Если судить по глубине прозрений, то II тысячелетие до н. э. по праву можно считать высшей точкой в развитии древнемесопотамского религиозного сознания. Следующее тысячелетие не принесло новых прозрений, а скорее наоборот — деградацию и брутализацию во многих областях. Поэтому на II тысячелетии мы можем по праву завершить наш обзор, и в эпилоге попытаемся суммировать достижения месопотамской религии и наметить основные вехи ее эволюции вплоть до I тысячелетия до н. э., когда пришел конец самой месопотамской цивилизации.
В наследии II тысячелетия, наряду с появившимися в эту эпоху мифами и эпическими сказаниями, необходимо особенно выделить возникновение новой, глубокой по значению религиозной метафоры — метафоры родителей. Эта метафора наглядно и убедительно отображала существенные элементы в реакции человека на нуминозный опыт.
Грандиозные экзистенциальные мифы и эпические сказания, произведения, в которых человек критически осмысливал свое место в мироздании, — это «Сказание об Атрахасисе», «Эпос о Гильгамеше» и «Энума элиш». Каждое из этих произведений на свой собственный лад пересматривает традиционные установки — оценивая, видоизменяя, отвергая или безоговорочно принимая их.
«Сказание об Атрахасисе» непосредственно затрагивает некоторые из древнейших религиозных воззрений. Взаимоотношения человека с природой изображаются с ясным пониманием того, что силы, от которых он жизненно зависит, не только подвержены смерти и исчезновению, в результате чего человек может осиротеть и остаться одиноким; эти силы могут также проявить по отношению к нему враждебность и злую волю. В эпидемиях и вспышках голода усматривается даже воля сократить численность человечества: человечество может погибнуть в результате катаклизма вроде всемирного потопа.
Однако эта воля, могущество Энлиля, способного вызывать глобальные катастрофические потрясения (такие, как потоп), парадоксальным образом не отчуждают человека. Для него они таят странное очарование, ибо «в человеческой душе... Незримая Сила пробуждает чувство беспредельного благоговения, которое проявляется одновременно и как страх, и как влечение к ней»[449]. Так, на глубинном уровне «Сказание об Атрахасисе» полностью сознает себя повествованием во славу Энлиля — антагониста, благоговейно почитаемого за власть, какой он обладает, хотя внешне многое в сказании может показаться направленным на его принижение. Божество пытаются осмыслить; делается попытка модификации естественного ощущения единства человека с силами природы, которая в целом характеризует культ плодородия; этот новый взгляд делает доступным более углубленное понимание нуминозного, а равно и амбивалентности устрашающего аспекта божественности, которое появилось вместе с метафорой правителя в III тысячелетии.
В сопоставлении с этой основой сказания внешние перипетии сюжета (хитроумные уловки слабейших — Энки и человека, пытающихся избежать гибели) выглядят почти ненужными. Спасти людей может только одно: все возрастающее преклонение перед божеством, умножение жертв и угодных божеству служб в надежде на то, что подобная величайшая преданность и благоговейная любовь заставят неприязненно настроенное божество устыдиться и отступить. Соответственно и на будущее должна быть избрана единственно возможная линия поведения: человек — слуга и потому, как слуга, должен «знать свое место». Главная его забота — не навлечь на себя неудовольствия хозяев: не размножаться чрезмерно и не слишком надоедать своим присутствием. Человеку предписывается практиковать разумное самоограничение, избегать любых излишеств. Девизом сказания могло бы стать известное изречение дельфийского оракула: μιδὲν ἄγαν («Ничего сверх меры!»).
Раннединастический период в начале III тысячелетия был, по нашему определению, «героическим периодом», когда война — война всех против всех — стала привычным явлением. Когда со всех сторон грозила опасность, человек искал спасения в воинской доблести: идеал героя — субъекта эпических и героических сказаний — побуждал его полагаться больше на способность человека к подвигу, нежели на благоволение богов. Эта тенденция явственно различима во многих ранних материалах о Гильгамеше; она находит выражение и в фигуре Нарам-Сина из Аккаде, предостерегающие сказания о котором сложились позднее.
Аккадский эпос о Гильгамеше II тысячелетия — подобно шумерским и аккадским сказаниям о Нарам-Сине — берет под сомнение эту установку на героизм человека, полагающегося исключительно на собственные силы. Как уже отмечалось, источники аккадского эпоса о Гильгамеше частично восходят к традиции Раннединастического периода; они проникнуты героическим мировоззрением той эпохи (достаточно вспомнить рассказ о Хуваве или эпизод с небесным быком). Во II тысячелетии происходит осмысление опыта и неумолимое крушение прежнего самонадеянного героизма, бросающего вызов смерти (смерть Энкиду уничтожает иллюзии и делает смерть реальной); однако дается решительный отпор и другой противоположности — паническому страху смерти, который, приобретая параноидальный оттенок, превращается в разновидность донкихотства, преследующего заведомо недостижимую цель — обретение жизни бесконечной.
Таким образом, эпос о Гильгамеше по-своему приходит к почти тем же выводам, что и «Сказание об Атрахасисе»: «ничего сверх меры» — или, по Драйдену, «к чему печаль о том, что знать нам не дано?»[450]. Любопытно, что цитата из Драйдена применительно к эпосу о Гильгамеше в окончательной версии вовсе не представляется неуместной. Несмотря на совершенно иное происхождение, эпос столь же рационалистичен и антигероичен, как и «Паламон и Арсит»[451]. Некий комментатор, говоря об эпизоде со змеем, заметил: «Здесь автор предает своего героя». Автор эпоса поступает именно так, поскольку придерживается принципов здравой и нормальной человеческой жизни. Голос его в этом произведении мы слышим в речах бога солнца, призывающего к равновесию, справедливости, беспристрастности, чувству меры во всем.
