Часть третья

Операция

Хирург Лев Андреевич Стуккей, худощавый мужчина среднего роста, перелистывал историю болезни.

…Борис Михайлович Кустодиев… 38 лет. Художник. В течение 7–8 лет беспокоят боли то в верхней части позвоночника, то в руке. Три года назад сделана операция в Берлине в клинике знаменитого Оппенгей-ма. Через год должна была пройти вторая операция в той же клинике Оппенгейма. Однако война отрезала больного от профессора. Болезнь обострилась, стала приобретать более тяжелую форму. На днях собирался консилиум, и решено оперировать.

Профессор Стуккей должен пойти к больному и сказать, что операция назначена на понедельник.

С неясным ощущением тревоги посмотрел он в окно. По Фонтанке спешили буксиры, лодки. Пять дней назад хирург делал операцию одной еще нестарой женщине. Запущенная болезнь. Плохое сердце. Не было почти никакой надежды на благополучный исход. Такие операции называют операциями отчаяния. И все же после ее смерти его не покидает чувство вины, словно это он чего-то не успел, что-то не довел до конца… К счастью, Кустодиев в отдельной палате, он ничего об этом не знает.

Надо преодолеть барьер сомнений. Хирург не имеет права на слабость. Он должен внушать уверенность больному тогда, когда ее нет даже у самого врача, веру в важность его скальпеля. Хирург всесилен, он почти божество. Итак, смелее!

Палаты частной клиники Цейдлера светлы, почти нарядны. Сквозь кремовые занавески проникает мягкий свет.

Сестры милосердия в хрустящих, как бумага, косынках с красными крестиками бесшумно двигаются по коридору. В большой палате лежит Кустодиев.

— Здравствуйте, Борис Михайлович! — Доктор широко распахнул дверь его палаты.

На окне стояли распустившаяся верба и ветки ольхи с красноватыми шишечками. Рядом первые цветы. Косое солнце слегка подсвечивало их.

Последовали обычные вопросы о самочувствии, несколько слов о новостях с фронта, о погоде. И вдруг:

— На понедельник назначим операяию… — Легкая вопросительная интонация, пауза, и тут же, словно сказанное не было самым главным, доктор спросил: — Читаете Леонида Андреева? Нэ люблю, знаете. Не одэ-бряю. Когда имеешь дело с болезнями, с жизнью, пе кажутся серьезными его пугающие рассуждения. А что, может быть, я ошибаюсь?.. Одолжите в таком случае мне Андреева на два дня. Попробую все же еще раз почитать. — Он не хотел оставлять больного перед one рацией с этой книгой. — Кстати, когда придет ваша жена?

— С минуты на минуту.

— Я надеюсь, она зайдет ко мне?..

Больше они друг другу не говорили ничего о том самом главном, что их ждало, — об операции. А возможны были два исхода: либо больной сможет в какой-то степени передвигаться, либо произойдет паралич конечностей, и тогда полная инвалидность.

Борис Михайлович читал книги, говорил совсем на другие темы, не о болезни, даже шутил.

В день операции, когда его положили на каталку, он усмехнулся: "Королевские почести!" Каталку везли две сестры с непроницаемыми, строгими лицами.

…В ледяной тишине операционной каждый звук — от скальпеля, зажима, ножниц — холодной каплей падает на спину. Слова как шифр:

— Маска… Эфир…

В последнюю минуту Кустодиев успевает схватить взглядом лицо только что появившегося Стуккея — брови над белой марлевой повязкой, ободряюще-серьезные глаза.

И вот уже маска давит на лицо. Звуки уходят дальше. Раз, два, три, четыре… Затылком чувствует он черную яму. Восемь, девять, десять… восемнадцать… двадцать четыре… Мир без времени и измерений. Ни болей, ни воспоминаний.

В течение пяти часов он был под наркозом. В течение пяти часов его жена ходила по коридору, комкая в руке платок, не слушая уговоров. Из операционной к ней вышел врач и сказал, что обнаружена опухоль в спинном мозге. Возможно, придется решать, что сохранить больному — руки или ноги?

Бледное лицо Юлии Евстафьевны еще больше побледнело, в глазах на мгновение блеснули слезы.

— Руки, ну конечно, руки!

К вечеру мучительно отошел наркоз. И обнажилась боль. Свежие раны, как ножи, торчали в спине, боль распространялась на шею, руки, голову — на все тело. В окно слабо пробивался закат… Красное пятно солнца на белом небе, как кровь на марле.

Врачи говорили, что повреждены нервы, но, возможно, способность к движению отчасти все-таки восстановится, быть может, он даже сможет ходить. Стуккей каждое утро, садясь возле больного, нажимал на икру или бедро, но чувствительность в ногах не появлялась.

— Время, время, Борис Михайлович. Если мы его одолеем — хотя бы два месяца, — значит, мы победили, — говорил он. Потирая, сжимал свои маленькие руки и уходил, ссутулившись.

18 марта 1916 года Кустодиев диктовал жене письмо Василию Васильевичу Лужскому:

"Вот уже 13-й день, как я лежу без движения, и кажется мне, что не 13 дней, а 13 годов прошло с тех пор, как я лег. Теперь немного отдышался, а мучился и страдал очень. Казалось даже, что все силы иссякли и нет никакой надежды. Знаю, что далеко еще не все кончено и пройдут не недели, а долгие месяцы, пока стану чувствовать себя хоть немного человеком, а не так, чем-то полуживым… Отошел настолько, что рискую лишиться своей удивительной, неизменной сиделки — моей жены, которую отпускаю сегодня выспаться…"

От Екатерины Прохоровны они скрывали всю сложность операции. И сообщили ей лишь о благополучном исходе. В ответ пришло письмо:

"Получила я, Боря милый, письмо твое с Юленькой и открытку, а 9-го телеграмму. Операция сошла благополучно. Слава тебе, господи! Я так рада этому, что сказать не могу. Дай бог, чтобы операция эта была последняя и чтобы ты опять молодцом стал ходить, как и раньше. Как идет дело после операции? Чувствуешь ли ты хоть маленькое облегчение?.. Я тебе бы советовала поговеть и причаститься, это много помогает в болезни… Молюсь о тебе целителю, чтобы он послал тебе выздоровление".

Борис Михайлович писал и матери и Лужскому, что «отдышался». Однако это было не так. На смену мучительным болям от ран пришло изматывающее страдание от неподвижности, а к концу месяца он не находил себе места оттого, что хотел работать и не мог. О ногах старался не думать. Но руки, руки тоже болели.

— Никакой работы, никаких физических или умственных усилий. Вы поняли меня, Борис Михайлович? — тихим, но повелительным голосом запрещал хирург.

Можно не брать в руки карандаш. Но нельзя заморозить мозг, если ты жив. Никогда еще у художника не было столько времени для раздумий. Никогда он не перебирал всю свою жизнь. А что касается ясивописи, то картины одна за другой по ночам вставали в его разгоряченном мозгу. И композиции одна интереснее другой.

Шла середина второго месяца. Время остановилось, оно напоминало огромный серый шар из ваты, который рос и рос, отдаляя художника от звуков жизни. Немела спина, неподвижность была томительна, как бесполезное ожидание.

И случилось самое страшное — больной пал духом. Он, готовый всегда подхватить шутку, посмеяться, лежал с подпухшим желтоватым лицом, безучастный ко всему. Просил жену никого к нему не пускать.

Однажды Кустодиев проснулся ночью и долго лежал, не открывая глаз, — во сне видел новые ожившие композиции. Картины из жизни провинции — масленицы и вербные гулянья, первый лед и рыбная ловля, продавцы воздушных шаров и сундучники, вальяжные красавицы и шустрые галки…

Не оставляло острое сознание того, что все это уходит, а он должен, должен запечатлеть уходящий быстротечный быт России, в котором так ярко видится жизнь народа.

Он закрывал глаза — и жил. Он творил с моцар-товской легкостью! Если бы можно было остановить те прекрасные мгновения, перенести на холст картины, которые рисовались в его воображении! Чем более немощным было его тело, тем сильнее работало воображение. Он открывал глаза и видел лишь сверкающие чистотой стены, неизменных сестер, сиделку.

Однажды утром после подобной ночи Кустодиев схватил руку жены и страстно прошептал:

— Принеси мне акварельные краски. И альбом! Я не могу больше не рисовать.

— Но доктор не позволяет, — ответила Юлия Евстафьевна.

— Бог с ними, с докторами! Они не все знают. Не все! Они думают, что работа всегда обременительна, вредна. А для меня в ней сейчас лекарство, в ней жизнь, все мое счастье! — умоляюще шептал он. — Принеси мне хотя бы карандаши!

Юлия Евстафьевна — уже тверже — отвечала, что сделать этого не может. И, стараясь его отвлечь, заговорила о готовящейся выставке "Мира искусства". Но больной рассердился:

— Что ты говоришь со мной, как с ребенком! Я тебе говорю об альбоме, о том, что мне необходим карандаш, а ты бог знает о чем. — И отвернулся к стене в бессильном раздражении.

…Она принесла ему альбом и карандаш.

— К вечеру, когда все уйдут и этот милый хирург уже не заглянет сюда, я займусь… — тоном заговорщика сказал Борис Михайлович. И спрятал альбом под подушкой.

В тот день он был приветлив с посетителями, интересовался петербургскими новостями. Сына Кирилла попросил принести его рисунки. Ирину расспрашивал о школе.

