I


Он и думать не думал в тот день, что попадет в кино, да еще в «Ракету», на самую окраину города... Но так уж повезло. Вдруг сняли два последних урока, ребята схватились за портфели, а когда прошел слух, что все-таки физику чем-то заменят, весь класс рванул на улицу и рассыпался второпях кто куда.

Андрей и Иринка по пути домой — они жили рядом, в одном дворе — свернули на бульвар. Здесь было шумно, солнечно, просторно, наверное, оттого, что деревья стояли еще голые, сквозные, только на крепких молодых дубках кое-где висела рыжими лохмотьями прошлогодняя листва. Они шли, смеялись, болтали — так, ни о чем, Андрей вспомнил, что давно собирался поискать в магазинах колонковые кисти,, заглянуть в художественный салон — тут же, на бульваре...

Уже подсыхал асфальт, дымясь тонким сизым паром, уже встречались прохожие с веточками первой мимозы. Желтые соцветия походили на пушистых цыплят, Андрею казалось — вот-вот они пискнут, зашебуршатся под блестящим целлофаном... А Иринка таким долгим взглядом провожала каждый проплывающий мимо букетик, что металлический рубль, зажатый в кулаке у Андрея, начинал раскаляться, жечь ладонь...

Цветов он так и не купил, не решился. Вместо мимоз он купил чебуреков, чтобы только избавиться от проклятого рубля. Чебуреки были остывшими, но под конец казались горячими, даже огненными — от переложенного в начинку перца и лука, оба уплетали их с аппетитом, стоя перед газетной витриной на углу. И тут, просматривая вчерашнюю «Вечерку», среди объявлений на последней странице Иринка наткнулась на «Утраченные грезы», старый итальянский фильм.

— Там играет Сильвана Помпанини! — ахнула она.— Я умру, если не увижу Сильвану Помпанини!..

— Не умирай,— сказал Андрей.

Они посмотрели на часы, решили, что успеют.

— А как же колонковые кисти?..— вспомнилось ей уже перед автобусом.

Но Андрей не думал о них. Ему, в общем-то, все равно было, куда идти или ехать, если рядом — Иринка...

И снова им повезло. Автобус подошел не очень полный, они устроились на заднем сиденье, и Иринка всю дорогу взахлеб, даже пришептывая слегка от возбуждения, рассказывала ему о Сильване Помпанини: какая это была несравненная красавица, какая актриса... Она читала, слышала от мамы,—Андрей знал, что мама у Иринки работает на киностудии редактором, и сам видел дома у них целую библиотеку по киноискусству.

Он слушал, но не слишком внимательно. Сильвана Помпанини... Ему представлялся разноцветный детский мячик, в брызгах прыгающий по солнечной луже... И красный помпончик на пушистой Иринкиной шапочке, задорно, бочком сидевшей на ее густых черных волосах, — помпончик тоже прыгал, когда автобус потряхивало. Смотреть на это было забавно. Андрей улыбался.

На коленях у него лежали оба портфеля, его — тощий, пустоватый, и сверху — Иринкин, тяжелый, распираемый учебниками, с погнутой от усилий скобкой на замочке — портфель старательной, серьезной ученицы... Андрей каждое утро брал его у Иринки и нес, вместе со своим, возвращая только перед самой школой. Хотя, в общем-то, ему наплевать было, что про них скажут, если увидят, как он несет ее портфель. Но уж такой молчаливый уговор существовал между ними.

Он слушал и смотрел на ее смуглое — даже после зимы — лицо, на щеки, покрытые свежим, плотным румянцем, на подвижные, тонкие, сомкнутые на переносице брови, а под ними — до черноты синие, искрящиеся глаза... Смотрел и думал, что вряд ли на самом деле такой уж красавицей, такой уж ни с кем не сравнимой была эта Сильвана Помпанини...

Иринка перехватила его взгляд, вспыхнула. И неожиданно заинтересовалась билетами, скомканными у нее в кулаке. Один из них оказался счастливым.

— Твой или мой?..

— Твой,— не думая, сказал Андрей.

— Ну, это все равно.— Иринка разорвала билет и они, как водится в подобных случаях, проглотили — каждый свою половинку — «на счастье»...

Во всем, ну просто во всем — куда уж дальше-то?..— везло ему в этот день.

Правда, к началу сеанса, на журнал они не успели, но и это, если разобраться, вышло к лучшему. Возможно, контролерши здесь, в микрорайонах, были менее въедливы, а скорее всего — таких, как они, опоздавших, скопилось у входа порядочно, и оказалось не до придирок, хотя на рекламном щите чернела надпись: «Детям до шестнадцати лет...» Ростом Андрей, разумеется, мог бы сойти, но то ли по лицу, то ли по долговязой фигуре, нескладной, как бы составленной из плохо пригнанных частей, контролерши угадывали, что шестнадцати ему нет, и не только шестнадцати, а и... В таких случаях Андрей не спорил, не петушился, не совал руку во внутренний карман, вроде бы за паспортом... Все равно, знал он, у него ничего не получится.

— Рожа у тебя слишком честная,— пожалел его как-то Алька-Американец.— С такой рожей не проживешь!..

Но на этот раз все сошло благополучно, им даже удалось перед тем, как снова потух свет, найти свой ряд, свои места.


Хороша она была... Спору нет — хороша, ничего не скажешь... Весь зал, почувствовал Андрей, замер, затаил дыхание, когда Сильвана Помпанини возникла на экране, а потом вздохнул,—-как бы ветерок прошелестел по рядам.

Это и было в фильме самое главное — Сильвана Помпанини. А в остальном, пожалуй, ничего уж такого особенного, и чтоб «детям до шестнадцати...» Андрею случалось видеть кое-что похлеще. Если его что и смущало, так только то, что рядом сидит Иринка и тоже смотрит на это. Что оба они, вместе, сидят и смотрят на это,— вот отчего ему в иные минуты делалось не по себе. Тогда его как горячим паром окатывало... Не будь Иринки, он, возможно, смотрел бы на все, происходящее на экране, другими глазами. Но сейчас, когда Анну Заккео, ее чистое, нежное, гордое тело жадно хапали, мяли мужские руки, ему казалось, будто и сам он в чем-то виноват перед Анной Заккео, и перед Иринкой тоже, потому что все у нее было, как у Анны Заккео, как у всех в мире женщин, и это все поганили руки, похожие на руки всех в мире мужчин... Раньше они с Иринкой сидели так, что при малейшем движении трогали друг друга плечами, и ее шапочка мягким, как дыхание, ворсом касалась его щеки. Но потом Андрей откинулся, вжался в угол между подлокотником и спинкой, и так просидел до конца, пока не зажегся свет, и, тут, взглянув на Иринку, он увидел огромные, померкшие, потрясенные, провалившиеся куда-то внутрь Иринкины зрачки с блестевшей над нижним веком слезинкой...

Он растерялся. Стрельнул глазами по сторонам, торопясь придумать что-нибудь, рассмешить, сморозить какую-нибудь чепуху... И вот здесь-то, когда взгляд его зарылся в толпе, медлительным ледником ползущей вдоль наклонного прохода,— здесь-то и мелькнули перед ним упавшие на тусклый мех бледно-золотистые волосы — до того знакомые, что он сразу даже не узнал их — и рядом, сбоку, продолговатая «деголлевка» из рыжей замши...

Андрей уперся взглядом во что-то белое, пустое... В экран. Он ослеп, как если бы ему в лицо, в самые ресницы ткнули брызнувшей серными искрами спичкой.


— Ты что?.. — донеслось до него едва-едва, словно в уши ему натолкали вату.— Ты кого-то увидел?..— Иринка, вскинув локти, поправляла шапочку. Глаза ее скользнули в ту сторону, куда только что смотрел Андрей, но ни обо что не зацепились в толпе. Между тем весь ряд уже стоял, они мешали соседям, перегородив узкий проход.

Андрей не ответил на ее вопрос. Что мог он ответить?.. «Вот как... — билось у него в голове. — Вот как... Вот как...»

Андрей стиснул ручки обоих портфелей и на задеревеневших ногах выбрался в боковой проход. Иринка легонько подталкивала его в спину.

