III


Когда Лиля стала женой Владимира Огородникова, он закончил аспирантуру, готовился к защите кандидатской, несколько его сообщений и статей уж были напечатаны в солидных медицинских изданиях... Его будущее казалось несомненным. Ему повезло. В самом начале пути в науку он встретился с человеком необычайным, личностью удивительных масштабов и силы. Эта встреча навсегда уберегла его от провинциального крохоборства, самодовольства, заставила круто свернуть с утоптанной предшественниками дороги. В этом было его счастье, или несчастье, смотря как понимать дальнейшую его судьбу...

Впервые Лиля узнала о Чижевском, когда внезапно хлынувший ливень загнал ее в квартиру Огородникова: они возвращались из кино, Володин дом был в двух кварталах, ее — на окраине города. Но и двух кварталов оказалось достаточно, чтобы она промокла до нитки, а туфли — кстати, ее единственные, на входивших тогда в моду каблуках-шпильках — она слишком поздно догадалась снять и несла в руках, перепрыгивая через потоки воды, захлестнувшей тротуары. Полбутылки коньяка, не меньше, Володя вылил на мохнатое полотенце, усадив Лилю на диван И растирая ее холодные, мокрые ноги. Ей было щекотно и приятно, она хохотала, отталкивала его руки, но он был так серьезен, даже суров, что наконец она сдалась, утихла, блаженно прикрыв глаза и откинувшись на упругую диванную спинку. Это было время горестных Лилиных разочарований,

время, когда, после краха со студией, она вернулась домой, и мама устроила ее лаборанткой в мединститут, время униженного служения ненавистым колбам и пробиркам... И вот теперь Владимир Огородников, молодой ученый, надежда института, сидя на корточках растирает щиколотки своей лаборантки, не замечая, что сам он тоже промок насквозь, что рубашка прилипла к его сильному, крупному телу и с густой пряди нависших над глазами волос капает вода... Впрочем, у нее были красивые ноги, сухие в щиколотках, длинные, с нежными розовыми пятками,— она видела, что не одна только забота о ее здоровье заставляет его быть столь усердным.

Потом он ушел переодеться, а ей принес и бросил на руки халат, вероятно, своей матери, которая сейчас находилась в отъезде. Лиля защелкнула дверь и, оставшись одна в комнате, переоделась. Халат оказался точь-в-точь как в пьесах Островского: шелковый, в павлинах, он доставал ей до самых пят и мягко струился по полу. Лиля забавлялась, вертелась перед высоким, под потолок, трюмо и не узнавала себя — в этом «генеральском» халате посреди огромной квартиры, тесно уставленной старомодными, не спеша, со вкусом подобранными вещами. После комнатушки, где она жила, с общей кухней на десять семей, ползущим по коридору чадом и дощатой уборной во дворе, все здесь казалось Лиле непомерно роскошным.

Вернулся Володя, они соорудили на кухне стол — холостяцкий, на котором, несмотря на обилие тяжелых сервизных тарелок и хрустальных бокалов, есть было почти нечего, Лиля выпила из крохотной серебряной стопки коньяку, почувствовала себя веселой и смелой и призналась, что хочет осмотреть всю квартиру. Володя пожал плечами и повел ее в единственную, по его мнению, достойную внимания комнату — отцовский кабинет.

Доктора Огородникова хорошо знали и помнили в городе. Он был детский врач и несколько лет назад погиб в автомобильной катастрофе, поднятый среди ночи с постели молящим телефонным звонком.

В кабинете все оставалось точно таким, как и при его жизни: широкий письменный стол у окна, с резными тумбами и бронзовыми канделябрами, изображающими античных богинь в развевающихся от полета одеждах. Перед столом стояло массивное, с трудом передвигаемое кресло, обшитое кожей, лопнувшей в нескольких местах,— удобное, уютное. Тусклым золотом отсвечивали корешки книг, как бы влитых в широкую стенную нишу, но, пожалуй, среди них-то и произошли перемены: кроме новейшей медицинской литературы, здесь появились издания по физике, математике, космологии... Впрочем, Лиля на это, разумеется, не обратила внимания. Она подошла к большому портрету под стеклом, в самодельной, судя по всему, рамочке. С фотографии, висевшей на уровне ее головы, прямо, глаза в глаза, сурово смотрел на нее бородатый старик. В его упорном взгляде было спокойное, слегка высокомерное сознание того, что ему ведомо многое, о чем пока не догадываются другие.

У Лили, в ее театральном, расписанном яркими павлинами халате, ласково нежащем плечи и колени, среди щекочущей интимности этого вечера, вдвоем с Володей, возникло вдруг ощущение, что в комнату вошел кто-то третий. Ей сделалось зябко, она запахнула на груди глубоко открывшийся вырез халата, укрыла воротником свою тонкую высокую шею, стянув кончики под подбородком. Ей стало тревожно — неизвестно отчего. Она спросила, кто это там, на фотографии, решив наперед, что видит, должно быть, Володиного отца. Она ошиблась.

В тот вечер она услышала о человеке, который был блестящим ученым,— Володя два или три раза употребил слово «гениальный»... Его гипотезы, созданные десятки лет назад, оправдались только теперь, после непрерывной борьбы за истину, жестокой травли противников, тяжелейших обвинений и испытаний..

Стремительно шагая по кабинету и как бы додумывая одновременно какую-то свою мысль, Володя говорил о солнечной активности, о чудовищных выбросах плазмы, разогретой до миллионов градусов, о протуберанцах, таинственно влияющих на охватывающие порой целые континенты засухи, миграции животных, эпидемии, массовые психические заболевания среди людей... Каков же механизм воздействия Солнца на земную жизнь? Какова природа лучей, влияющих на биосферу?.. До сих пор их условно именовали зета-лучами. Что это — радиоволны? Лучи, совершенно иного происхождения? Или особые участки солнечного спектра?.. Как бы то ни было, но если суметь их выделить, в дальнейшем вполне реально целенаправленное воздействие — на клетку, на сложный организм, наконец — на психику человека...

Он мечтал, когда развяжется с диссертацией, на два-три года заняться настоящим делом — зета-лучами. Володя Огородников еще не знал, что речь идет не о двух-трех годах — речь идет обо всей жизни...

Он сам тогда еще не представлял себе этого. Тем более смешно предположить, будто Лиля это представляла. Просто, слушая Володю, в тот вечер она ощутила вдруг нечто вроде легкого головокружения. Минутами ей казалось, что вместе с креслом она скользит куда-то в бездну и тьму, обдуваемая космическим ветром. Здесь, между остро и холодно мерцающих звезд, никому не было дела до ее маленькой, ничтожной судьбы, до крохотных ее неудач и надежд. С тихим звоном плыли планеты, описывая гигантские дуги, упирающиеся обеими концами в пустоту. Солнце, подобное осьминогу, тянулось к ней ослепительными протуберанцами, Лиля отворачивалась, пыталась, как щитком, заслонить ладонью глаза...

Когда она проснулась, было уже утро, на стене, пробившись в щель между плотными шторами, лежал узкий луч солнца («Протуберанец...» — сонно подумала она). Володя сидел за столом,— не желая ее тревожить, он примостился с противоположной стороны, сдвинув на угол бронзовых богинь, чтобы расчистить место для книг, загромоздивших весь стол, исключая небольшое пространство для толстой клеенчатой тетради, в которую он делал какие-то выписки. Она смотрела на него, едва разомкнув веки, сквозь дрожащую сеточку ресниц, боясь вспугнуть выражение, которое в тот момент заполняло его лицо — сосредоточенно-ясное, похожее на матовый, освещенный изнутри шар, бледное от бессонной ночи, но еще больше — от вдохновенной отрешенности...

Лиля впервые видела его таким, хотя что-то подобное мелькало в нем и раньше, когда он спускался к ней в лабораторию или когда, покончив с делами, она заходила в институтскую библиотеку, за ним, и он, последним в зале, поднимался, чтобы сдать книги и проводить ее домой...

— Что ты, глупая?..— сказал он, не поднимая головы. (Он все видел: и то, что она проснулась, и то, что наблюдает за ним.)

— Ничего, — улыбнулась она, мизинцем согнав слезинку.— Просто мне так хорошо... Сиди,— она заметила, что он хочет подняться и подойти к ней, и хотя ей больше всего сейчас хотелось именно этого, она с настойчивостью в голосе повторила: —Сиди... Или я мешаю?..