Хотя автор позднейшего эпоса о Гильгамеше и вещает устами бога, однако ему не вполне удается сделать свое произведение истинно религиозным памятником. В первой части он предостерегает против дерзкого высокомерия, навлекающего божественное возмездие, а в финале—против вызова, бросаемого самой природе сущего. Такой вызов, если вдуматься, теснее связан с действительностью и менее литературен: позднейший эпос о Гильгамеше — это отрицание человеческого высокомерия, но с позиции не религии, а рационализма, свойственного гуманисту древности.
Тенденция к опоре на человеческую доблесть, следы которой еще есть в эпосе о Гильгамеше, с начала III тысячелетия встречает резкое противодействие: образ героя теперь перемещается в мир богов. В итоге рождается наиболее характерная для этого тысячелетия религиозная метафора — нуминозное предстает в облике правителя. «Энума элиш», третье грандиозное экзистенциальное произведение, посвященное истолкованию именно этой метафоры. «Энума элиш» — апофеоз новой идеи. Здесь концепция правления (прежде всего монархии) принимается безоговорочно и рассматривается как объединяющий и упорядочивающий принцип, которому подчиняется все сущее. Только приняв этот принцип, можно все это сущее постигнуть.
Всесторонне раскрывая связанные с метафорой правителя значения, объясняя происхождение космической монархии и описывая своего героя, Мардука, автор поэмы «Энума элиш» всячески стремится подчеркнуть оба аспекта нуминозного — и tremendum, и fascinosum — как блага, которые обеспечивает монархический строй, и в равной мере необходимость питать к монарху чувства благоговейного трепета и преданности. Достигнутое благоденствие более чем очевидно, все ужасы и тяготы преодолены и никому более не угрожают. Мало что осталось от бессильного страха перед силами природы, которым проникнуты в «Сказании об Атрахасисе» описания голода и всемирного потопа. Исчез и тот священный трепет перед разрушительной силой божественного оружия, который мы видели в великом «Плаче об Уре» предыдущего тысячелетия. Отчасти это объясняется сознательно теоцентрическим мировоззрением поэмы. Человек сам по себе не имеет ни малейшего значения: он — всего лишь удобное орудие богов, чернорабочий, чья задача — освободить их от тяжелого труда, бессловесный и бесправный.
Картина мироздания, его устройство и движущие силы, но отнюдь не окончательное решение человеческой участи — вот тема, занимающая автора поэмы.
Все три произведения — «Сказание об Атрахасисе», «Эпос о Гильгамеше» и «Энума элиш» — отражают уже сложившиеся формы религиозного сознания: в особенности это относится к метафоре даятеля и метафоре родителя, возникшим в предыдущие тысячелетия. Метафоры со всеми своими импликациями развертываются и проходят испытание в драматических повествованиях, позволяющих слушателям пережить, хотя бы косвенно, описываемые перипетии со всей живостью и наглядностью. Нередко эти метафоры требуют активности слушателя, предлагая ему выносить самостоятельные суждения — от безусловного согласия до приятия с оговорками. В интеллектуальном и эмоциональном плане изначально заложенные в них возможности реализуются полностью, но в основе своей они остаются неизменными, ограничиваясь кругом старых представлений.
Подлинно новым, принципиально новым достижением религиозной мысли II тысячелетия явилось гениальное открытие новой метафоры, адекватно выразившей существеннейшие элементы ответной реакции человека на нуминальный опыт. Эта метафора родителя, увидевшая нуминозное в облике отца и матери, значительно расширила и углубила чувство fascinosum. Этот притягательный, зачаровывающий аспект присутствовал уже в поклонении богам плодородия, парадоксально ощущался за устрашающим аспектом (tremendum) в «Сказании об Атрахасисе» и более рационально выражался в благах божественной монархии в поэме «Энума элиш». Метафора родителя расширила и углубила чувство fascinosum признанием и утверждением личной родственной связи с божественным, внушила и укрепила чувство взаимной привязанности. Человек, подданный и раб в метафоре правителя, в метафоре родителя становится потомком богов.
Метафора родителя придает новое измерение и чувству tremendum — такой страх внушает суровый, но любящий отец. Эта новая метафора вводит человека в религиозную дилемму таинственного (mysterium) через проблему невинного страдальца, которую она поставила в столь острой форме неизбежной конфронтации со Всецело Иным в нуминозном, несоизмеримой ни с чем, несоизмеримой в конечном счете и с какими бы то ни было человеческими моральными и этическими правилами. Метафора родителя приблизила религиозное сознание к тому, в чем Сэпир усматривал самую сущность религии: «к навязчивому сознанию собственной крайней беспомощности в непостижимом мире, к не задающему вопросов и совершенно иррациональному убеждению в том, что можно обрести мистическую безопасность, если как-то отождествить себя с тем, что навсегда останется непознаваемым»[452].
Начало I тысячелетия было зловещим:
«Нарастающая волна арамейского вторжения, отчаянные попытки ассирийцев подавить его, неуклонный упадок Вавилона, Шумера и Аккада, настежь открытых сутиям и арамеям, войны с иноземцами, гражданские войны, наводнения, голод — таково плачевное зрелище, которое представлял собой Ирак на протяжении десятого и девятого столетий до н. э.»[453].
