Джонс, Януариус Джонс, не знавший, да и не интересовавшийся, от кого он рожден, названный Джонсом – в алфавитном порядке, Януарием – по совпадению календарной даты и биологического факта и ставший Януариусом по роковому совпадению его судьбы и насущной потребности – зарабатывать свой хлеб насущный, – этот Януариус Джонс, мешковатый, в грубошерстном сером костюме, преподаватель латинского языка в небольшом колледже, стоял, облокотясь на резную садовую ограду, раздвинув буйные заросли уже зазеленевшей жимолости в звездочках новорожденных цветов, и смотрел, как апрель хозяйничает на грядке гиацинтов. Роса лежала на траве, пчелы проникали в яблоневые цветы, а ласточки, словно струны, прочерчивали бледное ветреное небо. Опустив тяпку, на Джонса смотрел человек, и металлические пряжки его подтяжек весело сверкали.
Священник сказал:
– С добрым утром, молодой человек!
Купол лысины приветливо сиял на фоне увитой плющом стены, за ней, в безукоризненной прелести, церковный шпиль с золотым крестом, казалось, кружил по молодым облакам.
Януариус Джонс, плененный иллюзией медленного падения колокольни, пробормотал:
– Смотрите, сэр, сейчас упадет!
Солнце било прямо в его круглое молодое лицо.
Садовник посмотрел на него с благосклонным любопытством.
– Упадет? А-а, должно быть, вы видите самолет? – произнес он. – Мой сын был в авиации всю войну. – Он казался гигантом в черных брюках, старых башмаках. – Превосходный день для полетов, – сказал он, затеняя глаза ладонью. – Где вы его видите?
– Нет, сэр, – сказал Джонс. – Самолета не видно, сэр. Я с непростительным легкомыслием говорил о шпиле вашей церкви. С детства обожаю стоять под церковным шпилем, следить, как проплывают облака. Полнейшая иллюзия падения. Вы когда-нибудь наблюдали это, сэр?
– О да, безусловно, хотя было это – постойте! – так давно, что я и не припомню. Но человек в моем сане обычно склонен к забвению собственных переживаний, поглощенный заботой о спасении чужих душ…
– …которые не только не заслуживают спасения, но и не стремятся к нему, – договорил за него Джонс.
Ректор остановил его укоризненным взглядом. Воробьи захлебывались от восторга в зарослях плюща, и старинный фасад ректорского дома, в рамке нарциссов и подстриженных кустов, был похож на сказку. «Наверно, тут есть дети», – подумал Джонс. Он сказал:
– Смиренно прошу простить мою легкомысленную остроту, доктор. Смею вас уверить, что я… м-м… просто не удержался от соблазна, без всяческих намерений.
– Понимаю, мой милый. Мой упрек был столь же мимолетен. Есть некоторые условности, которые нам пристало соблюдать в мире сем, и одна из них – уважение к сану, которым я, быть может и недостойно, облечен. И я считаю, что это особо касается нас, тех, кто… как бы это выразить…
– …тот, кто в жизни себе кормилом взял истинный разум, Тот обладает всегда богатством умеренной жизни:
Дух безмятежен его, и живет он, довольствуясь малым.
И ректор подхватил:
Люди же вместо того устремились ко славе и власти, Думая этим себе благоденствие твердо упрочить И проводить свою жизнь при достатке, в спокойствии полном…[8]
– продекламировали они прерывистым дуэтом и, замолчав, посмотрели друг на друга с благодушным восхищением.
– Но как же так! – воскликнул ректор. Он приветливо смотрел на Джонса.
– «Неужто путника оставлю у ворот?» – Решетчатая дверца распахнулась, и выпачканная землей рука тяжело легла на плечо Джойса. – Входите, проверим вместе шпиль нашей церкви.
Газон был чудесный. Мириады пчел трепеща перелетали с клевера на яблони, с яблонь на клевер, а над готическим телом церкви шпиль вздымался, как молитва, нетленная в бронзе, непорочная в мираже медленного падения средь неподвижных молодых облаков.
– Мой единственный искренний прихожанин, – пробормотал священник. Солнечный свет золотистым пухом окружал его лысину, а лицо Януариуса Джонса походило на круглое зеркало, перед которым фавны и нимфы могли бы красоваться, когда мир был еще совсем юным. – Нет, я не так сказал. Не просто прихожанин… Именно через эту красоту человек может стать ближе к Богу. Но как мало людей в это верит! Как мало, как мало! – Он смотрел не мигая в залитое солнцем небо: в глубине глаз таилось горе, давно остывшее, притихшее.
– Истинная правда, сэр. Но мы, в этом веке, считаем, что не стоит приближаться к тому, к кому можно приблизиться запросто, без посредства его слуги, все равно какого. Мы покупаем спасение души, как недвижимое имущество. Наш Бог, – продолжал Джонс, – не может быть сострадательным, он даже может не быть очень мудрым. Но он должен быть полон достоинства.
Ректор поднял свою большую испачканную руку.
– Нет, нет. Вы несправедливы к людям. Да разве найдешь справедливость у молодых, разве есть в них те скудные добродетели, какими мы тешим и нежим наши твердеющие артерии души? Только старикам нужны законы, нужны условности, чтобы впитать в себя, урвать для себя хоть немного красоты мира. Не будь законов – молодые ограбили бы нас, как когда-то грабили морские просторы.
Ректор замолчал. Беглые тени молодой листвы походили на птичий щебет, обретший форму, а воробьи в плюще – на солнечные пятна, обретшие звук. Ректор снова заговорил:
– Будь устройство мира в моей власти, я бы установил определенную границу, скажем, около тридцати лет, когда человек, достигший этого возраста, автоматически переводился бы в такое состояние, где его не мучили бы бесплодные воспоминания об искушениях, перед которыми он устоял, о красоте, не доставшейся ему в удел. Мне мыслится, что только зависть пробуждает в нас желание помешать молодым делать то, на что нам когда-то не хватило смелости и возможностей, а теперь не хватает сил.
Джонс подумал, какие же искушения он преодолевал, и, вспомнив о женщинах, которых мог бы соблазнить, но не соблазнил, сказал:
– И что же тогда? Что будет с теми, кто имел несчастье достичь тридцати лет?
– В том состоянии природа ничем не будет смущать их – ни солнечным светом, ни воздухом, ни птицами на ветках; у них останутся только несущественные потребности: физический комфорт, еда, сон, размножение.
«А чего еще надо? – подумал Джонс. – Вон какой у него шикарный дом. Можно отлично провести всю жизнь именно так – есть, спать, размножаться – и только». В этом Джонс был уверен. Хорошо бы, если б вот такой старик (или любой, кто смог бы представить себе жизнь, состоящей только из еды, сна и женщин) распоряжался миром и чтоб ему, Джонсу, вечно был тридцать один год. Но ректор, очевидно, думал иначе.
– А чем же они все занимались бы? – спросил Джонс, чтоб поддержать разговор, думая про себя: «Что же останется делать другим людям, если у них отнять еду, сон и совокупление?»
– Половина будет производить всякие вещи, другие – чеканить золото и серебро, чтобы эти вещи покупать. Разумеется, и для монет и для вещей будут необходимы склады, и это займет еще какую-то часть людей. Остальным, естественно, придется пахать землю.
– Но куда же, в конце концов, девать все вещи и деньги? Через какое-то время образуется один огромный музей и банк, переполненный бесполезными, никому не нужными вещами. А ведь это проклятие всей нашей цивилизации. Собственность… Ведь мы стали ее рабами, из-за нее нам приходится либо честно трудиться не менее восьми часов в день, либо делать что-нибудь незаконное, лишь бы можно было краситься и наряжаться по последней моде, накачиваться виски или накачивать бензин в машины.
– Справедливо. Во всем этом было бы слишком неприятное сходство с миром, каков он есть сейчас. Но, само собой разумеется, я предусмотрел обе эти возможности. Монету можно будет снова переплавлять в слитки и чеканить потом заново, а вещи… – достопочтенный пастырь восторженными глазами посмотрел на Джонса, – вещи могли бы идти домохозяйкам на топливо, чтобы готовить пищу.
«Старый дурень», – подумал Джонс и сказал:
– Изумительно, чудесно! Вы мне пришлись по сердцу, доктор!
Ректор приветливо посмотрел на Джонса.
– Ах, милый мой, молодости ничто не приходится по сердцу, у молодых и сердца-то нет.
– Как, доктор, это ведь похоже… нет, это просто граничит с оскорблением величества! Кажется, мы договорились взаимно уважать сан друг друга.
Тени двигались за солнцем, тень от ветки легла на лоб ректора: Юпитер в лавровом венке.
– Какой же у вас сан?
– Но… – начал было Джонс.
– У вас вместо рясы – еще пеленки, мой милый мальчик. Ну, простите, – сказал он, увидав лицо Джонса. Его рука увесисто и тяжело, как дубовая коряга, легла на плечо Джонса. – Скажите, какую добродетель вы почитаете наиболее достойной восхищения?
