групп встретиться в пространстве вовсе не следует, что им суждено встретиться во времени – между ними может пролегать пропасть в несколько веков. Но стоит предположить, что каждый народ живет в собственном историческом времени, как сразу приобретает смысл понятие «возраст народа». Остается только выяснить, что это такое.
Пытаясь ответить на этот каверзный вопрос, я вступаю на зыбкую почву, и потому хочу опереться на общепризнанный авторитет, на этот раз из «большого джентльменского набора». Карл Юнг, знаменитый последователь и ниспровергатель З. Фрейда, утверждал, что существует некое «коллективное подсознательное», характерное для каждого народа. Пока еще неясно, чем именно оно определяется – языком ли, мелодикой ли колыбельных песен или образным строем детских сказок, но ясно, что каждый народ из поколения в поколение воспроизводит свой стереотип, передавая как эстафету некий таинственный код.
Код этот не зависит ни от политических режимов, ни от религиозного уклада, он спрятан глубоко в коллективной народной подкорке и надежно защищен от внешних влияний. Это как бы прочно зашифрованный свод законов, которыми народ руководствуется в самых сокровенных делах, касающихся рождения, смерти, отношений между мужчиной и женщиной, отношений между родителями и детьми. Он, конечно, изменяется во времени, но изменяется медленно, на протяжении многих поколений, и потому кажется незыблемым и неизменным.
Этот код, по-видимому, и определяет возраст народа. Понятие «возраст народа» давно существует как незаконное дитя науки: в социологической литературе нередко можно встретить определения «старый народ» и «молодой народ», хоть никто не указал на их характерные отличия. Однако мне кажется, что именно эти отличия, хоть непоименованные, но реально существующие, и определяют склонность одних народов к демократии, а других – к тоталитаризму.
Для лучшего понимания связи между возрастом народа и его способностью к демократическому укладу, мне кажется, вернее будет определить народы как взрослые и невзрослые.
Что такое «народ» и какой народ можно назвать взрослым?
Определим «народ» как группу людей, объединенных общим коллективным подсознанием, что облегчает взаимопонимание внутри этой группы. Взрослым назовем народ, представители которого готовы взять на себя ответственность за свою жизнь, в то время как представители невзрослого народа нуждаются в авторитарной фигуре «отца», принимающего на себя эту ответственность. «Отец» является подателем и распределителем благ, он может миловать и казнить по произволу, но при этом на него можно положиться, как на каменную стену.
Суть отношений между народом-ребенком и отцом на редкость художественно наглядно выражена при ежедневном исполнении государственного гимна, заключающего программу иорданского телевидения: огромное, во всю стену, изображение нежно-сурового красавца-короля в розовой куфие парит над трепетным хором низкорослых, по-собачьи преданных подданных. «Отец родной! – поют они ангельскими голосами. – Ты наша сила, наша радость, наша надежда!» Совершенно немыслимо представить себе нечто подобное в исполнении американского, английского или израильского телевидения.
Зато в России так было всегда. Гигантские лица вождей осеняли собрания и съезды, их многократно увеличенные указующие персты простирались над головами крошечных прохожих, мельтешащих на уровне громадных бронзовых или мраморных колен этих царственных чудищ. И даже сегодня, когда вчерашние идолы, развенчанные и раскуроченные, поплыли на свалку на крюках подъемных кранов, их изгнание выглядит не более чем негативным вариантом ритуала того же культа отца. Народный гнев, направленный на культовые изображения, на мраморные уши и гипсовые носы, разоблачает незрелые чувства рассерженных детей.
Интересно проследить, как проявилась эта невзрослость в фигурах речи. Русский язык на удивление богат ссылками на постоянную игру в «дочки-матери»: тут тебе и «матушка Волга», и «родина-мать», и «Кузькина мать» и «еб твою мать», и «мать зеленая дубравушка» – на любой вкус.
Недаром русская брань называется матом – вся она построена на изощренном хитросплетении разнообразных бранных слов вокруг имени матери. И как они хитро сплетены порой! А порой ничего и не надо – достаточно просто воскликнуть: «У, мать твою!» – и всем все ясно. Заговор детей, так сказать, потому что весь народ выступает здесь как коллектив недорослей, связанных с матерью пуповиной садо-мазохистской любви-ненависти. Зато никто ни за что не ответствен и неподсуден по причине несовершеннолетия.
Мне думается, что неизбежность падения России в пропасть тоталитаризма в результате любого революционного взрыва определяется этой невзрослостью русского народа.
Собственно, ни на какое открытие я здесь не претендую, об этом много раз было говорено и до меня: как радетели, так и хулители русского народа высказывались по этому поводу с трогательным единодушием.
Вот, к примеру, несколько цитат из книги образцово-показательного российского патриота-антисемита В. Шульгина «Что нам в них (в евреях) не нравится», выбранных на лету из восхитительного их изобилия:
«…русский народ во всей его совокупности женственно несовершеннолетен… для него наивыгоднейшая форма общежития есть Вожачество. К такому вожачеству (в форме ли монархии, диктатуры или иной) русские, понявшие свою природу, будут стремиться».
«Мы из тех пород, которым нужен видимый и осязаемый вожак. При соответствующем вожаке русские могут быть очень сильны. Разительный пример этому – царствование сурового вожака Николая I. Царствование это было вместе с тем золотым веком русской литературы… В катавасии, которую декабристы готовили России, конечно, погиб бы цвет нации: Жуковский, Пушкин, Грибоедов и Гоголь окончили бы свою жизнь на эшафоте, ничего не написав. Ведь на наших глазах в революции погибли все те, кто не успел вовремя унести ноги».
Шульгин писал это в 1930 году в эмиграции – имея за плечами скорбный опыт тринадцати лет торжества народной власти в России. А за двадцать лет до этого, в канун исторического катаклизма 1917 года, знаменитый немецкий социолог, специалист по русскому вопросу Макс Вебер, анализируя причины поражения русской революции 1905 г., видел их, подобно Шульгину, в незрелости народа, которому ни к чему была свобода, навязываемая ему либеральной интеллигенцией. Так же, как и Шульгин, он утверждал, что Россия не дозрела до всеобщего избирательного права, и предсказывал ей неизбежный приход к авторитарному режиму в результате любого, сколь угодно демократического поначалу, грядущего переворота.
Если уж объективно-доброжелательный диагноз Вебера звучит столь согласно с заклинаниями Достоевского образца 1880 года и с поучениями Солженицына образца 1980-го, то чего остается ждать от заведомых хулителей-жидов, вроде Ричарда Пайпса и Александра Янова? Они-то, проклятые, изначально строили свои злокозненные диагнозы и прогнозы на обидной презумпции, что пресловутая российская соборность вкупе с пресловутой общинной собственностью на землю автоматически исключает какую бы то ни было самостоятельность русского народа? И потому они, губительно предопределяя его духовную и экономическую судьбу, приходят к тому же выводу уже с совсем других, либерально-демократических, позиций: нельзя доверить индивидуальную ответственность избирательного права народу, который, если и знает какую-то ответственность, то только коллективную.
Интересно, что во всех упомянутых оценках расхождений никаких нет: и радетели, и хулители судят хоть и несогласованно, но согласно. Согласны они по существу, а не согласованы по недоразумению, так как не сговорились об определениях. И потому предлагают разные способы лечения болезни, природа которой однозначно очевидна и либералам, и ретроградам.
Выходит, мне только и остается, что поставить точки над «i», называя вещи своими именами. Я не хочу умалять важность такой постановки вопроса: еще в молодости, когда я занималась физикой, – был такой грех, – я поняла, что, правильно сформулировав условие задачи, мы практически обеспечиваем ее решение. Мне кажется, что, вводя определение народа «взрослого» и «невзрослого» для характеристики его склонности соответственно к демократии или тоталитаризму, мы можем с неожиданной легкостью прояснить картину многих исторических процессов, до сих пор затуманенную ненаучными, сбивающими с толку эмоциями участников дискуссии.
В свете всего вышесказанного нелепо обвинять Достоевского и Солженицына в ретроградстве: ведь не такой это смертный грех – знать и понимать детскую душу своего народа! И даже их претензии к скучным колбасникам-швейцарцам меняют свою первоначальную окраску – непристойно злобные в устах взрослого, они звучат почти мило в устах ребенка, которому жизнь взрослых кажется скучной. Ему отвратительны взрослые дяденьки и тетеньки, ведущие бесконечно занудные разговоры о политике, ценах и налогах. Народ-ребенок хочет играть в «сыщики-разбойники» или в «дочки-матери» – как же не опасаться той детской бесшабашности, с которой этот народ может злоупотребить равноправием, полученным не по чину, вернее – не по возрасту?!
Ведь справедливости возрастного ценза никто пока не оспаривал. И никто никогда не настаивал на равенстве взрослых и детей при решении судьбоносных вопросов. История не раз показала, к чему приводит неправильно примененная идея равенства: страшная сегодняшняя судьба многомиллионно вымирающих народов Черной Африки – наглядный тому пример. Пока они существовали как неравноправные подданные своих вождей, – хоть черных, хоть белых, – они страдали, но жили, а теперь, утвердив свои карикатурные демократии «a la Afrique», они принялись уничтожать друг друга и враг врага столь ретиво, что скоро уже некого будет спасать от голода, воцарившегося в их демократическом хаосе. Можно подумать, что они ценой жизни целого континента взялись доказать правоту Солженицына, объявившего равенство «энтропией, ведущей к смерти».
Обсуждая идею равенства, В. Шульгин близок к Солженицыну, как и положено ретрограду. Вопрос этот так его волнует, что он даже изменяет своему обычному суховато-деловому стилю и ударяется в поэзию: «Есть ли Равенство – закон Природы или, наоборот, Природа есть роскошная хартия неравенства, выписанная бесконечно-неравными литерами на картах звездного неба? Уравнение в правах людей, совершенно неравных по своим духовным качествам, есть восстание против Природы, каковое восстание не может не караться время от времени…»
Стыдно признаться, но я с ним согласна – может, я тоже из разряда ретроградов? Что ж, раз так, я перейду к анализу еще одного собрата по ретроградству – ибо многое из того, чем он вызвал раздражение русскоязычной части «прогрессивного человечества», может быть, если не вполне оправдано, то в значительной степени смягчено переопределением русского народа как невзрослого, рассмотренного в противостоянии с еврейским народом как взрослым.
Ретроград этот почти во всем соответствует тому описанию, которым Каганская объединила Достоевского и Солженицына: у него – мировая слава (в области математики), он предъявил деспотизму обвинения дантовской мощи (вместе с А. Сахаровым). В тюрьме он, правда, не сидел, но мог бы сесть, будучи верным соратником Сахарова в самые тяжкие времена. И, несмотря на все это, взял и грубо обманул наши ожидания: вместо приличествующего его статусу призыва к равенству и братству написал гнусный антисемитский опус «Русофобия». Вы уже поняли, о ком речь? Вы правы: именно о нем, об академике Игоре Шафаревиче. Именно его печально и позорно знаменитое творение я хочу опять подвергнуть анализу – не с целью осудить, а в надежде понять.
Надеюсь, никто не заподозрит меня в пристрастии к антисемитам, хоть, должна признаться, особой неприязни я к ним тоже не питаю – ведь я позволяю себе судить и оценивать другие народы, почему бы не позволить и им судить и оценивать мой? Тяжко это только в условиях политического неравенства, а если за моей спиной есть моя армия и флот, то пусть думают, что хотят.
