II


Как и всякая женщина, Лиля верила в судьбу.

Ну, не в судьбу, а — говоря более современным языком — в стечение обстоятельств, совпадение разного рода случайностей, которое само по себе не случайно, а таит в глубине темный, загадочный и потому особенно волнующий смысл... Что-то в этом духе она ощутила, когда вошла однажды к себе в палату и увидела там нового больного, доставленного ночью «скорой помощью» с острым приступом стенокардии. Она узнала его сразу. И потом, задавая привычные вопросы, исполняя историю болезни, прослушивая, простукивая его худое, плохо развитое тело — типичный астеник c узкой грудной клеткой и вялыми, слабыми мышцами,— Лиля краешком сознания все думала: помнит ли он?..

Был октябрь, или начало ноября, она возвращалась домой затемно, после затянувшегося совещания у главврача. В большом центральном гастрономе, куда она попала в «час пик», ей пришлось выстоять несколько очередей, и когда Лиля добралась наконец до колбасного отдела, сетка, разбухшая от покупок, тяжело оттягивала ее руку и резала пальцы. Мужчина в кожаном пальто, стоявший перед нею, посмотрел на Лилю сочувственно, с каким-то горьким выражением в глазах скользнул по ее сетке. Губы его, слегка припухшие, выпяченные вперед, шевельнулись, он хотел, вероятно, что-то сказать, но передумал и отвернулся. Ее рассердил этот взгляд. Она как бы со стороны увидела себя — усталую, сникшую, с оттянутым вниз плечом, и вскинула голову, распрямилась, переложила сетку в другую руку и так простояла до самого прилавка. Мужчина больше ни разу не посмотрел на нее, но наблюдая за ним, Лиля заметила, что не только на нее — на все вокруг, на людей, устало толкущихся у прилавков и касс, на суету, заполнившую гастроном в предвечернее время, ее сосед смотрел с тем же грустным, горьким, чуть брезгливым выражением, — смотрел словно откуда-то издалека... И когда, отстояв длиннейшую очередь, он протянул продавщице чек на триста граммов колбасы, ей сделалось почему-то его жалко.

Она вышла из гастронома и, пройдя немного по широкому, ярко освещенному проспекту, свернула в боковую улицу. Здесь было тихо, безлюдно, тускло горели фонари на высоких столбах. Лиле послышались шаги. Она обернулась и увидела мужчину в кожаном пальто. И он, почувствовав ее взгляд, пошел быстрее, догнал ее и потянулся к Лилиной сетке.

— Разрешите,— сказал он. И не слишком уверенно добавил: — Нам по дороге.

Лиля уже отвыкла от того времени, когда незнакомые мужчины завязывали с нею разговор где-нибудь в автобусе, в магазине или просто на улице, пытаясь выведать адрес, телефон или сходу назначить свидание.

— Откуда вам известно, что нам по дороге?— сказала она, не поворачивая головы и убыстряя шаг.

Он не отставал.

— А вы?..— Он помедлил.— А вы откуда знаете, что нам не по дороге?

Вопрос прозвучал так неожиданно, был так нелеп и вместе с тем так естественен — откуда, в самом деле, ей известно, по дороге или не по дороге? — что оба вдруг рассмеялись.

— Однако...

— Да, да...— торопливо подхватил он ее интонацию, — это пошло, банально, по крайней мере, когда таким способом знакомятся с порядочными женщинами. Вы ведь это хотели сказать?

— Примерно...

— Ну, вот видите: даже не познакомились еще, а уже все знаем друг о друге, читаем мысли... Даже скучно, не правда ли?.. Но когда я увидел, что вы тоже вышли из гастронома, когда я потом шел за вами и смотрел на вас, мне вдруг захотелось подойти к вам и пойти рядом. Увидеть ваше лицо, услышать голос, пройти вместе — может быть, один, может быть, два квартала... Вот и все. И я бы чувствовал себя несчастнейшим человеком на свете, если бы этого не сделал. Что же мне оставалось?..

— А вы... — Лиля искоса взглянула на него, но выражения глаз не увидела, они только холодно блеснули на нее стеклами очков, отражая свет фонаря, под которым они как раз проходили.— А вы,— сказала она,— всегда делаете то, что вам хочется?..

— Да, конечно. Иначе — зачем жить?

Он произнес это так серьезно, не задумываясь, что Лиля отчего-то ощутила себя задетой.

— Мне показалось, вы что-то хотели сказать мне еще в гастрономе. Хотели, но не сказали... Это так?

Он усмехнулся, свободной рукой поправил очки.

— Вот видите, мы действительно угадываем все без слов... Да, я хотел... Хотел сказать вам: бросьте вашу сетку, подойдите к урне и вытряхните из нее все вермишель, сыр, бутылки с кефиром! Вы красивая женщина, вы должны быть свободны, счастливы!.. Зачем же, к чему вам эти бутылки с кефиром?.. Будьте счастливой, разбейте их!..

Она вспомнила, какими глазами смотрел он вокруг — там, в очереди...

— Но...

Он перебил ее:

— Я знаю, знаю все... У вас есть муж, он любит кефир и вам приятно — так вы думали мне сказать — приятно для него, для сына или дочери, стоять за кефиром и волочить домой эту битком набитую сетку... Если ваш муж любит вас, он будет любит вас — и без кефира! Поверьте, это так!.. Живите не для, для, для... Живите просто для самого главного, для того единственного, ради чего вы родились: для того, чтобы быть счастливой!..

— Мы пришли,— сказала Лиля сухо.