Мир, в котором еще можно было как-то существовать, теперь рухнул и пришел в полное запустение.
В подобные критические времена, как мы отмечали выше, охваченные отчаянием люди склонны обращаться за спасением к силе, к герою-воителю. Начало I тысячелетия ознаменовано возникновением героического эпоса, воспевающего доблесть Тукульти-Нинурты I; точно так же в Раннединастический период сходные условия породили героические сказания о Гильгамеше.
Тенденции к безраздельной вере в человеческую отвагу в Раннединастический период противостояла, как мы указывали, тенденция полного отождествления богов с земными царями и героями, что и породило характерную для III тысячелетия религиозную метафору — метафору правителя. В I тысячелетии произошло нечто подобное — и вместе с тем разительно иное. Здесь образ царя — воина и героя также прилагается к богам; но если в III тысячелетии в идеализированном героическом образе представал защитник и правитель, то в I тысячелетии наблюдается нечто почти полностью противоположное: воин выступает теперь не защитником — он становится источником угрозы, изображается дикарем, убийцей, равно опасным для врага и для друга, участником смуты и даже ее зачинщиком.
Если и можно умиротворить его, то разве только униженной лестью, восхваляя его способность внушать ужас. Когда в соответствии с подобными представлениями складывался образ бога, то не они облагораживались божественным, а, напротив, божественное низводилось до их уровня. Бог мятежа и убийства без разбора Эрра[454] выдвигается на первое по значению место — именно он наиболее соответствует представлению о силе, превратившей мир в то, чем он ныне стал, — и наделяется верховной властью.
Произведение, рассказывающее о том, как этому богу была передана верховная власть, — «Эпос Эрры»[455]. Некий Кабти-или-Мардук узрел его во сне; создан эпос незадолго до 1000 г. до н. э. Вряд ли он мог признаваться универсальной доктриной. Многочисленные копии эпоса или его частей, однако, красноречиво свидетельствуют о широкой популярности текста и содержащихся в нем учений, так что во многих отношениях оно, видимо, отражало распространенные воззрения того времени.
Бог Эрра — первоначально, по-видимому, аккадский бог «выжженной земли», набегов и мятежей[456] — был в I тысячелетии идентифицирован с Нергалом, богом войны и внезапной смерти и правителем царства мертвых.
Эпос повествует о том, как Эрру и его жену пробудили от праздности своим оружием «семь богов», вознамерившись отправиться в поход. Ему удалось уговорить Мардука, изображенного старым ворчуном, поручить ему управление вселенной на время, пока Мардук удалится, для того чтобы ему почистили драгоценные камни в тиаре. И тогда Эрра переворачивает мироздание сверху донизу. Приняв человеческий облик подстрекателя, он принимается разжигать мятеж в Вавилоне, заставляя жителей города, неискушенных в битвах, взяться за оружие по-настоящему:
Жители Вавилона, которые, словно тростинки,
ничьей не ведали над собой опеки,
собрались вокруг тебя.
Тот, кто не знал, как (владеть боевым) оружием,
кинжал вынул из ножен;
тот, кто не знал, (как сгибать) большой лук,
держит наготове свой (обычный) лук,
возложив стрелу;
тот, кто не знал, (как начать) битву,
сражается в рукопашной схватке;
тот, кто не знал, (как переплыть) реку,
летает, как птица.
Немощные обогнали проворных,
калека одолел силача;
о правителе, опоре своего города,
они слышали грубую хулу[457].
Затем Эрра склоняет предводителя выстроить войско для осуществления жестоких репрессивных действий:
Богов не страшись! Не бойся людей!
Смерти предавай и молодых и старых,
детей и грудных младенцев — не оставляй никого в живых![458]
Вскоре по воле Эрры беспорядок и войны распространяются по всему подлунному миру. Одержимый свирепостью, Эрра опустошил бы мир совершенно, однако его советник Ишум сумел утихомирить его и убедить не уничтожать всех до последнего. Но Эрра не испытывает раскаяния и может вновь поддаться страсти к истреблению людей. К богам он обращается со словами, едва ли свидетельствующими об угрызениях совести:
Слушайте все, памятуйте мое слово!
(Итак), может быть, я замышляю злое
из-за былых грехов —
Мое сердце во мне распалилось,
и я людей зарыл в землю,
как наемный пастух, я забрал»
вожака из стада,
как плохой садовник,
я срезал ветви небрежно,
как захватчик из чужой страны,
не отличал я от добрых злых, истребил (всех),
из пасти разъяренного льва
нельзя вырвать добычу,
и, когда один впадает в бешенство,
может ли другой его утихомирить![459]
Вездесущность сил смерти, подстерегающей в любой момент, естественно вызывала все возрастающий интерес к ним и к области их обитания, подземному миру. Рассказы обо всем этом получили широкое распостранение. Подземный мир издревле представлялся городом, надежно обнесенным семью стенами: поэтому в него вели семь ворот, следующих друг за другом. Правителями подземного мира были Нергал (именуемый также Месламтаеа, Угур или Эрра) и его супруга Эрешкигаль. Древние предания упоминают вместо Нергала, «Великого быка небес», Гугальанну, или бога Ниназу, как супруга Эрешкигаль. В подземном мире имелась судейская коллегия Ануннаков; иногда на ней председательствовали боги, являвшиеся из верхнего мира: например, бог солнца (по ночам) или бог луны (в период новолуния), а иногда Эрешкигаль или Гильгамеш. Главным стражем был Нингишзида, которому подчинялось множество исполнителей. Советником и посланником Эрешкигаль был Намтар («судьба»). Привратник Неду (или Нети) держал ворота на запоре: отчасти для того, чтобы не впускать нежелательных посетителей, но главным образом для того, чтобы никто из обитателей не мог покинуть подземный мир и напасть на живущих.