Все-таки он, стыдясь, презирая себя за шпионство, пробежал глазами по движущейся к выходу толпе — но уже ничего не заметил, ни золотистых волос, ни «деголлевки».

А если ему все только померещилось?...

Померещилось — только и всего?

Ведь мало ли что...— с невнятной надеждой пронеслось у него в голове.— Мало ли... мало ли что...

Но тут же какие-то воспоминания, подозрения, которые он упрямо гнал от себя раньше, суматошно запрыгали, нахлынули на него — разом, вдруг...


Он одного хотел, одного только — теперь, когда они вышли из кинотеатра: чтобы Иринка ничего не заметила, не догадалась... «Вон твоя мама»,— сказала бы она. И, присмотревшись: «А кто это с ней?..» Или, еще хуже, ни о чем бы не спросила. Она умная, она бы сама все поняла...

Свернув за угол кинотеатра, он прикинулся, будто ему надо затянуть шнурок на ботинке. Сначала на левом, потом на правом. И затягивал долго, старательно, присев на корточки. А покончив с ботинками, обнаружил, что у входа в «Ракету» висит сводная, на месяц вперед, афиша: «Для вас, дорогие зрители». Он повел к ней Иринку, испытывая тошнотное чувство — от мелких своих хитростей. Тем более, что Иринка наверняка что-то заподозрила. Боком, щекой, виском он ощущал ее взгляд — встревоженный, недоверчивый, из-под прямых черных бровей, и тужился, бормотал, напрягаясь, какую-то дребедень. Про фильмы — ай да фильмы, вот бы не пропустить!.. Про сам кинотеатр — ай да кинотеатр, вот ведь какой отгрохали, правда?.. На окраине, в микрорайонах, а модерняга, в центре такого нет... Он замолчал, выдохся, и они пошли в сторону автобусной остановки — когда те, по его расчету, были уже далеко.


Возле остановки лежали бугры осевшего, ноздреватого снега; потея на ярком солнце, они сочились по краям водой, которая широкими серебристыми лентами пересекала тротуар и сбегала на дорогу. Мимо проносились груженые цементом самосвалы, ползли маши-мы с длинными прицепами, на них горбились серые строительные панели.

— Что же ты молчишь, Андрей? Тебе понравилось? — спросила Иринка.

Она, понятно, ждала одобрения. А ему снова представились ее мокрые от слез глаза,— от слез, от жалости к Анне Заккео... И он с неожиданной злостью, пронзившей, как судорга, все его тело, подумал: нашла кого жалеть!..

— Дешевка!.. — Он уперся взглядом в носок ее красной туфли, который долбил в твердом снегу ямку.— Дешевка она, твоя Анна Заккео... Бот она кто...

Он уже не помнил того, что и сам испытывал жалость, стыд, мучительное сострадание — сидя там, в кинотеатре... Вернее, не то чтобы не помнил — помнил, но теперь он чувствовал себя обманутым и стыдился одного — что дал себя так легко обмануть!

Слова вырывались из него толчками, сами собой, да он и не пытался сдержать их. Красный туман накрыл Иринкину туфельку, но перед этим он успел заметить, как ее носок, словно в испуге, замер, повис над ямкой.

— Анна Заккео?.. Ты ничего не понял, Андрей! Она была просто несчастная, несчастливая...— Удивление, обида, растерянность — все смешалось, переплелось в ее голосе. Но громче, отчетливей всего звучал в нем страх: что такое он, Андрей, говорит?..

Вот как... Несчастная... Несчастливая... А раз так— значит, валяй, все теперь можно... Так, выходит?

Притворство, притворство! Все — сплошной обман и притворство!..

— Дешевка!— Его трясло от бешенства.

— Андрей!..

К остановке подкатил автобус, двойной «икарус». Толпа прихлынула к распахнувшимся дверям, и, ухватив Андрея за локоть, Иринка потянула его за собош Он вывернулся, вырвал из ее пальцев локоть.

Ее смяли, почти втолкнули в узкие дверцы. Какой-то парень, повиснув на подножке, распирал их напружиненными плечами, не давая захлопнуться, и когда автобус, перекосясь на правый бок, медленно тронулся, Андрей увидел — там, за чьими-то головами, шляпами, вцепившимися в поручни руками — ее ошеломленное лицо...

Он остался один: все, вся огромная толпа каким-то чудом втиснулась в «икарус». А он остался, с двумя портфелями, в каждой руке по портфелю... Автобус тяжело развернулся на повороте и, покачиваясь, пропал за углом.


Андрей брел по обочине размытой дороги, вспоминая, как впервые увидел эту рыжую, ржавую замшу — «деголлевку» с длинным, вытянутым козырьком. Она валялась на полу в прихожей, заваленной ворохом пальто, шуб, забитой обувью, женскими сапожками всевозможных расцветок и фасонов...

Он в тот вечер неприкаянно слонялся между гостями, один среди взрослых, дожидаясь, когда все усядутся за стол, и он тоже, чтобы встречать Новый год. И вот в прихожей он натолкнулся на продолговатую, с высоким верхом фуражку, наверное, она скатилась с перекладины над вешалкой, с груды шапок и шляп, накиданных туда кое-как. Андрей поднял ее, повертел в руках, потянулся забросить повыше — промахнулся, и тут вся груда рухнула, рассыпалась по проходу. Присев на корточки, он собирал шляпы и шапки, попутно соображая, кому бы могла принадлежать эта чертова «деголлевка». В столовой уже накрывали, с кухни туда и обратно беспрерывно бегали женщины, пронося блюда на вытянутых руках. Перед носом у Андрея, чуть не задевая, мелькали ноги в тугих чулках, лакированные туфельки, подолы коротких платьев. Иногда кто-нибудь наклонялся над ним и сочувственно ахал, это его смущало и злило еще больше. Тогда-то, ползая на карачках по прихожей, он и догадался, что рыжая «деголлевка» принадлежит их новому знакомому, и сразу же возненавидел — и его, и этот дурацкий картуз...

Хотя в тот вечер, в самом начале, он почти не замечал Костровского. Он все смотрел, таращился на артистку, которую Костровский привел,— на его соседку, молодую, красивую, с ослепительными плечами, обнаженными низким вырезом платья, такого легкого, переливчато-прозрачного, что не только плечи — вся она казалась ослепительной и обнаженной. Никто из женщин, которых Андрей привык видеть у себя в доме, не одевался так, не был так ярок, не держался так вызывающе свободно. Никто не курил сигареты «Фемина» с золотым ободком, не откидывал в сторону с таким изяществом тонкую руку в широких звенящих браслетах, не пил полными стопками водку, не отставая от мужчин, не смеялся так шумно...

Андрей невольно сравнивал ее со своей матерью и с досадой чувствовал, что мама, всегда такая красивая, как-то вдруг потерялась, поблекла рядом с ней и была уж слишком озабоченной, захлопотавшейся, поминутно вскакивала, чтобы пододвинуть кому-то соусник, заменить расколотый фужер, передать салфетку... Даже сшитое специально к новогоднему вечеру платье, зеленое, с высоким стоячим воротником, который делал ее шею похожей на нежный стебелек ландыша,— даже это платье казалось ему невозможно будничным, да еще было наполовину скрыто передником — и веселым, и пестреньким, и ей к лицу, но все же, все же... Уж без передника-то могла бы она сегодня обойтись!..

Но, в досаде за мать, он решил тогда, что было бы немыслимо представить, как она так вот лихо опрокидывает стопку за стопкой или хохочет, заглушая остальные голоса... Или пудрит плечи,— он заметил у актрисы на вырезе платья пыльцу от пудры,,. Со злорадством отыскав у нее еще несколько изъянов, он почувствовал мать отомщенной...

Так это было, в тот вечер, полтора года назад...

Мимо проехал еще один «икарус», почти пустой на этот раз, но Андрей не обратил на него внимания, не подумал даже, что успел бы добежать, заскочить в него на следующей остановке, до которой оставалось рукой подать. Он шел дальше, огибая встречные лужи, а через те, что помельче, шагал напрямик...


Тогда, за столом, об Андрее забыли. Только когда актриса — у нее с утра был спектакль — отправилась спать, мама шепнула ему, что пора бы, пора... Но так, порядка ради шепнула: спать ему было негде, в родительской спальне уложили актрису, а в комнате Андрея устроили бар для мужчин. И Андрей остался за столом.