— Вы обиделись?.. Вот видите, потому-то я и не хотел всего этого вам говорить...

— Между прочим,— сказала она,— вы тоже стояли в очереди, не за кефиром, так за колбасой, не все ли равно?..— И нырнула в темный прогал между домами, торопливо, чтобы не слышать ответа.

Все это случилось за несколько месяцев до того, как он попал в больницу, причем попал именно к ней, в ее палату...

Помнил ли он тот их разговор?..

Помнил.

Она это поняла, когда закончила осмотр. Он поднялся, широким жестом запахнул халат и, выходя из кабинета, обернулся, пристально взглянул ей в лицо, будто проверяя внезапную догадку. И улыбнулся:

— Здравствуйте, доктор...

Лиля пробежала еще раз начало истории болезни, когда дверь за ним закрылась. Костровский Виталий Александрович. Тридцать восемь лет. Режиссер...

— Виталий Александрович...— повторила она про себя.— Виталий Александрович... Виталий...— И почему-то подумала: — «Вита» — по-латыни «жизнь»...


Теперь они виделись каждый день, Костровскому был строжайше предписан покой, он лежал, покорно глотая лекарства и принимая уколы. На тумбочке возле него громоздилась стопа книг. Лиля обычно видела его читающим — он читал, будто въедался, вгрызался в страницу глазами, с шумом и треском переворачивая листы. Когда он лежал, отпустив книгу и глядя прямо перед собой, в пространство, казалось, по его лицу пробегали то и дело какие-то волны. В нем все время, не затихая, шла напряженная, непрерывная работа. Но когда в палату с утренним обходом входила Лиля, он прояснялся, отвлекался от чего-то своего, только глаза под сильными стеклами смотрели на нее так, как если бы она находилась в фокусе, в белом от накала пятнышке солнечных лучей. Ее жгло, она вспыхивала под этим взглядом.

Она расспрашивала его — как он спал, как самочувствие, как сердце, он отвечал со скукой, торопливо, и все смотрел на нее грустно и немного иронически, будто хотел сказать: «ах, да полноте толковать о каких-то пустяках... Расскажите-ка мне о себе».

Однажды к нему пришла посетительница, молодая, густо и броско накрашенная, но это ей шло. У нее были стройные ноги, красивые, нагловато-уверенные в своей неотразимости глаза. Лиля увидела ее в коридоре, когда та выходила из палаты, и с досадой поймала себя на том, что сравнивает себя с нею. На другой день она беседовала с Костровским сухо, коротко.

Наконец, ему разрешили подняться. Он бродил по коридору, часами стоял у окна, заложив руки за отвороты халата, сосредоточенный в себе. Когда она проходила мимо, он — чувствовала Лиля — не отрываясь смотрел ей вслед, пока она не исчезала за дверью какой-нибудь палаты или не сворачивала к себе в кабинет. Она замечала, что тогда походка ее менялась, она вся напрягалась, подтягивалась и так шла по обитому линолеумом полу, словно то был скользкий лед и она остерегалась упасть, растянуться.

Разговорились они как-то на ее дежурстве. Оба, казалось, ждали этого разговора, и Лиля не удивилась, когда в двенадцать, после того, как все в отделении утихло и больные давно спали, кроме двух тяжелых в восьмой палате, Костровский подсел к столику, за которым она писала отчет.

Несколько раз она пыталась прогнать его, но нехотя, он это понимал и твердил, что у него все равно бессонница. Тогда они многое рассказали друг другу о себе. Лиля разрешила ему выкурить пару сигарет, и он, с наслаждением затягиваясь, слушал ее, расспрашивал, кивал, и у нее было такое ощущение, будто все это давно ему знакомо, но ему необходимо убедиться, что догадка его верна, и он проверяет, сверяет то, что ему известно, с ее рассказом.

Когда-то Лиля мечтала стать артисткой, у нее до сих пор среди вороха фотографий сохранялась одна — со «Сценой у фонтана», в которой Лиля играла Марину Мнишек. Старый актер, их руководитель, сумел раздобыть для спектакля школьного драмкружка настоящие костюмы из театра. Лиля — «полячка гордая» — появлялась на маленькой школьной сцене в пышном парчевом платье, с тоненькой талией, с длинной слабой шейкой, бледным стебельком выраставшей из глубины высокого стоячего воротника, с ниткой стеклянных бус — под жемчуг,— заплетенной в пышно взбитые волосы... После шумного успеха на городской олимпиаде их кружок стали приглашать многие школы, и за Лилей всюду следовал большой чемодан с аккуратно упакованным парчовым платьем. На вечерах, едва она появлялась в зале, ее окружала целая свита мальчиков, из-за нее случались драки,— жестокие, кровавые. Лиля решила, что будет артисткой. После школы она поехала в Москву сдавать в студию при МХАТе и срезалась на первом же экзамене. Здесь не было парчи, не было завороженного, готового все простить зала — только пристальные глаза экзаменаторов, длинный стол и толпа за дверью, ждущая своей очереди. Лиля заледенела под суровыми взглядами сидящих за столом, сжалась, кое-как пробормотала монолог Катерины из «Грозы» и спустя два дня, накупив с горя разных баночек с косметикой, катила поездом к себе домой. У нее была возможность пойти в областной театр, но что-то внутри у нее ожесточилось, оглохло. К тому же ее познакомили с актрисой, одной из ведущих, но уже не первой молодости, уже давно игравшей в «Бесприданнице» не Ларису, а Огудалову. Может быть, она завидовала молодости Лили, а может быть,— в самом деле желала ей добра, когда вывернула перед нею всею театральную жизнь наизнанку. И тут оказалось, что помимо парчевых платьев, шквала аплодисментов и расклеенных по городу афиш с ее именем, Лилю ждали на первых порах,— впрочем, не известно, сколько грозили они продлиться — маленькие, почти бессловесные роли, дрязги и сплетни, необходимость понравиться режиссеру, ничтожная зарплата и работа, работа, работа... За всем этим вставал вопрос: быть или не быть? То есть остаться навсегда второразрядной артисткой, для которой самая сцена, со всем ее неуютом, бесперспективностью, постепенным увяданием и, следовательно, потерей последних шансов пробиться к главным ролям — сама сцена, преданное служение ей — выше славы, признания, «красной строки» в афишах... Лиля испугалась, промучилась всю зиму, решаясь, но так и не решилась...

