Часть вторая

На ярмарке

Лето 1904 года в Петербурге выдалось раннее. Вначале июня были дни, когда солнце грело с астраханским усердием. Кустодиев радовался жаре, как настоящий волжанин.

В квартиру на Мясной к ним теперь, после возвращения из-за границы, часто захаживал младший брат Бориса Михайловича — Михаил. Он жил в Петербурге, работал на заводе и одновременно сдавал экзамены в Технологическом институте; приходил Михаил с последними новостями, из кармана торчали какие-нибудь газеты.

— Да ты посмотри, какие волосы я отрастил. У меня сразу стал приличный затылок, круглый! — Он вертел головой перед Борисом. — Теперь с любой точки можно меня рисовать.

— Что мы и сделаем сейчас, — заметил Кустодиев. — Теперь, после разлуки, мне не только твой плоский затылок нравится, даже твой нос хорош! Я уже не говорю об усах.

Борис Михайлович аккуратно раскладывал карандаши, резинку, ножик, листы из альбома: он любил порядок в работе, чтоб все было под рукой.

— Хочешь, я почитаю тебе газеты, пока ты рисуешь? — Михаил вытащил из кармана газету. Брат посадил его так, чтобы рисовать сбоку, почти со спины. Прикрепил лист кнопками.

— Итак, что пишет "Новое время" с театра военных действий? — звонким голосом проговорил Михаил. — Оно пишет: "В ночном бою с судов и батарей выпущено около 2500 разных снарядов…" Далее: "Маленькая Япония возымела дерзость набрасываться на великую державу, втрое более крупную, чем она"…

В статье дается отпор "унынию, которое хотят навести на общество трусы". А трусами, — комментировал Михаил, — у нас теперь называют тех, кто критикует порядки.

Русско-японская война, которая шла уже пять месяцев, не принесла легкой победы России. Действительно, маленькая Япония наносила ей чувствительные удары. Все мыслящие люди России видели в этом нелепость и бездарность самодержавного строя и не стеснялись об этом говорить вслух.

— Ну, что там еще вещает "Новое время"? — спросил Кустодиев, обводя контуром линию головы.

— На третьей странице: "В последнее время в Москве, Петербурге и провинциальных городах стали появляться в большом количестве фальшивые купоны от серий Государственного казначейства… Предполагается, что шайкой выпущено поддельных купонов на 300 000 рублей". Так… Далее реклама в три полосы — сгусток мысли "Нового времени". Вот, пожалуйста: "Энергичный военный желает управлять домом", "Молодая симпатичная дама желает быть компаньонкой или хозяйкой у пожилых порядочных людей"… Жаль, что я не "пожилые порядочные люди".

— Зато ты сойдешь за энергичного военного и можешь управлять домом, добродушно заметил Кустодиев-старший, бросив быстрый взгляд на брата и опять обратившись к листу бумаги.

— Как меня выгонят из института, так я и пойду "управлять домом". Однако… вот интересное для тебя сообщение: "В 12 часов 45 минут пополудни ее величество государыня императрица Мария Федоровна в сопровождении свитной фрейлины графини Голенище-вой-Кутузовой посетила ателье скульптора князя Трубецкого, в котором сооружается модель памятника в бозе почившему императору Александру III… Ее величество изволила смотреть модель памятника и выразить свое удовольствие по случаю успешного хода работ… Объяснение ее величеству имели счастье давать председатель комитета министров статс-секретарь С. Ю. Витте, академик князь Голицын и скульптор князь Трубецкой".

Кустодиев задумался. Это удивительно, как принимают иногда произведение искусства! Памятник Трубецкого Александру III — это тяжелая, приземленная фигура царя, под стать ей лошадь, грузный битюг без хвоста. И вдруг одобрение царской семьи и Сергея Юльевича! От слепоты к искусству это или от желания скрыть очевидное? Что-то подобное было и с "Государственным Советом". Стасов увидел в нем приговор, другие — возвеличивание. Сколь многосложен и противоречив мир, сколь двойственна природа вещей…

— Так, значит, Трубецкой в последнюю очередь "имели счастье объяснение давать"? — сердито произнес Борис Михайлович. — И доколе художники будут занимать третьи места, когда разговор заходит об искусстве?..

В комнату вошла Юлия Евстафьевна с круглой коробкой в одной руке и свернутыми холстами в другой.

— Эти холсты ты приготовил с собой в деревню? Кустодиев что-то энергично стер на листе бумаги.

Отложил резинку, сделал еще несколько линий, поставил внизу буквы "Б. К." и приподнял рисунок так, чтобы видели брат и жена.

— Ну как? — спросил он.

— Как живой!

На рисунке был изображен вполоборота Михаил. Резкой линией очерчены голова и плечи, мягкая растушевка передавала вельветовую ткань на пиджаке, хорошо подстриженные волосы. Энергичная изящная линия и нежный полутон становились характерными чертами рисунка Кустодиева.

Тут только Борис Михайлович заметил, что жена держит в руках холсты, коробку, и бросился к ней:

— Прости, пожалуйста, Юлик! Да, да, эти холсты с собой, я упакую их. И в деревню!.. Долой из этого пыльного города!

…Бричка, запряженная тройкой лошадей, пылила по мягкой костромской дороге к усадьбе Павловское, где жил профессор геологии Поленов. Кустодиев любил эти места и зимой и летом, в праздничные дни и в тихие будни. Мог часами в базарный четверг или на ярмарке рассматривать узоры на дугах лошадиной упряжи, зарисовывать детские игрушки, расписные чашки, любоваться русскими лицами.

Купец.

Как-то он писал в письме:

"Ярмарка была такая, что я стоял как обалделый. Ах, если бы я обладал сверхчеловеческой способностью все это запечатлеть. Затащил мужика с базара — и писал при народе. Чертовски трудно! Будто впервые. За 2–3 часа надо сделать приличный этюд… Пишу бабу покладистую — хоть неделю будет стоять! Только щеки да нос краснеют".

Ярмарки в Семеновском славятся на всю губернию. В воскресный день старинное село красуется во всем своем ярмарочном убранстве, стоя на перекрестке старых дорог: одна от Костромы на Макарьев, почтовая, «большак», другая — от Кинешмы в Галич, «торговая».

На прилавках хозяева раскладывают свой товар: дуги, лопаты, холсты беленые, бураки берестяные, вальки расписные, свистульки детские, половики, решета. Но больше всего, пожалуй, лаптей, и потому название села Семеновское-Лапотное.

Церковь стоит приземистая, крепкая, в самом центре села.

— А вот пироги-крендельки! Кому с жару с пару, карего глазу!

— Лапти, есть лапти! Скороходные.

— Эх, полным-полна коробушка! Лубки цветные, несусветные, про Фому, про Катеньку, про Бориса да Прохора!..

Мальчишка зазевался на гнутую птицу-свистульку, отстал от деда. Тот зовет его:

— Где ты там завял, неслух?

Шумит, звенит говорливая ярмарка. Людской певучий говор сливается с птичьим гомоном; галки на колокольне устроили свою ярмарку. Вон паренек заиграл на гармошке, выгнул ее на колене. Хороша гармоника, переливается, звонко-тонкая, маленькая!

Невелика музыка — на мальчишниках да на посиделках играть, — а завораживает, словно матушка со своими нехитрыми новостями. Незатейливая, простая, без широты и удали, зато простодушна, весела, неприхотлива.

Кустодиев остановился под резным козырьком крыльца крайнего дома.

Отсюда все как на ладони видно. Зеленые дали, мягкое полуденное солнце, неподвижные облака, как взбитые подушки, приколоты к синему небу. Галки над церковью. А лиц не разглядеть. Зато хорошо видно людское движение на базаре, без главных и второстепенных фигур, в массе. Великолепно! Чисто русская ярмарка красок, и звучат они как гармошка: трам-ла-ла-ла-ла…

Он вспомнил праздник в Испании, в Севилье — там женщины в строгом черном одеянии, и это торжественно гармонирует с суровым пейзажем. Вспомнил рыночную площадь азиатской разноязыкой Астрахани… И захотелось написать эту игрушечную с виду ярмарку. Тут надо уйти от желания писать лица похожими, от репинского реализма. Надо изобразить это как в народном лубке, с его наивностью, с его плоскостным изображением фигур, с простодушной радостью. Смутное предчувствие какой-то новой картины, ощущение ее необходимости отозвались в душе…

Вдруг кто-то тронул его за рукав. Он обернулся.

— Тимофей!

— Он самый, Борис Михайлович.

— Ну, здравствуй, здравствуй, рад я тебе. Как поживаешь?

Тимоша был здешним егерем. Не раз они вместе ходили на охоту.

— Как живу-то? Так не совсем чтоб плохо, хорошо, можно сказать, живу.

— Ну а как охота нынче, Тимоша? Сходим?

— Не выйдет, барин. Потому на войну меня забирают. С япошками пойду драться.

— А ты говоришь — хорошо живешь… Тимоша пожал плечами.

— Хозяйка велела вас звать. Уважите, зайдете? Домик Тимофея стоял поблизости, и Борис Михайлович зашел к нему.

От стены до стены углом стояли две широкие лавки. На одной сидели мужики, на другой — бабы. Большой деревянный стол, выскобленный до белизны, был уставлен снедью.

Гостя встретили приветливо, но без суеты. Посадили к стенке, угостили и больше словно не замечали, только хозяйка подкладывала ему в тарелку. А Кустодиев и рад был: так наблюдать легче.

Шла неторопливая беседа о сенокосе, обновках для детей, о продавце в казенке. Про то, что Тимофею уходить на войну, никто не говорил.

Кустодиев глядел на их значительные, какие-то затаенные лица. В каждом свое раздумье, достоинство, свой мир. Невольно вспомнились наутюженные, застегнутые на все пуговицы сановники из "Государственного Совета". Там была озабоченность, облеченная в хорошо обдуманные слова, здесь — подлинная, молчаливо-тяжелая забота.

Неожиданно Тимоша, вспомнив что-то, всполошился:

— М-м-м… Ишь я какой дурак. Купил на ярмарке картинку лубочную, да и забыл…

Он вытер руки, расправил картинку. Все склонили головы и сразу оживились.

— Пы-ры-ох… — начал читать подпись к картинке Тимоша и протянул бумагу гостю: — Михалыч-то лучше читает.

На лубочной картинке были нарисованы два дерущихся мужика. Внизу стояли жирные и высокие, как забор, буквы: "Прохор да Борис поссорились, подра-. лись, за носы взялись руками да бока щупали кулаками".

— И-и-и, глянь-ка, как он того за нос цапнул…

— А другой-то за грудки, за грудки…

— Ты, Тимофей, вот так-то япошку приструни. За бока его, за бока, да свой-то нос ему не давай.

— Да ежели б мне одежонку хорошую дали да ящичек с патронами! — лихо подмигнул Тимоша.

…Возвращаясь из Семеновского, он опять думал: какую форму придать тому, что он задумал написать? Какова вообще его роль в современном искусстве? Его назвали как-то неопередвижником, то есть новым передвижником. По какому пути он пойдет? Позиции старых передвижников слабели, на арене появились новые художественные объединения, и прежде всего "Мир искусства". В нем привлекало Кустодиева свежее видение мира, с передвижниками же его связывали народность, демократизм. В то же время он хотел, не становясь рабом идеи, «литературы», в живописи "рассказывать каждым мазком", чтобы картина «говорила», как старые голландцы, как Питер Брейгель. Хочется создать что-то радостное, «говорящее».

Он вернулся в усадьбу. В рассеянности поцеловал жену, сына. Прочел письмо от Михаила: "Здравствуйте, мои милые Загогулин и Загогулинка!.. После вашего отъезда жизнь пошла серее, несмотря на солнечные ясные дни… Портрет Бобринского водворили в Мари-инское палаццо… Не слышно ни свободных парламентских споров, ни митингов…"

В письмо была вложена газетная вырезка из "Нового времени" о том, что этюды Репина к картине "Торжественное заседание Государственного Совета" куплены за 10 000 рублей, из коих 5000 рублей согласно желанию профессора И. Е. Репина передано в "высочайше учрежденный комитет по усилению флота".

Граф Бобринский, император, пожертвования Репина — все это была далекая петербургская жизнь. Борис Михайлович же сейчас жил мыслями о будущей картине, картине совершенно нового характера, и чувствовал: учитель его Илья Ефимович не узнает своего ученика.

«На Кустодиева я возлагаю большие надежды. Он художник даровитый, любящий искусство, вдумчивый, серьезный, внимательно изучающий природу. Отличительные черты его дарования: самостоятельность, оригинальность и глубоко прочувственная национальность; она служит залогом крепкого и прочного его успеха» (И. Репин).

Автопортрет.



Портрет художника-гравера В. В. Матэ. 1902 г.


Портрет Р. И. Нотгафт. 1909 г.


Портрет И. Я. Билибина. 1901 г.


Портрет Ю. Е. Кустодиевой, жены художника. 1903 г.


«Вы — большой исторический живописец, у вас широкий охват русской жизни, и это обязывает вас перед будущим. Помните эту вашу миссию и высоко несите свое знамя» (М. Нестеров).

Автопортрет.


Ярмарка. 1906 г.


Портрет искусствоведа и реставратора А. И. Анисимова. 1915 г.


Купчиха. 1915 г.


Масленица. 1916 г.