Только теперь он рассмотрел как следует Костровского, режиссера, недавно приехавшего к ним в город. Он сразу чем-то не понравился Андрею. Все в нем ему не понравилось: черные, гладкие, чересчур зализанные волосы над высоким, как бы сдавленным с боков лбом, очки в массивной роговой оправе с толстыми квадратными стеклами, а за ними — темные, с плывучим сонным блеском глаза... Дремотное выражение было разлито по его лицу, и сидел он как-то расслабясь, утомленно откинувшись на спинку стула, и в том, как он разговаривал, улыбался — лениво, нехотя, даже в том, как разглядывал, прежде чем поднести ко рту, подцепленный на вилку розовый, светящийся от жира ломтик семги, было что-то надменное, почти высокомерное.

Правда, все в нем переменилось, когда на той половине стола, где сидел Костровский, вспыхнул спор.

Как он, с чего возник, Андрей не понял, да и откуда мог он понять, разобраться, если заварилась вдруг такая каша, что никто, пожалуй, ничего не понимал уже толком. Все шумели, перебивали друг друга, в общем гаме выделялся лишь ровный, как обычно, басовитый голос отца. И весь стол замолк, едва заговорил Костровский. От любопытства: свежий человек, никто не знал, что он скажет. Но и не от одного любопытства. Его невозможно было не слушать, не поддаться его негромкому голосу, его прищуренному, но уже не сонному, ожившему, загоревшемуся взгляду.

Андрей не помнил, что именно говорил он, возражая отцу. Врезался только размашистый жест, с которым Костровский вскинул вверх свою маленькую белую руку, указывая на висящую под потолком давнишнюю, одну из первых, конструкцию отцовского ионизатора.

— И с помощью этого вы хотите сделать человека счастливым?.. Это страшно, дорогой Владимир Андреевич, это невероятно и чудовищно — все, что вы тут сказали!..

И еще:

— Я допускаю, цель у вас благородная, гуманная, прекрасная цель — облагодетельствовать человечество... Но, между нами, вполне ли вы уверены в том, что вам в самом деле известно, что такое — счастье?.. И если даже известно, то — что с вами согласятся другие?.. На это ваше счастье — согласятся?..

Примерно так он сказал.

Отец бы мог, подумал Андрей, мог бы, и запросто, смять, загнать в угол этого краснобая, с его холеными ручками, с его пижонской «бабочкой», пришпиленной к хилой груди... Что он смыслит в науке?.. Но, наверное, отцу неловко было с ним связываться. Он произнес только, снисходительно улыбаясь и всем видом обозначая несерьезность подобного спора:

— Нас рассудит будущее.

— Я убежден, оно, это будущее,— режиссер наткнулся глазами на Андрея,— это будущее — не на вашей стороне!

Отец промолчал — и правильно. Здесь хватало его единомышленников, чуть не вся лаборатория, которой он руководил, собралась у них за столом в тот вечер. На какую-то минуту Андрею даже сделалось жаль Костровского, он остался в совершенном одиночестве — остался бы, если бы не мать... После того, как артистка ушла спать, она подсела к нему, на опустевшее место, и теперь единственная вступилась за Костровского.

— Я понимаю вас, Виталий Александрович, я вас так понимаю!.. Вспомни, Володя, разве я не говорила то же самое? И не раз?..

Андрей тогда простил ей эту защиту: как-никак, она была хозяйка, Костровский — гость, да еще и ее больной... Так что все объяснилось крайне просто. Тем более, что и отец, в конце концов, сжалился над Костровским. Андрей слышал, прикорнув у себя в комнате, среди бутылок и фужеров с недопитым вином,— уже под утро, сквозь сои, склеивающий веки, он слышал, как отец, с добродушием сильного человека, уговаривал:

— У вас театр, искусство, Виталий Александрович, у меня — наука... Мы оба экспериментируем, каждый в собственной области, а цель у нас одна. О чем же нам спорить?..

— Один умный человек,— возражал ему Костровский,— один бесконечно мудрый и грустный человек говорил: «Вот,— говорил он,— раньше думали: будет радио — и будет счастье. Но радио есть, а счастья нет...»

Оба крепко выпили, смеялись, чокались коньяком...

Ни разу больше в доме у них Костровский не появлялся. Зато на каждую премьеру присылал билеты, приглашал на сдачу спектаклей. Отец вечно бывал занят, да он и вообще не любил театр. Мать брала с собой Андрея.

Костровский встречал их в нижнем фойе, у входа. Казалось, он только и поджидал этого момента, чтобы избавиться от плотного кольца журналистов и всякого рода «представителей», как небрежно именовал он тех, от кого, Андрей уже знал это, зависела судьба каждого спектакля. Через неприметную дверь в углу фойе, с табличкой «Вход посторонним запрещен», по запутанным, изломанным коридорам он вел их к себе в кабинет, помогал раздеться, вешал пальто в шкаф, рядом со своим, довольно потертым, из коричневой кожи, и на две-три минуты присаживался на краешек стола. «Ну, вот мы и улизнули,— говорил он.— Ничего, пускай поищут!» С притворным озорством он подмигивал Андрею, болтал ногами, как мальчишка на заборе, смеялся, но смех у него бывал усталым, раздраженным. Перед премьерой он худел, привычная плавность, закругленность движений пропадала, они становились резкими, отрывистыми, под глазами наплывали темные, фиолетовые мешки. Но таким он все-таки нравился Андрею больше, чем когда он увидел его впервые за новогодним столом. А мать заученным движением брала Костровского за руку, сжимала запястье, считала пульс, говорила: «Еще одна премьера, и вы снова окажетесь у меня в палате». Андрею было известно, что у Виталия Александровича тяжелая болезнь сердца, стенокардия, мать не шутила. Но ему неприятна была особенная какая-то тревога, звучавшая в ее голосе, когда она грозила ему больницей, и смущало, что она так тщательно и долго измеряет его пульс, что при этом широкий белый манжет, выглядывающий из пиджачного рукава, наползает, скрывает ее пальцы, они как бы наедине остаются — с его рукой...

— А если,— говорил Костровский,— а если я и живу только этой надеждой — опять залечь у вас в больнице?.. Нашли, чем пугать! Да я его спалю, этот театр, пускай только Андрей поможет мне раздобыть керосина!.. Спалю, а сам к вам бегом прибегу!..— Он смеялся, поглядывая то на Андрея, то на мать, но слова его Андрею тоже не нравились. Правда, особого значения он в то время им не придавал. Да и всему остальному также...

Просто — его мать была врачом, а Костровский — ее пациентом, всего-навсего — пациентом, какой он там ни расталантливый режиссер... И все забывалось, и манжеты тоже, когда их вдвоем, откуда-то сбоку, проводили в зал с успевшей погаснуть люстрой, усаживали в центр первого ряда, прямо перед сценой, и занавес, медленно, дразня и разжигая нетерпение, начинал раздвигаться, уползать в сторону кулис...


Однажды только произошел случай, который, как заноза под ноготь, вонзился в его память. Хотя — что за случай?..— пытался он тогда себя уверить.— Пустяк, пустяковина, не больше... Они зашли, как обычно, к Виталию Александровичу в кабинет, и следом сюда заглянул по какому-то делу театральный художник. И что было странного, подозрительного в том, что Костровский попросил его показать Андрею макет декораций к новому спектаклю?.. Странно было то, что когда Андрей вернулся, он сразу почувствовал — в его отсутствие здесь что-то случилось. Какая-то ссора, возможно, или крупный, оборванный его приходом разговор, или что-то еще. Оба стояли в противоположных углах комнаты, мать, спиной к Андрею, поправляла прическу, лица он не видел, но пальцы ее, приминая волосы, дрожали, это видел он отлично, и отлично знал за ней эту привычку — хвататься за сумочку, за пудреницу, за прическу, если вдруг что-нибудь ее расстраи-вало, огорчало, доводило до слез... Виталий же Александрович с безразличным, холодным выражением барабанил по подоконнику, и Андрей почти физически ощутил, что он здесь лишний и мешает, мешает, и макет, о котором, с трудом преодолев тягостную паузу, спросил его Костровский,— понравился ли ему макет...— что этот самый макет тут вовсе ни при чем...