А в душе уже торопил время. Ждал послеобеденного тихого часа. И когда этот час наступил, сначала тихо, осторожно стал водить итальянским карандашом по альбому. Мысли теснились, торопя. И рука почувствовала легкость. Боли куда-то ушли. Ночные композиции стали выливаться на бумагу.

С этого дня Кустодиев ожил. Теперь они с Юлией были как бы в тайном сговоре. Он ждал ее с нетерпением. И говорил горячо:

— Ты понимаешь, как странно: здесь, в заточении, в болезни, как никогда, я чувствую жизнь, она просится, я хочу ее выразить так, как не хотел этого, когда был здоров… Я смотрел через окно на Фонтанку. Баржа плывет. Дворник машет. Разносчик газеты тащит. Барышню ждет кавалер. Это мгновения… И в то же время это моменты вечности… Разве быт — не проявление вечного? Я вспоминаю Брейгеля, малых голландцев. Ты помнишь их внимание к так называемым мелочам, к быту… Их картины столь содержательны, что зритель поддается их очарованию… Но главное — сейчас у меня такое обострение памяти, точно помню не только то, что было со мной, но, кажется, и с моими далекими предками. Вижу сны от Рюрика до Петра I… Происходит что-то необычайное. Ты меня понимаешь?

Жена кивнула.

— Я хочу попробовать изобразить народную жизнь, как ее помню сам, как знал ее мой отец, дед, и так же «разговорно», как у Брейгеля…

— Надеюсь, ты не будешь, как Курбе, рисовать похороны, хотя это тоже народная жизнь? — спросила Юлия Евстафьевна.

— Если бы я был здоров, красив и силен, как Курбе, может быть, меня бы увлекали темные краски и похороны. Но увы! — этого нет, и меня привлекает только праздничная сторона жизни. Вот сейчас. Я дав но во сне это вижу: мчится тройка на первом плане, на втором — в ряд ларьки, трактиры, карусели, театр народный. А дальше — березы в кружевном инее, похожие на облака. И главное — небо, малиновый закат русской зимы и чуть-чуть зеленый край. Как ты думаешь, мог бы я сделать это к осенней выставке "мир искусников"?

— Тш, тш… — жена подала знак, означавший: тише, кажется, сюда идут.

Легкой походкой вошел хирург и остановился посе редине комнаты. Мгновенным взглядом он оценил порозовевшее лицо больного.

— Вот видите, Борис Михайлович, что значит покой. Еще неделя-другая и у вас появятся силы, вы сможете, вероятно, даже работать.

Когда врач ушел, Юлия Евстафьевна аккуратно прикрыла дверь, и озабоченное лицо ее приняло выражение неловкости и замешательства: "Как же быть? Как теперь объяснить все этому милому доктору?"

Кустодиев засмеялся:

— Ты завтра пойдешь и все ему объяснишь без утайки. Врач знает, что половину болезней лечит сам больной. Вот я и лечусь… работой. Глядишь, я скоро и кисть смогу в руках держать! А пока… Ну-ка дай мне альбом, поставь его вертикально. Карандаш… Так… — приговаривал Кустодиев, приспосабливаясь рисовать лежа. — Надо записать сегодняшние композиции. Все это потом пригодится. Они у меня на очереди стоят. Так и толпятся… А «Масленица» не выходит из головы. Уже пять композиций перепробовал… Хочу главное передать — движение, неразбериху русской жизни. То вот себя в санях рисую, то купца рядом с испуганной девицей, то горизонтальную композицию, то вертикальную…

На другой день он легко скользил карандашом по бумаге и говорил торопливо, делясь с женой своими мыслями:

— Мы, русские, пренебрегаем своим, родным, у нас у всех есть какое-то глубоко обидное свойство стыдиться своей «одежды» в широком смысле этого слова. Хочется нам обязательно пиджачок с чужого плеча надеть. Мы отворачиваемся от того, что вокруг происходит. — Он помолчал. — Лев Андреевич уже все знает. На днях он разрешит нам принести сюда мольберт, краски, и я начну свою «Масленицу», сидя в кресле-каталке…

…На выставке общества "Мир искусства" осенью 1916 года появилось большое полотно под названием «Масленица».

— Говорят, Репин высоко о ней отозвался, — слы шалось в одной группе посетителей.

— Снова эти варварские краски! — возмущались другие.

— Ай-яй-яй, какая масленица! Вот назло вам всем, горюнам да нытикам, настоящий праздник! А то мы все стонем да плачем.

Среди публики, в основном завсегдатаев выставки. был один, очевидно, новичок. Он смотрел прежде всего на подписи и лишь мельком на картины. Только возле одной, которую, по всей вероятности, он и искал, остановился, сложив маленькие руки за спиной. Отошел на шаг, другой…

Блестит на солнце искрящийся снег. Тяжелый иней беззвучно падает с берез. Скрипит под санками сухой пушистый снег. Вот пробежал мальчонка следы от валенок наполнены голубовато-синим. "Повороти!" — кричит лихач в высокой шапке с красным околышем. Звенят бубенчики под расписными дугами. Мальчишки на санках мчатся под гору. А галки, галки! Радуются шумному городу, играющему на снегу солнцу, расцвеченным от зеленого до малинового небесам… «Масленица»!

Посетитель долго стоял у этой картины. Его подвижное лицо непрестанно менялось. Он даже хмыкал, словно решая какую-то трудную загадку.

Это был доктор Стуккей. Он думал о больном, который из-за полного паралича нижней части тела был обречен на дни, недели, годы неподвижности, на полное отсутствие впечатлений. И вдруг такая звонкая красочность, такое жизнелюбие, такой заразительный праздник. "Откуда? — думал Стуккей, мучительно морща лоб. — Откуда это у него — такой праздник? Быть может, это его лекарство? Он делает праздник людям — и лечит себя…"

Начиналась зима. Впереди был 1917 год.

"Это — ветер с красным флагом…"

Юлия Евстафьевна наклонилась к мужу, сидевшему в кресле-каталке, поправила одеяло. На коленях у него мурлыкала кошка с целым выводком котят: Кет-ти перетаскала их по одному из холодного угла комнаты и обосновалась на коленях у хозяина. Борис Михайлович был доволен: он тоже мог греть руки о теплую шерсть Кетти. В квартире было холодно, окна дрожали от ветра.

— Прошу тебя, пойдешь — будь осторожна, — попросил Кустодиев. Кажется, подморозило, скользко… А мне хорошо бы еще один плед.

— Я сейчас принесу.

Юлия Евстафьевна тут же вернулась, положила на ноги плед и нерешительно проговорила:

— Там у нас висит охотничье ружье. Вдруг к нам тоже придут с обыском?..

В соседних домах шли обыски — те, кого согнала Октябрьская революция, устраивали заговоры, прятали ценности, оружие, и красногвардейцы могли войти с обыском в любую квартиру.

— Ну что ты, Юлик. Иди, пожалуйста, и будь спокойна. Какое это ружье? Охотничье, старое…

Она кивнула головой без уверенности, наклонилась, поцеловала мужа и вышла из комнаты.

Кустодиев остался один.

Из их дома на Введенской улице хорошо виден красный кирпичный дом, купол церкви, деревья. Сегодня они черные от дождя. Уже много месяцев, более года (с тех пор, как болезнь приковала его к креслу) художник наблюдает жизнь этого уголка Петрограда.

Сегодня небо, растревоженное ветром, пришло в движение. Лилово-синие, почти черные рваные тучи бежали с запада на север вдоль багряного горизонта. По контрастности и яркости линий небо напоминало картины Рериха. Кустодиев подумал: "Мы видим природу и говорим: как на картине. Видим картину и говорим: как в жизни".

Последний год — весь как это небо, лилово-красное, подвижное, грозовое. Кустодиев вспоминал…

Конец февраля 1917 года: на улицах толпы народа, празднично, шумно, за окном, во дворе, на синем мартовском снегу студенты, гимназисты, рабочие. Красные ленты и алые флаги. То и дело стреляют. На Введенской церкви пулеметы. Кустодиев не отнимал глаз от бинокля в те дни, не покидал ни на минуту свой наблюдательный пост. Дочь Ирина надела красную матроску, синюю юбку и стояла тоже у окна: "Пусть видят, что и у нас в окне красное!.."

В те дни Борис Михайлович писал в Москву Лужскому:

"Целую Вас и поздравляю с великой радостью!

Вот Вам и Питер! Давно был под подозрением у Москвы за свою «казенщину» и «нетемпераментность», а тут взял да и устроил такую штуку в 3–4 дня, что весь мир ахнул. Было жутко и радостно все время. Глаза видели (я, конечно, мало видел, только то, что у меня на площади под окнами), а ум еще не воспринимал. Как будто все во сне и так же, как во сне, или лучше, в старинной феерии, провалилось куда-то все старое, вчерашнее, на что боялись смотреть, оказалось не только не страшным, а просто испарилось, "яко дым"!!!

…Никогда так не сетовал на свою жизнь, которая не позволяет мне выйти на улицу — ведь «такой» улицы надо столетиями дожидаться!

Все сдвинулось, перевернулось, а многое так и вверх дном перевернулось — взять хотя бы вчерашних вершителей наших судеб, сидящих теперь в Петропавловке! "Из князи да в грязи". "Коловращение судеб!", "Туда им и дорога".

