С Павлом Матвеичем что-то случилось.
Странное дело, чего никогда с ним не бывало, — за последние дни его стали тревожить соловьи. Куда бы он ни ехал, куда бы ни шел — соловьи всюду преследовали его.
Еще в конце апреля и даже в средине мая они никак не тревожили Павла Матвеича. Теперь же, когда май был на исходе и подходил календарный июнь, готовый вступить в свои права, и на Вороне уже раскрывали свои белые корзинки разные дудники, а по опушкам дубрав, там, где не ходили коровы, выкидывали свои первые шапки анисы, Павла Матвеича вдруг стали тревожить соловьи.
Они пели везде. Пели задорно, много, пели во всякое время дня и ночи, во всякую погоду, будто соловьями были набиты все перелески, овраги, отвершки, вершины всего просторного Белынского района. Даже Белынский городской парк, где по вечерам всегда было людно, играл оркестр и на освещенной фонарями площадке кружились пары, гремел соловьями. Оркестр играл самодеятельный, пары танцевали плохо, в парке гуляли, смеялись и пели. Но все это, однако, как-то не мешало петь соловьям в сиреневых и вишенных прохладах парка.
Соловьи неистово пели в черемухе и в ивняке на Вороне, пели в Долгой дубраве за Поримом, у совхозного свекловичного поля-семенника, на котором из гряд торчали уже выкустившиеся, зацветающие и одуряющие воздух и голову сильным, густым медовым запахом высадки, пели по всему многоверстному, разбросанному по десять — пятнадцать дворов на голых, в оползнях и смывах оврагах Медвешкину, пели в огородах Порима и даже под самым окном того самого крепкого крестьянского кирпичного дома, где Павел Матвеич снимал отдельную, хорошую, но глухую комнату, выходившую окном в огород.
Село Порим — село старое. Когда-то оно было торговым и ремесленным. Крепко сбитое на высоком плоском холме, как бы застрявшем среди низины, с множеством кирпичных одноэтажных и двухэтажных домов, с пристройками и амбарами и тоже не тихое, а можно сказать — шумное, потому что уже успело побывать «под районом», а потом опять было переведено в село, — таков был Порим с виду, если подъезжать к нему со стороны Белыни. От трудов бывшего районного горкомхоза здесь осталась вечно бумкающая выхлопной трубой электростанция, автопарк с гаражами, сначала эмтээсовскими, а потом эртээсовскими мастерскими. Все это производит шум и делает село не тихим.
Но соловьи, не внимая нисколько этому шуму, ни шуму, что творили автобусы и автомобили, с утра до поздней ночи проносившиеся через село, пели в Пориме так же, как и в любом другом месте белынской хорошей, доброй земли. К тому же шел разговор, что и весна в этом году выкатилась на белынские просторы поистине соловьиной, «урожай» на соловьев был поистине велик, что даже не только старожилы это отмечали, а и прибылые рабочие, «новенькие»: Порим третий год уже был совхозным селом.
Что край этот соловьиный, Павел Матвеич знал давно, но знал понаслышке, «у себя дома», то есть в областном центре, сам же в минувшие годы он никогда здесь не бывал. Рассказы о том, что живут и водятся здесь соловьи какой-то особой, восточной породы, ну прямо чисто пензенские соловьи, не чета соловью западному с четкой, громкой, какой-то накатистой, до деталей отработанной коленчатой песенкой, какие водятся, ну, скажем, под Курском или Белгородом, его смешили. Он только усмехался, когда ему рассказывали, что соловей здешнего склада — а это надо отметить так и есть — поет чисто по-своему, не заученно, а вкрадчиво, нежно, с затаенной грустью, в каждом коленце его песни какой-то недосказ, умышленная недоработка, словно птица, когда поет, думает над тем, как лучше, как вернее взять человека за сердце.
И он хохотал, когда слышал, что здешний певец никогда не ударит, как «туляк» или «курянин», свою песню с грубого: «Ти-мох, Ти-мох, Ти-мох, коров-то гнал аль нет?» Не будет здешний соловей «колоть орешков» в конце песенки грубо и четко и неизвестно для чего. Здешний соловей с чего-то волнующего, но как бы незаметного начнет, с чарующего и неразборчивого, заворожит, убаюкает затем, чтобы потом во весь голос сказать: «Фё-едор, Фё-едор, Фё-едор, а любовь-то, любовь, любовь, все ж есть, есть, есть!»
Павел Матвеич, слушая про это и от любителей соловьиного пения, и от знатоков, всегда говорил:
— Чепуха! Ну какая там разница между курским и вашим соловьем? Все одинаково щелкают. Восточный, западный соловей! Какая разница? Что-то похоже на расовую дискриминацию.
И смеялся еще пуще, вспоминая старинную народную шутку: «Пензяки ворону свою в Москве узнали».
Словом, если сказать правду, Павел Матвеич глух был к соловьям, как и к любой иной певчей хорошей птице. И были ли соловьи на свете или не были, ему было словно бы невдомек. «Сантиментов» Павел Матвеич не любил, «размагничиваться» себе не позволял, «всякое красивое» его мало трогало. Правда, был один раз с ним случай, и он чуть поэтом не стал — написал стихи, лирические стихи, обращенные к дочери. Но то была «временная уступка сердцу», «вопль ослабевшей души», не более.
Но этой весною, а точнее — в конце ее, в самом конце мая, Павел Матвеич, если не ночевал где-нибудь в поле или на деревне, а возвращался на ночевку в Порим, стал, прежде чем зажечь свет в своей комнате, закрывать наглухо форточку в окошке, задергивать занавеску и только тогда зажигать свет. Но и сквозь наглухо закрытое окошко он слышал, как на селе поют соловьи. И это его раздражало.
«Вот черт возьми, что же это со мной такое?» — спрашивал он себя, укрываясь с головой одеялом и устраиваясь поудобнее, «поглушистее» на своей одинокой постели, стараясь уснуть. «Что за чепуха?» — спрашивал он самого себя и никак не мог найти ответа, почему его вдруг начали раздражать соловьи. «Малая птица, а тревожит! Раньше никогда со мной такого не было».
Да, раньше такого с Павлом Матвеичем никогда не случалось. Что ему далась эта птица — он не знал. Наоборот, всю свою более чем сорокалетнюю жизнь он был совершенно равнодушен даже к более сильным явлениям, а не то что к пению хорошей этой птицы — соловью: для себя он более всего ценил спокойствие собственного духа.
Теперь же, когда все уже устанавливается на место, когда все то, что с ним случилось, уже позади, когда все то, что вышибло его из прежней привычной колеи жизни, уже как бы не существует и новая надежда и радость впереди, вдруг какой-то пустяк — соловьи, их пение злят, тревожат.
А ведь даже прошлой весною, когда положение Павла Матвеича было исключительно трудным, когда организовались производственные колхозно-совхозные управления и он в силу некоторых обстоятельств вынужден был оставить большой город, обжитой свой стол и удобный распорядок дня в одном из отделов обкома и очутился здесь, в этом незнакомом ему районе, на правах одного из агрономов нового управления, — смешно было сказать, чтобы ему в ту весну мешали соловьи. А было их всюду так же много, как и в эту весну, пели они всюду много и азартно, как и в этот май. Но какое ему, Павлу Матвеичу, было дело до них?!
Все то, что случилось с ним там, в городе, осталось уже позади, и надо было жизнь начинать как бы заново. Да нет, собственно, не начинать, а продолжать. Но уже без ошибок, и так держать, так держать, как, знаете, на флоте говорят: «Так держать!» И он даже как-то особенно обрадовался, когда оперся на эту формулу — «так держать», и тогда почувствовал, что он не растратил почти ничего из того физического и даже душевного багажа, что скопил прежде. Он уже знал, что следовать этому «так держать» он вновь сумеет потому, что есть в нем и воля, и навыки быть волевым, и, как ему казалось, все же партийная принципиальность. Мало ли что там с ним было в городе. С кем не бывает! Ошибки есть ошибки. Но сам-то он цел. Только хо́лода, рассудка, спокойствия больше в дело и в жизнь.
И Павел Матвеич ринулся в работу.
Он установил себе старое правило — вставать каждодневно в четыре часа, проделывать зарядку и, облившись водою, не завтракая, садиться со своим молодым шоферком Сашкой в совхозный «козлик». Так Павел Матвеич начинал свой день, разъезжая по полям и службам теперь уже очень большого совхоза «Порим», который к этой поре вобрал в себя с десяток старых и тоже довольно больших колхозов. И Павел Матвеич закружился в работе.
Он также бывал на полях закрепленных за ним колхозов, знакомился с севооборотами, изучал почвенные карты там, где они имелись, давал советы местным агрономам, забирался с головой в составление планов сева и уборки с правлениями колхозов, завтракал на ходу, живо общался со своим управлением, что было от Порима километров за семьдесят, и ему казалось, что все уже заново, почти все вошло у него в колею и все то, что было у него до этого там, в городе, уже «история», уже «пройденный этап», что это все уже позади. И самое главное, что из всего этого он вынес, так это — не сгибаться!
Что же касается других качеств, то он знал, что есть у него и твердость в характере, и самообладание в нужный час, и та стойкость, выдержанность, которым и он себя и вся его ранняя служба учили из года в год. Теперь, после того что с ним случилось, он заменил формулу «так надо» на формулу «так держать», потому что это более всего соответствовало настоящему положению его, и, встряхнувшись после всего, что с ним произошло, как после удара, с этой формулой он и пошел снова в жизнь.
Что она значила, эта формула? А все! А больше всего, пожалуй, — жить, жить, жить! И потому, ринувшись в работу, Павел Матвеич положил себе за правило — «вжиться» в ту «среду», в которую его занесла судьба, «вжиться» во что бы то ни стало. Он говорил себе: «Вжиться, обязательно вжиться! Какой же ты, к черту, человек, если не сумеешь вжиться? Ошибки — это уже позади. Вживайся в среду и делай свое!»
Что Павел Матвеич называл «средою»? А все то, что было вокруг него здесь, в этом уголке нового, большого, укрупненного района, где ему предстояло жить и работать, — и омутистая, в ивняке и черемухе Ворона, и это старое село Порим, и та Козловка и Романовка в долине, что за рекой, и эти Студенцы и Сентяпино, что возле Завьяловского лесничества стоят, и вот то Медвешкино, особенно Медвешкино, что кучками селений растянулось и бежит по оврагам через смывы и оползни до самых болот, откуда и начинается Ворона. И люди, да, конечно, и люди, и они! И все это — «среда»!
Но почему же Медвешкино, это неуклюжее Медвешкино больше всего мнилось ему, когда он думал о «среде», в которую ему нужно было «вжиться»? Ведь если разобраться, то зачем ему было обживать для себя весь этот уголок полевой и дубровной земли нового большого района, когда сам он является работником колхозно-совхозного районного управления, которое находится и прочно осело в новом городе у железной дороги. Там, в этом Кремневе, есть и красивые улицы с театром и с клубами, там хорошие магазины и ночное освещение, там даже есть свой телецентр. И особенно «вживаться» тогда, когда в любой момент его могут отозвать из куста, то есть из Порима, и перебросить в новый уголок не обжитого еще управлением района?! Но Павел Матвеич твердо решил обживать этот уголок нового района, уголок, в котором никогда не бывал, и так повести дело, чтобы отсюда уже не уходить.
Но чувство это у Павла Матвеича было все же неустоявшимся потому, что не знал он, как у него все здесь выйдет, что из этого получится, и потому еще, что прежняя жизнь все еще стояла у него за спиною и давала знать о себе.
Вот с таким неустоявшимся, а значит, еще и нетвердым чувством, оставаясь и на людях и наедине всегда с ним, Павел Матвеич прямо с ходу и ринулся «вживаться» в свою «среду».
С чего было ему начинать?
С чего начинать, Павлу Матвеичу казалось делом обычным: с разъездов. И он начал с них. Вперед разъезды, знакомство с хозяйствами, с людьми, и… люди привыкнут к нему, будут его знать.
И он начал ездить. Ездил и прошлое лето, и прошлую зиму, и вот новая весна стояла на дворе, и из-за нее показывалось новое лето. За все это время Павел Матвеич многое узнал. Во-первых, он узнал, что живет здесь очень хороший, покладистый и совсем не избалованный народ, с которым работать можно. Во-вторых, он узнал, что есть здесь очень хорошие, умные люди, с которыми беседовать, услышать от них толковое, дельное было можно всегда. Зачастую это были простые, душевные люди, с ними становилось как-то свободнее на душе, а об этом Павел Матвеич больше всего заботился.
Но сказать, что только это было главной заботой Павла Матвеича в то время, будет тоже неверно. С некоторых пор, а именно с того дня, как судьба занесла его в эти края и ему стало необходимо «вживаться», многие мысли его получили иной ход, и уж если он решил осесть и бросить навсегда здесь якорь свой, то решил он и на дела свои смотреть иначе, не так, как прежде, а более целеустремленно, более осмысленно. Павла Матвеича люди стали интересовать не столько тем, что они есть и что знают, а тем, как они живут, что делают, как жизнь их и дела укладываются в хозяйственный и экономический круг, круглогодично совершающийся на этой земле, и что она сама значит, эта земля, на что годна она. С этой меркой он и подходил к людям и знакомствам, этой меркой мерил свои отношения с этой землей.
Попервоначалу завел он много друзей и в Медвешкине, и в Романовке, и в Пориме, и в других селах и деревнях, что были вокруг. Однако больше всего он любил бывать в Романовке и Медвешкине.
В Романовке особенно Павел Матвеич любил встречаться с председателем колхоза Маркелом Дормидонтычем Романовым, плотным, кругло выбритым человеком средних лет, бывшим фронтовиком, мордвином по национальности, очень подвижным, но степенным и всеми в колхозе уважаемым. Романовский колхоз «Победа», как говорили в районе, был смешанный колхоз, то есть в нем жили и работали и русские и мордвины, все испокон веков крещеные, а мордвины отлично говорили и на русском языке. И влекло Павла Матвеича в «Победу» к Романову именно то, что жили там люди двух этих национальностей, жили особой такой дружбой, которая наверх будто и не выпирала, словно была и незаметна вовсе, а между тем она была.
Села по колхозу были ладные, крепкие, хозяйственные стройки отличные. Имелись в колхозе и все иные службы, начиная от Дома культуры до детских яслей, общественной столовой и гостиницы для приезжих. Хозяйство не знало недородов, не знало и провалов в своих расчетах, много всего продавало, но и не забывало о своих нуждах.
В районе всем казалось, что залогом успеха в «Победе» была именно какая-то особая дружба людей этих двух национальностей — русских и мордвинов, которые жили как-то равно и дружно, и, главное, любя дело, много работали, и не отказывались и от многого того, что захватили с собою в новую жизнь из жизни прошлой. Так, местные мужчины после тридцати носили здесь бороды и усы, женщины любили старорусские и мордовские одежды, между тем как в доме у каждого были и радиолы, и шкафы с зеркалами, и ясеневые да ореховые стулья вместо лавок и скамеек, да и по паре велосипедов приходилось на каждый дом.
— Езжу к тебе учиться интернациональной работе, — шутил и полушутил Павел Матвеич, когда приезжал в «Победу» и встречался с Романовым.
Маркел Дормидонтыч словно бы серьезно задумывался, потом широко улыбался и отвечал Павлу Матвеичу так:
— Так никакой интернациональной работы у нас нет, товарищ Головачев, это уж верно. В этом у нас недостаток, упущение. Но изживем, изживем его, обещаю, изживем.
Павлу Матвеичу невдомек было, что Романов над ним посмеивался, и было ему невдомек и другое, а именно то, что о такой работе, как интернациональное воспитание, здесь никто никогда и не думал. Село Романовка, как и многие другие селения, возникли здесь, в долине Вороны, еще в те времена, когда Петр Первый начал на большой этой земле рассовывать поместья своим военным за заслуги перед отечеством. Раздача угодий продолжалась и при Екатерине Второй. А еще раньше начало эту работу старорусское земство, что окрепло и прочно оперлось на златокованое плечо царя Алексея Михайлыча.
Сейчас уже и забыто и никто не помнит, кто это сделал, что откуда-то из-под Саранска перемахнули власти пращуров романовских на пустые угодья. Романовцы с тех пор тут и живут. Да романовцы-то хоть свободными были. Со времен царя Алексея Михайлыча по писаному уговору мордвин в крепость не шел. А вот как было жить тут русским из Козловки? Эти — в крепости ходили!
Павлу Матвеичу невдомек было разобраться во всем этом. Порою ему казалось, что тут и впрямь до него должна была вестись какая-то интернациональная работа. Воспитанный на том, что такая работа должна была вестись, он не соображал, что дружба романовских колхозников держалась на постоянной заботе о земле, о хлебе, о делах хозяйства. «Что потопаешь, то и полопаешь» — это и сейчас тут каждый знает. За века здесь люди так обжились в думе о земле, что она и сроднила их навеки. Свычаи и обычаи свели и козловцев и романовцев так, что тут и сейчас жен искать дале своих сел не ездят. «Привозная жена хороша, да обхождением нова́», — говорят и сейчас здесь и молодые и старые. Так вот как зародилась дружба в «Победе», так ее понимать надо.
Павел Матвеич не понимал этого, как и многое из того, что его не касалось до сих пор. А не касалось его до сих пор многое. Особенно не касалось его то, как люди живут. Чем дышат, что думают — это его касалось. И то в той мере, в какой его одно время обязывала служба. Поэтому он и в людях не умел разбираться. Так он не понимал и того, что не все дело в этом хорошем колхозе «Победа» в Романове. О Романове в районе говорили, что «на нем весь колхоз держится». Это была неправда. И Романов это хорошо знал. Знал он это не только с самой послевойны, когда его впервые председателем поставили, а и всегда знал, еще юношей, что здесь земля и хлебороб в чести́. Потому он и берег эту честь хлебороба в человеке и никого не подпускал ломать и портить ее.
Даже в самые трудные для колхозной деревни годы, в самые послевоенные годы, Романов вел дела в хозяйстве так, что кусок хлеба у его колхозника всегда был. Излишками он никогда не швырялся, а потому и умел беречь и трудовое настроение людей, и уважение к самим себе, и к жизни самой, которую они сами для себя и строили.
Как говорили в районе, Маркел Дормидонтыч давал людям своим вместе с хлебом и книгами не только «сытость», а еще и самое главное — быть самими собою. Подозревалось, что дела у него от этого и идут. Не зажимает, мол, мужик инициативы. Но сам Романов знал, что никаких заслуг у него в этом нет, что все это делали сами побединские хлеборобы, сами к этому стремились и даже его «укорачивали» иногда в действиях, дабы не поддался бы в каком-либо случае и не промахнулся бы.
Романов всегда это хорошо знал и больше всего оберегал вот именно это от разных «случаев» при перестройках, при переориентациях на руководство, при перемене хозяйственных профилей, которые в те годы приходили в колхозы сверху и в изобилии и на которые так горазды после войны были многие районные и областные руководители.
Ничего этого о Романове, о людях колхоза Павел Матвеич не знал, даже не догадывался об этом, а по привычке прошлых лет, по выработавшейся привычке, ставшей давно уже чувством, убеждением, видел в нем только «волевого руководителя» и уж, конечно, умелое и долголетнее политическое воспитание колхозной романовской «массы». Павел Матвеич даже поддавался несколько обаянию Маркела Дормидонтыча и некоей его хитрости, конечно «хозяйственной» хитрости, которую будто в нем успел подметить и которая, по его мнению, и лежала печатью на всех людях колхоза.
Уезжал из Романовки Павел Матвеич всегда с каким-то таким личным неудовольствием, будто бы и уезжать ему из Романовки не хотелось, да и уезжать будто бы и незачем было. «Село, — говорил про себя Павел Матвеич, — замечательное село! В будущем может стать даже основой, базой для агрогорода».
В Медвешкино же ездить Павел Матвеич любил по другой причине, по другим соображениям. Когда он ехал в Медвешкино, ему казалось, что это село, как нарочно, было обойдено временем. Это чувство прежде всего вызывал в нем сам вид села.
В самом деле, всякий, кто подъезжал к Медвешкину с любой стороны, никогда не мог найти сразу, где расположена какая его улица, где начинается село, где кончается. Перед глазами каждого возникал прежде всего долгий, с пологими склонами в оползнях и оплывах, кое-где под леском овраг, а по одну сторону его стоит, тесно сбившись, точно деться некуда, одна деревенька. Этот овраг вдруг поперек перерезает отвершек. Он выбежал откуда-то с бугров, из дубняков и осинников, за которыми поля, разрезал склон оврага так, словно хотел показать люду и солнышку все его цветные глины, а за этим отвершком-овражком опять сбились избы, как стадо овец, и стоит другая деревенька. А дальше по оврагу кто глянет, опять видит — новый отвершек порет глины, и там опять деревенька виднеется. И эдак вот на немало верст вдоль оврага-то сбилось около тысячи дворов. И все эти деревеньки называются «улицами». Попробуй разберись и найди нужную «улицу» вскоре. Избы небогатые, чаще осиновые, тесные, крытые соломой. Электричество не везде, чаще всего там, где есть движок, больше всего десятилинейки освещают жилища. Отсюда и радиоприемников на все Медвешкино немного. Там, где есть движок, радио работает неумолчно с вечера до первых петухов, с раннего утра до полдня. Там, где нет движка, одни аккумуляторные батареи выручают. Часто медвешкинцы горят, часто и строятся.