В личном пристрастии к Шафаревичу меня тоже трудно заподозрить – суть не в том, что он обложил лично меня в «Русофобии», а в том, что он обложил меня неинтеллигентно. Привожу его слова:
«Пьеса «Утомленное солнце» (вообще замечательная клокочущей ненавистью к русским). Автор – Нина Воронель, недавний эмигрант из СССР (может быть, пьеса здесь и писалась?). В пьесе трус и негодяй Астров спорит с чистым, принципиальным Веней. Астров кричит:
– Ответственности вы не несете, но устраиваете нам революции, отменяете нашего Бога, разрушаете церкви!
– Да чего вы стоите, если вам можно революции устраивать! – парирует Веня».
На этой фразе Шафаревич основывает свое заключение о моей «клокочущей ненависти к русским». Не собираясь доказывать, что я не верблюд, я хочу обратить внимание читателей на его исключительно неинтеллигентную презумпцию, будто герои пьесы всегда выражают мнение автора. Какое счастье, что Шафаревич не татарский националист! Не то он, процитировав пьяного шкипера из другой моей пьесы «Воскрешенный»: «у татарок все поперек, – что у других баб вдоль, то у них поперек», – мог бы объявить, что я, томимая подсознательной завистью к Белле Ахмадуллиной, облыжно охаиваю татарских женщин.
И все же я хочу сопоставить тезисы «Русофобии» с тезисами книги Шульгина не с целью осудить, а все в той же надежде понять. Многое объединяет ретрограда-Шафаревича с ретроградом-Шульгиным – уж Каганская на моем месте обязательно нашла бы какое-то сложно-семантическое объяснение тому факту, что их фамилии начинаются на одну и ту же букву, родственную ивритскому «шин», с которой начинается ивритский «ШЕД», по-русски означающий – «бес, черт». Так мы и будем этих чертей величать – «2Ш». Оба черта во многом совпадающе-логичны и даже порой справедливы в оценке отдельных характерных черт как русских, так и евреев. И так же внезапно совпадающе-истеричны, когда вдруг теряют контроль над своими, до того вполне разумными, мыслями и дружно в унисон заходятся в кликушеском припадке антисемитского безумия.
Однако при ближайшем рассмотрении внезапность этих припадков оказывается иллюзорной, их можно заранее предсказать: они случаются, когда ущемляется общая душевная грыжа наших «2Ш» – их мучительный комплекс неполноценности. Можете судить сами:
«Г. Померанц открывает универсальную закономерность русской жизни – что в ней всегда ведущую роль играли нерусские: «Даже в романах русских писателей какие фамилии носят деловые, энергичные люди? Костанжогло, Инсаров, Штольц. Тут уж заранее приготовлено было место для Левинсона». Ставится даже такой мысленный эксперимент: если бы опричника Федьку Басманова перенести в наш век и сделать наркомом железнодорожного транспорта, то у него, утверждает автор, поезда непременно сходили бы с рельс, а вот «у мерзавца Кагановича поезда ходили по расписанию, как раньше у Клейнмихеля» (И. Ш.).
Ничего не скажешь, мерзавец Г. Померанц написал обидно, особенно для того, кто сам так думает – страдает, локти себе кусает, но в глубине души согласен, что мерзавец подметил правильно. А ведь какое было бы им облегчение, если бы объяснить непрактичность и неумелость русских просто их невзрослостью, детством – тогда и упреки в варварстве и жестокости звучали бы не так непереносимо: ну что взять с дитяти?
А если считать, что все народы одинаково взрослые, беднягам «2Ш», по милости таких Померанцев, становится до боли стыдно за свой народ, вот они и кликушествуют. И при этом в своих собственных, полных детских обид писаниях приводят примеры, которые при желании могли бы объяснить и оправдать их подопечных.
«…проверим наши сомнения на утверждении о жестокости, варварстве, специфическом якобы для всей русской истории. Как будто существовал народ, который в этом нельзя упрекнуть! В Библии читаем о царе Давиде: «А народ, бывший в нем, он вывел и положил их под пилы, под железные молотилки…» А эллины?.. А Варфоломеевская ночь?.. И так было через всю историю» (И. Ш.).
Обидно Шафаревичу: евреям безобразия царя Давида прощают, французам Варфоломеевскую ночь не засчитывают, а на русских катят бочку и за царя Ивана, и за царя Петра, и за императора Иосифа Сталина. А ведь он, математик, мог бы заметить сходство между евреями эпохи царя Давида и французами эпохи Варфоломеевской ночи: они проходили тогда свой период детского садизма, период вождизма, период стремления втиснуть потную народную ладошку в сильную руку Отца. Тут Шафаревич прав: все народы через это проходили. Суть в том, что некоторые уже прошли. Ни к чему страдать и стыдиться за свой народ, даже если он еще в пеленках. Все там были.
Вот вырастет, поумнеет и себя покажет. Как это у Киплинга, когда он утешает семнадцатилетнюю девушку, тушующуюся в сравнении с опытной красоткой «под пятьдесят»: потерпи, через тридцать лет «ей будет восемьдесят пять, тебе – под пятьдесят». Беда (а может, счастье?) в том, что исторические процессы текут слишком медленно, там часы другие, исторические: «тридцать лет» Киплинга – это тридцать людских поколений, так что за одну жизнь не дождешься утешительных перемен.
Вот и воюют между собой радетели и хулители, согласные по сути и несогласные по недоразумению, но те и другие равно близорукие. Главное поле их битвы – вопрос о демократии. Все они сходятся на диагнозе: с демократическим устройством в России есть – и всегда был – непорядок.
Несогласие начинается при обсуждении причин болезни и методов ее лечения:
«…основной вопрос, который сейчас, как и много поколений назад, разделяет русское диссидентское движение, – является ли Россия европейской страной или для нее существует особый, собственный путь развития». А. Янов (хулитель).
«По мнению авторов (хулителей) вообще существует лишь два решения, выбор возможен лишь из двух вариантов – современная демократия западного типа или тоталитаризм… Что касается современной демократии западного типа, которую столь настойчиво предлагают разбираемые авторы (хулители) в качестве универсального решения всех общественных проблем, то в ее современном состоянии она вызывает ряд сомнений…» И. Шафаревич (радетель).
С невозможностью немедленного полного расцвета демократии на изрядно затоптанной в грязь клумбе российской действительности согласны оба лагеря, спор идет лишь о том, считать эту невозможность результатом достоинств русского народа или его недостатков. И радетели, и хулители сосредоточились именно на оценочной стороне проблемы – читая их полемику, порой можно подумать, что реальная судьба России волнует их гораздо меньше, чем ее престиж в ряду цивилизованных стран.
«Так в России вообще делается история. Русский народ трепещет и пятится перед грозным самодержавием, которое его режет на части, как Иванушку, и спекает заново. Потом, когда спечется, – признает хозяина своим и служит ему верой-правдой». Г. Померанц (хулитель).
«…мы имеем дело не с искренними попытками понять смысл русской истории, а с целью… внушить читателю взгляд, согласно которому русские – это народ рабов, всегда преклонявшихся перед жестокостью и пресмыкавшихся перед сильной властью… а Россия – вечный рассадник деспотизма». И. Шафаревич (радетель).
Забавно, что не только хулители (что естественно), но и радетели (что, впрочем, тоже естественно, если вдуматься) именно демократический уклад принимают за образец для положительной оценки. Но если хулители требуют привести русский народ к этому идеалу искусственным насаждением структуры и насильственным давлением извне (А. Янов так и называет это «духовной оккупацией»), то радетели, подсознательно скрывая от себя самих цель таких поисков, ищут более органичных (хоть, вероятно, еще менее реалистичных) путей к достижению этой цели.
«Важно для русских не то, будет ли у них Парламент, Земский Собор, Вече или еще что-нибудь в этом роде. Важно, чтобы у нации был вожак, который ослаблял бы неистовое взаимотрение русского народа, складывал бы русские энергии, а не вычитал бы их одну из другой, как это неизменно делается, когда воцаряется хаос, именуемый некоторыми «русской общественностью», другими – «русской демократией» (В. Ш.).
«…Россия может ИСКАТЬ какой-то СВОЙ путь в истории… народ пойдет по пути, который он сам выработает и выберет… через свой исторический опыт» (И. Ш.).
А. Янов об этом поиске пишет: «Не заключается ли он в поисках альтернативы для европейской демократии? И не приводит ли такой поиск неизбежно даже самых благородных и честных мыслителей в объятия авторитаризма?»
С первого взгляда кажется, что противоречия между глашатаями обоих направлений неразрешимы, а по сути и те, и другие очень близко подходят к точке водораздела, т. е. к проблеме возраста народа, – они просто подходят к ней с противоположных сторон. Если бы они эту точку заметили и осознали, то, возможно, сами удивились бы близости своих позиций.
Это как поиски «зайчика» на картинке-лабиринте: после того, как ты его нашел, ты уже не можешь его потерять, ты всегда его видишь.
Не нужно НАСИЛЬСТВЕННО НАСАЖДАТЬ ДЕМОКРАТИЮ, точно так же, как не нужно утруждать себя ПОИСКОМ каких-то таинственных собственных путей, – просто надо потерпеть, пока народ-ребенок повзрослеет. Как ребенок неизбежно склонен к авторитаризму, так взрослый добровольно выбирает демократию – ибо только взрослый способен к сознательному выбору. Сам процесс взросления, очевидно, нельзя – И НЕ НАДО! – ни ускорить, ни замедлить.
Любопытно, что больше всего неосознанных указаний на это можно найти у самого ретивого и воинственного ретрограда И. Шафаревича. Предсказывая западной демократии скорую гибель, он в виде доказательства ссылается на то, что «из вновь возникающих государств почти ни одно не избрало государственный строй западного типа». Если признать верным склонность невзрослых народов к авторитаризму, утверждение Шафаревича нисколько не умаляет жизнеспособности демократии, оно только подчеркивает ее непригодность для «вновь возникающих государств».
Как определить наступление взрослости? Внимательный обзор исторического процесса возникновения и утверждения демократического уклада в Европе (я принимаю как аксиому тот факт, что демократия – и в Европе, и в США – это дитя европейской, точнее, христианской, цивилизации) наводит на мысль, что момент взросления народов весьма тесно связан с реформацией. По сути реформация содержит в себе все элементы взросления: как переход от слепой веры в миф к его критическому переосмыслению, так и переход от коллективного сознания к утверждению суверенности отдельной личности.
Чем же характерна реформация?
Тот же дотошный радетель Шафаревич практически поставил точку над этим «i», введя определение «малый народ».
«Мы сталкиваемся с КАЛЬВИНИЗМОМ, оказавшим такое влияние на жизнь Европы XVI–XVII веков. В его идеологии… мы легко узнаем знакомые черты «малого народа».
Совершенно в унисон с Шафаревичем пишут цитируемые им злокозненные хулители – безымянный Горский, Г. Померанц и Б. Шрагин.
«Старое противоречие между беспочвенной интеллигенций и народом предстает сегодня как противоречие между творческой элитой и оболваненными и развращенными массами, агрессивными по отношению к свободе…» (Г-й).
«Новое что-то заменит народ. Здесь складывается хребет нового народа. Масса может заново кристаллизоваться в нечто неправдоподобное только вокруг новой интеллигенции» (Г. П.).
«Интеллигенция в России – это зрячий среди слепых, ответственный среди безответственных, вменяемый среди невменяемых» (Б. Ш.).
Остается только добавить «взрослый среди детей» – и все станет на место. А поскольку с дитяти взять нечего, можно будет с легкостью пересмотреть и даже убрать обидные слова вроде «невменяемый и безответственный», «зрячий среди слепых». И ждать реформации, т. е. состояния, когда прослойка «малого народа» достигнет такого размера, что сможет повлиять на поведение «большого».