О повышенном интересе к подземному миру в начале I тысячелетия свидетельствует механическое добавление к эпосу о Гильгамеше аккадского перевода второй половины шумерской былины «Гильгамеш, Энкиду и Подземный Мир» в качестве двенадцатой таблички. Это добавление, как уже говорилось выше (см. с. 238), не имеет никакой связи с сюжетом эпоса и выполнено столь неумело, что первые строки совершенно лишены смысла. Только очень острый интерес к предмету повествования — подробному описанию посмертной участи людей — может объяснить подобное присоединение.
Встреча, сватовство, в котором любовь перемешивается с ненавистью, и брак четы, правящей подземным миром, составляют сюжет мифа «Нергал и Эрешкигаль», краткая версия которого сохранилась на табличке из Амарны[460](ок. 1350 г. до н. э.); версия гораздо более подробная относится к началу первой половины I тысячелетия[461].
В поэме повествуется о том, как однажды боги собрались на пир и отправили к Эрешкигаль гонца с просьбой послать Намтара на небо за ее долей яств. Когда Намтар явился, все боги встали в знак почтения к его госпоже. И только один бог, Нергал, грубо отказался сделать это. Вернувшись, Намтар доложил о проявленном небрежении, и разгневанная Эрешкигаль велела ему привести обидчика к ней на расправу. Намтар повиновался, однако Эйя переменил внешность Нергала и сделал его плешивым. Поэтому Намтар не узнал его и поневоле вернулся с пустыми руками. Эйя, однако, обладал сверхъестественным знанием человеческого (и божественного) сердца: он изготовил кресло и велел Нергалу отнести его Эрешкигаль с тем, чтобы доставить ей приятное. Нергал, понятно, воспротивился приказанию, думая, что она непременно убьет его, но Эйя ободрил его и отрядил ему в помощь семь демонов. Прибыв в подземный мир, Нергал поместил этих демонов у семи ворот и велел им держать ворота открытыми на случай поспешного бегства. Эта мера предосторожности оказалась, впрочем, излишней. Явившись в дом, где восседала Эрешкигаль, он не встретил ни малейшего сопротивления. Нергал схватил ее за волосы, стащил с трона и швырнул на землю, чтобы было удобно отрубить ей голову. Эрешкигаль, однако, взмолилась о пощаде и предложила ему разделить брачное ложе, а заодно и власть над подземным царством. Выслушав эту речь, Нергал поднял Эрешкигаль с земли, поцеловал, осушил ее слезы и произнес, озаренный внезапным просветлением: «Любовь — вот чего ты хотела от меня так давно![462]»
Сюжет поэмы нетрудно интерпретировать как историю сексуального влечения — юношеского заигрывания с попытками привлечь к себе внимание вызывающей грубостью, когда желание убить любимого и стремление к безоглядному подчинению разделяет тонкая черта. С точки зрения мифа дикарский способ ухаживания, о котором здесь рассказывается, в какой-то мере соотносим с грозным божеством смерти, однако попытки найти в произведении более глубокий смысл сопряжены с определенными трудностями, и мы не решаемся высказать на этот счет какие-либо предположения.
Позднейшая версия поэмы разработана гораздо более подробно. Вслед за отказом встать Нергал посещает подземный мир и, презрев совет Эйи, восходит на ложе с Эрешкигаль. По прошествии семи дней он покидает ее. Безутешная Эрешкигаль обращается к великим богам с требованием возвратить Нергала и заставить его жениться на ней, поскольку теперь она осквернена и неспособна исполнять свои обязанности — судить суд великих богов. Мольба богини, трогательная и в то же время угрожающая, звучит следующим образом:
С младенчества я, твоя дочь, и по сей день
не ведала девических игр,
не знала детских забав.
Этот бог, которого ты послал, овладел мной,
пусть он со мной возляжет!
Пошли мне этого бога: да будет он моим женихом
и возьмет меня в супруги!
Я осквернена, нечиста, не могу судить
дела великих богов,
великих богов подземного царства.
Если ты не пошлешь мне этого бога,
я выпущу мертвых, чтобы они пожрали живущих,
умножатся мертвые более живых[463].
По-видимому, желание ее удовлетворяется, и Нергал возвращается к ней со страстными объятиями.
Последнее произведение, связанное с подземным миром, — любопытный рассказ об ассирийском принце[464], который, движимый жгучим любопытством, получает дозволение посетить подземное царство. Нергала, сначала угрожавшего ему смертью, удается убедить, чтобы он отпустил гостя обратно, однако тому приходится выслушать свирепое внушение, содержащее явственный политический подтекст. Однако автор явно старается дать прежде всего как можно более обстоятельное и внушающее страх описание каждой из различных демонических фигур, составляющих придворное окружение Нергала.
То, что полная опасностей жизнь в начале I тысячелетия[465] неизбежно должна была вызвать повышенный интерес к смерти и ее могуществу, вполне понятно. Также понятно, к сожалению, и то, что обстановка непрерывных войн, мятежей и смут не могла не приучить людей (медленно и незаметно) к страданиям других, привести к брутализации и выявить все скрытые до того жестокие наклонности. Религиозное мировоззрение и письменные памятники эпохи свидетельствуют об этом более чем наглядно.