Купчиха с зеркалом. 1920 г.


Красавица. 1915 г.


Московский трактир. 1916 г.


«Много я знал в жизни интересных, талантливых людей, но если я когда-либо видел в человеке действительно высокий дух, так это в Кустодиеве. Все культурные люди знают, какой это был замечательный художник. Всем известна его удивительно яркая Россия, звенящая бубенцами и масленой. Только неимоверная любовь к России могла одарить художника такой веселой меткостью рисунка и такой аппетитной сочностью краски в неутомимом его изображении русских людей…» (Ф. Шаляпин).

Автопортрет


Большевик. 1920 г.


Портрет П. Л. Капицы и Н. Н. Семенова.


Портрет Ф. И. Шаляпина. 1922 г.


Портрет Ирины Кустодиевой. 1926 г.

…На выставке осенью 1906 года посетители толпились возле картины «Ярмарка» Кустодиева. Это был совсем небольшой картон. Пространство замкнуто, как на сцене, выражения на лицах не видно, непрозрачная кроющая гуашь лежит плоско, как аппликация. Зато яркость, красочность, декоративность.

— Вы посмотрите на эти фигуры: они же без лиц. Никакого психологизма. Я не узнаю Кустодиева. После благородных портретов Матэ, Билибина — вдруг этот лубок. Пресно и примитивно!

— Обратите внимание: ученик Репина отказался от своего учителя. Я не вижу здесь ни доли влияния репинской школы.

— Господа, зачем вы придаете значение какому-то лубку, выполненному художником по заказу?

— А вдруг мы с вами присутствуем при рождении нового стиля?

— Это стиль? Между лубком и искусством вряд ли можно найти что-нибудь общее.

Человеку в пенсне, с быстрыми блестящими глазами картина Кустодиева, вероятно, понравилась.

"Как просто! Восхитительно просто, — думал он. — Пестрая, веселая, простонародная ярмарка! Схвачена глазом ясным, умом живым, сердцем отзывчивым, сильной рукою. И сколько доброго, мужественного юмора". Это был критик Анатолий Васильевич Луначарский, в будущем народный комиссар по делам просвещения.

Красный снег

1905 год начался бурно.

Петербург взбудоражен. Вот уже несколько дней идет обсуждение петиции, которую рабочие собираются нести царю.

Во дворе Академии художеств — солдаты. Студенты толпятся в коридорах, осаждают профессоров. Репин просит графа Толстого увести солдат со двора академии. Что-то будет?

…Кустодиев в академической мастерской пишет портрет Ершова.

За окном в снежной замяти еле виден Петербург. Слабый свет январского дня плохо освещает комнату, и краски богатого костюма Зигфрида на Ершове кажутся блеклыми. Это никак не вяжется с темпераментом Ивана Васильевича Ершова — человека яркого, талантливого, лучшего исполнителя роли Зигфрида.

Кустодиев нервничает.

Вдруг где-то на улице раздался сухой топот лошадиных копыт. Слышится военная команда.

Ершов и Кустодиев вскочили со своих мест…

Перед зданием по белой мостовой на белой лошади гарцевал офицер. За ним десятки солдат в серых шинелях. Вот он дал команду, и вся эта серая масса рысью понеслась по набережной к Дворцовому мосту, куда еще утром направились колонны рабочих.

Тихие, гулкие минуты тянутся как часы. Вдруг ход их прерывается залпом…

И вот уже у Зимнего дворца страшная картина: разбегающиеся люди, казаки с нагайками, убитые на снегу, стоны раненых…

Белый мглистый день стал черным.

На белой затоптанной площади — красно-черные пятна крови.

Как в бреду, смотрел на все это художник.

Когда-то Борис Михайлович называл Петербург городом-чиновником, одетым в сюртук, застегнутый на все пуговицы. Оказалось, что у города есть и запасной наряд — серая шинель. Скорее, скорее туда, где незастроенная земля, вольные реки, где над лугами высокое, как купол, небо. Скорее под Кинешму!

…Уж не один месяц они с женой вели переговоры о покупке двух с половиной десятин земли возле деревни Маурино; теперь переговоры завершились. Борис Михайлович доставал материалы, следил за постройкой. Работал истово, словно стараясь найти забвение в работе. Плотничал, вытачивал пузатые затейливые столбики, наличники для дома — «Терема».

31 мая 1905 года у Кустодиевых родилась девочка, назвали ее Ириной. В доме стало шумно, но ни плач маленькой Ирины, ни шалости Кирилла не мешали художнику. Наоборот, он успокаивался, занимаясь с детьми. Они разгоняли его грустные думы, отвлекали от воспоминаний о красном снеге Петербурга.

Художник делает иллюстрации к рассказам Л. Толстого (заказ получил перед отъездом через Репина), и в рисунках появляются интерьеры с нависшими потолками, замкнутое пространство.

Каждый день он ждал вестей из Петербурга.

"С. Ю. Витте предложил императору, говорят, такую комбинацию. Он будет премьером, один будет назначаться высочайшей волей, другие же будут назначаться и выбираться по его усмотрению. Ловко! А ты знаешь, чем это пахнет?" — писал брат Михаил.

Ершов более эмоционально выражал свои чувства:

"Зачем я в действительности не Зигфрид светлый?.. Ах! Разукрасил бы я героев Вашего и Илюхиного Со-Еета; тона бы брал все горячие, жарко бы было им, жжаррко было бы им".

Успокоение давала только работа, и Борис Михайлович снова писал. Или шел за полверсты к Поленовым. От этой семьи веяло чем-то надежным, истинным. Ум и трудолюбие хозяина, профессора геологии Поленова, были под стать простоте и сердечности его жены. Кустодиев с особой любовью писал портрет этой семьи.

Он изобразил всех сидящими на террасе. На фоне могучих елей и яркого неба. В свободной позе, с газетой в руках — профессор, напротив — его жена, немолодая и некрасивая женщина с гладко зачесанными волосами и деревенским румянцем. Дочь в ярком платье и шали, тоже не отличающаяся внешней красотой. Зато от всей семьи веяло той естественностью и уверенностью, какие могут быть лишь у трудолюбивых, умных людей.

Там же, в Павловском, усадьбе Поленовых, Кустодиев писал свой портрет, который назвал "На охоте". В письме к Юлии Евстафьевне, которая к этому времени уже уехала в Петербург, 22 сентября он жаловался: "Пишу свой портрет и преодолеваю трудности неимоверные. Пикета (собаку. — А. А.) привязываю целой системой веревок, чтобы он стоял в нужной мне позе… Себя приходится очень мало писать; то все дожди были, а то солнце проглядывает, что мне… не нужно. И потом, как и всегда, трудно решить, похож или нет".

Этот портрет знаменателен, он выделяется среди многих автопортретов Кустодиева. Небо свинцово-мглистое. Елки колючие, жесткие. Ружье поднято. Под ногами острая стерня. Глаза смотрят настороженно, испытующе.

Это — 1905 год.

Глубокой осенью художник вновь вернулся в Петербург. Новости посыпались на него, как листья под сильным ветром.

Во многих крупных городах происходят волнения. Бастуют заводы Петербурга. Но главные события разворачиваются в Москве. Москва готовится к вооруженному восстанию.

У всех на устах имя Горького. Шаляпин, Ершов дают бесплатные концерты в пользу бастующих.

Царское правительство вынуждено издать "манифест 17 октября". На короткое время Россия получила такие «вольности», о каких и не помышляла.

Людей, равнодушных к революции, не было. И то же среди художников. Одних она развела, других объединила.

Несравненный Серов, совесть русского искусства, остался верен своим идеалам. Борис Михайлович уже знал его рисунок, названный "Солдатушки, бравы ребятушки! Где же ваша слава?". В нем точно отразился день 9 января.

Евгений Лансере приветствовал 1905 год и писал Бенуа: "Уже мечту о лучшем будущем у рабочего не вырвешь… Я не верю в близость социалистической республики, но и не вижу, почему она должна быть «тоскливейшей», почему мы должны ненавидеть царство демократии".

Большинство художников стали горячими сторонниками революции. Товарищи Кустодиева по академии Билибин, Добужинский, Остроумова-Лебедева сотрудничали в новом сатирическом журнале «Жупел».

Борис Михайлович по приезде, узнав о журнале, решил попробовать свои силы в сатире. Возмущение днем 9 января, политикой самодержавия требовало выхода. Да и почему бы не попробовать свои силы в новом для себя жанре карикатуры? Кустодиев был человеком увлекающимся и немедленно засел за листы. Юлия Евстафьевна видела его изящную фигуру склоненной над листами бумаги уже глубокой ночью.

Многообещающе и весело повторял он сквозь зубы:

— Иззобразим, иззобразим… Отомстим этим голубчикам в красных мундирах.

Лицемерный и изворотливый граф Витте, Сергей Гольевич, "русский Меттерних", ты славишься умением найти третий выход, когда есть только два!.. Ты хочешь, защищая интересы царя, дать и подачку народу? Ты хочешь держать одновременно два флага — царский трехцветный и алый революционный? Играть на двоих? Пожалуйста!.. С каким презрением вы смотрели когда-то из своего Государственного Совета на нас, молодых художников!

Генерал Дубасов! Не парадные эполеты на фоне бархата кресел, а способность отдавать приказы о расстреле и при этом любоваться своей военной выправкой — вот ваша сущность!

Карикатура на Витте была напечатана во втором номере журнала «Жупел». А третий номер журнала уже не вышел: запретила цензура. Как сказал министр внутренних дел Дурново, "самые рисунки его призывают к восстанию".

Конец 1905 года принес самые печальные новости: в Москве было подавлено декабрьское вооруженное восстание. Появилась целая серия рисунков, посвященных этому событию: Лансере — «Тризна», Добу-жинский «Умиротворение», Кустодиев — "Вступление. 1905 год": гигантский скелет бежал по городу, покрытому баррикадами, смерть косила людей.

1905 год незабываемой страницей вошел в жизнь Бориса Михайловича, острой болью навсегда отозвался в его сердце.

…В конце 1906 года художник шел на выставку, организованную "Новым обществом художников".

Кустодиев не очень любил ходить на выставки, где были его работы. Чувствовал какую-то неловкость, на выставке ему всегда не нравилось то, что дома казалось сносным. Сегодня он не мог не пойти, так как был одним из учредителей "Нового общества художников".

В голове еще свежи впечатления от Путиловского завода, где он был вместе с Михаилом. Рабочие требовали сокращения рабочего времени, упразднения штрафов, выступали агитаторы. Художник сделал несколько зарисовок: сине-серая твердая масса рабочих на фоне толстых заводских труб, оратор с бородкой…

А на выставке Дягилев, красавец, влюбленный в искусство, сидел на кончике стула, вытянув ноги в щеголеватых ботинках и сложив руки поверх расстегнутого пиджака песочного цвета. Коричневый галстук-бабочка подпирал его породистый подбородок. Томный взгляд карих глаз был устремлен на висевшую в зале картину "Портрет семьи Поленовых" Б. Кустодиева.

Победоносцев. Шарж для журнала «Адская почта».

Сам автор бродил по выставке, рассеянно кивая знакомым, слушая разговоры.

— Какое яркое цветовое пятно. Смотрите, как это смело, красиво!..

— Нет! Это сиреневое рядом с красным — просто кошмар!..

— Мазки набросаны, как охапки листьев, щедро… К Кустодиеву подошел Дягилев. Что-то ок скажет?

Человек с дьявольским художественным вкусом, организатор журнала "Мир искусства", собиратель, ценитель и поклонник талантов. Что такое?.. Дягилев похвально отзывается о "Семье Поленовых"? Предлагает Кустодиеву войти в "Союз художников"?

— Лестно… Очень… Благодарю вас, — Кустодиев вежливо улыбается. Но ведь я стал членом "Нового общества художников".

— Ну что ж? Можно и отказаться, — Дягилев обворожительно улыбался.

— Да, конечно, — чуть тверже произнес художник. — Но знаете, это как-то неловко, не по-товарищески. А вообще — мне очень приятно. — И быстро откланялся.

В зале с удивлением передавали, что "этот простак" Кустодиев отказался от предложения всесильного Дягилева. А художник, последовательный в своем поведении, уже выходил из здания выставки.

Была метель. В воздухе бешено рвался снег. Кустодиев остановился, глядя на белую землю. В памяти всплыло: черно-красный снег, раненый на земле… И почему-то возникли фигуры двух обывателей, которые смотрят на этот снег и, спорят о колорите. "Какое чудесное колористическое пятно", — говорит один.

Рисунок на эту тему он сделает через некоторое время и опубликует его в журнале "Новый сатирикон".

В минуту горькую

Длинные тени домов опускались на пронизанное солнцем пространство и резко ложились на землю. Еще не было пяти часов утра. Кустодиев ужэ встал; он чувствовал сильное недомогание: болели плечо, правая рука. Было вообще нерадостно. Юля с детьми в деревне, а без них ему всегда чего-то не хватало.

Потирая плечо, он прислонился к косяку. За окном шумно начинали новый день птицы. Хлопотливые милые галки веселились как на празднике. Старые вороны собрались группой и ворчливо обсуждали свои дела. На подоконник залетела красивая темно-красная бабочка — редкая гостья каменного города.

День предстоял солнечный. Это совсем не то, что требовалось для работы. Придется прикрыть занавесью окна. Надо работать!