И все-таки, вспоминая о том времени, она до сих пор испытывала сладкий, зовущий ужас перед сценой. То время — неопределенности, начала жизни, выбора, который открывал ей самые ослепительные надежды — казалось ей лучшим из всего, что довелось ей пережить впоследствии, когда все получило устойчивость, завершенность.

Костровский слушал ее, вытягивая губы дудочкой, кивая, в глазах его было сочувствие и понимание.

Взгляд его на мгновение стал острым, отчужденным, таким — помнила она — смотрели на нее экзаменаторы в Москве. Он будто сквозь нее — теперешнюю — увидел тоненькую, с худыми руками и длинной шеей девочку, своей свежестью, наивностью, неискушенностью в искусстве преодолевавшую все, даже то, что было самим искусством. Он вернулся взглядом к ней, сидящей перед ним в белом врачебном халате, глухо застегнутом, но посмотрел как бы со стороны,— и огорченно произнес, огорченно и строго:

— Вы слишком рационалистичны для сцены... Это мешало бы вам в роли забыть себя...

Она почувствовала себя задетой. Но не в том смысле, что из нее бы в любом случае не получилось великой артистки, нет... В словах его содержался какой-то упрек, обращенный к ней как к женщине, словно высшим идеалом для него был артист, и то, что мешало этому, делало человека неполноценным... В прищуренных его глазах Лиле чудилась усмешка.

Она подосадовала тогда на свою откровенность, он как бы уличил ее в постыдном пороке... «Вы слишком рационалистичны...» Ну, что ж. Какая есть. Не всем же быть как та артистка... Она чувствовала себя неприметной, серенькой, как тогда в гастрономе, в толчее очереди, с разбухшей сеткой в руке... Да, надо ведь кому-то носить кефир и, между прочим, лечить людей от стенокардии...

Она чуть не сказала ему об этом. Но сдержалась.

— Мне надо сходить, взглянуть на больных в восьмой палате,— сказала она и поднялась чуть-чуть более резко, чем делала это всегда. Он заметил.— А вам пора спать, я и так слишком позволяю нарушать вам режим...

В другой раз он неожиданно заговорил о своей будущей постановке. О спектакле, который вынашивал давно... То была «Орестея», трагедия высоких и роковых страстей, величайшая трагедия античного мира... Костровский закрыл глаза, помолчал, откинувшись головой на спинку стула. Все тело его обмякло, расслабилось. «Они были наивны, как дети,— сказал он,— они не упрощали... В бытовой мелодраме им открывалась космическая трагедия... Мне хочется поставить эту вещь. И чтобы люди, по крайней мере, на время, пока сидят в зале, оторвались от ежедневной суеты, пустяков, чтобы они вдруг испытали потрясение, содрогнулись, заглянули в глаза Вечности... И ощутили всей своей сущностью, всей глубиной безмерную ценность тех двух-трех мгновений, из которых слагается жизнь... Я мечтаю об этом».

Он говорил о декорациях, о мощных раскатах грома, которыми начинается действие, о молнии, раскалывающей зал... И Лиля как будто оказалась на пороге огромного, вулканического мира, который грохотал в душе, заключенной в тщедушную, нездоровую оболочку тела Костровского. Ей стало страшно своей убогости, мелкости...

Пожалуй, она была рада, когда его выписали. Все вернулось к естественным масштабам, простоте, ничто не будоражило, не тревожило... Но вскоре ей стало скучно. Она еще не понимала, насколько серьезно то, что случилось, но жить, как прежде, уже не могла.


Он позвонил ей в больницу, пригласил на премьеру — очередную, ему бы хотелось услышать ее мнение... «Не знаю,— сказала она,— мой муж не любитель театра...» Она слишком нарочито упомянула о муже, он это почувствовал. Нет, непременно, он оставит ей пропуск на двоих, пожалуй, лучше пришлет домой...

Потом она привыкла к его звонкам. Он звонил раз или два в неделю, выбирая дни дежурств, точнее — ночи. Она уже заранее готовилась к разговору, знала — он позвонит между половиной двенадцатого и двенадцатью, и стремилась, чтобы в ординаторской никого не было, чтобы никто им не мешал...

Встречаясь в театре, куда сопровождал ее сын, Андрей, они были по-прежнему сдержанны, но она знала: он ждет ее, ему приятно, что она пришла... Потом наступило лето, театр уехал на гастроли на целых три месяца. На Лилю напала тоска.

В это время ей предложили командировки — две, на выбор. Одна из них в тот город, где был на гастролях театр. Лиля инстинктивно, как бы избегая опасности, решила выбрать другой город. Она не представляла, что произойдет, окажись они вдвоем, там, где ничто не будет ее связывать. И тут ей вспомнились слова Костровского о рационализме. Она подумала еще раз, что он прав. Что она никогда не решится... Это подстегнуло ее. Она решилась...