И все. И только. И потом все было как обычно — и зал, и первый ряд в партере, и — месяц спустя — билеты на спектакль, тот самый, для которого художник писал декорации... Но впоследствии Андрей долго не мог избавиться от чувства, что между Виталием Александровичем и его матерью существует нечто, чего он не знает, о чем не может, не должен догадываться.


И он не догадывался. Для себя — делал вид, что не догадывается. Не хотел, запретил себе — догадываться. Он и дальше, наверное, по־страусиному прятал бы голову, не смея догадаться, если бы не сегодня...

Он вошел к себе во двор, держа Иринкин портфель под мышкой. Половину дороги Андрей проделал пешком, устал,— не столько, впрочем, от ходьбы, от налипших на подошвы тяжелых, оскальзывающихся лепешек грязи, сколько от злого дурмана, который клубился у него в голове. Он втиснулся, вкарабкался в троллейбус, был час пик. Иринкин портфель защемило дверью, Андрей потянул, рванул его к себе — у портфеля отскочила скоба, на которой крепилась ручка. Он стоял, прижав портфель к груди, впрессованный, вбитый в толпу, как гвоздь в доску, и пытался сообразить, как приладить к месту проклятую ручку.

В глубине двора, возле гаражей, он отыскал подходящую проволоку, тонкую и жесткую, отломил конец и, подобрав пару камней, завернул в беседку. Здесь он расположился, на узенькой скамеечке, обегающей беседку по кругу. Откинулся спиной на перильце с выломанными зубьями решетки, с наслаждением вытянул сладко занывшие ноги. Взгляд его уткнулся в деревянный столб, один из четырех, подпирающих крышу. Она была собрана из легких планок, столбы же под ней — несоразмерной толщины и мощи, не столбы, а столпы, с глубоко врезанными ножом похабными рисунками и надписями. Весной их густо закрашивали, заливали суриком, но надписи не исчезали при этом, напротив, под слоем краски обретали вид каких-то древних, чуть ли не ассирийских каких-нибудь, от века существующих письмен, эдаких «законов Хаммураппи»...

Тут, на «пятаке», вечерами сходились ребята со всего двора, то есть — не со всего, это так говорилось — «со всего», на самом же деле семь или восемь ребят, которые постоянно держались кучкой и с которыми, живя в одном дворе, нельзя было не считаться. Здесь крутили до полночи маг, дурачились, вопили на разные голоса не хуже битлов, и рвал гитару, завывая — куда там Биллу Хейли! — Алька-Американец, здесь в темноте пускали по рукам бутылку, весело и грязно сквернословили, рассказывали жуткие, невероятные истории — о смертельных драках, воровских шайках... Особенно часто говорили — о девчонках, о женщинах. Еще до того, как мать начала припрятывать от него «Декамерон» и Мопассана, Андрей слышал тут о таком, чего не найдешь ни в каком «Декамероне»... Все это было стыдно, гадко, но захватывало. И лишь когда Костыль, в запале, принимался рассказывать о своей матери, приводящей чуть не каждую ночь нового «квартиранта», Андрея мутило...

Как-то раз он не выдержал:

— Зачем ты?.. Ведь она тебе — мать!..

Что-то такое, что-то в этом примерно роде сказал он Костылю, и гогот в беседке оборвался, замер... Был поздний вечер, густая темнота наполняла беседку — по вечерам здесь, у гаражей, всегда бывало темно — и во мраке, словно две сигареты при затяжке, дикими белыми огоньками вспыхнули у Костыля глаза.

Он успел произнести всего несколько слов, точнее— пробормотал, просипел их через силу, потому что Андрей кинулся к нему, стиснул на горле воротник и сжимал все туже, скажи Костыль еще слово — и он бы его задушил...

Кое-как их разняли, растащили, Алик-Американец с трудом расцепил пальцы Андрея, оторвал от воротника.

— А ты — бешеный....— удивился он.— Во дает, Отрок-то наш!..

Костыль в темноте долго отхаркивался, растирал шею, компания веселилась, потешаясь над ним. Андрей молчал. Он сделал то, что должен был сделать, но — странно — героем себя не ощущал. Напротив, какое-то щемящее чувство вины перед Костылем возникало у него всякий раз, когда ему встречалась во дворе мать Костыля — такая же, как он, длинная, тощая, с нездоровым, серым лицом и выщипанными в ниточку бровями... Все успели забыть о той истории, пожалуй, и сам Костыль тоже, но Андрею она не забывалась, он искал случая чем-то загладить свою вину. И рад был, когда случай такой нечаянно подвернулся.


Во Дворце спорта, в фойе, открыли городскую выставку детского рисунка. Шел чемпионат по боксу, в перерывах узкое пространство между стендами захлестывала плотная толпа. Распаленные схватками на ринге, болельщики с азартом обсуждали проведенные раунды, спорили, строили прогнозы, какие-то гривастые девицы протискивались к сувенирным столикам, школьники выменивали спортивные значки... Андрей, потный от стыда, стоял рядом со своим стендом. Никому здесь не было дела до их акварелей, рисунков... Правда, он замечал: иные лица, вынырнув из круговорота, светлели, как будто на них внезапно падал яркий солнечный луч — и не исчезал, они уносили его с собой. Но таких было мало. Какой-то старик, сухопарый, высокий, величественный, как памятник, произнес громко, ни к кому не обращаясь:

— Что это — клен, ясень, дуб?.. В прежние времена живописцам полагалось знать ботанику!

И отошел, опираясь на трость со старинным, из желтоватой слоновой кости, резным набалдашником.

Выждав, пока толпа схлынет — ударил гонг —־ перед Андреем остановился мужчина средних лет, коренастый, упитанный, с курчавыми бачками на сытых щеках. Говорил он значительно, немного в нос, разглядывая Андрея с покровительственным интересом. Коллекционер,— отрекомендовался он.— Собирает медали — насчитывается около двух тысяч — и детские рисунки. А также — но это между прочим — ошейники для собак, попадаются крайне любопытные, удивительные экземпляры, Андрей при желании может на них взглянуть, оценить глазами художника... Ну, а пока — речь о другом: «Хоккеисты», да, да, вот эта маленькая картинка, очень забавно, непосредственно, и что-то есть от раннего экспрессиона...

— Я заплачу,— сказал он.— Краски, развлечения, билеты в кино — для всего нужны деньги, я понимаю... Хотите пять рублей?

Под его уверенным, наглым взглядом в упор Андрей растерялся, пробормотал что-то невнятное:

— «Хоккеисты»?.. За пять рублей?..

— Это не так мало... Ио мы поладим...

— Купите лучше ошейник, еще один, для коллекции....

Тут же, на глазах у коллекционера — несмотря на «экспрессион» и респектабельные бачки, глаза у него были жуликоватые, прохиндейские — Андрей содрал со стенда, помяв даже немного в спешке, «Хоккеистов» и отдал обалдевшему от радости мальчугану, который вертелся возле, дожидаясь, пока из буфета вернется отец. Свою награду — диплом участника выставки — Андрей разорвал и сунул в урну, затолкал в груду бумаги, папиросных коробок, стаканчиков от газировки и мороженого. С этим покончено, решил он, в студию больше — ни ногой...

Зато во дворе — здесь тоже знали о выставке — Андрея встретил ухмыляющийся Алик-Американец.

— Слушай, Отрок... Ты бы, чем для Третьяковки стараться, на майке мне что-нибудь изобразил!

Ребята, окружив их, заржали.

Он стоял, с папкой, где лежали его рисунки,— один. Драки он не боялся, но насмешки не задевали, не трогали, ему было теперь все равно...

— Изображу,— отозвался он вяло,— были бы краски.