Джонс опешил.
– Искреннюю самоуверенность, – ответил он не сразу.
Мощный смех ректора прогудел колокольным звоном в солнечной тишине, воробьи шарахнулись из кустов, как сшибленные листья.
– Значит, мы снова друзья, так? Ну, вот что, я сделаю для вас исключение: я покажу вам мои цветы. Вы достаточно молоды, чтобы оценить их, не чувствуя себя обязанным высказывать ненужные похвалы.
Сад стоило посмотреть. Вдоль дорожки, усыпанной гравием, шла аллея роз, уходя от солнца в тень двух огромных дубов. За дубами, в тени тополей, беспокойно и строго высились колонны греческой беседки, да и сами тополя в тонкой смутной зелени походили на горделивых и ветреных девушек с фриза. У изгороди уже распускались лилии, словно монахини в монастыре, и голубые гиацинты качали немыми колокольчиками, вспоминая Элладу. На решетчатой стене скоро загорятся медленным лиловым пламенем опрокинутые гроздья глицинии; идя вдоль этой стены, они подошли к одинокому розовому кусту. Огромные, узловатые от старости ветви, потемневшие и грубые, как бронзовый постамент, были увенчаны бледным, недолговечным золотом. Руки священника легли на ствол мягко и ласково.
– Вот эта роза, – сказал он. – Она мне – и сын и дочь, супруга моего сердца и хлеб мой насущный: моя правая рука и левая. Сколько раз я стоял подле нее по ночам, весной, когда слишком рано были сняты покровы, и жег газеты, чтобы она не замерзла. Помню, однажды я был в соседнем городе, на конференции. Погода – уже был март – казалась чрезвычайно благоприятной, и я снял рогожу. Бутоны уже наливались. Ах, мой милый, ни один юноша не ждет с такой страстью прихода своей возлюбленной, как я жду первый цветок этой розы… Какой это язычник держал свой византийский кубок у изголовья и медленно стирал край поцелуями? Да, тут есть аналогия… Но о чем это я? Ах да. Словом, я необдуманно оставил куст без прикрытия и уехал. Погода стояла превосходная, до последнего дня, потом бюро погоды предупредило, что возможно похолодание. Ждали приезда епископа; я убедился, что не успею добраться домой поездом и вовремя вернуться. Тогда я нанял экипаж и поехал домой. Небо покрылось тучами, стало холодно. И вдруг, в трех милях от дома, подъехав к реке, мы увидали, что мост снесло. Наконец мы докричались: привлекли внимание человека в лодке, и он подплыл к нам. Я велел моему кучеру дождаться меня на берегу, переплыл реку в лодке, пришел домой, укрыл мой розовый куст, вернулся к реке и поспел на конференцию вовремя. И в ту же ночь… – ректор посмотрел на Януариуса Джонса и расплылся в широкой улыбке,
– выпал снег.
Толстый Джонс, разлегшись на ласковой траве и прикрыв глаза от солнца, набивал трубку.
– Да, это теперь историческая роза. Она у вас, наверно, давно? Всегда привязываешься к таким давнишним знакомым. – Нет, Януариус Джонс не очень интересовался цветами.
– Тут есть еще причина, более серьезная. В этом кусте заключена часть моей молодости, как вино заключено в амфоре. Разница одна: моя амфора каждый год расцветает заново.
– А-а, – сказал Джонс, отчаявшись. – Значит, с ней связана какая-то история?
– Да, мой милый, И довольно длинная. Но вам, наверное, так лежать неудобно?
– Кому же бывает когда-нибудь вполне удобно? – Джонс сразу ринулся в образовавшуюся брешь: – Разве что во сне. Человек так устает от постоянного и неизбежного соприкосновения с землей, сидит ли он, лежит, или стоит, все равно это угнетает его, постоянно напоминая о бренности земной. Если бы человек, хоть один человек на свете, мог бы освободиться от силы земного притяжения, сосредоточить весь свой вес только на той точке, где он касается земли, – чего бы он только не сделал! Он стал бы Богом, господином жизни, и высокие боги дрогнули бы на своих тронах; он прогремел бы у врат бесконечности, как рыцарь в латах. А теперь его вечно гнетет мысль: как это земля, созданная из огня, воздуха и воды всемогущей волей, может быть такой дьявольски жесткой?
– Да, это верно. Человек не может долго лежать в одном положении – мешает думать. Но я хотел рассказать про мою розу…
– Взгляните на ястреба, – пылко прервал его Джонс, стараясь выиграть время, – его держит только воздух, а какое достоинство, какая целеустремленность! Что ему до того – выбрали ли Смита губернатором или нет? Что ему до того, что суверенные государства ежегодно посылают малоизвестных людей, про которых знают только то, что они не склонны к потливости, посылают их вмешиваться безнаказанно в дела других суверенных государств?
– Но, милый мой, это пахнет анархизмом.
– Анархизмом? Конечно! Рука Провидения и на ней мозоли от счета денег – вот что такое анархизм!
– По крайней мере, вы признаете, что есть рука Провидения!
– Разве? Не знаю! – Джонс надвинул шляпу на глаза, так, что видна была только торчащая трубка, и вытащил коробку спичек из кармана. Вынув спичку, он чиркнул о коробок. Спичка не загорелась, и он лениво отбросил ее в грядку фиалок. Потом попытался зажечь еще и еще одну.
– Поверните коробок, – пробормотал ректор. Джонс послушался, спичка вспыхнула.
– А в чем же вы видите руку Провидения? – Он запыхтел трубкой.
Ректор собрал ломаные спички с грядки фиалок.
– А вот в чем: она помогает человеку подняться с земли и обрабатывать землю, чтобы кормить себя. Разве он встал бы и работал, если бы мог удобно лежать на земле? Даже та часть тела, которую Создатель предназначил для сидения, служит тоже только короткое время, а потом начинает бунтовать, подталкивает его ленивые кости, заставляет встать и двигаться. И спастись от земли можно только во сне.
– Но человек не может спать больше, чем треть своей жизни, – тут же напомнил Джонс. – А скоро он и трети не проспит. Род человеческий слабеет, вырождается: мы не можем выдержать такое же количество сна, как наши сравнительно недалекие (я говорю – геологически) предки, даже не можем сравняться в этом с нашими более примитивными современниками. Ибо мы, называющие себя цивилизованными народами, теперь заботимся о наших умах и наших артериях, а не о желудках и органах размножения, как наши предки и наши, не знающие принуждения, современники.
– Какого принуждения?
– Разумеется, социального. Лоу считает, что Лоу и Смит должны поступать так, а не иначе, должны и обязаны делать то или иное, потому что Смит тоже считает, что Смит и Лоу должны и обязаны поступать так или иначе.
– А-а, понятно. – Священник вперил добрый немигающий взгляд прямо в солнце. Роса испарилась с травы, белые и желтые нарциссы становились сонными, словно девушки после бала. – Скоро полдень. Зайдем ко мне, я могу предложить вам отдохнуть и позавтракать, если вы не заняты.
Джонс встал.
– Нет, нет. Огромное спасибо. Не стану вас беспокоить.
Ректор был сама сердечность.
– Что вы, какое беспокойство. Я сейчас один. Джонс отнекивался. Он обожал хорошую еду, у него был на это нюх. Ему достаточно было пройти мимо дома – и он нюхом чувствовал: хорошо тут кормят или нет. И Джонс не очень Но достопочтенный пастырь одолел его своим настойчивым радушием: отказа он не принимал. Он подхватил Джонса, и они пошли, наступая на свои тени, пока не загнали их на крыльцо, над которым скромно красовался прелестный фонарь, тускнея давно не мытыми цветными стеклами. После непорочной наготы солнечного утра темная передняя вся пошла огненно-красными кругами. Джонс, мгновенно ослепший, с маху обо что-то споткнулся, и ручка ведра страстно впилась в его ногу. Ректор, прогудев: «Эмми!», поднял его в воздух вместе ведром. Джонс благодарил свою счастливую звезду за то, что не прилип к полу, и мокрый, как Венера из пены морской, начал выпрастывать ногу из ведра. Наконец он встал на обе ноги и с отчаянием и досадой ощупывал промокшую насквозь штанину. «Вцепился в меня, как подъемный кран», – подумал он сердито.
Ректор снова проревел: «Эмми!» Откуда-то из глубины дома послышался испуганный отклик, и кто-то в ситцевом платье прошмыгнул мимо. Бас ректора прогудел, как прибой в узком проливе, и, открыв двери навстречу потокам света, он втолкнул Джонса в свой кабинет.
– Не стану извиняться за скудость трапезы, которая вас ждет. Видите ли, сейчас, я живу один. Но ведь нам, философам, пища нужна для сытости, а не для лакомства, не так ли? Входите же, входите!