Охваченный всеобщим порывом, Борис Михайлович быстро сделал картину "27 февраля 1917 года". Это, собственно, документ, помеченный датой. Праздничный солнечный день. Голубой снег. Оранжевая стена дома напротив, а рядом красный кирпичный дом. Десятки людей. Тащат пушку. Несут флаги. Размахивают шапками. Поп воздевает руки на крыльце церкви.

А летом Кустодиев задумал писать Разина. Позировал ему Кирилл. Он сидел на тахте, подперев рукой голову, в полосатом бухарском халате. Несмотря на свои шестнадцать лет, по фигуре он вполне годился для Разина.

В один из редких выездов за город, под Сестрорецком, летом того же 1917 года сделал пейзаж для «Разина».

Писал картину запоем, четырнадцать дней, а на пятнадцатый досадовал на себя: "Ах, и все-таки это не та картина, которая должна появиться в это необычайное время!"

Потом был праздник 7 ноября 1918 года — первая годовщина революции. Кустодиев захотел видеть его не из окна своего дома, а на самой площади Зимнего дворца. С помощью Луначарского, который выделил им на этот день автомобиль, это удалось осуществить. Художник видел запруженные улицы города, сотни метров кумача, десятки холстов, плакатов, праздничный, ликующий народ — настроение было как в детстве.

Кустодиев сделал для Каменноостровского проспекта панно гигантских размеров с символическими изображениями людей труда: крестьянина, строителя, пекаря, сапожника, столяра, огородника, портного. Его строитель не силач и не борец с железом мускулов. В красной рубахе и белом фартуке, с кудрями на голове, он лиричен, как герои Рублева… Друзья поздравляли художника, толпы народа ходили, глядя на развевающиеся в воздухе гигантские полотнища.



Рисунок периода гражданской войны.


И все-таки, все-таки… Он знал, что это лишь подступы к главной картине об Октябре. В ней должны отразиться и железная поступь большевиков, и люди, которые поворачивают Россию на новый путь, и страх тех, кто выброшен с насиженных мест.

Когда приходил Константин Андреевич Сомов и жаловался на отсутствие продуктов в магазинах или на ночные грабежи, Кустодиев говорил ему: "Это стихия. Массы пришли в движение. У революции бывают не только улыбки, но и гримасы. Вспомните гениального Блока и его «Двенадцать». Вот где абсолютный слух на музыку революции!"

Эта книга была у него под рукой. Желто-серые грубоватые страницы с рисунками Анненкова. Кустодиев стал открывать наугад страницы.

Товарищ, винтовку держи, не трусь!

Пальнем-ка пулей в Святую Русь

В кондовую.

В избяную,

В толстозадую!

— Вдаль идут державным шагом… Кто еще там? Выходи! Это — ветер с красным флагом Разыгрался впереди…

…И идут без имени святого

Все двенадцать — вдаль,

Ко всему готовы,

Ничего не жаль…

"Это — ветер с красным флагом разыгрался впереди…" Необычайно! думал Кустодиев. — Блок прямо из соловьиного сада, из балаганчиков вышел на разгулявшуюся улицу. Героическая личность".

Его мысли прервал неожиданный стук, даже грохот. По лестнице шли, должно быть, сразу несколько человек. Они остановились возле дверей, и раздался длинный, резкий звонок.

Кирилл спал в дальней комнате крепким сном. Горничная ушла. Борис Михайлович стал торопливо крутить ручки кресла-коляски, но они, как назло, не поддавались. Колокольчик отчаянно звенел. Кресло застряло в дверях.

— Открывай! Что там еще за чертовщина!

Кустодиев выждал и в перерыве между ударами в дверь попытался насколько мог громко объяснить, чтобы подождали, что сейчас откроют. Наконец Кирилл проснулся, на ходу протирая глаза, бросился к дверям.

В коридор вошло человек шесть.

— Кто тут живет? Опять буржуй?! — раздался бас. — Скрываете кого или просто нас дурачите, не открываете дверь? Документы покажьте.

В комнату вошел матрос огромного роста, с большим чубом, в бескозырке; под распахнутым бушлатом красовались перекрещенные пулеметные ленты, на правом боку маузер.

Рядом вырос крепкий русобородый, совсем молодой матрос. Он первым заметил человека на кресле с закрытыми ногами, ненатурально закашлялся и отступил на шаг.

Третий — совсем молодой, безусый — увидел картины на стенах и протянул со свистом:

— Э, да тут художник живет. Знал я одного такого! Ходил к нам на Гаванскую, дождь ли, солнце ли — все стоит малюет. И сколько ж у него терпения было, ужас!..

— Однако документы ваши покажьте, — хмуро напомнил матрос с черным чубом.

Кирилл принес документы.

— Кира, ты покажи охранное удостоверение, — сказал Борис Михайлович, с любопытством оглядывая гостей. Он был чуть ли не рад их неожиданному вторжению.

— Так, значится, — стал читать русобородый. — Кустодиев, Борис Михайлович, 1878 года рождения, город Астрахань… "Охранное удостоверение народного комиссариата Дворцов и музеев Республики о сохранении художественной коллекции Б. М. Кустодиева… 27 марта 1918 года. Луначарский, Штеренберг". Так. Это хорошо.

Матрос внимательно огляделся по сторонам, Борис Михайлович предложил:

— Садитесь, пожалуйста, посмотрите, если хотите. Гости смолкли и стали разглядывать увешанные картинами стены. С портретов смотрели лица — лишь слегка намеченные и законченные, женские и мужские, русские и нерусские. Пейзажи красочными пятнами на стенах, скульптуры на верхних полках, красивая яркая скатерть на столе, икона новгородской школы, иранская миниатюра с изображением белого коня на голубом фоне.

— Вон, значится, как… — произнес матрос-великан. Снял бескозырку, и черные жесткие кудри рассыпались по лбу.

Кустодиев пристально взглянул на него, и что-то отдаленно-знакомое увиделось ему… Вспомнилась астраханская семинария.

— Интересуюсь узнать, товарищ Кустодиев, — между тем спрашивал парень с чубом, — сколько времени требуется, чтобы нарисовать картину?

— Ну, это зависит от того, какая картина, какая тема — знакомая, близкая или новая. Какой сюжет в ней, какого человека пишешь…

— Ну, к примеру, вот эту гражданочку сколько дней вы рисовали? спросил тот, показывая на портрет Юлии Евстафьевны.

Кустодиев прищурился, как бы оценивая его степень восприятия, ответил:

— Эта «гражданочка», как вы выразились, моя жена. Я писал ее в четыре сеанса, по три часа приблизительно каждый. А до этого «писал» ее всю жизнь, то есть наблюдал.

— Ясно. А вот эту картину сколько рисовали? — Он заинтересовался "Степаном Разиным".

— Это "Степан Разин". Его я писал четырнадцать дней, а думал о нем еще с детства, с астраханских времен.

— Так, значится, Стенька Разин. Хорошо вы рисуете революционные картинки. Вот раздавим мировую гидру контрреволюции — тогда начнется совсем прекрасная жизнь, праздник всем художникам будет. Ну, извиняйте, мы пойдем…

Матрос осторожно взял руку художника своей огромной ручищей, посмотрел на нее с удивлением, словно на фарфоровую статуэтку, бережно пожал и отдал честь. Вслед за ним и остальные козырнули и пошли, ступая на носки.

В передней они столкнулись с Юлией Евстафьев-ной, которая только что открыла дверь. При виде такого количества людей в доме она побледнела.

— Она, как есть на картине! — ахнул молодой.

— Точно, — подтвердил русобородый. И протянул руку: — Разрешите пожать ручку жене пролетарского художника.

Юлия Евстафьевна взглянула на мужа, и улыбка медленно разгладила ее лицо…



Кузнец.


Когда ушли моряки-красногвардейцы, Кустодиев с воодушевлением заговорил:

— Ты знаешь, Юля, не могу избавиться от впечатления, что я когда-то знал этого великана с чубом. Был у нас парнишка в духовном училище, в Астрахани, по фамилии Кучерявый. До чего похож! Он бежал когда-то из училища. Из того бы тоже вышел бунтарь…

А Юлия Евстафьевна волновалась по поводу охотничьего ружья: они ничего не сказали? И не спросили? Не искали?

— Что ты, мамочка, — отвечал сын, — они так заинтересовались папиными картинами, что ничего не спрашивали про оружие.

Юлия Евстафьевна с облегчением вздохнула и принялась хлопотать об ужине: дело шло к вечеру.

А ночью мысли о матросах-красногвардейцах в голове Кустодиева как-то странно перемешались с двенадцатью апостолами Блока. Только вместо блоковского Христа "с белым венчиком из роз" в памяти вставал матрос с черным чубом. И еще — алый флаг, панно на Каменноостровском, увеличился до огромных размеров, он был как ветер. "Это — ветер с красным флагом разыгрался впереди…". "Край неба распорот, переулки горят".

…Пройдет время, и в альбоме появятся зарисовки "красного призрака" гигантской фигуры, шагающей через дома и улицы. Сначала это будет крестьянин, потом солдат с лицом крестьянина, и наконец — рабочий с лицом русобородого крестьянина. Алый стяг распластается по зеленоватому небу.

Улица будет по-кустодиевски солнечная и снежная. Голубые тени в борении с солнцем придадут ей праздничность. Алый стяг, как огонь, как река из крови, как вихрь, как ветер, придаст картине движение, такое же неумолимое, как шаг большевика…

Самая любимая картина

Стояла долгая военная зима.