— Глупая,— повторил он, усмехнувшись, и перевернул страницу.— Я давно вижу, что ты не спишь, но ждал, что ты уснешь снова... И потом, сегодня мне так славно работалось... Это потому, что ты была здесь...

Она молча смотрела на него — на высокий, глыбой нависающий над глазами лоб, на твердый, упрямый подбородок, на сильные пальцы, сжимающие летящее вдоль белого листа перо...

— И я подумал, что мне бы так же славно работалось, если бы ты навсегда осталась здесь... И так вот приходила иногда ночью, забиралась в это кресло... И смотрела бы на меня или даже спала... Что ты на это скажешь?..

Перо не остановилось, не замедлило бег.

Лиля ждала этих слов... Этих?.. Нет, совсем других!

Ей вспомнилась первая их встреча — в лаборатории, куда Огородников пришел за каким-то катализатором.

— Тебе нужен катализатор,— сказала она сухо.— При чем тут я?

Огородников расхохотался.

— Да,— сказал он, бросив ручку и откинувшись на спинку стула,— ты будешь моим катализатором!..— Он хохотал все оглушительней, откидываясь назад и раскачиваясь вместе со стулом, и потом он вскочил, сгреб, сграбастал ее, прижался лицом к ее горящему от обиды, сердитому, залитому слезами лицу и, продолжая хохотать, вскинул ее на руки и понес через комнаты, наполненные свежим, веселым светом утра, понес к широкой тахте в гостиной, и Лиля вырывалась, колотила его по плечу злым, слабеющим кулачком и кричала: «Не хочу!.. Не буду...» А он повторял: «Будешь!..» — и продолжал хохотать...

Сопротивляться ему было бесполезно.


Кто-то сказал, что количеством противников измеряется в науке значительность любой гипотезы. Огородников, посмеиваясь, любил повторять эти слова — в особенно горькие минуты.

На защите диссертации, связанной с воздействием отрицательных ионов на человеческий организм, он упомянул о зета-лучах. Ему посоветовали не путать серьезную науку с фантастическими романами. Он сослался на исследования белковой молекулы, кибернетику, космологию — разве совсем недавно не назвали бы фантастикой нынешние достижения в этих областях?.. Не вмешайся профессор, научный руководитель Огородникова, призвавший обе стороны придерживаться обозначенной в диссертации темы, еще не известно, чем кончилась бы защита...

И правда, возникшая дискуссия была мало связана с отрицательными ионами и казалась неуместной, почти бессмысленной всем, кроме самого Огородникова: он прощупывал почву, разминался, пружинил мышцы, как боксер перед выходом на ринг.

Он читал лекции, продолжал работать над проблемами аэроионизации, но самое главное — теперь он заведовал лабораторией, официально утвержденной институтом. Пусть вначале это была просто маленькая комнатка в цоколе основного корпуса, еще ничем не оснащенная, со штатом в три человека, — все равно. За год удалось всеми правдами и неправдами приобрести аппаратуру, необходимой мощности микроскоп, смонтировать электроустановки, даже самодельный кофейник... Здесь, в этой-то полуподвальной комнатке, и был выделен из спектра участок лучей, впоследствии названных «лучами Огородникова». Здесь возникла гипотеза, объясняющая стимулирующее воздействие этих лучей на живой организм, гипотеза достаточно невероятная, чтобы увлечь нескольких студентов с курса, на котором вел занятия Огородников, — они составили в дальнейшем костяк его лаборатории...

Общие трудности, недоверие окружающих, грандиозность задачи — все, что сплачивает молодых людей, было налицо. В том числе и руководитель, которого боготворили за острый, ироничный, склонный к парадоксам ум, за самоотрешенность и неимоверную работоспособность, которой он требовал и от остальных.

Брошюрка на печатный лист, скверно выправленная корректура, тираж — сто экземпляров, «на правах рукописи» — таков был «труд» лаборатории, с которым связывалось столько надежд... Брошюрка, однако, никаких откликов не вызвала. За ядовитым молчанием последовал разгром доклада Огородникова на межвузовской встрече биологов. Вскоре отыскался благовидный предлог — лабораторию закрыли.

Для Огородникова наступили годы борьбы, непризнания, переменчивого успеха. Область его поисков располагалась в перекрестии многих наук — медики считали его физиком, погибшим для медицины, физики — медиком, взявшимся не за свое дело, биологи — явным дилетантом. Сам же Огородников понимал, что его работа требует сложных исследований, длительных экспериментов на растениях, животных. Тут ему не помогла бы и его маленькая лаборатория, с кучкой никому не ведомых энтузиастов...

Неожиданно его пригласили в только что организованной научно-исследовательский институт гигиены труда. Директор, человек деловитый, перспективно мыслящий, сразу же заявил, что его не интересуют «лучи», о которых он достаточно наслышан, зато очень и очень интересуют проблемы аэроионизации. Если Огородников продолжит исследования в этом направлении, то ему создадут все условия для работы, в том числе — и для работы в области биостимуляторов... Огородников подумал-подумал, что было делать?.. Он принял предложение, отступил, чтобы спустя время двинуться вперед.

Впрочем, только ли отступлением это было? Огородников меньше всего чувствовал себя кабинетным ученым. Его увлекала возможность широкого эксперимента, возможность создать — вместо примитивного, огрубленного ионизатора, над которым в давние годы работал Чижевский,— современные, мощные образцы, способные превращать в целебный горный воздух атмосферу классной комнаты, заводского цеха или шоферской кабины,..

Он понемногу продолжал заниматься своими лучами, но временами казалось, что только инерция и упрямство не дают окончательно угаснуть его прежним замыслам. Те, кто знал Огородникова раньше, со злорадством называли его «несостоявшимся гением», более снисходительные — просто неудачником.

И однако в эти годы Владимир Андреевич Огородников мало походил на неудачника. То, что его прежние товарищи, начинавшие куда менее блестяще, давно обогнали его, ушли в гору и при встречах, предупредительно избегая разговора о зета-лучах, как бы подчеркивали дружеское сочувствие, не слишком задевало Огородникова. Но Лиля терзалась за мужа. Она начинала ненавидеть бывших друзей дома, их жен, срывалась, говорила грубости. Похвалы, которые отпускали в ее присутствии таланту и упорству Огородникова, выводили ее из себя. Ей хотелось помочь Володе, к тому времени она закончила институт, работала врачом... Но она не понимала языка математических формул, с трудом вникала в рассуждения мужа о биополях, о физической структуре организма, единственное, что у нее было — это вера, и она-то — нематериальная, никакой формулой не обозначаемая, слепая вера любящей женщины — была для Огородникова в те годы важнее всего.

Это могло показаться странным. Внешне Огородников не производил впечатления слабого, нуждающегося в чьей-то помощи человека. Напротив, его скорее можно было уподобить мощному механизму, хорошо отлаженному, способному непрерывно работать восемнадцать часов в сутки, от раннего утра, которое он встречал получасовой зарядкой, с гантелями и эспандером, до глубокой ночи, настигавшей его за письменным столом. Он тяжело валился в постель, заполняв ее своим большим телом, Лиля сонно прижималась К нему, он будил ее своими ласками, жадными и короткими, и засыпал — до утра. Если бы не эти вспышки среди ночи, Лиле казалось бы, что Огородников никогда не ложится: утром она видела его за книгами, вечером уходила спать, когда он располагался у себя в кабинете.

Но иногда она просто подходила, подкрадывалась к нему сзади — он, случалось, не замечал, как открывается, пропуская ее, дверь кабинета,— и, перегнувшись через высокую спинку кресла, обхватывала его шею руками. Иногда, протиснувшись между его грудью и краем стола, она устраивалась у него на коленях. Иногда засыпала тут же, в кабинете, в пол-прищура глядя на его лицо, открытое лишь ей и лишь в эти поздние часы... Все это было нужно ему, необходимо, она знала. И знала, что бывали моменты, когда не к чистому листу бумаги, не к журналу или книге тянуло его, а к собеседнику, хотя бы просто слушателю,— она умела слушать, не задавая ненужных вопросов, кивая там, где ничего не понимала, повторяя: «Ты прав!..»

Был случай, которым она гордилась втайне, никогда не напоминая о нем Огородникову.