Джонс совсем отчаялся. Мокрая штанина, а пища – только для сытости, а не для лакомства? Рожки, что ли?[9] В отношении еды Джонс был скорее сибаритом, чем эстетом. И уж никак не философом. Он стоял, безутешный, с брюк капала вода.
– Но, милый мой, вы промокли насквозь! – спохватился хозяин дома. – Скорее снимайте брюки.
Джонс слабо запротестовал.
– Эмми! – снова заорал ректор.
– Иду, дядя Джо! Только воду соберу!
– Брось все сейчас же! Беги в спальню, принеси мне пару брюк.
– Но ковер испортится!
– Надеюсь, не совсем. Придется рискнуть. Неси сюда брюки. Ну, мой мальчик, снимайте, долой! Эмми высушит их на кухне, и все будет в полнейшем порядке.
В бессильном отупении Джонс сдался. Он действительно попал в руки насильников. Ректор подавлял его беспощадной добротой, а эта, в ситчике, появилась в дверях, неся точно такие же невыразимые, какие были на хозяине дома.
– Эмми, это мистер… Насколько я помню, вы мне не назвали ваше имя?.. Он завтракает с нами. Да, Эмми, узнай, не придет ли Сесили.
Девица взвизгнула при виде Джонса, нелепого в одной рубахе, с голыми, толстыми и розовыми ногами, и брошенные брюки торжественно и сонно проплыли в воздухе.
– Джонс, – с запозданием отрекомендовался Януариус Джонс, но Эмми уже убежала.
– Ах, да, мистер Джонс.
И ректор снова завладел им, прилаживая на нем брючный пояс и подворачивая обшлага неуклюжими, сложными движениями пальцев. И Джонс, вполне пристойный, хотя и утопавший в широких брюках, покорялся тяжелой деснице хозяина, как овца, попавшая под град.
– Ну вот! – воскликнул тот. – Теперь располагайтесь поудобнее – (даже Джонс почувствовал всю иронию этих слов), – а я поищу чего-нибудь для утоления жажды.
Гость наконец пришел в себя, оглянул чистую бедноватую обстановку. На домотканом коврике – бюро, на нем – одинокий белый гиацинт в чашке с отбитой ручкой, над камином, заваленным трубками и полосками бумаги, – одинокая фотография. И везде книги – на полках, на подоконниках, на полу. Джонс разглядел Ветхий Завет на греческом в нескольких томах, удручающе огромную книгу по международному праву; сочинения Джейн Остин и «Озорные сказки» Бальзака, одинаково затрепанные, ласково, по-товарищески приткнулись друг к другу. Ректор вернулся с молоком в кувшине синего стекла и с двумя кружками. Из шкафчика он вынул бутылку шотландского виски.
– Наперекор начальству, – сказал он и ухмыльнулся Джонсу с наивным ухарством. – Старая собака знает новые фокусы. Но прошу прощения: может быть, вам не по душе такая смесь?
Настроение у Джонса поднялось воздушным шаром.
– Один раз можно все попробовать, – сказал он, как Йорген[10].
– Да, попробуйте. Не понравится – пожалуйста, не стесняйтесь, делайте как хотите.
Напиток оказался много вкуснее, чем Джонс ожидал. С удовольствием смакуя его, Джонс спросил:
– Вы, кажется, говорили, сэр, что у вас был сын?
– Да, сын, Дональд. Его сбили над Фландрией прошлой весной.
Старик встал и снял фотографию с камина. Он подал ее гостю. Мальчик лет восемнадцати, без пиджака, со встрепанными волосами. Джойс увидал тонкий, точеный подбородок и глаза – буйные, ласковы. У самого Джонса глаза были прозрачные и желтые, непристойные и древние в грехе, как у козла.
– У него на лице – смерть, – сказал Джонс. Старик взял фотографию, долго вглядывался в нее.
– В лицах всегда есть смерть, когда человек душою молод, молод вечной молодостью. Их смерть и смерть других. И бесчестие. А смерть неизбежна. Как же иначе? Почему смерти брать только тех, чья жизнь давно стала бесполезной? Кто же срывает увядшую розу? – Старик хмуро задумался, уставившись в пространство. Помолчав, он сказал: – Товарищ переслал мне его вещи.
Он поставил фотографию на бюро и вытащил из ящика жестяную коробку. Его большие, неловкие пальцы никак не могли открыть замочек.
– Разрешите мне, сэр, – сказал Джонс, заранее зная, что бесполезно предлагать помощь, что старик, наверно, каждый день открывает шкатулку.
Но крышка уже поддалась, и священник разложил на столе грустные реликвии: женская рубашонка, дешевое издание поэмы «Мальчишка из Шропшира», высохшая луковица гиацинта. Ректор взял луковицу, и она рассыпалась прахом в его руке.
– Ай-яй-яй! Как я неосторожен! – воскликнул он, тщательно собирая пыль в конверт. – Сколько огорчений мне доставляют мои огромные руки. Надо бы им принадлежать кому-нибудь другому, кто мог бы приносить пользу, а не просто листать книги или копаться в цветочных грядках. А вот у Дональда, наоборот, руки были совсем небольшие, как у его матери, и он отлично владел ими. Какой хирург вышел бы из него!
Он разложил вещи перед фотографией, словно выполняя ритуал, и, подперев голову землистыми руками, вбирал в себя разрушенную мечту о сыне, как втягивают табачный дым.
– Поистине, в его лице есть и жизнь, и смерть, и бесчестие. Вы видели Эмми? Много лет назад, примерно, когда сделана эта фотография… Но это старая история. Даже сама Эмми, наверно, о ней забыла. Видите, на нем нет ни пиджака, ни галстука. Как мать следила, чтоб он был прилично одет, а он появлялся на улице, в церкви, на торжественных приемах, держа шляпу, пиджак и галстук в руках. Как часто я слышал от него: «А мне жарко!» И образования, в книжном смысле, у него не было: учился он, чему хотел, читал, что ему хотелось. Меньше всего я воспитывал в нем стойкость, упорство. А что такое упорство? Духовный застой, гангрена… – Он поднял голову, посмотрев на Джонса. – Как, по-вашему, прав я или нет? Может быть, надо был заставить моего сына стать больше похожим на всех?
– С таким лицом – и походить на всех? («Значит Эмми уже была обесчещена, хотя бы раз».) Как же можно? («А меня тоже обидела эта обесчещенная!») Разве заставишь фавна напялить обычный костюм?
Ректор вздохнул:
– Эх, мистер Джонс, кто знает? – Он медленно сложил все вещи в жестяную шкатулку и сидел, держа ее в руках. – Чем старше становлюсь, мистер Джонс, тем больше убеждаюсь, что мы мало чем научаемся, проходя жизненный путь, и совсем ничего не знаем такое, что могло бы нам как-то помочь или принести нам особую пользу. Впрочем… – И он опять тяжело вздохнул.
Эмми, обесчещенная девственница, появилась в дверях.
– А чего вам на обед, дядя Джо? Мороженое или пирог с земляникой? – Покраснев, она избегала взгляда Джонса.
Ректор с упованием посмотрел на гостя.
– Чего бы вам хотелось, мистер Джонс? Да, я знаю, как молодежь любит мороженое. Вы тоже предпочитаете мороженое?
Но Джонс для своего возраста был достаточно тактичен и, зная толк в еде, особым чутьем угадывал вкусы других.
– Если вам безразлично, доктор, пусть будет пирог с земляникой.
– Пирог, Эмми! – с радостью приказал старик. Эмми удалилась. – Знаете,
– продолжал он виновато-признательным тоном, – знаете, когда становишься старше и не ты – хозяин своего желудка, а желудок – твой хозяин, и когда все другие физические потребности становятся слабее, человеку свойственно навязывать свои вкусы в еде другим.
– Что вы, сэр, – уверил его Джонс. – Лично я тоже предпочитаю горячий десерт мороженому.
– Тогда вы должны прийти ко мне, когда поспеют персики. Я вас угощу персиковым тортом с маслом и сливками… Увы! Мой желудок имеет печальную власть надо мной…
– Почему бы и нет, сэр? Годы лишают нас сексуальных стимулов – почему бы им не замениться стимулами гастрономическими?
Ректор посмотрел на него добродушно и пристально.
– Вы несколько преувеличиваете. Жизнь человеческая вовсе не должна быть вечно полна зовами плоти или пищи, не так ли?
Но тут послышался быстрый стук каблучков по непокрытому ковром полу прихожей и вошла девушка.
– С добрым утром, дядя Джо, – прозвучал ее грудной голос, и она порывисто и мягко пробежала по комнате, еще не видя Джонса. Потом, заметив его, остановилась на миг, как птица в полете.
Джонс встал, и под его взглядом она прошла к столу легкой и кокетливой походкой, театрально ощущая свое тело. Нежно, как молодое деревцо, она склонилась к ректору и поцеловала его в щеку. Козлиные глаза Джонса обволакивали ее пристальным желтым взглядом.