Мариинский театр топить было нечем.

Но зритель требовал зрзлищ, и театр каждый вечер наполнялся звуками "Лебединого озера", «Демона», "Валькирии"…

Рабочие с окраин, солдаты из окопов, моряки с крейсеров сидели в голубых бархатных креслах, не снимая верхней одежды.

Зимой 1920 года было решено поставить оперу "Вражья сила". Шаляпин режиссер спектакля и исполнитель партии Еремки — предложил оформление к спектаклю заказать Кустодиеву. Кому же еще? Он, можно сказать, "Островский в живописи", мастер русского пейзажа, старый театрал.

Шаляпин приехал к нему вместе с директором театра, и в течение трех часов они обсуждали характер декораций. А через неделю Борис Михайлович уже сделал черновые эскизы, от которых Федор Иванович пришел в восторг.

…Шаляпин шел. на Введенскую. Снег летел ошалело, слепил глаза. Извозчика не было, и Шаляпин чертыхался. На днях на собрании работников театра кто-то выступил за то, чтобы актеры помогали рабочим в расстановке декораций, — дескать, мол, равенство. Шаляпин, чтобы проучить таких защитников равенства, вечером, когда собралась публика и ему надо было петь Демона, сказал: "У нас равенство, сегодня Демона будет петь плотник Трофимов, а я декорациями занимался, так что петь не могу". Конечно, проучил он их хорошо, но… в душе он досадовал на себя.

Федор Иванович вошел к Кустодиеву прямо в шубе. Шумно выдохнул — белый пар остановился в холодном воздухе.

— Не жарко у вас, Борис Михайлович, не жарко. Я бы на вашем месте потребовал у местных властей дров побольше. Да, да, побольше и посуше… Небось пальцы мерзнут в работе-то? А?

— Просили уж, Федор Иванович. Нет, говорят, больше дров… — рассеянно отвечал художник, не в силах оторвать глаз от румяного лица Шаляпина, от его богатой, живописной шубы. Казалось бы, и брови незаметные, белесые, и глаза блеклые, серые (не то что у южан), а красавец! Вот кого рисовать-то! Певец этот — русский гений, и его облик должен сохраниться для потомков. А шуба! Какова шуба на нем!..

— Федор Иванович! Попозировали бы мне в этой шубе, — попросил Кустодиев.

— Ловко ли, Борис Михайлович? Шуба хорошая, да, возможно, краденая она, — пробурчал Шаляпин.

— Шутите, Федор Иванович?

— Да нет. Неделю назад получил я ее за концерт от какого-то учреждения. Денег или муки у них не было мне заплатить. Вот и предложили шубу.

— Ну а мы ее закрепим на полотне. Закрепим… Уж больно она гладкая да шелковистая.

Кустодиев взял карандаш, бумагу, принялся делать набросок, быстро и весело взглядывая на Шаляпина. Рука сразу обрела легкость в рисунке, а линии — музыкальность.

— Потерпите немножко, Федор Иванович… Чем-то вы как будто расстроены?..

Шаляпину хотелось сказать: возмущен он тем, что в театр набрали новых хористов, которые не знают музыкальной грамоты, что Ермоленко-Южина должна петь чуть ли не при нулевой температуре, что в театре масса беспорядков… Сказать все это Кустодиеву? Художнику, который работает в нетопленной мастерской? Жаловаться на тяготы жизни человеку, прикованному к коляске?

Шаляпин прокашлялся и спросил: — Хотите, спою? — и, чуть опустив глаза, запел тихо, почти не открывая рта:

Ах, ты но-очень-ка-а,

Но-о-очь осе-е-ння-я-ая…

Голос звучал негромко, осторожно, точно кто-то большой ступал мягкими шагами:

Ноч-ка-а те-е-емна-ая…

Последний звук крадучись ушел куда-то, и стало тихо, как после грозы.

Карандаш замер в руке художника. Кустодиев боялся пошевелиться.

А Шаляпин, желая доставить еще больше радости хозяину, встал, раскинул руки и запел арию Еремки из оперы "Вражья сила":

Потешу я свою хозяйку,

Возьму я в руки балалайку

Широ-о-окая масленица!..

Сразу стало тесно. Большой хищный зверь веселился — голос рос и рос. Он сокрушал стены. Вот уже как бы вышел на улицу, на широкую улицу.

Шаляпин стоял на месте, а Еремка, арию которого он исполнял, приплясывал и заигрывал, подмигивал и качался. И все это делал один только голос!

Кустодиев прижмурил свои зоркие глаза, и голос Шаляпина нарисовал целую картину: сверкающий на солнце снег, гулянье на масленой неделе, блины, самовар на столе и гармонику…

…7 ноября 1920 года был день премьеры. Шла. "Вражья сила" спектакль для рабочих ударных заводов. Однако в фойе театра не горели большие люстры, и Шаляпин ругался: "Сидят там то ли циркуляры, то ли чиновники и не дают электричества! У меня в театре — и нет света!"

Кустодиев, взволнованный и бледный, в белоснежной сорочке и темном пиджаке, в отдельной ложе с волнением ждал начала спектакля и уговаривал Шаляпина:

— Федор Иванович, чтоб вас-то послушать, можно и в темноте в антракте посидеть. Вы посмотрите, как публика довольна. А это ведь не прежняя публика. Вы подумайте: чуть не все тут вообще в первый раз. Они же никогда не слушали оперу.

Шаляпин озадаченно умолк и внимательно посмотрел на художника, как тогда, в мастерской…

Тяжелые беглые звуки увертюры раздались в оркестре. Поднялся занавес, и открылась сцена гулянья. Декорация была великолепна: торжественна, монументальна, вместе с тем прозрачна и полна мелких деталей быта. На фоне балаганов, трактиров, деревянных домов и берез началось народное гулянье. Шаляпин — Еремка в рубахе-косоворотке, в фартуке, с взлохмаченной бородой и волосами, вышел, слегка приплясывая. Прищуренные глаза смотрели диковато. Недобрая ухмылка сменилась хохотом, а затем лукавым ехидством. Какая пластика, сколько естественности, музыкальности в каждом жесте!

Кустодиев прикрыл глаза, и ему представилась уже готовая картина. Большой — во весь рост! — Шаляпин. Шуба нараспашку. А позади вот эта самая масленица. Да, да! Можно использовать декорации "Вра жьей силы". Это будет облик незнакомого (и такого знакомого!) русского города. А картину так и назвать: "Ф. И. Шаляпин на гастролях в незнакомом городе".

Опустился занавес. Кустодиев и не заметил, что сначала окружающие, а потом весь зал обратились к его ложе, и лишь после аплодисментов понял, в чем дело. Шаляпин на сцене показывал рукой в его сторону.

Зал долго аплодировал художнику и его декорациям.

Прежде чем писать задуманную картину, художник сделал несколько подготовительных рисунков, этюд на маленьком полотне, отдельно несколько раз рисовал голову Шаляпина, потом портрет его дочерей, тенора Дворищина возле афиши, извещающей о приезде в провинциальный город знаменитого баса.

Во время сеансов художник и певец вспоминали Волгу, на которой оба родились, свое детство, говорили о прошлом, об искусстве.

В эти же дни Кустодиев делал другой портрет — молодых ученых Семенова и Капицы. Так что оба портрета стояли в одно время в мастерской. Молодые ученые, приходя, видели огромное незаконченное полотно с Шаляпиным. И когда Шаляпин однажды встретил у Введенской церкви Капицу и тот поздоровался, Федор Иванович поделился с Кустодиевым:

— Знакомое лицо, а где я его видел — шут знает.

— А не этот? — спросил Кустодиев и показал стоявший на мольберте портрет двух физиков.

— Он! Кто же это?

Кустодиев засмеялся и рассказал Шаляпину, как начал писать портрет этих молодых людей.

— Пришли и говорят: "Вы знаменитых людей рисуете. Мы пока не знамениты, но станем такими. Напишите нас". И такие они бровастые, краснощекие (им и голод нипочем), такие самоуверенные и веселые были, что пришлось согласиться. Притащили они рентгеновскую трубку, с которой работали в своем институте, и дело пошло. Потом и гонорар принесли, знаете какой? Петуха и мешок пшена. Как раз заработали тогда где-то под Питером, починив какому-то хозяйчику мельницу.

Кустодиев смеялся и шутил, при Шаляпине у него всегда повышалось настроение. Однако сама по себе работа была столь трудной, что нам сложно это сейчас представить. Поэтому предоставим слово свидетелю тех дней, биографу Кустодиева В. В. Воинову:

"…Сам Шаляпин такой огромный, комната для него мала, так что художник не мог охватить его фигуры целиком… Тут нужен был отход по крайней мере раза в два-три больше. Был выполнен этюд и ряд подготовительных рисунков. Затем перенесение на огромный холст по клеткам. После этого картину наклоняли так, что Борису Михайловичу, сидя в кресле, приходилось работать, глядя вверх (это с его-то болями в шее, в руках!). Б. М. говорит, что порой он сам как-то плохо верит в то, что написал этот портрет. Настолько он работал наугад и ощупью.