В августе 1991 года на миг показалось, что чудо уже произошло. Несомненно, толпа у Белого Дома в основном состояла из «малого народа» – она, однако, была достаточно большой, чтобы пересилить заговорщиков. Но сегодня уже ясно, что ей не удалось пересилить инертность и невзрослость «большого народа». Что ж, ведь и Февральская революция начиналась видимостью народной взрослости, а кому не известно, чем она кончилась? И опять народ-дитя ищет Отцовскую фигуру, чтоб ее гигантский силуэт мощно вырисовывался на пожарном фоне Российского неба.
За то, что я пыталась втолковать эти соображения Бену Сарнову, он проникся ко мне глубокой неприязнью и отверг нашу многолетнюю дружбу. Спрашивается, стоило ли терять старых друзей ради репутации Солженицына? Ну зачем мне понадобилось лезть в чужие дела? Зачем после стольких лет благоразумного уклонения я снова стала обсуждать этот Богом проклятый «Русский вопрос», на который нет и не может быть общего ответа?
Тем более, что единственно возможный частный ответ – уехать подальше, забыть и растереть – я нашла уже так давно, что почти забыла вопрос. Забыть-то забыла, да растерла, видно, не до конца, раз опять потянуло меня на зыбкие российские топи и на топкие хляби исторической родины, России.
Ведь к концу жизни я нашла свое место на земле. Когда я увидела ровные ряды каменных плит на каменных склонах иерусалимского кладбища, мне открылась истина: Родина – это место, где твоя смерть имеет какой-то смысл. По еврейским представлениям умереть – значит «вернуться к своему народу». То есть истинное понятие Родины кровно связано не с рождением, а со смертью. Обыденное коренное родство слов «родина» и «родиться» сбивает с толку, затушевывая эту связь и придавая чрезмерную значительность месту нашего рождения, – а ведь мы его не выбираем.
Но все же оказалось, что место рождения, пусть и не столь значительное, имеет власть над моей душой – памятными деталями, запахами детства, диктатом навечно заученного синтаксиса.
Есть ли еще язык, который я знаю так же хорошо, как он знает меня?
Есть ли еще вопрос, ответ на который подсказан мне не разумом, а чувством?
Можно ли убежать от себя самой?
За это все я и заплатила потерянной дружбой.
Местный хулиган Гробман гордо ехал по Тель-Авиву на белом коне, за ним весело приплясывала небольшая, но яркая процессия соучастников. Кудрявую голову хулигана украшал венок из живых цветов, конь под ним потряхивал белой гривой, в которую артистическая рука любящей супруги Ирины Гробман-Врубель-Голубкиной вплела алые ленты, соучастники нестройно скандировали непонятное на русском языке. Ивритоязычная уличная толпа обтекала процессию без излишнего любопытства – мало ли у нас в стране чудаков? Им, невеждам, было невдомек, что это русские авангардисты отмечают столетие со дня рождения Председателя Земного Шара Велимира Хлебникова.
Откуда было знать им, взращенным на свободе любого выпендривания, сколько отваги понадобилось Мише Гробману, чтобы превратить свою жизнь в непрерывный хеппенинг?
Впервые я услышала о Гробмане много лет назад в Москве от художника Ильи Кабакова, его славного соратника по борьбе с социалистическим реализмом. Это было на дне рождения Лины Чаплиной, о которой я тоже когда-нибудь напишу, если решусь рискнуть многолетней дружбой.
Мы на празднество слегка опоздали и, войдя в тесную квартирку Лининой мамочки, вдруг оказались в оголтелой толпе танцующих. Не знаю, какая муха их всех покусала – у Лины никогда не танцевали, к ней приходили поговорить. Это мероприятие так и называлось «пойти к Линке на диван», потому что и гости, и хозяева впритирку сидели на большом диване и взасос ругали Советскую власть. С дивана сползали, только если мамочка звала пить чай или если кто-нибудь приносил подсудный самиздат. Тогда ложились вповалку на потертый ковер на полу, чтобы все одновременно могли читать запретное, напечатанное с двух сторон на папиросной бумаге.
А тут все словно взбесились – позабыв родную ненавистную власть, все говоруны и пророки ни с того ни с сего начали неумело, но страстно отбивать сильно напоминающий чечетку рок-н-ролл. Кабаков выделялся среди других танцоров несомненным мастерством исполнения и полным равнодушием к партнершам. Было неважно, с кем он танцевал, – он всегда упоенно и виртуозно танцевал сам с собой. И никто больше не был ему нужен.
Тогда, в молодости, Кабаков говорил без остановки, упоенно и виртуозно, поясняя свои картины, создавая и разрушая эстетические концепции. Именно в тот вечер, переводя дух между роком и танго, он для иллюстрации своего очередного теоретического взлета упомянул Михаила Гробмана как одного из «отцов советского авангарда». Имя Гробмана вспыхнуло на миг, но тут снова грянула музыка, и Кабаков впорхнул в звуковой поток и упоенно закружился по комнате, позабыв обо всем, кроме танцующего себя.
Когда я переехала в Израиль, мне сказали, что Гробман давно живет в Тель-Авиве, но встретились мы только через несколько лет. В тот августовский вечер в небольшой тель-авивской картинной галерее был вернисаж какого-то русскоязычного художника. Смешно говорить о языке художника, для которого язык несуществен, но как иначе определить его принадлежность к нашей группе?
Вернисаж получился отличный – вина выставили много, а к вину дали разные сыры и крекеры всех сортов. Да и народу, несмотря на жару, сбежалось видимо-невидимо: очень уж все стосковались по российской тусовке. В низком подвальчике галереи было не продохнуть, так что большая часть публики выплеснулась наружу, на узкую улочку, стекающую в море ленивой струйкой плавящегося от жары асфальта. Одеты, а вернее раздеты, все были соответственно погоде – мне кажется, что только в Тель-Авиве дозволено прикрывать тела любого пола, веса и возраста такими эфемерными фиговыми листочками. В других известных мне жарких городах, например, в Нью-Йорке или в Иерусалиме, за такую фривольность осудили бы единодушно.
В оживленно болтающей пестрой толпе полуголых выделялся невысокий кудрявый парень, плотно упакованный в наглухо застегнутую на все пуговицы джинсовую куртку и в джинсы, заправленные в высокие, до колена, черные сапоги. Бросалось в глаза, что он знаком со всеми: он непринужденно бродил от группы к группе, довольно ловко лавируя среди беззащитных ног в сандалиях и босоножках. И говорил. Никого не слушал, только говорил.
«Кто это – в сапогах?» – спросила я.
«Неужто не знаешь? – удивился мой собеседник. – Это ведь Миша Гробман – кто еще в августе может явиться в сапогах? Зато зимой он бы обязательно приперся в шортах – в пику нам, обывателям, кутающимся в шарфы!»
Действительно, как я могла не догадаться, что это Гробман? Не по сапогам, а по словесам: он говорил совсем как Кабаков, – без остановки, упоенно и виртуозно, поясняя свои картины, создавая и разрушая на лету эстетические концепции. Впрочем, я ведь тогда еще не отдавала себе отчета, как неразрывно кабаковско-гробманский вариант авангарда связан со словом.
Кто-то сказал, что «авангард» – это не стиль, а образ жизни. Кто-то возразил, что это – образ мыслей. Я бы сегодня сказала, что это – фигура речи. Уже в блаженные времена подпольного «авангарда», когда всякий, кто держал в кармане эстетическую фигу, мог претендовать на гениальность, Гробман громил реализм железным кулаком слов:
«Реалист есть лживый свидетель человеческого существования, осквернитель воли Творца. Реализм… в своих объектах и художественных акциях апеллирует к прозаической логике домашних хозяек».
Ни Гробман, ни Кабаков никогда не стремились изобразить на своих полотнах внешний облик окружающего мира, хоть в молодости они еще снисходили до простого наложения красок на холст. Но с самого начала своего творческого пути оба они стремились словесно сформулировать свое философское видение искусства, явно не полагаясь на прямое, не подкрепленное словом, воздействие своих картин. Откуда это пристрастие к слову? Большинство знакомых мне художников – люди бессловесные, в ответ на вопрос, что они хотели изобразить на своих картинах, они или сердятся, или нечленораздельно бормочут. Зато слушать Кабакова, говорящего о своей живописи, куда увлекательней, чем эту живопись разглядывать. Но не потому, как говорится в известном анекдоте, что его живопись недостаточно интересна, а потому что нет ему равных в искусстве рассказа. Помню забавную его картину, сплошь записанную неприхотливыми ситцевыми обоями в виде сиреневых букетиков, геометрически равномерно чередующихся на бежевом фоне. Единственной нарушительницей порядка была большая иссиня-лиловая муха, несимметрично примостившаяся среди букетиков где-то справа от центра.
«Я сделал из мухи слона! – восторженно объяснял художник. – Она нарушает скуку размеренного поля обоев и вырастает в событие!»
И, соблазненные его словами, мы начинали смотреть на муху другими глазами.
Однажды я привела к Кабакову своего приятеля, жаждавшего приобщиться к миру неофициального искусства. Мы вошли в подъезд со двора и долго взбирались по черной лестнице для прислуги на чердак многоэтажного дома, где Кабаков обустроил свою мастерскую. Дом был дореволюционный, барский, помнится, он принадлежал когда-то акционерному обществу «Россия», так что строили его щедро и этажи были непомерно высокие, а лифт подавали только на парадной лестнице для господ. Но лестничная площадка чердачного этажа не была концом нашего пути – ею открывался следующий этап, по бесконечным дощатым мосткам, переброшенным над зияющими провалами в чердачных перекрытиях.
Когда мы наконец добрались до кабаковской двери, лицо моего приятеля выразило столь сильное сомнение в том, насколько ему действительно интересен поп-арт, что мне стало его жаль. Я не уверена, что он, человек глубоко буржуазный, был вознагражден за свои усилия, когда увидел мастерскую «первого советского дадаиста» – так тогда величали Кабакова. Теперь его титул сменился на «главного концептуалиста», что, наверно, надо рассматривать как повышение. В те далекие времена он еще не был концептуалистом, хотя, как мы обнаружили, семимильными шагами приближался к своему новому титулу.
Мы, конечно, еще не знали, что в ближайшем будущем это назовут концептуализмом, но, обходя огромный низкий зал, встроенный прямо под крышей высокостенного барского дома, мы невольно отметили, как густо картины последнего периода записаны фразами различной длины – гораздо гуще, чем замалеваны красками.
Начался наш визит с курьеза. Как я уже отметила выше, приятель мой, хоть и поддерживал в себе интерес к искусствам, по сути своей был человек вполне буржуазный, да к тому еще изрядно измученный тернистым путем в святыню авангардизма. Поэтому он поспешно снял свое вполне доброкачественное драповое пальто и велюровую шляпу и стал озираться в поисках вешалки. Хозяин, который с ходу начал упоенно рассказывать драматическую историю своих поисков способа отражения четвертого измерения в живописи, не обратил никакого внимания на страдания гостя, томящегося под бременем пальто и шляпы. Он не понимал, почему гость просто-напросто не швырнет весь этот хлам на пол или в крайнем случае на покрытый шерстяным одеялом диван, приткнувшийся в углу невысокой сцены, выгороженной посреди мастерской под жилую часть. Но гость дорожил своим приличным пальто и потому, в конце концов, нашел висящие на гвозде деревянные плечики, на которых удовлетворенно разместил свою драгоценную верхнюю одежду. Не успел он вернуть плечики обратно на гвоздь, повалив при этом дворницкую метлу, прислоненную к стене под гвоздем, как Кабаков прервал свой вдохновенный рассказ и завопил:
– Немедленно уберите оттуда пальто! Ведь плечики – это часть картины!