Образ бога временами становится на редкость жестоким. Мы упоминали описание Эрры как беспощадного убийцы, но еще более жестокими изображены боги старших поколений, чьи деяния запечатлены в мифе, которому мы дали название «Династия Дуннума»[466]. Фактически этот миф возвращается к довольно примитивной и неуклюжей пастушеской космогонии начала II тысячелетия, с тех пор ставшей популярной и распространившейся за пределами Месопотамии в середине этого тысячелетия. Копии этого повествования продолжали создаваться на протяжении всего I тысячелетия. Здесь рассказывается жутковатая история о сменяющих друг друга поколениях богов, каждое из которых приходит к власти в результате убийства родителей и вступает в кровосмесительную связь с матерью, сестрой или обеими. Окончание мифа не сохранилось, однако возможно, что он фиксировал постепенное облагораживание божественных нравов по мере приближения к позднейшему, современному поколению богов. Такая тенденция в целом согласуется с известными нам версиями сюжета в финикийской, греческой и хурритской мифологии; но даже с учетом этого нарисованная картина остается исключительно мрачной.
Но брутальны не только такие мифы, как «Эпос Эрры» и «Династия Дуннума». Сам ритуал в значительной мере утратил тонкость чувства в I тысячелетии. Жестокой смерти обрекают Мардук и Нинурта не только таких божественных противников, как Тиамат, Кингу, Асаг и Анзу, чьи смерти ритуально празднуются; самому жестокому обращению подвергаются и верховные боги — Ан и Энлиль. С Ана, например, заживо сдирают кожу и отрубают ему голову; у Энлиля вырывают глаза[467]. В рассказе о царском обряде сообщается о «царе, жрец которого преломляет хлеб, запеченный им в золе: это Мардук и Набу. Мардук связал Ану и преломил его: хлеб, испеченный в золе, что они делят, — это сердце Ану, которое он (т. е. Мардук) вытащил собственными руками». Можно предположить, что такая брутализация происходила наряду с растущей политизацией богов, которые становятся воплощением политических интересов своих городов и стран. Энлиль из Ниппура, как и его город, стоял на стороне Приморья, земли Тиамат, и был, следовательно, врагом вавилонского Мардука. То же самое справедливо и относительно Ану из Урука. Когда поэма «Энума элиш» читалась в Новый год в Вавилоне, лица этих двух божеств находились под покрывалом, тогда как в Борсиппе жрец-заклинатель, проходя мимо, победно ударял черенком кедра по голове статую Ану, символизируя этим жестом его убийство, а статуя Набу была установлена в саду Ану в знак того, что Набу взял у него царский титул. Боги политических врагов сами становились врагами, и с ними обращались соответственно, со всей жестокостью того времени. Неудивительно, что боги наделялись соответственной бессердечностью и свирепостью, когда дело касалось врагов смертных. Асархаддона, например, воодушевляет в своем прорицании богиня Иштар: «Я — Иштар из Арбелы. Я освежую твоих врагов и предоставлю их тебе»[468]; Ашшурбанапал описывает, как он утешил сердце великих богов, разгневанных неуважением, выказанным по отношению к ним Вавилоном и другими главными городами в Вавилонии:
... (что касается) остальных людей: ведомый охраняющими духами, (ведомый кем) мой дед Синаххериб был закопан, так я ныне — как погребальное жертвоприношение ему — закопал этих людей живыми. Их плоть я скормил псам, свиньям, воронам, орлам — птицам небесным и рыбам глубин. Совершив эти дела (и так) умиротворив сердца великих богов, моих владык, я взял трупы людей, которых сразил Эрра, и тех, кто сложил жизни от голода и нужды, и остатки пищи собак и свиней, что загромоздили улицы и заполнили широкие проходы; эти кости (я вынес) из Вавилона, Куты, Сиппара и сложил их в груды. Посредством очистительных обрядов я очистил их (святые) помосты и очистил их загрязненные улицы. Их разъяренных богов и разгневанных богинь я успокоил гимнами и покаянными плачами[469].
Поскольку боги часто отождествлялись с основными местами их поклонения, превращаясь в местных и всенародных божеств, они, разумеется, неизбежно оказались вовлеченными в политические конфликты как участники их. Боги, их статуи и храмы ощущались преданными на милость победителя. Синаххериб, например, следующим образом рассказывает о том, как он послал свою армию в мятежную Южную Вавилонию:
Они дошли до самого Урука. Шамаша из Ларсы... Белту из Урука, Нану, Уссур-амассу, Белет-балати, Куруннама, Кашшиту и Нергала — богов, обитающих в Уруке, так же, как и их бесчисленные пожитки и принадлежности, они взяли с собой как трофеи[470].
Сходным образом, когда он завоевал Вавилон после долгого и отчаянного сопротивления, царь совершенно безжалостен:
Я не оставил (ни единого человека), старого или молодого, их трупами я заполнил широкие улицы города… Имущество города — серебро, золото, драгоценные камни, пожитки и принадлежности — я посчитал долей моего народа, и они забрали все это себе. Богов, живших посреди города, руки моих людей схватили и сокрушили и взяли себе их пожитки и принадлежности[471]
Наиболее язвительным было поношение богов в политико-религиозных памфлетах. В одном из таких памфлетов (очевидно, имевших целью опорочить праздник Нового года в Вавилоне в глазах ассирийского гарнизона) содержатся ритуальные указания относительно суда над богом Мардуком за его прегрешения против Ашшура[472]; другой памфлет опускается до богохульства самого низкопробного свойства, нагромождая непристойную хулу на богиню Иштар из Вавилона[473].