Сегодня утром — княгиня Таганцева, днем — князь Голенищев-Кутузов. Днем — живопись, вечером — скульптура. В последнее время Кустодиев стал модным портретистом, особенно после того, как его избрали "за известность на художественном поприще" академиком живописи. С каким бы удовольствием оставил он все это и махнул в деревню. Хорошо еще, к обеду обещали прийти Михаил и Саша с мужем.

…Таганцева пришла с опозданием на полчаса. Немного жеманилась сначала, «каменела». Художник с трудом добился от нее вчерашней естественности. Пришлось говорить на светские темы — о погоде, Царском Селе…

Как только художник уловил в ее позе необходимое, вчерашнее, приказал:

— Так сидите.

В напряженной тишине прошли полчаса. Рука быстро находила нужные краски, они легко ложились на холст.

Но вот княгиня повернулась, изменила позу.

— Пожалуйста, не двигайтесь, — умоляюще попросил художник, быстро подошел к княгине, поправил плечи и отбежал к холсту.

Через час, когда сеанс был закончен, она с облегчением проговорила:

— Наконец-то! Ах, я очень устала… И все-таки у этих красок ужасный запах… Правда, меня ждет хорошая награда за послушание, не так ли? Борис Михайлович, вы позволите мне сегодня посмотреть портрет?

— Это пока не законченный портрет, еще идет работа.

— Ну, пожалуйста, будьте добры. Вы столько дней держите меня в неведении.

— Поймите, вы не должны смотреть вещь в работе, не все понимают этот процесс и смотрят на работу как на готовое, — как ребенку, втолковывал ей художник.

Он не любил показывать недоделанную вещь. Однако было ясно, что Таганцева сегодня так не уйдет. Кустодиев нехотя поставил стул для гостьи напротив, повернул мольберт со стоящим на нем портретом.

— Мне нравится, — сразу же легко сказала гостья. — Вы знаете, очень хорошо получились лицо, волосы. Удивительно, как вы это ухватили «мое», самое характерное выражение липа. Борис Михайлович, вы просто прелесть. Это настоящее искусство.

Художник поклонился, в душе думая лишь об одном: скорей бы она ушла.

— Однако, Борис Михайлович, — продолжала Таганцева, — я, может быть, недостаточно понимаю в искусстве, но не кажется ли вам, что фон какой-то странный…

— Фон еще не прописан. Это уйдет, — сухо объяснил он, — Я же говорил вам, что нельзя смотреть неготовую вещь. Все это еще напишется.

Внутри у него росло раздражение.

— Ну хорошо, Борис Михайлович. Я ухожу. Когда мне прислать за портретом?

— Через три дня.

Художник проводил ее до передней, раскланялся.

И решил сразу, по свежим следам поработать над фоном. Широкой кистью и мастихином он сделал несколько энергичных мазков, однако больное плечо стало опять ныть, и он стал механически вытирать кисти, опуская их в скипидар.

В голове бились мысли о следующем заказчике, который должен скоро прийти, и вообще обо всех этих «именитых», с которыми он оказался столь роковым образом почему-то связанным. Когда-то он трепетал перед ними, с великим тщанием работая над "Государственным Советом"- Теперь по-деловому сажает их в нужные позы, командует, как Веласкес, натурщиками.

Да, Веласкес, властелин кисти… Нельзя было оторваться в музее Прадо от его инфант, карликов, от его гениального портрета семьи Филиппа. При широком, сочном мазке почти прозрачное письмо! И как смело он поставил в центре картины свою любимую маленькую инфанту, рядом карлицу, а короля и королеву изобразил лишь отраженными в зеркале…

Кустодиев так любил искусство старых мастеров, что даже при одном воспоминании о Веласкесе он «отошел» немного. Улыбнулся, вспомнив, как хороши сегодня были волосы у Таганцевой.

Ах, эта рука, почему она так болит, давит сердце… Это совсем ни к чему сегодня. Через час придет светлейший.

В дверь постучали, и появилась мать, Екатерина Прохоровна, которая недавно приехала к ним. Кустодиев почему-то с пронзительной ясностью вдруг увидел, как она постарела. Вот кого надо писать. Не Та-ганцеву, а ее! Сколько он помнит, всегда взгляд матери выражал немой вопрос: как сын, что он?

— Спасибо, милая! — Он обнял ее. Пообещал к трем часам, когда придут сестра с братом, выйти в гостиную.

Она тихо закрыла за собой дверь.

…Князь Голенищев-Кутузов сел в кресло с царственным достоинством. В отличие от Таганцевой он не был говорлив, не менял позу, зато впадал в сонливость.

И снова палитра с красками, мольберт, кисти. А где-то в глубине смутное недовольство тем, как все это похоже, как натурально…

Он писал однажды: "Если меня что привлекает, так это декоративность. Композиция и картина, написанная не натурально и грубо вещественно, а условно-красиво. Вот почему я не люблю своих вещей, в которых все это есть".

Князь и Таганцева были именно грубл естественны, похожи.

— …Превосходно, в высшей степени натурально, — сказал князь по окончании сеанса. — Весьма и весьма. Не то, что у этих… импрессионистов. Видели днями во дворце Моне, Ван-Гога, Матисса… и еще кого-то, запамятовал. Как вы смотрите на них, Борис Михайлович? Не правда ли, это ужасно? Мазня, беспорядок… Я говорил с его величеством — он думает так же.

Художник сдержанно ответил:

— Мне лично работы импрессионистов кажутся очень интересными. Они расширили возможности искусства.

— Но они исказили мир жизни, — настаивал князь, — у них это все так зыбко…

Об импрессионистах Кустодиеву пришлось вести разговоры и с царем во время сеансов для скульптуры в мраморе. И потом, когда делал портрет Николая. В одном из писем он писал:

"Ездил в Царское 12 раз; был чрезвычайно милостиво принят, даже до удивления — может быть, у них теперь это в моде — «обласкивать», как раньше «облаивали». Много беседовали — конечно, не о политике (чего очень боялись мои заказчики), а так, по искусству больше, но просветить его мне не удалось — безнадежен, увы… Враг новшества, и импрессионизм смешивает с революцией: "импрессионизм и я — это две вещи несовместимые", — его фраза".

Ох уж это потребительское отношение к искусству, как он от этого устал!

Недавно его пригласили вести занятия в мастерской художницы Е. С. Зарудной-Кавос. Он сначала согласился. Но эта знатная дама ставила ему условия, с помощью его имени делала рекламу, больше думала о выгоде своего предприятия, чем об искусстве. Все это не нравилось Борису Михайловичу, и в конце концов он написал резкое письмо, которым порывал всякие отношения с мастерской Зарудной-Кавос:

"Милостивая государыня,

Ваши последние письма еще раз подтвердили мне невозможность вести с Вами общее дело.

Вы не поняли или не хотели понять своей роли заведующей мастерской и создали салон для приятного времяпрепровождения, а не для серьезной работы, о чем я неоднократно предупреждал Вас…

Настоящим письмом я прекращаю трудную переписку, так как не имею времени на прочтение Ваших писем и ответы на них".

Не любит он таких резких слов, но, когда стоит вопрос об искусстве, о порядочности и дело заходит столь далеко, — приходится.

…"Светлейший" ушел, и Борис Михайлович поспешил в гостиную.

Там за столом уже сидели Саша с мужем, мама, Михаил.

Обед в семье Кустодиевых всегда проходил весело. Вот и сегодня Михаил подшучивал над Василием Кастальским. Саша весело смеялась. А после обеда Екатерина Прохоровна пробежала своими маленькими, уже сморщенными руками по клавишам пианино, и Борис Михайлович запел приятным тенором:

Утро туманное, утро седое,

Нивы печальные, снегом покрытые…

Остальные подпевали. Все было как в старые времена в Астрахани. "Клан Кустодиевых" был жив! За этим негромким пением, за простой и печальной мелодией чувствовалась общность людей, скрепленных не просто родственными чувствами, но чем-то гораздо большим.

Нехотя вспомнишь и время былое, Вспомнишь и лица, давно позабытые…

После обеда оба брата пошли в мастерскую художника. "Попозируй мне, попросил Борис Михайлович, — хочется закончить портрет князя, а одежду и кресло можно писать и без него". В искусстве он был «запойный» — дорожил первым, непосредственным впечатлением, верил, что только быстрая работа дает жизнь картине. А если ее «заездить», тогда прощай! Это было и с любимой моделью, и в таком случае, как сегодня.

Какое-то время они сидели друг против друга. Михаил насвистывал. Кустодиев молча работал, бросая взгляды на складки, фиксируя свет на плечах, на рукавах, на груди.

Вдруг Борис Михайлович отложил кисть, вытер руки и стал говорить тихо, словно для себя:

— Михаил, я дошел в живописи до стенки. Все это ни к чему, — он оглядел висевшие картины. — Старье. Это было, было, было… Витте — как у Репина, Матэ — как у Серова, Нотгафт — тоже.

Михаил знал эти приступы неверия и обычно умел успокоить брата.

— Что ты говоришь? Побойся бога. Именно теперь, когда ты достиг такого большого успеха. Репин считает твоих «Монахинь» лучшей картиной сезона. Хвалит Серов! Уходит в отставку из училища и предлагает тебя на свое место.

— Да, да, Серова я очень люблю и ценю, но… Ты понимаешь, эта чернота, эта блеклость тонов угнетает меня… Где взять такую краску, какую дает природа, — пронзительно-желтую, как осенний березовый лист, зеленую, как озимое поле, яркую, как бабочка? Где взять ее? В этих портретах, где все похоже, «натурально», не добиться чистоты цвета. Все надо начинать заново… Или кончать… Все.

Он взглянул своими пронзительными искристыми глазами прямо в глаза брату и решительно закончил:

— Нет! Я должен бросить живопись!.. И заняться скульптурой. Там уж, по крайней мере, не мучает цвет…

Он взял левой рукой локоть правой, как бы держа на весу и раскачивая.

— Ну так и делай скульптуру, раз она тебе по душе, — просто рассудил Михаил. — У тебя хороши в скульптуре и Саломея, и мой портрет, и Добужинский, и Ремизов… — Он остановился, подумал и продолжал: — Но ведь после твоих «Ярмарок» все в один голос говорили, что это твоя тема. "Ярмарки"! — да таких нет ни у кого!

— "Ярмарки"… — Кустодиев чуть смягчился. — Там, пожалуй, есть то, что я хотел бы видеть в других вещах. Но, говорят, это лубок, а не картина… — Он встал, прошелся по комнате, «баюкая» руку. — Я, понимаешь, радостного искусства хочу, потому и мучаюсь. Ведь какой бы мороз ни был, солнце, появившись, растопит его. Я принципиальный оптимист и вдруг… расхныкался. Ну довольно.

В письме к жене в те дни он писал:

"…Единственное, что у меня есть, это моя работа, но ведь она дает пока еще одни мученья и те волнения, которые переживаешь в эти 3–4 часа, смену разочарований… Такой она (живопись. — А. А.) мне кажется ненужной, таким старьем и хламом, что я просто стыжусь за нее… Я так люблю все это богатство цветов, но не могу их передать: в этом-то и трагизм всего".

Высокая и беспомощная мечта многих людей России о прекрасном наталкивалась на неподвижное и жесткое тело действительной жизни. Не находя прекрасного вокруг, художники в начале века искали его в искусстве, создавали полотна, которые давали иллюзию благополучия и воплощенной надежды. Поколение жаждало красоты.

Серов говорил: "Пишут все тяжелое. А я хочу отрадного!"

"Версали" Бенуа и «Маркизы» Сомова создавали иллюзию отрадного. Даже портреты своих современников (Блока, Кузьмина) Сомов делал как бы сквозь дымку воспоминаний.

Рерих тянулся к древней и таинственной истории.

Дягилев славил красоту и писал: "Творец должен любить красоту и лишь с ней одной должен вести беседу во время таинственного проявления своей божественной сущности".

И для Кустодиева, который еще не нашел своего стиля в живописи, это время было полно мучений и поисков.

Пари

Добужинский шел по набережной вдоль Адмиралтейства. У него было чисто выбритое лицо, строгий и четкий профиль римского патриция. Глаза скользили по стройным линиям силуэтов Петербургской набережной.

Добужинский шел к Кустодиевым. Что-то прочно объединяло этих, казалось, противоположных людей. Один — истинный петербуржец, другой влюблен в провинцию. Один по-европейски сдержан, изящен, другой по-российски непосредственный и молодцеватый. Их сдружил 1905 год, сотрудничество в сатирических журналах. Их объединяло сопротивление академизму, поиски своего места в бурной художественной жизни начала XX века, умение сохранить независимость. Наконец, они просто питали друг к другу симпатии, дружны были их жены, дети, и жили они неподалеку.

Борис Михайлович сидел на диване в широкой домашней куртке. С двух сторон примостились дети — Кирилл и Ирина. Они только что вернулись с гулянья. Отец делал быстрые зарисовки увиденного, дети с увлечением комментировали:

— Один богач в кабриолете едет, другой — в ландо, а этот — в настоящем автомобиле…

Юлия Евстафьевна, все такая же тонкая, изящная, как в девичестве, с улыбкой смотрела на них и думала: каким чудесным отцом оказался ее муж, как легко и охотно находит он общий язык с детьми. Уже пролетело семь лет, как они поженились. Работа, заказы, дети, поездки за границу… Вот и сейчас, не прошло еще и месяца, как они вернулись из путешествия по Европе. После лечения за границей в окружении детей он просто лучится счастьем. Соскучился!