Но все как-то получается так, что строятся на тех же местах, где и погорят. Летит щепа, кладутся венцы, а посредине старый обгоревший опечек стоит. «Да что же вы строитесь на старом месте, — спрашивал не раз Павел Матвеич погорельцев, — почему не идете на новое?» — «А чего я буду делать там, на новом-то? Там не свои, все чужие. Нет, здесь уж поставлю».
Удивлялся Павел Матвеич, и было чему. С тех пор как Медвешкино вошло в совхоз, стало совхозным хозяйством и разбито было на три отделения, решено было потихоньку перетаскивать все эти медвешкинские «улицы» на три центральные бригадные усадьбы. Усадьбы были уже распланированы, участки под застройку нарезаны, а многие медвешкинцы все держались своего дедовского опечка.
— Эх вы, вы, медвешкинцы! — усмехался этому Павел Матвеич, а сам вдумывался в то, что примечал, и говорил себе: «Оно понятно, сила привычки. Вот начнет строить совхоз клубы и хозяйственные строения на бригадных сельбищах, начнут на них перебираться и все эти улицы с оврагов. Только что-то уж медленно раскачиваются, медленно!»
Впрочем, все это сильно не смущало Павла Матвеича. Все это не смущало его сильно по двум причинам. Первая из них была та, что село-то это на оврагах со всеми его дворами и деревянными старыми постройками являлось теперь отделениями совхоза «Порим», следовательно, какое село ни на есть, а он так или иначе должен был бывать в нем. Вторая же причина, не смущавшая Павла Матвеича, была та, что уж больно в Медвешкине хорош и прост народ-то сам! Жил он в этом селе хоть не богато, а так, словно себе ничего и не требовал. В каждой избе хоть здесь и не везде водились шифоньеры и никелированные кровати, как в «Победе» у Романова, хоть велосипеды были здесь не в каждом дворе, зато почти в каждой избе на селе было по пятку, а то и больше ребят, в каждой почти избе были здоровый хозяин с хозяйкой, не считая стариков. Словом, в Медвешкине под каждой крышей таился тот всегда нужный на селе душевный лад и мир, без которого и сосед соседу всегда недруг. Этим был очень доволен Павел Матвеич.
Но вот что его смущало, вот какой он задавал себе вопрос: «Что из всего этого сделать когда-то можно будет — из всех этих улиц? Уж очень прост народ-то, словно и не активный». И задавая себе этот вопрос, он вглядывался в ту сторону, где было Медвешкино, и рассуждал так: «А все же — зима, метель, вьюга, даже буран или ясно, а все равно все медвешкинцы на работе, все в сборе. А лето как, совсем у них все цветет, даже ду́ши! Пойдут в поле — идут все, бригадами. Когда какая работа предстоит — только давай. Этой весной, когда сажали высадки свекольные на семена, медвешкинские молодки и женщины в неделю с работой управились да еще и жаловались: работы мало! А когда летние грозы в прошлом году перепутали и положили на землю отличную рожь чуть ли не на всех полях совхоза, когда ни один комбайн ее взять не мог, медвешкинские мужики да парни так взяли ее в косы, что бабы да девки только вязать успевали. И откуда только косы нашлись! И как только одолели ее, рожь-то, когда не в пронос косы была она из-за травянистого подседа».
— Да пытались ли вы свое село перестроить, заглядывал ли кто-нибудь по этому делу к вам сюда? — спросил Павел Матвеич бывшего председателя колхоза, теперь глуховатого, но все еще «при форме», полного и невысокого Кирилла Власьича Пафомова, когда впервые с ним встретился и познакомился. А познакомился он с ним именно для того, чтобы хорошенько расспросить обо всем и составить себе полное о Медвешкине представление.
— А как же не пытались, а как же не заглядывали-то? — отвечал ему вопросом на вопрос Кирилл Власьич и хитро улыбнулся в коротенькую и ладную свою бороду. — Перестраивать село пытались, да пороху не хватало. К тому же учтите — раньше что ни деревенька, то и колхоз. А потом укрупнения пошли. Не успеешь укрупниться, как вдруг опять укрупняйся. Чем крупнее хозяйство, тем больше забот. Одни коровники замучили. Тут и о скоте надо было думать, и о других помещениях. А потом и то — стащи эту тысячу дворов разом со старых усёлков на новые сельбища, так это же разор, это же труда и денег стоит. Ну а насчет заглядов — заглядывали, особливо много заглядов было после войны. Кончились они, эти загляды-то, совсем недавно. А тогда было только успевай уполномоченных принимать да директивы выполнять. Долго об этом рассказывать, чай, вы и сами кое-что знаете.
Нет, до недавней поры Павел Матвеич о колхозной деревне мало что знал, мало в нее вглядывался. Однако он спросил:
— Ну и что же, что же это вы за тридцать-то с лишним лет, что с коллективизации считать, не ахти что-то поднялись?
Пафомова этот вопрос обозлил.
— Это как же не поднялись? — сурово, с обидой в голосе ответил ему Пафомов. — Это как же не поднялись? А люди? Вы людей-то наших знаете? Вам что — избы наши глаза заслонили? Вы людей-то наших видали? Вы на работах их посмотрите, тогда и скажете, поднялись они или не поднялись.
И, пораздумав, глядя куда-то в сторону, продолжил:
— А это что, не заслуга ли наших сельских коммунистов, что вот такой народ у дела удержали и не дали ему избы заколотить. Вы разве не помните, что совсем недавно было у нас время, когда мужики избы свои заколачивали? Вы, городские-то коммунисты, что нам, сельским, в те поры дали? Только директивы да общие задачи перед нами ставили. Да требовали — выполни и доложи. А вы бы лучше нас машинами снабжали, денежные дела наши улучшили, строить бы не из полена, а из чего-нибудь другого обучали. У нас урожаи росли не на бумаге, а в поле, которое наполовину все давно выродило. А вы нам кукурузу в торфяных горшочках сажать рекомендовали.
Помнит Павел Матвеич, что и он тогда рассердился ка Пафомова, посуровел и сердито спросил его:
— Ну а в совхоз-то зачем пошли? Неужели с таким народом в колхозе побоялись остаться?
Кирилл Власьич вконец обозлился. Он по-старчески, но резко, так, что подпрыгнули кверху его рыжеватые, обкуренные, почерневшие под носом усы, вскинул голову на высокого Павла Матвеича и бросил:
— А это, что говорится, об нашу огорожу да вашей бы рожей! Что же нам еще сколько лет сидеть и дожидаться, когда нам денег подбросят, а мы разные фонды на все нужды заведем? Земля-то все та же, урожаи-то такие же! Народ в совхозе увидел возможность то же самое хозяйство строить, только иными средствами. Вот и пошли. А к тому же разве вам не кажется, что трогаться-то нам с места как-то надо и идти куда-то нужно? Время все равно такую задачу ставит. Что колхоз, что совхоз — для нас едино. Лишь бы жизнь вперед шла. Вот так-то, такова диалектика!
«Этот — не Романов! — решил многозначительно Павел Матвеич в раздражении. — Ишь вильнул как: «диалектика»! Знает тоже!
Правда, что говорится, мужик — он не без мозги, — думал Павел Матвеич о Пафомове, возвращаясь в Порим и сидя рядом со своим молодым шоферком Сашкой, посматривая в смотровое стекло машины, об которое то и дело ударялись и разбивались, оставляя на стекле пятна, то разные ночные жуки, то розовокрылые и белые бражники, налетавшие из темени короткой летней ночи на свет машины. — Однако хорошо он это сказал, что время ставит острые вопросы колхозного строительства на повестку дня и их надо решать. Это он хорошо сказал. С этим нельзя не согласиться».
И вернувшись домой в тот раз поздно, Павел Матвеич все же сделал зарядку, облился водой, разглядел свое сухое, но довольно упитанное, с прямым носом и серыми, стального оттенка, чуть выпуклыми и холодными глазами лицо, остался им доволен и, хорошо поужинав холодной говядиной и сырыми яйцами, лег спать.
Две полные недели тогда был собой доволен Павел Матвеич. Он съездил в Кремнево, информировал начальника о делах вверенного ему куста и, также довольный, вернулся в Порим.
Вот так «вживался» Павел Матвеич в свою новую «среду», вот так знакомился с нею. У него уже было много знакомых всюду — от Медвешкина до Романовки, от Порима, Завьяловского лесничества до Шалолейки.
Но удивительно было то во всем этом знакомстве, что нигде ничего похожего даже на доверение, не то что на доверие и дружбу, он ни в ком и нигде еще не сыскал. Заезжал ли он к деду Макару Топоркову в Чухино, что стояло на овраге у леска в дальнем конце Долгой дубравы и что входило в то же самое Медвешкино, — дед говорил с ним ласково, обходительно, но как-то так отвечал скупо на вопросы, что казалось — дед побаивается Павла Матвеича и не доверяет ему. А Топорков-то, старый колхозный пасечник, а пасека уже упразднена в хозяйстве, нужен был Павлу Матвеичу опять все для тех же целей — для знакомства с людьми и землями в целом на предмет все того же вопроса: а что изо всего этого когда-то можно и нужно будет сделать? Сам же Макар пережил на своем веку столько разных перестроек и нововведений, что теперь опасался говорить что-нибудь про новинки и стремился говорить всегда только про пчелу.
— Пчела, — говорил он Павлу Матвеичу, — насекомая. А все же пчела не стрекоза или не блоха какая-нибудь. Блоха — она скачет да пакость человеку делает. А пчела человеку мир творит может еще со времен сотворения вселенной. Ее под ленивый ум не подведешь, а под ленивые руки и того пуще. Не скажу, не скажу вам, сколько она меду с гектара собираем не знаю. Я пчелу на сто гектаров не распределял, не знаю, какая у нее товарность со ста гектаров будет. Я и амнистии ей не прошу.
Так хитрил дед Макар с Павлом Матвеичем.
Это и обижало и настораживало Павла Матвеича, но это был все же всего-навсего Макар, старый пчеловод, теперь «разнорабочий».
Более всего странным для Павла Матвеича было другое — не то, что к нему вот эдак настороженно относился пасечник, осторожный мужик, старый, когда-то напуганный чем-то. Странным более всего было то, что свои, то есть те, с кем он работать и общаться по долгу службы должен, нелюдимо к нему относятся.
Ведь вот это поле под высадками у Долгой дубравы — оно же его детище! Ведь это он затеял его на пользу совхоза, который прежде-то, до укрупнения, всегда в прорывах и долгу был. Семена сахарной свеклы не дешевы. На них одних выручить сколько можно! Двести гектаров рекомендовал он пустить под высадки. А директор уперся: «Только сто!» Почему? Да потому, мол, что еще и о кормах думать надо и о зерне. Вряд ли на птице да молоке скоро директор выручит ту сумму, какую дали бы сразу двести гектаров свекольных семенников? И что за сопротивление? Для чего?
Или вот тот же Романов. Зимой сидел с его агрономом Звягинцевым, толковал, потел над планом севооборота и весенних работ, к выводу пришли: на пойме вдоль Вороны все остатки лугов распахать и двинуть на всю пойму кукурузу. Колхоз — безлужный, покосов вовсе нет. Чтобы содержать молочную ферму — корма нужны. Где кукурузе расти, как не на пойме?! А Романов весной весь план поломал, двинул на пойму коноплю, а кукурузу в поля вынес. Спорил с ним, а тот: «Звягинцев так решил, Звягинцев, ему подчиняюсь». А спросил Звягинцева, почему так план поломал, тот в ответ: «А старики да общее собрание нас сбило на это». А сам смеется, ухмылки прятать еще не научился, молод. Только и разъяснил, почему так план поломали, старик Козухин, что целой дивизией мальчишек на пойме по весне недели две командовал. Мальчишки с рассвета выходили на пойму с махалками — шест да тряпка на конце — грачей с конопляника гонять, чтобы не взошедшее еще семечко грач не выбирал из земли.
— Ты, деловой, пойми, — сказал Павлу Матвеичу Козухин, — на пойме-то землица у нас кисловата. Коноплю по ней хоть десять годов подряд гони, все равно рожать будет. Опытом доказано. А кукуруза — она анастранка у нас. На пойме она закиснет, от нее на пойме ни стебля, ни шишки не жди. А где есть поля повыше над поймой, там она и пойдет. И сыренько ей там, и солнушко, там ей и в самый раз. Вон она посеяна, видишь, где повыше-то над поймой? Вот почему твой план и поломатый, — закончил старик и добавил: — А без конопли нам совсем нельзя. Конопля есть — рупь есть. Рупь есть, и кормицу́, коли недостанет, прикупить можно. Он, Романов-то, все это учитывает.
Или вот пойди же пойми Шарова?! К старому пасечнику в Медвешкино зачем наведывался Павел Матвеич? Да за тем только, чтобы поразведать, есть ли люди в совхозе такого порядка, чтобы нелегкое дело возглавить. А какое дело? Да пасеку в совхозе ульев на пятьсот завести. И дело-то несложное будто. Вывез ульи к свекловичным высадкам, а там пчелы сами меду наберут. Высадок сто гектаров. А потом гречиха, горохи. Он даже подсчитал, сколько пятьсот ульев могут собрать меду за лето и сколько это даст совхозу. А директор, Шаров-то, только и сказал:
— Одно время, чтобы, мол, хозяйства были рентабельны, нас учили и черно-бурых лисиц, и енотов разводить. Мол, очень их мех хорошо оплачивается. Так эти чернобурки у нас половину лошадей однова съели. Все их меха уход и корм не оплатили. Ну и пчелы ваши. Сколько они меду летом соберут, столько на них зимой сахару потратить придется. Выходит — дело баш на баш, так на так?
Павел Матвеич не согласился, возразил, что ведут же отдельные предприимчивые люди это дело с прибылью, внакладе не бывают. Шаров так отвечал:
— Пятьсот ульев — это уже целое отделение, целое хозяйство. А у нас ни ульев с пчелами, ни омшаников, ни спецов. Вот лучше Ворону подпрудим, уток заведем, не доходнее ли это будет, а?
Павел Матвеич с холодной яростью после таких бесед думал: «А нет ли здесь скрытого саботажа?» Но тут же, по своей новой привычке прогонять подобные мысли мгновенно, мгновенно и оборвал эту мысль. Кося глаза к переносице, сдвигая вместе брови — с ним это было всегда, когда он, разозленный, встревоженный, но на людях, думал что-либо про себя, — Павел Матвеич так размышлял: «Ну что же, саботаж не саботаж, а все-таки нам, таким работникам, как я, дано право только рекомендовать, советовать. Но подвинешь ли дело одними советами?»
И вспоминал то, теперь уже прошедшее «директивное» время, когда было все так ясно, когда было достаточно принять «волевое решение», дать указание, и все само по себе приходило в движение, делалось. «А то что же, — думал он, — раз коммунист, то и выполняй, а не киселься. Что-то выгодность стала заедать коммунистов». И говорил себе с суровостью: «Ладно, Павел, не робей!» И заканчивал убежденно: «Вживайся!»
Но проходила какая-нибудь неделя, другая, Павел Матвеич опять чувствовал, как в нем закипает ярость. То Горшков, агроном совхоза, «подставит ножку» и сделает не так, как советовал ему. Прижмет он маленько Горшкова, а рабочком и директор говорят: «Он правильно поступил, так для дела лучше». Не уляжется эта досада, как тот же Звягинцев романовский куда-нибудь в сторону шибанет.
Зимой договорился и с ним и с Романовым семенное просо по зернышку перебрать, отсортировать что ни на есть самое первосортное, чтобы блеснул колхоз просяным урожаем. Перебрать-то зерно по зернышку есть кому, полколхоза девок зимой почти в работе не занято. А Звягинцев и не подумал выполнить уговор. Весною, перед севом, взял да все семенное просо в бочки с формалиновым раствором окунул, а потом на ряднах и брезентах подсушил да и поле засеял им. Он, Павел-то Матвеич, от невсхожих, легких, бросовых зерен отбором хотел освободить посевные семена, да и от сорняков тоже. А этот мальчишка семена в формалин! А стал пенять Романову, тот: «Все правильно сделал Звягинцев, по науке, правление одобрило».
Почему одобрило, разъяснил опять Павлу Матвеичу тот же самый старик Козухин, когда встретились на броду на Вороне под Каменной сторожкой Завьяловского лесничества. Старик лаву стелил через Ворону на шатких дубовых опорах, осиновый долгий хлыст с каким-то пареньком накладывал и прочно к перекладинам опор лозой прикручивал. Павел Матвеич любил этот уголок на Вороне и всегда, чтобы сократить путь в Заречье, приказывал Сашке ехать лесом и через брод. Старик предупредил Павла Матвеича, что вода высока еще, дно не отмутилось и что ежели ехать бродом, то и «зальешься», и «всосаться в иляк» можно.
— Что в колхозе? — спросил он у старика.
— А с просом отсеялись, горох ниви́м.
— Это что значит — ниви́м?
— А на ниве работы идут, сеем, значит.
— Посеяли просо по способу Звягинцева? — сказал старику с упреком Павел Матвеич.
— А почем знать, по его или не по его, — отвечал старик Козухин. — А ты, слышь, деловой, ты не беспокойся. Это он все правильно проделал. Когда он мочил, весь сорняк и все пустое зерно из посевного-то ушло, наверх всплыло. А в тепле, когда помочили да просушивали после мочки-то, понимаешь, после мочки-то, каждое хорошее зернышко уже в жисть пришло, пробудилось. Оно теперь раньше всех осотов и прочих сорняков взойдет и силу возьмет. Все хвощи и молочаи обгонит и заглушит. К тому же, деловой, и то возьми в расчет — фурмулин-то червю не дает взять всходы.
— Не думаю, — сказал Павел Матвеич, подумав, — не уверен.
И велел Сашке поворачивать в объезд — через Порим да Сентяпино, чтобы наведаться к Романову.
Ото всего такого Павел Матвеич в уныние приходил. «Черт меня знает, — думал он, — устарел, что ли, я? То какие-то мальчишки в двадцать пять, в двадцать семь лет обскочут и чуть ли не с ног собьют, то сами руководители так огорошат, что и не знаешь потом, можно ли кому доверяться, то просто похожее что-то на саботаж. Нет, так в мое, настоящее, время не было. Там подчинялись! Приказ есть приказ, его выполнять надо! А тут хоть и воевал за этих самых мальчишек, а они под ноги тебя бьют. Не чувствуют, подлецы, за чьей спиной росли, кто для них жизнь отстаивал. И коммунист молодой пошел все какой-то рассуждающий. Даже стариков, вон таких, вроде Романова и Шарова, — эти-то уж знали, что такое партийная дисциплина, — поворачивают, как хотят».
В такие дни Павел Матвеич уж не опирался твердо на свое: «Так держать!» Чувство глубокого одиночества и сознавание даже, может быть, моральной устарелости охватывали его, и он начинал уже размышлять, сумеет ли он, «вжиться» в эту «среду», добьется ли он чего-нибудь здесь для себя и, как ему казалось, для дела, в котором он как коммунист должен быть в первом, в самом активном ряду и которое он обязан двигать именно как коммунист.
И чем быстрее — а дни предвесенние идут всегда быстрее, нежели зимние, — кончался его первый год такой работы в этом кусте и чем скорее надвигался второй год, тем чаще настроения, нужен ли он здесь, на месте ли он, нужно ли ему «вживаться», посещали неспокойную душу Павла Матвеича.
Однажды в апреле, а именно неделю спустя после того, как произошла сшибка с Звягинцевым и размолвка с Романовым, Павел Матвеич, возвращаясь из Медвешкина, особенно сильно впал в то «черное», как он называл, состояние духа, когда ему даже физически неможилось. В этот день ему казалось все мрачным. В самом деле, кто он здесь? Вышибленный из жизни человек, без корней, без связи, приехавший, как повинность отбывать, снова начинать жизнь и продолжать ее. Но кому какое до этого дело? Кто будет ладить с ним, когда он, Павел Матвеич Головачев, обретается здесь без семьи, без друзей, как временно приписанный? Вот такие мысли терзали его душу.
А пора в его «среде» была самая прекрасная, самая молодая. На дворе была самая середина фенологического апреля, и ранний дуб развертывал все свои почки и стоял среди поздних, еще голых, а потому и черных дубов изжелта-коричневым, ликующим изваянием. В дубовых здешних лесах цвели первоцветы — желтые примулы-баранчики на тонких высоких ножках, выбившиеся из-под бурой, слежавшейся пластами прошлогодней листвы и выкинувшие на волю желтые подвески раздельных цветов.
И от того, что распускался ранний дуб и цвели баранчики, в лесу пахло только так, как может пахнуть в лесу только в это время года: несказанно чистой, девственной свежестью первой листвы и такой же чистой и едва уловимой сыростью земли.
Цвели еще в лесу голубые цветы сон-травы, большие, нежные, с опушенной, словно в инее, ножкой. Они покачивались под низовым, едва ощутимым ветерком, словно бы и в самом деле дремали или засыпали. Между дубов всюду, где только можно, но в стороне от баранчиков и сон-травы, прокалывая и раздвигая слежавшуюся листву, лезли на теплый свет свернутые в бледно-зеленые острые трубки листья ландышей.
Лес был полон птиц и звенел на все птичьи голоса. Не слыхать было только кукушки, этой поздней и заунывной блудницы леса. Зато уже и варакушки, и славка-черноголовка, и все дрозды пели и на опушках, и в глубине зарослей, и над ними.