Первое, что бросается в глаза при переходе от религиозных материалов предыдущих периодов к религиозным материалам I тысячелетия, — это такие новые черты, как сосредоточенность на смерти и притупление чувств. Полную и исчерпывающую картину, разумеется, нельзя составить без учета множества других сложных и в определенном смысле весьма гибких тенденций развития — например, устойчивого стремления отождествлять богов со звездами. Необходимо принимать во внимание и огромную массу сохранившихся представлений, хотя она и очерчивается достаточно смутно.
Мы ограничимся кратким рассмотрением некоторых из модификаций, которым подвергаются основные религиозные метафоры предшествующих эпох, перешедшие и в I тысячелетие до н. э., продолжая служить как средства религиозного выражения.
Наиболее ранняя из таких метафор — метафора даятеля — в целом в значительной степени уступила место метафоре правителя с ее социальными и политическими задачами. Перемена эта происходила, вероятно, главным образом на протяжении III и II тысячелетий. Метафора даятеля в том виде, в каком она дошла до I тысячелетия, тяготеет к изображению нуминозной силы — бога — как должностного лица, отвечающего за явления природы, от которых зависело процветание человека. Примером могут служить две молитвы Саргона II из Ассирии: одна обращена к Эйе, которого он называет его шумерским эпитетом Nin-igi-kug, a другая — к Ададу. Первая молитва звучит так:
О Нин-иги-куг, всеведущий, создатель всего сущего,
для Саргона, владыки мира, царя Ассирии,
правителя Вавилона,
царя Шумера и Аккада, строителя твоего
святилища, отвори свой источник
(из пучины),
пусть твои ключи, принесут воды изобилия
и плодородия, оросят его поля!
Во второй молитве говорится следующее:
О Адад, блюститель орошения земли и небес,
вспышка (чьей молнии) освещает
тронные возвышения;
для Саргона, владыки мира, царя Ассирии,
правителя Вавилона,
царя Шумера и Аккада, строителя твоего святилища,
пошли ему в нужную пору дожди с неба, паводок
из источника (глубин),
нагромозди ему горы ячменя и лука-порея в поле,
пусть его подданные возлежат покойно посреди избытка
и изобилия[474].
Гораздо труднее дать оценку тому, что произошло с метафорой правителя, и объяснить происшедшую с ней перемену, которая в основном свелась к смещению акцентов. Подобное смещение не так легко зафиксировать, поскольку оно могло разниться от одного человека к другому и от ситуации к ситуации. Любое возможное толкование, неизбежно будет условным и субъективным.
Памятуя об этом обстоятельстве, мы тем не менее рискнем выдвинуть следующее предположение: тенденция к абсолютизму царской власти, преобладавшая уже в III тысячелетии, со временем, весьма вероятно, повлияла на представление о правителе и соответственно сместила акценты в религиозной метафоре. В результате власть, сосредоточенная в руках земного абсолютного монарха, приписывалась в метафоре божеству. Подобная тенценция хорошо отвечает представлению о безграничной власти, нуминозного в его устрашающем аспекте, однако идет вразрез с догмами политеистической системы, в которой власть щедро и разнообразно распределена между многими божествами. Чтобы утвердиться, эта тенденция должна была искать способы унификации и консолидации власти. И действительно, различные объединяющие и консолидирующие тенденции реально засвидетельствованы во многих из рассмотренных нами материалов.
Один достаточно очевидный способ консолидации власти, вполне совместимый со взглядом на богов как на должностных лиц в космическом государстве, — это передача власти какому-то одному божеству. Такая передача власти описана еще в поэме «Энума элиш», где все главные боги передают свои различные прерогативы Мардуку, и в двуязычном сказании «Возвышение Инанны»[475], где Ан, Энлиль и Эйя по очереди передают свою власть Инанне. Оба эти произведения восходят ко II тысячелетию до н. э. Примером, относящимся к I тысячелетию, может служить хвалебный гимн Ашшурбанапала Мардуку, который гласит:
Ты наделен божественностью Ану, Энлиля и Эйи,
царственностью и величьем,
ты сосредоточил всю (добрую) мудрость.
О ты, всемогущий![476]
Сходный пример — попытку найти формулу для примирения соперников Мардука и Ашшура, притязавших на власть над вселенной, — дает отрывок надписи Саргона II из Ассирии, в которой он заставляет Мардука передать власть Ашшуру и требовать для него дани от всех других богов:
Ашшур, отец богов, владыка (всех) земель, царь небес и всей земли, зачинатель, владыка владык, кому издавна Энлиль богов — Мардук повелел богам низин и гор четырех сторон (света) платить дань ему и — всем без исключения — повелел явиться в Эхурсаггаль[477] с грудами сокровищ[478].
Более радикальный способ консолидации власти заключался в объединении разных божеств путем их отождествления с разными аспектами одного и того же божества. Это не являлось чем-то новым: во все периоды граница между эпитетами и именами божества была зыбкой, и решение вопроса в каждом отдельном случае о том, шла ли речь об одном или нескольких богах, представляло, должно быть, трудность уже в древности. Новой в I тысячелетии тем не менее стала примечательная готовность приписать расплывчатость индивидуализации главным, хорошо определенным, ясно обозначенным божествам. Возьмем в качестве примера текст, в котором прямо заявляется:
Нинурта — это Мардук мотыги,
Нергал — это Мардук натиска,
Забаба — это Мардук рукопашной схватки,
Энлиль — это Мардук царственности и совета,
Набиум — это Мардук счета.