Мой несчастный буржуазный приятель страшно смутился: он поспешно сорвал пальто и шляпу с плечиков, которые с грохотом упали. Он испуганно бросился их поднимать, отшвырнув при этом в угол метлу, и в завершение, ясно сознавая свою обывательскую неполноценность, уронил пальто и шляпу на грязный пол, который отродясь никто не мыл. Кабаков всех этих мелочных переживаний даже не заметил: он аккуратно вернул метлу и плечики на место и стал пространно объяснять, что именно эта, еще не вполне завершенная, картина служит особенно ярким примером его последних достижений в области четвертого измерения.
Картина представляла собой большой белый прямоугольник примерно два метра на три, расчерченный как школьный дневник, если увеличить его страницу пропорционально площади картины. В верхнем правом углу прямоугольника был вбит гвоздь, на гвозде висели злополучные плечики, а под ними стояла метла. Истинная суть картины состояла не в самих предметах, а в реакции на них разных вымышленных персонажей, преимущественно членов одной еврейской семьи, как следовало из их имен, выведенных каллиграфическим почерком в левой, короткой, графе дневника. Тут были тетя Броня, тетя Песя, дядя Пиня и другие им подобные. Они высказывались категорично и с налетом одесского акцента в средней, удлиненной, графе, тогда как в правой, последней графе им за это выставлялись отметки по пятибалльной системе. Так как картина была еще не окончена, не все мнения были сформулированы, но помню, как тетя Броня настаивала, что метла нужна, чтобы в доме было чисто, а любознательный дядя Пиня хотел знать, зачем тут плечики, за что получил пятерку. Вот эти-то нехитрые соображения тети Брони и дяди Пини и передавали, по концепции Кабакова, идею четвертого измерения в нашем хоть и неблагополучном, но вполне трехмерном мире, ибо каждое событие и предмет умножались в свете разных о себе представлений.
– А вон та картина, – гордо указал Кабаков на голубой квадрат над диваном, – выставлена сейчас в Париже.
– Это, что ли, копия? – наивно спросила я, разоблачая свое полное непонимание самых основ грядущего концептуализма.
– Нет, это оригинал, – возразил Кабаков.
– А что же выставлено в Париже? Неужто копия?
– Ну что ты заладила – копия, копия! Там тоже оригинал! – рассердился он. – Я послал туда образцы цвета и шрифта, а также размеры и текст, и они все воспроизвели на месте.
Таким образом, при мне, возможно впервые, был сформулирован основной принцип возникавшего на моих глазах концептуализма – воспроизводимость. Я, разумеется, тогда этого не поняла, но теперь вычислила и горжусь своей причастностью.
Надо сказать, что картину, о которой шла речь, воспроизвести было бы нетрудно – так проста и концептуальна она была. Небольшой – полтора на полтора – квадрат был равномерно закрашен голубым, так что белыми остались только четыре маленьких равнобедренных прямолинейных треугольничка в четырех его углах. В каждом треугольничке каллиграфическим почерком было записано мнение одного из членов той же еврейской семьи – похоже, они обсуждали разделяющее их голубое пространство. «Это море», – сказала тетя Броня. «Это небо», – сказала тетя Песя. «Это просто синяя краска», – сказал дядя Пиня. «Это чистый воздух», – сказал дядя Мося.
Похоже, стареющая авангардистская живопись с годами стала все больше и больше стремиться выразить себя в слове.
Шел вечер журнала «22». Местный хулиган Гробман читал со сцены свои стихи, напечатанные в последнем номере журнала. Стихи были охальные и очень смешные. После нескольких строк, в которые были щедро вкраплены изюминки нецензурных слов, немолодые нарядные дамы, сидящие в первых рядах, дружно и картинно заткнули уши. В ответ молодые читатели, сидящие на ступеньках в проходе, не менее дружно затопали ногами и завыли от восторга.
Поскольку М. Гробман за прошедшие годы прорвался в самый передовой авангард их общего с И. Кабаковым авангардизма, он стал все сильнее пренебрегать изобразительной формой ради формы словесной. Или, выражаясь научно, стал все чаще жертвовать первой сигнальной системой ради второй. Так, лет десять назад он издавал рукописную – не путать с машинописной! – газету «Левиафан», основная прелесть которой состояла в графической красоте аккуратно и разнообразно выведенных букв с завитушками и без, которые складывались в художественную программу учения «Левиафан», которая давала жизненные силы эстетическому движению «Левиафан», которое было создано для великой цели «творить психологию, историю и этнографию», которые…и т. д.
Стихи М. Гробмана, не пренебрегая психологией и историей, похоже, сосредоточились на создании этнографии. Героями их стали члены все той же еврейской семьи И. Кабакова, впрочем, только мужская ее часть – дядя Пиня и дядя Мося. Тете Броне и тете Песе мэйл-шовинист Гробман слова не дал, разве что позволил им выступать во вспомогательных бессловесных ролях: «Детишки рыдали, жена раскололась…», «Жена украинские песни поет…», «Жена, наполни чемоданы, чего стоишь как истукан…»
Зато дядя Пиня и дядя Мося М. Гробмана сохранили свой акцент, свой здравый смысл, свой философский подход к жизни, а главное – свое умение по обстоятельствам то делать из мухи слона, то из слона – муху:
«Я сионист и я горжуся
Незримой вредностью своей —
Уже давно владею Русью
Как франкмасон и как еврей…»
«Если видеть через призму изменения жены,
То не надо сионизму и не надо мне войны.
Я отдам Ливан задаром, Иудею и Голан
Хоть арабам, хоть татарам, хоть гибридам обезьян».
Однажды дяде Мосе пришла в голову идея перераспределения Нобелевской премии И. Бродского (340 тысяч долл.) – он, конечно, знал лучше всех, кому положено ее получить:
«Я стяну с себя засаленный лапсердак
Надену рубашку, галстук, черную пару…
И начну быстро пока не прогнали».
Все-таки он подозревал, что не все согласятся с его выбором! Я же, прочитавши имена новых лауреатов дяди Моси – Хуннадия Айги и Стася Красовицкого, – вспомнила свой почти хрестоматийный диалог с ныне знаменитым X. Айги, которого в те далекие времена прозаически звали Генка Лисин:
Лисин-Айги: Нет, Пастернак не гений всех времен и народов. Гениев всех времен и народов только три: Гете, Рильке и Красовицкий.
Я (озадаченная): А кто это – Красовицкий?
Лисин-Айги (возмущенно): Ты не знаешь Красовицкого? Это величайший поэт всех времен и народов.
Я (наивно): Лучше тебя?
Лисин-Айги (гневно): Почему лучше? Вровень!
Из этого диалога мне открылся еще один признак концептуального авангарда – каждый его участник считается (среди своих) гением всех времен и народов.
В далеком тихоокеанском городе Сиэтле, куда мой муж был приглашен на лето для научной кооперации, проходила выставка русского авангарда. Американский коллега мужа счел своим долгом почти прямиком из аэропорта втиснуть нас в машину и повезти в музей, чтобы в принудительном порядке познакомить нас с достижениями наших бывших соотечественников. Так американцы понимают гостеприимство – что, пожалуй, легче перенести, чем недавнее гостеприимство израильтян, которые настойчиво требовали петь с ними хором «Подмосковные вечера».
В музее было прохладно и пустынно – наверно, мы были единственные в тот день в Сиэтле гости российского происхождения. Мы прошли мимо весьма реалистически выполненного графика послеменструальных выделений художницы Н. Ивановой и вошли в инсталляцию И. Кабакова.
Было очевидно, что художник направил свой творческий поиск в сторону увеличения размера своих произведений: если внутри его картины прошлых лет можно было повесить пальто и шляпу, в современную его постройку могла, не очень теснясь, войти большая группа любопытных в пальто и шляпах. Перед нами, а вернее вокруг нас – поскольку мы вошли внутрь, – была воссоздана кухня коммунальной квартиры. Но, как и в полотнах раннего концептуализма, главный смысл этого произведения оказался глубоко и однозначно литературным. Я употребляю тут слово «произведение», поскольку не знаю, как иначе назвать это странное детище кабаковской фантазии – язык мой не в силах произнести неуклюжий термин «инсталляция», щедро пропахший засорившимся сортиром.
Впрочем, неповторимый запах засорившегося сортира был вовсе не чужд инсталляции коммунальной кухни, которая по всей длине была затянута густой сетью бельевых веревок, – на веревках висели старательно запрессованные в целлофан засохшие объедки, явно добытые из мусорного ведра. Ко всем покрытым плесенью хлебным коркам, ко всем позеленевшим ломтикам сыра и подгнившим колбасным огрызкам были приколоты листочки, на которых каллиграфическим почерком были увековечены философские сентенции неугомонной тети Песи и благоразумного дяди Моси.
Но, как видно, близкое знакомство с нравами Запада внушило художнику сомнения в доходчивости написанного текста, и потому под потолком кухни он поместил радиомегафон, непрерывно транслирующий насыщенную житейской мудростью дискуссию тех же персонажей. Как видно, следующий шаг авангардизма состоял не только в укрупнении декорации, но также и в расширении путей проникновения слова в сердце публики.
Через несколько лет я опять встретила Гробмана. Шло заседание худсовета Тель-Авивского культурного центра при Сионистском форуме. Мы обсуждали завершение работы по созданию русскоязычной библиотеки. Застенчивая библиотекарша Р. тихим голосом рассказывала, как она в течение года собирала книги, на покупку которых ей не было выдано ни гроша. Она с потаенной гордостью обвела рукой шеренги уставленных книгами полок и робко подняла глаза на членов совета, ожидая одобрения. Не успел никто из нас открыть рот, как к столу докладчика стремительно вылетел М. Гробман.
– Это позор! – страстно воскликнул он, указывая на книги.
Все замерли в предчувствии драмы, а библиотекарша ахнула и часто заморгала. Но М. Гробман не заставил нас долго томиться недоумением. Он картинно воздел руки и продекламировал:
– Стыдно в конце двадцатого века думать, что библиотека – это место, где на полках стоят книги. Ничего подобного, библиотека не имеет никакого отношения к книгам!
После этих слов библиотекарша заплакала и заседание худсовета пошло сикось-накось. Никто уже не говорил о библиотеке, все говорили только о Гробмане.
Я не думаю, что М. Гробман имел что-нибудь против книг вообще или против скромной библиотекарши Р. в частности. Ему скорей всего просто надоело долго сидеть среди людей, не уделявших ему специального внимания. Его выступление на худсовете не отличалось принципиально от его выезда на белой лошади – оно сводилось к расширению путей проникновения слова в сердце публики.
Много лет назад молодой и еще никому не известный художник И. Кабаков так определил свои творческие задачи: «Мы живем в эпоху инфляции искусства. Сегодня никого нельзя удивить изощренной живописной техникой или необычной цветовой гаммой. Все умеют писать хорошо. Нужно привлечь к себе внимание публики на выставке – и это главное».
Конечно, не Кабаков выставил в зале музея первый унитаз в виде художественного экспоната – но он успел вскочить на подножку этого поезда в будущее на последнем разъезде между Москвой и Парижем. Дальше его уже понесло на волне.
Он создал инсталляцию в виде двух натуральных кабинок грязного общественного туалета, и посетители выставки в музее Помпиду заходили в эти кабинки с не меньшим удовольствием, чем в чистые кабинки подлинного туалета музея. Причем о посещении туалета-экспоната они восторженно рассказывали своим друзьям, тогда как посещение подлинного туалета оставалось личной тайной каждого.
Много лет спустя, услышав мой рассказ о заветных зеленых туалетах в музее Помпиду, известный немецкий славист проф. Вольфганг Казак, неожиданно забыл правила вежливости и заорал пронзительным фальцетом:
– Настоящих лагерных сортиров он не отведал, ваш Кабаков! Посидел бы он на дощатом насесте длиной в триста очков, он бы такие сантименты вокруг сортиров не разводил!