Радоваться бы, торжествовать, упиваться бы всем этим великолепием проснувшихся сил природы! Но Павел Матвеич не умел этого. Возвращаясь из Медвешкина вдоль опушки Долгой дубравы и поля с поднимавшими уже побеги высадками, он был в самом неестественном для него, в самом мрачном состоянии духа.
Поехать этой дорогой, между полем и лесом, дорогой, по которой уже не ездили много лет, толкнул Сашку сам Павел Матвеич, хоть податливый шоферок и возражал, заявив:
— А здесь не ездят, здесь давно дороги нету.
— Дороги нет? — спросил Павел Матвеич и сказал: — А нет, так проложим, езжай!
Он даже мрачно улыбнулся, или, вернее, попытался улыбнуться Сашкину ответу и, когда поехали, все повторял про себя: «Дороги нету! Эх ты, Сашка, дороги нету!» И все кривил губы, пытаясь улыбнуться.
И что-то знакомое, вот такое же, что было как-то похоже на то, что с ним было когда-то, именно такое, что было сейчас перед ним, промелькнуло на мгновение в памяти его, встревожило своей неуловимостью и тут же, не вернувшись на память, угасло.
Сашка поехал по старому следу и скоро, почти с ходу, вывернувшись из-за куста, чуть не посадил машину передком в перекоп, но вовремя остерегся, тормознул, и машина скатилась передними колесами плавно в узкую канаву, сев разом на «брюхо».
Лопаты у Сашки с собой не было, идти за ней — и до Медвешкина и до Порима километров по девяти. Пойти, так когда вернешься? И шоферок вышел из машины, обошел ее вокруг, достал из-под сиденья разводной ключ и сказал:
— Перекоп-то свежий, лесники вырыли. Надо края у канавы обрушить под машину, иначе не вылезем.
— Обрушивай, — сказал Павел Матвеич, а сам, выпроставшись из низкого кузова «козлика», пошел на опушку дубравы и, подвернув под себя хорошенько вдоль долгих своих ног кожаное свое пальто, лег ниц, лицом к лесу, на краю поляны, поставив руки перед собою на локти, и опер голову подбородком на ладони.
Полянка была светлая и, хоть давно уже к вечеру было, пронизывалась вся косыми, словно белыми, лучами солнца, такими, какими пронизывает всегда солнце и весной и летом лес под вечер.
Посредине на ней стоял ранний дуб, уже взъерошивший на всех своих веточках изжелта-коричневые крохотные листочки, и от этого поляна казалась еще светлее и радостнее. Под дубом качались желтые баранчики, крупный, как сине-фиолетовая разлатая рюмка, дремал у самого дуба цветок сон-травы. Далеко где-то пел козодой, а где-то рядом, совсем еще лениво, как поют только в самом начале вечера, пел соловей, начиная всякий раз свою песенку с коленца «плень, плень, плень». Ему вторил близко другой, а за ним еще слышались соловьи. Это еще не было настоящее пение, в этом пении не было азарта, не слышалось страсти, не чувствовалось раздумья. Было это все похоже, пожалуй, на профессиональный антракт, на перерыв между настоящим, полным, азартным пением и роздыхом, когда и профессиональные певцы эстрад и театров что-то напевают или вполголоса, или про себя, словно настраиваются. А потом уже, когда подходит настоящий урочный час, все и отдают в полную силу своему зрителю.
— Репетиция, — сказал Сашка, обрушивая край канавы ключом.
Павел Матвеич не понял, что сказал Сашка, не понял именно смысла того, что сказал он, и, было повернув голову к нему, опять отвернулся, переместив только тяжесть головы с правой согнутой ладони на левую.
Соловьи булюмкали и пленькали, настраивались, от дуба, от взъерошенных листков его шел, нет, не шел, а как-то вкрадчиво, неощутимо почти разливался по всей поляне запах новой весны, нового счастья, всего, всего нового.
А Павел Матвеич как положил голову подбородком на ладони поставленных на локти стоймя рук, так и оставался в этом недвижном положении. Все, все ему казалось в этот день не тем, чего он искал, чего хотел. Город от него был страшно далек, будущее его неясно, и от всего от этого ему давило сердце, дергало судорожно мозг. «Вживаться! — думал он. — Да надо ли вживаться-то?» Но получалось это так, как будто не сам Павел Матвеич это спрашивал, а какой-то голос в нем спрашивал, надо ли «вживаться», внутренний голос. «Почему именно здесь, в этой среде надо вживаться? — спрашивал этот голос. — Разве нет другой, другого места?» Второй внутренний голос первому так отвечал: «А не все ли равно, где тебе вживаться? Не здесь, так в другом месте, а вживаться-то надо! А будет-то все одно везде одинаково. Будешь ездить, будешь болтаться по полям и колхозам, да так и состаришься». — «Но, быть может, в другом месте тебе будет лучше, в другом месте ты успокоишься, найдешь себя?» — спрашивал опять первый голос. «Вряд ли я найду скоро себя и успокоюсь, — отвечал убежденно второй голос. — Так всю жизнь можно промотаться и ничего не найти». — «Что же делать?» — спрашивал первый голос и глядел ему уже в душу большими, непонимающими глазами. «А так держать!» — отвечал ему второй голос, и неопределенно как-то умолкал, и даже отворачивался от первого. «Ну, и что получится? — спрашивал вновь первый. — Одиночество? Показуха волевого человека? Самонакал? Самоуверенность? Так это же обман самого себя!» — «Идите вы к черту, — отвечал второй. — Сейчас ничего не нужно». — «Не верно, врешь, — говорил в ответ первый голос. — А свой угол, жена? И отстояться, отстояться тебе надо, отстояться!» — «Жена? — спросил резко второй голос. — Что же, это, пожалуй, единственный выход, самый верный шаг. Так в чем же дело? Почему ты бросил думать о Елене Сергеевне? Ты же всю дорогу о ней думал. Она может быть женою, может. Не с этого ли надо и начинать?»
Павел Матвеич было встрепенулся, чертыхнулся, обозлился на голоса, перестал их слушать. И уже ясно подумал: «Да, вот Елена Сергеевна, да, как она?» Собственно, с того момента, как опустился он на траву, как положил свою голову подбородком на ладони согнутых в локтях и поставленных стоймя своих сильных рук, он и хотел думать о Елене Сергеевне. Но с этой думы его сбило то, что он поймал себя на мысли: а поймет ли она его, поймет ли все его прошлое и сумеет ли ну хоть приять, только приять его? Не полюбить — это уже другое дело, какое-то очень сложное, пожалуй, ему недоступное и по годам, и по свойствам. А вот приять, да, именно, именно приять, а не принять, — это очень, очень ему нужно.
Но думать так, думать о Елене Сергеевне помешали Павлу Матвеичу эти внутренние голоса и увели в сторону на дорожку о «вживании». Она возникла, эта дорожка, перед ним, как только он подумал: а примет ли его Елена Сергеевна? И тогда испугался он того, что может случиться, что и не примет. И утомленным мозгом своим он метнулся в сторону, спросил себя: надо ли «вживаться»? Вот тогда утомленный мозг его перестал четко работать, и в нем заговорили голоса.
А внутренних голосов этих Павел Матвеич боялся. Они говорили ему о том, что он нездоров, а больше всего напоминали ему прошлое. Уже не раз доводили они его до отчаяния или вспышки злобы, и ему приходилось усилием воли давить их. Два таких случая помнил Павел Матвеич. Один на фронте еще был, другой же, когда «вышибли» из города. Многое они ему напоминали и делали душу его больной.
И отмахнувшись от них, Павел Матвеич приподнял голову, положил затекшие руки калачом возле себя и произнес вслух:
— Да, она, пожалуй, что только одна она спасение.
— Вы чего? — отозвался из-под машины Сашка.
Павел Матвеич не расслышал его. Он оперся подбородком на положенные друг на друга кулаки своих рук и еще раз произнес шепотом, про себя:
«Да, она одна!»
И он стал думать о Елене Сергеевне. О, этой весной он познал впервые какую-то сладость томления душевного в думах о женщине. В данном случае это была Елена Сергеевна, без которой — ему казалось теперь — и жизни у него нет, и «вживание» его в «среду» не получится, как не получится без нее, не сложится его жизнь сама вообще. Он перебирал в памяти все, что с ним случилось, и ему теперь казалось, что выручить его сможет теперь только женщина.
Павел Матвеич даже и не заметил, как все осмерклось в лесу, забыл и про Сашку и не понял, куда от его глаз исчезли желтые сережки баранчиков, перед самым дубом стоявшая прекрасная рюмка сон-травы. Он даже не заметил того, что творилось в лесу.
А в лесу творилось что-то сказочное. Вначале, когда Сашка начал обрушивать разводным ключом края перекопа под машину, и вечерний, затухающий косой свет в лесу, и пленканье соловьев, и проба голосов, как перед выступлением, — все было вначале обычно, и ничто не нарушало этой обычности.
Но через полчаса все изменилось. Через полчаса, когда в лесу поосмерклось, те соловьи, что были и пели лениво близ поляны, словно как погрудились, сбились ближе к дубу, что стоял посредине поляны, и тогда раздался первый настоящий, концертный посвист какого-то мастера. Он сразу взял так, что весь этот великолепный концертный зал, с дубами, с цветами, с ароматным легким воздухом, как будто осветился, как будто в нем разом зажгли какой-то непривычный звуковой свет, и он заиграл и между голых и черных стволов дубов, и между желтоватых от первых ранних листков ветвей старого дуба. «Федор, Федор, Федор, — взял певец и, пустив свирель, как-то очень похожую на «ах!», закончил: — Ах, а любовь-то, любовь, любовь есть!»
Сашка от этой музыкальной фразы работу бросил и выбрался на край перекопа. А певец, закончив первую свою фразу, вывел вторую: «И ты, и ты, слышь, слышь, слышь, чур, не тужи!» Едва он это выпел, как ему ответил тут же сразу второй: «Так, так, так, верь нам, верь нам, верь! Любовь-то, любовь есть, есть, есть!»
И тогда пошло. Тогда из каждого угла поляны посыпались трели, полные значения, чистоты, красоты и смысла. Концерт начался, запели все, что так недавно еще только пленькали, бормотали, пробовали лениво голоса. Пело, должно быть, с полсотни голосов. И у каждого была песня своя, каждый пел свою песню по-своему. Нет, совсем или чем-то многим не походило это пение соловьев Долгой дубравы на пение соловьев курских. Правда, как кто-то подметил, там соловьи поют как-то накатисто, с дробью, с горошком в песне, словно мелкий гром рассыпают. Недаром их орнитологи выделяют в группу западных соловьев. Соловьи Долгой дубравы принадлежали к восточным. У кого, где они учились?! У Саади, у Хайяма? У кого? Казалось, розы Шираза снились им. В их посвистах слышалось даже: «Зюле-ейка!» Что же, может быть, они и знали ее? И пение их было не курское, нет, совсем особое. Беспредельная нежность, истома, страсть и даже размышление слышались в нем. Иной позовет: «Федор, Федор, Федор, Федор, слышь, люби, люби, люби!» — и остановится, словно задумается. А другой тут же вторит ему: «И Сергей, и Сергей, и Сергей любит, пусть, пусть, пусть!»
И покуда так пели эти слетевшиеся к дубу соловьи, Сашка не раз выбирался из своего подкопа, садился на край канавы и слушал. А когда прошло еще полчаса, когда загремела вся Долгая дубрава, Сашка и совсем бросил свой ключ. Он сидел на краю перекопа как зачарованный и только успевал поворачивать голову, чтобы схватить какую-нибудь новую фразу. Казалось, в Долгую дубраву слетелись сотни соловьев и все разом пели. Да оно так и было. Чем гуще смеркалось, тем гуще становилось и соловьиное пение в лесу. Уже трудно было различать отдельные фразы отдельных певцов. Уже среди мастеров слышались и картавые голоса молодых. Вместо «Федора» слышался какой-то «Фёдиль», вместо «так, так, так» летело «тек, тек, тек». Кто-то выговаривал «Сюргей, Сюргей» вместо «Сергей». Вместо обычного «плень, плень» у иных получалось «плюнь». И Сашка догадывался: к старикам подключились прошлогодние молодые. Но тем не менее вся эта музыка была грандиозна, свежа, красива и от нее пахло цветами и молодыми листьями дуба. И еще знал Сашка, что скоро, должно быть, прилетят соловьиные самочки. Тогда певцы распаруются и будут петь каждый в своем углу, возле своего гнезда. Это же была одна из тех спевок «холостяков», услышать которую значило захватить счастья с собою на целую жизнь.
Спевка продолжалась часа два. А в конце девятого все разом кончилось. Между стволов просочился рыжий, противный, низкий, холодный свет — за дубравой всходила луна. Соловьи, словно по команде, разом перестали петь. Замечено: если в лесу не густо, при ярком лунном свете перестают петь соловьи. Будут молчать, ждать мрака, утренней зари. Соловей — певец любви, темной ночи и ясных зорь.
И тогда Павел Матвеич очнулся от своих дум. Он хотел скоро встать, но ноги онемели от долгого лежания, руки затекли. Он разжал их в локтях — в пальцах и в руках все мелко-мелко закололо так, словно в руки и пальцы кто налил газированной воды. Павел Матвеич повернулся на бок. Сашка заметил его движение.
— А? Слыхали?! — спросил он восторженно.
Сашка сидел в позе зачарованного и указывал на лес.
— Чего — слыхали? — спросил Павел Матвеич.
— А соловьев-то? — так же восторженно отвечал Сашка.
Павел Матвеич удивился и тупо посмотрел в лес. Нет, пения соловьев он не слыхал. Он только сообразил: «Как это так я столько продумал?»
Удивленный Сашка нырнул под машину и застучал ключом о землю. Павел Матвеич встал и, не расспрашивая, скоро ли вылезет Сашка из канавы, зашагал в жидком лунном свете вдоль опушки.
Догнал Сашка Павла Матвеича уже около Порима, у старого сельского, когда-то богатого кладбища. Окликать он его не стал, боялся, а Павел Матвеич шел под луною не дорогой, а краем кладбища, которое давно уже было разгорожено. Сашка заметил, как Павел Матвеич остановился около старого, высокоствольного вяза. Он помнил — там стояли белые высокие надгробия из белого камня каким-то поримским жителям. Дерево, посаженное, может быть, вскоре после похорон, выперло между многопудовыми надгробиями свой могучий ствол и ребристые сильные корни. Одно надгробие корни свалили набок, другое накренили, и оно едва держалось на ребре. Почему у этих надгробий остановился Павел Матвеич, Сашке было невдомек. Но Павел Матвеич остановился и подумал: «Жизнь! Жизнь! Сильна!» И пошел дальше.
Но, может быть, у вас возник уже недоуменный вопрос: откуда в нашу повесть вдруг прорвалась Елена Сергеевна и почему Головачев вдруг стал думать о ней? Но известно, что в жизни вдруг почти никогда ничего не бывает. Не вдруг Головачев начал думать серьезно о Елене Сергеевне, не одним разом. Он стал о ней думать серьезно много спустя после того, как приехал в Порим и когда его все чаще стали посещать мысли и об одиночестве, и о том, «вживется ли он в среду». Вначале главным для него было только своя, его личная судьба. Вот почему не могла Елена Сергеевна с первых дней приезда Павла Матвеича в Порим войти в его жизнь и думы. А вот когда жизнь подвела Павла Матвеича к решению вопроса о своем угле, об отстойке, когда стало ему понятно, что без женщины, без жены ему ничего не решить, вот тогда он и стал думать о Елене Сергеевне всерьез.
Кто же она такая, «она одна», имя которой Елена Сергеевна?
Елена Сергеевна Булыгина — врач маленькой медвешкинской, на десять больничных коек, на четыре родильных, скромной больницы. Весь «причет» ее, как говорил сторож, он же и завхоз, он же и дровокол и подвозчик воды Филимон Гузкин, состоял из «четырех баб, да меня, да еще сивого коня». Елена Сергеевна, обученная сестра Настасья Иванна, технички Агафья да Дарья, Филимон Гузкин — вот и весь штат больнички.
В Пориме, побывавшем когда-то «под районом», в восемнадцати километрах от Медвешкина, в двадцати от Белыни, в семидесяти с лишним от Кремнева, где теперь было колхозно-совхозное производственное управление, и никому еще не ясно было, останется ли Белынь районным центром, была и большая, хорошая больница с хирургическим, терапевтическим, зубным и глазным отделениями. Она обслуживала все селения, что были рассыпаны вокруг Порима. Маленькая же больничка Елены Сергеевны, несмотря на то что близко стояла большая и хорошо оборудованная поримская больница, была очень кстати для Медвешкина.
Кто знал историю этого села, тот помнил, как она возникла. Ее строил, вырывая из ничтожных тогдашних общественных средств, председатель Белынского укома Нестор Шаров, отец директора Поримского теперешнего совхоза, возникшего также из маленького, скромного совхоза, организованного еще в донэповские времена тем же Нестором Шаровым.
Совхоз этот он организовал на остатках полуразоренного помещичьего именьица, где был винокуренный завод. Половина Медвешкина работала на этот завод, выращивая картофель, из которого помещик гнал спирт. Нестор Шаров выдержал и тогда большую борьбу, чтобы этот завод восстановить. Были укомовцы, которые возражали против «спиртного уклона» Нестора Фомича. Но он сумел убедить, что поступить так надо потому, что медвешкинцы могут остаться без дела, без рынка сбыта картошки, стало быть, без хлеба. А хлеб медвешкинские поля рожали и тогда плохо, своего хлеба в деревнях хватало едва ли не на половину года. Укомовцы сдались — совхоз был организован.
Завел Шаров в хозяйстве крупообдирные машины, устроил маслобойку, втянул мужиков сеять гречиху и коноплю. За умеренные цены обдирали мужики на совхозных крупорушках гречу, на маслобойках жали конопляное масло, работали на полях совхоза. Завел Шаров в совхозе простое племенное коровье и лошачье хозяйство. Не рысаков орловских, конечно, растил, не битюгов, владимирских тяжеловозов или першеронов, нет. Не было у него в хозяйстве и быков-семинталов или шарнхорстовской породы. Завел он в хозяйстве таких добрых и простых породистых коней, от которых рождалась бы простая, но сильная и неприхотливая крестьянская, рабочая лошадь. То же и с коровьим племенем было — крестьянскую ярославскую и костромскую простую корову завел.
И за пять лет улучшилась порода коров и лошадей у медвешкинских и окрестных деревень мужиков. И скоро медвешкинские и окрестные мужики так оправились от порух, что принесла им и мировая первая, и гражданская война, что они уже только и думали о том, как взять в работу землю свою, чтобы лучше рожала.
Из этого совхоза убеждать мужика в выгоде коллективного труда, в преимуществе техники перед плужком и сохою выходили пластать целину первые совхозные «фордзоны» и первые агитаторы. А прежде совхоза сладил белынский предукома в Медвешкине больницу. По тем временам — немалое дело. Она нужна была здесь потому, что не было двора во всем этом длинном и бестолково размещенном по оврагам селе, где бы не болели или трахомой, или гонореей, или глистами, а то и застаревшим сифилисом. Медвешкино, сбитое из переселенных государственных крестьян брянских и калужских государственных вотчин, чуть ли еще не со времен Екатерины-матушки не расставались с этими болезнями.
За работу сел в эту больничку Прохор Антоныч Бабичев, молодой тогда, но земского склада врач, успевший уже отшагать врачом все дороги гражданской войны на юге. Скромный памятник ему на его могиле стоит сейчас на кладбище лучших людей города в Белыни. Он умер глубоким стариком незадолго до того, как в медвешкинской больничке появилась Елена Сергеевна. И о Бабичеве и о Шарове она узнала все от пожилой уже своей медсестры Настасьи Иванны. Прохор Антоныч Бабичев умер своею смертью, от старости. Все гадкие болезни вывел в Медвешкине он, умер, сделав свое святое и большое дело.
А вот белынскому предукома, позднее директору совхоза Нестору Шарову пришлось умереть иначе. В тридцать седьмом боевого товарища, уже крупного партийного работника области, воевавшего и на фронтах гражданской войны и утверждавшего Советскую власть в Белыни, делегата семнадцатого съезда партии, утвердившего окончательно и наипрочно Советскую власть на нашей земле, Нестора Шарова не стало. Его арестовали при выходе из здания обкома, где он всего полчаса назад на пленарном заседании произнес речь о «заушательстве сверху», о «попрании партийных норм и властолюбии наверху», требуя ревизии поведения «некоторых партийных товарищей». Произнес он ее ото всего горячего, боевого, как он сказал, «партийно чистого сердца», а скоро, уже вдова, его жена Надежда Константиновна получила через знакомых под строжайшим секретом весть: умер в камере на руках товарищей от сердечного приступа, будучи еще под следствием.
Лет пять Сашка, любимый сын Шарова Сашка не знал никакой иной правды об отце, как только то, что отец арестован. А когда узнал правду, что отец умер, будучи еще под арестом, замкнулся, жил втихую, стараясь уйти от любых разговоров об отце, никогда не вспоминая вслух о нем, служа и работая вначале зоотехником, а потом потихоньку и заместителем директора одного из отдаленных совхозов области. О партийных рекомендациях, о партии он заговорил со старыми друзьями отца — с теми, кто уцелел, — и с коммунистами по работе только тогда, когда пришел пятьдесят третий год.