У него в те годы укоренилась привычка — не сообщать о своих неприятностях сразу, не обрушивать их на нее в первый же момент,— не то из самолюбия, нежелания проявить свою слабость, не то из жалости, стремления уберечь ее хоть на время от неизбежных волнений. Так случилось, когда вновь — и который раз! — в институте не утвердили в качестве основной его тему. Есть более насущные, более важные задачи, сказали ему, на них и следует сосредоточить свои силы, на них, а не на прожектерских, утопических планах...

Разговор вышел крутой, резкий, но не привел ни к чему. Работа Огородникова опять обрекалась на черепашьи темпы, хотя экспериментов теперь было проведено достаточно, чтобы перенести ее в лечебные стационары, специализированные диспансеры, клиники...

По вечерам — чуть ли не впервые за много лет — Огородников не уходил к себе в кабинет, смотрел с Андреем телевизор, валялся на тахте, листал детективы.

Лиля исподтишка наблюдала за ним и терпеливо ждала.

А когда, наконец, он заговорил, она сказала, что всегда — ив этом она была права — всегда думала, что его, Огородникова, пригласили в институт, чтобы директор за его счет нажил себе авторитет, и он его на-жил, нажил, вот зачем ему понадобился Огородников! И теперь, когда тема по ионизаторам исчерпана, ему предлагают новую!..

— Но ионизаторы, в конце-концов, это тоже неплохо,— буркнул Огородников.

— В конце концов?

И тут что-то в ней вспыхнуло...— «Полячка гордая»?״ Или та Лиля, которой он еще не знал, стояла сейчас перед ним?.. Она впервые видела его таким растерянным, а он... Вдруг он увидел — не кухню, не послеобеденный стол в хлебных крошках, не раковину, полную немытых тарелок, а — огни, багряный бархат, пылание рампы... Гневная, презрительная, испепеляющая, стояла она, повернувшись к нему горящим лицом, и за спиной у нее, как фонтан, летели брызги от бьющей в тарелки водяной струи — она ничего не замечала.

«В конце-концов...» И это говорит Огородников, тот самый, за которого она когда-то выходила замуж?.. Который замышлял переворот в науке?.. Протягивал руку Солнцу?.. «Ты остыл, Огородников, ты погас, ты смирился,— говорила она,— тебе больше не нужны ни твои лучи, ни твои надежды!.. Директор института — вот кто тебе заменил его! — сказала она, приведя Огородникова в кабинет и тыча пальцем в фотографию Чижевского, которая висела здесь на прежнем месте.

Она немножко играла, чуть-чуть,— зная, что бьет в самое больное место.

Он слушал ее молча, не возражая. Отвечать ему было нечем.

Рядом с нею он чувствовал себя в ту минуту Самозванцем...

Он что-то проворчал, в том смысле, что критиковать всегда просто, а вот что ему делать?..

— Что делать?

В тот вечер они долго сидела в кабинете, но уже не он, а она выдвигала проекты — один безумнее другого. Он усмехался, глядя куда-то на кончик пылавшего Лилиного уха, и в глаза ей взглянуть не осмеливался.

На другой день — Огородников этого не знал и не узнал никогда — Лиля отправилась к его бывшему студенту, который в свое время деятельно участвовал в жизни маленькой лаборатории при мединституте. Теперь Саша Щеглов заведовал отделением в одной из городских больниц. Он, как и раньше, был в курсе исканий своего учителя, в его отделении впервые применялось лечение по методу Огородникова. Биостимуляторы отлично себя проявили, но это был пока лишь частный эпизод внедрения их в медицинскую практику.

Спустя неделю Огородников с удивлением рассказывал Лиле, что к нему в лабораторию съехались его прежние студенты, его ученики, обсудить возможности применения нового вида лечения в больницах и поликлиниках города. Правда, необходимо еще согласие министерства, но такая встреча сама по себе — это уже кое-что!

Он был обрадован, терялся в догадках : чья это была инициатива?.. Щеглова?.. Или...

Лиля охотно подсказывала фамилии. В первый раз ого заблуждение не сердило, а потешало ее, хотя, разумеется, она стремилась это скрыть.

Вскоре Огородников покинул институт, перейдя в больницу к Щеглову, под начало к своему прежнему ученику. Но дело не в амбиции: здесь был организован специальный кабинет, где он мог по-настоящему испытать свои силы...


Да, она любила его, жалела и восхищалась им. Она не отделяла от него себя, так было долго, вплоть до пустякового, казалось бы, случая, но именно теперь, когда в жизни Огородникова произошел перелом и он снова был полон веры в себя, когда уже не кучка энтузиастов, а большая группа врачей применяла новый способ лечения, когда Огородникову стали писать, ездить к нему из других городов, когда им заинтересовались в центре и несколько серьезных журналов заказали ему развернутые, не стесненные объемом статьи, когда выяснилось, что в том же направлении движется мысль еще нескольких ученых, но Володины успехи оказались для них неожиданностью и откровением, — именно теперь произошел случай, который заставил ее взглянуть на себя и на Огородникова новыми глазами.

Они были в одной компании, среди которой оказался журналист, все время подбивавший Володю на спор. Наконец, подвыпив и разгорячась, Огородников заговорил об отдаленных, но все же вполне мыслимых перспективах науки, открываемых взаимосвязями между человеческой психикой и биополем. По его словам, лазер, моделирующий свойственное организму биоизлучение, лазер, обладающий колоссальной проникающей способностью, может безболезненно, не повреждая промежуточных тканей, воздействовать на любые участки головного мозга, возбуждая их или приводя в состояние торможения. Такое облучение способно привести человека в состояние веселья, радости, благорасположенности к окружающим, стимулировать его труд, повысить работоспособность. То есть, в конечном счете, помочь человеку достигнуть совершенства и, следовательно, счастья.

Журналист, молодой, рыжий, с вздрагивающими от возбуждения крошечными злыми зрачками, кричал, что Огородников покушается на личность, Володя же уверенно, как о многократно продуманном, отвечал ему, что нисколько, ведь всякого рода общественные институты, начиная со школы, театра, телевидения, тоже стремятся воздействовать на личность, совершенствовать ее, но менее успешно, чем это в состоянии сделать наука, что покушение, о котором говорит оппонент, является — да, покушением, но на что?.. На те самые стороны психики, которые мешают человеку быть личностью полноценной, гармоничной...

Когда они вышли, она спросила:

— Ты в самом деле убежден в том, о чем говорил?..

— Конечно,— весело отозвался Огородников, прижимая к себе ее локоть.— Этот тип мыслит стандартами своей профессии: не дальше статеек на моральные темы для воскресного номера...

— Неужели ты веришь, что лазерный луч заменит книги?.. Театр?.. Любовь?..

— Стыдись, — сказал он, — ты естественник, медик... Есть такие рачки, карцинус маенас, их самочки при линьке выделяют вещество, которое приманивает самцов своим запахом. Если обтереть самку салфеткой и кинуть салфетку в воду, она будет привлекать самцов гораздо сильнее, чем обтертая ею самочка...

Лиля выдернула руку и, засеменив каблучками, вырвалась вперед. Володя, смеясь, нагнал ее.

— Ты говоришь пошлости,— сказала она, когда он попытался подхватить ее под локоть.— Ты становишься циником, Огородников... Для тебя что рачки, что человек — никакой разницы.

— Извини, — виновато сказал он, —просто меня разозлил этот пижон... Век научно-технической революции, все толкуют о науке, а сами боятся ее, как деревенский мужичок сто лет назад боялся чугунки...

Час был поздний, они шли по центральной улице, ярко освещенной и совершенно безлюдной. На пустынных перекрестках методично и бессмысленно мигали светофоры. Володя поднял руку — ей показалось, он хочет остановить проезжавшее мимо такси.

— Человек!..— Он замедлил шаги.— Как благороден мыслью! Как бесконечен в способностях! Краса природы! Венец всего живущего!..— Он остановился, как бы прислушиваясь к собственному голосу, одиноко звучавшему среди шмелиного жужжания неоновых реклам.— Видишь, я тоже читал Шекспира... Но как быть, если эта «краса природы» может окочуриться от какого-нибудь фильтрующегося вируса? Или впасть в черную меланхолию из-за неразделенной любви, а там и накинуть петлю на шею? Или, набивши брюхо, предаться безделью и лени?..— Он усмехнулся, сунув руки в карманы и покачиваясь с пятки на носок.