Краски нашлись —- несмываемые, нелиняющие, Алькина мать работала в быткомбинате, в красильном цеху, ее упросили... И Андрей рисовал — на выбор: кому пальму с попугаем, кому танец скелетов, кому волка из мультика «Ну, погоди!» Рисовал с отчаяньем, злостью, но вскоре и сам увлекся — до того ребята ходили гордые, счастливые, в расписных своих майках, на зависть окрестным дворам!.. Альке нарисовал он, конечно же, битлов. Ну, битлов — не битлов, а что-то, во всяком случае, волосатое, неистовое, с гитарой — Алька хвастался потом, будто бы эту майку привез ему с последней всемирной Олимпиады один всемирно известный спортсмен, и ему верили. Костылю же Андрей скопировал головку ботичеллиевой Венеры... Не очень, правда, удачно, трикотаж — не холст, он промаялся весь день... Зато Костыль остался доволен. Венеру он принял за новую кинозвезду.


В общем-то, если разобраться, ребята у них во дворе были ничего, не лучше, но и не хуже других, обыкновенные ребята, жить с ними можно, хотя у каждого из них была своя жизнь, как и у него, у Андрея — своя.

И сейчас, когда он сидел в пустой, замусоренной окурками и битым бутылочным стеклом беседке, один, посреди просторного двора, лишь по краям, возле домов, оживленного в этот час, когда жильцы, нагруженные после работы раздутыми сумками и сетками, торопятся нырнуть в свои подъезды,— когда он так сидел, блаженно вытянув ноги, стараясь не думать о возвращении домой и радуясь внезапно возникшей отсрочке,— когда он сидел так, уставясь глазами на «законы Хаммураппи», вырезанные на покрашенном суриком столбе,— Андрею неожиданно пришло в голову, что все, о чем доводилось ему слышать когда-то в этой беседке — даже если это и было хотя бы отчасти правдой,— все равно не имеет, не может иметь никакого отношения к его жизни, его семье. Там, у других, с другими — это могло быть. Но не у него. Не у них...

Он не спеша переставил скобы — из своего портфеля в Иринкин, а в свой приладил выгнутую камнями проволоку. И когда с обоими портфелями было покончено, когда он тряхнул ими, а потом даже раскрутил над головой, проверяя, крепко ли держат ручки, ему снова подумалось, что все будет хорошо. Так, безо всякой ясной, определенной мысли бубенчиком звякнула у него где-то в душе надежда на это...


Но когда он решил, что Иринке надо занести портфель и извиниться, когда от этого портфеля, как бы разматываясь в обратном направлении, мысли вернули его, через идиотский спор у автобуса, к кинотеатру и рыжей «деголлевке», все внутри у него вновь померкло, опустилось, и во рту он почувствовал кислый привкус страха перед тем, как он сейчас войдет к себе в дом...

Обычно Андрей приходил первым, бросался к холодильнику, за маслом и колбасой, разогревал остатки слипшейся утренней вермишели, а если бывал особенно голоден, съедал ее холодной, прямо из кастрюльки, без лишней волокиты. Мать возвращалась позднее — совещания, магазины, ателье, у нее всегда находились дела... Задерживаясь, она звонила — и они с отцом обедали вдвоем.

Дела,— думал он, поднимаясь к себе на третий этаж,— дела... Он остановился на площадке, постоял, сплюнул в угол, на два лежащих аккуратным крестиком окурка.

Он осторожно вставил в замочную скважину ключ — у каждого из троих имелся свой — и тихо — не зная сам, почему — отворил дверь. Но его все равно услышали.

— Это ты, Андрей? — донеслось до него с кухни.— Где ты пропадаешь?..

Голос этот, грудной, высокий, в серебристых переливах, с детства вызывал в нем ощущение прохладной утренней чистоты и свежести. Не только, впрочем, голос: все, связанное с матерью, вызывало в нем такое же чувство. Одежда, которую она носила, безделушки на ее туалетном столике, даже вещи и предметы, которых она только касалась,— все начинало светиться особенным, серебристым свечением, похожим на то, какое испускала перламутровая глубина морской раковины,— привезенная отцом из командировки в Ригу, она стояла у нее на том же столике, среди прочих безделушек.

Но сейчас Андрея передернуло от этого голоса. От вопроса: «Это ты, Андрей?..» Как будто это мог быть не он. Как будто пальто отца, из тяжелого, вышедшего из моды драпа, не висело тут же, в прихожей, на вешалке, рядом с ее пальто, по вороту и рукавам отделанным норкой. Они висели рядышком, рукав к рукаву... Андрей рывком расстегнул молнию, сбросил куртку, нацепил ее на пустой крючок в дальнем конце вешалки. Потом стянул промокшие ботинки, накинул на них носки, тоже мокрые, хоть выжимай, сунул холодные, отсыревшие ступни в растоптанные шлепанцы и прошел в ванную.

— Мы ждем тебя, Андрей!..

«Мы...» Он усмехнулся и открыл кран над ванной. Струя ударила прямо в нижнее отверстие, хищно заурчала, закрутилась воронкой. «Мы... «Мы ждем тебя, сын наш...»

Намыливая руки, Андрей уткнулся в овальное зеркало над умывальником. Он с отвращением разглядывал свое отражение. Узкое, вытянутое на византийский лад лицо, уши врастопырку, огромные, близко посаженные глаза с растерянно и жалко вздрагивающими зрачками... Не зря в школе, после его доклада о художнике Нестерове, дали Андрею прозвище — Отрок... Потом оно перекочевало и во двор.


Действительно, Андрея ждали. На столике в кухне, покрытом розовым пластиком, стояли три тарелочки с ломтиками буженины и горками зеленого горошка. Прямо голландский натюрморт... Он с детства ненавидел зеленый горошек, которым усиленно потчевала его мать. Сейчас она, розовая от жара только что погашенной плиты, где что-то еще шипело под крышкой в сковородке, розовая от легкого цветастого халатика, сидела за столом, касаясь круглым нежным подбородком сцепленных дужкой пальцев с бледно-розовым лаком на ногтях. Она выжидающе взглянула на Андрея, продолжая слушать отца, чей голос, похожий па равномерное, басовитое гуденье динамомашины, он уловил еще в передней. При входе Андрея гуденье оборвалось, как будто внезапно выключили ток.

Не многовато ли розового, подумал он, скользнув по сцепленным пальцам и халатику. Предупреждая вопрос, буркнул что-то насчет изостудии и сел на свое место, возле окна. Хотя — почему бы ему не сказать, где он был, что видел?.. Тем более, чувствовал он, ему все равно не поверили.

— Ты снова решил заняться живописью?..— с явным сомнением произнес отец, принимаясь за буженину.— Но ведь это стоит труда...

Глаза под его тяжело нависающим лбом блеснули холодно, иронически.

Андрей промолчал. Впервые, кажется, не задело его постоянное, угнетающее отцовское превосходство. Напротив, у него заныло внутри, когда прежде чем упереться взглядом в свою тарелку, он пробежал краешком глаза по сильным, с разветвленными жилами, отцовским рукам в густых черных волосках. Ведь он ничего не знает. Ничего, ничего...

Но мать, наверно, поняв его молчанье, уже спешила на помощь Андрею:

— Что нового в школе?..

Андрей склонился над тарелкой. Он ел, не поднимая головы, не отрывая глаз от горки тускло блестевших коричневатых горошин, ел, стыдясь своего внезапно разбуженного аппетита,— было что-то унизительное, роняющее в этом зверском аппетите, с которым он глотал ломтики буженины, нарезанные, разложенные по тарелке ее руками...

Он ел и слушал — динамомашина включилась опять,— как отец рассказывает о каком-то Селезневе, который собирается выступить оппонентом на защите докторской диссертации отца.

Однажды, говорил отец, ему довелось уже схватиться с этим Селезневым. Тогда Селезнев заявил с трибуны: «То, что предлагает Огородников, пахнет мистикой!» Он ответил: «Не мистикой, а молекулярной физикой, но уважаемый профессор — клиницист и не знает, как она пахнет!»

Он рассмеялся, как бы заново переживая аплодисменты зала.

— Ты уверен, что Селезнев обязательно приедет? — спросила мать, разливая по глубоким тарелкам бульон.

— Я сам отошлю ему приглашение!.. И ему, и Гвоздеву с Паршиным!..

Он тоже был, наверное, голоден, тарелка перед ним быстро пустела. Но слыша его рокочущий баритон, Андрей, как всегда, чувствовал, что весь он — там, в этих схватках с Селезневым, Гвоздевым или Паршиным,— с теми, чьи имена дома повторялись часто, хотя Андрей их плохо помнил...