Резкий звонок в прихожей вывел ее из задумчивости. Юлия Евстафьевна поспешила к двери, но там уже горничная стояла возле открытых дверей и Добужинский вытирал ноги.

— Здравствуйте, Мстислав Валерьянович, здравствуйте! Очень рада вам…

Поцеловав руку хозяйке, гость открыл дверь в комнату, пропуская Юлию Евстафьевну.

— Клоун, клоун, клоун! — хлопала в ладоши Ирина. — А где у него пампушечка на колпаке? Ты забыл, папочка, нарисовать…

Увидев Добужинского, Кустодиев приветливо кивнул гостю. Вставая, положил перед детьми по чистому листу бумаги, сказал:

— А теперь вы сами нарисуете что-нибудь из того, что видели: французскую борьбу, дядю Ваню — зазывалу, катанье на роликах в скейтинг-ринге — и марш в детскую!

— Можно я нарисую улана? — четко выговаривая слова, спросил Кирилл.

— Можно!..

Кустодиев, обняв Добужинского, повел его в свою мастерскую.

Между ними сразу начался тот профессиональный разговор, который возникает в среде художников: о последних выставках, о новых работах товарищей. Оказалось, что Добужинский только что был на выставке авангардистов. Покачивая носком начищенного узкого ботинка, он говорил:

— Новое не может рождаться без всяких корней в прошлом, без преемственности… Но скажи мне, какие традиции они продолжают?

Кустодиева сегодня ничто не может вывести из благодушного настроения. Путешествуя по Европе, он насмотрелся на такое количество выставок, течений, различных «измов», что эта маленькая выставка не казалась ему событием. Отвечал Мстиславу Валерьяновичу смеясь, шутливо:

— Кто породил их, говоришь? Может быть, их сам господь бог послал нам перед великими событиями?.. Не шути, ведь двадцатый век: тут тебе и телеграф и электричество. И аэропланы вон летают.

— Нет, я всерьез!

В глазах Кустодиева появилась лукавинка. Из карих они стали золотистыми. Он по-мальчишески прищелкнул пальцами.

— Послушай, Мстислав, а может быть, они просто экономят время? Ведь большинство из них талантом не отличаются, учиться им лень, признаться в этом не могут, рисовать не умеют, а прославиться хочется. — Кустодиев увлекся возникшей мыслью и продолжал: — Ты думаешь: они сумеют написать обнаженную женщину в старых традициях? Клянусь: нет! А теперь возьмем обратное: сумеем ли мы с тобой написать модель в духе кубистов?

— Не знаю, — пожал плечами Добужинский.

— Не знаешь? А вот давай держать пари! И теперь же. — Борис Михайлович снял пиджак, бросил его на диван. — Юля, подойди, пожалуйста. Ты будешь судьей. Мы с Мстиславом Валерьяновичем бьем по рукам. Немедленно садимся и в течение двух, нет, трех часов делаем картины — черточками, квадратиками… Идет?

— Ну что ты говоришь, — улыбаясь дурашливости мужа, сказала жена. Что вы, дети?.. Мстислав Валерьянович, урезоньте его, пожалуйста. — Юлия Евстафьевна мило улыбнулась.

Но "римский патриций" начинал поддаваться настроению товарища. Он загадочно улыбался, раздумывая над озорным пари.

А Кустодиев уже устанавливал в противоположных углах мольберты. Достал два листа картона. Положил краски, кисти. При этом приговаривал:

— И не раздумывай, Мстислав Валерьянович. Надо проверить, годимся ли мы с тобой шагать в ногу с веком или нет? Разве тебе это не любопытно?.. Вот скоро двенадцать. Ровно в полдень мы начнем и часов до… трех должны кончить.

…Кто-то звонил в прихожей, жена в другой комнате с кем-то приглушенно разговаривала. Но участники необычного состязания не слышали ничего.

— Ура! Я кончил первый! — закричал к третьему часу Борис Михайлович. Он бросил кисти. Яростно вытер руки о тряпку. Распахнул дверь в соседнюю комнату: — Прошу через десять минут, ровно в три, судей пожаловать сюда.

Час назад пришла жена Добужинского, и вот обе дамы вошли, чуть смущенные и обескураженные.

— Как мы можем быть судьями? — продолжала сопротивляться Юлия Евстафьевна. — Каждый рисует как ему нравится. Зачем подражать кому-то?

— Ничего, ничего, Юлия Евстафьевна, вы рассудите как объективные зрители, — Добужинский тоже стоял перед дамами, держа в руках готовый картон.

— Что ж, Мстислав, пожалуй, теперь нам надо сдать это в приемную комиссию, — Кустодиев кивнул в сторону женщин, — а комиссия отнесет на очередную выставку. Ну, конечно, мы с тобой выступим под псевдонимами.

— Ты шутишь, Боря! Посмеялись — и будет. Можно ли так? — Жена взглянула на него полными ужаса глазами.

— А если мы понесем сами, ведь будет скандал?.. Ты же не хочешь скандала?

Сдержанный Добужинский, зараженный азартом друга, тоже стал уговаривать женщин.

В конце концов порешили: завтра сделать рамки для картонов, окантовать. Кустодиев поставил псевдоним: Пуговкин.

Юлия Евстафьевна в глубокой шляпе с вуалью отнесла картины. Неделя прошла в напряженном ожидании.

В день вернисажа Кустодиевы с Добужинскими появились на выставке. Кругом знакомые лица: Судейкин, Сапунов, Ларионов, Сомов… Войдя в зал, они сразу увидели «Леду» с подписью: «Пуговкин». Неподалеку висел картон Добужинского.

Юлия Евстафьевна опустила голову и больше не взглянула в ту сторону. Она поспешила в другую комнату. Добужинский лишь веселым блеском глаз выдавал комичность ситуации.

Какой-то посетитель обратился к Кустодиеву:

— Как вы находите? Правда, неплохо? Интересно, кто это такой Пуговкин?.. Я раньше не слышал такого художника. Но, знаете, это смелая вещь, можно сказать, гвоздь выставки.

— М-да? — ухмыльнулся в усы Кустодиев. Заговорщики вскоре покинули выставочный зал…Прошло несколько дней.

И вдруг вечером в квартире на Мясной раздался звонок. Возмущенный, всклокоченный человек принес и поставил у двери «Леду» Пуговкина.

— Это безобразие! — кричал он. — А еще академик живописи! Своего брата художника подводите! На выставке скандал!..

Юлия Евстафьевна, волнуясь, стояла за дверью. Кустодиеву пришлось немало ее утешать, после того как закрылась дверь за шумным визитером.

— Ха-ха! — смеялся Кустодиев. — Каков орел Пуговкин! А? Сколько наделал шуму! Но как они узнали? Должно быть, по тебе, Юлия… Пойми, в этом нет ничего плохого. Этой шуткой мы с Мстиславом доказали, что настоящий художник все может! И успокойся, пожалуйста… Шуткой тоже можно что-то утверждать.

Этот эпизод — своеобразное отражение художественной жизни России начала XX века, маленький юмористический эпизод. И можно было бы о нем не писать. Но он интересен тем, что показывает: Борис Михайлович был противником словесных битв и нра воучений, сторонником наглядного спора.

Все первое десятилетие XX века было заполнено жестокими битвами идей и мнений.

Россия переживала период предвосхищения буду щих великих перемен, ощущала близящуюся грозу. Люди жаждали духовного раскрепощения. Александр Блок писал: "Так или иначе — мы переживаем страшный кризис и в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа".

Художники искали новым мыслям новые способы выражения.

Серов создает не просто конкретный портрет Ермоловой, а портрет человека, Актрисы, живущей на протяжении времени. Врубель придает самому чувству неудовлетворенности действительностью характер гигантский, всеобщий, трагический.

Бенуа обвиняет Репина в консерватизме, в «неизяществе», в ненужном для живописи психологизме. Корней Чуковский обвиняет Бенуа в «формальных» пристрастиях: "…требовать от Репина изящества все равно, что ждать от Толстого романсов".

Сюжет — не мало ли этого для живописца? Не вла деет ли он бесценным языком — красками, линией, как музыкант звуками? Не пренебрегает ли он воз можностями этого языка? На переломе двух веков художники, как никогда, почувствовали восторг перед тем, чего можно достичь сочетанием цветов, линий, движением. Они видели в этом раскрепощение.

Именно в эти годы появляются в живописи авангардисты, футуристы, кубисты. А порой под знаком так называемого "нового искусства" выступают просто ремесленники.

По-видимому, именно такого рода люди устраивали ту выставку, в которой "приняли участие", а вернее, весело разыграли ее устроителей Кустодиев и Добужинский.

С купчихами — по Парижу

Поездка в Париж всегда праздник. А для художника особенно. Весной 1912 года после длительного лечения в тихом швейцарском городке Лейзене Кустодиев ненадолго приехал в Париж — город, где становятся знакомыми после первой же чашечки кофе.

Выйти из маленького домашнего отеля узким переулком к Сене, где воздух полон таинственных весенних испарений, пзресечь мост и возле собора сесть в фиакр, запряженный парой до блеска вычищенных лошадей, — что может быть упоительней!

Миновать Лувр (какое счастье, что завтра там можно провести целый день), дворец Тюильри и выехать на Ёлисейские поля — это маленькое подобие Версальского парка. Здесь тот же простор, та же стройность, та же широкая царственность.

Вокруг Париж, такой изменчивый и постоянный, столь хорошо известный и все же неожиданный. Могучий дух Гюго витает возле собора Нотр-Дам. Свернешь в переулок — и вспоминаются Бальзак, семейные пансионы, где обитал Растиньяк. Минуешь Сен-Шапель д'Оксеруа — в памяти встает Мериме.

Пройди на холм Монмартр — ты окунешься в мир современного искусства. Отсюда завоевывали мир импрессионисты, там и сейчас ведут спор кубисты, экспрессионисты и прочие ниспровергатели.

Взгляни вокруг внимательно и любовно — и ты узнаешь пеструю толпу, как на картинах Писсарро, кокоток, как у Тулуз-Лотрека, девушек Дега и Ренуара.

На высоком кожаном сиденье, под цокот копыт о булыжные квадратики, под тихое поскрипывание рессор, Кустодиев в модном полосатом костюме, изящно подстриженный — только что от парижского парикмахера, — чувствовал себя если не любимцем Франции, то, по крайней мере, ее желанным гостем. И казалось, нет и не будет больше никаких болезней. Не было семи месяцев в прошлом году и четырех в этом, проведенных среди сосредоточенной на своем здоровье публики Лейзена.

Фиакр мягко катится по улице Риволи. Палевые, светло-серые, голубоватые, почти белые дома. Темнеющие крыши со знаменитыми мансардами, в которых мечтают о славе не единицы, а, должно быть, сотни художников, поэтов, музыкантов… Дома кажутся ажурными оттого, что на балконах металлические темные решетки, которые, как кружева, обрамляют дом. Если приглядеться, то рисунки решеток на каждом этаже разные. Как ни странно, Кустодиеву это напоминает ажурность наличников в средней полосе России. На мгновенье в памяти пронеслись привычные домики Кинешмы, Углича, Костромы, но Париж тут же вновь властно захватил его.

Борис Михайлович расплатился с кучером, с удовольствием ступил на мостовую и пошел пешком по боковой улочке, ведущей от Риволи к Гранд-опера. Он чувствовал себя здоровым. Какое это наслаждение — шагать не уставая, сгибать и разгибать руки, пальцы! Выздоровление — как пустыня, политая дождем, как оазис в пути.

Он сел за столик в крохотном кафе.

Соседом его оказался молодой японец.

— Я не помешаю? — спросил Кустодиев по-французски. Тот привстал и, поклонившись, даже подвинул русскому плетеное кресло. Но больше никто из них не сказал ни слова, в этом городе люди неназойливы. За соседним столиком слышалась английская речь, дальше — испанская.

Париж будит воспоминания, поэтизирует прошлое, скрашивает печальное настоящее.

…Боли в руке и в плече, которые то утихали, то вновь возникали вот уже в течение трех лет, стали особенно сильными. В те дни, весной 1911 года, шла работа над скульптурным бюстом Николая П. Поездки каждый день в Царское Село, часовые сеансы давались с неимоверными мучениями.

К тому же ежедневно приходилось ездить на водолечение в клинику. Врачи не могли поставить диагноз, и лечение шло вслепую. Говорили то о ревматизме, то о внутренней опухоли. Ночами ходил Кустодиев из комнаты в комнату с головными болями до рвоты и с адской болью в руке. Наконец все доктора сошлись на одном: надо ехать в Швейцарию.

Курортный городок Лейзен встретил его горной тишиной и покоем.

Сестры милосердия. За окном четкий рисунок гор. Особая воздушная чистота. Буйные краски восходов и закатов. Прекрасная библиотека в клинике. Но снова неясность диагноза, приблизительность лечения. И тишина стала устрашающей.