– С добрым утром, Сесили! – Ректор встал. – Я ждал тебя раньше – день чудесный. Но молодым девушкам надо высыпаться даже в такую погоду, – со слоновьей игривостью пошутил он. – Это мистер Джонс, Сесили. Мисс Сондерс, мистер Джонс.
Она взглянула на него, и Джонс поклонился с врожденной грацией толстяка, но, увидев выражение сдержанного, вежливого страха на ее лице, сразу перепугался. И тут же вспомнил проклятые брюки ректора и почувствовал, как у него начинают гореть уши, шея, понял, что не только выглядит смешно, но что она думает, будто он всегда одет именно так. Она не вымолвила ни слова, и Джонс проклинал доброго забывчивого ректора: «Черт бы его побрал: сначала заставил стоять без штанов при Эмми, потом при этой хорошенькой незнакомке – в брюках, похожих на опавший воздушный шар». А ректор продолжал, как судьба:
– Я ждал тебя раньше. Решил, что надо подарить тебе гиацинты.
– Ах, дядя Джо! Какая прелесть! – Голос у нее был шероховатый, как путаница золотых проводов. Она с трудом отвела зачарованный взгляд от Джонса, и Джонс почувствовал, как от ненависти к ним обоим пот проступает на лбу. – Как жаль, что я опоздала! Но я всегда делаю все не так, как мистер… Мистер Джонс, вероятно, догадался, он ведь понял, что я опоздала прийти за гиацинтами? – Она снова посмотрела на него, как на диковинного зверя.
Смущение Джонса превратилось в злобу, и он наконец обрел речи:
– Да, жаль, что вы раньше не пришли. Вы бы увидели меня в еще более интересном наряде, чем этот. По крайней мере Эмми как будто так подумала.
– Простите, не понимаю, – сказала она. Ректор взглянул на него с благожелательным недоумением, потом понял:
– О, да… С мистером Джонсом случилась небольшая неприятность, и он был вынужден нарядиться в часть моего туалета.
– Именно «вынужден», благодарю за формулировку! – ядовито сказал Джонс.
– Да, я споткнулся о ведро с водой. Очевидно, доктор специально держит его за дверью для того, чтобы его прихожане убедились лично, что при вторичном посещении им и вправду необходима помощь свыше, – объяснил он и, подобно героям греческой трагедии, сам нанес последний, смертельный удар чувству собственного достоинства: – Вы-то, наверно, знаете здешние обычаи и легко можете избежать ловушки.
Она перевела глаза с сердитой красной физиономии Джонса на доброе недоуменное лицо ректора и звонко захохотала.
– Простите! – вдруг попросила она, сразу опомнившись. Невозможно удержаться, мистер Джонс. Вы на меня не сердитесь?
– Разумеется, нет. Даже Эмми надо мной смеялась. Знаете, доктор, вряд ли Эмми подверглась бесчестию, раз она пришла в ужас, увидев мужчину с голыми колен..
– Значит, вы показывали мистеру Джонсу свои цветы? Мистер Джонс должен быть очень польщен: для дяди Джо – это знак особого снисхождения, – сказала она как ни в чем не бывало и обернулась к старику, грациозная и неискренняя, как французский СОвет. – Очевидно, мистер Джонс чем-то знаменит? А я не знала, что у вас есть знакомые знаменитости.
Ректор басовито захохотал:
– Ого, мистер Джонс, видно, вы что-то от меня скрыли? – («Меньше, чем я хотел», – подумал Джонс.) – А я и не подозревал, что у меня в гостях знаменитость!
Внутренняя душевная лень взяла верх над остальными чувствами, и Джонс вежливо ответил:
– И я никак не подозревал этого, сэр.
– Не прячьте от нас вашу славу, мистер Джонс. Женщины сразу все угадывают. Они нашего брата видят насквозь.
– Дядя Джо! – торопливо предостерегла она, видя, как Джонс принял неудачную реплику.
Но Джонс уже был неуязвим:
– Нет, я с вами несогласен, сэр. Если бы они нас видели насквозь, они никогда не выходили бы за нас замуж.
Она взглянула на него с благодарностью и с некоторым интересом. «Какого же цвета ее глаза?»
– Ах, вот, оказывается, кто вы, мистер Джонс! Знаток женщин.
Джонс напыжился от гордости, а ректор, извинившись, пошел в прихожую за стулом. Она прислонилась к бюро, и ее глаза («Синие или зеленые?») встретились с его желтым нагловатым взглядом. Потом она опустила глаза, и он заметил ее красивые и робкие губы. «Ну, будет легко», – подумал он. Ректор подал ей стул, она села, и когда старик сам уселся в кресло, Джонс тоже сел. «Какие у нее длинные ноги», – подумал Джонс, глядя на тонкие складки платья у высокой талии. Почувствовав его бесцеремонный взгляд, она подняла глаза.
– Значит, мистер Джонс женат? – заметила она и сделала глазами так, что Джонсу показалось, будто она до него дотронулась рукой «Я тебя раскусил!» – вульгарно подумал он. И ответил:
– О нет, почему вы так решили?
Старик, набивая трубку, посмотрел на них добрыми глазами.
– Значит, я не так поняла.
– Нет, вы так решили по другой причине.
– Вот как?
– Просто вам нравятся женатые мужчины! – храбро сказал он.
– Неужели? – без всякого интереса сказала она. И Джонсу показалось, что он видит, как ее внимание к нему схлынуло, чувствует, как оно охладевает.
– А разве нет?
– Вам виднее.
– Мне? – переспросил Джонс. – Почему именно – мне?
– Но вы же как будто знаток женщин? – ответила она с милым лукавством.
Джонс готов был удушить ее, он не находил слов Старик зааплодировал:
– Шах и мат, мистер Джонс!
«Погоди, дай только взглянуть тебе в глаза», – пообещал Джонс, но она даже не посмотрела на него. Он сидел молча, и под его пронзительным, злым взглядом она взяла со стола фотографию и молча подержала ее в руках. Потом снова положила на место и через стол погладила руку старика.
– Мисс Сондерс была невестой моего сына, – объяснил священник Джонсу.
– Вот как? – сказал Джонс, следя за ее профилем, в ожидании, когда же она снова посмотрит на него.
Эмми, неудачливая девственница, появилась в дверях.
– Все готово, дядя Джо, – сказала она и сразу испарилась.
– Завтракать, – объявил ректор, подымаясь. Все встали.
– Я не могу остаться! – слабо сопротивлялась она, поддаваясь руке старика, легшей на ее плечи. Джонс пошел за ними. – Правда, мне нельзя оставаться! – повторила она.
Они пошли по темному коридору, и Джонс, глядя, как плывет ее белое платье, воображая ее поцелуй, проклинал ее вовсю. У дверей она остановилась и вежливо, как мужчина, стала в сторону. Ректор тоже остановился, остановился волей-неволей и Джонс, и началась сцена из французской комедии – кому проходить первым. Рука Джонса с притворной неловкостью прикоснулась к ее мягкой, ничем не стянутой талии, и она окатила его ледяным взглядом. Вошли в столовую.
– А все-таки вы на меня посмотрели, – пробормотал Джонс.
Ректор, ничего не замечая, сказал:
– Садитесь сюда, мистер Джонс…
Недевственная Эмми кинула на Джонса высокомерный и враждебный взгляд. Его желтые глаза ответили ей рассеянно. «Займусь тобой потом», – обещал он мысленно, сев за безукоризненно накрытый стол. Ректор пододвинул стул для второй гостьи и уселся во главе стола.
– Сесили ест очень мало, – сказал он, разрезая цыпленка, – так что все труды падут на нас с вами. Но думаю, что мы не подведем. Как, по-вашему, мистер Джонс?
Она сидела напротив, подперев лицо руками. «И тобой займусь», – мрачно пообещал Джонс. Но она все еще не обращала внимания на его желтый взгляд, и он сказал:
– Конечно, нет, сэр, – а сам в это время старался мысленно внушить ей, чтоб она посмотрела – старый школьный прием, когда хорошо приготовил уроки. Но она так невозмутимо игнорировала его, что его вдруг охватил приступ неуверенности, тревожное сомнение. «Неужто я ошибся? – подумал он. – Нет, я все узнаю», – пообещал он себе. – Кажется, вы сказали, сэр, – он не спускал глаз с ее безразличного, бездумного лица, – когда мисс Сондерс появилась во всем своем очаровании, что я слишком поверхностен. Но к прелюбодеянию, например, всегда надо относиться чисто теоретически. И только, когда оно…
– Мистер Джонс! – внушительно сказал ректор.
– …то есть прелюбодеяние, уже совершено, можно о нем говорить, и то, только обобщая, то есть, по вашим словам, поверхностно. А тот, кто целует и обо всем рассказывает, – немного стоит, не так ли?