— Ну?.. И такой ли уж это «венец всего живущего», как полагал старичок Шекспир?..

Он не дал ей возразить:

— Нет, я не против Шекспира. Но поймите вы — только наука, наука! — поможет человеку достичь совершенства!..

Она подумала, что он слишком много выпил, не надо бы ему столько пить... Но глаза у него были трезвые, тоскливые...

Стояла осень, пора листопада. С высоких дубов на тротуар шлепались невидимые желуди, с треском, напоминающим пистолетный выстрел. Было прохладно, Лиля легко мерзла.

— Пойдем домой — сказала она. Люди хотят не совершенства, а счастья...

Она взяла его под руку, но он не двигался с места, думая о чем-то своем. Казалось, он ее не слышал...


Время от времени Лиля возвращалась про себя к этому разговору. Она еще не могла толком понять, чем он ее задел, но задел,— это она чувствовала. И однажды, слушая Володю,— была ночь, он разбудил ее, чтобы поделиться внезапной догадкой, и сидел на краю кровати, радостно возбужденный, с сигаретой во рту, что с ним случалось крайне редко,— так вот, в ту ночь, слушая его, она вдруг ощутила глухое, неясное раздражение. Спор с журналистом припомнился ей, она подумала о муже: все, вся его жизнь, способности, талант — все направлено, нацелено к одному... Он говорил тогда, что в будущем его лучи сделают людей счастливыми... Но счастлива ли она? Думал он когда-нибудь об этом?..

Мысль, вспыхнув у нее в полусонном мозгу, разгоралась злым, жгучим огоньком. Все эти годы она жила его работой, его удачами, а чаще — неудачами. Для обоих давно стало само собой разумеющимся, что его заботы, его поиски одинаково важны — для него и для нее. Но так ли это?.. Была диссертация Огородникова, лаборатория Огородникова, б иолу ч Огородникова... Жена Огородникова... Ее, Лили, как бы и не существовало для всех — помимо того, что она его жена...

«А если он в самом деле гений?» —подумала она вдруг и поежилась. Если гений?..

Но тут ясе возразила самой себе:

«И что же?.. Что же?..»

Она долго не спала в эту ночь, споря с собой, укоряя себя за предательские мысли... Но вопрос возник, она не могла от него уйти...


Как-то, собираясь на гастрольный спектакль, он сказал, что с удовольствием бы остался дома, дорабатывать статью для журнала. Глупое занятие — смотреть пьесы, в которых наперед предрешена развязка, уж лучше футбол, по крайней мере борьба ведется честно, у всех на виду... Лиля знала его полное безразличие к футболу, но ее уязвили его слова. Она так ждала этого вечера, хлопотала о билетах, обдумывала туалет...

— Да, глупо, ты прав,— сказала она, ушла в спальню и расплакалась. Ей показалось вдруг, что если бы не он, она, возможно, все-таки попала бы на сцену, в ней погибла актриса — ради чего?.. Он застал ее в слезах, с распущенными по плечам волосами, с рассыпанными по ковру шпильками... Он помог их собрать, он сам разыскал театральную сумочку, которую она, впопыхах и расстройстве, не могла найти. Его раскаянье тронуло ее, но в театре, в разгаре второго акта, она взглянула на него сбоку — и увидела, что он спит, тихонько посвистывая носом.

Она подумала, что ведь и в самом деле — Огородников прав, артисты хоть и московские, но спектакль на редкость скверный, закончить статью было куда важнее. Ей стало стыдно, неловко за себя — и, главное, досадно: вот еще одно подтверждение, что все настоящее, действительно важное связано с ним...

Ей было досадно и, однако, нет, она ни в чем не могла его упрекнуть. Он старался быть внимательным, чутким; из командировок, участившихся в последнее время, он привозил ей и Андрею покупки, подарки, иногда очень дорогие и по-мужски нелепые, иногда красивые, милые пустячки, вроде той раковины, которую она поставила у себя на туалетный столик... Он вникал в ее тревоги, больничные и домашние, но делал это снисходительно, было ясно: действительно имеют значение только его эксперименты, его статьи, его поездки на конференции, симпозиумы... По крайней мере, для него это было ясно. Да и для нее — тоже... Но сознание этого все больше оскорбляло, раздражало ее, она начинала ненавидеть его книги, его работу, его науку... Особенно после одного случая.

Железный организм Огородникова не вынес непрерывной перегрузки, круто подпрыгнуло давление. Володя отлеживался дома, ему назначили строгий постельный режим. Чтобы отвлечь его от продолжающейся — она знала — в уме работы, Лиля взяла на неделю — на две Андрея из детсада. По утрам, уходя в больницу, она оставляла их вдвоем. Андрей следил за отцом, доставал еду из холодильника, готовил второй завтрак, то есть, понятно, попросту перетаскивал с кухни приготовленное Лилей в ту комнату, где лежал отец, застилал журнальный столик салфеткой, пододвигая его к самой кровати, и сам садился тут же, на маленьком стульчике. Он рисовал, показывал отцу картинки, читал сказки или просто забавлял своими детскими пустяками. Огородников тоже пытался припомнить сказки своего детства, но в голове у него вертелись какие-то малосвязные обрывки, он соединял их, додумывал какой-нибудь смешной конец, и оба хохотали, хотя в сосредоточенных черных глазах Андрея он замечал разочарование. Тогда Огородников принимался рассказывать правду, как они это называли. Это были или его воспоминания о детстве, или — чаще — коротенькие лекции о строении солнечной вселенной, о далеких звездах, об атомах, которые не увидишь глазом, хотя вот они, совсем рядышком...

Лиля, возвращаясь домой, заставала их вдвоем, таких похожих, лобастых, с темными, серьезными глазами, что ей становилось смешно, удивительно и сладко при виде их. «Мои мужчины»,— говорила она. «Мои мужчины хотят есть?..» «Я принесла для мужчин виноград...» Ей, ее появлению бывали рады, ко она ощущала, что между ними — отцом и сыном — возникает какая-то своя, мужская общность, повелевающая откоситься к ней с лаской и нежностью, но вместе с тем и покровительственно... Ей это нравилось.

Что же до Огородникова, то, казалось, он впервые тогда открыл для себя сына, маленькое, заботливое, серьезное существо. Человечка. Младшего Огородникова. Он присматривался к нему с изумлением и уважением. Какие-то крошечные, но собственные мысли уже копошились в этой голове, мелькали в опушенных густыми ресницами пристальных глазах... Огородникову всегда становилось тоскливо и скучно с людьми глупыми или мало знающими, но с Андреем — нет, скучно ему не бывало...

Когда впервые после болезни он собирался на работу, Андрей, печально наблюдая за отцом, одевающимся в передней, сказал:

— Ты бы еще поболел... Ну, денечек...

Огородников улыбнулся, присел на корточки перед Андреем:

— Хочешь, чтобы я не уходил?.. А кто будет лечить малышей вроде тебя? У них болит горлышко, они кашляют, стонут, не могут подняться со своих кроваток... Понимаешь?

— Понимаю. Только ты все равно останься.

— Андрей,— сказал Огородников, смеясь,— когда ты подрастешь, ты узнаешь, что самый страшный порок — эгоизм. Человек должен думать не о себе, а о других. О тех, кому плохо...

— Ладно, иди,— сказал Андрей, помолчав, и заплакал.

Огородников подхватил на руки легкое, приникшее к нему тельце сына, расцеловал в мокрые от слез щеки. Ему впервые в жизни захотелось все бросить и остаться дома.

Но дела вновь захлестнули его, жизнь вернулась в обычную колею. И Лиля, вспоминая те нечаянно-счастливые две недели, теперь с особенно резкой неприязнью думала обо всем, что разлучает ее с мужем, сына — с отцом...


Впрочем, для Огородникова тоже не прошли бесследно те дни, когда они с Андреем как бы присматривались, знакомились, открывали друг друга. Он подумывал, что наступает черед ему, отцу, взяться за воспитание, которое раньше целиком принадлежало матери. Мужчину должен воспитывать мужчина.

Но тут его ожидало довольно много неприятных открытий. Он увидел, что женское влияние зашло слишком далеко. Андрей рос замкнутым, сторонящимся резвых мальчишеских ватаг ребенком. Он был похож на девочку и явно предпочитал девчоночью компанию. У него не было ни способностей, ни интереса к точным наукам, а как впоследствии констатировал Огородников — и к естественным тоже.