Надежда на исцеление сменялась плохо скрываемым отчаянием. Даже чтение книг — от любимого Пушкина до молодого Куприна — не отвлекало от тяжелых мыслей. Эти первые швейцарские недели! Лучше никому не рассказывать о них…

Не скоро пришел момент облегчения, когда ему наконец разрешили работать. Можно было приступать к выполнению заказа издателя Кнебеля, который просил для "Русской истории в картинках" сделать групповой портрет русских писателей 40-х годов XIX века. Хотя работа эта не сулила ни натурщиков, ни богатства красок, писать приходилось со старых фотографий, дагерротипов, все равно он должен был сделать ее.

Помнится, с каким жаром начал изучать старые книги, воспоминания, вступил в переписку со всеми, кто мог помочь в подборе портретов Щепкина, Боткина, Белинского, Станкевича, Аксакова, Герцена, Тургенева — восемнадцати посетителей литературной гостиной 40-х годов XIX века.

Кнебель торопил его в письмах — близилось время издания "Русской истории в картинках".

И вдруг письмо от жены с известием о смерти Серова, Это был страшный удар. Кустодиев писал: "Как несправедлива эта смерть в самой середине жизни, когда так много еще можно дать, когда только и начинают открываться широкие и далекие горизонты, глубина и проникновенность — это самое драгоценное в душе художника, когда он уже не пишет, а творит и очаровывает". Даже чувствовал какую-то виноватость, что он "остался — а вот того, лучшего и близкого, нет…". И тут же в письмах прорвалась тайная мысль: "Как завидна такая смерть — без изнурительной медленной болезни".

Сразу обострились боли и чувство покинутости. Жена была далеко, писала часто, жаловалась редко. Но как можно забыть об ее одиночестве?

Как он жалел, что позволил тогда откровенно написать жене: "Ты вот пишешь про чувство одиночества, а я вполне это понимаю, — оно у меня еще усиливается… сознанием, что я нездоров, что все, чем другие живут, для меня почти уже невозможно… В жизни, которая катится так быстро рядом и где нужно себя всего отдать, участвовать я уже не могу — нет сил. И еще больше это сознание усиливается, когда я думаю о связанных со мной жизнях — твоей и детей. И если бы я один — мне было бы легко переносить это чувство инвалидности…".

Зачем было травмировать ее этим письмом? К чему обременительные откровения? Человек должен их прятать не только от окружающих, но и от себя. И все-гаки он не удержался и опять написал, когда из Петербурга пять дней не было писем: "Милая Люлюш ка! Ты избаловала меня своими письмами, присылая их почти каждый день, а потому перерыв в 3–4 дня меня беспокоит… меня ужасает сознание моей продолжительной и упорной болезни. Когда ей будет конец? Живя здесь, чувствую, что это полужизнь, без работы и без смысла".

И вдруг после всего пережитого — улучшение, почти выздоровление. И снова возврат к работе. Увлечение скульптурой почти прошло. Снова потянули краски. Он написал Н. И. Зеленскую на фоне Швейцарских гор. Недурно, кажется. К тому же пришел заказ от Федора Федоровича Нотгафта: написать картину на русскую тему. Не потому ли столь упоительными ему кажутся эти дни в Париже?

Нет, жизнь стоит того, чтобы каждый день радоваться этому небу, всякий раз новому, и солнцу, такому яркому и щедрому. Пусть весы твоей судьбы потеряли равновесие, ты не должен кричать об этом. И только ты сам можешь уравновесить их. Положи на другую чашу умение находить прекрасное в жизни, создавать его сам — и станет легче… Взгляни вокруг! Цветущие каштаны над головой, их белые свечи, каждая как маленькая церковь на Нерли. Круглые столики кафе. За одним из них красивая молодая француженка. Она давно здесь сидит — в шляпе с вуалькой, с рыжеватой челкой, в длинных перчатках. Будто сошла с полотна Ренуара. Как жаль, что ее не видит этот прекрасный художник. Правда, у каждого художника свои глаза, и видит он свое и по-своему. Кустодиеву, например, мешает его дальнозоркость.

Французские художники воспевают Париж, Бенуа — Версаль и Петербург, Васнецов — старинную Москву. Ему, Кустодиеву, милее русская провинция. Не столица, а провинция, по его мнению, определяет лицо России. Но видит он в своем воображении не тот или иной конкретный город, а как бы собирательный образ среднерусской провинции.

…Главная улица с двухэтажными белыми купеческими домами. Каланча в центре. Базарная площадь. Церковь. По улице движутся купчихи. В шелках, цветистых шалях, неторопливой, сытой походкой, как плывущие облака. Русские Венеры в расписных нарядах, языческие монументальные «бабы».

Ах, ты!.. Кустодиев даже приостановился: идет по Парижу, а думает о чем?

Уже стемнело, газовые фонари льют желтоватый свет, разноязыкая пестрая толпа на мостовой, зонтики над столиками, яркие, как у Матисса… Французы, как и русские, остро чувствуют цвет, даже в одежде. Одежда… А у его купчих атласные нарядные платья и шали с русскими узорами. Опять купчихи? С ними нет сладу. Ведь он идет на концерт симфонической музыки слушать Моцарта и Стравинского (в Петербурге он встречался со Стравинским, а брат его, архитектор, сделал Кустодиеву даже план "Терема"). Смешно и странно думать здесь об этих толстухах…

Борис Михайлович вошел в здание филармонии.

Звуки настраиваемых инструментов, осторожное шарканье ног, шелест шелков, скрип стульев.

С первых же звуков Кустодиева охватило ощущение счастья — да, определенно после болезни он научился особенно ценить все, что дается человеку.

"Аллегро" Моцарта — сложнейшее в исполнении, изящное, как игра в воздухе двух бабочек.

Стремительные нервные звуки Стравинского обрушиваются, как водопад. Музыка — всегда движение.

У Стравинского движение всякой небыли — чертей, кикимор, сказочной жар-птицы.

А слушателю вольно воображать свое движение, Кустодиев чуть прикрыл глаза, и жизнь неторопливого, непритязательного провинциального городка потекла перед его глазами.

…Рано-рано поднимается солнце. Но еще раньше встает хозяйка. Она идет на базар продавать домотканые половики, купить бочонок меду да кринку сметаны.

Солнце уже золотит яркие вывески: жостовские подносы, металлический крендель на лавке купца, надпись "Торговля чаем и фруктами".

Часы на главной площади — гордость городского головы — показывают восемь утра.

Площадь хоть и выложена булыжником, но заросла травой — лезет из всех камней.

Ну и, конечно, неизменная церковь, не собор католический, поражающий величием и холодной театральностью, а маленькая, белая, с голубым куполом, будто игрушечная.

Мелодия развивается, варьируется. Музыка звучит то забавно, задорно, то меланхолически-грустно. Не так ли идет и наша жизнь?

…А вон на площади появились купчихи. Их четверо. Одна стоит спиной: шаль с кистями, в розах, да и юбка — россыпь цветов. Напротив — женщина в возрасте, статная и степенная, в голубом платье. А дочь, самая юная здесь, лукаво поглядывает в сторону. Разговор матери интересует ее мало, больше проходящие приказчики, а может быть, и офицеры (вот бы познакомиться с таким, чтобы усики у него были петербургские!). Губы ее тонко сдвинулись в усмешке. Деланное безразличие. Одна бровь выше другой. Сама вся затянута желтым атласом.

Кустодиев и не заметил, как под музыку ожила перед ним его последняя картина, та самая, что сделана по заказу Нотгафта "на русскую тему". Ее можно было бы назвать "Воспоминание о России", а он назвал ее «Купчихи». В сущности же, это воспоминание о России, чуть неподвижной, но яркой и самобытной. Быть может, эти купчихи всего лишь сплетничающие кумушки? Возможно. Быть может, они злы и сварливы дома. И не знают их руки, что такое труд. Но здесь, за границей, в зыбком чужом мире, они давали пищу его воображению. Их здоровье — силу. Может, потому, что сам болен? Он писал их монументальными, как статуи. И думал о них уже без досады на себя. Да, видно, он неисправим, жить ему в Париже воспоминаниями о них.

В Древней Греции был миф о Деметре, богине плодородия. Когда она покинула Олимп в поисках своей дочери, в запустение пришла земля, опустели пастбища, не родился виноград. Пришлось Зевсу пойти на уступки, разрешил он Деметре видеть свою дочь в течение нескольких месяцев в году. И сразу зазеленела земля, запестрели цветы в долинах. Не таковы ли и для него эти купчихи — женщины, богини плодородия, матери всего живущего.

Ах, скорей бы назад! Через два дня он едет в Швейцарию и возвращается в Петербург. А там — на Волгу! Надо, непременно надо проехать на пароходе по Волге. Кустодиев так отдался воспоминаниям, что вздрогнул от неожиданно раздавшихся аплодисментов. Поспешил подняться и наступил на подол платья сидящей рядом француженки. Смущенно пробормотал:

— Пардон, мадам.

…Возвращался он пешком, узкими улицами, ища одиночества в этом великом неповторимом городе.

Размышления у группового портрета

Однажды к Кустодиеву приехал Игорь Эмма-нуилович Грабарь. Известны были эрудиция Грабаря, широкий взгляд на живопись, любовь к ней, а также деятельная работа в картинной галерее Третьякова.

— Борис Михайлович, я пришел к вам переговорить относительно очень важного заказа на групповой портрет, — сказал Грабарь и быстро провел ладонью по голове.

Речь шла о заказе для Третьяковской галереи группового портрета художников "Мир искусства". Предложение было настолько же соблазнительно, насколько и сложно. И не так просто на него ответить. Правда, портреты некоторых «мирискусников» Кустодиев писал уже раньше: Лансере, Бенуа, Бакста… И все равно одно дело — портреты, иное — картина. Борис Михайлович прошелся по комнате в глубокой задумчивости.

Групповой портрет художников общества «Мир искусства». Эскиз.

"Мир искусства"… Наиболее значительное объединение XX века. Когда-то так назывался журнал, дерзко возводивший в принцип отсутствие точных идейных принципов. Не что, а как! Искусство, мастерство было главным принципом объединения. Но в 1904 году союз распался и возродился лишь недавно на новых, более прочных идейных основах. Художники "Мира искусства" охотно обращались к прошлому, искали в нем красоту и духовность, потому что активно неприемлема была для них пошлость окружающего мира. Кустодиев был почти самым молодым в союзе. И вдруг ему писать Рериха, Грабаря, Бенуа, признать за собой моральное право на их оценку…

Грабарь принялся со свойственной ему жизнерадостной энергией уговаривать художника.

Кустодиев, осторожно подбирая слова, ответил:

— Поймите, Игорь Эммануилович, меня смущает ответственность… Справлюсь ли?

— Ну, вот это уж вы зря. Кому ж справиться, как не вам? Кто еще может такие портреты писать? Да никто после Серова. — Грабарь блеснул стеклами пенсне. — Соглашайтесь-ка да и беритесь сразу за эскиз.

Заказ был принят. И Кустодиев надолго потерял покой. Ходил ли, спал ли он, беседовал ли теперь с гостями, ехал ли куда — внутри шла работа. Это как в театре, когда интермедия идет на авансцене, а закрытый занавес скрывает главное.

Как расположить всех? Двенадцать человек учре дителей общества. Двенадцать человек — двенадцать апостолов. Но они не будут сидеть, как на "Тайной вечере". Здесь не годится эпическое спокойствие "Славянских композиторов" Репина. Надо передать уже в композиции характерный для "Мира искусства" дух дискуссии.

Работа эта затянулась не на один год. Кустодиев писал эскизы один за другим. На одном — все сидят вокруг стола, головы на одном уровне. Горизонтальная линия скучна! Не годится. Надо расположить с небольшим возвышением! Поставил в центре одну фигуру, вторую, получилась плавная волна. Плавная волна для «мирискусников», где на заседаниях надо разнимать спорящих? Нет! Сильнее движение композиционной линии, угловатее, резче. Поставить одного, а второго дать резко выходящим?

Тут что ни фигура, то личность!

Вот Билибин, Иван Яковлевич, старый товарищ по Академии художеств. Когда-то казался меланхоличным и задумчивым. А познакомились поближе оказалось: балагур и весельчак, знаток частушек и старинных песен, умеющий, несмотря на заикание, про износить самые длинные и забавные тосты. Поэтому и стоит он тут, как тамада, с рюмкой, поднятой изящным движением руки. Византийская борода вскину-лась, брови с недоумением подняты вверх. Сейчас он произнесет такое, что все собравшиеся обернутся в его сторону.

О чем шел тогда разговор за столом? Кажется, к столу подали пряники. Бенуа обнаружил на них буквы "И. Б.".

— Ну-ка, признайтесь, Иван Яковлевич, — сказал он Билибину, — что это ваши инициалы. Вы сделали для пекарей рисунок, так сказать, зарабатывая капитал.

Билибин засмеялся.

— Га-а-аспада! — сказал он, растягивая слова. — Я д-действи-тельно кр-рупнейший специалист по пряникам. Фигурные пряники были на Руси еще в XII веке и играли роль ма-а-магического действия, лекарства. Кто хотел стать, тут Билибин заговорил быстро и гладко, — сильным и храбрым, съедал фигурный пряник с изображением барса или льва. Это шло от язычества… Ну-ка посмотрим, какой мне попадет пряник. — И он, закрыв глаза, протянул руку за пряником. — Солнце!..