В этом году его приняли в партию. Теперь он был директором того совхоза, где «советчиком» был Павел Матвеич, «отцовского совхоза», как говорили ему иногда в районе, тянул его, стараясь поставить хозяйство на ноги прочно.
Елена Сергеевна пришла в эту больничку неполных восемь лет назад не вслед за тем, как слег в постель старый врач Прохор Антоныч Бабичев, а вскоре после его смерти, когда врача на время заменили здесь молодым, практикующимся фельдшером, присланным из Саратова, который млел от воспоминаний о саратовских пляжах и который, конечно, мечтал «смотаться» отсюда поскорее. Елена Сергеевна приняла от него больничку, однако, в порядке.
За дело принялась она с жаром. Шел ей, Елене Сергеевне, тогда двадцать восьмой год. Судьба ее, жизнь до двадцати восьми лет, сложилась у нее если, сказать, не нелепо, то во всяком случае, нескладно и так, как у многих сотен людей в войну, которым было по десятку, по полтора десятка лет.
Лене Кушнаревой — тогда не была она еще Булыгиной — шел всего тринадцатый год, когда громыхнули первые громы минувшей войны и когда через ее поселок под Ржевом прошли немецкие танки. За несколько дней до этого, а точнее, за три дня до прихода немцев отец ее, Сергей Силыч Кушнарев, распорядился вывезти «на подручных средствах», как значилось в телефонограмме из районного Совета, маленький коллектив опытной селекционной станции, которой он управлял и которая занималась акклиматизированием новых сортов льна, гороха и сибирской пшеницы, на близлежащую станцию и погрузиться в вагоны. Станция назначения им не была известна. Сергей Силыч, стареющий уже человек, энтузиаст борьбы в области за забракованный тогда сверху местный сорт гороха пе́люшка и местные сорта льна, выполнил приказ об эвакуации и только в дороге узнал, где предстоит им осесть и развернуть нанове́ работу.
Очутились они под Иркутском, где-то близ станции Суховская, — где ныне встал большой город химиков Ангарск, — куда вскоре пришло ответное письмо сына Вадима на письмо отца об их вынужденном переселении. А сын сообщал, что он уже в армии, стоит под Рязанью, что в Московское ополчение, которое ушло под Смоленск, он не попал потому, что был в Заволжье на практике, вернулся в академию только в августе, а теперь покуда находится в истребительном батальоне.
Вадим выражал в письме уверенность, что враг будет разбит скоро, что все полны гнева и решимости выгнать врага из пределов Родины как можно скорее, а уж потом он доучится и в Тимирязевке и свидится с ним.
Вадим любил горячо отца, человека, «на свои личные» выбившегося от доли сына волостного писаря к науке и мечтавшего больше всего возродить былую, «первобытную», как он говорил, силу плодородия почвы. Сын любил меньше мать, Аделаиду Агафоновну, женщину флегматичную, толстую, вечно, сколько он помнит, что-то жующую, умелицу поспорить по вопросам сватовства и о тонкостях отношений в супружестве, но сильно, по-братски нежно любил белокурую сероглазую сестру Ленку.
Вадим был студентом третьего курса почвенного факультета Тимирязевской академии, словоохотливым смельчаком на праздности, молчаливым и вдумчивым учеником в деле, человеком стойких и трезвых правил и во всем склонным к обобщениям. Таким в памяти долго оставался он у своих товарищей и по студенческому общежитию, и по военной службе, таким, до самой смерти, оставался он и в памяти отца. А для маленькой Ленки он был самым лучшим и желанным человеком на свете. То, что с ним было, что случилось потом на фронте, Сергей Силыч и Елена узнали уже после смерти Аделаиды Агафоновны в Иркутске, где она умерла в больнице на операционном столе от гнойного аппендицита. В это время Сергей Силыч уже работал в Иркутском ботаническом саду за невозможностью развернуть работу своей станции под Суховской и умер после войны, когда Елена кончала медицинский институт.
Весть о смерти брата, смерти не солдатской, трагической смерти Вадима доставил им на третий год войны в Иркутск, поискав перед этим Кушнаревых в Суховской, одноногий, на костылях солдат, находившийся до этого на излечении в одном из госпиталей города. Он назвал себя другом Вадима, однокашником по учебе и по службе. Нашел он Кушнаревых в обветшалой деревянной, но крепкой, теплой, сработанной на сибирский лад из толстых сосновых бревен пристроечке к массивному, обшитому толстенной доской и добротно окрашенному, видимо когда-то купеческому дому на Луговой, робко постучался и сказал: «Я от Вадима… Нет, не от Вадима, а о нем хочу сообщить…»
У Сергея Силыча сердце опустилось, словно перестало работать, когда он услышал эти слова. А Ленка, пятнадцатилетняя Ленка стояла и тряслась в предчувствии ожидаемой беды, прячась за плечо отца.
Солдат, стоя у порога — в комнату он отказался войти, мол, ноги грязны, — расстегнул шинель, вынул из бокового кармана плотно завернутый в черную бумагу пакетик и, не сразу протягивая его Сергею Силычу, проговорил:
— Вот тут все. С сорок второго года его с собою таскаю. Тут все. Письмо, портрет, наша солдатская записочка. Почтой это послать нельзя было. Вот и таскал столько. И ко мне-то еще от другого перешло. Тоже наш парень был. Теперь его нету.
И, вручая пакетик, так посмотрел на Сергея Силыча, что слезы у самого набежали, и, берясь за костыли, отвернулся, сказав:
— Только сейчас не читайте. Я сейчас уйду. Тогда.
И солдат быстро унес себя на своих костылях, словно и не заходил, словно никогда тут его и не было. А когда Сергей Силыч развернул черную плотную бумагу — обертка фотопластинок, потершаяся на сгибах, — среди двух вдвое сложенных листков исписанной бумаги он нашел портрет сына. Величиною он был не больше четвертушки обычного листа писчей бумаги, с потрескавшимися краями, с желтым пятном на уголке, — обычная любительская, но все же хорошая фотография. С нее смотрел на отца и сестру бравый белокурый парень в пилотке и гимнастерке под ремень, парень с веселыми и чистыми глазами.
Потом руки отца коснулись листка бумаги, исписанного почерком сына. Бумажка когда-то была сложена в восемь раз и исписана чернильным карандашом, который Вадим, должно быть, слюнявил. А какая бумага? Из отрывного блокнота в ладонь, и на верхнем краю зубчики. Вадим сообщал:
«Дорогие отец, мать, Ленка! У меня предчувствие такое, что с вами больше не свижусь. Со мной случилась несправедливая беда — меня взяли. Но что бы со мной ни случилось, я еще солдат. Может быть, товарищи добавят, что со мной случится. А сейчас всех вас целую и обнимаю. Вадим. Май. 1942 г.».
А из второго листка из школьной тетради в клеточку, исписанного уже фиолетовыми чернилами, и Сергей Силыч и Ленка узнали следующее:
«Ваш сын погиб все равно как солдат. Кто из нас останется жить, тот передаст вам это. Его оболгал один из наших. Не верьте, что ваш сын был плохой человек. Мы его хорошо знаем. А тот, кто оболгал его, — плохой человек. Он учился с ним вместе. А ваш сын честный человек. Он лежит у Гореловки, за Калинином, у Ржева. Там могила его. А имени того мы называть не хотим. Сергей Дьячков. Анатолий Взрослов. Семен Седё…»
Дальше фамилии прочитать было невозможно — стерлось. И был еще под письмом год: 1942. Подписи с письма глядели четко, более четко, чем буквы самого письма. Более четко и отчетливо, чем когда пишут с боязнью смело расписаться. Одно это уже убедило отца в правде солдатских строк. Отец поцеловал солдатские эти подписи. Отец поцеловал и портрет, и письмо сына, которое было всего вторым его письмом с фронта. Сделала это и Ленка. И больше ждать им было нечего. И старик заскучал. Не раз уходил он вместо того, чтобы идти на работу в свой ботанический сад, искать по городу того солдата, который вручил ему страшную весть о гибели сына, который мог быть по фамилии и Дьячков, и Взрослов, и, вероятно, Седёлкин, но так и не сыскал его.
Елена Сергеевна кончала уже четвертый курс Иркутского медицинского института, когда умер отец. Однажды вечером, очень поздно, задержавшись в лектории, где читалась известным иркутским геологом Одинцовым лекция о природных богатствах Сибири, она вошла в этот маленький свой домишко на улице Луговой и застала отца как-то странно сникшим в старом теплом кресле, которое так недавно еще подарил ему, уезжая к себе домой, один из ленинградских старых ботаников, Семен Евграфыч Родин. Отец сидел, уронив мертво руки вдоль боковин кресла и упершись в грудь седым, не бритым давно подбородком. Глаза его были закрыты. Перед ним на столе стоял едва начатый стакан с еще теплым малиновым чаем. Так и сдало неожиданно сердце старика, так и не стало никого у Елены.
А потом у Елены Сергеевны пошла своя жизнь. Замужество. Замуж вышла, когда была уже на пятом курсе, за Виталика. Особо хорошей души в Виталике не было, о плохой Елена не догадалась. К жизни пристраиваться тоже нужно было. Как-никак, а ведь одна. И увез ее стоматолог и техник Булыгин, родом из Минусинска, на прииск за Бодайбо, куда ему выпала доля ехать и куда он сам мечтал попасть.
Молодого стоматолога приняли на прииске с распростертыми руками. Зубного врача здесь ждали не один год. Людям с плохими зубами на этой земле, где цинга портит часто здоровье многих, стоматолог ой как был нужен! С первого года Булыгин так дело повел на прииске, что у себя в амбулатории только кое-как делал челюсти и коронки. Зато дома — развернулся. В амбулатории — на всех времени нет. На дому — пожалуйста! Старую бормашину, что на чердаке в больнице валялась, починил и перенес к себе. И пошел работать за золотой песок! Уж откуда его брали больные неизвестно, только где-то брали.
В полгода Виталик Булыгин набил себе холщовый мешок весом килограмма в полтора. На второй год, когда разразился первый скандал, он имел песочку золотого уже побольше. Скандал разразился однажды потому, что как-то ночью ввалилась к нему в какой-то малиновой одёже, с малиновым лицом и прямо из тайги — на каком-то тракторе прибыла — толстая баба и завопила, что он ей медью зубы стравил. Скандал из дома перекинулся в управление рудника, к местным властям. Баба кричала:
— Я ему пригоршню песку отмерила за настоящие зубы, а он мне медь поставил. Я зарежу его.
У бабы зубы были сплошь кариозные, тронутые застаревшей цингой. По делу, зубы ее и спасти было трудно. Неделю лечил зубы этой бабе Булыгин, и мост и коронки по чести поставил, золотые. А зубы у нее через год — ломаться. Как ни доказывал стоматолог, что у нее еще и пиорея, болезнь десен, при которой обнажаются шейки зубов чуть ли не до корешков, и что медь здесь ни при чем, на зубах у нее золото, — все равно свели все к тому: зачем песком взял? Горсть золотого песку он сдал через власти в приемную, дело замяли.
А скоро вслед за этим какой-то беззубый Забий-баба, тракторист с дальнего прииска из «отбывших», ввалился к Булыгину в амбулаторный кабинет и дал ему «раза». За что? Не за зубы! Булыгин добросовестнейшим образом сделал ему обе челюсти — и нижнюю и верхнюю, все полностью из золота, кроме «присосок». Когда этот, Забий-баба явился к нему получать свои челюсти, «заправил» их, он остался очень доволен работой стоматолога. Отсыпав ему из мешочка песку прямо в пригоршню («А ну, подставляйте жменю та дивитесь, не бильше ли треба?»), пациент этот ударился гулять и дня два гулял где-то без просыпу.
А когда проспался, песочку у него в кармане меховых штанов не было и оба протеза исчезли. Вот тогда он и ринулся искать свою пропажу прямо в амбулаторию. Булыгина побил он крепко, за грудки взял, в кресло кинул. В милиции, куда звонили сотрудники амбулатории, а не сам Булыгин, Забий-баба заявил, что у него «зубной схопив пятьсот граммов того песку, з якого ему сам дви жмени дав». Разумеется, грабежом Виталик Булыгин не занимался, ограбить Забий-бабу он не мог. Пропойца просто напутал, промотав какими-то путями добытый золотой песок по «увеселениям» в поселке. В милиции Забий-бабе не поверили, что его ограбил Булыгин. Но спросили: «А где ты песок брал?» Забий-баба только тогда и опомнился и понял, что в беду попал, когда его об этом спросили. Он стал на охотников эвенков ссылаться, у которых, мол, на порох, на спирт, на консервы менял, стал валить на людей, которых уже нет, что они вместо «грошей» долги песочком отдавали, — милиция не поверила. Милиция узнала, где гулял Забий-баба, приволокла к допросу тех, у кого он гулял и картежничал, а тем временем и выясняла, как поступить со стоматологом.
В управлении прииском струхнули. И хоть знали всюду, что практика намывать песочек где-то впотаёнку и на стороне существует в районе приисков, что и всякие расчеты песочком дело не новое, решили за Булыгина не заступаться. «А ну его к черту, беды наживешь!» И хоть было у Булыгина время метнуться из амбулатории домой и кинуть свой мешочек с золотишком ну хоть в очко нужника или в колодец во дворе, да опешил побитый Булыгин. Он сидел у себя в амбулатории, тер побитые места, а тем временем бабка Анисья, женщина из одиноких, помогавшая по хозяйству Булыгиным в доме, двери милиции открыла.
И, как полагается, первым делом был вскрыт милицией хлипкий, но застекленный железный врачебный шкаф, стоявший в приемной комнате стоматолога. Из этого шкафа в присутствии понятых и были извлечены все золотые накопления Булыгина.
А сколько бессонных ночей просидел стоматолог за работой за этот песочек и над этим песком! Отработав какие-нибудь коронки, примерив их к гипсовым оттискам, он вдруг откладывал за полночь работу, доставал свой мешочек из железного шкафа, насыпал горстку песку на чистый листок бумаги, клал на стол и подолгу рассматривал песчинки через лупу. А куда он уносился тогда грезами? В Москву? Конечно же, в Москву! Он мечтал о том, как купит в столице квартиру, заведет хорошую мебель, хорошее радио, телевизор — они, телевизоры, стали тогда уже у нас появляться, — может быть, автомобиль, костюмы, побольше костюмов! Он видел уже, как будет ходить с Леной в театры — в Большой театр, в Малый театр, на концерты, а на плечиках Лены на очень хорошем пальто будет лежать камчатский голубой песец.
А жену Булыгин любил. Любил какой-то такой любовью, которую называют «тихой», в которой у него все было отнесено куда-то на «потом», на «после», а сейчас только просто жить, работать, скопить, «чтобы вырваться».
Лена жила с молодым Булыгиным, осененная еще той первой, не омраченной ничем, любовью, когда ласка, доверчивость, восторженность, влюбленность каждочасная были неписаным законом прямого общения, когда ничто другое, кроме этого, не лежало на сердце, не было в голове, и все шло так естественно, как всегда кажется в молодости, что все так и должно быть на всю жизнь.
Ей и в голову не приходило, что муж ее делает что-то нехорошее. Домашняя практика! Что же, раз не управляется один стоматолог, а он же и техник в амбулатории, так надо же как-нибудь людей врачевать? Она видела, как много по вечерам и ночам работал муж, и благословляла его это разумное упрямство, объясняя его, конечно, и тем, что надо же становиться на ноги и подзарабатывать, раз это честно дается. О золотишке, о приобретательстве мужа она ничего не подозревала потому, что никогда золота у мужа не видала. Да если бы и видала, она не придала бы этому никакого значения. На прииске она уже не раз слышала разговоры и рассказы местных жителей о плате за разные услуги песочком. Что же, если бы Виталий и имел его, она предложила бы сдать его от греха в контору прииска, не связываться с такими пациентами, что золотишком платят, хоть по неопытности и молодости все же ничего преступного во всем этом не видела, а о делах мужа ничего не знала.
Она также ничего не знала и о малиновой бабе, появлявшейся у них в доме, потому что работала участковым врачом, иногда по неделе и более не бывала дома, разъезжая в любую погоду по приисковым точкам, забираясь иногда даже на кочевые эвенкийские стойбища на собаках и оленях, когда охотники узнавали по «длинному уху», где «дохтур» пребывает, и, перехватив, увозили ее срочно то к роженице, то к умирающему, то к побитому оленями или получившему нож в спину в какой-нибудь родовой или сутяжнической драке.
Возвращалась она часто и обовшивевшая, и обмороженная, и в исхлюстанной одежде. И тогда — о, какое это было счастье! — сходив в баню и переодевшись во все чистое, встретить на пороге мужа, наговориться с ним досыта и лечь в теплую, не одинокую кровать, думая: «Какой он у меня хороший, езжу, болтаюсь черт те где по неделям, а он ждет, работает и рад, как приеду, будто я невесть какая замечательная. А между тем от таких, кто дома не сидит, мужья-то часто и уходят». Но никакой трещины, никакого намека на недовольство Виталием не было, не возникало, и она, благословляя судьбу, любя мужа, никогда не любопытствовала, на кого он вечерами и по ночам работает и сколько берет за это.
И вдруг страшный удар обрушился на нее, на ее счастье. Когда спустя три дня после того, как Виталий угодил под стражу, вернулась она по грязной весенней дороге на приисковом тракторе с санным прицепом домой, в доме не были протоплены даже печи. Прибежавшая откуда-то Анисья рассказала все по порядку, как было, и принялась топить печи. А у Елены Сергеевны сразу подкосились ноги, и она навзничь, как стояла, так и повалилась на промерзший уже в кухне пол.
Виталия судили за стяжательство. Не за кражу, не за тайное расхищение, не за спекуляцию — за стяжательство. Прямо с суда и увезли его с прииска.
Елена Сергеевна поднялась с постели только через месяц после того, как увезли с прииска Виталия. Поднялась — и почувствовала себя сразу круглой сиротой. По хорошей сибирской привычке помогать человеку не сочувствием, а делом, сослуживцы дали достаточно времени, чтобы ей вылежаться, сердцем отойти и вернуться к работе. Работу ей дали на стационаре, поездки отпадали. Люди, окружавшие ее, привыкшие к самым тяжелым невзгодам и суровостям жизни, понимали ее, ни одним словом, намеком, жестом не напоминали ей о том, что с нею случилось, в каком состоянии она находится, недоделанное ею часто выполняли сами, согласные с тем, что и с каждым может случиться плохое.
Все же Елена Сергеевна написала письмо в город, в свое управление, в котором ставила в известность начальство о случившемся с ней и спрашивала, намерены ли ее оставить на прииске на работе. Ответ пришел, что возражений таких не имеется, и Елена Сергеевна успокоилась на время.
Еще год жизни на прииске прошел в молчаливой одинокой пришибленности, в обдумывании поступка мужа, в оправдывании и обвинениях его. Но так ли, иначе ли, Елена Сергеевна все же оставалась одна. Поступок Виталия она ненавидела всей глубиной своей души. Ненавидела больше не потому, что он был нехорош, чужд ей по существу своему, а больше всего потому, что ей уже казалось — за золото он мог продать и все, что угодно, другое. Болезненное состояние души, нервическая работа мозга — все говорило ей, что и она сама этим поступком мужа уже… уже как бы проданная. «Ведь он должен был знать, что за это бывает, — думала она. — Если бы он любил меня, он бы помнил, что золотишко это — опасность, опасность для нашей жизни. Ведь он знал, что я его любила. Ведь он знал, что, попадись он со своими сделками, лишит меня счастья, любви моей, всего. Что это, как не предательство или не продажа?»
Не знала Елена Сергеевна, что Виталий никогда так худо не мог думать ни о ней, ни о себе, ни об их общей жизни. Молодой человек подличал из других побуждений; она их не знала. Молодой человек из Минусинска, с детства воспитанный на рассказах о Синем Шихане, о золотых россыпях на ленских и бодайбинских речках, о фарте золотоискателей, верил в свой фарт, в свое счастье. Одной рискованной удачей хотел он поставить и ее и свое счастье «на твердую землю», чтобы потом, устроившись, жить, просто жить! Ему всего-навсего нужна была Москва, квартира в Москве, малость хороших удобств! Песцы и прочее — это тоже, как малость, для Лены. Он только об этом думал. Елена Сергеевна ничего об этом не знала.
В отупляющей и молчаливой тоске проходил год одиночества. Ей уже многое не нравилось на прииске. Однообразный, замкнутый, как ей казалось, круг жизни тяготил ее. Ее раздражали и душевно угнетали одни и те же лица больных, разговоры с ними. Все чаще и чаще сквозь дали проглядывали ей, приходили на память калининские ее родные места, вспоминались знакомые лица. Страшно, до душевной боли тянуло на запад, обратно за Урал, где, казалось, она только и найдет успокоение. Но это была уже болезнь. Название болезни Елена Сергеевна знала: ностальгия — тоска по родине. И неотвратимо, и день ото дня все больше, властно ее стало тянуть домой. А куда домой? Под Ржевом родных никого у нее не было. Два холма на городском кладбище в Иркутске, холмик братней могилы где-то под какой-то Гореловкой — вот и вся ее родня. И родные дали стали ей мерещиться не только по ночам, а и наяву.