Оказалось, что замечательный русский язык крупнейшего немецкого специалиста по русской литературе, был выучен им в лагере военнопленных, куда он попал в семнадцать лет. Он провел в этом лагере три года, которые оставили несмываемую печать в его душе – и общий сортир в триста очков сверкал там ярким пятном.
– А двери там были? – наивно осведомилась я.
– Двери, – взвыл профессор. – Дверей ей захотелось! Это в музее Помпиду были двери, а не в лагерном сортире!
Но Илья Кабаков, к счастью, не сидел на лагерном насесте и мог позволить себе безнаказанные игры вокруг российских сортиров.
Подметив, что инфляция поразила не только живопись, но и книгопечатание, М. Гробман остроумно выделил свою книгу стихов на фоне других книг – если всмотреться в изящную кружевную вязь, омывающую очертания юной гологрудой (топлесс) Музы на обложке книги, легко увидеть, что вязь эта образована бесконечно повторяющимся словом «хуй». Каждый глянет мимолетно, прочтет, не поверит своим глазам и посмотрит снова – чтобы убедиться. Вот и прекрасно – цель достигнута: повторный взгляд, притом пристальный – это уже внимание!
Разглядывая изрисованную охульным ажуром обложку охальной гробманской книжки, призывающей покончить с нашей «любимой гниющей эстетикой» и идти вперед, на Багдад, я вдруг поняла главный секрет концептуальных авангардистов.
Что бы они ни вытворяли – строили ли сортиры в выставочных залах музеев, украшали ли Музу каллиграфическим кружевом матерных слов, развешивали ли по стенам картинных галерей обагренные менструальной кровью тампоны, – все они по сути, подобно герою юношеского стихотворения Е. Евтушенко, с трогательным упорством повторяют одну единственную фразу:
– Граждане, послушайте меня!
А гражданам не до них, у граждан простые житейские заботы – квартира, колбаса, колготки, на что им Муза, даже если она «топлесс»?
Словно желая проиллюстрировать мой диагноз о возвращении авангардизма в лоно синкретического искусства, поэт Андрей Вознесенский как-то прислал мне в подарок свою книгу «Видеомы». Нет, если кто не знает, – это не сборник стихов, это каталог выставки графики автора в музее А. С. Пушкина. В предисловии к книге поэт (во всяком случае, раньше я числила его в поэтах, хотя, может, он уже давно играет ноктюрны на флейте водосточных труб) Генрих Сапгир назвал «Видеомы» вершиной творчества А. Вознесенского: «В своих видеомах Андрей Вознесенский авангарднее самого себя. Он работает на рубеже поэзии и пластического искусства».
Подумать только – совсем как И. Кабаков и М. Гробман!
Сговорились они, что ли?
Как-то во время спектакля в одном из театральных залов Тель-Авива разразился бурный скандал, взорвавший обычное вежливо-прохладное молчание театральной публики. Скандал этот напомнил славную эпоху разгрома выставок импрессионистов в Париже и разгула страстей после демонстрации первых фильмов Луиса Бюнюэля и Сальватора Дали. Происходил он согласно всем канонам того возвышенного отношения к искусству, при котором оно почитается важнейшим делом в жизни. Публика, давно привыкшая считать искусство приятным, но бесполезным баловством, вдруг встрепенулась, осознав, что присутствует при событии исключительном, принадлежащем другой жизни.
Давали пьесу израильского драматурга Ханоха Левина «Приговоренный к смерти». На сцене не было декораций в традиционном смысле слова: в центре стояли двумя рядами дамы и господа в торжественных вечерних туалетах, наводя на мысль о концертном исполнении классических пьес девятнадцатого века: так на моей памяти была одета труппа, представлявшая в шестидесятых годах ибсеновского «Пер Гюнта» на провинциальной сцене. Слева на авансцене стояли на коленях трое в полосатых тюремных костюмах, а по обе стороны сцены в роскошных, выложенных алым бархатом, витринах кровожадно поблескивали изощренные орудия пыток. Вначале все было, как положено: актеры плакали и пели, публика молча внимала, аплодируя в соответствующих местах.
Вдруг откуда-то из задних рядов раздался хриплый выкрик, похожий на птичий клекот, и грузный человек пробежал к сцене по ковровой дорожке, спускающейся ступенями в проходе между креслами. Зрители, давно привыкшие к хитроумным режиссерским трюкам, приняли его было за одного из актеров, тем более, что он с разбегу вскочил на сцену, резко выделяясь среди концертных фраков и обнаженных женских плеч, синей нейлоновой курткой на молниях. Но сами актеры в замешательстве попятились, оборвав музыкальную фразу на полутоне.
«Вы, вы! – крикнул в публику возмутитель спокойствия. Голос его вздрагивал то ли от искреннего, то ли от хорошо разыгранного гнева. – Сидите и наслаждаетесь! Аплодируете! И даже смеетесь! А здесь не смеяться надо, а плакать. Или вскочить и разнести всю сцену, все растоптать, сжечь и завыть от отчаяния на пепелище!»
Почуяв, что это не элемент спектакля, а настоящий «хэпеннинг», публика замерла, предвкушая удовольствие – равнодушная тишина зала вдруг зазвенела беззвучно от нарастающего напряжения перед взрывом. «Вон отсюда! Все вон! – завопил нарушитель спокойствия и затопал ногами. Он уже не говорил, а декламировал. – Сытые, тупые, равнодушные, прочь отсюда!»
Кое-кто из зрителей послушно поднялся – уходить, остальные сидели, не шевелясь, не дыша, боясь спугнуть происшествие. Но тут заволновались актеры за спиной возмутителя спокойствия, одна из актрис забилась в истерике. Из-за кулис выбежал администратор, он вел за собой здоровенного парня в джинсах. Вдвоем они заломили руки нервному ценителю искусств и довольно ловко уволокли его за кулисы, откуда еще долго доносился топот и неясные выкрики. Зал зажужжал, загудел и затих, актеры, поправляя сбившиеся прически, вернулись на свои места, но сосредоточиться по-настоящему уже никому не удалось, так что, хоть и побежденный физически, нарушитель мог торжествовать победу.
Прежде, чем попытаться рассказать, что в сорванном спектакле могло вызвать столь сильное желание его сорвать, мне хотелось бы окинуть беглым взором все творчество Ханоха Левина, ибо я вижу пьесу «Приговоренный к смерти» не одиночным явлением, а замыкающим звеном длинного художественного ряда, этаким восклицательным знаком в конце мировоззренческого тезиса.
Каков же главный мировоззренческий тезис Ханоха Левина, его весть, которую он несет в мир? Первая пьеса его «Хейфец» долго слонялась из театра в театр, не находя пристанища и признания. И немудрено: вся расстановка действующих сил и действующих лиц в пьесе пугала любого читателя яростным неприятием основных правил человеческой игры. Причем неприятие это было продиктовано не возвышенно-гуманистическими склонностями автора и не спасительной его любовью к ближнему, а той особой беспощадной пронзительной жалостью, которая, на мой взгляд, и составляет истинно-художественное видение.
Жалость эта происходит от бесстрашного понимания истинных причин человеческих страданий, от отважной попытки взглянуть в лицо неминуемой смерти и от сознания мелкости всех наших дел и забот перед этим неотвратимым лицом с дырами пустых глазниц над безгубым оскалом.
Персонажи комедий Ханоха Левина лишены почти всех индивидуальных и социальных черт, они напоминают маски, снабженные лишь минимально необходимым набором чувств и инстинктов. Ни на минуту автор не дает нам забыть, что как бы ни пытался возвыситься человек, – а верней, по мерке Левина, человечек, букашечка, муравьишка, тварь несчастная, – он не может уйти от своей низменной основы, ибо, как сказал Томас Манн, «внутри у него потроха, и они воняют».
Этот «запах потрохов» составляет основной элемент атмосферы всех пьес Ханоха Левина. И основная тема их, независимо от сюжета, выглядит так: вопит, суетится человеческая толпа, травит одного из себе подобных, забывая, что каждый обречен той же участи, а нет в ней ни лучших, ни худших, ибо все равны перед лицом ожидающей каждого черной ямы,
Конечно, такой взгляд на жизнь человеческую, выраженный остро и талантливо в драматургической форме, мог только отпугнуть директоров театров – ведь любой из них знал отлично, что публика ходит в театр забыться, отвлечься от ужаса существования, а не получить сокрушительную порцию смертельной тоски. Пьесы ложились стопкой в ящик стола, но Ханох Левин упорно продолжал писать – всегда об одном и том же, не склоняясь к призывам одуматься и позолотить пилюлю. И наконец Хайфский театр, в пору своей молодости стремившийся поощрять отечественных драматургов даже ценой провалов и риска, поставил «Хейфеца» без поправок и прикрас.
Успех спектакля был оглушительным и внезапным. Из безвестного чудака с дурным характером Ханох Левин вдруг превратился в одного из самых популярных драматургов страны. Но успех не изменил его отношения к жизни: каждый год он писал новую пьесу, еще горше и мудрее предыдущих, и ставил ее сам, ибо он ко всеобщему изумлению оказался еще и блистательным режиссером.
Сразу после моего приезда в Израиль мне посчастливилось увидеть один из самых успешных его спектаклей – «Торговцы резиной», не сходивший с афиш более трех лет, потом, после небольшого перерыва опять вынырнувшего из небытия, уже на других сценах, более шикарных, а в наши дни начавшего триумфальное шествие по театрам Европы.
В комедии всего трое героев, вернее, антигероев, – Аптекарша, Холостяк и Торговец, – но, хоть их мало, они, как всегда у Левина, успешно воплощают грехи, пороки и страдания всего рода человеческого. Я не оговорилась, назвав пьесу «Торговцы резиной» комедией: несмотря на истинный трагизм мироощущения, Левин избрал для его выражения форму комедии, фарса, грубого простонародного балагана, не допускающего мелкой бисерной вязи деталей.
Все в его манере просто и выразительно – это не изысканная вышивка, не тонкое кружево подтекстов и иносказаний, а скорей – контрастная, склонная к примитивизму аппликация, где каждый цвет заполняет свою, четко очерченную, геометрическую фигуру, не допуская оттенков и полутонов.
Так, без оттенков и полутонов, в разухабистом балаганном зрелище узнала я печальную историю трех пронзительно одиноких, немолодых и несчастных людей: Аптекарши, Торговца и Холостяка. Сюжет закрутился в аптеке вокруг двадцати тысяч коробок с презервативами, которые Торговец купил на аукционе по дешевке в надежде перепродать их Аптекарше. А Холостяк зашел в этот день в аптеку, чтобы купить обычную свою ежемесячную пачку презервативов в придачу к таблеткам от головной боли. Но для каждого из них это был только предлог – и Торговца, и Холостяка привлекла сюда кокетливая, хоть и не первой молодости, Аптекарша, хозяйка пышного тела и прибыльного дельца. И каждый повел на нее атаку по-своему, и каждый проиграл, ибо слишком боялся продешевить и продать свою мужскую свободу за бесценок. И каждый из троих, плача, уполз в свою одинокую нору зализывать раны.
Прошло двадцать лет, и снова встретились они в той же аптеке, у прилавка поседевшей, погрузневшей, погасшей в печали одиночества Аптекарши. Ничего не изменилось в жизни каждого из них, кроме неизбежных потерь, связанных со старостью: потери надежд, веселья, здоровья. Все так же грустит и жаждет замужества Аптекарша, все так же покупает презервативы Холостяк, только одной пачки хватает ему теперь уже не на месяц, а на полгода, все так же носится со своим катастрофически теряющим ценность товаром Торговец.