Ему было известно, что у отца много врагов, и Андрей ненавидел их, возможно, куда сильнее, чем сам отец, для которого они всегда оставались прежде всего научными оппонентами. Он знал, что его отец — талантливый, смелый ученый, разрабатывающий оригинальную теорию биополей — она имеет уже немало последователей, целую «школу Огородникова». Он гордился отцом, радовался его удачам... Но вместе с тем все, чем занимался отец, казалось Андрею далеким, неосязаемым и чуть ли не враждебным. Это был мир абстракций, формул, громоздких, непонятных, чудовищно сочлененных слов. Когда-то, еще в детстве, отец пытался увлечь его наукой и, для начала, объяснить, что такое — атом, электрон. Андрей не мог понять, что такое атом, если его нельзя увидеть и, какой он ни маленький, подержать, покатать на ладони, как шарик от настольного биллиарда. За словом «электрон» ему открывалась пустота, обманная, жуткая, и ничего больше. Это ощущение сохранилось в нем навсегда. Он чувствовал, что ничего не понимает на уроках физики или химии. То есть понимает ровно столько, сколько требуется для жонглирования словами и формулами, но за ними зияла все та же пустота. Он был слеп там, где другие оказывались зрячими. В особенности — его отец. Нельзя жить пустотой — а отец жил там, где обрывался ясный, наполненный красками, формами, звуками, запахами — мир Андрея. И наоборот: именно этот мир, в котором жил Андрей, представлялся отцу пустым.

Ему, например, невдомек было, как это можно часами смотреть на свисающую с крыши сосульку, следя, как на остром ее кончике копится голубая, с жаркой искоркой внутри, капля, как она тяжелеет, набухая, готовая вот-вот сорваться вниз,— а у Андрея в детстве все внутри сжималось и замирало в ожидании этой катастрофической минуты... Когда-то, еще в первом или втором классе, он сидел перед окном, над уроками, сидел долго. Подошел отец и ничего не увидел на пустой странице, кроме кляксы. Чем же он был занят столько времени?.. Андрей заплакал. Он не мог сказать, объяснить, что смотрел на штору, на то, как играл ею ветер, как он пузырил ее, разглаживал складки, ласкал, плескался ею, как волной... Не мог рассказать, что сидел и смотрел на ветер... Он боялся презрительной усмешки отца, который и без того считал его тупицей... И этот страх остался жить в нем тоже. К нему присоединилось ощущение вины: он не оправдывал отцовских надежд. «Ничтожество...» Он как-то поймал в разговоре отца с матерью это слово и решил, что оно относится к нему. Это не вызвало у него внутреннего протеста, сопротивления. Наверное, отец прав, он и есть ничтожество...

Но сейчас, за столом, Андрея вдруг ошеломило. Как он может, при всем его уме и проницательности, не видеть, не замечать самого простого! Того, например, что мать и слушает его, и кивает время от времени, и улыбается — но не слышит, не слышит! А улыбается — чему-то своему! И кивает — чему-то своему! И оттого лицо ее, меняясь вслед за интонацией отца, немного все-таки отстает, запаздывает, и тут возникает узенькая щелочка, зазорчик, едва приметный, но возникает, и она торопится его загладить, прикрыть новым кивком или словом, и ее кивки, ее слова при этом звучат не то чтобы невпопад, но и не совсем впопад... Отец ничего не замечает, динамомашина работает, заполняя ровным и мощным гудением всю кухню: Гвоздев, Паршин, статья в последнем «Вестнике»...

Зато Андрей весь сжался внутри, съежился, напрягся, ощутил себя маленьким, злым, взъерошенным зверенышем, который влажным черным носом тянет воздух и верит не глазу, не звуку, а едва ощутимым запахам, дыханию ветра, шороху, бегучей тени...


Ему показалось, она перехватила его взгляд, не поняла, но что-то ее внезапно встревожило, застигло врасплох. И с той же поспешностью, с какой в минуты смущения или растерянности она хваталась за сумочку, за зеркальце,— с той же торопливостью она согласилась :

— Да, это интересно...

И тут уж вышло, наверное, совсем невпопад, потому что отец в недоумении задержал, не донеся до губ ложку, и переспросил:

— Интересно?.. Эти данные по гриппу абсолютно не вяжутся со всем остальным!..

— Я сразу не сообразила,— поправилась она и отвернулась к плите.

«Ну, еще бы,— про себя усмехнулся Андрей, глядя на ее золотистый затылок,— еще бы... Всего сразу не сообразишь... Где уж, чтобы все и сразу... Что физика сорвется, например, и они окажутся в том же самом кинотеатре... Как тут все сообразить...»

Но кончик спасительной нити был найден.

— Ты знаешь,— говорила она, раскладывая по тарелкам жаркое,— в городе ждут новую вспышку гриппа. «Гонконг-10», у нас такой формы еще не было... Сегодня с утра всех созвали на совещание, потом пришлось ехать, проводить инструктаж по профилактике в поликлиниках...

Утолив голод, Андрей с усилием жевал нарезанную тонкой, хрустящей «соломкой» картошку, но в тот момент, когда_ она заговорила о микрорайонах, совсем перестал жевать. Она ездила в микрорайонскую поликлинику, в те места, где бывала — не помнит даже когда. Так она сказала. И удивительно — там, на окраине, вырос целый город, отличные магазины, универмаги... Так она сказала..

«...и кинотеатры»,— добавил Андрей.

И зажегся. В душе его снова звякнул бубенчик надежды — как там, во дворе, перед домом. Он ждал этого момента. Ждал и ждал. Все время, пока тянулся обед. Ждал, что мать сама расскажет, как она случайно, случайно, случайно — чего не бывает! — встретила Костровского и как они случайно, случайно, случайно завернули в кино... И все! И только!

И сразу все лопнет, развеется, распадется в пыль. Все, что себе он придумал — про манжеты, про все остальное.

Пускай это будет ложью, враньем, пускай даже между ними что-то такое было или есть — все равно, все равно, пускай она солжет на этот раз!..

Ведь как все удачно, как ловко все получается — и грипп, и профилактика, и поликлиника в микрорайонах, и тут же — кинотеатр, «Утраченные грезы», ну, отчего бы не зайти?.. Ну, мало ли что, ведь Сильвана же Помпанини, так отчего бы?..

«...и кинотеатры,— подсказывал он ей,— там, в микрорайонах, такие отличные, модерновые кинотеатры, особенно «Ракета»...

Она сказала:

— И там прекрасные книжные магазины, такой выбор... Я не утерпела, разорилась, купила для Андрея альбом «Мейстер дер фарбе». Он у тебя в комнате, Андрей, ты еще не видел?.. Там вся Дрезденская галерея...

Лицо ее сияло. Она любила делать сюрпризы...


Значит, он не ошибся... В другом он ошибся, в другом — когда чуть не придушил Костыля! «А твоя — лучше?..»

— Спасибо,— сказал Андрей. Все в нем клокотало.— Но мне ни к чему этот «Мейстер дер фарбе».

Он видел, как глаза ее вспыхнули и погасли.

«Сейчас,— подумал он,— сейчас...» Он ждал, наслаждаясь собственной жестокостью: вот-вот на ее ресницах заблестят слезы...

— Что это значит, Андрей?..— В голосе отца звучало раздражение, к которому Андрей давно привык. Оно подолгу копилось, сдерживалось и в открытую прорывалось довольно редко.— Что это значит?..

— Это значит, что мне не нужен «Мейстер дер фарбе».— Он поднялся, оттолкнул табурет.— И вообще — мне ничего не нужно!

— Сядь,— сказал отец.— Что-то я совсем перестаю тебя понимать.— Он положил вилку, бумажной салфеткой вытер губы, снял капельку жира на подбородке, широком, тяжелом.— Ты ведь сам известил нас в начале обеда, что снова ходишь в изостудию. Почему же ты недоволен, если мать купила тебе альбом репродукций Дрезденской галереи?.. Мне кажется, ты противоречишь сам себе...

Логика отца была безукоризненна. Как всегда. Если бы он знал, как смешон — с этой своей логикой!