На исходе года одиночества пришло от Виталия письмо. Виталий писал скупо и сухо. Письмо его было как приговор его перед ней самому себе. Он писал:
«Я ни в чем не оправдываюсь, вины перед тобой и нашей жизнью с себя не снимаю. Я хотел одним разом поставить жизнь нашу на твердую землю. Ставил я ее подло. Теперь годы, годы, годы, а может быть, и на всю жизнь — один. Я не имею права просить тебя ни о чем. Я по-прежнему к тебе такой же, как был, помнишь, как тогда, в Иркутске? Но подлость, некоторые думы свои я от тебя прятал и тогда! А душу — нет. Выходит же — обманул! Я знаю, тебе такая душа не нужна. Не все у тебя потеряно. Отряхнешься, оживешь. Думай о своей жизни, ищи ее. Я — не ко двору. И чтобы проволочек не было, этим письмом даю тебе право отказаться от меня, право на развод. У тебя еще будет счастье, заживет у тебя все. Прости. И прощай. Виталий».
Она ответила ему письмом коротким и горьким, ответа на которое не получила. Она написала:
«Виталий! В письме твоем все правильно. Но только пойми — счастья у меня никогда больше не будет. Встретит ли нас жизнь — не знаю. Только теперь ты знай: искать меня нигде не надо. Прости и ты. Елена».
Письмо Виталия помогло быстро устранить формальности расторжения брака в загсе. Фамилию свою — Булыгина — на прежнюю, девичью, менять она не стала, решив: «Зачем! Что есть, то уж пусть так и будет. Менять фамилию — прятать за нее свое прошлое. Нет, не надо. Пусть уж все будет, как есть!»
И получив развод, к весне четвертого года службы на приисках, списавшись со своим местным управлением и министерским отделом в Москве, получила Елена Сергеевна, разумеется, не без проволочек, не без бюрократической возни и переписки, означавшей «борьбу за кадры», назначение в неведомую ей область, а потом в неведомую ей Белынь и Медвешкино. Может быть, в последний раз, как ей казалось, оплакала она на Нагорном — где-то возле Амурской дороги — иркутском старом кладбище родные холмики отца и матери, позвала могильщика, оправила их в свежий дерн и, взяв горсть земли в платок с собою, простилась с Сибирью.
Уезжала она с горючей тоскою, как будто покидала вторую родину. На пути завернула она и под старую Тверь, помогли ей найти там и деревню Гореловку, только могилы брата нигде вкруг не было. Долго вспоминали гореловские старики, где тут был застрелен русскими же русский солдат, долго судили, рядили, да и пришли к выводу — такого у них, кажись, тут и не было.
А к средине лета того года добралась Елена Сергеевна до областного центра назначения, потом до Белыни, потом до Порима, а потом уж и осела в маленькой Медвешкинской больничке, окунувшись душой в тишину окружных полей, дубовых лесов и долков. Лучшим из них был безымянный дубовый долок в конце Долгой дубравы, всю весну и лето полный синих, розовых, алых, желтых, голубых цветов, дудников и анисов, птичьего пенья и отрадной тени. В него, когда было время, Елена Сергеевна ходила отдыхать.
Она приехала в Медвешкино тогда, когда уже «на погост черемуху караулить», как сказала об этом Настасья Иванна, ученая медсестра больнички, убрался Прохор Антоныч Бабичев и когда сама медсестра больше заведовала больничкой, чем присланный на время молодой стажер. От нее Елена Сергеевна узнала все, что касается окрестных мест, а больше всего о медвешкинцах, жителях долгого, большого села, разбросанного по разноцветным оврагам.
Всегда бывает: если ничего не знаешь и знакомишься с этим незнаемым и узнаешь все про него впервые, то это незнаемое вначале сильно удивляет.
Елена Сергеевна, поселившись в больничке, побывав вскоре в Медвешкине раза три-четыре, так же как и Павел Матвеич, была очень удивлена тем, что такое село у нас еще существует. Если Павла Матвеича Медвешкино могло чем-то удивлять и приводить к размышлению, то, как мы это сказали, было у него оттого, что он никогда в прежние годы не интересовался внутренней жизнью деревни, не знал ее, даже не стремился знать. Елену же Сергеевну это село удивило своим существованием не потому, что она вообще плохо знала деревню, а потому, что для заселения нельзя было выбрать хуже места.
Люди в этом селе жили характером мягки, добры, покладисты, чистосердечны. Молодежь бойкая, мужчины энергичные, крепкие, а всё во многих, как приметила Елена Сергеевна, была какая-то непонятная ей «чудинка». Особенно эта «чудинка» сказывалась в обхождении, в поведении людей, в их характерах.
Вот сидит Елена Сергеевна в своей приемной в больнице, вдруг баба приходит в больницу с мальчонкой на одной руке, другая занята узелком из тряпицы, и между ними происходит такой диалог:
— К вашей милости.
— Это вы к кому, ко мне, что ли? — спрашивает Елена Сергеевна.
— К тебе, к тебе, родимая, — отвечает баба.
— Голубушка, какая же это я — милость? Ну ладно, с чем же вы пришли?
— А вот с ним, — говорит баба, качнув на руке ребенка.
— А что с ним?
— Да орет, орет, пропади пропадом, орет. Могуты нет, как орет.
— А вы пробовали разобраться, отчего он кричит?
— Да прали́к его знает, отчего он кричит. Я его колочу, а он все орет.
— Ну, покажите ребенка.
Баба сажает мальчонку перед Еленой Сергеевной на стол. Животик вспучен, грудка впалая, дряблая, белая, ножками сучит, язык обложен. Явно глисты. Дать сантонин. Но как ей дать? Сантонин не безвредное средство. Опоит еще. Да и глисты горлом могут пойти. Лучше оставить в больнице.
— Придется в больнице побыть денька два с ним, — бабе Елена Сергеевна.
А баба:
— Ахти! Дак, а мужик-то?! А колхоз-то?! А старики?! А робяты?! Их у меня еще четыре. Нет уж, я у бабки полечу.
И заворачивает малыша, и спешит уже вон, оставив узелок на лавочке. Елена Сергеевна едва фамилию успевает узнать, селение, как баба уже за порогом.
— Узелок забыли! — вдогонку кричит Елена Сергеевна.
— А это вам, — отвечает баба. — Не осудите, чем можем, по-нашему.
Елена Сергеевна к Настасье Иванне:
— Что это такое, как это назвать?
А Настасья Иванна с усмешкой, готовая рассмеяться, отвечает:
— Это — нос.
— Какой нос? — тревожась, спрашивает Елена Сергеевна. — При чем тут нос?
— А вам несут, носом называется. У них стыдно, выходит, узелок домой нести обратно. Подумают люди, что отказано, с носом, мол, домой вернулась, ни с чем. Старинка!
И успокаивает Елену Сергеевну:
— Не беспокойтесь вы, пожалуйста. Прохор Антоныч иначе делал. Он в сельсовет все эти носы отсылал и требовал, чтобы за это людям выговаривали. Сейчас что! Вот годов двадцать пять назад было. Все волокли. Сейчас редко кто. Отучил Бабичев.
И Елена Сергеевна, расспросив Настасью Иванну, где живет эта баба, у какой она бабки полечить малыша собирается, одевалась попроще да и отправлялась вслед за бабой на село.
А то ввалится мужчина, пожилой, идет — весь согнулся, и к ней:
— Вот к вам, беда у меня.
— Что такое?
— Да вот анбар крыл, так с самого канезька текнулся на колоду, бок зашиб.
— А ну, покажите.
Пришедший снимает рубашку, поворачивается зашибленным местом, Елена Сергеевна видит: кровоподтек от плеча до бедра, синяк весь бок покрыл, явно — ему лежать надо, не вставать, даже растирание нужно, компрессы.
— Это когда ж у вас случилось?
— А третёва дни, под вечер.
— И что же не вызвали меня, почему пришли, не сообщили?
— А чего там от дела отрывать, — ей пришедший.
Елена Сергеевна ему покой прописывает, мази дает, а пришедший, одевшись, ей:
— Дак, может, мази-то и не нужны? Неколи ими мазаться. Попарюсь в бане с мятой — и пройдет. Спасибо за доброе.
И уходит.
Очень удивляла Елену Сергеевну эта простота. «Я и в Сибири, в глухих местах таких-то не встречала. А тут, в глубине России, еще такие водятся», — размышляла она.
И село, историю которого она не знала, и народ, который как и отчего сложился таким характером, все больше и больше волновали ее, и она положила себе правилом — как можно скорее, как можно быстрее ознакомиться с Медвешкином.
Попервоначалу ей было трудно разбираться в так называемых «улицах» села. Никаких улиц в привычном смысле этого слова в селе не было. Пятнадцать — двадцать изб по одну сторону оврага, пятнадцать — двадцать изб по другую на полторы, две версты ниже. А это выходит — Самодурка и Чёртовка. Чтобы от Самодурки добраться до Чёртовки, обходи глинистый овраг — отвершек, что залег прямо за домами, а потом переходи «головной» овраг. А пойдешь через «головной» сразу, так на той стороне, где Чёртовка, перед самыми избами глубокий, похожий на щель, тоже отвершек залег. Начнет искать в Чёртовке больную, а ей говорят: «Ищи на том конце, за буераком». И разумеется, все эти «улицы» давно были переименованы сельсоветом тут же прямо после революции, и назвали улицы эти и Первомайской, и Овражной, и Октябрьской. А вот, поди же, в обиходе у медвешкинцев все по-старому «кличутся» — Чёртовка, Самодурка.
Елена Сергеевна на своем настаивала, когда искала нужную ей «улицу».
— Мне не Чёртовка нужна, — говорила она строго, — а Нагорная.
— Так это одно и то ж, — отвечали ей. — Мы по-старому, по привычке.
И вот от этого было много у Елены Сергеевны путаницы разной с розысками адресов больных по первому времени. И не раз уже она думала: «Советские люди, живут по-советски, а все от своего старья отделаться не могут. Ведь в нем, в селе-то, пять тысяч жителей, около тысячи дворов, не менее тысячи школьников разных возрастов. Чтобы добраться до одной Топорихи или Агапова, полдня нужно потратить. А они еще — Самодурка, Чёртовка!»
Успев побывать не раз в Романовке и Козловке, побывав в лесничестве и ближнем селе от него — Сентяпине, в этих крепких, уже давным-давно хоть и на старый вид, но прочно и хорошо обстроившихся селах, Елена Сергеевна только диву давалась, сравнивая эти села с Медвешкином. И в Сентяпине, и в Козловке, и в Романовке — люди горделивые, сдержанные, веские такие, от них не услышишь и слова, чтобы оно как-то безразлично к характеру их прозвучало, чтобы стариной от него какой шибануло. В Медвешкине не то. Говорят так, будто о гордости своей, о своем внутреннем содержании никогда не думали. Самодурка! Чёртовка!
Вначале Елене Сергеевне казалось, что в Медвешкине «праховый» народ живет. Но чем больше узнавала она о жизни и быте поселян села, тем чаще приходила к выводу, что жителей его обошли какие-то милости. Ребята начальных классов учились в старых, приземистых четырех школах, поставленных там и сям еще при Несторе Шарове. Две школы для учащихся старших классов еще при нем были собраны из двух больших сосновых добротных церквей, какие в этих местах ставила когда-то многочисленно богатая местная церковная епархия. Был в одном конце села переделанный из служебного помещения Пафомовым простецкий клуб с неплохой библиотекой тысячи в полторы книг, собранных усердием преподавателей и учителей школ. Ребята в школах учились хорошо, и молодежь вся оставалась на месте после окончания школы. Даже солдаты из армии всегда все возвращались домой. На работу медвешкинцы пойдут — смотреть любо, работу так и рвут, так и кипит она у них, и никакого начальства указующего им не нужно, чтобы работа была сделана.
В Белынском районе почему-то всегда с усмешкой говорили про это село, называли его «обойденным». Но почему-то начальствующие сами же и удивлялись и многочислию детей почти в каждой медвешкинской семье, и тому, что мало, очень мало кто «сбёг» из этого села. Правда, отмечалось, что из Медвешкина не то чтобы там в областное руководство или в науку, а даже в районное руководство никто не выдвинулся и нигде видного места не занял. Отмечалось, что там народ как кончит школу, так никуда и идти не хочет и начинает скоро жить «по-мядвешкински», как, подражая говору медвешкинцев, шутили в районе. Но зато где трактористов, механизаторов, техников ищут для своих хозяйств, — в Медвешкине и механизаторы, и трактористы, и техники всегда все свои. Этим наукам медвешкинские ребята поучиться любят. Да и другая правда закрепилась за селом, правда, что лучше, покладистее, душевнее, работящее народа вокруг было поискать.
Эта пестрота характеров, склада жизни, быта медвешкинцев, которая Елене Сергеевне была вначале непонятна и шла вразрез с ее былым представлением о жизни советской деревни вообще, как-то сразу объяснилась ей, когда однажды, придя в дом Кирилла Васильича Пафомова, который уже тогда леживал частенько подолгу в кровати, мучимый ревматизмом и сердечными приступами, и узнав, что он-то и есть председатель большого объединенного медвешкинского хозяйства, спросила его:
— Почему Медвешкино такое пестрое во всех отношениях, почему далеко не продвинулись хоть в делах культуры?
Пафомов вгляделся в нее, подумал, отвечал:
— Причин много, очень много. Тут и то, как сложилось это село из множества деревень, вставших здесь исстари. Тут и то, что разбросанно мы живем и далеко от райцентра. Тут и экономического порядка причины.
И, поставив себе под мышку градусник, поданный ему Еленой Сергеевной, продолжал:
— Деревни эти, что теперь улицами зовем, должно быть, лет по двести уже стоят на старых местах. Давно, давно пора сселяться на большие сельбища. Где народ живет кучно, близко друг к другу, там и жизнь культурнее складывается. Но сселиться, покрупнее селения устроить мы не можем, пороху не хватает. Мы вот решили три клуба новых строить, в зимнее время за десяток верст кто в старый и единственный клуб пойдет? А потом подумали и решили: да что же мы клубов настроим по деревенькам, когда приходит время стаскивать эти деревни в два, много, три места. Эта необходимость возникла давно. Ну а теперь насчет экономики.
Пафомов опять подумал, поглядел на ходики, тикавшие на стене, в том смысле, что не пора ли градусник доставать, и так сказал:
— Ведь для культуры не только дороги и радио нужны, нужен прежде всего зажиток. Если есть у человека зажиток, нешто он от самого себя, чтобы от времени не отстать, не потребует перестройки? Потребует! Молодежь наша это хорошо понимает. Ну а как, на чем создать зажиток? Земли наши давным-давно выпаханы наполовину, им навозу нужно, хоть со всего району вози. А нас не очень-то чем-нибудь балуют. Лишней машины не купишь. Или машины нет, а если она есть, так у нас денег нет. Бьемся мы сейчас над тем, чтобы поля у нас поболе рожали.
Он опять поглядел на часы, вопросительно взглянул на Елену Сергеевну, та сказала: «Подождите еще», и продолжил:
— Да, вот бьемся над этим. А как биться-то, ежели много упущено. Это вот теперь повеяло новым, легче стало. А то, как было до недавнего времени, — план. Спустят план сверху, выполняй его, как хочешь, сдай. Это вот теперь поменьше к нам ездить стали. А то как было — приедет инструктор, показывает бумажку, кричит: «Сдавай! Вам план спущен был? Вот по плану и сдавай!» А сколько у меня в закроме лежит и останется, его не интересовало. Вот так и не могли мы на своих землях при всех этих порядках на орбиту выйти. Отсюда и затормозилось у нас все. Ну что же, пора?
Не дожидаясь согласья Елены Сергеевны, Пафомов вынул градусник из-под руки, добавил:
— Культура! Мы вон кое-где движками освещаемся, а кое-где на керосине сидим. А построй мы одну электростанцию, так одних столбов потребуется верст на пятнадцать. А где их взять? Нет такой организации, чтобы нам все это дала. А люди, что ж, люди наши хорошие. Где по селам и до сих пор избы стоят заколоченными, или вон, как в Шафтеле, от ста дворов пятнадцать осталось, а у нас все целы. Почему? Да потому, что в себя верим. А это самое главное. Остальное, хоть и припозднились мы, придет. Думаю, не одни мы такие на свете.
И, приняв укол и ложась в подушки, укрываясь одеялом, спросил:
— Надолго ли?
Елена Сергеевна отвечала, что надолго.
Это было почти восемь полных лет назад. Вот тогда и поняла Елена Сергеевна это несколько наивное, но по-своему горделивое, хорошее: «А по-нашему, по-медвешкински», как нечто что-то такое, что часто называют «самобытной устойчивостью». Устойчивость или неустойчивость — судить не бралась Елена Сергеевна, а некую горделивую терпеливость — мол, ладно, мы и такие не хуже других — чувствовала, когда посещала Медвешкино.
А посещать село ей не только нравилось, — Елена Сергеевна считала работу на селе своей прямой обязанностью. Перед ней не стоял, как перед Павлом Матвеичем, вопрос — «вживаться». Елена Сергеевна приехала сюда жить и работать. В этом было отличие ее настроения от настроения Павла Матвеича. «Врач есть врач, — говорила она себе, — его дело не только врачевание в больнице, а и знатьё того, как и где живут те, кто лечиться в больницу идет». Слово знатьё она любила. Научилась она ему здесь, в Медвешкине. Оно ни для нее, ни для медвешкинцев не было синонимом слова знание. Слово знание имеет всеобъемлющее значение, в нем заложен почти энциклопедический смысл. Короткое слово знатьё означает всего-навсего знание конкретного, необходимого, без чего дело не пойдет. Плотник ладный, хороший, умелый — о нем говорят: «У него знатьё». Маркел Дормидонтыч Романов из Романовки хороший председатель. О нем говорят тоже: «У него знатьё». Знатьё Медвешкина, знатьё его обитателей поставила перед собой Елена Сергеевна. И очень она хотела тоже, чтобы когда-нибудь и о ней сказали: «У нее знатьё».
Поперву́ начала она с того, что, обеспокоенная, хоть и без причин, лечением бабушек-травниц, слухи о которых до нее доходили, решила проверить, чем и как и кого они лечат и нет ли от этого худа. Как ни уговаривала ее Настасья Иванна, как ни доказывала, что худого от этого нет и что делами их интересовался и сам Прохор Антоныч Бабичев и ничего худого в этом не нашел, Елена Сергеевна решила все же начать свои походы к травницам. И оказалось и вправду, что худа они не делали. В их знатье сказывался вековой опыт народной медицины, народных средств лечения болезней, чисто травный способ, знатьё целебных свойств растений.
Заболеет ли какой пожилой человек хроническим запором, головной ли болью, что мигренью называется, бабушка-травница дает ему отвар, — чего бы вы думали? Да самого обыкновенного представителя всех примул в наших лесах — первоцвета весеннего, что еще баранчиком называется. На удивление было Елене Сергеевне, что он и от хронических запоров, и от мигрени. И ходить из-за этого к врачу, беспокоить его и самому беспокоиться, когда травница рядом? Или старика несудом бьет сухой кашель, охрип старик и сипит, как гусь с выводком, и шею все вверх тянет, отхаркаться не может. И травница дает ему — чего бы вы думали? — отвар из цветов и листьев двух обыкновенных видов медуницы, что у ботаников называется лекарственной и неясной, а у медвешкинцев легочницей, что цветет по лесам в мае, меняя свою окраску с голубого на фиолетовый да красный. И старик перестает кашлять, уже свободно отхаркивается и спит спокойным сном.
Знатью́ этому мало знавшая народные средства лечения молодой врач Булыгина училась охотно, проверяя все, о чем узнавала, и по справочникам, и по ботаническим сборникам, которые у нее были, и удивлялась тому, как мало ей дал институт этого знатья́.
Особенно любила Елена Сергеевна бывать в самом дальнем конце села, в Агапове, откуда, как несла молва, и все-то Медвешкино пошло. Влекла ее прежде всего сюда сама дальность этой «улицы» и особенно степенная, по-старому в шушун и повойник убранная, расторопная, подвижная старуха в семьдесят пять лет, Авдеевна. Авдеевна доживала свои годы в одиночестве, и было у нее свое знатьё. Наперво она знала историю каждого двора в селе. Второе ее знатьё было старинные песни, «скоморошества» и история «зачатия» Медвешкина. По ее словам, зачал Медвешкино беглый солдат петровских времен Агап «со товарищи». Она так и говорила, как пишут теперь только собиратели фольклора: «со товарищи».
— Леса все были тут, — рассказывала Авдеевна, — такие леса, что и елень не проходил их. Дуб да липа, дуб да липа, аж глазу от них больно глядеть. Словом, места за всякими вехами и метами, ничьи места, нету вкруг вешек ничьих. Теперь голо тут, под Агаповом-то. А по мальству я и сама помню — были тут знатные, еще остатние дубравы от тех лесов. Вот и осел Агап со товарищи тут в ухороне. Попервоначалу, когда селения наши пошли, они завешкинскими назывались, потом невешкинскими, а потом кто-то влепил нам, мол, медвешкинцы вы, да и так и пошло, так и по сю пору мы — медвешкинцы. А впоздне, за Агапом впоздне, подвалили к нам и еще люди из Брынских мест, из Калуги. Коли про разбойников от кого сказки услышите, так это от них, от брынских, у нас завелось. У нас разбойников тут николи не было. А потом нас, при Катерине, что ль, в государственные забрали. А старосельских по фамилиям узнавай.
И начинала Авдеевна перечислять коренные фамилии да семьи. И перечислив, спрашивала:
— Ай, спеть каку́ стари́ну?