Син — это Мардук, осветитель ночи,
Шамаш — это Мардук справедливости,
Адад — это Мардук дождей...[479]
Как явствует даже из этого отрывка, значительное число главных богов здесь просто идентифицируется с аспектами Мардука — т. е. с его функциями, в соответствии с их собственной природой, функциями и характером власти.
Сходный набор идентификаций, в определенном смысле еще более причудливый, представлен в гимне[480] богу Нинурте, где в длинном перечне главные боги прямо идентифицируются с частями тела Нинурты:
О владыка, твой лик — это бог солнца, твои волосы, Айа,
твои глаза, о владыка, — это Энлиль и Нинлиль.
Зрачки твоих глаз — это Гула и Белет-или,
радужная оболочка твоих глаз — близнецы, Син
и Шамаш,
ресницы твои — лучи бога солнца,
который...
Очертания твоего рта, о владыка, это — Иштар
звезд,
Ану и Антум — твои губы, твои повеления...
Твой язык (?) — это Пабилсаг неба...
Нёбо твоего рта, о владыка, — это свод
земли и неба, твое божественное обиталище.
твои зубы — это семь богов, которые повергают злых.
Гимн совершает путешествие вниз по телу Нинурты неспешно, со всеми подробностями. Как и в предыдущем тексте, здесь наблюдается определенное функциональное соответствие между частью тела Нинурты и божеством, отождествляемым с ним: его ресницы — лучи; его губы, которыми от отдает приказания, идентифицируются с воплощениями власти, Ану и Атумом; его нёбо — это свод неба, который, поскольку он опирается на землю, также есть «свод земли», и т. д. Какой вывод можно сделать относительно характера того единства, которое пытаются выразить данный текст и другие, ему подобные? Это вовсе не так ясно, как может показаться вначале. Если мы поймем все сказанное в буквальном смысле, нам, по-видимому, придется предположить, что эти тексты отражают склад ума лишь весьма немногих индивидуумов. Нигде больше нет указаний на то, что боги, идентифицированные здесь с аспектами Мардука или частями тела Нинурты, перестали быть изображаемыми, (описываемыми, почитаемыми и т. д.) в каком-либо другом образе, помимо их собственного. Более правдоподобно, следовательно, иное соображение: единство, которое провозглашают эти тексты, другого рода; это — единство сущности, как бы признание тождества одной и той же воли и власти в головокружительном разнообразии божественных персонажей, а равным образом и упоение бесконечной разносторонностью и многогранностью дарований избранного божества. В пользу такого истолкования «идентификации» говорит, вероятно, и склонность аккадцев, нам не свойственная, использовать собственные имена метафорически — как имена нарицательные, свободно пересекая границу между личным и безличным. Если мы с легкостью можем именовать финансиста «Наполеоном Уолл-стрит», то нам никак нельзя идиоматически обозначить изощренный характер его сделок по купле-продаже, называя их «Наполеонами». Аккадец, в отличие от англичанина, не видел здесь существенной разницы и мог определить категоричность приказаний Мардука, заявив, что «твой приказ есть Ану»[481]. Здесь имеется в виду, вероятно, что немедленная и инстинктивная реакция на слово Мардука — желание полного и безоговорочного подчинения — та же самая, что и реакция, которую вызывает в богах и людях Ану. Сказать, например, что Мардук в роли помощника в сражениях для царей Вавилона — это Нинурта, — то же самое, что сказать, будто он и его воинская доблесть вызывают у врагов ту же реакцию, что и Нинурта. Утверждение, что губы Нинурты — это Ану и Антум, значит почти то же, что слова в поэме «Энума элиш»: «приказ Мардука — это Ану».
Необходимо призвать к осторожности при выявлении скрытого смысла идентификаций в этих текстах. Представляется вероятным, что развитие абсолютной монархии в III и II тысячелетиях наделило термины «царь» и «правитель» значением верховной и всеобщей власти и что этот смысл явственно ощущался и тогда, когда эти термины использовались в качестве религиозных метафор. Избранных божеств, обладавших какой-то специфической обязанностью, наделяли все более широкой, порой всемогущей, властью посредством либо передачи им власти от других божественных властелинов, либо изображения того, как избранное божество разделяет (наравне с главными богами) специфические области их компетенции. Ни в том, ни в другом случае, однако, ни передающие, ни разделяющие власть боги не претерпевали никакого сколько-нибудь заметного уменьшения собственной власти; не менялся и их прежний образ.
Последний вопрос, который мы затронем, — это судьба метафоры родителя в I тысячелетии. В первоначальной своей сфере — в жанре покаянного плача — она продолжала существовать на протяжении I тысячелетия в обрядах раскаяния равно среди царей и простых смертных и была по-прежнему сосредоточена на дилемме невинного страдальца, еще неспособного заявить: «Тем не менее да будет не моя, но Твоя воля». Подобную же установку можно увидеть не только там, где ощутимо влияние ритуала, но и в непосредственном отношении Даря к богам. Они дают ему советы, подбадривают его, являясь во снах и предсказаниях. Асархаддону, например, Иштар из Арбелы поведала в пророчестве[482], как она заступалась за него на протяжении многих дней и долгих лет. Описывая себя, она создает почти что материнский образ: «Я была старшей повитухой (при) твоем (рождении)» и «Я твоя добрая кормилица». Сходным образом, когда Ашшурбанапал обращается к ней в слезах, потому что Теумман, царь Элама, угрожает напасть на него, Иштар поступает совсем как мать, оберегающая дитя. «В глазах у нее, полных слез, сочувствие»[483]; как свидетельствует провидец, увидевший этой ночью новый сон, она говорила с ним, как если бы была матерью, родившей его[484]:
Оставайся (лучше) там, где ты сейчас, ешь яства, пей темное пиво, веселись и восхваляй мою божественность, покуда я пойду и совершу это деянье и исполню желание твоего сердца; твое лицо не побледнеет, ноги не задрожат, тебе (не придется) утирать пот в гуще сражения[485].