— У меня все полки забиты этими «Мейстерами», а художник из меня все равно не получится, ни великий, ни какой! Все равно не получится! — Крепкая, отцовская ладонь надавила ему на плечо, Андрей сел.— Зачем же мне еще один «Мейстер»?..

Отец с едва заметным укором посмотрел на мать (это ее, ее мечта была, о великом художнике...) и отодвинул на середину стола пустую тарелку со смятой в тугой комок салфеткой.

— Не обязательно становиться великим, просто художником — по-моему, тоже неплохо... Но ты не хочешь. И не хочешь быть биологом. Физиком. Химиком... Кем же ты хочешь быть? Ты думаешь иногда об этом? Кто или что ты есть — в этом мире?..

«А ты это знаешь?..— хотелось крикнуть Андрею.— Кто ты и что ты?..»

— Я — ничтожество,— сказал Андрей.— Ничтожество. Только и всего.

Его никто не удерживал, когда он, задев плечом задребезжавший посудой сервант, выскочил из кухни.


Все было как всегда, как обычно — в его комнате. Наваленный рулонами ватмана, вперемешку с книгами, стол; на подоконнике, в баночке из-под майонеза, отмокают кисти; «Видение отроку Варфоломею» Нестерова — огоньковская репродукция — над старой скрипучей кушеткой, с которой свисают скрученные жгутом тренировочные брюки... Все здесь, включая и нерушимый беспорядок, было знакомо, привычно Андрею, но показалось, что не был он тут сто лет. Что все предметы сдвинулись, переменили места, как бы сделались чужими. И не сумерками — дымом полна комната. Удушливым, едким, першащим в горле — не продохнуть...

Он кинулся к окну, отворить форточку. И споткнулся. «Мейстер дер фарбе»... Книга лежала на углу, расчищенном от захлестнувшего стол ералаша. Все как и полагается: томина в ладонь толщиной, глянцевый, будто стеклом облитый, супер... И на нем, на супере, разумеется, Мадонна с младенцем на груди... С пухлощеким, доверчивым карапузом... Она ступает по кудрявым облачкам, босоножка-мадонна, в голубом плаще и раздуваемой ветром золотистой накидке, а плечо ее прикрыто бледно-розовой тканью... Этого платья на ней — бледно-розового! — раньше Андрей не замечал... Ему неодолимо захотелось — сдернуть, сорвать с книги супер, швырнуть на пол, затоптать ногами!..


Несколько минут он стоял под форточкой, хватая ртом, как рыба, холодную, острую струю. Потом рухнул на кушетку, вытянулся, ощутив длинными ногами пустоту, ткнулся носом в пахнущий пылью настенный коврик. Где-то, этажом или двумя ниже, играли на пианино, из кухни доносились приглушенные голоса. Андрей ничего не слышал.

Однажды — вспомнил он,— однажды, год назад, Иринка обмолвилась, что к ним приехал отец.— «Приехал?..» — «Да, погостить...» — Андрей не выносил, когда копаются у него в душе, и сам ни к кому не лез. Но Иринка без всякой натуги, очень спокойно рассказала ему, что с ними отец давно не живет, они с Олегом были еще маленькие, когда ему встретилась женщина, которую он полюбил. И ушел к ней,— «А вы?..» — «А мы остались с мамой.— «И он теперь приехал... Погостить?..» — «Что в этом особенного? Ведь он полюбил, и мама сказала, что не хочет мешать его счастью. Они переписывались, он помогал нам, присылал деньги, а теперь вот приехал — погостить...»

Она все это просто, как-то уж очень, уж слишком просто сказала, и Андрей не поверил, что все там и вышло на самом деле так просто. Но так она сказала, ясно и просто: «Полюбил,— сказала она,— и мама не хотела мешать его счастью»...

Тогда Иринкины слова не очень его зацепили, тем более, что и сама она, рассказывая так, была спокойна. Он знал, что люди расходятся, сходятся, что во многих семьях возникает какая-то путаница, и все это его никак не касалось, было далеко.

Но теперь он вернулся к ее словам.

«Не хотела мешать счастью»,— подумал он,— Счастью... Вот, значит, как — не хотела мешать. Ну, а он-то?.. Выходит, он — чувствовал себя счастливым?.. Когда их бросил? Когда ушел?..

Он прижался лбом к истертому, изреженному ворсу коврика. Попробовал представить себе этого человека, Иринкиного отца. И не смог. Перед глазами стояла рыжая «деголлевка» — стояла, висела в воздухе — лица под не нею было...

«Полюбил...» — вспомнилось ему.— Полюбил...— повторил он про себя, как бы вслушиваясь.— Полюбил — полюбила — полюбил — полюбила — полюбил — полюбила...

А врать-то зачем?.. Про «гонконг-10» и про все остальное?.. Врать-то зачем?.. Врать, врать?..— Он в ярости ударил кулаком по жесткому валику заскрипевшей кушетки.— Врать-то зачем?..

Нет, подумал он, у них бы с Иринкой ничего такого не было. Все у них было бы хорошо, все иначе, не так... Такого бы у них не было...

От этой мысли что-то в нем посветлело, смягчилось. Будто пушок Иринкиной шапочки — как тогда, в «Ракете» — коснулся его щеки.

Но тут же ему вспомнилась идиотская, дикая сцена перед автобусом, на остановке, когда он вопил «Дешевка, дешевка!..» — ну просто черт знает, что там он вопил!.. И потом остался один, с двумя портфелями. Ее портфель так и стоит в прихожей, у вешалки, где он бросил его рядом со своим...

Конечно, она не позвонит. Умрет, а не позвонит, хотя ей нужно делать уроки, а в портфеле учебники, тетради... Но все равно она не позвонит. Ему — такому идиоту, такой скотине... Да и с чего бы она ему звонила?.. Хорошо, портфель он отнесет и сам скажет, что считает себя идиотом и скотиной.

Он включил свет и полез в нижний ящик стола, набитый всякой всячиной: магнитофонные кассеты, детали от фотоувеличителя, тюбики с засохшей краской... Олегу, младшему брату Иринки, он давно уже обещал самопал, точнее — медную трубку от самопала. Смешной такой парнишка, лобастенький, рассудительный,— в сестру, и все хлопочет, изобретает какие-то перпетуум-мобиле. Когда же, впрочем, изобретать перпетуум-мобиле, если не в пятом классе? Самое время... Сейчас Андрею кстати обо всем этом вспомнилось, и не без явной задней мысли. Хотя трудно, конечно же, надеяться, что ради какой-то медной трубки для своего братца она сразу его простит...

А самопал был хорош — с длинным стволом, накрепко, винтами, прикрученным к гладкой, отшлифованной стеклышком деревянной рукоятке, на которой были выжжены череп с костями крест-накрест.— Андрей однажды отобрал его на улице у ребят, паливших по голубям. Самопал валялся в ящике, ненужный за-битый, Андрей сунул его в карман — рукоятка остались торчать снаружи — и с легким сожалением подумал, как отдаст его Олегу.

Но до самопала дело не дошло.

Когда он, пройдя через двор, поднялся на площадку третьего этажа и позвонил — Иринка жила в доме напротив — наверное, она по звонку, быстрому, двойному, как он всегда звонил,— по звонку догадалась, что это он, Андрей. И дверь только приотворилась, ровно настолько, чтобы пропустить — сначала ее руку, тонкую, злую, резко рванувшую портфель из его пальцев,— а потом приоткрылась чуть шире, но опять-таки ровно настолько, чтобы втащить, протиснуть между косяком и краем двери сам портфель. Андрей успел заметить ее насмерть обиженные, неприступные глаза, не желавшие встречаться с ним взглядом... Металлические уголки портфеля сухо скребнули по косяку, дверь захлопнулась.

О самопале Андрей вспомнил, когда уже вернулся домой. Он выхватил его из кармана, швырнул на стол. Самопал ударился об стену, отпрыгнул, упал на «Мейстер дер фарбе».

К черту! — подумал Андрей.— К черту!.. Всех вас — к черту, ко всем чертям!..


Он ходил по комнате, кружил между столом и кушеткой, и с каждым шагом, казалось ему, комната становится все теснее, стены сдвигаются, потолок ползет вниз. Ярость его душила. Вот как, даже выслушать его она не захотела! Просто — выслушать! И какое нетерпение, брезгливость, гордость какая была в ее руке, рванувшей у него портфель!..