И пела глухим, но все еще как-то сохранившимся, довольно чистым низким голосом, стараясь передать и мелодию, и слова песни:
Все мужья добре́ до жён добры,
Накупили жёна́м куфты́, шерстяна́,
А мой-то до меня до того добёр,
Что шушу́н куфтяной да разъедный мой,
Поклонившись мне, на кружа́ло попёр.
Кончив песню, смеялась:
— Ну, то за годами, теперь такого нет. Уж ежли что и несут в сельпу, так свое, заработанное. Теперь мужик сознательнее стал.
Вот такое еще знатьё было у Авдеевны.
А главное знатьё ее, Авдеевны, за чем не раз наведывалась к ней Елена Сергеевна, было то, что травкой малярию и самые страшные рваные раны лечить умела.
Как-то, еще эмтээсовскому, трактористу Авдотке Кузнецову на механическое точило в полевом вагоне-мастерскои рукав намотало — задел за сеченую гайку, что наждачный круг на оси укрепляла, — и сорвало вместе с рукавом лоскут кожи от плеча до локтя эдак в ладонь шириной. Прикинув, куда ближе ехать — в Порим ли, в больницу ли к Елене Сергеевне, махнул, особо не рассуждая, через поле на тракторе Авдоким прямо в Агапово. Авдеевна у двора гусиную толоку золой посыпала. Авдоким чуть крыльцо не своротил, как вывернулся из-за угла избы, да и Авдеевну перепугал порядком. Авдеевна, как пришла в себя и как увидела лоскут кожи на левой руке парня, что вместе с лоскутом рукава у локтя на руке трепыхался, сразу сделалась большой и строгой. Побежала Авдеевна в избу, вышла с полотенцем и со склянкой в одной руке, с четвертинкой в другой и сказала:
— Отхлебни-ка глоток, два и не гляди, что делать буду.
Авдоким четвертинку ополовинил, поставил у сиденья и отвернулся. А Авдеевна только всего и сделала, что обрезала ножницами у него весь рукав, швырнула в сторону и давай смазывать жидкостью из склянки по краям лоскута кожи и по краям обнаженных мускулов. Смазав, Авдеевна наложила лоскут Авдокимовой кожи на прежнее место, туго обмотала руку от плеча до локтя полотенцем и только тогда сказала:
— Выходи. Иди в избу и спать ложись.
Когда на шестой день узнала об этом Елена Сергеевна и ринулась в Чёртовку отыскивать дом Кузнецова, он ей сам навстречу попался.
— Не ко мне ли? Я Кузнецов-то.
— В больницу! — приказала Елена Сергеевна.
— В больницу? — отвечал Авдоким. — Так зачем же? Все уже как на собаке зажило.
Велев идти трактористу в избу и осмотрев его там, Елена Сергеевна была удивлена тем, что увидела. Лоскут Авдокимовой кожи как заново прирос к прежнему месту. Ни одного намека на нагноение, ни одного кровоточащего края. Только от локтя до плеча по краям лоскута розовый, еще совсем нежный лежал рубчик, словно розовым проведенный.
Елена Сергеевна прямо от Кузнецова в Агапово заторопилась — и к Авдеевне.
— Ну скажи, Алена Авдеевна, чем же это ты трактористу руку-то залечила?
— Чем, чем! — отвечала Авдеевна. — На все знатьё нужно. Травкой, напаром вылечила.
— Да что за травка-то? — допытывалась Елена Сергеевна.
— А нецветуха, травка такая есть.
И показала листья да корешки сушеные. По листьям и корешкам трудно было определить, что за растение для лечения применила Авдеевна.
А та продолжала:
— А это вот травка дробная, тоже нецветуха, ею трясучку лечу, все как рукою снимает. Пол-литры напару из нее выпей — и нет твоей трясучки, малярии этой самой у больного.
Но и «дробную» эту травку узнать Елене Сергеевне не удалось — сухие, изломавшиеся листочки ни на что не были похожи. Понюхать, так просто сеном пахнет!
Тогда в тот же час Авдеевна предложила Елене Сергеевне сходить за травками и, собравшись, но не как-нибудь, а как в гости, и не к ближней родне, прихватив с собой и горбушечку хлеба и бутыль кваску, и стаканчики, повела Елену Сергеевну полями и через дубравы на тот конец долгого Медвешкина, где была больница и жила сама Елена Сергеевна. Шли долго. День был июньский, в начале месяца, жарковатый. В полях цвела рожь. На каждом колосе висели желтые, чуть заметные сережки.
— Ветру бы надо, пра́хового ветру, — говорила Авдеевна. — Ишь сколько праху-то на колосьях, его бы разнесть по полю надо.
Елена Сергеевна поняла, что Авдеевна прахом называла цветочную пыльцу, и отсюда догадалась, о каком праховом ветре говорит она — о легком, чуть веющем, невысоком, таком, что взвеет пыльцу над полем, взвесит ее в самом себе, и висит она над полем тогда желтой пеленою и садится медленно на колосья, на едва приметные материнские их цветки.
Привела Авдеевна докторшу в Долгий лог, тот самый лог, что лежит в конце Долгой дубравы, который так потом полюбился Елене Сергеевне, где всю весну и лето полно разных цветов и трав. Косили этот лог лесники для себя поздно, давали травам хорошо обсемениться. И присели они с Авдеевной в «тенёк», так Авдеевна сказала.
— Присядем в тенёк — под орешник.
И отдохнули. Хорошо было в логу. Солнце накидало на платье Авдеевны пятачков, пятачки и блики бегали по ее морщинистому лицу и морщинистым рукам, и казалось Елене Сергеевне — сидит под этим кустом орешника, опустившись в цветы, не Авдеевна, старая жительница старого Агапова, а сидит под орешником сама мать русской земли, вечная хранительница ее, вечная работница ее, и в горе и в радости простая и величественная.
Потом Авдеевна в ряднинку, в которую был завернут хлеб, легко нагибаясь и разгибаясь, собирала травы, а Елена Сергеевна помогала ей. Когда у нее набралось всего достаточно, сели закусывать и разбирать травы. Ели хлеб, запивали кваском из стаканчиков, что стопки напоминали и что с собою захватила Авдеевна. Потом Авдеевна, когда разбирали разные стебельки и цветочки, показала ей свою травку-нецветуху. Маленькие ланцетообразные листья. Если с корнем выдернута — корень не толст, не глубок, с хвост мышиный, а листьев всего три. И Авдеевна толковала:
— И никогда не цветет, нецветуха она. Вот из нее-то и делай напар. Бери лучше нецветуху в мае. Напар делай густой. Береги в тепле да темени. А как помажешь ею что сеченое или рваное, так скоро словно склеит, заживет больное.
«Но как же не цветет? — думала Елена Сергеевна. — Все травы ведь как-то цветут. А эта не цветет. Что за трава?»
— А это вот дробная травка. У нее тоже всего три листика. И корешок не силён. А сделаешь напар, и трясуха от нее уходит. Только вникай, не цветет и эта.
Много позднее узнала Елена Сергеевна вначале от Клима Севастьяныча Рычажкова, местного учителя ботаники и любителя гербариев, а затем в одном из старых травников нашла, что и нецветуха, и дробная травка есть всего-навсего чемерица черная и валериана лекарственная, только в пору своего раннего развития.
— Чемерица черная — она на третий, а то и на четвертый год цветет и форму свою меняет. А валериана — редко на второй, все больше на третий, — разъяснил Рычажков.
Елена Сергеевна слушала его и думала: «Как же тяжел, как же долог был путь народный ко всякому знатью́ своему, как по крупицам собирал он нужное ему для жизни, и выжил и среди лесов, и среди полей, и нашел многое для себя, что ему было нужно». Ее не удивляло то, что эти Авдеевны средства не были известны медицине, мало ли что еще медицине неизвестно. У медицины свои заслуги, у нее есть и свои надежные средства врачевания. «Вон в минувшую войну, — продолжала думать она, — одна мазь Вишневского спасла жизнь сотням тысяч таким, что и изранены и искалечены были посильнее, чем Авдоким, И других средств у медицины имеется немало. А вот как они, пращуры Авдеевны, врачевались и искали свое знатьё, когда лечить надо было и рубленную топором ногу, и порезанную косой или серпом руку. Ведь вон она с каких пор живет у них в знатье нецветуха». Елена Сергеевна как бы впервые окунулась в мир жизни, ей доселе неизвестной, и он ей нравился, этот чем-то родной, отеческий, до сих пор ей неизвестный мир.
Вот тогда, в те первые два года житья-бытья своего в Медвешкине, положила Елена Сергеевна себе за правило работать, как старые земские врачи, вроде Прохора Антоныча Бабичева, никогда ни в чем не отрываться от народа, а во всем быть с ним. Не думала она ни о перемене места, не мечтала о большом городе, не вставал перед нею вопрос, «вживаться» ли ей здесь или нет, — один вопрос решала она: работать так, чтобы и у нее было полное знатьё. Село Медвешкино, медвешкинцы сами утверждали в ней это решение, и Елена Сергеевна стремилась к этому. Но не одни симпатии к медвешкинцам толкали ее на это. В ней, как в способном, может быть, даже и талантливом человеке, просыпался голод к такому знатью́, которое выводило бы уже к знанию, чего она еще не имела и чего недобрала да и не могла добрать в силу академичности программ в институте.
Заботу о здоровье медвешкинцев — вот что она поставила в основу своей деятельности. «Профилактика, предупреждение заболеваний!» — говорила она себе часто, припоминая, что в этом селе не везде все хорошо с санитарией и с питьевой водой. И пользуясь тем, что и в сельском Совете, и в райисполкоме ее поддерживали, учредила она по всем медвешкинским «улицам», а точнее — деревушкам, надзор за колодцами и за сточными водами. Требовала она заводить во дворах нужники, закрывала, требуя зарывать, низинные, со стоячей, натечной болотной водой колодцы, добивалась рытья новых, на высоких местах, где подпочвенные воды идут по глинам. В ход пошла борьба с «мухотой», с «блохотой». Дворы, где обнаруживались глистные больные, сама приходила обрабатывать растворами каустической соды.
Все меньше и меньше становилось случаев заболевания дизентерией и всяческими летними поносами, всякие «трясухи» становились редкими, резко упало количество глистных заболеваний. Лучше стало и в школах старых медвешкинских с тех пор, как добилась Елена Сергеевна введения горячих завтраков, кипяченой воды, ежегодной побелки помещений и, главное, смены прогнивших полов, из которых немилосердно дуло. Печи тоже были переделаны, и дети, даже в самые сильные морозы, занимались без шапок, без верхней одежды.
Больным, очень больным местом всей жизни крестьянских семей считала она обычное, ежедневное питание. Оставалась ли она ночевать у кого-либо, спозднившись при посещении медвешкинских деревенек, просто ли за полдень, усаживаемая за стол, решалась «перехватить» что-либо с хозяевами какого-нибудь дома — всюду она видела, что не умели медвешкинцы питаться. Или извечные щи, или извечный квас у всех на столе, а другого чего-либо хорошего из тех же продуктов сделать не могут. Но хуже всего было то, что многие, уходя на целый день в поле на работу, или ничего вовсе с собой не брали, или брали бутылку сладкого чаю, головку лука и ломоть хлеба. Обычным явлением у многих медвешкинцев были или колит, или запущенный гастрит.
И Елена Сергеевна все больше и больше приходила к выводу, что для оздоровления прежде всего нужно внушать людям сумму знаний о самом человеческом здоровье, и прежде всего о питании. А питаться правильно мало кто в Медвешкине умел. Елена Сергеевна, особенно по зимним вечерам, устраивала в медвешкинских избах «засидки», толкуя женщинам пользу того знатья́ гигиены и здоровой кухни, о которых многие из них впервые слышали.
А наряду с этим училась Елена Сергеевна и хирургии. Побывала она один раз месяц, другой раз два месяца на курсах усовершенствования врачей в областном центре и в Москве, вникла, что говорится, по уши в фармакологию, практиковалась в которой до сих пор только по справочникам. Новая медицинская книга стала обычным явлением на ее столе. Елена Сергеевна уже смело делала малые хирургические операции в своей больничке и радовалась этим своим успехам. Знатьё приходило. Медвешкинцы принимали ее уже не как врача своей больнички, а как своего человека. Ее уже любили, о ней уже говорили: «У нее знатьё».
Елена Сергеевна как бы выпрямлялась и от того горя, которое достало ее, и от той еще невыпрямленности, скованности, которая всегда остается долгое время при выходе из вуза у специалистов, покуда они сами не войдут в жизнь и не почерпнут в ней все для своей опоры и стойкости.
Одновременно видела она, как распрямлялось и поднималось и само Медвешкино, и сами его обитатели. С того дня, как появились у них свои машины, правда, сильно поношенные, старые, выкупленные у МТС, и появился свой, не указный простор вести дела колхозные, медвешкинцы головы подняли, словно впервые почувствовали себя хозяевами своей жизни. Как они ладили работу, как яростно спорили и обсуждали, где, что, когда сеять, где наво́зить, где торфи́ть — по одному этому можно было судить, что медвешкинцы, коренные и вековые крестьяне, вновь поверили в свои силы и в свое знатьё.
Правда, не медвешкинцев вина была, что поля были у них десятилетиями выпаханные, порою со смытыми и полусмытыми почвами и давали мало хлеба, без которого хозяйства не поднять. Не их вина была и в том, что много лет сидели они, как взаперти, на указном ведении полеводства, когда к тому же еще требовалось много дать и мало оставить себе, отчего было только до «живота», а не до стройки.
Все же, когда пришла целесообразность подсоединиться слабому медвешкинскому колхозу к поримскому совхозу, медвешкинцы не сразу подались и пошли на это. Судили, решали: «А может, сами выдюжим?» А между тем дела шли так, что подсоединяться было надо. Одних машин, за которые деньги были уплачены все из тех же скудноватых медвешкинских хлебов, да краткосрочных банковских кредитов, которые и возвращай на следующий же год, поднять хозяйство — и такое, что, по сути дела, наново нужно было создавать, — было мало. Но и в совхоз медвешкинцы пошли весело. И в этом они видели, как хлеборобы видят, только не некую перемену смысла жизни, а ту новую, лучшую возможность, которая поможет встать твердо в деле на старой, дедовской земле. Так выпрямлялись медвешкинцы, немножко чудаковатые, в меру гордые, простые люди. Радовало это Елену Сергеевну. Радовало ее и то, что и сама она выпрямляется.
Так прошли у Елены Сергеевны восемь полных лет. Ей шел уже тридцать пятый год. Виталия она не ждала, хоть и не забывала о том, что он где-то и как-то существует. Знакомств свободных, ни к чему не обязывающих, кроме деловых, у нее тоже не было. Личную жизнь, мир личных интересов заключила она к этой поре только в том, что называла — работа. Люди, которых врачевала она, забота об их здоровье, свое увлечение медицинскими науками — вот что составляло содержание ее жизни. Однако Елена Сергеевна боялась во всей той обстановке, в которой она жила, возможности рано обабиться, подразумевая под этим то душевное спокойствие, которое пришло к ней со дня отречения от Виталия и которое уже становилось свойством ее характера. Но тут она рассуждала этак: «Что же, раз так, то уж пусть и будет так, ничего не поделаешь». Тем более так думать она должна была потому, что на горизонте-то у нее никого не появлялось, чем-либо интересных для нее мужчин вокруг не было. А те, что как-то и чем-то ее интересовали, давно были женатыми, детными, степенными мужчинами. Так она думала о директоре совхоза Шарове, так думала и о Евграфе Маркелыче Толстикове, директоре местной школы. Дружбы особой у нее тоже ни с кем не водилось в силу того, что не было интереса ни у кого к ее духовному миру, а вернее, потому, что эти миры очень разнились. Маленький коллектив учителей медвешкинских школ близким себе она не считала потому, что люди в нем часто менялись, сойтись с ними было почти невозможно. Те, что «зажились», «сидели на местах» подолгу, по нескольку лет, были всегда заняты своими мелкими бытовыми делами да школой, они и сами как-то ни с кем не сближались. Те же, что «не засиживались», а таких оказывалось большинство потому, что все это были молодые люди, приезжавшие отбывать практику, вообще мало с кем общались в надежде скоро выбраться из Медвешкина. Евграф Маркелыч Толстиков страшно страдал от такой «кадровой текучки», как он называл это явление, и часто, очень часто впадал в уныние, граничащее с отчаянием.
Из всего этого коллектива Елена Сергеевна как-то особенно близко сошлась только с Елочкой Прокудиной, Еленой Семеновной Прокудиной, учительницей начальных классов, сравнительно молодой женщиной. Елочка Прокудина — так звала ее только Елена Сергеевна — была, собственно, наивной, чистосердечно наивной и физически слабой женщиной, ни разу не познавшей сладостей супружеской жизни. Елочка всю жизнь росла сиротой, отца и матери она не знала. Воспитала ее одна сердобольная женщина из Сердобска, взяв девочкой-«ходунком» из детского дома. По пятнадцатому году Елочка сама уже начала заботиться о себе, потому что нашла та женщина, что пора ее воспитаннице самой хлеб зарабатывать.
И пошла Елочка в люди, и выучилась на учительницу, и теперь вот уже много лет работала в Медвешкине, преподавая в младших классах. К чести ее, сказать надо, что детей она любила, умело вела с ними уроки, даже во время, не занятое в школе, отдавала «своим ребятам», как она называла своих учеников, много ласки и внимания. По сути же дела, Елена Семеновна всегда оставалась одна, совсем одна, потому что, кончив дело, никогда не знала, за что ей взяться, как ей быть со своею праздностью. Любимым занятием ее было прясть какую-никакую пряжу на старомодной вязовой прялке с донцем, большим гребнем, с воркотней погонялки.
— Это нервы успокаивает, — говорила она Елене Сергеевне, — отдых дает.
Остренькая, миниатюрненькая, всегда опрятно, хоть и не богато одетая, она и к Елене Сергеевне по вечерам приходила сидеть с пряжей, но брала к ней уже не самопрялку, а веретено. Любимой темой ее разговора была тема любви.
— А есть она, любовь-то? — спрашивала не раз Елочка Елену Сергеевну, а та, и посмеиваясь от души, и удивляясь наивности Елочки, отвечала ей:
— Да, конечно же, есть. Только найти ее надо!
— Да как же ее найти? — спрашивала Елочка. — Об этом ни в одной книге не сказано, как найти.
Елена Сергеевна от души смеялась, объясняла Елочке, что любовь — это она сама, что любовь надо искать в самой себе, в самом сердце своем, что без желания любить любви не бывает.
— Как это тебе объяснить, Елочка! — не раз становилась в тупик Елена Сергеевна. — Ну, ты любила, кого-нибудь, пыталась любить?
— Пыталась, — отвечала Елочка, — только ничего у меня из этого не выходит.
Елена Сергеевна опять смеялась и говорила ей:
— Елочка, ведь о любви много говорят потому, что мало любят. Вот и получается, что любовь — загадка. А мало любят потому, что не умеют. И по книгам любви учатся, и по книгам в ней разбираются, а все толку мало. Это, Елочка, оттого, что любви научиться нельзя. Надо самой хотеть любить, Елочка. Тот, кто хочет, тот и умеет, у того она и получается. А кто не хочет, тот всю жизнь о ней говорит, а что такое любовь, так и не знает. Ты о ней не говори. Ты лучше полюби. Вот тогда и узнаешь, что есть любовь.
— Да как? Научите! — искренне просила Елочка. — Я дура, я никогда не смогу сама придумать себе любовь. Ведь на это талант нужен!
Елена Сергеевна еще пуще смеялась, объясняя, что она и сама в этом смысле не талантлива и что лучше уж подождать с этим спешить, может быть, она и сама, любовь-то, придет. Но еще больше Елена Сергеевна смеялась наивности своей милой и доброй подружки, когда узнала о ее горе. Пять весен Елочка сажала наседку, желая развести у себя хоть кур «для веселья». Но все пять лет у нее из этой затеи ничего не получалось.
— У всех цыплята, — жаловалась она, — а у меня и цыплят нет. Я уж, чтобы цыплятки мои были здоровы, диетические яички в городе для этого беру, а у меня все ничего не получается.
Елена Сергеевна как услышала это, так и задохнулась от смеха. Сквозь смех, едва произнося слова, она сказала Елочке:
— Елочка, голубка моя, вот отчего у тебя любовь не получается. Ведь тут… петух, петух… нужен!
— Как петух? Зачем петух? — искренне удивилась Елочка.
Елена Сергеевна только хохотала над искренней наивностью Елочки.
Так вот как жила Елена Сергеевна эти годы, такая вот была у нее всего-навсего одна-единственная подружка, которую она любила горячо и искренне, — подружка Елочка, Елочка Прокудина.
И так вот о такой женщине думал Павел Матвеич и в тот час, Когда Сашка возился у машины, обрушивая ключом края перекопа под повисший ее передок и стараясь как можно меньше шуметь, и еще раньше, в другие дни до этого, когда дума о Елене Сергеевне уже не покидала его и хотел или не хотел, а он не мог уже не думать о ней.