Он чувствовал в Андрее какую-то свою, напряженную, потайную жизнь, но в чем она?.. Он не мог ни за что уцепиться, чтобы создать хоть какую-нибудь подходящую версию, или, как он еще выражался, рабочую гипотезу. Андрей учился вяло, без интереса, четверки в его дневнике мешались с тройками, двойки, казалось, ему столь же безразличны, как и пятерки. Огородников обвинял школу: не могут разбудить интереса, найти ключик, для учителей в классе десять лет движется лента конвейера, на ней — сорок заготовок, мальчишек и девчонок, педагог озабочен лишь тем, чтобы подкрутить в каждом из сорока одну и ту лее гайку, вставить одни и те же проводки... Но вот перед ним было не сорок человек — один-единственный, притом его сын, и он никак не мог отыскать к нему, к его душе пресловутый ключик.

Он, когда выдавалось у него свободное время, пробовал сам рассказать Андрею — о науке, проблемах, которые перед нею стоят, приоткрыть ему хоть малый уголок загадочного и невероятно сложного мира... Андрей слушал. Огородников, ободренный, подкладывал ему нужные книги, журналы, вырезки — и замечал: Андрей прочитывает их только для того, чтобы не попасть впросак, если отец начнет задавать вопросы, интересоваться, усвоил ли он что-нибудь...

Он вспоминал себя — в те же годы. Вспоминал, как однажды в руки ему попался старый отцовский стетоскоп и как с него, с этого металлического, с продавленной чашечкой стетоскопа все и началось... Для других, возможно, то была бы всего-навсего незатейливая игрушка, но он видел, что отец, уходя на вызов, непременно брал ее с собой, видел, как строго блестевшая никелем трубочка плотно приникает маленькой чашечкой к покрытой гусиными пупырышками груди, а той, что побольше, упирается в отцовское ухо... И как при этом замирает все в комнате, и уходит в себя, напрягается отцовский взгляд, только слышно, как хрипло, с нутряным бульканием, вырывается дыхание из обметанных жаром, вспухших губ больного...

Все началось со стетоскопа, Володя знал, что станет врачом, как отец, в школе он шел далеко впереди остальных в биологии, занимался в кружке, первая его статья появилась в «Ученых записках», когда он был студентом второго курса. При этом он не помнил, чтобы отец специально развивал в нем интерес к медицине: он возник сам собой, Володя приходил в отцовский кабинет, рылся в книжных полках, но и это право было предоставлено ему не сразу... Вспоминались ему и военные годы, когда отец был на фронте, в полевом госпитале, а они с матерью и братом, который тоже стал врачом и теперь жил в Ленинграде, кое-как перебивались, меняя старые вещи на пшено и муку, в непрестанной тревоге — придет ли письмо с обратным адресом войсковой части, не стряслось ли с отцом чего-нибудь, пока оно шло... Два эти ощущения навсегда въелись ему в душу: тревога за отца и неистребимое, способное заглохнуть на полчаса, не больше — сосущее, скулящее чувство голода...

Всего этого не знал Андрей, ему не было знакомо ощущение борьбы, преодоления. Он вырастал слабым, хилым растеньицем, не способным ни мига прожить без внешней опоры... Как-то, поддавшись раздражению, Огородников назвал его в разговоре с Лилей «ничтожеством».

— Как ты можешь так говорить! Он — наш сын! — вспыхнула она, готовая — от кого?..— кинуться на защиту Андрея, но тут же смолкла и с опаской посмотрела на дверь: ей почудились шаги.

— Он нас не слышит,— успокоил жену Огородников.— А хотя бы даже услышал... Ведь ему совершенно безразлично, что я о нем думаю.

Только горечь, прозвучавшая в его словах, заставила Лилю сдержаться.

— Он очень тебя любит,— выравнивая голос, сказала она,— гораздо больше, чем ты представляешь... Именно тебя, а не твою науку. Но если ты захочешь, он будет ею заниматься, ради тебя...

— А ради себя?.. Должен же быть у мальчишки какой-то интерес, кроме того, чтобы часами сидеть за столом и пачкать бумагу акварелью?..

— Для тебя это пачкотня... Он рисует, но не показывает тебе, с тех пор, как ты однажды его высмеял. Ты не помнишь?.. А он запомнил...

Спор этот ни к чему не привел.

Он станет старше,— решил Огородников,— а пока не надо втискивать его в заранее отлитые формы, пускай ищет себя...

— Я хочу нашему сыну только добра,— сказал он примирительно и с неловкой усмешкой добавил: — Прости...

Она поняла, на что он намекает, но слов, оброненных вначале, не простила...


Огородников уже вернулся в мединститут («не на щите, а со щитом», как про него говорили), когда была организована широкая конференция по биополям. На нее съехались физики, биологи, врачи, применяющие методику Огородникова при лечении разнообразных заболеваний,— съехались из многих городов. Разгорелась дискуссия, бурная, острая, для нее мало оказалось трех дней, продолжалась она и на дружеском ужине, который был в заключение устроен в ресторане. Лиля вначале сидела рядом с Огородниковым, потом ее оттеснили — каждый искал возможности подойти, пробиться к нему, поздравить с успехом, сказать несколько слов о новом направлении в науке — «школе Огородникова», изложить свои возражения, упущенные в горячке конференции, а то и попросту — чокнуться и выпить за сотрудничество, за дальнейшие перспективы... Лиля оказалась где-то в сторонке, на окраине общего торжества.

Она сидела за многолюдным столом с быстро пустеющими бутылками, пестром от закусок, огнистом от стекла и хрусталя, смотрела на оживленные, жаркие от споров лица,— незаметная, одетая в скромный, пожалуй, чересчур скромный для такого вечера черный костюм. Рада она была за Огородникова? Да, да!.. Но это не мешало ей чувствовать себя здесь лишней.

Потом о ней вдруг вспомнили, поднялась кутерьма, кто-то, кажется, Щеглов, тат самый Саша Щеглов...— чтобы замять оплошность, кинулся произносить тост в честь жены юбиляра — он уже порядком подвыпил и, не сумев найти более точного слова, называл Огородникова «юбиляром»... Лиля растерянно улыбалась, в кольце фужеров и стопок, тянувшихся к ней со всех сторон. Огородников, на другом конце стола, запоздало салютуя ей высоко вскинутым бокалом, продолжал одновременно разговаривать со своим соседом...

Неожиданно Лиля подумала: с кем они все чокаются?.. С нею?.. Или с «женой Огородникова»?


В то время она уже была знакома с Костровским и знала, что это не одно и то же...


Последний год потребовал от Огородникова страшного напряжения. Ни для него, ни для его оппонентов не было секретом, что защита докторской диссертации, над которой он работал, неизбежно превратится в жестокую схватку двух сторон, двух взаимоисключающих концепций. На защиту собирались приехать крупные ученые, с именами, авторитетом. Речь шла о престиже, о деле многих лет для тех и других. Под знаменем Огородникова новое направление готовилось дать бой консерваторам, упрямо не уступающим своих позиций. Огородников чувствовал себя в клокочущем центре водоворота и шел, развернув флаг. В тот год ему было не до сына, не до Лили...

Тем острее ощущал он, как переменилось отношение Лили к нему в последнее время. Казалось, она полностью прониклась его тревогами, его работой и не пыталась, как раньше, сломать железный, жестокий режим, нарушить распорядок. Она больше не теребила его, не тащила в кино, на концерты, не заставляла принимать гостей и наносить ответные визиты. Она делала все, чтобы уберечь его покой. И он ценил это. Он постоянно чувствовал с ее стороны массу мелких жертв,— разумеется, несоизмеримых с его собственной, но тем не менее... Похоже, она поняла его, наконец, и смирилась.

Теперь, глядя на нее, ему самому иной раз приходило в голову, что его жертва велика и непосильна. Когда однажды она вернулась из командировки в небольшой южный город, он подумал, встретив ее в аэропорту, как она еще молода, красива, отзывчива на простые радости жизни — и как он, рядом с ней, незаметно поплешивел-таки, обзавелся мешочками под глазами, постарел, как — должно быть — в нем что-то усохло, иссякло, если при виде этой цветущей женщины он не может бросить свои занятия, бумаги, книги — и увести ее — ну, в ресторан, что ли, и потом, выпив и чувствуя во всем теле легкость, крылатость, освобожденность от всех привычных забот, где-нибудь под раскидистым кленом целовать ее в свежие, пахнущие вином губы...