Когда он вошел в ее номер, она не смогла ни шагнуть к нему навстречу, ни даже устоять на ногах. Она опустилась на стул.

— Я знал, что вы приедете...— сказал он, бледный, и задохнулся, сжав ее плечи.


Город, в котором проходили гастроли, был южный, жаркий. На улицах сплетались кронами высокие деревья с густой пыльной листвой, в узких арыках с клекотом и свистом неслась веселая мутная вода. Вдали голубели горы, изломы их заснеженных гребней блестели на ярком солнце, как обернутые целлофаном. На каждом шагу курились мангалы, рядом на колченогих столиках стояли бутылки из-под шампанского, с уксусом, который тоненькой струйкой стекал на унизанные шашлыком шампуры. Красный перец раскаленной, обжигающей горкой лежал в глубоких тарелках, кружочки лука поддевали прямо на кончик шампура и жевали с хрустом, закатывая глаза. По дороге, между «волг» и «москвичей», трусили маленькие смешные ишачки с длинными бархатными ушами. Когда Лиля и Костровский прогуливались по городу, у нее было ощущение, будто они на экзотическом острове,— так все было ей непривычно. И казалось, что это специально придумано только для них — ишачки, арыки, горы.

Во рту у нее постоянно горело от красного перца, ей казалось, она вся пропитана, как и весь город, острым запахом лука и дыма, от зноя все на ней плыло, липло к телу, она по нескольку раз в день забиралась под прохладную струю душа, и с каждым разом все более размякла, слабела — от нестерпимого зноя, от свободы, счастья, близости Виталия.

В тот единственный вечер, который он провел у них дома — встречали Новый год, она пригласила Костровского в свою компанию — в тот вечер он подошел в гостиной к пианино, на котором теснились бережно сохраняемые семейные реликвии: подсвечники, вазы для цветов, старинный, в футляре из темной карельской березы, будильник с навсегда замершими стрелками... Тут же затерялась небольшая статуэтка из пожелтелого мрамора в коричневатых жилках — грациозная фигурка женщины, в текучих складках легкой ткани, наброшенной на высокую грудь, на плечи, на плавно изогнутые бедра. Костровский так и застыл перед фигуркой, губы у него вытянулись трубочкой, казалось, он сейчас причмокнет. Он назвал французского скульптора прошлого века, потом перевернул статую и на цоколе нашел слабо проступавшее имя, названное им. Это была копия. И странное дело: все, кто собрался у Огородниковых в тот вечер, уже привыкшие к обстановке их квартиры, приходившие сюда много лет, вдруг обратили внимание, заинтересовались статуэткой, передавали ее из рук в руки, как будто заметили ее впервые.

То же было с Лилей: она впервые увидела ее, впервые ощутила, какая это красота, ценность — и удивилась прежней своей слепоте.

Нечто подобное испытывала она и теперь. Заново, как бы глазами Костровского, она разглядывала, изучала самое себя — свое тело, свои руки, свое лицо, казалось, знакомое до последней черточки. У нее изменились жесты, походка, к ней вернулась уверенность в себе, та, которая была у нее, когда она являлась на сцене «полячкой гордой» в платье из тяжелой, расшитой бисером парчи. То была походка счастливой женщины — летящая, едва касающаяся земли. Она ощущала за собой право, способность — одним взглядом делать счастливыми других, заставлять долгим взглядом следить за нею, ласкать ее, желать ее... То, что пробудил в ней Костровский, было нечистым, но столь захватывающим сознанием своей силы и власти, что прежняя Лиля казалась ей незрелой, в чем-то ребенком, только теперь в ней заговорила женщина, счастливая и способная дать счастье тому, кому пожелает...

О том, что дальше, потом, она боялась думать. Но вот что странно — никаких, ни малейших угрызений совести она не испытывала.

Нет, не то, чтобы она не вспоминала все эти десять дней о Владимире Огородникове, своем муже... Напротив, вспоминала. И довольно часто. Как-то, когда она, в легком платье, красивая, притягивающая все взгляды, сидела с Костровским на открытой террасе кафе, над взбаломученным, быстрым потоком, ей вдруг нестерпимо захотелось, чтобы — именно здесь, теперь — муж ее увидел... И так случалось не раз. Она ловила в себе иногда мстительное чувство по отношению к Огородникову, но чаще ей бывало его жаль. Жаль так же, как и себя, прежнюю, замурыженную повседневными заботами, больницей, очередями, готовкой—до полуночи— бесконечных завтраков, обедов, мытьем посуды... Ей было жаль и его той самой жалостью. Она — Лиля ;шала это — не сумела сделать Огородникова счастливым, у него давно не замирало дыхание, не темнели от страсти глаза, давно, а может быть, и никогда не бормотал он тех бессмысленных, милых, похожих на журчание арыка, слов, которые выплескивал Костровский. И — нет, никогда она не ощущала себя с ним такой вот — дарящей счастье, властной, обладающей бесценным сокровищем... Каким? Самой собой.

У нее — странно, и однако это так — даже не было в те дни ощущения обмана, запретности того, чем она жила. Она раза три звонила домой, говорила с мужем, спрашивала, что у него на работе, как Андрей, взял ли он из чистки зимние вещи... Володя отвечал, что нет, еще не взял, но возьмет, на работе все нормально, из Киева прислали гранки его статьи, Андрей рисует, валяется на диване, а в общем, здоров... Ему и в голову не приходило — забеспокоиться, насторожиться״. Она была для него как та безымянная статуэтка, стояла и стояла на пианино, если бы в один из дней она исчезла — это бы заметили, а то, что она стоит, из замечал, не видел никто... Нет, она не уличала себя в обмане, то, что отдавала она Костровскому, лежало в ней до сих пор мертвым, бесполезным грузом, Володе это было не нужно, он и не догадывался, что в ней это есть... Ему хватало иного: лаборатории, экспериментов, гранок...