Почему же Павел Матвеич как бы споткнулся на своем пути, словно бы совсем обмяк, решив почему-то «вживаться в среду», оставаться здесь, и не только мыслью, а уже и душою, да взял и зацепился на своем ходу, как за спасительное древо жизни, за Елену Сергеевну? Почему он не, как Елена Сергеевна, прямо и естественно «вживался» в поримскую и медвешкинскую жизнь, а как-то вделывал себя, вставлял себя в нее, да еще и думал: надо ли? И какие обоснованные надежды, ну хоть немножко истинного права имел он для того, чтобы сказать: да, она одна? Любовь, может быть, все же? Неясное, неосознанное чувство?
Павлу Матвеичу шел сорок пятый год. Возраст зрелый. За всю эту свою сорокапятилетнюю жизнь он повидал женщин. Были легкие связи, мимолетные, бесследные. Были посерьезнее, когда от женщин все чего-то надо было ожидать, прежде всего каких-то последствий, даже скандальных, или неловкостей каких-либо, ну, скажем, встречи в обществе каком-либо или даже на улице, когда идешь под руку с собственной женой. Были у Павла Матвеича и две очень серьезные связи, длительные, многолетние, с последствиями, но, собственно, эти две женщины были его женами.
В его судьбе они сыграли немаловажную роль, особенно вторая жена, Эльвира, которая была, пожалуй, полностью повинна в том, в каком положении сейчас находился Павел Матвеич. Первая жена, Клавдия, уже почти забылась. Но и она сыграла в его жизни роль не последнюю, и тоже не без последствий для него. Обеих этих женщин он уважал, но сам склонялся к тому, что любовь есть всего-навсего привычка, привычка к женщине, к ее телу, ну, к ряду ее привычек, которые не мешают жить, ко всему такому общему, что является общим, ну, как общая кровать, общий стол, общие некоторые заботы, но только некоторые. В том, что общие заботы должны быть только некоторые, он никогда не уступал, разделяя их на мужские и женские, потому, что этим отстаивал всегда и свое право на чисто мужскую свободу. Мужскую свою свободу он видел почти во всем для самого себя, для женщины он оставлял только некоторые свободы, которые не переходили бы за грань порядочности женщины.
Правда, ревнивым он не был, но не был он очень и разборчив, когда доходило дело до личной, его, мужской свободы. Больше всего в женщине Павел Матвеич ценил обычность, ну обыкновенность, что ли, умеренную домовитость, практический, сдержанный ум, опрятность и податливость. Вопрос же любви, духовного уклада женщины его не беспокоил потому, что он не знал, что такое духовный мир женщины, на чем он основан, чем жив, чем держится.
Женский характер он мерил на свой мужской взгляд, полагая, что он такой же, как во многом и у мужчины, а разницу, расхождения, многие непонятные ему свойства женского характера объяснял разницей воспитания в «проклятом прошлом», недостаточной волевой развитостью женщины, материальной неравностью в положении мужчины и женщины, которая тоже идет из того же «проклятого прошлого», физическим устройством организмов. «Недаром, — не раз думал он, — волевое воспитание пронизывает нашу жизнь от школы до службы, и оно обязательно и для женщин и для мужчин. Требования к нам предъявляются одни и те же. Так чего же?»
Поэтому на женщину он смотрел только как на одну из разновидностей двух полов и считал главным в семейной жизни, в подборе пары достаточное сходство характеров, влечение, деловитость в отношении к общей супружеской жизни, всегдашнее равновесие и спокойствие во всем. И поэтому ему всегда казалось, что надо только найти женщину таких-то вот качеств, как жизнь сама собою и сложится и пойдет.
Вот с этой меркой понимания женщины и супружеской жизни Павел Матвеич и подходил теперь к Елене Сергеевне. Правда, уже многое из того, что было у него с Эльвирой, а еще раньше с Клавдией, говорило ему: «Не смело ли, парень, задумал?» Правда и то, что знал Павел Матвеич: понравиться-то женщина тебе и может, да понравишься ли еще ты ей? Вот почему, когда на поляне перед дубом заговорили в нем внутренние голоса и он сам перестал думать, а стал слушать их, возник у него вопрос о приязни, и он послал все эти внутренние голоса свои к черту. Но тем не менее вопрос, будет ли он прият, возник у него в этот час. В себе, в своих достоинствах он был уверен, цену он себе знал. Но вот то, что с ним случилось там, в городе, что было у него за всю почти его жизнь, — согласится ли с этим Елена Сергеевна?
Но какое же право имел все так думать о Елене Сергеевне Павел Матвеич? Что заставляло его цепляться за ее существование, как за спасительное древо жизни? Судите сами — Павел Матвеич видал Елену Сергеевну до этой весны всего несколько раз, ну, можно еще сказать, не видал, а встречал. Но это все равно, что видал, так как встречи были чисто случайными. Но не все ли начинается со случайного, если эта случайность самим временем подготовлена? Вот как это началось все у Павла Матвеича.
Однажды — это было в год приезда Павла Матвеича, когда в Белыни был еще «твердый» райцентр, и был «твердый» райком, и был райсовет, и был райздрав и районо, и были все те учреждения, которым полагается быть в каждом райцентре, но который теперь существовал «не твердо» потому, что решался вопрос о переносе его в Кремнёво, — на собрании партийного и советского актива, посвященном вопросу подготовки к уборке, выступила Елена Сергеевна.
Она выступила и хорошо сказала о горячих щах, о каше, о кипяченой воде для трактористов, шоферов, комбайнеров, подсобного люда, которым в поле от утра до вечерней зари предстояло быть. А по опыту своему Елена Сергеевна хорошо знала, что из года в год никогда по району в пору уборки ничего этого для рабочего люда в поле не делалось и в любом, даже в лучшем хозяйстве люди в поле «на суховье», на сухомятке сидели, а завезти для них горячее прямо на поле, так этого и в помине не было нигде. Елена Сергеевна выступила по этому вопросу категорично, с жаром.
— Меньше катаров, колитов, гастритов будет, — закончила она свою речь, — и люди больше сделают на поле, если почувствуют о себе заботу руководителей.
Ей хлопали. Секретарь районной парторганизации, толстый, как-то особенно круглый и одутловатый, Афанасий Диевич Воркотухин, хлопнув себя по пиджаку, сказал:
— Ну тогда мне туда не годится, там я, как на курорте, еще растолстею.
Все засмеялись. А Елена Сергеевна сказала:
— Нет, годится. Вам как раз будут очень полезны подвижность и нормальное питание.
Все опять засмеялись. А Павел Матвеич спросил соседа:
— Кто такая?
Сосед ответил.
— Ой ли! — воскликнул Павел Матвеич. — Соседка, значит? Как же я не знал?
В перерыв все вышли в сад за домом, в котором помещался райком. Всюду еще пели соловьи. Из городских задомных садов слышались флейты иволг. Раза два принималась куковать кукушка. «Где это она? — подумала Елена Сергеевна. — Не в старом ли больничном саду?»
Павел Матвеич вышел тоже. Он последил, куда она отошла, и, когда она как-то осталась одна, отделавшись от других короткими фразами, прямо подошел к ней.
— Давайте знакомиться, — сказал он, — агроном по вашему кусту из Кремнёвского управления. — И назвал себя, протянув руку.
— Да? — сказала и Елена Сергеевна. — Очень приятно. — И, назвав себя, добавила: — Врач медвешкинской больницы.
— Как же я не знал, что такая женщина живет рядом? — улыбаясь, продолжал Павел Матвеич.
Но Елена Сергеевна поглядела на него своими серыми глазами, как-то так прищурив их, что Павел Матвеич чуть замялся и решил: «Ко-олючая!»
Она отошла в сторону, устремляясь к входу в здание, куда уже пошли все, поглядывая на ручные часы, — время перерыва истекало. А Павел Матвеич нарочно остался на месте, чтобы оглядеть ее ладную, среднего роста, легкую и красивую на ходу фигуру, и подумал про себя совсем так, как думал и раньше о понравившихся ему женщинах: «Ничего, ничего…»
Что Елена Сергеевна к этой поре похорошела, в меру подобрела, поосанилась, превратилась из молодой, угловатой, неустоявшейся еще телом женщины, какой она приехала в Медвешкино, в женщину красивую и приятную в обращении со всеми, многие приметили и в Пориме и в Белыни, а кое-кто и намекал ей на это. Но Елена Сергеевна решительно отмахивалась от таких похвал и тут же всегда прекращала разом разговоры об этом.
Конечно, Елене Сергеевне за эти восемь лет грезилось и возможное замужество, и семья, и просто даже мужчины грезились, но от себя она все это отгоняла, часто стыдливо думая: «Да ну уж, чего это я, словно застоявшаяся». Поэтому она и к Павлу Матвеичу отнеслась холодно, как и к другим до этого, и ушла, как от обычного чего-то. Вот и все, что и было первый раз у Павла Матвеича с Еленой Сергеевной.
Ехали домой с Шаровым. Машину вел Сашка. Директор не прикомандировал его еще к агроному потому, что сам не имел для себя иной машины. У него и свой-то агроном, Горшков, управлялся на полях то пешим, то верхом на лошади, и ездил, за неимением седла, охлюпкой. Ехали в затемень, полями, перелесками. Опять всюду пели соловьи, а во ржах задорно, ликующе били перепела. Елена Сергеевна сидела рядом с Сашкой, глядела в смотровое стекло, в которое то и дело, как и в любую теплую летнюю ночь, ударялись, разбиваясь с разлету и оставляя на стекле следы, поздние хрущи и разные бражники, летевшие на свет фар.
А Елена Сергеевна слушала бой перепелов, пение соловьев, которые, как эстафету, передавали свои песенки от куста до оврага, от оврага до перелеска, и думала отчужденно о Виталии. А Павел Матвеич сидел позади нее, переговариваясь с Шаровым, глядел ей то в спину, то в короткую, пышную прическу, прикрытую летающим на ветерку газовым платочком, и ему хотелось знать: замужем ли она?
Потом приехали в Порим, она вышла, пропустила, откинув свое сиденье, его и Шарова, оба попрощались с нею, сказав: «Спокойной ночи», села вновь в машину, и Сашка отвез ее домой.
Вот и все, что было. Потом еще пять-шесть случайных встреч, еще пять-шесть оглядываний с головы до ног.
Но вот этой весной Павел Матвеич вдруг зачастил в Медвешкино, на ближний его конец, что приходился не к большой проезжей дороге, а к полевой местной, что только и вела на ближние медвешкинские поля, к больнице, к сельповскому магазинчику и двум школам — тем самым, что были выстроены из церковных сухих старых бревен и выглядели уже ветеранами. Даже Сашка, молчаливый Сашка, как и все шофера, знающие, кто из начальства и куда, и когда, и зачем заезжает, знающий, где дипломатично спросить: «А не проедем ли этой дорогой?», или: «А заворачивать-то али не будем?», — приглядевшись к поездкам своего седока, уже спрашивал:
— А не махнуть ли нам через ближний конец?
Этот «ближний конец» как раз и был тот конец села, где не только стояла больничка, а где начиналась и Долгая дубрава.
Правда, как-то минувшей осенью Павел Матвеич заглянул к Елене Сергеевне и в больничку. Точнее, не в больничку, а в ту пристроечку возле больницы, где вместе, через узкие сени, жила она с Настасьей Иванной. У Настасьи Иванны была одна комнатка, у Елены Сергеевны комнатка с кухней, которая заменяла ей и прихожую и гостиную. Здесь, в этой кухоньке, проходила большая часть домашнего времени Елены Сергеевны, здесь принимала она и гостей.
В этот раз, возвращаясь из Белдашевки — все тож одна из «улиц» села, — решил Павел Матвеич угостить «врачиху» яблоками. Эти яблоки он получил у деда Нежуя, у которого на всю многоверстную медвешкинскую округу только и был один-единственный садочек. Садочек небольшой, всего корней в двадцать.
Надо сказать, что еще одной странностью в Медвешкине было то, что никто там не сажал не только фруктовых деревьев или кустов за домом или возле дома, — простой ветлы ни у одного двора не росло. Удивляться этому нечего. В России есть множество таких сел, где возле домов не встретишь не то что деревьев, а и худого какого-нибудь пыльного палисадничка с кустами. Объяснить, почему так, довольно трудно, как и то, что там, где есть луга, никогда в домах на столе не увидишь в горшке букета полевых цветов. «А для чего они? — услышишь ответ на свой вопрос, почему цветов не берут в дом. — То ли дело в лугу. Там они — цветики. А в избе — так просто, веник на столе. Вот на окне геранька, ванька-мокрый, фуксия — это ничего еще, красит».
Видимо, близость к природе, доступность ее, невозможность сохранить полевые цветы надолго на столе и отталкивают многих жителей многих российских сел от обычая держать полевые цветы в доме: веник! Но чем объяснить нелюбовь к деревьям возле дома?
В Медвешкине местами только старые огородища на низинах были обнесены лозиной да ветелкой. У дворов же — ни деревца. Ни деревца у дома не было и у старика Нежуя. Зато садок в два десятка яблонь был. Яблони росли среди круга старых ветел на низине ниже двора и были завистью и предметом озорства для многих медвешкинских парней.
С той поры, как начинала наливаться завязь на деревьях и становилась в орех, дед Нежуй перекочевывал из избы в свой сад караулить яблоки. С этой поры до самой осени его всегда можно было видеть среди старых ветелок. То из лыка что-нибудь гнет, то дробит дубовую кору на дубку овчины, то корзину из ломкого, черного ивняка плетет. Сюда дед Нежуй перетаскивает под навес из соломы и свою железную, больничного назначения, кровать. И сколько у деда Нежуя за лето и осень происшествий с этими яблоками! То уже вторым петухам петь, и светло уже, а в белдашевских избах вдруг слышат, как он из дробовика палит. Тогда обитатели, поворачиваясь на другой бок, со смехом думают: «Чьих же это он сегодня ребят-то гоняет? Наши, что ли, или из Чёртовки деда пугать пришли?» А «пугать деда» чуть ли не по очереди по сговору приходили и из Самодурки, и из Бузаловки, а то и из Топорихи и Агапова добирались. А то и так — у деда порох вышел, слышат среди ночи крик: «Милиция! Ичичковый! Ты у меня где тут ночуешь? Ну-ка из пистолету пугни маненько, чтоб знали!» И начнет палкой в жестянку колотить, словно народ на сполох собирает.
Конечно, участковый у Нежуя не ночует, конечно, деду в эту ночь померещилось, что воры в сад к нему лезут. А он хитрый! Он шумит на все село, и белдашевцы, которым уже по второму сну снилось, поворачиваясь на другой бок, деду чертей посылают. А утром дед Нежуй и сам приходит в недоумение. Среди яблонь он обнаруживает причину своего заблуждения — то затерявшаяся из Чёртовки или Бузаловки какая-нибудь телка, улегшись под яблоней, лежит и тяжко отдувается, то спутанная, удравшая из ночного лошадь стоит, чешет шею о яблоню и осыпает с нее тронутые плодожоркой жухлые яблочки.
Но было с дедом Нежуем и одно чрезвычайное происшествие. Однажды, когда у него поспевало любимое его дерево, скороспелая ранняя грушовка, — а грушовка эта и взаправду была хороша, — среди июльской теплой ночи сморил деда Нежуя какой-то азартный сон. Дед присел на свою железную кровать только на минуту, а сон тут и сделал свое дело. Вначале он провел властно и незаметно рукою по дедову темени, потом по затылку, и дед от этой ласки закрыл глаза. А потом сон взял да тут же и выключил, как свет, все дедово сознание, и дед повалился на свою кровать и захрапел.
Проснулся он засветло, перепуганный донельзя. Кровать его стояла на лугу далеко от Белдашевки, возле гусиной сажалки, в которой гомонили гуси. Из-под нее, привязанные к ножкам, торчали две длинные березовые жерди, а вокруг кровати стояли бабы и ребятишки и смеялись до упаду. Вот как сморил деда сон, что и не услышал, как шутники медвешкинские взяли кровать деда вместе с ним на жерди, вынесли в луг, а он и не пошевельнулся даже.
— Только помню, — рассказывал дед Нежуй, — все меня куда-то несло. Будто сижу я в санях, в тулупе, в белых поярковых валенцах, ножку эдак выставил за грядушку, чтобы мои новые валенцы видели, ну так, помните, как при единоличии. Вожжи держу в руках, хочу править моей серой, вся в розовых — ни дать ни взять грушовки! — яблоках кобылой, а она меня несет по белому снегу, полем прямо, а править кобылой я почему-то не могу. Эдак раз пять мне метилось. И что бы проснуться, дураку! А я все еду да еду. Вот и доехал, — рассказывал он бабам на лугу.
Бабы реготали и катались от смеха по траве.
Грушовку, конечно, у него озорники обтрясли, оставили деду на память махонькую кучечку розовых, налитых янтарем яблок под навесом, а остальное — весь урожай — унесли, да еще и окусков по садочку нашвыряли. Дед и жаловаться никуда не пошел, понимал, что сад его для всех приманка, хоть руби его долой. И тут уж никак в грабеже обвинить никого нельзя: озорством запросто пахнет.
Только удивлялся дед Нежуй, говоря про себя: «Кой черт сами не заведут садов? В Завьяловском лесничестве и питомник есть, и вся Белынь в садах тонет, и в Пориме кое у кого яблоньки завелись, а наши все, как по старине, ни один черт даже леснушки нигде не сажает. Привычка, что ли, одолела? Или директиву, что ли, из центру ждут? Канитель, канитель!» — бранился дед.
Сказать правду, за старика часто заступались во всем Медвешкине. Когда узнавалось, кто «пугал» деда и тряс его яблони, отцы мяли сыновьям бока, иногда жестоко мяли. У старика же было знатьё! А людей со знатьём здесь уважали.
Знатьём здесь считалось все, что полезно было знать или получить от человека. Умеешь крыть соломой избу — знатьё. Валенки валяет кто — знатьё. Цени!
Деда Нежуя ценили. И вот у этого деда Нежуя, заехав к нему, чтобы поразведать насчет садов, как тут прежде с ними было, имея в виду и дальний свой «прицел» насчет развертывания садоводства и в совхозе и в колхозах, и купил Павел Матвеич тогда яблоки, какую-то колясовку, которую дед Нежуй, как он сам говорил, выкрал где-то под Пачелмой в садоводческом хозяйстве и которая была не столь вкусна, сколько красива и крупна. Яблоки, напоминавшие формой круглое блюдце, широкие, приплюснутые сверху, сочные, кисловато-вязкие на вкус, все в желтой кожице, испещренной малиновыми и фиолетовыми легкими мазками — словно кисточкой вырисованы, — были удивительно крупны и красивы.
Когда, платя поштучно, Павел Матвеич купил их и уложил в старенькое решётце, взятое на время у деда, он вначале и не думал их никому дарить, хотел только показать Шарову, «подковырнуть» маленько, чтобы потом, при случае, затеять разговор о садах.
Но, когда уже подъезжал к ближнему медвешкинскому концу и завидел сквозь темень наступавшей осенней ночи огоньки в школах и в больничке, он вдруг вспомнил о «врачихе». Он так и подумал про себя: «О, идея! Заеду к врачихе. Предлог — яблоки!» И заехал, велев Сашке потолкаться возле машины или посидеть в школьной сторожке.
Елена Сергеевна жарила в это время картофель с грибами, которые насбирала вместе с Настасьей Иванной в дубняках и орешниках возле Долгого лога, где лог переходит в Долгую дубраву, куда они после обычных больничных дел сходили с ней близко к вечеру «подышать воздухом», как всегда в таких случаях говорила старая ученая медсестра. Сковорода была большая, видимо, Елена Сергеевна готовила ужин не только для себя, а и для Настасьи Иванны, и Павел Матвеич, как только постучался и вошел, заметил это. Вообще примечать что-либо, молча сообразить и прикинуть обстоятельства было его давней привычкой. Он вошел в легком пальто, в фуражке по обычаю, держа решето под мышкой, поддерживая его снизу ладонью.
— Я к вам! — сказал он, поздоровавшись. — Не мог проехать мимо вас, чтобы не показать этих яблок. Смотрите, какие чудеса! И знаете, где нашел? Да у вас же, в Медвешкине.
И сказал, у кого и как сад этот открыл.
— Чудесные яблоки, — сказала Елена Сергеевна, снизу переворачивая и мешая жарево ножом. — Совсем чудесные яблоки!
— Ну вот я и оставлю вам пяточек, — сказал на это Павел Матвеич и стал искать место, куда бы поставить решето.
Елена Сергеевна освободила ему табурет у стола, а он, склонившись над решетом, стал выбирать из него лучшие яблоки. Выбирая, он улыбнулся и произнес:
— А я, право, и не знал, что попаду к вам прямо на грибы. А то бы я, ей-ей, мимо магазина зря не проехал.
Елена Сергеевна улыбнулась.
— А он уже и закрыт, кстати, опоздали, — сказала она.
— Жаль, жаль! — пошутил Павел Матвеич. — Но, слыхал, что в таких учреждениях, как ваше, всегда есть энзе в виде горючего, спирток называется?
Не отрываясь от дела, каким была занята, Елена Сергеевна почти серьезно отвечала на шутку:
— Что же, ежели вам это нужно, немножко можно и устроить.
— Нет, нет, — ответил ей Павел Матвеич, — я пошутил. Не употребляю как можно чаще. Или почти не употребляю.