Он подумал тогда, что выберет, выкроит обязательно какой-нибудь вечер и они проведут его вдвоем. Он сказал ей об этом и долго потом помнил о своем обещании... И был благодарен ей за то, что она о нем забыла...


Как-то, вернувшись с Андреем из театра, она зашла к нему в кабинет, радостная, взволнованная, пахнущая духами и вечерней улицей, мокрой осенней листвой и еще бог знает чем — тонким, прелым и свежим ароматом; то ли этот аромат дождя, то ли то, как она уселась на подлокотник его кресла, напомнило ему вдруг далекий вечер, точнее — ночь, когда он впервые привел ее в свой дом, спасая от ливня. И как растирал ей застывшие, мокрые, холодные ноги коньяком...

— Помнишь?..— спросил он.

Да, она помнила.

— У нас на кухне стоит полбутылки коньяка...

Когда коньяк был разлит по маленьким стопочкам, он сказал:

— Я хочу выпить за тебя...

— Нет, сказала она,— за твой катализатор...

И выпила всю стопку до дна.

Потом они вместе, как обычно, прошли в комнату Андрея, чтобы проститься с ним перед сном.

Было что-то неуловимо-враждебное в том, как Андрей взглянул на мать, подставив ей для поцелуя твердую от напряжения щеку и касаясь ее щеки, почти не разжимая губ. И тут же глаза его оттаяли, когда к нему склонился отец,— оттаяли, углубились и посмотрели на него с каким-то страхом и сожалением, как смотрят взрослые на ребенка, неспособного почувствовать опасность...

Огородников ощутил тогда какую-то чрезмерную, не подозреваемую сложность, соединявшую их всех,— не ту прекрасную, подвластную уму сложность, которая была предметом его науки, а сложность хаотическую, неразумную, тягостную, от которой он бежал всю жизнь...

Он ушел к себе, подавляя тревогу, возвращаясь к мыслям, оборванным приходом жены...


Однако возникшее в тот вечер неопределенное, смутное беспокойство не исчезало, хотя Огородников пытал-ся его заглушить, как на первых порах заглушают ноющую зубную боль, надеясь, что день-два — и она утихнет сама собой, так же беспричинно, как началась.

Неожиданной вспышке из-за «Мейстер дер фарбе» он дал вполне убедительное объяснение, оставшись на кухне с Лилей — расстроенной, плачущей... «Возраст»,— сказал он. «Подростки самоутверждаются в негативных поступках, отрицании, на другое им не хватает ни уверенности, ни сил. Это приходит потом. Так что все естественно, не нужно драматизировать ситуацию»... Тем не менее, он решил потолковать с Андреем, найти удачный момент.

Удачный момент долго не находился, что-нибудь да мешало: дела, подготовка к защите... А главное — надежда, что все уладится, рассосется само собой. Но не улаживалось, он это видел. Андрей становился все сумрачней, нервней, глаза его сухо и зло блестели, за столом он отчужденно молчал, хотя, казалось, что-то все время из него рвется и он с трудом силится себя сдержать.

Однажды, воскресным вечером, пили чай, смотрели телевизор. Шел фильм — двое, он и она, ночные улицы, подъезды и дождь, дождь. Капли на стекле, как шарики ртути, лоснящиеся горбы зонтов, рокот воды в канавах, и те двое — неприкаянные, одинокие, счастливые, почти без слов — игра глаз, улыбок, едва уловимых намеков. Огородникова фильм не тронул — скука, тягомотина, с претензией на поэзию, глубокомыслие, а в общем... Но его покоробило, когда резко звякнув стаканом о блюдце, Андрей вдруг протянул руку к переключателю — защелкали рычажки каналов, зарябил, тасуя кадры, экран. Было что-то вызывающее, грубо бесцеремонное в том, что сделал он это, никого не спросив— Огородников заметил, как измени-лось выражение Лилиного лица, до того размягченное, мечтательное...

— Муть,— отвечая на отцовский упрек, сказал Андрей.— Кому нужна вся эта муть?..

В голосе его звучала явная насмешка.

— Ну, все-таки...— Огородников поискал возражений. Стул под ним досадливо скрипнул.— Все-таки артисты... Как ты находишь?— Он повернулся к Лиле за поддержкой.

Она молчала, глядя в пустую чашку, стоявшую перед нею.

— Маме нравится Помпанини,— сказал Андрей.— Куда этим,— он кивнул на экран,— до Помпанини...

— Ты что-то путаешь,— сказала Лиля, пожав плечами.

— Разве?..— улыбнулся Андрей. Кончики губ его дрожали, взгляд был пронзительным, острым, как лезвие ножа.

В соседней комнате зазвонил телефон, Лиля поднялась, вышла и больше не возвращалась — разговор был долгий, звонили из больницы.

— Зря ты так ведешь себя с матерью,— сказал Огородников.— Ты ведь мужчина...

Но ему не хотелось в тот вечер затевать серьезный разговор при Лиле, он ждал, что она вернется...

Это и было самым странным: что между ними случилось в последнее время?.. Мать и сын, они были так дружны, и вдруг... Откуда в нем это стремление оскорбить, унизить?.. И в ней — не отпор, а какая-то покорность, даже виноватость... Огородников терялся, не находя ответа.

Спустя день Андрей принес записку: мать вызывали в школу. Что он там натворил?.. Отметки?.. Но ведь все время сидит у себя в комнате, нырнет, забьется, как в нору, и сидит... Чем же он занят, если не уроками?.. Надо, надо потолковать с ним. Но как? «Почему ты стал плохо заниматься...» Какой разговор возможен после подобной фразы?..

Наконец, случай представился, не придуманный, естественный, Огородников рад был, отыскав повод для разговора, самое начало... А там пойдет,— решил он. И как-то вечером зашел к сыну.

Повод никаких подозрений не вызывал, напротив, Андрею должен был даже польстить, пощекотать самолюбие... И однако же Огородников испытывал странную неловкость. Словно Андрей, смотревший на него пристально, с недоверием, в любую минуту мог поймать его на лжи.

И Андрей тоже вначале был напряжен, насторожен, как если бы ждал совсем не того, ждал и боялся... Но когда отец заговорил о диаграммах,— трех-четырех, которые, как теперь обнаружилось, дополнительно понадобятся ему к защите, Андрей вздохнул с явным облегчением. И весь вдруг ожил, оттаял. Хмурость с его лица куда-то сдуло. Он отозвался на деловой тон отца такой готовностью, что Огородников смутился. Тут же, не откладывая, Андрей кинулся разгребать на своем столе бумажный ворох, разыскивать подходящий ватман, разворачивать скатанные в трубку пружинящие листы — и все это с поспешностью почти лихорадочной...

Потом он успокоился, хотя бы внешне: нужно было нанести требуемые размеры, разрезать бумагу, движения его рук стали скупыми, расчетливо-точными, Огородников любовался их ловкостью, нацеленным полетом линейки, карандаша... На столе было тесно, резать ватман оказалось удобней на полу. Оба сначала присели, а потом и растянулись, рядом с кушеткой, упираясь ногами в нижнюю планку книжного стеллажа, где парадной шеренгой, в глянцевитых суперах, выстроились издания по искусству... Огородников, лежа на животе, набрасывал на вырванном из тетрадки листке эскизы графиков, столбики цифр, которые знал наизусть — за каждым стояли годы поисков, сомнений, важный для его теории результат... Андрей, опершись на локоть, вникал в записи, следя за ними поверх отцовского плеча, понятливо слушал объяснения, прикидывал что-то в уме, иногда возражал. Кривые заболеваний, смертельных исходов — ладно, пускай будут черными, он согласен. А линии жизни?.. Выздоровления, избавления от болезней?.. Черная тушь здесь не годится, красная, желтая, голубая — вот что тут нужно, или парижская зелень, охра, берлинская лазурь!.. Огородников доказывал: академический стиль требует строгости, сдержанности, а не цветовых эффектов... Но Андрей так озабоченно морщил лоб, так спорил, горячился, даже уши его горели огнем от возбуждения — смешные, растопыренные... Огородников не выдержал, улыбнулся — и уступил натиску сына, поддался озорному искушению нарушить чопорность институтских традиций.