И вновь, как и двадцать лет назад, в тот роковой момент, когда надо забыть о здравом смысле, протянуть руки и крикнуть: «Ha! Бери все, что у меня есть, за крохи любви!» – каждый из них испуганно и подозрительно спрашивает: «А не проиграю ли я?» И действительно проигрывает, ибо только душевная щедрость могла бы спасти его, а ее-то как раз ни у кого из них нет.
Весь этот балаган разыгрывается в сопровождении остро-пряных, порой похабных шуток, под музыку лихих, часто похабных песенок, под смех несколько шокированного, но живо заинтересованного зрительного зала. И захлестывает невыносимая пронзительная жалость к героям пьесы, к себе, ко всем нам, жалким и жадным, столь безрассудно предусмотрительным, столь бессмысленно нерасчетливым, столь мучительно одиноким.
Комедии Левина нельзя назвать реалистическими, ибо они не привязаны ни к месту, ни ко времени – они оперируют вечными (в рамках человеческого общества, конечно) категориями, они посвящены самым глубинным, самым интимным потребностям и переживаниям человеческого существа, голого на голой сцене перед лицом неотвратимой судьбы.
Если современная драматургия, убегая от простоты реализма идет порой по пути недомолвок, как в пьесах Пинтера, а порой по пути синтетических философских иносказаний, как в пьесах Беккета, то Ханох Левин избрал свой, весьма оригинальный путь. Его герои никогда не разговаривают, как мы – простые смертные, обуреваемые множеством мелких повседневных страстей и забот. По нашим репликам можно распознать наш социальный статус, привязать нас к географической точке, найти наши временные координаты.
Герои комедий Левина живут вне времени и пространства, они не общаются на уровне второй сигнальной системы, – они выражают словами таинственную работу своего темного подсознания, того глубинного подпольного мира, где сплетаются главные нити нашего существования. Так в одной из ранних его пьес мать и дочь, выгрызая мясо из куриных ножек, ведут такой диалог:
Мать: Когда уже, наконец, ты выйдешь замуж? И перестанешь портить мне аппетит своей хмурой рожей?
Дочь: А вот ни за что не выйду, пока ты не помрешь!
Мать: А я назло тебе буду жить долго и ни за что не помру!
Обстановка этого диалога несущественна, ибо трудно представить себе подобный разговор в любой обстановке – будь то современная облицованная формаикой кухня или старомодная столовая с обеденным столом под бахромчатым розовым абажуром. Язык тоже неважен, – ведь трудно представить себе голоса, произносящие эти реплики на любом языке, тем более, что рты говорящих заняты выгрызанием мякоти из хитросплетения куриных костей и сухожилий.
И вдруг неоспоримо проясняется, что диалог этот ведется в полном молчании, которое нарушается порой лишь хрустом разгрызаемых костей и чавканьем: в прошлом веке эти реплики шли бы после ремарки «в сторону».
Если бы такой диалог был возможен в пьесе прошлого века, он в крайнем случае выглядел бы так:
Мать: Опять ты плохо ешь! И бледна что-то! (В сторону.) Господи, как ты мне осточертела!
Дочь: Да и ты сегодня к еде не прикоснулась! Уж не больна ли? (В сторону.) Надеюсь, что больна.
Мать: Разве я могу позволить себе болеть? Что станется с тобой без меня? (В сторону.) Когда уже, наконец, ты выйдешь замуж и перестанешь портить мне аппетит своей хмурой рожей?
Дочь: Надеюсь, ты еще долго будешь со мной. (В сторону) А вот ни за что не выйду, пока ты не помрешь! Назло тебе, не выйду!
Мать: Кто знает – человек предполагает, а Бог располагает.(В сторону.) А я назло тебе буду жить долго и ни за что не помру!
Конечно, такой диалог требует костюмов и декораций в стиле эпохи: подходящей мебели, соответствующих тарелок, гравюр на стенах и реалистически расположенных окон и дверей. В спектаклях Левина ничего этого нет: на голой сцене, ничем не напоминающей человеческое жилье, среди условных голых перегородок заученно движутся и разговаривают заводные куклы. Им чужды житейские мелочи, им ни к чему бытовые детали: на том уровне, на котором идет действие драмы подсознания, нет ни богатых, ни бедных, ни ловкачей, ни неудачников, там все равны.
И потому герой комедий Xаноха Левина – всегда маленький человек, букашечка, муравьишка; ведь любой из нас не более, чем муравьишка, перед уготованной каждому бездной небытия. Все мимолетное, все преходящее, все социально-значимое теряет смысл для персонажей, общающихся на уровне ремарок «в сторону»; остаются только базисные чувства и насущные желания: жажда, голод, похоть, страх.
На их фоне показались бы смешными наши неустанные игры, предназначенные для сокрытия истинных наших побуждений от нас самих, наша мышиная возня вокруг неудачной карьеры, обиженного самолюбия или неоплаченного счета. Содрав со своих героев луковые слои наносного, Ханох Левин выпустил на сцену голого человека, обреченного на страдание самой своей человеческой природой.
Исчерпав небольшой набор масок, характерных для самых основных душевных движений, драматург пришел к моменту, который можно было предвидеть: он оплакал и высмеял всех, кого мог, – обжору и сластолюбца, труса и лжеца. Ведь он сам себя ограничил выбором только фундаментальных страстей и побуждений. Маски начинали повторяться, диалоги двоиться. Что было делать дальше? Пойти по второму кругу?
Начиная с пьесы «Приговоренный к смерти», Левин вступил на новый, всем предыдущим творчеством подготовленный, путь: начал диалог с Тем, Кто ответственен за Жизнь и Смерть.
«Приговоренный к смерти» уже не бытовая комедия, где в мелких будничных обстоятельствах суетливые муравьишки улаживают свои житейские неурядицы.
В этой пьесе-оратории драматург столкнул лицом к лицу нашу краткую жизнь и наше безмерное стремление продлить ее любой ценой. Нелицеприятно и сурово решает торжественно одетый Хор жалкую судьбу трех смертных: собственно, судьба эта уже решена и смерть их неотвратима, обсуждению подлежит лишь продолжительность их жизни и способ их умерщвления. С мучительным сладострастием смакует автор равнодушие судей и страдания подсудимых, красиво выстраивая душераздирающие сцены пыток и казней, придуманных природой и усовершенствованный медициной. Не совсем ясно, кто же он такой – то ли он ненавистник рода людского, к которому сам не принадлежит и который осуждает из туманных далей по ту сторону добра и зла, то ли он – один из нас, бросающий вызов самому Творцу.
Так, во всяком случае, может быть истолкован не только спектакль «Приговоренный к смерти», но и следующие за ним «Испытания Иова» и «Великая вавилонская блудница».
Страдание – главный герой спектакля «Испытания Иова», где все несчастия, выпадающие на долю Иова, предстают в виде бесплотных масок и символических свертков в погребальных саванах, тогда как сам страдающий Иов корчится на сцене, подчеркнуто натуралистично до крови раздирая ногтями зудящую паршу на голом теле.
Но Левин не ограничивается только сценическим воплощением библейской легенды, где Бог после всех испытаний осеняет благодатью верного ему страдальца, твердящего в исступлении: «Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь. Господь дал, Господь и взял; да будет имя Господа благословенно».
Левин хочет опровергнуть главный тезис притчи о Иове: «Человек рождается на страдание, как искры, которые рождаются из огня, чтобы устремляться вверх».
Вся вторая половина пьесы посвящена разоблачению возвышающего страдания – оно только унижает, лишая человека последних остатков достоинства и самоуважения. С честью пройдя испытания, обрушенные на него коварным Творцом, Иов попадает в руки людей – те тоже требуют от него отречения от своего Бога. Гордо отринув все их настояния, бедняга кончает свою жизнь на колу, куда он посажен очень натуралистично. Тут он, наконец, проклинает Бога, и тогда, покончив таким образом с притчей библейской, Ханох Левин приступает к разработке собственной версии притчи о Иове.
Он вводит в пьесу ловкого Антрепренера, который организует вокруг умирающего на колу Иова похабное цирковое представление, дающее карикатурный очерк человеческой жизни. Иов корчится в муках, а на его фоне обнаженная потаскуха выкрикивает в лицо изнывающему от похоти Карлику:
«Есть у меня черная дыра, откуда ты вышел. Ты хочешь обратно? Что ж, давай – ведь тебя не ждет ничего, кроме черной бездонной дыры».
И Карлик подводит печальный итог:
«Что есть человек? Вот вам человек:
То он лепечет: «Бог есть»
То он гавкает: «Бога нет!»,
То он причитает: «О, сын мой, о сын мой!»,
То он вопит: «О моя жопа, моя жопа!».
Тот, кто вечером наслаждался жареными голубями,
К рассвету мучается на железном колу.
Тот, кто недавно пел, сейчас уже плачет и скоро смолкнет.
Что же есть человек?
То, что говорил он вчера?
То, о чем он плачет сейчас?
То, о чем он замолчит через минуту?
То, что он делает,
Или то, что делают с ним?»
С еще большей яростью и отчаянием разоблачает Левин несовершенство воплощенного в человеке Божественного замысла в пьесе «Великая вавилонская блудница». Даже для тех, кто принимал жестокость и непотребство творческой манеры драматурга, было тяжелым испытанием пройти через избыточный набор насилия и непристойностей этого спектакля, оформление которого поражало почти неправдоподобным очарованием музыкальных, световых и зрительных эффектов.
Все в этом спектакле было преувеличенно и гротескно: красота и уродство, гармония и распад, ненависть и любовь. И все вместе оборачивалось проклятием нашей цивилизации, символически обозванной «Великой блудницей», потаскухой, убивающей собственных детей.
Чтобы дать представление об этой пьесе, возможно, лучший способ – способ старомодный: пересказать ее содержание. Сделать это можно на нескольких, дополняющих друг друга уровнях.
Уровень первый: Изнасилованная женщина мстит насильнику.
Уровень второй: Изнасилованная женщина мстит насильнику по канонам греческой драмы: она убивает рожденного в результате насилия ребенка и кормит им отца. Процесс выбрасывания переваренного ребенка из кишечника отца воспроизводит процесс родов нежеланного плода насилия. Так символически завершается акт мести.
Уровень третий: Все происходящее должно быть понято не буквально, а символически: согласно Библии (Иеремия, 51), Вавилон и есть блудница – при этом нельзя забывать, что на иврите слово «город» женского рода. Насильник приходит из пустыни – он варвар, не знающий моральных норм. В результате акта изнасилования блудницы варваром рождается дитя, которому суждено быть убитым матерью и съеденным отцом. Как говорится – простенько, но мило!
Мы можем принять эту версию, мы можем отвергнуть ее в негодовании, мы можем узнать или не узнать себя в маленьких человечках левиновских пьес. Но мы не можем закрыть глаза, заткнуть уши и не видеть, в каком мире мы живем.
***
Наступает вечер, куда-то за море проваливается солнце, и я открываю окно в мир.
Радио надрывно кричит по-английски, телевизор пытается перекричать его на иврите. Из-за окна доносятся лихорадочные обрывки русской речи – соседи тоже слушают новости. Душный субтропический воздух насыщен разрядами в пересекающихся силовых полях – не в электромагнитных, а в информационных.
Господи, дай силы выдержать поток новостей: всегда одно и то же – жертвы террора, жертвы обстрела, жертвы голода, жертвы катастроф. Летит в тартарары наш миленький-голубенький, наш миленький-зелененький, наш идиллический шарик, где непонятно зачем, скорей всего сдуру, вопреки законам сохранения энергии зародилась жизнь. А ведь сказано: «Все, что имеет начало, имеет и конец».