– Мистер Джонс! – с упреком сказал ректор.
– Мистер Джонс! – повторила она. – Какой вы ужасный человек! Знаете, дядя Джо…
Но Джонс резко прервал ее:
– Вообще, что касается поцелуев, женщинам все равно, кто их целует. Им важны только самые поцелуи.
– Мистер Джонс! – повторила она, взглянула на него и тут же, дрогнув, отвела глаза.
– Будет, будет, сэр, тут дамы! – докончил свой упрек ректор.
Джонс отодвинул тарелку. Шершавая, бесформенная рука Эмми убрала посуду, и на столе появился крутой, как лоб, золотистый пирог, увенчанный клубникой. «Черта с два я на нее посмотрю!» – поклялся он и тут же взглянул на нее. Глаза у нее стали рассеянными, безразличными, зеленые и прохладные, как морская вода, и Джонс первый отвел взгляд. Она обернулась к старику, весело заговорила с ним о цветах. Джонса вежливо игнорировали, и он мрачно ковырял ложкой, когда появилась Эмми.
– К вам какая-то женщина, дядя Джо. Ректор положил ложку.
– Кто именно, Эмми?
– Не знаю. Никогда раньше не видела. Ждет в кабинете.
– А она завтракала? Проси ее сюда.
«Знает, что я на нее смотрю», – думал Джонс, полный отчаяния и мальчишеской страсти.
– Она есть не хочет. Говорит, не мешать вам, пока не отобедаете. Сами бы пошли, спросили, чего ей надо. – И Эмми ушла.
Ректор вытер губы, встал.
– Придется, видно, самому. Вы, молодежь, посидите, пока я вернусь. Если что понадобится – позовите Эмми.
Джонс мрачно молчал, вертя в руке стакан. Наконец она взглянула на его опущенное злое лицо.
– Значит, вы не только знамениты, но и не женаты, – сказала она.
– Тем и знаменит, что не женат, – загадочно проговорил он.
– А какая из этих причин мешает вам быть вежливым?
– Какую вы предпочтете.
– Откровенно говоря, я предпочитаю вежливость всему.
– А с вами всегда все вежливы?
– Всегда… когда надо. – Он ничего не ответил, и она продолжала: – Разве вы не признаете брак?
– Признал бы, если б не надо было жениться на женщине. – Она равнодушно пожала плечами. Джонсу невыносимо было казаться дураком, особенно перед таким, как ему казалось, пустым существом, и он выпалил, ненавидя себя за это: – Я вам не нравлюсь, правда?
– О нет, мне вообще нравятся люди, которые думают, что они еще чего-то не знают, – сказала она равнодушно.
– Что вы этим хотите сказать? – «Зеленые они или серые?» Джонс исповедовал веру в то, что с женщинами надо обращаться нагло. Он встал, и стол медленно откатился, когда он его обходил. «Хорошо бы стать более ловким», – смутно мелькнуло у него. И эти трижды проклятые брюки! «Она права, – честно сказал себе он. – Как бы я на нее посмотрел, если б она появилась в бабушкиной кофте». Он видел ее рыжеватые волосы, хрупкую покатость плеча. «Положу сюда руку, а когда она повернется – моя рука скользнет вниз».
Не подымая головы, она вдруг спросила:
– А дядя Джо рассказал вам про Дональда? («О черт», – подумал он.) Забавно! – продолжала она, и ее стул скрипнул, когда она подымалась. – Мы, видно, оба решили поменяться местами! – Она встала, стул деревянно вырос перед ним, и Джонс остановился, нелепый, одураченный. – Вы – на мое место, а я – на ваше, – добавила она, обходя стол.
– Вот дрянь! – ровным голосом оказал Джонс, и ее зеленовато-синие глаза прошлись по нему спокойным, как вода, взглядом.
– Почему вы это оказали? – спросила она негромко.
Джонс, несколько облегчив душу, решил, что в ее глазах снова мелькнуло любопытство. «Я был прав», – восхитился он.
– Вы сами знаете почему.
– Смешно, что только немногие мужчины знают, насколько женщинам нравится такое обращение, – неожиданно сказала она.
«Интересно, любит она кого-нибудь? Наверно, нет или же – как тигр любит мясо».
– А я непохож на всех мужчин, – сказал он.
Ему показалось, что в ее глазах мелькнула насмешка, но она просто вежливо зевнула. Наконец-то он нашел ей место в животном царстве. Гамадриада, тоненькая, усыпанная алмазами.
– Но почему Джордж за мной не приезжает? – сказала она, словно отвечая на его невысказанные мысли и прикрывая зевок кончиками тоненьких капризных пальцев. – Так скучно – кого-то ждать!
– Да. А кто такой Джордж, позвольте вас спросить?
– Позволяю!
– Так кто же он такой? («Нет, она не в моем вкусе».) А я-то решил, что вы тоскуете по дорогому усопшему!
– Усопшему?
– Да, по этому остролицему Генри или Освальду, как его там.
– А-а, вы про Дональда?
– Ну, ладно, пусть будет Дональд.
Она посмотрела на него равнодушными глазами. «Даже рассердить ее не могу», – с раздражением подумал он.
– Знаете, вы невозможный человек.
– Ну и пускай. Да, я такой, – со злостью сказал он. – Но ведь я-то не был невестой Дональда. И Джордж не за мной должен приехать.
– Почему вы такой злой? Потому что я вам не позволяю трогать меня?
– Ну, милая моя, если б я вас захотел тронуть, я бы давно это сделал.
– Неужели? – В ее тоне прозвучала вежливая, издевательская насмешка.
– Конечно. Не верите? – Он расхрабрился от звука собственного голоса.
– Не знаю… Только какая вам от этого польза?
– Никакой. Вот почему я вас и не трогаю.
Ее зеленые глаза снова взглянули на него. Редкое старое серебро на буфете матово переливалось под высоким оконцем с цветным стеклом, похожим на фонарь над входной дверью; ее белое платье светилось по другую сторону стола; он представлял себе ее длинные стройные ноги: Аталанта[11], остановленная на бегу.
– Почему вы себе лжете? – спросила она с любопытством.
– Потому же, почему и вы.
– Я?
– Конечно. Вам хочется поцеловаться со мной, а вы затеваете всю эту дурацкую волынку.
– Знаете что, – сказала она раздумчиво, – кажется, я вас ненавижу.
– Не сомневаюсь. Я-то хорошо знаю, что я вас ненавижу до чертиков.
Она передвинулась, свет косо упал на ее плечи, и, став как будто совсем другой, она словно выпустила его из плена.
– Пойдем в кабинет. Хотите?
– Хочу. Ваш дядя Джо, наверно, уже избавился от своей посетительницы.
Он встал, и они посмотрели друг на друга через стол с остатками еды. Но она не двинулась с места.
– Ну? – сказала она.
– После вас, мэм! – ответил он с нарочитым почтением.
– А я передумала. Лучше я подожду тут, поговорю с Эмми, если не возражаете.
– Почему – с Эмми?
– А почему бы и нет?
– А-а, понимаю. С Эмми вы в безопасности, ока-то, наверно, не захочет вас тронуть. Правильно или нет? – (Она мельком посмотрела на него.) – В общем, вы хотите сказать, что, если я уйду из комнаты, вы останетесь?
– Как хотите. – И, словно забыв о нем, она разломила печенье над тарелкой, капнула туда воды из стакана.
Толстый Джонс, тяжело двигаясь в чужих брюках, снова стал обходить стол. Когда он подошел к ней, она слегка повернулась на стуле и протянула руку. Он почувствовал в своей пухлой, влажной ладони тонкие косточки пальцев, их нервную, беспомощную мускулатуру. Такие никчемные. Бесполезные. Но прекрасные в своей бесхарактерности. Прекрасные руки. И хрупкость этих рук остановила его, как каменная стена.
– Эмми, – позвала она ласково, – пойди сюда, душенька! Мне надо тебе показать одну вещь!
В дверях показалась Эмми, с ненавистью глядя на обоих, и Джонс быстро сказал:
– Будьте добры, мисс Эмми, принесите мои брюки!
Эмми посмотрела на него, потом на нее, пренебрегая немой просьбой девушки. «Ого, а у Эмми свои претензии», – подумал Джонс. Эмми скрылась, и он положил руки на плечи девушки.
– Ну, что вы теперь будете делать? Позовете старика?
Она посмотрела на него через плечо, из-за непреодолимого барьера. Злость вспыхнула в нем, он нарочно смял ее рукав.
– Пожалуйста, не мните мне платье, – сказала она ледяным голосом. – Что ж, если вам так невмоготу… – И она подняла к нему лицо.
Джонсу стало стыдно, но из мальчишеской гордости он уже не мог остановиться. Ее лицо, хорошенькое и бесцветное, как пересечение отвлеченных плоскостей, придвинулось к его лицу, губы, сомкнутые и равнодушные, были безответны и холодны, и Джонс, стыдясь себя и злясь на нее за это, с тяжеловесной иронией пробормотал:
– Благодарю вас!