Может быть, впервые за много лет он внимательно, как бы со стороны, взглянул на нее, встречая в аэропорту ранним утром.

— Уж не влюбилась ли ты?

В голосе его она вдруг уловила, за обычной добродушной иронией, ревнивую нотку.

Лиля прижалась губами к его губам, задержала поцелуй, чтобы он не заметил, как прихлынула к ее щекам краска.

Но десять минут спустя, уже в такси, он увлеченно говорил о своих делах, шутил, издевался над своими противниками, и слова его не мешали ей думать о своем, о том, что теперь не связывало, а разделяло их и было ее особой, чужой для него жизнью...


Нет, не с ним — с Андреем ей было неожиданно тяжело. Она соскучилась, истосковалась по нему, но поняла это лишь переступив порог дома. Нечищенные туфли, небрежно выглаженная рубашка, весь он показался ей заброшенным, сиротливым — в самом деле, разве Володе было до него?.. И худым он был, тощим, кожа да кости, что тут он ел?.. Он прижался к ней и тут же, едва она вдела ноги в мягкие шлепанцы, потащил к себе, чтобы тайком, без отца, показать новые рисунки. Он смотрел на нее выжидая, наверняка рассчитывая на похвалу... И столько было в нем открытости, доверия, наивного желания, чтобы она целиком вошла в его мир, почувствовала все, чем жил он эти десять дней, что Лиля ощутила себя предательницей: ответить ему тем же она была не в силах...


Отныне для нее началась новая жизнь, полная постоянного напряжения, тревоги, непрерывной слежки за собой.

Все в ней раздвоилось.

Та жизнь, которой она теперь действительно жила, состояла из телефонных звонков, коротких, торопливых встреч, беспрерывного ожидания и страха, что все это уже не повторится. Боязнь потерять Виталия заставляла ее дорожить каждым мгновением встречи, дорожить мгновением — и стремиться не думать о будущем. Она никогда не подозревала, что мгновения могут быть так полны, так много значить! Зато с мужем она часто бывала как глухая, случалось, он повторял дважды — она не слышала. Задумывалась ли она, что случится, если он узнает?.. Она стремилась, чтобы этого не произошло, вела себя осторожно. И когда они оставались наедине, поражала его страстными ласками, безудержностью зрелой женщины,— он раньше не знал этого за нею.

На работе замечали частые звонки, замечали, как она меняется в лице, беря трубку, и уже поползли слухи. Раньше ее считали недотрогой, глуповатой, жертвенно преданной семье. То, что случилось теперь, у некоторых даже рождало сочувственное уважение. «У нее роман»...

— Я уйду сегодня пораньше,— говорила она.

— Идите, идите, Лилечка, разве я не понимаю — вам нужно...

Ей даже не приходилось придумывать причину.

Однажды они были в кино,— иногда они рисковали, встречаясь в отдаленных кинотеатрах, в разбросанных по микрорайонам кафе, в магазинах, куда не заглядывали ее знакомые. Она вернулась к вечеру и, как обычно, готовила на кухне. Пришел Андрей. В тот день она купила для него большой, очень дорогой альбом — «Мейстре дер фарбе».

С того времени, как возникла ее двойная жизнь, она чувствовала в себе виноватую потребность — чем-то радовать, даже баловать мужа и сына. То был своего рода выкуп за собственное счастье... Наивная попытка поделиться тем, что принадлежало только ей!..

Тогда, в тот вечер все и началось.

В тот вечер она впервые заподозрила... Что?.. Она бы не сумела толком ответить. Но в глазах сына, убегающих от нее, она открыла какое-то новое выражение, поразившее, обдавшее всю ее жаром. В разговоре с мужем она сбилась, неуклюже поправилась, завела речь о какой-то чепухе, о гриппе, и вывернулась наконец, кстати вспомнив о «Мейстере дер фарбе». Однако стоило ей упомянуть о книге, как Андрей вздрогнул, передернулся весь и ответил так, будто хотел ее обидеть, уязвить побольнее.

И потом, во время короткой и злой стычки с отцом, когда — она видела это — все в нем готово было вот-вот сорваться в полное неистовство, когда он бросился вон из кухни, чуть не опрокинув узкий, на слабых ножках сервант, Лиля ощутила: не отцу, ей адресовано было его бешенство, его злоба...

— Это ты, твое воспитание,— сказал Огородников (она все чаще называла так про себя мужа).— Ты внушала, вбивала ему в голову...

Давний их спор.

Она ничего не внушала, не вбивала — просто пыталась понять, уловить, что заложено в нем самом, куда его тянет. Внушать, вбивать в голову (сегодня он тоже сорвался, обычно говорилось — «целенаправленно воздействовать») — это был его метод, теория, именуемая в науке «психтроном»...

У нее нашлось бы, чем возразить Огородникову. Она промолчала...

Выждав немного, она прошла к Андрею в комнату. Было темно, свет зажечь она почему-то не решалась, ей даже легче было так, в темноте... Андрей лежал, притворялся спящим, она поняла это по его дыханию и села рядом, на кушетку, пощупала лоб. В коридорчике, у двери, она заметила его промокшие ботинки, коски: где он бродил после уроков?.. И голова была горячей, она успела почувствовать это, прежде чем Андрей оттолкнул ее руку — враждебно, резко...