Утешительно, правда? В Иерусалиме, говорят, родился уже обрезанный мальчик – выходит, со дня на день надо ждать появления Мессии и конца забавной нашей комедии.
И неудивительно, что создатель апокалиптической драмы жил в Израиле, неподалеку от Армагеддона, что в переводе означает «гора Мегидо», и писал на языке Библии. Стоит только вглядеться в лицо его на театральной программке, чтобы увидеть, как на ладони, всю его боль и смятение. Это он – обжора и сладострастник, истерзавший себя непреодолимым чувством вины перед всеми, это он – эгоист и лжец, ни на минуту не забывающий о собственном ничтожестве, это он – приговорен и ждет исполнения приговора, это он одинок и не умеет ответить на любовь, это он страдает на сцене и негодует в зрительном зале. Кто его знает – может, он вообразил себя новым Иисусом Христом н принимает страдания за всех нас? Ведь не даром он втиснул притчу о Иове совершенно неуместную там сцену распятия, намекая, что в грехе мы все рождены и грешными сгнием в грешной земле.
Поначалу мне казалось удивительным, что человек с таким кафкианским лицом родился здесь, в стране «жестоковыйных агрессоров и лихих одноглазных Даянов». Но с течением времени я научилась различать отдельные детали социального ландшафта своей новой родины, и обнаружила, что Ханох Левин вовсе не одинок в своем разоблачительном самоедстве. Его, как мне представлялось вначале, уникальное отвращение к себе и своим собратьям с годами выявилось, как единое стадное чувство всех соучастников здешней игры в искусство, скованных общей цепью групповой вины.
Сегодня самоненависть и самобичевание драматурга меня уже не удивляет, а скорее раздражает. Это явление хорошо описано отважным израильским журналистом Арье Шавитом, который осмелился пойти против течения и поднять руку на своих, хотя он сам – плоть от плоти нашей многострадальной интеллигенции, взявшей на себя воистину христианское бремя всеобщей вины.
«На протяжении целого поколения у нас развилась культура протеста и вины, которая разработала изощренные патенты самообвинений и саморазоблачений».
Много лет назад мой давний друг, кинорежиссер Слава Цукерман, прочитав пьесу Левина «Якоби и Лайденталь», своим суждением обрек его на полную интернациональную безвестность. «Левин – объявил он безапелляционно, – необычайно еврейский писатель и только евреи способны понять движения его души и посочувствовать им».
Хоть меня это суждение смутило, я Славе поверила – ведь и впрямь драматургия Ханоха Левина не похожа на то, что охотно представляют театры мира.
Однако сейчас, через несколько лет после смерти драматурга, слава Ханоха Левина начинает набирать обороты. Во Франции девять театров ставят его пьесы – девять театров во Франции, это много или мало? Зависит от того, с чем сравнивать – если с Шекспиром, то мало, если с Ханохом Левином прошлого десятилетия – то грандиозно! Но это сейчас. А когда он сам ставил свои пьесы, и ставил весьма и весьма неплохо, никто в Европе им не заинтересовался!
Что же заставило французов вдруг полюбить нашего странного печального драматурга? Его странность, его печаль или что-то другое, более простое и понятное?
Уже не секрет, что 21 век начался давно невиданным размахом антисемитизма, который шаг за шагом выходит на центральную арену истории. Этим безобразным недугом охвачены ведущие телевизионные каналы, ведущие европейские газеты и ведущие европейские университеты, еще вчера кичившиеся свом либерализмом. Идет бурный процесс демонизации евреев и превращения Израиля в главную угрозу мировому спокойствию. Если вслушаться в слаженный хор европейских интеллектуалов, можно явственно уловить набирающее силу желание принести евреев в жертву и с облегчением расслабиться.
Но где-то в глубине антисемитских сердец европейских интеллектуалов, – не на поверхности, конечно, а под плотным слоем страха, нагнетаемого арабским террором, еще теплятся остатки прошлых убеждений. Еще не совсем забыты времена, когда было стыдно считаться антисемитом. А тут, как нельзя кстати, под руку подворачивается Ханох Левин, талантливо этих евреев принижающий, проклинающий и со знанием дела разоблачающий их отвратительную сущность.
И на душе становится так хорошо и легко.
«Мы не виноваты, – утешают себя бывшие либералы, – мы видели вчера пьесу Ханоха Левина, а он ведь израильтянин и еврей! Что же делать, если нам отвратительны его герои с их вечными жалобами на импотенцию и несварение желудка, с их неспособностью любить не только других, но даже самих себя! Он сам израильтянин и еврей, а так их не любит! Почему же должны любить их мы – благородные и справедливые обладатели здоровой мужской потенции и хорошего пищеварения? Так стоит ли из-за этих жалких уродов подвергать опасности нашу несравненную европейскую цивилизацию? Стоит ли ради них рисковать нашим миром и благополучием?»
А тут уж недалеко до проклятого, немножко постыдного, но уместного вопроса – может быть, не так уж неправ был Адольф Гитлер, приложивший столько сил для уничтожения вредоносного еврейского племени?
Боюсь, что сегодня Ханох Левин мог бы на этот вопрос ответить утвердительно.
Как-то, приехав на пару недель в Нью-Йорк, мы с Сашей пригласили к себе писателя Марка Гиршина, незадолго до того приславшего нам рукопись своего романа «Брайтон Бич». К тому времени мы не только выпускали в свет журнал «22», но порой даже на заработанные журналом деньги издавали книги полюбившихся нам писателей-эмигрантов.
В тот приезд мы остановились в недорогом отеле «Роджер Вильямс», похвалявшегося тем, что в каждом его номере есть небольшая кухня – китченетт. Слово это можно было бы с легкостью расколоть на два – китчен (то есть кухни) нет, тем более, что так оно и было. Вместо кухни был узкий стенной шкаф, стыдливо прикрывавший закопченную электрическую плитку на две конфорки, оснащенную помятой алюминиевой кастрюлькой и прогоревшей почти до дыр алюминиевой же сковородкой. Над этим великолепием простирал свои крылья распознаватель дыма, который при первой же попытке поджарить кусок мяса начинал истошно завывать дурным голосом, призывая на помощь неустанно стоящего на противопожарной страже дежурного администратора.
Однако по ночам, когда наш пропахший прогорклым маслом «китченетт» наполнялся многомиллионными полчищами голодных тараканов, голосистый распознаватель не издавал ни звука – тараканы, по его мнению, не представляли никакой опасности. Возможно, он был прав, – тараканы не были огнеопасны, но громовой шорох, который они производили, устремляясь на зовущий запах сквозь клочья отставших от стен хрупких обоев, гнал прочь наш не менее хрупкий сон. Поэтому весь тот нью-йоркский период мы страдали как от постоянного недосыпа, так и от легкого несварения желудка, вызванного необходимостью довольствоваться плохо прожаренными стейками.
И вот, невыспавшиеся и раздраженные, мы сидели на жестких стульях неуютного отельного номера, поджидая автора романа «Брайтон Бич». Роман этот показался нам весьма странным, однако не лишенным своеобразного интереса. Как и обещало его заглавие, он был написан о «новых русских», то есть об одесских евреях, с боем отбивших у негритянских бандитов этот некогда преступный, а ныне коммерческий район Нью-Йорка. Герои романа Гиршина не были интеллектуалами, они вообще не были евреями в привычном для нас российском смысле этого слова.
Их дремучие мозги были оснащены ограниченным количеством извилин, но этого небольшого количества вполне хватало для обеспечения их примитивных нужд. Не задаваясь философскими вопросами о смысле бытия, они прекрасно знали, как это бытие оседлать и подчинить своей воле. Они не были ни бандитами, ни лихими ребятами из шайки Бени Крика. Не отягченные избытком совести и издержками образования, они попросту торговали подержанной мебелью или дрожжевыми пирожками, точно угадывая, где можно сжульничать, а где нельзя.
Язык их был так же примитивен, как их мысли – он тоже не был отягощен никакими интеллигентскими прибамбасами. Ожидалось, что и автор романа должен быть так же прост и свободен от издержек образования, – настолько он сроднился со своими персонажами и слился с ними воедино. И мы предвкушали, как к нам в номер ввалится напористый, жовиальный, носатый еврей с округлым брюшком, точно знающий, что чего стоит…
В дверь постучали и перед нами предстал худенький невысокий робкий человек в бейзбольной шапочке с козырьком, совершенно не вяжущейся с его неспортивным обликом. Ничем не похожий на своих мясистых, самоуверенных героев, он изъяснялся на нормальном культурном языке, а не на ужасающем диалекте пещерного жителя Молдаванки, смолоду торговавшего баклажанами на одесском Привозе.(«Ну, гражданочка, мы будем покупать или мы будем что?..»)
Храбрецом он тоже не показался – уж не знаю, как прототипы его героев справились с черными бандами Брайтон Бича, но их создатель сходу объявил, что должен уехать от нас не позже пяти вечера. «Я живу далеко и боюсь возвращаться домой после наступления сумерек, у нас очень опасный район».
Выходило, что человек, так глубоко проникший в муравьиный мир своих приблатненных персонажей, по сути не имел с ними ничего общего. Это разительное несоответствие сразу выделило Марка Гиршина из общей массы наших виртуальных авторов, хорошо образованных и по-советски интеллигентных. Мы издали роман «Брайтон Бич» и приняли к печати в журнале «22» его повесть «Секретарюк против Главинжа», посвященную разработке темы Моцарта и Сальери, только на противоположном пушкинскому – муравьином – уровне. На ее страницах Моцарт и Сальери продолжают свой безрадостный поединок, но на этот раз оба они низведены с высот духа в убогие болота повседневности.
Есть имена и слова, живущие в нашем сознании парами – то ли близнецы, то ли супруги – но всегда неразлучные, спаянные интимной подсознательной связью. Скажешь «яблоко» и тут же за ним выкатывается «груша», скажешь «день», а за ним уже спешит «ночь», скажешь «Пушкин», а «Лермонтов» уже тут как тут. Мы давно не вдумываемся в суть нерасторжимости этих супружеских словесных пар, мы принимаем их сдвоенное существование как должное, автоматически насаживая их на двузубчатую вилку соединительного союза «и».
Столь же дружно и согласно, как «помидор» и «огурец», уживаются на полках наших привычных представлений светлый вдохновенный Моцарт и его коварный отравитель, завистливый Сальери. Как утрамбованно знакомо это звучит: «Моцарт и Сальери!» А ведь не всемогущей природой впряжены они в свое двуединое сосуществование, ведь не сменяют они друг друга с устойчивой неизменностью «ночи» и «дня», не дополняют взаимно с уверенностью «севера» и «юга».
Напротив: их соединил и спаял человеческий вымысел, поэтическая легенда, рукотворный миф, в который равноправным членом входит и другая словесная пара: «гений и злодейство». И потому, на первый взгляд, может показаться, что именно к нерасторжимому противостоянию гения и злодейства сводится накатанная многократным употреблением нерасторжимость Моцарта и Сальери.
Но после первого взгляда, бездумного и несфокусированного, во владение темой обычно вступает второй, способный уже трезво взвесить все «за» и «против» (вот вам еще одна пара!). И возникает вопрос: а так ли часто в потоке повседневных встреч и событий попадаются нам гений и злодейство? Так ли они важны для нас, чтобы ради них мы связали неразрывной цепью великого музыканта и его мифического восторженного недоброжелателя? А может, дело вовсе не в гении и злодействе, а в чем-то ином – менее экзотическом, чем грешны и мы, простые смертные, не гении и не злодеи?
Откуда вообще взялась у нас уверенность, что «моцарт» (с маленькой буквы) – не подлинный автор «Реквиема» и «Волшебной флейты», а обобщенный вечный спутник обобщенного «сальери» – должен быть обязательно гениален? Или, по крайней мере, как-то особенно, крылато талантлив? Или мы просто пришпиливаем истинного, действительно талантливого Моцарта к его снедаемому завистью напарнику?