– Не за что! Если вам это доставило удовольствие – пожалуйста. – Она встала. – Пропустите меня, пожалуйста!
Он неловко посторонился. Ее ледяное вежливое равнодушие было невыносимо. Какой он дурак! Так все испортить!
– Мисс Сондерс, – выпалил он. – Я… Простите меня… Я никогда так себя не веду, клянусь вам, никогда!
Она обернулась через плечо.
– Наверно, не приходится, я полагаю? Должно быть, обычно вы пользуетесь среди нас выдающимся успехом?
– Мне ужасно стыдно… Но вы не виноваты… Просто противно уличить самого себя в полном идиотизме.
Наступило молчание, и, не слыша ее шагов, он поднял голову. Она походила на стебель цветка или на молодое деревцо, прислоненное к столу: в ней было что-то такое хрупкое, такое непрочное – оттого, что ей не нужна была ни выносливость, ни сила, и вместе с тем она казалась крепкой, как молодой тополь, именно оттого, что в ней этой силы не было; и видно было, что она живет, питается солнечным светом и медом, что даже пищеварение – прекрасная функция в этом светлом, хрупком существе; и пока он смотрел, по ней прошла какая-то тень, и между ее глазами и хорошеньким капризным ртом, при полной отрешенности всего тела, легло что-то такое, что заставило его торопливо подойти к ней. Она смотрела в его немигающие козлиные глаза, когда его руки, скользнув вдоль плеч, сомкнулись у ее талии, и Джонс не слышал, как отворилась дверь, пока она не оторвала губы от его губ и плавно выскользнула из его объятий.
Громоздкая фигура ректора стояла в дверях, и он смотрел на комнату, словно не узнавая ничего. «Он нас вовсе не видел», – догадался Джонс и вдруг, разглядев лицо старика, сказал:
– Ему нехорошо!
Старик проговорил:
– Сесили.»
– Что случилось, дядя Джо? – В страшном испуге она бросилась к нему: – Вы больны?
Обеими руками старик схватился за дверную раму, его огромное тело пошатнулось.
– Сесили, Дональд вернулся, – оказал он.
В комнате чувствовалась та неуловимая атмосфера враждебности, которая неизбежно возникает там, где сталкиваются две хорошенькие женщины, и обе они изучали друг друга пристально и осторожно.
Миссис Пауэрс, забыв о себе в эту минуту ради других и находясь среди чужих людей, не очень ощущала это, но Сесили, никогда о себе не забывавшая, находилась среди людей знакомых и наблюдала за гостьей с напряженным вниманием и свойственной женщинам интуитивной проницательностью, которая позволяет им правильно судить о характере других, об их платье, нравственности и так далее. Желтые глаза Джонса изредка посматривали на гостью, но всегда возвращались к Сесили, которая его не замечала.
Ректор тяжело топал по комнате.
– Болен? – прогремел он. – Болен? Да мы его сразу вылечим! Поживет дома, будет вкусно есть, отдыхать, почувствует заботу – да он у нас через неделю выздоровеет. Верно, Сесили?
– Ах, дядя Джо! Мне просто не верится. Неужели он жив? – Она встала, когда ректор проходил мимо ее стула, и как-то влилась в его объятия, словно набежавшая волна. Это было очень красиво.
– Вот его лекарство, миссис Пауэрс, – сказал старик, с тяжеловесной галантностью обняв Сесили, и через ее голову взглянул на задумчивое бледное лицо гостьи, внимательно и спокойно смотревшей на него.
– Ну, ну, не надо плакать, – прибавил он, целуя Сесили.
Зрители наблюдали за ними: миссис Пауэрс – с раздумчивым и отчужденным вниманием, Джонс – в мрачном раздумье.
– Это оттого, что я так рада за вас, дядя Джо, милый, – сказала она. Грациозно, как стебель цветка на фоне массивной черной фигуры ректора, она обернулась к миссис Пауэрс. – И мы так обязаны миссис… миссис Пауэрс, – продолжала она, и голос ее звучал чуть приглушенно, как сквозь сплетение золотых проводов. – Она была так добра, привезла его к нам. – Ее взгляд скользнул мимо Джонса и блеснул, как нож, навстречу другой женщине. («Решила, что я хочу его отбить, вот дура, прости господи!» – подумала миссис Пауэрс.) Сесили подошла к ней с притворным порывом. – Можно мне вас поцеловать? Вы не рассердитесь?
Поцелуй был похож на прикосновение гладкого стального клинка, и миссис Пауэрс резко проговорила:
– Я тут ни при чем. Сделала бы то же самое для любого больного – негра или белого, все равно. Как и вы, – добавила она с недобрым удовлетворением.
– Да, вы были так добры, – повторила Сесили спокойно и равнодушно, спустив стройную ножку с поручня кресла, где сидела гостья.
Джонс в неподвижном отдалении следил за этой комедией.
– Все это глупости, – вмешался ректор. – Миссис Пауэрс просто видела – Надо надеяться, – сказала миссис Пауэрс с внезапной усталостью, вспоминая его измученное лицо, этот чудовищный шрам, эту равнодушную покорность непрестанной тупой боли и убывающим душевным силам. «Слишком поздно, – подумала она с инстинктивным предвидением. – Рассказать им про шрам? Предотвратить истерику, когда эта… это существо (она плечом чувствовала прикосновение девушки), увидит его. Нет, не надо, – решила она, глядя, как ректор огромными шагами, как лев, меряет комнату, охваченный недолговечной радостью. – Какая же я трусиха. Лучше бы приехал Джо: он должен был догадаться, что я все испорчу».
Старик протянул фотографию. Миссис Пауэрс взяла ее: тонколицый, как лесное существо, в страстной и напряженной безмятежности фавна; и эта девушка, прислонившаяся к крепкой, как дуб, руке старика, думает, что она любит этого мальчика – во всяком случае притворяется, что любит его. «Нет, нет, не буду злой кошкой… Может быть, она и любит его – насколько она вообще способна кого-нибудь любить. Как романтично: потерять своего любимого – и вдруг он неожиданно возвращается в твои объятия! Да еще летчиком! Повезло же этой девочке, ей легко играть роль. Даже Бог ей помогает. Ты злая мошка! Просто она красивая и ты ей завидуешь. Вот что с тобой делается, – подумала она с горькой усталостью. – Больше всего меня злит, что она воображает, будто я за ним гоняюсь, будто я в него влюблена. Да, да, я люблю его! Мне бы только прижать его бедную, искалеченную голову к груди, так, чтобы он никогда, никогда больше не проснулся… О черт, какая страшная путаница! И этот унылый толстяк в чужих брюках уставился на нее, даже не мигнет, а глаза желтые, как у козла. Наверно, она с ним проводит время».
– …ему было тогда восемнадцать лет, – говорил ректор. – Никогда не хотел носить ни шляп, ни галстуков, мать никак его не могла заставить. Бывало, уговорит его одеться как следует, и все равно, даже в самых торжественных случаях, он вечно являлся без галстука.
Сесили потерлась о рукав старика, как котенок.
– Ах, дядя Джо, я так его люблю!
Джонс, тоже похожий на кота, только толстого и важного, заморгав желтыми глазами, пробормотал непристойное слово. Старик был увлечен собственной речью, Сесили – приятно погружена в себя, но миссис Пауэрс наполовину услышала, наполовину догадалась, и Джонс, подняв глаза, встретил ее гневный взгляд. Он попробовал переглядеть ее, но ее взгляд был бесстрастен, как нож хирурга, и, не выдержав, он отвел глаза и стал нашаривать в карманах трубку.
– Ах, там… один наш… наш знакомый. Сейчас отошлю его и вернусь. Простите, я только на минуточку. Дядя Джо, можно?
– Что? – Старик прервал себя. – Да, да.
– Вы меня извините, миссис Пауэрс, правда? – Она пошла к дверям и мельком взглянула на Джонса. – И вы тоже, мистер Джонс?
– Значит, у Джорджа своя машина? – спросил Джонс, когда она проходила мимо. – Знаю: вы не вернетесь!
Она окинула его холодным взглядом и, выйдя за дверь, услыхала, как ректор снова заговорил – конечно, о Дональде. «Вот я опять невеста, – с удовлетворением подумала она, заранее предвкушая, какое лицо будет у Джорджа, когда она ему это сообщит. – А эта длинная черная женщина, наверно, крутила с ним любовь, вернее – он с ней, я-то знаю Дональда, Что ж, все мужчины такие. Может быть, он на нас обеих женится… – Она простучала каблучками по ступенькам и вышла на солнце, и солнце радостно обласкало ее, словно она была дочерью солнца. – Интересно, как бы это было – вдруг у меня был бы муж с другой женой? Или два мужа? Не знаю, кажется, я и одного не хочу, вообще не хочу замуж. Впрочем, один раз не мешает попробовать. Посмотреть бы, какое лицо сделал бы этот противный толстяк, если бы услышал, что я думаю. И зачем я позволила ему поцеловать меня? Брр…»
Джордж выглядывал из машины, следя за ее чуть покачивающейся походкой со сдержанной страстью.