Мало того, он ни разу не видел этого портрета целиком в достаточном отдалении и не представляет себе, насколько все удачно вышло. Это прямо поразительно! Ведь это один из самых «цельных» и удивительно слитных портретов Кустодиева. Трудно себе представить, как мог Борис Михайлович создать такую махину, видя лишь небольшие участки своей работы, и даже не взглянуть на целое… Какой изумительный расчет и уверенность в своей работе".

И все-таки она доставляла ему огромную радость. Художник уже работал давно, но словно не спешил расставаться с любимым полотном. Чем дальше продвигалась работа, тем дороже становилась ему картина.

У Шаляпина тоже с этим портретом связывалось все самое дорогое: не только секретарь и друг его тенор Дворищин, не только дочери — Марфа и Марина, но счастливая, как в мечтах, его родина — Русь, празднично-нереальная, горделиво-шумная. На портрете появился даже его бульдог Роб-Рой. Кстати, писать бульдога оказалось нелегким делом… Чтобы он стоял и держал морду вверх, на шкаф сажали кошку.

…Шли последние дни работы над картиной. Сам портрет был закончен. Кустодиев делал уменьшенное повторение его для Русского музея. Работал мучительно, преодолевая физическое недомогание, усталость.

Так было всегда: как только он заканчивал работу — слабел, а потом становился к ней равнодушен, словно это уже не его вещь. Он говорил:

"Лихорадочно, с подъемом работаю только вначале, когда выясняется композиция. Дальше темп работы понижается; расхолаживает «доделка» белых пятен холста. Вообще художник только и счастлив во время самой работы, самого процесса. Затем, когда картина написана, становишься к ней как-то равнодушен".

Однако, делая повторение этой картины, он все еще продолжал ее любить. С каким упоением писал правый угол второго плана! Там на морозе сверкает золотом самовар. И дым от него идет такого дивного желто-голубого цвета…

Кажется, ему удалось добиться того, чтобы картина «говорила», как у старых голландских мастеров. В те дни Воинов записал со слов Бориса Михайловича:

"В своих работах хочу подойти к голландским мастерам, к их отношению к родному быту. У них масса анекдота, но анекдот этот чрезвычайно «убедителен», потому что их искусство согрето простой и горячей любовью к видимому. Голландские художники любили жизнь простую, будничную, для них не было ни «высокого», ни «пошлого», «низкого», все они писали с одинаковым подъемом и любовью.

Борис Михайлович помнит, как в Риме, кажется, в галерее Дориа, где есть несколько отличных голландцев, он был потрясен и растроган ими после обозрения массы великолепных картин итальянцев, очень красивых, «возвышенных», но лишенных той задушевности и свойства заставить зрителя отдохнуть, побродить с художником по его картине, которая манит туда, внутрь…

Вот такого-то отношения к русскому быту ему и хочется достичь в своих произведениях".

"Говорят, что русский быт умер, что он «убит» революцией. Это чепуха! Быта не убить, так как быт — это человек, это то, как он ходит, ест, пьет и так далее. Может быть, костюмы, одежда переменились, но ведь быт — это нечто живое, текучее.

Б. М. решительно протестует против того, что у него литература или сюжетность; нет, у него рассказ. Рассказ Б. М. понимает очень широко и глубоко. Рассказ — это то, что чувствует художник, рассказывать можно каждым мазком, каждой формой…"

В "Портрете Шаляпина" художник рассказывает о том, как лошадь мчится с бубенцами, как зазывает прохожих лихач: "Эх, прокачу!", как легки саночки с красной кошмой. На скамеечке судачат бабы. В балаганах силач, играя мускулами, бросает гири. Черт хвостатый и балерина. А с горки катаются дети.

Небо не голубое, нет, оно зеленоватое, это оттого, что дым желтый. И конечно, в небе любимые галки. Они дают возможность выразить бездонность небесного пространства, которое всегда так влекло и мучило художника…



Ф. И. Шаляпин.


…Шаляпин долгое время был на гастролях. Как только вернулся, поспешил на Введенскую:

— Когда будет закончена работа? Я приду к вам через три дня. — Шаляпин горел нетерпением. — Я снова уезжаю…

— Вернетесь с гастролей — закончим, Федор Иванович, — предложил Кустодиев.

Шаляпин сомкнул брови. Когда-то он вернется и вернется ли? На этот раз за границу едет.

— Борис Михайлович, не могу я уехать без этой картины. Она для меня как Россия…

Через несколько дней снова явился Шаляпин — с шампанским, с невиданным по тому времени тортом, неуемно шумный и радостный. Достал из бумажника кучу денег.

Федор Иванович ходил вокруг художника, хлопотал, пытаясь поддержать торжественность момента, но за этим шумным весельем словно хотел скрыть истинное настроение — настроение невысказанной вины и необъяснимой грусти. Художник был неразговорчив. Во всей его жизни этот портрет самый любимый. Лишь силой духа выиграл он бой за это гигантское полотно.

Дворищин и сын Шаляпина Борис поставили картину на пол. Прежде чем запаковывать, все несколько минут молча смотрели на нее. Кустодиев наконец увидел ее полностью и на значительном отдалении. Буйная красочность, цвет материальный, чувственный, рассыпанный с русской щедростью… Лицо певца показалось на этом фоне отнюдь не радостным, даже странно — чуть капризным. Фон и образ противоречили друг другу. Быть может, певец да и художник лишь выдумали такую Россию?..

В каком-то внезапном порыве Шаляпин наклонился к Кустодиеву, огромными своими руками бережно обнял маленькую фигурку в вельветовом пиджаке. И произнес негромко, так, что никто не услышал, кроме художника: "Если я когда-нибудь видел человека высокого духа, так это вы…"

"Русская Венера"

В последнее время он жил и работал спеша. Словно чувствовал, что надо торопиться…

— Ну-ка иди сюда, Иринушка. Снимай эту шляпу, она закрывает весь лоб, долой короткое модное платье, распускай волосы.

— Ты хочешь меня писать? — воскликнула Ирина и немедленно сорвала с головы шляпу, шпильки, распушила волосы. — Так?

Кустодиев с улыбкой взглянул на дочь. Его Ирина уродилась как по заказу — голубоглазая, русоволосая, румяная. В шутку он называл ее «Путя», "Путя Пу-тяшкина". И говорил: "Так повезло еще, вероятно, лишь Тициану. Тициан много раз писал свою дочь Лавинию, ибо это был любимый тип его женщины — светлокожая, рыжеватая, пышная".

Ирина присела у его ног на скамеечку. Борис Михайлович взял руку дочери. Несмотря на домашнюю, будничную курточку и клетчатый плед на ногах, он выглядел сегодня торжественно. Лицо было одухотворенное, бледное.

— Я решил писать большую картину — Венеру, русскую Венеру. Это будешь и ты и не ты, тип русской женщины. Она не будет лежать обнаженной на темном бархате, как у Гойи, или на лоне природы, как у Джорджоне. Я помещу свою Венеру — ты знаешь куда? — в баню. Тут обнаженность целомудренной русской женщины естественна, закономерна.

Отец обычно не рассказывал ей о своих замыслах, и сейчас непоседливая Ирина притихла от гордости.

Он взглянул на нее так, словно перед ним была не дочь, а лишь необходимый в данную минуту слушатель, и слегка оттолкнул ее: иди!

— …Надоело делать «картинки», все эти иллюстрации к календарям, гравюры, обложки, облепили, опутали они меня, как паутина, — говорил художник вечером Воинову.

Полотно потребовалось большое, вся семья ломала голову, где достать его. А замысел уже торопил, "чесались руки". И Кустодиев решил писать на обороте старой картины «Терем».

Кира зачистил края, набил холст на раму, загрунтовал. Укрепил его на подвижном мольберте. Он сам уже окончил Академию художеств и был помощником отца.

И наступила минута трепетная и молчаливая.

Белый холст — и художник. Один несет в себе мысли, мечты, желания. Другой — ожидание. Теперь внутреннее представление о будущей картине, свой творческий порыв надо передать на холсте. То, что так ясно видится в воображении, надо показать другим. Поединок начался! Еще один поединок во славу живописи.

Композиция ему всегда давалась легко. Он ее видел внутренним взором. Всю центральную часть — от верхней линии холста до нижней — заняла женщина, от головы, от распущенных ее волос до ног, до крепких, как репа, пяток.

На саму картину, на живопись ушло много месяцев. Больному разрешалось лишь несколько часов находиться в сидячем положении. Но что это были за часы! Он забывал о болях в руке, которая быстро уставала. Один из друзей художника вспоминал: "Онподкатывал к своим полотнам и отъезжал от них, точно вызывая на поединок… грядущую смерть…" Он брал краску на кончик длинной кисти, зорко, как стрелок, прицеливался, и мазок ложился на холст. Кустодиев проворно крутил колесо кресла, быстро отъезжал и, прищурившись, смотрел на холст, как на своего злейшего врага.

Цвет уже лепил объем тела. Кажется, получается грудь, живот, но левая рука «чужая», что-то не так…

И тут жена напоминала о времени. Михаил Михайлович поднимал брата на руки и укладывал в постель. А в это время как раз все виделось! Кажется, именно теперь удалось бы достигнуть вечно недостижимого совершенства, но…

И снова начинался день, начиналась работа. Это тело, как трудно оно дается! Как легко его писал Тициан. Или тоже нет?.. Темнее. Добавить охры. А тут чуть-чуть киновари…

Поединок был длительный.