Он спохватился, когда было уже поздно, половина двенадцатого, оба увлеклись, не заметили, как промелькнуло часа два, о главном же не было сказано ни слова.

В другой раз,— подумал Огородников, без особой, впрочем, досады. Как-нибудь в другой раз... Ему, правду говоря, не хотелось затевать сейчас не очень ясный для него самого разговор, притом с риском вспугнуть внезапно соединившую обоих близость. И без того, вспоминая время от времени об Андрее, он чувствовал себя так, будто что-то упустил — и пытается нагнать, наверстать...

Стоя на коленях, Андрей шелестел бумагой, подбирал обрезки, бережно сворачивал тугие белые листы. Выходя, Огородников задержался на пороге, оглянулся.

— Еще немного,— заговорил он, прислонясь к двери спиной и глядя сверху вниз на Андрея, на детские, острые лопатки, обтянутые рубашкой и оживающие при каждом движении, похожие на завязь крыльев,— еще немного, и диссертация, защита — со всем этим будет покончено, а там и лето... Давайте-ка возьмем и махнем куда-нибудь на юг. Хочешь — к морю? Трое — возьмем и поедем? Согласен?..

— Трое?..— Андрей уже поднялся с пола и, слушая отца, не сводил с него глаз. Но при слове «трое» их затянуло дымкой, лицо Андрея, показалось Огородникову, ушло в туман.

Что с ним опять?..— подумал Огородников, недоумевая и раздражаясь от собственного недоумения.

Андрей отвернулся, подбирая листок, скользнувший под кушетку.


В тот вечер, когда была назначена премьера Костровского, Владимир Андреевич у себя в кабинете заново продумывал возможные повороты обсуждения на защите диссертации, объявленной на следующей неделе. Он лучше любого оппонента знал уязвимые места своей теории, не способной объяснить все, но объясняющей, как ему казалось, многое из того, что пока никому не удалось объяснить.

Андрей у себя в комнате дочерчивал последнюю диаграмму. Несколько раз он заглядывал к отцу, сверялся: «эндартериит» — через «а» или «о»?.. А «облитерирующий»?.. И всякий раз у Огородникова возникало при этом ощущение, будто сын хотел ему еще что-то сказать, о чем-то заговорить, но не мог решиться. Наконец, он принес готовый ватман и подвесил его за подбитую к рейке петельку, поверх других диаграмм и таблиц, тоже предназначенных для защиты.

Под столбиками, заштрихованными цветной тушью, разместились фигурки, одна с костылем, вторая — без. Огородников улыбнулся удачной выдумке сына:

— Убедительно, ничего не скажешь... Очень, очень убедительно...

Андрей, похоже, не слышал его похвалы. Но в то же время не спешил выйти из кабинета. Он стоял перед столом, слегка наклонив, ссутулив свое долговязое, тощее тело, и обломком бритвенного лезвия с преувеличенной сосредоточенностью соскребал с ногтей засохшую тушь. И снова Огородникову почудилось, что ему не дает покоя какая-то тревожная, глубоко затаенная мысль... Впрочем, нет, все это пришло Владимиру Андреевичу в голову уже потом, потом... В ту же минуту, когда Андрей, нагнувшись над столом, соскабливал тушь со своих криво подстриженных, обкусанных ногтей, и Огородников смотрел на его пальцы — обыкновенные, мальчишечьи, в ссадинах, в светлых полосках шрамов, но такие тонкие, почти прозрачные в ярком круге настольной лампы — он с неожиданным удовольствием представил, что в актовом зале института, где состоится защита, будут висеть диаграммы, вычерченные его сыном, вот этими пальцами...

— Знаешь,— усмехнулся он, прохаживаясь по кабинету,— нужны многие годы, иногда — целая жизнь, чтобы убедить других в том, в чем ты сам давно убежден... Хотя, разумеется, раньше надо самому во всем убедиться, и наверняка, чтобы не оставалось никаких сомнений...

Он продолжал говорить, но — и опять-таки позже, потом...— ему вспомнилось, как при словах «надо убедиться» Андрей поднял на него глаза и в них промелькнуло выражение какой-то жалкой растерянности, страха и, наконец, внезапной отчаянной решимости... Положив осколок лезвия на угол стола, он вышел из кабинета. Спустя минуту или две Огородников услышал, как он одевался в прихожей, но уловил только, что Андрей идет справиться по поводу завтрашних уроков.

Дверь за ним отрывисто захлопнулась.


Сидя в театре, Лиля плохо понимала, что происходит на сцене,— Костровский стоял в стороне, под стенкой, и грыз ногти, она не отводила от него глаз. До нее, как сквозь вату, долетали монологи — Орест замышлял убить изменницу-мать, которая зарезала своего мужа Агамемнона, тоненький хрупкий мальчик в плаще, с коротким мечом у бедра, был мало похож на грозного мстителя, но едва он оставался один, как черные тени затевали вокруг него дикую пляску... Тень Агамемнона являлась перед ним...

Спектакль кончился ударом грома, за ним, через короткую паузу, в зале взорвались аплодисменты.

Лиля не хлопала. Она сидела неподвижно, смотрела на Виталия, который на сцене жал руки артистам и целовался с ними. Аплодисменты не утихали, он растерянно поглядывал в зал, заметил ее, улыбнулся, кивнул...

Она не стала ждать, потерялась в толпе, смешалась в очереди перед гардеробом, здесь он разыскал ее.

— Лиля,— сказал он,— вы здесь... Это вы принесли мне удачу... Подождите, мы выйдем вместе...


Что случилось потом?..

— На десять минут,— сказал он.— На десять, не больше... Я хочу вас видеть — одну... Позвоните домой, что вас вызвали в больницу, или скажите, что мне стало плохо, вы задержались״״ Придумайте, что хотите, не уходите, не уезжайте, не бросайте меня одного...

Сыпал снег, хотя уже началась весна, уже вылезла мятая, желтенькая травка, но неустойчивая погода в миг сменила декорацию. Снег падал густой, сплошной, и таял тут же, едва коснувшись черной земли.

Костровский жил неподалеку, она подумала: «Ну, на десять, ровно на десять минут...» Она не сознавалась, но ждала, весь день, все дни, все тоскливые ночи, лежа без сна, она ждала, ждала, ждала этих минут...

«В последний раз»,— сказала она себе. И вспомнила, как впервые шли они по вечерней улице, после гастронома, и он говорил: «Живите для того единственного, ради чего вы родились: для того — «чтобы быть счастливой...» — «В последний раз, на десять минут»,— повторила она, и с внезапным ожесточением подумала: разве я не имею права даже на это?..

Они шли быстро, молча, оба задыхаясь от чувства, которое не нуждалось в объяснениях, в словах. И когда, войдя в комнату, обставленную с холостяцкой небрежностью, Лиля сбросила пальто, он так же молча, жадно целовал ее лицо, шею и вздрагивающими пальцами торопливо расстегивал пуговки на вороте ее платья...

На низенькой тумбочке, придвинутой к изголовью широкой тахты, зазвонил телефон — Лиля вздрогнула от неожиданности — и звонил громко, упорно, пока Костровский досадливым движением не пресек чье-то неуместное вторжение... Но какое-то смутное, тревожное предчувствие — не то беды, не то близкой опасности — охватило ее. Она вырвалась из его рук, подбежала к окну. Снег валил по-прежнему, деревья под окном были белыми, как настоящей зимой, и рядом с одним из них она увидела вдруг одинокую, запорошенную белыми хлопьями фигурку.

— Он?..— бросилось ей в голову.— Нет, нет, не может быть!..


Огородников не сразу вернулся к мыслям о своей диссертации.

Одним из его оппонентов был старик Селезнев, когда-то немало сделавший для науки. Последние же годы его легкое, бойкое перо в основном снабжало газеты и популярные журналы для юношества статьями о нравственном аспекте научных проблем. Огородников знал, что Селезнев уцепится за те абзацы, в которых прогнозировалось будущее биолуча, связанное с психотроном. Он станет обвинять Огородникова в насилии над личностью, во вмешательстве в святая святых природы, в покушении на мораль и нравственность... Как будто все они, моралисты, с неисчислимым количеством нравственных систем, не забредали в конечном счете в полнейший тупик, не имея в руках действенного средства для изменения человеческой психики!.. Пишутся книги, сочиняются глобальные проекты усовершенствования жизни на земле, и все это не мешает полыхать войнам, не заглушает эпидемий взаимной ненависти, не способно подавить в людях эгоизм, низменные инстинкты, жажду власти, хотя, казалось бы, давно пора восторжествовать идеалам добра, справедливости, разума!.. Пора... Но достаточно поставить проблему всерьез, достаточно от болтовни и пустых дискуссий перейти к современной науке о психотроне, как «моралисты» вроде Селезнева поднимают крик!..