– Ну, скорее, скорее! – позвал он.
Но она ничуть не ускорила шаг. Он открыл дверцу, даже не подумав выйти из машины.
– Господи, что ты так долго? – жалобно спросил он. – Я уже вообразил, что ты вовсе не поедешь!
– И не поеду, – сказала она, кладя руку на дверцу. Ее белое платье, прильнувшее к гибкому, хрупкому телу, невыносимо слепило на солнце. За ней, через лужайку, виднелся такой же гибкий силуэт, только там стояло просто дерево, молодой тополек.
– Что?
– Не еду. Сегодня возвращается мой жених.
– Да ну тебя, садись скорее!
– Сегодня приезжает Дональд, – повторила она, глядя ему в лицо. До чего смешное лицо: сначала – невыразительное, как тарелка, и вдруг начинает пробиваться испуг, изумление.
– Да ведь он умер!
– А вот и не умер! – сказала она весело. – Он ехал со своей знакомой, и она предупредила нас, что он сейчас явится. Дядя Джо стал похож на воздушный шар.
– Да будет тебе, Сесили. Ты меня просто, дразнишь.
– Честное слово, нет! Это чистая правда, клянусь!
Его гладкое пустое лицо стояло перед ней, словно луна, пустое, как обещание. Потом на нем появилось что-то вроде выражения.
– Черт, да ты же обещала вечером покататься со мной. Что теперь будет?
– Ничего не будет! Дональд приедет домой – и все!
– Значит, для нас все кончено?
Она посмотрела на него, потом быстро отвела глаза. Странно, как чужие слова вдруг помогли понять, что значит возвращение Дональда и все неизбежные последствия. Она молча кивнула, чувствуя себя несчастной и беспомощной.
Он высунулся из машины, схватил ее за руку.
– Садись скорей! – скомандовал он.
– Нет, нет, нельзя! – Она упиралась, пытаясь вырвать руку. Он крепко сжал ее запястье. – Нет, нет, пусти меня! Мне больно!
– Так тебе и надо! – буркнул он. – Садись!
– Перестань, Джордж, пусти! Меня там ждут!
– Когда же мы увидимся?
У нее задрожали губы.
– Ах, не знаю! Ну, пусти же меня, пожалуйста! Разве ты не видишь, как мне плохо? – Глаза у нее стали синими, темными; солнце смело очертило напряженный поворот тела, тонкую твердую руку. – Пусти, пожалуйста!
– Сама сядешь или мне тебя поднять и посадить силком?
– Сейчас я заплачу! Пусти меня, слышишь?
– О черт! Прости, малыш, ей-богу я не хотел. Мне бы только видеться с тобой. Все равно нам надо видеться, даже если все кончено. Ну, поедем, я же тебя никогда не обижал!
Она сразу успокоилась:
– Хорошо, объедем квартал, только разик. Мне надо туда, к ним. – Она поставила ногу на подножку. – Обещаешь?
– Ясно. Раз объедем – и все. Не хочешь – так я тебя насильно похищать не буду.
Она села в машину и, отъезжая, быстро взглянула на дом. В окне виднелось лицо, круглое, любопытное.
Джордж повернул и въехал в тихий, обсаженный деревьями переулок между высокими стенами, увитыми жимолостью. Он остановил машину, но Сесили сразу сказала:
– Нет, нет, Джордж, поезжай!
Но он выключил мотор.
– Пожалуйста! – повторила она. Он повернулся к ней.
– Сесили, это все нарочно?
Она включила зажигание, попыталась достать ногой стартер. Он схватил ее руки, сжал.
– Посмотри на меня!
Ее глаза снова угрожающе налились синевой.
– Ты меня обманула, скажи?
– Сама не знаю. Ах, Джордж, все это так неожиданно. Там, когда мы про него говорили, казалось, как замечательно, что Дональд возвращается, хотя с ним приехала эта женщина, и вообще быть невестой такого знаменитого человека – ох, ты знаешь, мне показалось, что я даже люблю его, что все так и надо. А теперь… И вообще я еще не хочу выходить замуж. И его так долго не было. И он ехал ко мне, – а сам связался с другой женщиной… Не знаю, не знаю, что мне делать. Я… Я сейчас заплачу! – И вдруг она уронила руку на спинку сиденья, уткнулась лицом в согнутый локоть.
Он обнял ее за плечи, пытаясь притянуть к себе. Но она уперлась ему руками в грудь.
– Нет, нет, отвези меня назад!
– Слушай, Сесили!
– Не смей! Разве ты не понимаешь: я с ним обручена! Наверно, он завтра захочет обвенчаться – и мне придется выйти за него!
– Да как ты можешь! Ты же его не любишь!
– Но я должна, понимаешь, должна!
– А ты его любишь?
– Отвези меня к дяде Джо, пожалуйста, слышишь? Но он оказался сильнее, и наконец ему удалось обнять ее, почувствовать под платьем эти тонкие косточки, это хрупкое напряженное тело.
– Ты его любишь? – повторил он. Она зарылась лицом в его куртку.
– Смотри на меня! – Но она заупрямилась, и он, просунув руку под ее подбородок, силой поднял ее гомону. – Любишь его?
– Да, да! – крикнула она, глядя на него. – Поезжай назад!
– Ты врешь. Ты не выйдешь за него замуж.
Она уже плакала:
– Нет выйду. Я должна. Он так считает, и дядя Джо так считает. Говорю тебе: я должна!
– Да как же ты можешь, малыш, милый? Ты же любишь меня, меня! Ведь любишь, правда? Значит, ты не можешь за него замуж! – (Она уже не вырывалась и горько плакала, прижавшись к нему.) – Ну, скажи, скажи скорее, что ты за него не выйдешь.
– Нет, Джордж, не могу, – сказала она безнадежно. – Неужели ты не понимаешь, что я должна выйти за него?
Они крепко прижались друг к другу, такие юные, такие несчастные. Сонный день окружал их в пустом переулке. Даже воробьи, казалось, осовели, и голуби кружили вокруг церковного шпиля, далекие, однообразные и скучные, как дремота. Она подняла голову.
– Поцелуй меня, Джордж!
Он ощутил вкус слез; их лиц коснулась прохлада. Она откинула голову, всматриваясь в его глаза.
– Это в последний раз, Джордж!
– Нет! Нет! – Он обнял ее еще крепче.
Она попробовала сопротивляться, потом сама горячо поцеловала его.
– Милый!
– Милая!
Но она уже выпрямилась и стала вытирать глаза носовым платочком.
– Фу, теперь мне стало легче. Отвезите меня домой, добрый господин!
– Но, Сесили… – возмутился он, пытаясь снова поцеловать ее.
Она спокойно отвела его голову.
– Больше никогда, все! Отвези меня домой, будь умницей!
– Но, Сесили!..
– Хочешь, чтобы я пошла пешком? Это просто, сам знаешь, тут недалеко!
Он завел машину и поехал в тупом ребяческом отчаянии. Она приглаживала волосы, ее пальцы, белея, расцветали в них. Машина вышла на ту улицу. Когда Сесили выходила у ворот, он сделал последнюю отчаянную попытку:
– Сесили, Бога ради!
Она посмотрела через плечо на его несчастную физиономию.
– Не глупи, Джордж! Ну, конечно, мы еще увидимся. Я ведь не замужем – пока что.
Белое платье невыносимо сверкало на солнце, повторяя ее движения, потом она ушла из света в тень, поднялась по лестнице. У дверей она обернулась, блеснула ему улыбкой, помахала рукой. Потом белое платье растворилось в тусклом свете стеклянной двери под цветными стеклами фонаря, старыми и давно не мытыми, ставшими от этого еще прекраснее. А Джордж остался один, неотрывно глядя в пустую пасть дома, полный надежды, отчаяния и обманутой мальчишеской страсти.
Джонс видел из окна, как они уехали. Его круглое лицо было бесстрастным, как у божка, в прозрачных наглых глазах ни тени волнения. «Хороша штучка, ничего не скажешь», – подумал он с завистливым и бесстрастным восхищением. Надо ей отдать справедливость. Он еще думал о ней, когда эта злая черноволосая женщина, прервав бесконечные воспоминания ректора о детстве и отрочестве сына, напомнила, что время ехать на вокзал.
Священник заметил отсутствие Сесили: в эту минуту она сидела в машине, остановившейся в глухом переулке и плакала на плече у юноши, которого звали не Дональд. Джонс, единственный, кто видел, как она уехала, по какой-то необъяснимой причине благоразумно молчал.