Лицо Ирины с ее милой строптивостью не годилось для русской Венеры. Надо было придать ему простодушие, непритязательность. Значит, писать надо не с натуры, а "из головы", вызвав к жизни лица других женщин.

А сколько мук было с паром и с пеной! Мыло, «мраморное» мыло с разноцветными прожилками само по себе очень живописно, но пена… Пена держалась считанные секунды. Разноцветные мыльные пузыри, только что родившись, исчезали.

Художнику пришлось одной рукой взбивать пену, другой писать.

Долго не могли раздобыть веник. Ирина позировала, держа вместо веника линейку. Наконец, к всеобщей радости, достали веник из березовых веток, и художник в один час написал его на готовой уже картине. Поставил буквы «БК» и большие точки. Пришли друзья.

Кустодиев сам снял ткань, закрывавшую полотно.

Открылись струящиеся золотистые волосы, необъятные бело-розовые плечи, бедра и ноги, плавные, как река, и крепкие, как стволы деревьев. Стыдливый жест руки с веником, добрый взгляд на простодушном лице.

Кустодиев минуту-другую смотрел на холст, как на чужой. И сказал тихо, как не о себе:

— Пожалуй, это неплохая вещь. А? Да, можно сказать, я написал неплохую вещь. — И счастливая улыбка осветила его милое бледное лицо…

Его обвиняли в натурализме, а он создавал, почти отвлекаясь от натуры. Ведь все его картины — сплошная иллюзия! "Что такое картина вообще? Это чудо! Это не более как холст и комбинация наложенных на него красок. В сущности, ничего нет! И почему-то это отделяется от художника, живет своей особой жизнью" — так думал Борис Михайлович.

Его обвиняли в том, что он воспевает старую Русь, купеческий и мещанский быт; обвиняли даже, как всех «мирискусников», в ретроспективности, а он не укладывался в рамки одного течения в искусстве. Его ретроспективность была особой способностью помнить далекое, детское, находить в прошлом настоящее.

Его всегда увлекала двойственная природа вещей, он стремился не создавать теории, а выявлять законы, лежащие в основе жизни, предмета, живописи, и не любил умничать.

Всеволод Владимирович Воинов как-то заговорил о "музе Кустодиева". Мол, неужели вот такие «дебелые» женщины — его музы. "Нет! Но когда он пишет картины, то тонкие и изящные красавицы его не вдохновляют, не кажутся интересными. Вот и решай тут вопрос о "музах"!.." Художник их любит, а человек нет.

Разве не странно, что именно Кустодиев, с его наблюдательностью и дальнозоркостью, с его способностью не выпускать из поля зрения мелочей, создает портреты-синтезы?

Жизнь? Подвиг? Житие?

Давно живет старое русское предание о блохе и тульском мастере Левше, который был так искусен, что подковал блоху. Это предание, обогащенное, усложненное и поднятое до трагедии, составило содержание знаменитого рассказа Лескова «Левша». Писатель Замятин из этого предания сделал веселую пьесу.

Ее решили поставить два театра — МХАТ 2-й в Москве, а через год Большой Драматический в Ленинграде.

…До премьеры во МХАТе оставалось совсем немного времени. Режиссер Дикий разрывался: репетиции, споры с истопниками, поиски музыкальных инструментов, отсутствие декораций… А когда принесли эскизы декораций, он с ужасом схватился за голову и решительно заявил, что в таком оформлении не будет ставить спектакль.

— Нельзя давать реалистические декорации к веселой народной пьесе. Тут нужен гротеск! — говорил Дикий.

— Но уже потрачены деньги, дирекция больше не может выделить никакой суммы! — возражали ему. — Если вы закажете новые декорации, то будете платить деньги из собственного кармана.

— Да, да, да, я буду платить.

И Дикий решил написать в Ленинград художнику Кустодиеву письмо, полное мольбы и почти отчаяния: "Единственный художник, который может дать пьесе то, что нужно, — Вы. Пожалуйста, пожалуйста, соглашайтесь".

Художник согласился. Он давно работал для театра. И считал: хотя "от театрального творчества ничего не остается, но заманчиво соединение декораций и актеров, одетых в созданные художником костюмы". Это тоже своего рода картина, живая, движущаяся картина, как бы воссоздание воображаемой жизни.

А «Блоха»! Да это же продолжение его народных типов, это же игрушечная старая Русь! Он немедленно взялся за работу.

Каковы же были удивление и восторг всего московского театра, когда ровно через месяц (небывалые сроки) раскрыли ящик с обратным адресом: "Ленинград, Введенская… Кустодиев".

Что это было за зрелище!

Красочные, как народная ярмарка, веселые, как скоморошьи пляски, забавные, как детские рисунки…

Кустодиев в своем письме пояснял: "Все происходит как бы в балагане, изображенном на лубочной картинке: все яркое, пестрое, ситцевое, «тульское».

Дикий немедленно послал телеграмму: "Эскизы декораций приняты с большим восторгом. Ждем костюмы". А потом при встрече говорил: "Спасибо вам за радость, которую мы все испытали".

7 февраля 1925 года Кустодиев приехал в Москву на генеральную репетицию и остался очень доволен тем, как выполнены его эскизы, считал, что на сцене при освещении они даже лучше. Очень понравился ему царь — "толстый, добродушный, не то лихач, не то половой, и вместе с тем очень похож на какого-то великого князя в молодости".

Борис Михайлович вернулся из Москвы. На другой лее вечер пришел Воинов и молчаливо вручил только что вышедшую свою монографию, посвященную Кустодиеву. В течение нескольких лет он делал записи о встречах с Борисом Михайловичем, о разговорах, наблюдал работу, и в конце концов все это вылилось в монографию.

На плотной кремовой бумаге с широкими полями был напечатан убористый новый шрифт; штриховые рисунки, специально сделанные Борисом Михайловичем для этой книги, получились в печати неплохо, гравюры тоже. Тут и фигурки мальчишек на голубятне, со змеем, рыночные сценки… Тут и рыбалка, сенокос за Волгой, уроки Власова, первые гипсовые фигуры…

Просматривая книгу, Борис Михайлович вспомнил, сколь многим он обязан Павлу Алексеевичу Власову. И решил теперь же послать ему первый экземпляр монографии.

"Дорогой Павел Алексеевич, — написал он. — Посылаю Вам монографию, а вместе с ней и мою самую горячую и искреннюю благодарность за ту Вашу любовь и исключительное внимание, которое Вы оказали мне, когда я тридцать лет тому назад пришел к Вам совсем еще мальчишкой и нашел у Вас все то, что сделало меня художником: любовь к нашему искусству и фанатическое отношение к труду — без того и другого я не мыслю себе никогда принадлежности к этой почетной корпорации людей искусства. Не знаю, удалось ли мне сделать и выразить в моих вещах то, что я хотел, — любовь к жизни, радость и бодрость, любовь к своему, «русскому» — это было всегда единственным «сюжетом» моих картин…

Всегда любящий Вас

Б. Кустодиев".

Кроме монографии, В. Воинов все эти годы работал над дневниковыми записями, в которых сохранился для нас образ замечательного художника в его повседневной жизни. Что может быть ценнее подлинных записей! Почитаем хотя бы небольшую их часть, относящуюся к различным годам жизни Б. М. Кустодиева, касающуюся как отношений его с художниками-друзьями, так и отношения вообще к искусству:

"8 ноября 1922 года Б. М. рассказывал мне, что третьего дня у него был М. В. Добужинский, принесший ему показать свои последние работы, о которых я столько наслышан, но которых до сих пор еще не привелось мне видеть. Б. М. очень ими разочарован. Современного Питера он не передал, не дал его жизни и ужаса. Борис Михайлович заметил: "Я видел, например, мальчишек, катающихся от хвоста лошади вниз. Да, это наша действительность, нелепая, некрасивая, быть может, но она есть, и художник должен ее отметить… Для художника не должно быть ничего безобразного, он должен принять жизнь, только тогда его искусство будет трогать зрителя и вообще иметь подлинную цену… Только на одной из литографий До-бужинский изобразил мальчишек, устроивших гигантские шаги около фонаря, но это — исключение…"

Потом говорили вообще об искусстве. Кустодиев вспоминал минуты слияния с природой, ночи в Швейцарии, когда он спал с открытым окном при десятиградусном морозе, тепло укутанный в мех (он очень любит так спать дышать легко). В окно видна цепь гор, залитых лунным светом, ярко горят звезды, и чувствуешь, как душа ширится, сливается с миром. А в городе? Мы все, словно св. Себастьян, пронизаны невидимыми стрелами, которые изранили все тело и сидят в нем, и не вытащить их. Чувствуешь, что твоя жизнь затрагивает кого-то другого, интересы переплетаются, скрещиваются, и не выбраться из сети этих сплетений, сковывающих нас в условностях…

18 февраля 1923 года. К концу обеда пришел К. А. Сомов. В столовой зашел разговор о рисунке… Б. М. стал жаловаться на трудности в его работе: "Вот блина даже не могу разрезать без усталости, а тут надо работать". Только что он закончил портрет Н. И. Кузьмина для Музея Красной Армии: "Когда начал работать, думал, что ничего не выйдет, руки трясутся, кисть пляшет, но потом дело пошло на лад".