Иван Яковлевич так и ушел от ответа, чьи инициа-лы изображены на пряниках. Он пустился тогда в рассуждение о корнях русского народного творчества, об умирании его в XX веке, призывая поверить в то, что если копаться в истории, то из пепла "вылетит обновленная птица Феникс"…

А вот левее Билибина сидят Лансере и Рерих.

Все спорят, а Рерих мыслит, не думает, а именно мыслит. Археолог, историк, философ, просветитель с задатками пророка, осторожный человек с манерами дипломата, он не любит говорить о себе, о своем искусстве. Зато его живопись говорит столь много, что уже есть целая группа толкователей его творчества, которая находит в его живописи элементы таинства, магии, предвидения. Его неподвижное лицо с голубыми глазами, слегка опущенными веками сосредоточенно. Он избран председателем вновь организованного общества "Мир искусства".

Стена зеленого цвета. Слева книжный шкаф и бюст римского императора. Кафельная желто-белая печь. Все точно как в доме Добужинского, у которого происходило собрание учредителей "Мира искусства". На стене два овальных зеркала, висящих неровно. Отраженные косяки дверей резко отклонены (это, пожалуй, усилило неспокойный характер композиции).

В центре группы — Бенуа, критик и теоретик, непререкаемый авторитет. С Александром Николаевичем у Кустодиева сложные отношения. Бенуа прекрасный художник, любимые его темы — жизнь при дворе Людовика XV и Екатерины II, Версаль, стриженые боскеты, фонтаны, интерьеры дворцов. Историческим персонажам XVIII века Бенуа умеет придать искусственный вид, они кажутся марионетками, к превратностям исторических судеб художник относится иронично. И это близко Кустодиеву.

Что, если бы заговорил Бенуа-критик? Он заговорил бы негромко (как человек, привыкший к вниманию), с легкой гримасой скепсиса на губах (словно заранее знает, что скажет собеседник и как ему надо ответить), самоуверенно (лучший знаток мирового искусства!) и, конечно, увлеченно.

— "Ярмарки" Кустодиева? Это, пожалуй, интересно. Но… — тут последовала бы большая пауза, — там "дерутся краски". Нет европейской культуры.

Долгие годы Кустодиев, со свойственным ему затаенным самолюбием и неуверенностью в себе, читал статьи Бенуа и молча хмурился, не находя добрых слов о своих картинах… Впрочем, в последнее время критик стал к нему благосклоннее, гораздо благосклоннее.

Кустодиев перевел взгляд вправо… Константин Андреевич Сомов, фигура невозмутимая и уравновешивающая своим молчанием спорящих Добужинско-го и Милиоти.

Портрет его писался легко. Может быть, потому, что Кустодиеву он напоминал русского приказчика, хотя и носил волосы на французский пробор. Русские типы Кустодиеву всегда удавались. "А не обидится?.. Уж очень он похож на елочного херувима… и равнодушный", — сказала жена, увидев портрет Сомова. Белеет накрахмаленный воротничок, манжеты модной в крапинку рубашки, черный костюм отутюжен, холеные полные руки сложены на столе. На лице выражение невозмутимости, довольства…

Хозяин дома — старый друг Добужинский. Сколько пережито вместе с ним, сколько пройдено верст по Петербургу!.. Именно он пробудил у Кустодиева любовь к этому «вымышленному» городу, к домам Достоевского, к фонарям, отраженным в Мойке, к туману, оплетающему тревожные дома, в котором можно встретить прекрасную незнакомку. Черная пугающая вода, белые набережные и желтые газовые фонари. И ночь, белая, светлая, как призрак. Лишь иногда прелесть прогулок нарушалась разговорами на острые темы. Добужинский никому не уступал. Но и Борис Михайлович молчаливо стоял на своем.

Поза Добужинского, кажется, удачно выражает явное несогласие с чем-то.

О, эти испепеляющие споры «мирискусников»! Споры словесные, а больше живописные — линией, красками…

И все же ни один из художников не ворвался в художественный мир России так шумно и смело, как Кузьма Сергеевич Петров-Водкин. Вот он, по диагонали от Билибина. Резко отодвигает стул и уходит. После выставки 1910 года имя его приобрело почти скандальную известность. Его обругал Репин. Ничего удивительного: у Кузьмы Сергеевича совсем другой глаз, иное видение. Таков он, стоящий в противовес всем, удаляющийся (или он не решил еще уйти?) художник с мужицкой внешностью волжанина.

Как трудно было писать этого увлекающегося, деятельного человека! Он не так давно вернулся из Европы и рассказывал, как в римском кафе кричали: "Стариков на божницу! Рафаэля не надо! Слиться с современностью, раскрыть поэзию машины! Мы, люди XX века, будущники, должны начать с голизны, с ощупи, словно мы только что родились!"

Петров-Водкин резко отодвинул стул и повернулся. "Стоп! — воскликнул тогда Кустодиев. — Остановись!" Весело и торопливо рисовал он найденный поворот фигуры.

…Слева — четкий профиль самого заказчика Игоря Эммануиловича Грабаря. Коренастый, с не очень складной фигурой, бритой квадратной головой, он полон живого интереса ко всему происходящему. Ученый, просветитель, редактор, автор монографий о своих современниках, хранитель богатств Севера, а главное — творец прекрасных пейзажей. Его "Февральская лазурь" — зто россыпь драгоценностей: краски как самоцветы, десятки крохотных мазков лежат на одном квадратном сантиметре.

Да вот и здесь, на эскизе, глядя на вазу с вишневым вареньем, он, наверное, представляет, как изобразил бы это варенье на холсте, на какое множество оттенков разбил бы этот дивный вишневый цвет.

…А вот и он, герой и автор. Себя Кустодиев изобразил со спины, в полупрофиль. Сидящая рядом с ним Остроумова-Лебедева — тоже новый член "Мира искусства". Но лицо ее легко «читается». Энергичная женщина с мужским характером как бы ведет разговор с Петровым-Водкиным. Возвышаясь, они образуют в ритме картины гребни волны.

Каково же место самого автора в обществе "Мир искусства"? Он видел в нем союз лучших художников России; богатая духовная жизнь, уважение к знанию, культуре, профессиональная взыскательность — все это им свойственно. И вместе с тем Кустодиев порой чувствовал себя там белой вороной. Его привлекал их углубленный взгляд на историю, поиски всего лучшего в прошлом, но ему хотелось это прошлое больше обратить к настоящему.

Сам он был устремлен не в историю, а в сегодня, не в таинство, а в быт, в цвет и красоту. Ведь именно в быте проявляются психологические черты народа, его склад. У него было необъяснимое убеждение, что приметы сегодняшнего скоро уйдут, а его «Ярмарки» и «Купчихи» станут своего рода историческими картинами.

Его обвиняли то в иллюстративности, то в стилизаторстве, то в серовском психологизме, то в лубочности и примитиве. А он был самим собой, в разные годы разным, всегда разнохарактерным, и задавал загадки критикам. Он типизировал образ, создавал символ. И в то же время переходил от декоративных «Купчих» к психологическим портретам (как в этом "Групповом портрете", как в "Портрете Нотгафт", как в «Монахине» и др.).

Много ли он успел? Увы! Ему кажется, почти ничего. Он дорожит самостоятельностью. Как бы ни назывался союз, в который он входит, а таких уже было три — "Новое общество художников", "Союз русских художников", "Мир искусства", — он остается собой, сегодня верящим в себя, а завтра неудовлетворенным, художником с «душой-астраханкой», влюбленный в краски, цвет, в яркую Русь. И еще — он хочет немножко больше, чем другие, праздника! На это у него есть свои причины.

Через границу проходит фронт

Глаза у Кустодиева светло-карие, лучистые, с веселыми, насмешливыми искорками. Насмешливой иронией он прикрывал то грусть, то недуг, то несуразности окружающего. Пожалуй, это оружие, самозащита…

В конце 1913 года Кустодиев вернулся на милую и злополучную свою родину после очередного лечения за границей (на этот раз он был в Германии). Новый, 1914 год он встретил в Петербурге, полный тревожных надежд.

— Ну, рассказывай, как там в Берлине? — спрашивал Михаил.

Кустодиев, не любивший всерьез говорить о своих болезнях, улыбнулся.

— Ну что же рассказывать? Что твой брат — находка для медиков? Что уникальный случай мой привлек внимание европейской медицины? Что профессор Оппенгейм оперирует только уникумов?

— Да, да. И как же он взялся за тебя? За какой гонорар?

— Гонорар? Ну, братец, ты мыслишь упрощенно, — весело ответил Кустодиев. — Хирургу, если у тебя, например, сердце справа, а не слева, или одно легкое, или какая-нибудь таинственная штуковина в тебе сидит, ему и деньги не нужны. Так вот, Оппенгейм не взял с меня ни копейки. Я просто подарил ему картину.

— А каковы перспективы?

— О, самые радужные! Через год я снова еду в Германию. Оппенгейм обещал повторить свою операцию, и после этого — полное выздоровление!..

Юлия Евстафьевна слушала этот почти шутливый разговор, а в памяти ее проносились месяцы отчаяния и недели надежд. Врачи говорили то о костном туберкулезе, то о церебральном менингите. Заставили надеть корсет на целый год. Оппенгейм приказал его выбросить. Оперировал, предупредив, что возможно ухудшение, но если через год сделать еще одну операцию, то больной будет здоров. Это был первый врач, который заставил поверить, возвратил надежду Юлии Евстафьевне. Но в глазах ее не исчезло выражение скрытой грусти.

— Теперь я чувствую себя Ильей Муромцем, — бодрился Борис Михайлович. — Вот получил письмо от Лужского, зовет в Москву. МХАТ предложил сделать оформление к спектаклю "Смерть Пазухина".

…Москва и Петербург были полны ожидания. Писатели, художники, музыканты предчувствовали будущие перемены. А всех интересовала почему-то история.

Ожидание перемен в стране — это было очевидно в для Кустодиева. Что касается истории, то она ведь творится и сегодня. Прошлое, история — это несметное сокровище, и каждый находит в ней то, что ищет. Стравинский языческие и скоморошьи звучания, Рерих — археолог — могучие образы прошлого.

Композитор Скрябин собирался возгласить новой религией музыку, которая объединит всех людей космоса в общем экстазе…

Писатель Ремизов (портрет которого Кустодиев делал уже дважды) говорил о том, что в минуту опасности дети припадают к матери, человек — к истории родины, вот почему все жадно набросились на молоко от сосцов Волчицы-Истории… Был он забавен, как старичок-полевичок, коллекционировал старые русские слова, собирал старинные игрушки, матрешек, уродцев, кикимор. И сам походил на них.

Он, Кустодиев, ищет в прошлом то, чего не хватает настоящему, цельность.

Судьба России, ее история, ее будущее занимали его, как и всю русскую интеллигенцию. Блок говорил: "Родина, подобно лицу матери, не испугает никогда ребенка". Кустодиеву хотелось добавить: "Но ребенок может разгладить морщины матери".

В конце февраля 1914 года сговорились, что художник будет лепить голову Блока. Со свойственной ему краткостью и аккуратностью Блок записал тогда в своих записных книжках:

"27 февраля. Вечером к Кустодиеву. 3 1/2 часа позировал стоя и не устал. Вымазался пластилином".

…Послеобеденное время. Юлия Евстафьевна в платье с белым гипюровым воротником, которое делало ее похожей на гимназистку, сидела на диване и читала стихи:

Осенний день высок и тих, Лишь слышно — ворон глухо Зовет товарищей своих Да кашляет старуха.

Тут позвонили в дверь, и вошел Блок. Он был красив и строен, но с первого же взгляда Кустодиев увидел в его лице какое-то беспокойство. Следы усталости, быть может, бессонной ночи. Глаза холодноватые, настороженные.

Кустодиев любовался головой Блока, ему доставляло удовольствие изучать это лицо: крупный нос, большие, изменчивые глаза, — ловить за внешней сдержанностью душевный трепет. И радовался натуре — ведь он мог хорошо работать лишь тогда, когда "любил натуру".

Кустодиев с увлечением мял в руках пластилин. Через некоторое время Блок спросил, работает ли телефон, и пошел в коридор позвонить.

Вернулся он совершенно иным. Лицо словно засветилось изнутри. Глухим голосом говорил малозначащие слова, но чувствовалось сдерживаемое волнение. Откинул голову. Крылья носа трепетали. Он словно не замечал никого, погруженный в собственные мысли.

Это было именно то выражение в лице Блока, которого давно ждал художник. Он быстро ощупал пальцами скульптурный портрет. Ах, никак не давались эти веки! Крупные, «полумесяцем», «прозрачные» веки! Пластилин послушно плавился под пальцами. Кустодиев торопился.

И вдруг лицо поэта опять померкло. Какая мысль посетила его?

Кустодиев в изнеможении опустил руки.

Вошла Юлия Евстафьевна, сказала, что стол накрыт, она ждет их. Подошла к мужу, помогла ему встать. Он оперся о ее плечо, как-то виновато посмотрел на гостя. И все направились в столовую. Там уже дети в нетерпении ждали отца.

Поэт взглянул на счастливое лицо больного художника и отвел глаза, боясь быть угаданным. Зная о физических болях Кустодиева, он страдал сам. В записной книжке Блок пометил: "Почти болен перед Кустодиевым".

После чая Кустодиев решил показать Блоку картину, которую он делал по заказу Нотгафта.