(Так или примерно так рассуждал в тот вечер Огородников, иронизируя над столь искренне презираемыми «моралистами» и бесповоротно убежденный в собственной правоте...)

Ему померещился звонок, но, вероятно, звонили в квартиру рядом. Он взглянул на часы, повернулся к окну: за стеклом с отражением настольной лампы длинными лентами летел снег, сырой, тяжелый. И это после двух недель тепла и солнца, в разгаре весны...

Он поежился, думая, как придется Лиле в такую непогодь возвращаться из театра. Обычно они ходили туда вместе с Андреем, странно, что в этот раз она отправилась одна...

Он почему-то подумал о Костровском, и тут же мысли его скользнули к Селезневу, к его неизбежным возражениям, которые, кстати, с полной готовностью поддержал бы Костровский. Владимиру Андреевичу запомнился их спор в новогоднюю ночь. Почему-то принято полагать, что человек, не знающий азов науки, не смыслящий ни в биологии, ни в физике, ни в математике, что именно такой человек — «человек искусства», как именуют этих невежд, чья степень информации о мире на один порядок выше, чем у неандертальца,— что именно такой «человек искусства» и является специалистом по вопросом психологии, жизни, счастья... Костровский, или тот рыжий журналист...

Однако им пора бы вернуться, подумал он и опять взглянул на часы. И ей, и Андрею... Он вспомнил, что Андрей не сказал, к кому из товарищей отправился, и стал вспоминать, кто из них живет поблизости. Не вспомнил, снова посмотрел в окно, плотно затянутое кишащей пеленой. Вдруг ему показалось, что снег будет падать, валить без конца, пока не накроет весь дом сплошным сугробом. Ему отчего-то сделалось так одиноко, тоскливо, будто он уже не одни сутки провел в безмолвной глубине этого сугроба, отрезанный от мира, от людей... Он зябко повел плечами, задернул штору.

Его редко что-нибудь выводило из спокойного, уравновешенного состояния, но сейчас — и без всякой причины — странная тревога все больше овладевала им. Сунув руки в карманы, Огородников ходил по комнатам, пустым, настороженным. В уме вертелось начало фразы: «Но, уважаемые коллеги, помимо эмоций существует еще и наука..,» Он твердил про себя эти слова, пока они совершенно не обессмыслились. Тогда он заметил, что стоит перед приколотым к стеллажу рисунком Андрея, который однажды Лиля с торжеством положила ему на стол. Он оставил рисунок у себя — поле в ромашках, огромное, неправдоподобное... А если она права? — подумалось ему тогда. — Ив мальчишке что-то есть?.. Но теперь покрытый легкой акварелью листок вызвал в его памяти тот давнишний, день, с пикником, с поездкой за город, когда они — маленькая его лаборатория, близкие приятели, друзья — праздновали рождение тоненькой серой брошюрки с первым наброском будущей теории. Этот голубой, беспредельный простор... Солнце, похожее на взлетевшую в небо ромашку.... Да, да, что-то такое, пожалуй, было, было... И эта брошюрка... В ней содержалось по сути все, что впоследствии удалось доказать и развить в докторской диссертации, которая увесистым томом возлежала теперь на его столе...

Нет, подумал Огородников, за эти годы ему кое-чего удалось добиться в жизни... Удалось. Однако мысль об этом не принесла ему сейчас удовлетворения.

Раздался звонок. Вошла Лиля, вся в снегу, в звездочках тающих снежинок на ресницах, на волосах, выбившихся из-под норковой шапочки, жаркая, задохнувшаяся, должно быть, от быстрого подъема по лестнице.

— Где Андрей?..— спросила она, торопливо подставляя ему щеку.

— Где Андрей?.. — подумал он рассеянно. — Да, где же.. Но откуда ей известно, что Андрея нет дома?..

Он не успел ни о чем сказать, не успел ответить — он видел, она все равно не слушает, не слышит его слов. Она стояла, спиной привалясь к стене, как бы внезапно обессилев. Пальцы ее судорожно комкали стянутый на горле шарфик, прошитый золотистой нитью. В огромных, увеличенных краской глазах, распирая зрачки, колотился страх.

— Что ты?..— начал Владимир Андреевич, но Лиля, рванув защелку замка, кинулась на площадку, каблуки ее сапожек рассыпали дробь по лестничной клетке — все ниже, ниже...

— Куда ты?.. — крикнул Огородников, перегнувшись через перила.

Лестница отозвалась ему мертвым каменным гулом.


Выскочив из подъезда, он остановился, огляделся. Снег был густ, он ничего не увидел, кроме фонарей, далеких, бледных, как медузы, плывущих в сером месиве.

Что случилось?.. Он побежал вслепую, наугад — вдоль двора, подумав, что если Лиля бросилась в эту сторону, он ее догонит. Ноги его уходили в рыхлый снег, но подошвы скользили, он бежал, нелепо растопырив руки, чтобы не упасть.

Она что-то знает... Он снова увидел, прямо перед собой, ее глаза, налитые отчаяньем и страхом и словно отделившиеся от лица. Она что-то знает — что-то, чего он не знал, о чем не догадывался... Боялся догадаться... Как не догадался спросить, куда же он уходит, Андрей...

Внезапно совершенно бессознательно, наперекор всякому здравому смыслу, он ощутил, что еще мгновение, всего лишь мгновение — и все решится... Быть может, уже решилось... Что это — «все»?.. И что значит — решится, решилось?.. Этого он не знал, но так, именно так он чувствовал, когда бежал по двору, мимо засыпанных снегом деревьев, мимо гаражей, беседки, белой снаружи и черной внутри, похожей на часовню...

Один дом, второй... Где-то в длинном прогале между домами, выводящем на проспект, он услышал тонкий режущий крик:

— Андрей!.. Андрей!..

Это был ее голос, ломкий, гаснущий в глухой тишине. Огородников повернул на него, в темноту, зацепился обо что-то, грузно рухнул, поднялся, не почувствовав боли, и, весь в липком снегу, не отряхиваясь, побежал туда, откуда послышался ему голос жены.

Но теперь он раздался уже где-то сбоку:

— Андрей!.. Андрей!..— и звучал жалобно, жалко, похожий на короткие всхлипы.

Да громче же, громче!..— с неожиданной досадой подумал Огородников.

Ему вдруг представилось, как это дико, даже смешно выглядит со стороны: он и Лиля, его жена, вдвоем, посреди заснувшего двора, ночью, мечутся в поисках Андрея, который, возможно, уже вернулся, уже дома...

Но когда он поднялся к себе и распахнул дверь, пустая квартира дохнула ему в лицо холодом.

Что же случилось? Что могло случиться?..— думал он, оказавшись опять во дворе.— Надо спокойно, трезво... Вспомнить... Последние дни... Вспомнить... Но помнил он только, что хотел поговорить с Андреем, а разговор так и не состоялся, все ограничилось таблицами по эндартерииту...

Ледяные струйки кололи, ползли за шиворот, Огородников занес руку, чтобы на ходу выбить снег из-за воротника... Но ладони его тут же, сами собой, сошлись на губах, сложились в рупор и, напрягшись всем телом, как бы в предчувствии чего-то неизбежного, чего-то, что уже нельзя изменить и поправить, он закричал, оглушая себя криком:

— Андрей!..— закричал, как если бы понял, почувствовал внезапно проснувшейся, ожившей, а прежде глухой глубиной своей души,— понял, что все, чем он жил доныне, чем собирался и должен жить,— все, все утратит смысл, пропадет, сгинет в этом кипящем снегу, если Андрей не откликнется, не ответит...

Что-то ему померещилось, чья-то фигурка — там, вдали, он ринулся к ней...

Но вокруг было пусто, тихо, по-прежнему, заглушая все звуки, валил снег, чернели молчащие подъезды, и редкие окна, в которых еще горел запоздалый свет, наблюдали за ним — равнодушно, холодно, беспощадно...



Загрузка...