Б. М. к сожалению отмечает, что не чувствует сразу пропорций или, случается, видит ошибки, но все-таки их делает и лишь потом исправляет. "Это, по-видимому, — говорит он, — общий недостаток нашего художественного воспитания. Ведь Серов тоже мучительно добивался этих пропорций и отношений, у него нет, как, например, у Рубенса или Ван-Дейка, ни одной головы как органического целого; есть великолепно схваченные глаза, рты, носы, но все это иногда как-то неловко слеплено друг с другом; не получается именно монолита, головы; у Репина — у того это есть".

…Потом вспомянули портреты К. Брюллова, Левицкого, Рокотова. По мнению Константина Андреевича, брюлловские портреты красивы и хорошо, уверенно построены, но непохожи, чувствуется трафарет. Поражались уменью старых мастеров схватывать сходство и все объединять. "Ведь Екатерина II позировала только иностранцам (Лампи, Рослену — последним была недовольна), а Левицкий, Рокотов… дай бог, чтобы издали взглянули на нее при проходе по залам, — а теперь, как покажется, что модель чуть сдвинулась, уже просишь немножечко повернуть голову влево или вправо", — сказал Б. М. Кустодиев.

…Затем Б. М. показал свои замечательные иллюстрации пером к "Леди Макбет Мценского уезда" Н. С. Лескова. Несмотря на свои постоянные сетования и примечания, что он не график, на самом деле он нашел совершенно своеобразную свободную технику штриха, как бы офортного…

17 марта. Кустодиев сообщил о разговоре с Петро-вым-Водкиным, который рассказал о плане постановки пушкинского "Бориса Годунова", затеянной Хохловым при участии Кузьмы Сергеевича. Он сказал Кустодиеву: "Мы, знаешь ли, решили выявить всю грандиозность идеи в мировом масштабе… Келья, например, задумана грандиозно… Я ее закатываю во всю сцену!.." "Постой, — возразил Б. М. (довольно, впрочем, робко), — ведь келья-то всегда бывает скромных размеров, маленькая…"

Реплика раздражила Кузьму Сергеевича: "Ну, это чепуха! Это быт! Нам решительно наплевать, как там было на самом деле! Важна идея! Что в этой келье зарождаются грандиозные события, пишется история чрезвычайного значения… в "мировом масштабе". На это Б. М. резонно заметил (уже не затрагивал больного вопроса о "быте"), что в грандиозной келье два действующих лица покажутся букашками и ничего грандиозного не получится; не лучше ли, сделав келью маленькой, поместить туда «больших» артистов!

Петров-Водкин, призадумавшись, согласился, что, пожалуй, Б. М. прав…

25 сентября 1924 года. Я застал Кустодиева за работой новой картины "Купчиха за чаепитием". Очень сильно написано: из последней серии это одна из сильнейших работ.

В комитет решено включить К. А. Сомова [К. А. Сомов был включен в комитет по организации выставки русских художников за границей. Он уехал с этой выставкой и больше не вернулся в Россию], Борис Михайлович протестует против посылки в Америку картины В. И. Шухаева «Вакханалия», которую считает слабой и ученической, «подделкой» под Рубенса.

Мы с Борисом Михайловичем рассматривали фотографии венецианской выставки; причем я при помощи лупы разобрал номера под картинами, и мы таким образом прогулялись по выставке!..

27 мая 1924 года. Вечером навестил Б. М. Кустодиева. Сегодня он чувствует себя лучше и работал с увлечением фон на портрете М. А. Волошина. Для фона Б. М. воспользовался акварелью М. А. Волошина и изобразил его таким образом на фоне киммерийского пейзажа, а не среднерусского, как задумал раньше. Связалась фигура с фоном очень хорошо…

Он взял заказ на иллюстрирование биографии В. И. Ленина (для детской книжки московского Госиздата).

11 декабря… Делает иллюстрации для сборника "Ленин и юные ленинцы" под редакцией Лилиной. Заказаны десять страничных и десять малых иллюстраций. Кроме того, спешный заказ для постановки пьесы Замятина «Блоха», делает макеты, эскизы и бутафорию. Работает с утра и до позднего вечера, и это его спасает, так как заставляет не думать о физической боли. Но от работы над графикой у него сводит руку.

7 марта 1925 года. Б. М. работает сейчас над вариантом постановки «Блоха» (для Большого Драматического театра)".

Как широки интересы художника, как разнообразны занятия искусством, какая отданность делу — об этом свидетельствует нам Воинов.

Итак, «Блоха». Вслед за Москвой пьесу решили поставить в Ленинграде, в Большом Драматическом театре. И режиссер Монахов за оформлением обратился с просьбой тоже к Кустодиеву. Трудно делать декорации к одному и тому же спектаклю в разных театрах, но Кустодиев их сделал. Эта пьеса была близка его природному оптимизму, ведь он так хотел радовать людей!



Плакат к спектаклю «Блоха».


8 день премьеры позвонил Монахов из Большого Драматического и просил Бориса Михайловича написать о том, как они работали над спектаклем. И тут художник не изменил своему радостному и слегка ироническому отношению к жизни. Он написал нечто вроде забавного рассказа:

"В одном из домов на Введенской улице сидел человек у топившейся «буржуйки» и грыз карандаш, желтый карандаш для рисования. От карандаша остался лишь маленький кусочек, а лист бумаги так и лежал чистый, неисписанный. Человек был в отчаянии. Звонили из Большого Драматического театра, велели написать, как ставили «Блоху».

Вспомнив, что как-то писал письма и так "выражал свои мысли", начал:

"Многоуважаемый и дорогой зритель!

Легкое нездоровие удерживает меня дома и не позволяет вместе с тобой быть на сегодняшнем спектакле, когда тебе будет показана "История Левши, удивительного русского оружейника и как он перед англичанами все-таки попал впросак".

…Цельный и крепкий язык пьесы требовал таких же красок: красный кумач, синий ситец в горошек, платки с алыми цветами — мой фон, на котором движется вереница баб, генералов, мужиков и глупого царя в придачу… От тебя, дорогой зритель, требуется только смотреть на все это и унести с собой веселое светлое настроение празднично проведенного вечера… Мы делали все, чтобы оно у тебя было, не наша вина, если ты возвратишься домой с твоей обычной ленинградской хандрой и недовольством. Угодить тебе ведь так трудно, еще никто не знает, что тебе нужно.

С товарищеским приветом

Б. К.".

Эти забавные странички тем более удивительны, что писались они с немалым трудом — буквы получались крупными, поставленными широко и неуклюже. Его руки уже не подчинялись ему, как раньше, и писать он мог только карандашом. Руки страшно сводило, он почти не чувствовал локтей.

Борис Михайлович торопился. Энергия его в этот последний год жизни поразительна. Он работает самозабвенно, неустанно. Он не позволяет говорить с ним о здоровье, отшучиваясь: "Работаю — значит живу".

Не может быть остановки в творчестве! Постоянный поиск, открытие! Его сковала неподвижность, он не может искать натуру, но ведь память, эта волшебная сила, его фантастическая спасительница, подскажет ему детали и образы, которые так нужны.

Зрительная память восстанавливала то, что он видел 30–40 лет назад. Воспоминания для него были теперь сильнее, чем жизнь. Он пишет: "Меня опять потянуло на краски, и опять стали мучить меня ненаписанные картины". Ненаписанные картины!

Его тянет к большим полотнам, а это почти недоступно! Значит, надо заняться чем-то другим. И он овладевает техникой гравюры и целыми вечерами режет по линолеуму или дереву. Болит рука, но зато голова и сердце так четко работают и душа все так ясно видит.

В тот последний год он действительно жил спеша, словно чувствовал, что осталось немного. Он сделал в тот год:

восемь портретов,

несколько пейзажей,

плакаты, календари,

десятки гравюр на линолеуме,

десятки иллюстраций к книгам,

декорации к трем спектаклям

и еще эскизы для кукольного театра

и многое, многое другое.

Он вершил свой героический труд, свой высокий подвиг.

— Вы просто святой, — сказал как-то Замятин (он напишет потом воспоминания о Борисе Михайловиче и назовет их "Житие Кустодиева").

— Мне ничего другого не остается, как быть святым. Хотя сам я святости не терплю, — говорил художник и переводил разговор на другую тему. Например, об искусстве. И с грустью говорил:

— Вы знаете, отчего я больше страдаю? Не от болей и неподвижности. А оттого, что я уже десять лет не видел Рембрандта, Тициана…

Последний месяц-май

Пятого мая 1927 года день выдался солнечный и ветреный — любимая погода Бориса Михайловича. Солнце приближалось к закату, когда возвращались из Пушкина от Алексея Николаевича Толстого.

Самодельный автомобиль издал звук первобытного животного, затарахтел и встал. (В те дни, когда Михаил Михайлович собирал автомобиль, квартира напоминала ремонтную мастерскую. Юлия Евстафьевна лишь тихо ахала, глядя на приставленные к синим обоям колеса, на паяльную лампу, стоявшую на диване из красного дерева. Но все мирились с этим — ведь благодаря автомобилю Борис Михайлович получал воз можность ездить.)

Решили сделать привал. Кустодиева вынесли с креслом.

— Я как Карл XII после Полтавской битвы, — пошутил он.

— Скорее как Петр I, ты выигрываешь все битвы, — заметил брат.