Она обращается с ним, как с ребенком:
Она нянчила тебя на уютном сгибе руки,
защитив все твое тело[486].
Детская беспомощность Ашшурбанапала, когда он плачет перед Иштар, очевидно, высоко ценилась и считалась поистине достохвальным и благочестивым выражением добродетели — полной веры и отсутствия уверенности в себе и в собственных силах. Подобная позиция может быть названа квиетизмом, так как она утверждает, что только полным воздержанием от всякого самостоятельного действия, демонстрируя этим неколебимую веру в божественную помощь, можно эту помощь заслужить.
Такая позиция (знакомая по Ветхому Завету, где она составляет подоплеку аксиомы «Священной Войны») обычно требует, чтобы для отпора врагу не делалось никаких или почти никаких приготовлений: следовало полагаться только на божественную помощь. Помимо только что процитированного эпизода с Ашшурбанапалом и Теумманом есть сходный эпизод, касающийся Уртаку, рассказанный Ашшурбанапалом следующим образом[487]:
Они (т. е. боги) судили мой иск против Уртаку, царя Элама, на которого я не нападал, (однако) он напал на меня... За меня они нанесли ему поражение, разбили его передовой отряд и выдворили (обратно) к границам его земель. В том же году они погубили его жизнь, подвергнув злой смерти, и поручили его ведению «Страну, откуда нет возврата», из которой никто не приходит назад. Сердце великих богов, моих властителей, не успокоилось, их властительный гневный нрав не смирился. Они свергли его правление (царственность), устранили его династию и позволили другому принять владение Эламом.
Возможно, наиболее поразительным из всех является рассказ Асархаддона о поражении, которое он нанес своим враждебно настроенным братьям после того, как они умертвили Синаххериба и захватили власть[488]:
Я воздел руки (в молитве) к Ашшуру, Сину, Шамашу, Белу, Набу и Нергалу, Иштар из Ниневии и Иштар из Арбелы — и они согласились с тем, что я сказал. В (знак) своего твердого «Да!» они неоднократно посылали мне достоверные предзнаменования, (означающие): «Иди! Не отступай! Мы будем стоять на твоей стороне и уничтожим твоих врагов!» Я не промедлил и одного (не то что) двух дней, не дожидался войска, не осматривал тыловые отряды, не следил за подготовкой колесниц и воинским снаряжением, не запасал провизии для похода; снегов и холодов месяца Шабата, тягот зимы не опасался; парящим орлом я простер крылья, нацелившись на свержение моих врагов; неутомимо я спешил по дороге к Ниневии — когда, впереди меня, в области Ханигалбат, все их рослые воины, преградив мне путь, точили свое оружие.
Страх перед великими богами, моими властителями, охватил их: они увидели мои мощные ударные отряды и обезумели (от ужаса). Иштар, царица нападения и рукопашной схватки, которая любит мое священство, вступила на мою сторону, сломала их луки и рассеяла их военные построения — так, что они воскликнули: «Вот наш царь!» По ее величественному приказу они перешли один за другим на мою сторону, заняли места позади меня, веселились как ягнята и взывали ко мне как к повелителю.
Перенесение квиетистской набожности в сферу войны, беспощадной и жестокой, представляет собой, разумеется, крайность. Квиетизм в мирной жизни более приемлем: он способствует развитию таких подлинно религиозных проявлений, как искреннее смирение перед божественным и вера не только в чудодейственное вмешательство, но и в неисповедимую божественную мудрость. В этом отношении его, пожалуй, можно считать единственным реальным духовным прозрением, которым может похвалиться Месопотамия в I тысячелетии до н. э. Однако, как свидетельствуют надписи нововавилонских правителей, относящиеся приблизительно к середине тысячелетия, эта тенденция является не столько наследием месопотамской религиозной традиции, сколько новым импульсом, полученным от незамысловатой набожности арамейских кочевых племен, к которым нововавилонские правители возводили свою родословную. Аналогично и возвышенная вера их преемников Ахеменидов тоже была новым импульсом, пришедшим от верований иранских пастушеских племен. В качестве иллюстрации этой заимствованной у других народов нововавилонской набожности в ее наиболее привлекательной форме можно привести молитву Мардуку Навуходоносора, относящуюся к началу VI столетия до н. э.[489]. Тем самым наш обзор истории древнемесопотамской религии получает некое позитивное заключение. Молитва гласит:
Без Тебя, Владыка, кто существует?
Ради царя, которого Ты любишь, чье имя Ты
называешь,
кто угождает Тебе, Ты распространяешь его славу,
Ты предписываешь ему прямой путь.
Я — князь, которому Ты благоволишь, создание
Твоих рук.
Ты создал меня, вверил мне царственность
надо всем народом.
Милостью Твоей, о Владыка, пекущийся
обо всех,
побуди меня любить Твою вышнюю волю.
Вложи страх пред Тобой в мое сердце,
даруй мне то, что Ты полагаешь добром.
Воистину Ты творишь мне благо.