Она вышла, принесла таблетку аспирина, воду—запить. И среди ночи, когда он уже в самом деле спал, несколько раз приходила к нему в комнату. Ей кое-как, удалось его раздеть, сонного—Андрей так и не проснулся,—расстелить простыню, подложить подушку под голову. Она прикрыла, завернула в одеяло его длинные, свисающие с кушетки ноги, и потом все следила, чтобы одеяло не сползало на пол.

Ни к таблетке, ни к стакану с водой он так и не притронулся.

«Что с ним?..— думала Лиля.— Он о чем-то догадывается, подозревает? »

На другой день она была у Виталия. Встреча была короткая, бурная. Она пыталась объяснить причину своей нервозности, скверного настроения, он не понимал, злился, они поссорились, потом помирились... «Неужели ты не можешь полчаса побыть просто со мной?..— раздраженно сказал он— Ты не со мной, не здесь,..»


Она вернулась домой поздно вечером, предварительно позвонив, чтобы ее не ждали, обедали, она задержится у портнихи. Она не лгала. В тот день ей была назначена примерка, с платьем не ладилось, портниха капризничала, обвиняя во всем то неудачный материал, то сложный, придуманный Лилей фасон — она всегда сама сочиняла фасоны своих платьев — обе замучились и в конце-концов чуть не рассорились. Но, как бы там ни было, даже такой оттяжке она была рада, ей не хотелось возвращаться к себе, на душе было тревожно, муторно... Подъезжая к дому в почти пустом, торопящемся в парк троллейбусе, она лишь на одно надеялась — что Андрей уже спит.

И правда, он спал уже, но, войдя в гостиную, она увидела маленький, как бы дожидающийся ее, букетик нарциссов... Андрей! Она сразу подумала о нем, не об Огородникове, и осторожно, смиряя внезапный порыв облегчения и радости, приоткрыла дверь в его комнату.

Он свернулся калачиком, как в детстве, лицом к стене, положив ладонь под голову, на жесткий, обтянутый кожей валик. Возле кушетки, на полу, валялся рисунок, судя по краске — совсем свежий. Она подняла его, и ей показалось, что где-то она уже видела этот бледно-голубой размыв неба, как бы в истоме полуденного зноя, и под ним — золотисто-зеленое, белое поле ромашек... Видела — только где?.. Когда?..

Он будет художником, подумала она, будет, будет!..

Она присела на стул, разглядывая рисунок. Электрический свет съедал краски, но все равно — на нее повеяло такой чистотой, свежестью, таким привольем... И эти крупно нарисованные на переднем плане ромашки, смешные, лохматые, доверчиво распахнувшие свои лепестки...

Ей отчего-то сделалось вдруг тоскливо, страшно, она сидела и плакала. Проснулся Андрей, посмотрел на нее мутными, сонными глазами, прижался к ней, когда она подошла, и снова уснул.

Огородников, как обычно, работал у себя в кабинете за полночь. Когда он вошел в спальню и лег, заставив под своим большим телом тяжко застонать пружины матраца, Лиля не спала, только не подавала вида. Сейчас, как и все последнее время, она испытывала такое чувство, как если бы от нее скверно пахло и она с минуты на минуту ждала, что другие тоже что-то почуют и поспешат брезгливо отодвинуться, отойти подальше. Обманутый муж посапывал рядом, дыша ей в затылок. За стенкой спал Андрей. Какой была бы она в их глазах, узнай они обо всем?.. В чем было ее оправдание?.. Не говоря уже об Андрее, она по-своему любила и Огородникова, спокойной, уверенной, безмятежной любовью. В ней не было радости, восторга, самозабвения — в этой любви, она горела ровно и достаточно ярко, как лампочка в передней... В сущности, Лиля давно уже ждала и перестала ждать чего-то иного в своей жизни, но в глубине души еще на что-то надеялась — смутно, тайком от себя. На что же?..

Как-то ее увидела вместе с Виталием одна знакомая, и по тому, как она тотчас отвела глаза, как торопливо прошла мимо, Лиля поняла, что та все заметила, засекла. Несколько дней она страдала от сомнений, уверяла себя, что ей только почудилась, а на самом деле подруга могла ведь и не заметить, а заметив, не придать значения... В конце-концов Лиля сама устроила так, что они встретились. Та сказала, глядя на Лилю заговорщицей:

— А он интересный... Кто он?..

И когда Лиля, поняв, что должна играть в открытую, ответила, завистливо вздохнула:

— Счастливая... И муж у тебя хороший, и этот... Мальчик для радости... Ты даже помолодела на сто лет. А мне говорили: «Лилька, Лилька...» Ну вот и Лилька. Да и верно: чего теряться? Годы-то идут. Ты еще ничего, хоть куда, а на меня и смотреть скоро никто не захочет.. Правда, я тебе сейчас такое выдам — ахнешь!..

И она не меньше часа, прогуливаясь с Лилей под руку, рассказывала о своих последних приключениях, многословно, не скупясь на подробности — Лиля не ахала, ей было противно. Не то, о чем рассказывала ей давнишняя подруга, а то, что та жаждала услышать и от Лили такую же историю.


Утром она оделась совсем просто: в старенькое платье, поношенные туфли,— такой она бы ни за что не показалась Виталию. Перед работой она обычно проводила минут двадцать за туалетным столиком — упрямый поединок с годами, со складкой, неприметно־ наплывающей под подбородком, с осенней паутиной морщинок у глаз, на висках... Но в этот раз Лиля кое-как закрутила на затылке волосы, мазнула губы помадой, а от массажа отказалась вовсе. На работе она попросила не подзывать ее к телефону, кто бы ни звонил. Она решила порвать с Виталием. Так нее было на другой день. На третий он умолил ее встретиться.