— Непременно хочу знать ваше мнение, — сказал Борис Михайлович.

Это были «Купчихи».

Блок смотрел долго. А потом заговорил о том, что символы неотделимы от искусства, что женщина — символ России. Но для разных художников это разная женщина. Например, у Андрея Белого Россию-женщину заколдовал злой колдун, механический колдун XX века. У Кустодиева эти женщины символизируют Россию радостную, праздничную, но не спит ли она в своем довольстве?

Под умный говор сказки чудной Уснуть красавице не трудно, — И затуманилась она, … Заспав надежды, думы, страсти…

Кустодиев слушал, удивляясь проницательности Блока.

Простились они тепло, каждый уносил в душе чувство радости и взаимного понимания.

…С первыми летними днями 1914 года семья художника уехала, как всегда, под Кинешму. С упоением писал там Кустодиев «Терем», пейзажи Костромской губернии, жатву в деревне, наслаждался миром и солнечным светом.

Был тихий летний полдень. Он лежал в гамаке, в тени берез, и мечтал о том, как осенью поедет в Москву, пойдет к Грабарю в Третьяковскую галерею посмотреть новую экспозицию, как встретится с Луж-ским в Художественном театре, побродит по москворецким улочкам, а там, глядишь, и зима. Снова берлинская клиника, хирург Оппенгейм, операция, и он сможет не только ходить с палочкой, но плавать и, как прежде, ходить на охоту.

Пахло мятой, цветами, малиновым вареньем и тем густым ароматом, что дают зрелые июльские травы.

Скрипел коростель. Жужжали осы. Все эти запахи и звуки, казалось, плавились в знойном июльском воздухе под солнцем.

Вдруг со стороны дороги послышался стук копыт, все нарастающий шум колес, и через минуту совсем близко промчалась бричка, в которой стоял в рост человек в картузе и кричал, повторяя одно слово: "Война, война! Война с германцами!"

Кустодиев вздрогнул.

Дети перестали качаться на качелях.

Собака с лаем бросилась за бричкой.

Через несколько дней Борис Михайлович писал в письмах:

"Как все это неожиданно и стремительно быстро произошло, и все и вся перевернуло вверх дном".

"Выбит из колеи всем этим. Работать не хочется, что делалось раньше с увлечением, теперь потеряло смысл".

"Здесь кругом стоит вой и рев бабий — берут запасных… Моего брата, видимо, возьмут, если уже не взяли, он в Петербурге инженером и недавно отбывал воинскую повинность".

"Очень хочется ехать в город отсюда, все-таки ближе к большой жизни жить теперь в деревне и вести растительно-созерцательную жизнь как-то стыдно".

Когда он приехал в Москву, на улицах проходили манифестации. Пришло известие о победах наших войск на галицийском фронте, В церквах пели с амвона, слазили царя. Кричали о "всеславянском братстве".

А в это время брат Михаил, которого взяли в армию, писал о беспорядках на фронте. В газетах печатались списки убитых.

Смутно было на душе у Бориса Михайловича. Сразу заныли старые раны. В голове громоздились мысли о смертельной опасности для брата, о бедствиях всего народа. И все эти мысли завершала одна, очень личная: "Итак, я отрезан от единственного человека, который может меня спасти…" Немецкий профессор из берлинской клиники был недосягаем, через границу проходил фронт.

Женщина над Волгой

Он сидел на высоком берегу Волги, там, где вливается в нее Ока и на десятки верст открываются широченные русские дали. И делал набросок в альбоме.

Внизу шумела нижегородская ярмарка. Залиты солнцем деревянные ряды оглобли, дуги, колеса, посуда расписная, с золотом, прялки разные, корытца, вальки, матрешки…

Звенела бело-малиновая церковь купцов Строгановых. Там шло молебствие о русских воинах, проливающих кровь на войне с германцами.

Завтра Борис Михайлович напишет своему другу Нотгафту:

"На пароходе доехал только до Нижнего, дальше побоялся — ноги мои так себя неважно чувствовали, что не рискнул путешествовать с ними в таком виде и поехал назад… Пробыл один день в Нижнем и почти полдня просидел на берегу на бульваре… И совсем не еидно было, что где-то сейчас происходит война, жестокая, ужасная, — все так же лениво плыли белые облака и так же тихая река влекла на себе лодки и баржи, так же в церквах звонили в колокола".

Вот она, Волга! Здесь дышалось легко, ширилась грудь, и художник чувствовал волнение — предвестник вдохновения.

Кустодиев расположился в нелюдном месте. Он вообще любил путешествовать один, оставаясь наедине с дорожными впечатлениями; если знакомился, то лишь с интересным типажом, подходящей натурой.

Кто-то остановился за его спиной и смотрит в альбом. Зеваки сопровождают художников всюду, и обычно общение с ними ограничивается молчаливым разглядыванием. Однако на этот раз зритель оказался настолько разговорчивым, что ни сухие ответы, ни даже молчание художника не подействовали на него.

— Можно глянуть? — Не дождавшись ответа, паренек лет пятнадцати в хромовых сапогах спросил опять: — Аль нельзя?

— Да смотри, если что поймешь, — нехотя ответил художник.

— Бона какая река-то у вас похожая. Одним карандашиком, и все как есть тут. И пароходы, что тараканы, расползлись по ней…

Паренек, по всей вероятности, купеческий сын — хромовые сапоги, шелковая рубаха.

— Да, Нижний Новгород — красота, не чета нашему селу, — не умолкал парнишка. — Сами-то мы из ветлужских лесов, папаша мехами промышляют.

— Ну и что же, вы сюда меха привезли? — спросил Кустодиев.

— Да меха-то мехами. Папаша наш с братом приехали. Так, думаю я, они продали уже мехов-то целковых на пятьсот. А Дарья-то, это брательникова жена, подарков накупила — страсть! Парчи на сарафан, зонтик, кубового ситцу, козловые ботиночки да серьги еще… Ну и ярмарка, скажу я вам, в Нижнем. Папаша меня первый раз с собой взяли. Я так и ходил раскрывши рот…

Борису Михайловичу начинал нравиться этот парнишка.

— Гляньте, вон какая церковь-то. Смотришь — словно чай сладкий пьешь. А кресты у той церкви широкие, как ладони у великана.

Кустодиев ухмыльнулся в усы, удивляясь образному языку парнишки и внимательно вглядываясь в него:

— А знаешь ли ты, — сказал он, — что церковь эту построил Григорий Строганов еще при царе Петре? Приехал Петр, зашел помолиться в церковь и вдруг видит: Христос как две капли воды — Григорий Строганов. Рассердился царь, говорит: "Царь земной небесному царю только молится, а ты мне свою образину подсунул, не гость я у такого хозяина". Уехал и больше не захотел видеть Строганова.

— А я расскажу вам, как папаша с братом поспорили за эту церковь, как сторговали все товары да выпили изрядно. Дарья-то как раз сапожки покупала, а то бы они при ней не поспорились. Она гордая у нас, как взглянет — то ли крыльями взмахнет, то ли оглоблей ударит. Да, может, они пойдут тут. Ну так вот, папаша, выпимши, говорят брательнику: "Глянь-ко, как окно-то высоко, сажень с четвертью, поди, будет от земли". А брательник ихний: "Будет уж! И одной-то нету". — "Как так?" — папаша. А брательник опять спорит. "Давай, говорит, — по рукам бить". И ударили. А дядя Онисим возьми да и полезь на церкву-то с бечевой — вымерять. Народ собрался, глазастает. Только дядя Онисим встал на красную подклеть, руку с бечевой протянул к окну — глядь,

Дарья идет с угла. Как встала она, брови сдвинула, стоит, молчит. Папаша мой повернулись к ней, посмеиваются. Дядя Онисим, как увидел ее, спрыгнул с окна, и говорит так скоро-скоро: "Да, вот, — говорит, — мы тут поспорили, сколь саженей будет. Да и меряем". А Дарья молчит и молчит. Что брови, что губы — черные головешки. Потом подошла, под руку его, как королевна, взяла и поплыла следом за моим папашей. К пристани пришли, на пароход взошли. А Дарья ни словечушка так и не сказала. Разом мужики оба трезвые стали. Вот какая у нас Дарья.

Паренек вытащил из кармана гребешок, подул на него. Старательно расчесал волосы. Поплевал на ладонь, пригладил затылок и опять взглянул в альбом художнику.

— Вот вы книжки читаете, малевать-рисовать научились. Однако интересуюсь я, к примеру, сколько вам за эту картинку денег дадут?

Кустодиев усмехнулся: ох уж эта манера все переводить на деньги!

— А нисколько. Это, брат, этюды называются, наброски, понимаешь?

— Это что же, вы столько стараетесь, и за эту картинку денег не заплатят? — удивился паренек. — А вот за эту? Тут солнце у вас, как шарик воздушный али ягода малиновая. Я дяде скажу, он вам деньги за нее даст. Целковый не пожалеет, вот истинный крест. Пойдет?

— Нет, не пойдет, — улыбнулся художник, — мне самому это солнце пригодится.

— А-а, — разочарованно протянул паренек, — вода у вас всамделишная на картинке, хоть рукой погладь. Ну совсем как сейчас вон на том месте.

Они оба взглянули на Волгу. Садилось солнце, темнели луга вдали. Солнце золотило деревья внизу.

На тропинке, ведущей сюда, наверх, Борис Михайлович вдруг увидел двух мужчин и женщину впереди. В картузах и косоворотках, мужчины не привлекли его внимания. Зато женщина! Длинное лиловое платье, прямой пробор, коса темная, груши-серьги в ушах, на руке полушалок. Щеки алзют густым закатом. Красавица на фоне Волги. Она шла, как что-то неотвратимо прекрасное, как подарок судьбы. Она закрывала собой этих мужчин, всю ярмарку, все лавки внизу, все, кроме Волги…

— Э-э, — паренек привстал, — да вон они сами идут, с Дарьей.

Как медленно-величавы ее движения, как по-русски строг рисунок бровей, как гордо и вместе с тем скромно смотрит. Она приближалась, словно вырастая из земли.

Попросить бы ее так постоять, да разве такая станет позировать? Вот она заметила, как глядят на нее, но даже бровью не повела. Только глазами показала двум следовавшим за ней мужчинам на паренька, что расположился рядом с художником. Любопытства к его альбому не проявила, но и гордости не показала; молча поклонилась и одними глазами чуть улыбнулась.

Посмотрела на палку, стоявшую рядом, у скамьи, еще раз внимательнее и даже, показалось Кустодиеву, сочувственно взглянула на него и наклонила голову. Так плавно, так величественно, словно богоматерь на иконе, — и прошествовала дальше.

А паренек бросил в последний раз взгляд на альбом Кустодиева и, уходя, с сожалением проговорил:

— И-и-их, живут же люди. Две-три закорючки проведут по бумаге глядишь и галку узнаешь, и с вороной не спутаешь. А мы… все торгуем, торгуем. Прощевайте пока!..

Кустодиев долго смотрел вслед уходившей женщине. И уже видел перед собой будущую картину…

Волга, пестрая в лучах солнца Волга. Желтые березы, багряные клены, золотой купол церкви, мелкие фигуры на втором плане, а на первом плане, как памятник русской красоте, России, с ее несуетливостью, статью, загадочностью, — она, женщина.

Так, а может быть, и чуть по-иному увидел Кустодиев свою картину «Купчиха».

Тут был русский пейзаж, и не тот знаменитый ле-витановский серенький день, а пейзаж, который любят народные мастера, сказочники, песенники Руси. Яркий, как на лубке, веселый, как народная игрушка. Где еще в Европе столько золота клали на купола, золотые звезды бросали по синему? Где еще есть такие маленькие веселые церквушки, отраженные в низине вод, как на просторах России?

Картину Кустодиев писал, как всегда вначале, быстро. Полотно взял большое. Женщину поставил во весь рост, во всей ее могучей красоте. И над "базаром красок" властвовал лиловый с багрянцем цвет. Он был наряден, праздничен и вместе с тем взволнован.

Его купчиха не была для него женщиной из зажи-, точного класса купцов, нет! Так же, как в тех «Купчихах», которых он писал в Швейцарии, о которых думал в Париже, его увлекала женская красота, богатство и красочность наряда — переливы шелка, узоры платка, блеск сережек в ушах, теплый румянец на щеках, тяжесть волос.

"Купчиха" 1915 года красива и величава, как широкая Волга за ее спиной. Стоит она в платье тревожного фиолетового цвета на фоне текучего русского быта. Там и церковь, и птички летят, и река течет, пароходы плывут, и молодая купеческая пара идет — залюбовались красавицей. Все движется, бежит, а она стоит, как символ постоянного, лучшего, что было, есть и будет, что так хотел бы сохранить художник".

Осенние ожидания

Юлия Евстафьевна в изнеможении опустилась на диван. Был поздний вечер. Дети уснули, но покоя на душе не было. От мужа вот уже больше недели нет писем. Как его дела? Здоров ли? Как подвигается его работа в Москве над декорациями к пьесе "Волки и овцы" для МХАТа?