Михаил Михайлович и Кира поставили кресло под елкой, а сами пошли осмотреть машину. Юлия Евстафьевна присела на пенек. Мельком, но внимательно взглянула на мужа. Устал, захандрил?.. Или просто, прищурив глаза, оглядывается вокруг? Дремлет? Она всякое свое действие ставила в зависимость от мужа. И сиделка, и врач, и поверенная в делах; служила натурой, была первым зрителем и первым критиком. Вся ее жизнь давно уже превратилась в служение ему. Как-то в Госиздате встретился Маршак и долго рассыпался перед ней в комплиментах: мол, какая самоотверженная женщина, Воинову бы надо о ней тоже написать монографию; чем она хуже жен декабристов?..

Юлия Евстафьевна улыбнулась. Шутки шутками, но она постоянно в напряжении, вот и сейчас, стараясь, чтобы он не заметил, она поглядывает: не холодно ли ему, под рукой ли все необходимое?

Сквозь смеженные ресницы Кустодиев смотрел на освещенный заходящими лучами солнца лес.

Тяжелые темные ели стояли вперемежку с березками. Крохотные листики запутались в паутине еловых веток. Внизу голые старые ивы — как сказочные персонажи или скульптуры модернистов. А рядом маленькая рябинка, дивное дерево! Сейчас она еще даже не распустилась. Зато какие грозди у нее осенью или зимой! На фоне белого снега они еще ярче. Как одинокая немолодая женщина. Или как художник в конце пути, когда понял наконец кое-что в искусстве, а между тем подкрадывается холодное время жизни — болезни и старость…

Что за чудо живопись! И какое это славное занятие — быть живописцем! Три, пять художников возьмут один и тот же кусок жизни и сделают из него совершенно разные картины. Существует для этого всего два инструмента — рука и глаз, но покоятся они на сложнейшей смеси наблюдений ума и сердца, прошлого и будущего, философии и мечты.

Почему-то вспомнилась вдруг дорога в Судиславль. Он шел по ней в свой первый приезд в Кинешму. Был тогда строен и прям, походку имел легкую, быструю, и мороз, чуть ли не сорокаградусный, не пугал его. Солнцем залиты дали, на желтоватом небе фиолетовое, розовое, сиреневое… И березы невыразимо высокие, как застывшие фонтаны из снега…

Кустодиев чуть не застонал.

Он закрыл веки и увидел в воображении белые пушистые снега… Сколько снегу навалило в России! Из-под белых шапок выглядывают голубые купола, красно-кирпичные дома, черные стволы улиц… Снег розовый, голубой, фиолетовый, синий, только не белый. Как он бился над этим снегом в своей «Масленице», в «Шаляпине», в «Балаганах»…

А голубые тени на снегу — как голубые жилки на теле человека…

Юлия Евстафьевна тихо окликнула:

— Боря!

Он слышал, но не ответил, не в силах согнать с себя задумчивое оцепенение.

— Э, подуло сильно. Торопиться надо, — громко сказал Михаил Михайлович, оторвавшись от машины.

Юлия Евстафьевна подняла мужу воротник, поправила шарф. Он рассеянно взглянул на жену. Михаил донес его до машины…

Дома сразу уложили в постель. Юлия Евстафьевна приготовила чай с малиной. И все же утром у него поднялась температура.

"Вялая" температура держалась несколько дней. Слабость не проходила. Было подозрение, что это воспаление легких.

— Не воспаление легких, а легкое воспаление, — пошутил Борис Михайлович. И добавил: — Скоро 15 мая. Не вздумайте не заметить этого дня!

Через несколько дней должны быть именины Бориса Михайловича. В этот день он был улыбчив, даже весел, сидел в новом пиджаке, в белой рубашке с бабочкой. Выдумывал, как раньше, игры. Изображал из себя оракула, закрыв голову черным платком, говорил предсказания.

А потом, взяв карандаш, принялся за любимое занятие — рисовать, перебирать старые рисунки, рассказывать…

Вот автопортрет в манере кубистов — из углов, треугольников, квадратных плоскостей. Чем не Пикассо?

Вот автомобиль с таксой Пэгги, мчащийся по дороге — кошки, собаки, куры бросаются в сторону…

Гравюра на русскую тему: парень с гармошкой и девушка. Вокруг рисунка хорошо читалась частушка:

Под милашкину гармошку, И-хо-хо да и-ха-ха, Заведу я ихохошку. Чем я, девочка, плоха?

А потом заговорил о кукольном театре. Месяца два назад у него были молодые артисты-кукольники. Очень смущались оттого, что не имели ни времени, ни денег, и просили Кустодиева помочь оформить спектакль "Золотой петушок". Как его это тогда увлекло! Ведь кукольным театром он никогда не занимался.

Один из этих кукольников потом напишет в воспоминаниях: "Мы вошли… и увидели кресло на колесах, а в нем, словно гофмановский волшебник, склоненный над работой художник… Перед ним прикрепленный к креслу рабочий столик, бумага, цветные карандаши, баночки красок и тушь — словом, лаборатория этого алхимика, извлекающего из волшебных тюбиков и баночек ослепительные картины балаганных праздников, разноцветных веселых человечков и полнотелых рубенсовских красавиц.

Я представлял себе Кустодиева пожилым, почти стариком — к нашему удивлению, на нас глядело приветливое молодое, да, да, именно молодое лицо. Только вот несколько восковая бледность и легкая припухлость, но разве это имеет какое-нибудь значение при ласковом, веселом блеске глаз!

Мы сели и деловито изложили цель нашего визита.

— Кукольный театр, — повторял про себя Борис Михайлович. — Так, так, так… Кукольный театр… Это трудно! Это очень трудно…

И затем произнес слова, в которых выразил, по существу, всю философию этого жанра. Он сказал:

— Тут надо не играть в наивность, а быть по-настоящему наивным. Да, да, не наивничать, а быть наивным… — И тотчас же предложил: — А ну-ка покажите ваших кукол!

Мы предусмотрительно прихватили с собой несколько марионеток, чтобы познакомить Кустодиева с их устройством. И тут снова произошло нечто необыкновенное!

Глаза Кустодиева заблестели. Он посадил одну куклу себе на колени, а другую поднял, как мы ему показали, на «ваге» (коромысле) и попробовал управлять ею, дергая рукой попеременно то одну, то другую нитку. Повинуясь управлению, кукла ожила. И вдруг кресло на колесах заездило по комнате, а за ним бежала и марионетка, подпрыгивая и нелепо раскидывая руками.

Кустодиев играл с куклами, как ребенок".

Так и в этот день, 15 мая: он легко шутил, смеялся, вспоминал кукольников. Но на другой день ему стало хуже. Он стал какой-то тихий, более равнодушный к окружающим. И первый раз в жизни, быть может, не взял в руки карандаш.

— Что у тебя болит? — тревожно спрашивала жена.

— Ничего. Просто устал. Все же пятидесятый год пошел.

— Ты отдохни. Ничего не делай. Полежи дня три — усталость пройдет, успокаивала она.

— Трех дней мне мало, Юлик. Я уставал долго, всю жизнь. И отдыхать надо долго… — Он склонил голову. Как-то отрешенно спросил: — Ты знаешь, отчего умер Блок?

— Боря, ты же знаешь отчего. Что ты говоришь?

— Я просто говорю, что он умер оттого, что устал. Устал страдать, бороться, любить, жалеть…

В тот роковой день часов в шесть в комнату зашла Ирина. Васильковое платье делало яркими ее синие глаза, ее румянец. Она поцеловала отца, присела.

— Ну как, папочка?.. Тебе не лучше?

— Конечно, лучше. Ты видишь, улыбаюсь, глядя на тебя. Тебе ведь сегодня в театр?

— Да. Играет Алиса Коонен. Но, может быть, мне не ходить? — Она держала его красивые влажные пальцы в своих руках.

— Что ты, Иринушка, надо, непременно надо пойти. Такую актрису нельзя пропустить. Иди. Быть в театре — такое счастье… — Он закрыл глаза.

…Кустодиев задремал и тут же проснулся. Посмотрел вокруг. Слабость охватила его. Почему-то все стало плоским и одноцветным. Он словно не видел красок, объемов. Сердце еле билось, и чувства — верные, неутомимые погонщики желаний — встали, как загнанные кони.

Через все болезни, через все операции, через неподвижность десяти лет он нес одно упрямое желание — работать, писать, творить — картины, рисунки, скульптуры, декорации! Он знал: работать — это значит жить. И вдруг впервые это желание исчезло. Что-то цепенящее и равнодушное затопило его. Так, наверное, замерзают зимой ручей, дерево, птица.

Он смотрел на свои руки как на чужие. Вечная труженица, маленькая работяга, правая рука уже несколько дней не хотела брать карандаш… Какое предательство!

Неужели это конец? Его не будет и не будет ничего? Останутся лишь комбинации наложенных на холст красок и будут жить отдельной от него жизнью… Комбинации красок? Или это дух, переселившийся в картины? Его картины будут кого-то радовать и волновать… Другие узнают благодаря его картинам о том, что ушло или умерло. Но ведь на свете ничто не умирает бесследно, значит…

Он закрыл глаза. И воображение нарисовало картину: дивное сине-зеленое небо, сверкающие в инее березы. Где это? По дороге в Кинешму? На Волге? Невыразимо высокие березы, как фонтаны из снега. Мелькнула мысль: муки тела, скованного годами болезни, ничто в сравнении с вечной красотой мира. Мороз и холод — свет и солнце! А жизнь — как солнце в день морозный.

Загрузка...