Ну и — к черту! Если так — все вы катитесь к дьяволу, все, все!

Взгляд его, мечась по комнате, задержался на само-пале, который, лежа поверх «Мейстер дер фарбе», как бы отсекал мадонну от младенца своим вытянутым тонким стволом.

А хорошо бы пальнуть ему между глаз,— внезапно подумал Андрей о Костровском,— взять и пальнуть из этой вот штуковины!

Он видел накануне расклеенные по городу афиши с анонсом: «Орестея», трагедия по Эсхилу, в двух частях. Костровский давно готовил этот спектакль. До премьеры оставалось две недели...

Андрей бросил самопал в нижний ящик, на прежнее место. Задвинул ящик — с грохотом, звяком, все железки там зазвенели и зазвякали, будто куда-то обрушиваясь.


В коридоре раздались шаги. Не тяжелые, отцовские — тот у себя в кабинете, конечно, и пишет какую-нибудь новую статью о своих биополях... Шаги были мягкие, почти бесшумные. Они неуверенно замедлились возле двери, замерли... Ну, нет! — взорвалось в Андрее. Он кинулся к выключателю, щелкнул, упал на кушетку и снова, как раньше, уткнулся лицом в стену, в коврик.

Она вошла. Постояла в нерешительности, наверное обдумывая, не зажечь ли свет, и, не зажигая, опустилась на кушетку, рядом с Андреем. Он зажмурился, как будто в темноте она могла видеть его глаза. Но он все-таки зажмурился, закаменел.

— Я знаю, ты ведь не спишь,— сказала она.

Он сжал веки еще крепче.

Она промолчала, прислушиваясь к его дыханию. Протянула руку, просунула ее между ковриком и головой Андрея, щупая лоб. Ладонь у нее была прохладной, от нее пахло сырым, кисловатым запахом ландышей, она любила эти цветы и духи «Лесной ландыш».

К восьмому марта они с отцом дарили обычно ей эти духи — маленькую белую коробочку в золотых полосках, с гофрированным флакончиком внутри.

Рука была та же, и тот же запах. Но Андрею казалось, что она в перчатке — знакомо, привычно пахнущей перчатке. А сдерни ее — и под ней чужая рука...

Разоблачая себя, он сдвинул, наморщил кожу лба, как бы отталкивая ее ладонь.

— Так и есть,— вздохнула она,— у тебя жар... Пока, правда, не очень сильный... И ботинки насквозь мокрые, и носки...— Она опять вздохнула, убирая ладонь.— Я принесу тебе аспирин, выпей...

Она вышла, принесла аспирин и, все так же не зажигая света, поставила на стол — Андрей определил по звуку — стакан с водой.

— Выпей,— сказала она,— и на ночь укройся потеплее...

Дверь за нею тихо, чуть скрипнув, затворилась.

В самом деле, жар у него начинался. Начинался небольшой жарок, он и сам это чувствовал. В ногах поламывало, приятно так, мягко, особенно на сгибах, в щиколотках. И между лопаток обдувало то знойным, то знобящим ветерком. И это было тоже приятно. Тянуло лежать, лежать, распластав тело, не шевелясь. Иначе, наверное, он поднялся бы и выкинул таблетки в форточку. Вышвырнул бы их в форточку, а за ними выплеснул бы и воду из стакана. Но он этого не сделал, он лежал в темноте, вдыхая слабый, оставленный матерью аромат ландышей.


И тут ему словно ударило в голову: а если она промолчала за столом просто оттого, что ей нечего было говорить?.. Нечего, не о чем рассказывать?.. Что, если ее не было в кинотеатре, а ему только показалось, померещилось — в толпе, в толчее?.. Он видел ее всего-то какое-нибудь мгновенье — вдруг не ее? Вдруг Костровского — с кем-то еще, например, с той артисткой, которая приходила с ним под Новый год? Она уезжала, потом, кажется, снова вернулась в труппу... У нее тоже светлые волосы. А может и Костровского там не было, просто на ком-то была такая же «деголлевка» — ржавая, рыжая, мало ли их, этих «деголлевок», в городе? Мало ли, мало ли...

Так он себе сказал. И ему вдруг сделалось так спокойно, так легко, такая легкость пронизала вдруг каждую клеточку его тела,, как если бы он вознесся в небо и там парил, в невесомой голубой пустоте.

Бред,— подумал он и сел, уперся локтями в сладко нывшие колени, сдавил пальцами виски.— Бред. Ее там не было. Я ее там не видел. Я все придумал, насочинял....

Голова у него отяжелела. Тяжелая, тупая, глупая голова. Одно хорошо: никто не знает, что он себе напридумывал... А то бы — просто подыхай от стыда. Просто подыхай. Но никто не знает... Хоть это хорошо.

Андрей повалился на кушетку, отвернул угол пледа, которым она была прикрыта, накинул на горячие ступни, вытянулся. Закрыл глаза. В комнате еще пахло ландышами. А может и не пахло уже, так ему казалось...

Завтра,— подумал Андрей,— завтра он извинится перед Иринкой. Она простит. В конце-то концов — ну, подуется-подуется — и простит. А он отдаст Олегу самопал, ему нужна медная трубка... Такой лобастик... Изобретает — и пускай себе изобретает на здоровье.

Бедные ребята,— подумал он.— Отец приезжает к ним «в гости». Ну и сволочь, какая же сволочь — этот отец... Бывает, впрочем. У других тоже... Только не у него, не у Андрея. Нет, не у него, не у них...

Ему вдруг вспомнилось, как однажды они все поехали за город. Когда это было?.. Давно. Давным-давно, Андрей был совсем еще маленьким. Но в памяти у него сохранился тот день так ярко, свежо, время от времени он любил к нему возвращаться, где-то внутри он лучился, блистал — давнишний тот день... То ли пикник, то ли еще что-то, или лаборатория отца отмечала какой-то свой успех, и все отправились за город, много людей, кто именно — Андрей не помнил, но все — молодые, веселые, все — добрые друзья, и отчего-то все были так радостны, беспечны, счастливы...

Но это было не главным, казалось Андрею, во всяком случае, не самым главным. Самым главным, что запомнилось ему навсегда, было бескрайнее, от горизонта до горизонта, поле ромашек. Вот это громадное, как в снегу, поле, посреди которого они очутились, и синее, гладкое, как туго натянутый блестящий шелк, небо, и солнце, раздробленное на сотни, тысячи, миллионы золотых солнышек, в окружении белых, веселых лепестков...

Их можно было рвать, выдергивать из земли целыми охапками, эти ромашки, от которых пахло солнцем, шмелями, медом, но Андрей стоял в их гуще по пояс — а, возможно, тогда и по самую грудь или шею,— стоял, запрокинув голову, и ему чудилось, что он взмывает, летит — над белым полем, в синюю высь.

И всем, наверное, было так же хорошо здесь., как ему. Взрослые дурачились, бегали наперегонки, потом, на пропитанной полянке, стали в круг, затеяв играть в «третий-лишний». Андрей — тоже, все они играли, втроем. Впереди стояла мама, отец — за нею. И когда Андрей, в страхе, что его нагонят, с отчаянным визгом бросался к ним, она приседала ему навстречу, широко распахивала руки — и прижимала его к себе. Он навсегда запомнил восторг этих спасительных объятий, мгновенный переход от страха к ликованию — спасен! спасен!— и укромное гнездышко из ее рук, ее упругоподатливой груди, в которую он зарывался носом. Теперь отец, сменив Андрея, бежал по кругу, большой, ловкий, с озорными мальчишечьими глазами,— бежал по зеленому лужку, под смех и неистовые вопли. Андрей прыгал от нетерпенья, кричал: «Сюда, к нам!..»— и тянул к нему руки, а мама, стоя позади Андрея, тоже кричала, звала — и готовилась, напеременку с отцом, бежать...

Иногда Андрею казалось, что всего этого никогда не было на самом деле, что это ему приснилось однажды, а потом снова и снова повторялось — во сне...


Но как бы там ни было, сон опять приснился ему в ту ночь и снился до самого утра: высокое синее небо, золотые ромашки, «третий-лишний»...


Загрузка...