Она рассказала ему обо всем.

— Я думал, что это случится, но не так скоро,— сказал он. И пожевал губами. Стал сумрачен, сгорбился, губы у него посерели и вздрагивали — обиженно, горько. Она бросилась к нему, заплакала.

Они решили не встречаться.

Но долго она не выдержала. Она пыталась занять себя, заполнить день до отказа, каждую минуту. И думала о Виталии: в троллейбусе, в очередях, на кухне. Все было заполнено им — улицы, кинотеатры, углы, где они бродили, где наскоро обменивались поцелуями. Лиля боялась признаться себе, но жизнь без прежнего, давящего чувства опасности казалась ей пресной. Она устроила мужу скандал, прицепясь к какому-то пустяку. Андрей молча сносил ее придирки. Она плакала без всякой причины. И ложилась как в могилу — в постель.

Она лежала на самом краю, сжавшись, боясь пошевелиться немым, деревенеющим телом и тем сократить пространство между собой и мужем, нарушить проведенную мысленно черту. Ей вспоминался городок, похожий на яркие декорации, вспоминались короткие, душные ночи, небо, светлое от мерцания множества звезд, и бледное в темноте лицо Виталия...


Как-то раз, давно, в руки ей попалась книжка «Три влечения». Она успела забыть, кто автор, почему именно «три», помнила только, что это был настоящий гимн любви. Говорилось о временах Возрождения, о тогдашней свободе и силе чувств, автор восторженно -цитировал философов различных эпох, поэтов: «Лишь влюбленный имеет право называться человеком»,— и объяснял, что любовь — это величайшее благо, без нее скудеет сердце, мир теряет краски, аромат... Лиля читала с умиленным, радостным чувством и соглашалась: да, да, это правда...

Но теперь, неожиданно подумав о книжке, она ощутила ее наивность, хуже — нестерпимую фальшь. В жизни все иначе. «Любовь, любовь!» А как же семья?.. Дети?.. Как же Андрей?..

Она знала, многие решаются, делают выбор — для них все просто, легко, современно — еще бы, двадцатый век! Другие понятия, нравы... Нет! — думала она.— Нет, нет... Но со страхом замечала, что постепенно начинает ненавидеть не только мужа — сына.

Долго так продолжаться не могло.

Она позвонила Виталию. Прошло две недели с тех пор, как они виделись, а ей казалось — минуло два года.

Казалось ли?.. По крайней мере, когда она услышала в трубке его голос, он звучал совершенно незнакомо — сухо, озабоченно. «Сегодня у него репетиция, завтра тоже... Хорошо, завтра, около картинной галереи»... Да, да, там, где они как-то встречались...

Она едва дождалась до завтра. До встречи. Ей представлялось, что эта встреча что-то решит. Должна решить... Ей нужно, необходимо было увидеть Виталия — она думала только об этом и готовилась к разговору, от которого зависело теперь так много, возможно, вся ее жизнь.

Но когда они встретились, когда бродили по улочке, сырой, покрытой рыхлым, недавно выпавшим и уже темнеющим под подошвами снегом, и она плакала, прижимая к себе его жесткий локоть, все стало еще тяжелей, безысходней. Он сочувственно вздыхал , расспрашивал, но за расспросами и вздохами чувствовалась вынужденность, скука. Та легкость, то счастливое, все забывающее безумие, которое обоими владело в маленьком, пропахшем шашлыками городке, не возвращалось. И — странно — когда он заговорил о репетициях «Орестеи» — близился день генеральной, Костровский в самом деле почти не выходил из театра, замучил актеров, замучился сам,— для нее то, чем он жил сейчас, вдруг напомнило Огородникова: те же замыслы, обращенные в будущее, тот же взгляд, слепо устремленный вперед — как бы сквозь нее, как если бы там, за нею, находилось нечто, чему взгляд адресован, и была в нем легкая, но вполне ощутимая досада,— что Лиля недостаточно прозрачна и — мешает...

Они расстались через полчаса. Она так и не заговорила о главном, ради чего шла, вовремя почувствовав, что этот разговор ни к чему. Она одна шла по городу, холодному, бесприютному. Страшно было возвращаться домой, и оставаться наедине с собой тоже было страшно.

Она поехала в пригород, туда, где жила ее мать.

По дороге, сидя в такси, она думала о женщине, которую настолько привыкла не отделять от себя, что с трудом допускала, что она не только мать, но и просто женщина, и у нее своя собственная женская судьба... Может быть, впервые Лиля теперь думала о ней именно так. Мать ее когда-то в молодости была красивой, даже необычайно красивой — на давних фотографиях, казалось, запечатлен облик кинозвезды...

А ее муж, то есть Лилин отец, был редкостно непривлекательный человек с хмурым, озлобленным лицом. Лиля с детства помнила мать плачущей, обиженной, кое-как одетой — много ли получала она, работая скромным контролером районной сберкассы?.. На свои гроши она воспитывала дочь и зачастую содержала мужа, который неизменно возвращался к ней после очередной истории: как ни странно, но он пользовался у женщин успехом... Что заставляло мать жить с ним, пока два года назад он не умер от сердечного спазма прямо на улице, поблизости от своей переплетной мастерской, постаревший, но все такой же эгоистичный, терзающий жену тяжкими запоями?..