То есть, мы с ходу даем зависти подлинную пищу в виде подлинного таланта, даже гениальности, обожаемо-ненавистного соперника. Но ведь суть зависти в том именно и состоит, что она не нуждается в подлинной пище, ей довольно и суррогата. Зависть самодостаточна, она питает себя сама: легендой, воображением, сознанием собственной неполноценности. И ей вовсе необязательно подниматься до очищенных смертью вершин, она вполне уместна и среди захламленных мелочами закоулков ежедневного быта.
Вовсе не всегда гений и злодейство определяют разность потенциалов, поддерживающую силовое напряжение поединка, а более обыденное и ординарное противостояние, с которым всем нам не раз приходилось встречаться.
Я не случайно и не по ошибке назвала отношения между партнерами моцарт-сальериевского тандема поединком, хоть всякий, читавший Пушкина, мог бы мне возразить. И был бы прав, ибо пушкинский Моцарт не только не помышляет о единоборстве с завистником, он и зависти его не замечает. Но ведь это было там, на вершинах, где гений приводил завистника к единственно возможному решению, а именно – к решению окончательному, к злодейству. Для этого нужен был пушкинский (или моцартовский) масштаб.
В обычных же житейских передрягах все случается мельче, гаже, прозаичней, тут нет места хрустальному бокалу, где коварный яд смешан с пурпуром и благоуханием изысканного вина. И «Моцарт» Марка Гиршина настолько же мельче истинного, классического Моцарта, насколько анонимный донос мельче и трусливей бокала с ядом. Все измельчено, все заземлено, но все тот же потенциал зависти нерасторжимо соединяет в повести Гиршина Моцарта-Главинжа и Сальери-Секретарюка.
Только Моцарт Гиршина уже не безучастен к козням своего Сальери, он уже не пролетает бездумно мимо подозрительной возни своего брата-близнеца, игра эта беспокоит его всерьез. Да и сам сюжет, сам внешний рисунок конфликта неожиданно сплетается совершенно по-новому, открывая непредвиденные грани и вариации классической темы.
Наивно было бы предполагать за Главинжем какие-нибудь особые таланты: этот, соответствующим образом воспитанный советской школой, надежно отшлифованный социалистической реальностью, отлично смазанный и подогнанный винтик бюрократической системы не пишет музыку и не слагает стихи. Но художественная бесталанность отнюдь не умаляет его главной моцартовской черты: он живет в необычном согласии с собой. Еще М. Гершензон заметил, что главное в Моцарте – его внутренне насыщенная собой сила, его гармоничное согласие с собой. Этой силой и гармонией полон Главинж и в этом он – Моцарт, независимо от реальных обстоятельств его жизни.
Вместе с Секретарюком приехал он из южного провинциального города в Москву на семинар по повышению квалификации. Казалось бы, что за занятие для Моцарта быть главным инженером заштатной конторы «Сельэлектро», где главное дело – нагреть руки на каком-нибудь жульническом злоупотреблении служебным положением? Однако ни убогая контора в родном убогом городишке, ни убогая комнатенка в убогом районе Москвы, которую снимает Главинж у убогой старушки Татьяны Степановны, не омрачают возвышенного состояния его духа:
«…учтите, что я недавно взвешивался после парилки, – во мне 92 кило, а меня несло как бы по воздуху. Это была полнейшая согласованность, как бы слияние с чем-то разлитым вокруг, какая-то абсолютная гармония со всем, что меня окружало: тротуарами, зданиями, прохожими, троллейбусными проводами и рекламой».
Именно эта гармоническая уверенность Главинжа в себе, выглядящая порой ординарным самодовольством, навеки припаяла к нему неудачливого Секретарюка, посвятившего свою захудалую жизнь неистребимой зависти к Главинжу. Он довел эту зависть до вершин поэтической страсти, она стала для него источником творческого вдохновения. В повести Гиршина Моцарт и Сальери как бы меняются местами: если Главинж в полноте своей самосогласованности и не стремится ни к чему возвышенному, ощущая каждой клеточкой своего шестипудового тела, что он и так хорош, то несчастный Секретарюк изводится в тисках своей зависти. Стремительностью своих метаний он создает громадную подъемную силу, уносящую его далеко от мелких подробностей невзыскательного бытия.
Кощунственность такого поворота темы оправдывается словами Гершензона, сказанными в «Мудрости Пушкина»: «ад ущербного существования состоит в том, что душа безнадежно жаждет наполниться… и страсть вулканическим взрывом наполняет душу».
В ущербном сознании Секретарюка его неизменно удачливый сотоварищ вырастает в существо демоническое, пугающее своим мистическим влиянием на окружающую жизнь. Одна из их общих приятельниц по имени Аве Мария показывает ему на полу своей комнаты овал, очерченный мелом, поясняя, что здесь стоял (сидел, лежал, словом – присутствовал) Главинж. И бедный Секретарюк отшатывается в ужасе, ощущая как его невзрачное тело пронзает поток невидимых волн, излучаемых могучим силовым полем, сконцентрированным в очерченном мелом пространстве.
И хоть не вполне ясно, существует ли этот овал в реальности или только в лихорадочном воображении измученного завистью Секретарюка, не остается сомнения, что все, связанное с Главинжем, полно для бедняги мистического значения.
Сама их несносная нерасторжимость представляется Секретарюку реальной, а не психологической связью. Он ни на секунду не забывает о телевизионном кабеле, которым связал его с Главинжем фантастический извозчик, колесящий по Москве на старой пролетке, запряженной терпеливой лошадкой, которая то и дело роняет комья навоза под колеса троллейбусов.
Кабель этот, равно как и извозчик, то и дело возникает на страницах повести с пугающе достоверными подробностями. То этот кабель закреплен вокруг левой руки Секретарюка и вокруг правой руки Главинжа, то он колеблется на грани разрыва, пока обезумевший Секретарюк мечется в бреду по ночной Москве, пытаясь починить истершиеся его волокна. А Главинж спокойно спит, даже не подозревая о роковой опасности.
Впрочем, особенно волноваться Главинжу не стоит: нить эта по-настоящему не может быть оборвана, ибо многолетнее сосуществование превратило их с Секретарюком в сиамских близнецов. С того далекого дня, когда оба они молодыми инженерами сразу после института дружно переступили порог конторы «Сельэлектро», тянется эта нить к последнему этапу драмы зависти, завершающейся трагически где-то в переплетении московских переулков возле Кировского метро.
Равными и полными надежд вошли два молодых инженера, два друга, в захудалую контору «Сельэлектро», и на этом равенство их закончилось. Веселый, всегда довольный собой и обстоятельствами Главинж пошел вверх по служебной лестнице, а незадачливый Секретарюк так и остался навечно у потертого, залитого чернилами стола в общей проходной комнате младшего персонала.
Неважно, какое место в современном прогрессе занимает «Сельэлектро» отдаленной южной провинции, ибо «всюду жизнь», и все определяется не абсолютной величиной достижений, а относительной. И если поместить точку отсчета в кабинете главного инженера захолустной конторы, то сила зависти, сосредоточенной вокруг этого кабинета, вполне может быть сравнима с силой зависти посредственного композитора к гениальному. Дальше остается только выбор места, времени и оружия – а роковой исход уже предрешен классикой.
Но тут Марк Гиршин предлагает нам новое решение темы и неожиданный финал повести. Уже ясно из заданного сюжета, что, несмотря на мелкость поводов и незначительность окружающей обстановки, накал страстей неминуемо подводит героев к вопросу «или – или?» Но в столкновении Главинжа и Секретарюка автор повести поворачивает острие противостояния не против беспечного Моцарта, а против злокозненного Секретарюка-Сальери. Запутавшись в собственных безумных построениях, он, слегка подталкиваемый беспечной рукой Главинжа, попадает под колеса тяжелого грузовика и умирает в больнице Склифосовского. Причем ему самому, затравленному непреодолимой сладостно-мучительной завистью, кажется, что он добровольно выбрал свою погибель, а может быть, так оно и есть:
«Я слез с пролетки и заполз под колеса. – А теперь возьми и переедь меня, – попросил я. – Как это, переедь! – извозчик постучал себя кнутовищем по лбу. – А вот так, – сказал я, – тронь лошадку. И прежде, чем он успел опомниться, я обратился к лошади: «Н-но!..» И послушное животное сделало шаг…»
Почти половина повести посвящена судебному процессу над Главинжем, обвиняемым в подстрекательстве к самоубийству. Основой для этого обвинения служит исписанная чернилами и частично кровью тетрадка, которую Секретарюк оставил Аве Марии на случай своей гибели.
Суть дела не в подробностях процесса и не в исходе его, а в неожиданном, издевательски феерическом перевертыше. В то время, как человечество все еще теряется в догадках относительно злодейства Сальери – убивал или не убивал? – Гиршин, как ни в чем не бывало, подносит нам Моцарта, судимого за убийство Сальери.
Но как не находит облегчения Сальери, подсыпав яд в бокал своего гениального друга, так и Главинж после похорон Секретарюка ощущает вдруг острую тоску по своей незадачливой тени: жизнь отныне как бы потеряла для него остроту, стала бесцветной и пустой. Ни к чему привычные усилия для дальнейшего продвижения вверх, – кто теперь их оценит самой высокой мерой – завистью, замешанной на восхищении, на вечном неосуществимом стремлении слиться, разделить, причаститься благодати?
Ах, как понятно это чувство мне, вот уже тридцать лет заключенной в тесном отсеке израильского подразделения русской литературы, где вся атмосфера до отказа насыщена завистью! Но не стоит самоуничижаться – прочитавши отважную книгу Льва Аннинского «Три еретика», описывающую золотой век российской словесности, я убедилась, что и у букашек и таракашек тоже все было, как у нас.
О, как они умели завидовать и ненавидеть! Независимо от величия и признания, Тургенев завидовал Достоевскому, Достоевский – Лескову, Лесков – Салтыкову-Щедрину, и все они скопом – Писемскому. Как исступленно они считали чужие ошибки и чужие гонорары – ну совсем как мы!
Но вдумавшись, я не нашла в своей душе достаточных оснований для осуждения. Жизнь писателя-прозаика безрадостна – отказывая себе в простых радостях жизни, он превращается в отшельника– человеконенавистника, чтобы денно и нощно горбиться над компьютером (можно заменить на «над письменным столом»), достигая очень немногого за долгие часы изнурительного труда.
И вот наконец после нескольких лет мучений роман готов! Кто разделит радость автора? Где сегодня найти преданых друзей-поклонников, с нетерпением ждущих появления нового творения? Даже у жены (можно заменить на «у мужа») нет времени вчитаться и вникнуть.
А дальше начинается изнурительная война с издателем. Если издатель отказывает, он даже не удосуживается потратить минуту на телефонный разговор и объяснить – почему, он просто присылает типовое равнодушное письмо, униформное для всех пострадавших. А если он чудесным образом примет твой роман к печати, то по выходе книги в свет приложит дьявольские усилия, чтобы тебя ободрать, как липку. Читательские отзывы редки, критические – еще реже.
Получается, как говорила одна моя подруга о своем неудачном муже: «Ни материально, ни морально, ни физически – так что же?»
И только верные соперники прочтут, и прочтут внимательно, хотя бы для того, чтобы убедиться, что ты их не превзошел.
Напрасно говорят, что писателю нужен читатель. Не читатель ему нужен, а хороший надежный соперник, внимательный друг-враг, неусыпно следящий за его прогрессом и украшающий его скудную жизнь неугасимым пламенем искренней зависти, которая сродни любви.