Ректор с раздражением оказал, что Сесили – в эту минуту она целовала юношу, которого звали не Дональд, – не должна была уходить в такой момент. Но эта женщина («Честное слово, она, наверно, злая, как черт», – подумал Джонс) снова вмешалась и сказала, что так даже лучше.
– Но ей надо было бы встретить его на вокзале, – с неудовольствием сказал священник.
– Нет, нет. Не забывайте – он очень болен. Чем меньше волнений – тем для него лучше. И вообще им лучше встретиться наедине.
– Да, да, вы правы, правы. В этих делах верьте женщинам, мистер Джонс. Может быть, и вам лучше было бы подождать тут, как вы полагаете?
– Совершенно согласен, сэр. Я подожду и объясню мисс Сондерс, почему вы уехали без нее. Она, безусловно, будет спрашивать.
Когда они дождались такси и уехали, Джонс, не садясь, сердито и хмуро набил трубку. Он бесцельно бродил по комнате, выглядывая в каждое окно, попыхивая трубкой, потом остановился, чтобы кончиком ботинка засунуть обгорелую спичку под ковер, и вдруг подошел к бюро ректора. Он выдвинул и задвинул два ящика, пока не нашел то, что искал.
Бутылка была темная, пузатая и приятно просвечивала, когда он опрокинул ее в рот. Вытерев губы тыльной стороной руки, он поставил ее на место. И как раз вовремя: быстрые шаги ломко застучали по веранде, и он услыхал звук отъезжающей машины.
В рамке двери – ее хрупкость, ее недоумение. Она сказала:
– О-о! А где же остальные?
– Что случилось? Прокол? – с вызовом бросил Джонс. Ее глаза заметались, как птицы, но он не остановился: – Где другие? Они уехали на станцию, на вокзал. Ну, знаете, туда, куда поезд приходит. Там этот сын священника как будто приезжает домой. Приятная новость, а? Да почему же вы не входите?
Она нерешительно шагнула, следя за его движениями.
– Ну идите же, не бойтесь, милашечка, я вас не обижу.
– Почему они меня не дождались?
– По-моему, они решили, что вам неохота ехать. Как будто вы сами создали такое впечатление?
В затихшем доме тиканье часов походило на размеренное дыхание, где-то смутно чувствовалось присутствие Эмми. Эти звуки успокоили ее, она снова сделала несколько шагов.
– Вы же видели, как я вышла. Разве вы не сказали им, где я?
– Сказал, что вы пошли в уборную.
Она взглянула на него с любопытством, чутьем угадывая, что он не врет.
– Зачем вы это сказали?
– Ваше дело, куда вы ушли, мне все равно. Надо было самой им сказать, если вам хотелось, чтоб они знали.
Она села, по-прежнему настороженная.
– Странный вы все-таки человек!
Джонс осторожно сделал шаг, будто случайно.
– Чем странный? Она встала.
– О черт, неужели вы думаете, что мне трудно соврать?
Она ответила не сразу:
– Мне кажется, вы на все способны – лишь бы только получить удовольствие. – И, увидев его глаза, она двинулась к двери.
Чужие брюки мешали ему, и все-таки он проявил невероятную ловкость. Но она была настороже, и ее заученная грация придала ей быстроту и собранность, и его руки коснулись только гладкой полированной поверхности дверной филенки. Мелькнуло платье, послышался щелк замка и ее смех, приглушенный, издевательский.
– Вот подлая, – пробормотал он в тихой, беззвучной ярости. – Откройте дверь!
Дерево оставалось гладким, непроницаемым: в полированной глубине отразилось жирное белое пятно его собственной физиономии. Он затаил дыхание, но ничего, кроме тиканья часов, не услышал.
– Откройте дверь! – повторил он, но никто не ответил.
«Ушла она, что ли?» – подумал он, наклоняясь к пузатому, в широких брюках, Нарциссу, отраженному в полированном дереве. Он подумал об окне и, осторожно ступая, подошел к нему, но его встретила тонкая, наглухо прибитая, проволочная сетка. Он снова вышел на середину комнаты, уже не заглушая шагов, и с возрастающей злобой ругал ее медленно и ровно. И вдруг увидел, как дверная ручка зашевелились.
Он подскочил к двери.
– Открой двери, подлая девчонка! Вот погоди, выбью из тебя дурь!
Щелкнул замок, он рванул дверь – перед ним стояла Эмми с его брюками, уставившись на него испуганным враждебным взглядом.
– А где же… – начал Джонс, и Сесили, выйдя из тени, присела перед ним, насмешливая, как цветок.
– Шах и мат, мистер Джонс, – пропищал Джонс тоненьким фальцетом, перефразируя слова ректора. – Да вы знаете…
– Знаю! – быстро сказала Сесили, взяв Эмми под руку. – Но вы нам лучше расскажите все на веранде!
Она пошла вперед, и Джонс последовал за ней в невольном восхищении. Вместе со зловеще молчавшей Эмми они прошли вперед и вместе сели рядом в большую качалку на веранде, куда пытался пробиться дневной свет сквозь уже начинающие лиловеть гроздья глицинии; дневной свет волнами проходил по качалке, когда они стали раскачиваться, и по их чулкам – шелковым у одной, бумажным у другой – перебегали и прятались плоские солнечные лучи.
– Садитесь, мистер Джонс! – умильно залепетала она. – Пожалуйста, расскажите нам о себе. Нам так интересно, правда, Эмми, душенька? – Но Эмми оставалась настороженной и бессловесной, как зверек. – Знаете, дорогой мистер Джонс, Эмми пропустила все наши разговоры, но она от вас в восторге, как и мы все, – да это и понятно, правда, мистер Джонс? – и ей, конечно, ужасно хочется послушать вас.
Джонс заслонил ладонями спичку, и в его глазах запрыгали и сузились до точки огоньки.
– Что же вы умолкли, мистер Джонс? Мы с Эмми так хотели бы послушать, что вы узнали о нас, чему вас научили ваши многочисленные любовные приключения. Правда, Эмми, милочка?
– Нет, не хочу портить впечатления, – сказал Джонс неуклюже, – ведь вы в скорости получите информацию из первых рук. Что же касается Эмми, то я ой когда-нибудь наедине преподам все, что надо.
Эмми следила за ним все с тем же гневным и немым недоверием.
– Из первых рук? – переспросила Сесили.
– Кажется, вы завтра выходите замуж? Пусть ваш Освальд вас и научит. Он, наверно, сможет вас просветить, ведь он даже путешествует с партнершей, для тренировки. Поймали вас наконец, а?
Она вздрогнула. И вдруг стала такой беспомощной, такой беззащитной, что Джонс, в порыве мужской сентиментальности, опять почувствовал себя неуклюжим скотом. Он снова закурил трубку, но тут к Эмми вернулся дар речи:
– Вот они, приехали!
Машина подошла к воротам, и Сесили, вскочив на ноги, побежала через веранду, к лестнице. Джонс и Эмми тоже встали, но Эмми сразу скрылась, как только четыре человека вышли из машины. «Так вот он самый, – нескладно подумал Джонс, идя за Сесили, наблюдая, как она, словно птица, замерла на верхней ступеньке, прижав руки к груда Эта знает, что делает!»
Он снова посмотрел на входившую в калитку группу; старик возвышался над всеми. Что-то в нем изменилось: старость сразу одолела его, напала, как разбойник на большой дороге, не встретив сопротивления. «Да он же болен», – подумал Джонс. Эта женщина, эта миссис Как-Ее-Там, отделилась от них и поторопилась вперед. Она взбежала по ступеням к Сесили.
– Пойдем, дружок, – сказала она и взяла девушку под руку, – пойдем в комнаты. Он нездоров, глаза болят на свету. Пойдем в дом, там и встретитесь, так будет лучше.
– Нет, нет, тут! Я так долго ждала его!
Но эта женщина, ласково и настойчиво повела девушку в дом. Сесили упиралась и, не оборачиваясь, крикнула:
– Что с дядей Джо? Какое у него лицо! Он болен?
Лицо священника было серое и оплывшее, как грязный снег. Он споткнулся на ступенях, и Джонс, подскочив к нему, взял его под руку.
– Спасибо, братец, – сказал третий человек, в солдатской форме – он поддерживал Мэгона под локоть.
Они поднялись на лестницу и, переступив порог, прошли под фонарем в темную прихожую.
– Давайте фуражку, лейтенант, – пробормотал солдат.
Тот снял фуражку и отдал ее солдату. Раздался быстрый стук каблучков, дверь кабинета открылась, поток света упал на них, и Сесили закричала:
– Дональд! Дональд! Она говорит, что у тебя на лице… А-а-а! – взвизгнула она, увидав его.
Луч света, пройдя сквозь ее тонкие волосы, окружил ее нимбом, легкое платье смутно засветилось, когда она падала, как срубленный тополек. Миссис Пауэрс быстрым движением поймала ее, но она уже ударилась головой о дверной косяк.