Что заставляло жить?.. Да она вряд ли задавалась этим вопросом. Просто жила и жила. Жалела его. Невозможным казалось выгнать его, она знала — никакая женщина долго его не вытерпит, прогонит. Что будет с ним потом?.. Лиля этого христианского всепрощения не понимала и не принимала... Но когда машина притормозила возле обнесенного штакетником домика, Лиля вдруг, уже было раскрыв сумочку, чтобы расплатиться, велела шоферу развернуться и везти ее домой. Шофер удивленно и обрадованно крутанул баранкой: он не надеялся поймать здесь пассажира на обратный путь.

Нет, мать бы не поняла ее. У тебя сын,— так бы она сказала. И это значило — терпи, терпи, не думай о себе, думай о сыне, которому нужен отец. Что поделаешь, такова судьба...


Дома Лилю ждала записка от учительницы: ее просили зайти в школу, поговорить об Андрее. На другой день она сидела в пустом классе, перед молоденькой учительницей, и та строгим, наставническим тоном внушала ей, что Андрею нужно уделять больше внимания, четверть кончается, а он почти перестал заниматься. Что с ним — она не представляет. На любую попытку вмешаться, найти объяснение он отвечает грубостью, упорствует или молчит.

Лиля вдруг ощутила непонятное облегчение, слушая встревоженную учительницу. Ее наивная серьезность, ее пушистые, слегка подчерненные бровки и небольшая хрипотца, появляющаяся, вероятно, после шести уроков,— все это почему-то растрогало Лилю. Она улыбнулась ей на прощанье, и так благодарно, что та вся, до самого кружевного воротничка, попунцовела и оттого стала Лиле еще милей,

— Простите, но... У вас уже есть своя семья, дети?..— спросила она неожиданно.

— Пока нет...

— Ну, дай вам бог, дай вам бог,— вырвалось у Лили, и ей внезапно захотелось расцеловать эту девочку, для которой все в жизни так ясно и просто.

И ведь на самом-то деле все ясно и просто,— продолжала думать она, выходя из школы.— У нее есть Андрей... И разве не в нем единственный смысл ее жизни, ее радость, надежда?.. Она будет жить для него, А остальное...

Андрей смотрел на нее бирюком, отвечал нехотя, глаза его следили за нею настороженно и как бы выжидали... Она погладила его по голове, сказала, что люди должны понимать друг друга, прощать... И она тоже его прощает, надеется, что он исправит отметки и ей не придется за него краснеть... Ведь правда? Ты постараешься, Андрей?..

С наслаждением, казалось, давно забытым, она в тот вечер стирала, убирала в комнатах, проверяла у Андрея уроки; Огородников наблюдал за нею с удивлением и лаской.

Так было несколько дней.

Близилась защита докторской, а по тому, что знала Лиля, можно было думать, что у Огородникова умные и злые оппоненты, речь для них идет отнюдь не о чистой науке — престиж, положение, истинность взглядов, с которыми они связали свою жизнь,— все это во многом зависело от того, как повернется защита. Огородников был невозмутим, держался уверенно, о предстоящем говорил таким тоном, будто его ждет какая-нибудь открытая лекция, не больше. Но Лиля не обманывалась его спокойствием, она замечала, как он осунулся за последнее время, кожа на скулах словно подсохла и подгорела, с нее не сходил румянец. Глаза ушли под лоб и посверкивали оттуда, как из пещеры. Она снова вошла в его дела, ощутила особенное спокойствие, присущее ее мужу, растворилась в нем...

За день до премьеры Костровский прислал — как обычно — пропуск.

Лиля не собиралась идти в театр, но голубые узкие полоски с проставленными от руки номерами ряда и мест напомнили ей начало их знакомства. Полтора года назад он лежал в больнице, обдумывая будущий спектакль. Во время дежурства она слушала его сбивчивую речь, вулканический мир грохотал в отрывистых звуках, которые рвались из его груди... «Я хочу, чтобы люди забыли о своей ежедневной суете, вынырнули из нее и пусть один раз в жизни — испытали потрясение, содрогнулись, ощутили в себе бездну...»

В день премьеры она задержалась у зеркала. «Боже мой,— думала она,— боже мой»... Она смотрела на волосы, отливавшие полднем, на тонкие длинные пальцы, державшие расческу, на шею, высокую, гибкую... Для чего все это? Она сама — для чего?.. Она уже не чувствовала себя королевой, способной дарить счастье, доставлять радость одним движением плеча, одним взмахом ресниц... Все поблекло, погасло...

Она навела тени под глазами, причесываясь, прикинула — так, без всякого практического соображения — в чем она бы пошла в театр,— платье, туфли, вставочку на грудь... Представила, как вошла бы в фойе, как Виталий бы ринулся к ней, провел в зал, усадил... И напоследок сжал локоть.

Весь день она думала только об этом, была рассеянной, невнимательной, профессор во время обхода сделал ей замечание, она выслушала его безразлично, как во сне. Она все время смотрела на часы, торопилась до мой. Дома она сказала Андрею:

— Нас приглашают в театр. Как у тебя с уроками?..

— Не надо!— вскрикнул Андрей.— Не надо!..

— Что — не надо?..

— Не надо туда ходить!..

— Глупый,— сказала она.— Ты не хочешь?.. Виталий Александрович так долго работал над этим спектаклем, он будет обижен...

— Иди!— крикнул он.— Я не пойду!..

— Ну, что же,— сказала она,— тогда я тоже останусь.

Но около восьми, опоздав на первый акт, она была в театре.


Загрузка...