В последнее время она недовольна собой. Раньше умела скрывать свою озабоченность, волнения. Безмятежное, беззаботное состояние, даже недолгое, почти покинуло ее в последнее время. Не далее как три дня назад она писала:

"Боря, очень сожалею, что расстроила тебя своим письмом, но было уж очень тяжело. За детей внесла — за Киру 75 руб., за Ирину — 60 руб. за ученье и 60 руб. за завтраки до рождества. Детям говорили речь священник и директор. Говорили о войне, о тяжелом времени, что надо подавлять в себе злобное чувство к немецкому языку…" "В России недостаток ваты и бинтов. Я научилась делать бинты из старого полотняного белья, и мы хотим отправить на передовую. А то там иногда землей раны затыкают".

А он работал в последние месяцы с каким-то особенным азартом. Только что кончил «Купчиху», начал запоем писать «Красавицу», а еще иллюстрации, декорации. Часто им приходилось быть врозь. Он в Москве, она в Петербурге, вот как сейчас. Борис Михайлович писал:

"Я мучительно работаю, а ты нервируешь меня", "Мои отношения к тебе остаются те же, я скучаю о тебе, и это правда… Сказать тебе прямо: сиди и жди — это было бы жестоко, хотя фактически так и есть. Это (жестокость по отношению к тебе) я остро чувствую, и это доставляет мне большую неприятность. Но переменить я ничего не могу".

Недавно законченная «Красавица» теперь висит в его мастерской. Газеты писали о картине: "Вот уж кто чудит, так это Кустодиев… Он как будто умышленно кидается из стороны в сторону. То он пишет обыкновенные хорошие дамские портреты, вроде госпожи Нотгафт или Базилевской… а то вдруг выставляет какую-то дебелую «красавицу», сидящую на расписном с букетами сундуке… Нарочитое и выдуманное безвкусие".

Юлия Евстафьевна вздохнула. Поднялась с дивана, осторожно притворив дверь, пошла в комнату-мастерскую. Из окон ее видна яркая желто-белая церковь и вокруг нее сад. Это очень радовало мужа на их новой квартире в Петербурге.

Она зажгла свет, и сразу ярким пятном на стене засияла «Красавица». Юлия Евстафьевна невольно улыбнулась.

Ленивая, огромная, красивая, ей тесно, "ее чересчур много", она как бы «вываливается» из холста. Ни малейшего раздумья и сомнения на красивом лице. Ее тело написано с той же любовью к фактуре, что и одеяло. Та же шелковистость, та же розовая мягкость.

Любит он ее? Или снисходителен к бездумности? Или насмешничает? Еще недавно была «Купчиха» — народный идеал, почти некрасовская женщина. И вдруг — «Красавица»… Чуть-чуть толще, чуть-чуть ленивей, чуть-чуть красивей — и нет идеала. И все же есть цельность, завидная цельность.

Как это гладко написано, без малейших следов от мазка, в дивной манере старинных мастеров!.. Не это ли усугубляет ее бездумность? Ах, если бы ей, Юлии Евстафьевне, чуточку этой беззаботности!..

А в это время в Москве Кустодиев разговаривал с актером Лужским.

— Ну как, смотрел Немирович-Данченко мои декорации? — спрашивал Борис Михайлович артиста Московского Художественного театра Василия Васильевича Лужского.

— Да, да. И весьма хвалил, — отвечал тот.

— Хвалить-то хвалил, да все-таки второй акт мне, кажется, не удался, Хочу его проще сделать. У Островского нет ни в чем усложненности, вычурности. У него действие развертывается неторопливо, и декорации такими должны быть. В комнате Купавиной цвет обоев я думаю взять голубой. Драпировку повесил на окна — и стало уютнее. Колонны уничтожил. Как думаете, Василий Васильевич, лучше стало?

— Без сомнения, Борис Михайлович. Огромная фигура Лужского выделялась в проеме двери, головой он касался притолоки.

— Однако жаль, что Константина Сергеевича да и Москвина нет сейчас в Москве. Если у них появятся возражения, поздно будет. Переделывать нельзя. Хорошо, когда еще в эскизах все обговорено. Я могу работать при условии определенно высказанных пожеланий до начала работы.

— Мне ваши декорации, Борис Михайлович, очень по душе, я отношусь к ним с доверием и искренностью.

— Вот, вот, Василий Васильевич! Именно это я и хотел вложить в свои декорации: доверие и искренность. Вы меня хорошо понимаете, — Кустодиев поднялся с кресла, не без труда, с помощью палки.

— Ну а теперь, — сказал он, — как сговорились, дорогой Василий Васильевич, Вы не откажете мне в прогулке по Москве?

Лужский на секунду задержал взгляд на ногах гостя.

— Нет, нет, пожалуйста, не отказывайтесь. Вы так хорошо умеете показать Москву, а для меня это такая радость! А я чем дальше, чем больше жаден до радости. Что делать? Неисправимый оптимист. Знаете, у Бетховена есть такие слова: "Жизнь — это трагедия. Ура!" Ура! Мы идем гулять… Кстати, и Перетта Александровна не хватится нас, мы вернемся к ее приходу…

Лужский помог художнику надеть пальто. Они вышли из дома, и сразу же удалось взять пролетку. На облучке восседал извозчик.

— Обратите внимание, — прошептал Кустодиев. — Сидит величественно, словно царь… Синий кафтан, красный кушак, высокая шапка… Между прочим, недавно я писал царя на фоне Кремля. Сначала фон сделал. Потом — его величество. Но вот величества-то и не получилось. Вышла заурядная, как ни старался я, фотография.

Лужский подмигнул:

— Небось не очень старались-то, Борис Михайлович?

У того лукаво блеснули глаза:

— Что вы, как можно, Василий Васильевич… Это министры мерзавцы, а царь хороший.

— В какой край прикажете? — пробасил кучер-лихач и чуть повернул голову, скосив недоверчиво глаза. Убедившись, что седоки степенные, поинтересовался: — Быстро аль шагом?

— Небыстро, небыстро.

Кустодиев пристально взглянул на кучера: обветренное, загорелое лицо, борода черная как смоль. Красиво! Спросил:

— Откуда сам-то будешь?

— Керженские мы.

— Из старообрядцев, стало быть?

— Точно, ваше благородие.

— И что ж, тут, в Москве, много вас в лихачах-то?

— Да много не много, а хватает. На Сухаревке свой трактир.

— Вот славно, туда мы и поедем. Вы не против, Василий Васильевич?.. На Сухаревку!

Пролетка остановилась недалеко от Сухаревой башни, возле трактира Ростовцева, и друзья зашли в низкое каменное здание с толстыми влажными стенами.

Запах табака, сивухи, вареных раков, солений, пирогов ударил в нос.

Огромный фикус. Красноватые стены. Низкий сводчатый потолок. И в центре за столом сидели лихачи в синих кафтанах, с красными кушаками. Они пили чай, сосредоточенно и молчаливо. Головы подстрижены под горшок. Бороды — одна длиннее другой. Они не просто пили чай, держа на вытянутых деревянных пальцах блюдца, они как бы священнодействовали, монументальные, иконописные. Это секта. Это старообрядцы. У того, что в центре, не лицо, а апостольский лик, такой способен, вероятно, и на самосожжение.

Что-то вечное, непреходящее исходило от них. И в то же время художник остро чувствовал сиюминутность увиденного. Пройдет короткое время — и их не будет. Трамваи, конки, паровозы, что-то еще придумает человек — и не останется таких лихачей. Ах, как бы хорошо это схватить на полотне!

Подумалось: центр картины должен быть монументальным, зато вокруг все в движении, половые с чайниками, кошка, прилавок у буфетчика. На стенах жостовские подносы с узорами на черном фоне, горо-децкие доски с их таинственной детскостью…

Потом, когда художник вернется в Петербург, он будет долго работать над картиной, которую назовет "Московский трактир". Это будет еще одна картина "нового Кустодиева", картина-символ, картина-синтез.

Его сын Кирилл Борисович напишет в воспоминаниях: "Сначала эскизы в альбоме. Решив композицию, перешел на холст; наметил жидкой охрой рисунок. Сперва написал фон, потом приступил к фигурам. При этом он рассказывал, как истово пили чай извозчики, одетые в синие кафтаны. Держались чинно, спокойно, подзывали не торопясь полового, а тот бегом «летел» с чайником. Пили горячий чай помногу — на дворе сильный мороз, блюдечко держали на вытянутых пальцах. Пили, обжигаясь, дуя на блюдечко с чаем. Разговор вели так же чинно, не торопясь. Кто-то из них читает газету, он напился, согрелся, теперь отдыхает.

Отец говорил: "Вот и хочется мне все это передать. Веяло от них чем-то новгородским — иконой, фреской. Все на новгородский лад — красный фон, лица красные, почти одного цвета с красными стенами — так их и надо писать, как на Николае Чудотворце — бликовать. А вот самовар четырехведерный сиять должен. Главная закуска — раки. Там и водки можно выпить "с устатку"…" Он говорит, а я ему в это время позирую: надев русскую рубаху, в одном случае с чайником, в другом — заснув у стола, я изображал половых. Позировал ему еще В. А. Кастальский для старика извозчика. Портретное сходство, конечно, весьма приблизительное, так как отец старался верно передать образ «лихача», его манеру держать газету, его руки, бороду.

Он остался очень доволен своей работой: "А ведь, по-моему, картина вышла! Цвет есть, иконность и характеристика извозчиков получились. Аи да молодец твой отец!" — заразительно смеясь, он шутя хвалил себя, и я невольно присоединился к его веселью.

В то время он вообще был веселым, подвижным и легким на подъем человеком. Что бы он ни делал — пилил ли дрова, выстругивал ли для нас игрушки, ездил ли верхом, — все у него получалось быстро, ловко и красиво".

— Ура! Приезжает папа! Приезжает папа! Дети прыгали по комнате.

— Мамочка! Мы придем, папа уже будет дома?

— Да, Ирина, милая.

Юлия Евстафьевна проводила детей в училище. Горничную отправила в магазин, сама вытащила из ящика пачку старых писем от мужа.

Вот они, небольшие, в клетку, в линейку гладкие листочки, исписанные его четким убористым почерком. Конверты маленькие, но вместительные, в некоторых по 15–20 листочков.

1901 год. Он приехал тогда на каникулы вместе с товарищем. Белокурые волосы, румянец смущения, серьезный, внимательный взгляд…

"Дорогая Юлия Евстафьевна! Простите за дерзкую мысль писать к Вам. Я не могу, — третий день мысль о Вас меня преследует: ни в дороге, ни здесь я ни на минуту не отрывался от Вас… Мне все кажется, что это был сон — далекий, чудный, но за который я бы отдал все, чтобы он только повторился. Что Вы делаете, дорогая Юлия Евстафьевна?.. Боюсь потерять Вас — ведь я решительно ничем не заслужил Вашего ко мне расположения…"

Время тогда они отсчитывали не часами и сутками, а письмами и открытками.

"…Я верю в Вас больше, чем в себя, и письмо Ваше обрадовало меня и успокоило… пусть будет то, что должно быть, и сомнения пусть не будут иметь здесь места, — они всюду все отравляют".

"…Теперь я, кажется, переживаю самое лучшез время в своей жизни, столько хорошего кругом, столько хороших надежд на будущее и столько чудных воспоминаний!"

"…Вот я сейчас смотрю на твою карточку и опять вижу твои глаза с огоньком и такую тихую, твою улыбку — у тебя удивительно хорошеет лицо, когда ты улыбаешься".

"…И чем больше я тебя вспоминаю, тем больше тебя люблю, и мне все кажется, что я недостаточно с тобой был внимательным и мало окружал тебя своей заботливостью. Прости меня, но мне так бы хотелось сделать для тебя все, что ты ни захочешь… Буду около тебя стоять и ждать приказаний от своей повелительницы".

Как неуверен он был в себе, как хотел возвысить ее и обвинить себя в пустяковых размолвках!

"…Как часто я был не прав, и ты прощала меня, а я этого часто не заслуживал. Из-за пустого каприза, из-за того, чтобы не дать тебе верха в споре…" "Яне могу быть долго один — я себя ненавижу… Вот почему мне так больно слышать каждый раз, когда ты называешь меня хорошим… Успокоила бы меня твоя улыбка от всех копаний в душе, от меня самого бы меня отвлекла".

Он был внимателен, но работа уже тогда стала ее соперницей. Она уговаривала не ехать на этюды — он ехал. Она просила вдвоем посидеть дома он звал гостей. Говорил, что ему лучше работается в их окружении, что ему нужен разговор. После ее упреков он чувствовал себя виноватым, просил прощения.

Письма его всегда подробные, милые, «улыбчивые». Часто он рисовал в письмах веселые сценки. Вот в академии: студент бежит за «натурой», у той только "пятки сверкают", она показывает ему растопыренные пальцы, а сзади академическое начальство удерживает студента за фалды. Любил себя изображать: то на коньках летит по льду, то в огромных валенках примерзает к земле, делая этюд с натуры на тридцатиградусном морозе…

Юлия Евстафьевна вздохнула. В раздумье снова вложила письма в шкатулку. Вышла из комнаты.

Улыбка уже не сходила с ее лица ни тогда, когда она надевала шляпку перед зеркалом, ни когда ждала трамвая на людном шумном перекрестке, ни когда подходил к перрону московский поезд, в котором возвращался ее муж.

Тем труднее стала для нее та минута, когда она вошла в купе и увидела, с каким трудом Борис Михайлович поднимается с сиденья. Он опирался на две палки, и лицо его было искажено гримасой боли.


Загрузка...