В решете было штук двадцать яблок. Он отобрал с десяток и, уложив их на столе красивой грудкой, повернулся к Елене Сергеевне. Она стояла у чела печки. На шестке под треногим таганом горела щепа, сухие, аккуратно наломанные ветки. Лицо ее, обращенное к огню, ярко румянилось. В комнате над столом горела большая одноязыкая лампа. У печи, с ножом в руке, Елена Сергеевна казалась очень обычной женщиной. На ней было легкое, в цветочек, открытое платье, рукава короткие, платье само ровно по колена. Из-под платья в светлых, телесного цвета чулках на белом фоне печки прорисовывались полные, стройные, с упругими икрами ноги. Руки тоже были полны и белы.
Все это и ее ладную, полную, но стройную фигуру Павел Матвеич успел оглядеть тогда, когда Елена Сергеевна, повернувшись лицом к тагану, перемешивала на нем вкусно пахнущую картошку с грибами. На этот раз он не подумал о ней, как раньше при встречах, когда провожал ее глазами: «Ничего, ничего!» Он оглядел комнату, стены, потолок — комната была маленькая, — увидел стол у окна под клеенкой, на которой только что укладывал свои яблоки, у стены белый, больничный диванчик, на стене тоже белый, больничный — не хватало только на нем красного креста — посудный шкафчик с медной ступкой на нем и медным же пестиком в ней, над диваном в золоченой рамке шишкинский пейзаж «Лесные дали». И были заткнуты за раму эту две, еще не совсем красные кисти рябины. Пара стульев, пестрый половичок от двери к занавесу в соседний покой — вот и все, что увидел Павел Матвеич.
Нет, он не подумал, как раньше: «Ничего, ничего» и прочее такое, он подумал: «Ну что же, вот и все, что у нее есть. Для души этого мало, для жизни тоже не весело. Одна! Явно, явно не против бы она замуж. Хочет, чего там!»
В это время дверь из сеней приоткрылась, на кухню стремглав влетела серая, очень пушистая кошка, с ходу подлетела к ногам Елены Сергеевны и, выгибая спину, стала потираться возле ее ног, а через порог ступила дородная, пожилая Настасья Иванна. Увидя гостя, она дородно и поклонилась.
— Вечер добрый, — сказала она и взглянула на Елену Сергеевну.
— Сейчас будут готовы, — отвечала на ее взгляд Елена Сергеевна и обратилась к Павлу Матвеичу: — Ну что же, оставайтесь и вы с нами ужинать.
При других обстоятельствах Павел Матвеич, может быть, и остался бы, такое не раз с ним раньше бывало; может быть, и уехал бы не тут же после ужина, а наутро попытался бы только уехать, такое бывало раньше у него. Но тут он почувствовал какую-то неловкость, ну вроде что-то еще недостаточной подготовленности для этого, и заторопился уходить. Он взял под мышку решето, откланялся и вышел, и Настасья Иванна вслед оглядела его с ног до головы.
Ехал он в Порим задумавшись, мысленно насвистывая, и только однажды, видимо в лад своим думам, сказал вслух:
— Так держать!
Сашка подумал, что это относится к нему, оглянулся на седока и ответил:
— Конечно, так держать. А то куда же еще? Другой дороги нету.
Павел Матвеич расхохотался.
Всю зиму, до самой весны, он не видел Елену Сергеевну. И не потому, что не было возможности видеть ее. А потому, что вдруг «заколодило» Павла Матвеича, потому, что вдруг он стал думать: а надо ли «вживаться»? В эту зиму эта болезнь опять схватила его за сердце и сделала больным. Правда, был случай однажды, когда грузовые машины накатали уже по снегу дорогу и ездил он в третье отделение совхоза — Медвешкино по совхозному распорядку делилось теперь на три отделения, — и решил он было из этого отделения, то есть из самой середины села, махнуть к дому через ближний конец и заскочить к Елене Сергеевне, как бы на всякий случай отдать визит вежливости. Но предупредил Сашка, сказав:
— Сёдни доктор-то, должно, в Белынь али еще куда поехала, утресь видал в автобус садилась.
— А тебе она что? — спросил Павел Матвеич и почувствовал, как что-то неприятное шевельнулось у него под ложечкой.
— Мне-то? — отвечал на вопрос вопросом Сашка. — А мне-то чего? Мне нет ничего! А то чего? Мол, видел садилась, и все.
И сам повернул не на ближний конец, а на прямую дорогу, что к Пориму накоротке бежала.
Вот так было. Судите сами, много ли поводов было у Павла Матвеича рассчитывать на успех и сказать себе: «Да, она, только одна она».
Зимою он с большим увлечением занимался делами совхоза и колхозов вверенного ему куста. Все то, что совершилось с ним там, в областном городе, уже улеглось, не тревожило. Решение свое: «Так держать!», которое он принял тогда, когда ему предложили ехать на работу в Кремнёво и он ожил духом и поднялся в своих глазах, он считал правильным. «Так держать! — говорил он себе тогда властно. — Так держать! Зажать себя в жомы, и ни в сторону от дела».
Ему даже понравился тот деловой ритм в работе, который взяло с первого дня в сельских хозяйствах пяти довольно больших районов управление. Как будет строиться работа управления на селах и в хозяйствах дальше, этот вопрос его в те поры не интересовал.
«Что будет — то будет, — решил Павел Матвеич. — А я покуда получаю куст и надо засучивать рукава».
И он их засучил. Он воспользовался советом начальника, человека средних лет, агронома по образованию, недавнего руководителя как-то мало себя показавшей на деле опытной областной сельскохозяйственной станции, Орлова, Ивана Акимыча, в том смысле, чтобы присматриваться не только к хозяйственной практике белынских колхозов и хозяйств «вверяемого ему куста», а, как говорил Иван Акимыч, и «разумно влиять на нее», «прощупывать почву» для организации более крупных хозяйств из соседствующих колхозов, находить пути «целесообразной организации хозяйств», в «основу которой придется положить прежде всего производственный фактор». Он советовал стремиться выявить на будущее «предпосылки» для создания таких хозяйств на научной основе, в которых все «элементы хозяйства» тесно связывались бы с «природными факторами».
— Поясняю, — говорил Иван Акимыч. — Природный фактор — это почвы, микроклимат, состояние почв, наконец угодья и то, подо что все это пригодно. Соображайте, изучайте, прикидывайте, представляйте в управление, — напутствовал он Головачева перед отъездом в Порим.
Павлу Матвеичу не очень понравилось, как говорил Орлов. «Ну что это — «производственные факторы», «природные факторы», «разумное влияние», «целесообразная организация», — что он, отчет, что ли, пишет? Туман один. Над этим ли надо думать? Сказал бы проще — нужно то-то и то-то, делать так-то и так-то, и было бы ясно. А он — «присматривайтесь», «представляйте…»
Павел Матвеич не любил неясности. Иван Акимыч, которого до этого знал только понаслышке, ему не понравился. Ум Павла Матвеича, привыкший к «ясным действиям», вытекавшим из указаний, разъяснений, дополнений, инструкций, не терпел неопределенных и неясных предынструкций. Павел Матвеич потому и не хотел понимать Орлова, потому он и не нравился ему.
Павла Матвеича в это время волновало другое — зачем, кому понадобилось распахивать клевера, занимать чистые пары горохом, а потом под осень сеять по этим занятым парам озимые? Павел Матвеич не был приверженцем травопольной системы. Эта система слишком много забирала земли у хлебов. Но против травосеянья Павел Матвеич не был. «Травы надо сеять, но не надо занимать ими по многу лет одни и те же пашни. Надо сеять однолетние, двухлетние травы. Одной кукурузы на корма мало», — говорил он и Романову, и Звягинцеву, и Горшкову. И при этом он часто вспоминал вопрос секретаря обкома Протасова, который однажды попросил его высказаться по этому делу. Как помнит Павел Матвеич, он ответил Протасову, что он против травополья, но не против травосеянья. Теперь почему-то даже на травосеянье был запрет, вводили горохи и бобовые по занятым парам. «Протасов, — вспомнил Павел Матвеич, — тогда сыграл на этих моих настроениях, ему это помогло отделаться от меня. Но кормов от горохов не прибавилось! Как зеленый корм горох хорош. Но в сухом виде стебель гороха — мочало для скота. К тому же горохи на парах выбирают всю влагу за лето. А озимым, посеянным на них, мало остается влаги в почве. Рожь, например, после сева, когда ей нужна и нужна влага, не успевает как следует справиться с ростом и уходит под снег хилой. Значит, занятые пары несут двойной убыток хозяйству. Нет, — говорил Павел Матвеич, — я не могу принять эту официальную точку зрения на этакое ведение дела, не понимаю ее».
И вспоминая Орлова, посмеивался: «Все принял во внимание — и «природный фактор», и «элементы хозяйства» принял во внимание, и однородность почв и угодий, а народ — забыл. А он, вон, народ-то, хоть взять Медвешкино, и не думает о природном факторе, а думает о работе — побольше работы! О навозе на поля — побольше навозу! Шаров травы хотел бы сеять, а ему — горох!» Это «нововведение», насаждавшееся упорно сверху, насаждавшееся с упрямством, как говорят, достойным иного применения, «нововведение», которое нанесло скоро исключительно тяжкий урон нашему полеводству, Павлом Матвеичем воспринималось уже теперь как недоразумение. О, это уже был прогресс немалый. Еще совсем недавно он так прямо и решительно не думал. И то, что он так прямо и решительно теперь думал о том, о чем не хотели и побаивались думать многие, в том числе и Орлов, в том числе и Протасов, и то, что теперь Павел Матвеич думал о народе, различал людей, а не думал, как прежде, о народе как только о некоей массе, которой надо только руководить, это одно уже было наипрогрессивнейшим явлением в его биографии.
Новую свою работу в районе Павел Матвеич принял все же не как что-то новое, принесенное временем, а всего лишь только как то, что ему предстояло делать. «Ведь были различные перестройки и нововведения в прежние времена? Были! Для кого-то они нужны были. Многие из них тоже не принесли успеха. Например, увлечение яровыми пшеницами, которые менее урожайны, чем озимые. Отменили это. Отменят и горохи, а мне остается только работать. Вот и теперь ставится конкретная задача — брать, например, зерна разного не менее двадцати — двадцати пяти центнеров с гектара. В колхозах же и двух совхозах старого Белынского района берут только по семи, двенадцати. Картофеля рекомендуется добиваться ста двадцати — двухсот центнеров с гектара. В районе же на круг берут не более восьмидесяти. Вот чем мне и заниматься, — твердо, передумав все это, решил Павел Матвеич. — На то я и агроном. А прожекты Орлова покуда только прожекты. Конечно, дальний прицел нужен, даже необходим. Ориентироваться в предпосылках возможного следует, факторы надо учитывать. А покуда все же лучше заниматься конкретными делами». И добавил к этому свое: «Так держать!»
И покуда шла уборка хлебов, взращенных еще до реорганизации, и готовились к севу озимых — идея занять чистые пары в этом году еще не совсем взяла верх, — рекомендовать колхозам Павлу Матвеичу еще нечего было. Но как только прошла осень и начала надвигаться зима, Павел Матвеич в своем кусте решил приняться за дело. Он пустил в ход испытанное средство «работы с массами» — семинары и собеседования. Но скоро он понял, что это ни к чему не приведет. Пахали и сеяли на поле трактористы и люди, неплохо подготовленные для этого, а не «разнорабочие» — тети и дяди, выходившие на полевые работы только тогда, когда для них было дело в поле.
С людьми же, работавшими с техникой, неплохо работали и молодые агрономы, такие, как Звягинцев из Романовки, Горшков из Порима, а тут Павлу Матвеичу не хотелось подменять собою этих толковых и уже авторитетных на люду парней. Тогда Павел Матвеич взялся за подготовку семенных фондов к весне, но и тут оказалось, что молодые агрономы ведут свое дело неплохо. Зима — пустые руки. На сортировку, калибровку, триерование семян сходилось столько людей, что всем им и работы не хватало. В Медвешкине женщины перессорились, когда Павел Матвеич, добившись для совхоза нескольких тонн свекольных семян, завез их во второе отделение, чтобы отсортировать вручную, — работы этой женщинам и на неделю не хватило.
Добился в эту осень Павел Матвеич закладки и компостных полей. Сам с агрономами выбирал лучшие участки специально вспаханного для этого поля и сам следил, как возили и укладывали на них торф и навоз. Весною, когда все это вывезенное на участки добро надо было перелопатить, перекопать так, чтобы перемешать навоз и торф с почвой, с работой справились только медвешкинцы, взявшись в своем совхозе за дело лопат в четыреста.
У Романова дело не пошло. У него некому было перелопатить три гектара поля, на котором чуть ли не полуметровым слоем лежал навоз, торф и вспаханный слой почвы. Для этого на компост нужно было бы вывести в поле чуть ли не все рабочее население колхоза. И того было бы мало. И работы не на одну неделю. А уже начинался сев.
Можно было бы перепахать всю эту массу удобрения глубоколемешным плугом. Но где было его взять? Звягинцев подсчитал, сколько потребуется машин, чтобы вывезти весь компост на поля. Столько машин у них не было. Но даже если бы автомобили нашлись, чем погрузить тысячи тонн этой ссыпающейся даже с лопаты тяжести? Никаких таких погрузчиков не только в колхозе, а и во всем районе не было.
— Эх, — тужил Звягинцев, — а всего бы и нужно один грейдер, чтобы перелопатить, да одну вот такую машину, какие в городе снег убирают, машину-самосгреб, чтобы грузить. Да еще десяточка два автосвалов. Вот тогда бы и вывезли. А на поле — там уж можно бы и вручную раскидать.
— Или бы медвешкинцев тебе подослать? — шутил Павел Матвеич.
— Да, или медвешкинцев, — соглашался Звягинцев, — только на время. Не то — пропал, сразу всю технику отменят. Нет, все-таки я влип с этим делом, — сокрушался Звягинцев. — Боюсь Романову на глаза показываться.
А Романов материл и себя, и Звягинцева, и Головачева, что поддался на уговоры и загубил без времени навоз.
— Под коноплю бы пошел! — говорил он бригадирам, не агроному, и не желал встречаться глазами с Звягинцевым.
Но когда в средине зимы — и чего бы, кажись, уж лучше, использовать только остается! — Павел Матвеич сообщил Романову, что управление занарядило самолично для колхоза партию удобрений — калийной соли и суперфосфата — и что груз уже прибыл в Кремнёво, Романов сделал вид, что не расслышал, потом, что забыл об этом, и с вывозом дождался той поры, которая называется распутицей.
К тому же через Ворону за Романовной в эту пору половодьем мост снесло. Павел Матвеич стал было пенять за инертность по этому поводу Звягинцеву. А тот отвечал:
— Хорошо что горючее вовремя вывезли, а то бы и сеять не на чем было.
Вот тогда-то Павел Матвеич и стал думать, что тут какой-то скрытый саботаж, своевольничание, неподчинение. То есть он стал применять в думах о колхозных делах все те понятия, к которым он привык когда-то, которые были ему очень доступны, но никак ничего все же никогда не объясняли.
Скоро он пересмотрел применение таких понятий к людям Романовки, Медвешкина, Сентяпина и других селений, когда поразобрался в них и стал больше думать о человеке, а не о массе. И ему даже немножко от того, что так бросался такими понятиями без оглядки, стыдно делалось.
Даже когда он узнал, что дед Козухин «бывший», он не удивился этому и не заинтересовался, какой он «бывший». О, это уже был тоже прогресс в мышлении и чувствах Павла Матвеича! Прежде, еще совсем недавно, он с такими бы людьми не то что говорить, а и рядом бы стоять не стал. Не выносил Павел Матвеич «бывших». А этого деда и зиму и лето вкруг можно было видеть на разных работах с утра до ночи, то в поле, то на скотных дворах, то у хозяйственных сараев, так что дед Козухин в Романовке был в этом отношении фигурой приметной.
Впервые доверительно, а не на ходу, и совсем еще не зная, кто такой Козухин, Павел Матвеич заговорил с ним в поле, вот этой второю его ранней весною, когда в полях местами еще снег лежал и когда Козухин в латаном и перелатанном полушубке, в валенках, обделанных в красную резину от автомобильной камеры, в шапке-ушанке, что едва держалась на затылке и была стара, как он сам, ходил по краю дальней полевой дороги и ломом рыхлил какие-то и почему-то еще не растаявшие льдистые глыбы.
Вначале Павел Матвеич, шагавший дорогой пеший потому, что Сашка застрял на своем «козле» на какой-то промоине там, позади, и еще выбирался из нее, подумал, что дед пустяками занимается, колет лед у дороги на поле, который и сам скоро растает. Но, приглядевшись к льдинам, он догадался, что перед ним были слившиеся глыбы калийной соли, которые, как пояснил Козухин, тут уже лежат более года.
— Как более года? — спросил Павел Матвеич.
— А так! — отвечал дед Козухин. — Привезли по-за эту зиму, ссыпали для дела прямо на снег на поле, а она и слежись, и не рассыпается боле. Не гранулированное добро. Не суперфосфат — калийка!
— А что вы о суперфосфате знаете? — спросил Павел Матвеич. — О гранулах?
— А все, — отвечал дед Козухин. — Я ведь много годов в Хибинах на апатитовых рудниках отработал, на обогатилках был. Я здешний. Ить меня за что туда? В подкулачниках ходил, вот за что. А теперь я опять дома, работаю помаленьку. Молод был.
— Так, — сказал Павел Матвеич и не насторожился, как прежде, а сказал: — Но это прошло?
— Прошло, — согласился Козухин.
От Козухина-то Павел Матвеич и узнал причину, почему Романов не вывез удобрения со станции. Дробя ломом слежавшуюся калийку, Козухин так пояснил:
— Ты, деловой, в такие дела не вникай, не вникай. Это одна морока уму, ежели что к чему не понимаешь. Будешь мучиться, свое гнуть, и тебе будет казаться, что тебе все насупротив делают. Ты будто и хорошее ладишь, а тебе все словно насупротив делают. А ты и не поймешь, что твое хорошее худом поворачивается. Как тут с этой вот разнесчастной калийкой было? Привезли. По зиме привезли. По той еще зиме привезли. Поле. Какое? Яровое. Райком: «Под кукурузу его. На подкормку». — «Под кукурузу, мол, поле неладно это, не добрено». Райком: «Так на подкормку, говорят вам». Кукуруза взошла, в рост ударилась. Тощая, а идет. Райком, советчик, значит, из райкома: «Вноси удобрения». — «А чем, как?» — «Сеялки, берите, подкормочники». — «А иде они?» Туды, сюды — нет таких в хозяйстве. Искать. А их в районе всего три подкормочника. Мы их к себе, а нам не дали. Да и то у них чего-то там из частей недохватало. Дожди. Пошла калийка в слежку. Топором рубить прямо. Не в мешках бумажных привезли, а насыпом в машины из вагонов грузили. Мешк, мешк — промешкались. Подкормочников так и не дождались. А руками как внесешь? И уж королева-то эта поспевает. Плохая удалась, а поспевает. Все сроки пропущены королеву-то кормить. Да так и махнули на нее ногой. Не рукою, говорю, — ногой! Думали ладнее сделать, а получился урожай колос от колоса — сажень, стебель стебелем погоняется. Ну и махнули на нее ногой — телят на поле пустили.
Подолбив малость молча калийку, Козухин добавил:
— Тут, деловой, ежели что делать, наперед подготовиться надо. Что удобрения, ежели их вносить нечем? Романов в них деньги вбухал, без спроса у нас за калийку сколько-то капиталу со счета в банке сняли, а толк какой получился? И на поле ничего, и во счету убавилось. Ну вот и скажу тебе — не мост тут виноват, что его сорвало, и распутье на дворе, а без толку было завозить удобрения заново. Ить опять вносить их нечем! Впору эти вот припу́тить к делу. Покрошим их помельче, разбросаем вручную; плуга запашут. Под свеклу поле. Сколь ни сколь, а не все пропадет.
И старик не торопясь, а все же как-то споро начал мельчить белые глыбки калийной соли.
Не очень понравилось Павлу Матвеичу то, что он услышал от Козухина. Не очень устраивало его то, с чем он встречался в хозяйственной практике хозяйств своего куста. «Что-то не то я делаю, — думал он в эти дни часто. — Словно бы я не на том месте, где должен быть. Что-то я очень похож на какого-то советчика, а не на агронома. Кому нужна такая работа, как моя? — И задумывался, и спрашивал себя: — Да что же мне и делать-то? После того, что со мною случилось, сам я не могу уйти от этой работы».
В середине зимы, когда стали намечаться «трещинки», как сам думал Павел Матвеич об этом, с руководителями хозяйств, ему все же чаще и чаще стали приходить на память рекомендации Орлова. Рекомендации Орлова пришли к нему на ум тогда, когда он задумался и обратил внимание, что территориально хозяйства и его куста, и соседних кустов были сплошь и рядом сбиты случайно, как когда-то диктовало время и события. На их кройке лежал еще и отпечаток истории заселения этих мест, вернее, отпечаток куда больше, чем столетнего землеустройства. Разбросанные там и сям села и деревеньки после коллективизации жили все так же розно своими делами и своими маленькими хозяйствами на землях исконных, полученных еще при отмене крепостного права от помещиков, со включением угодий и земель, что отошли к ним от помещиков после революции. До минувшей войны все это как-то было терпимо. А после войны, когда села и деревни людом победнели, когда резко в силу других причин обозначился явный упадок в сельской жизни и особенно в сельском производстве, тут при укрупнениях так нарезали хозяйства, что подчас никакого серьезного землеустройства в этом нельзя было предполагать.
В марте, когда уже снег почти весь сошел с полей и лежал в оврагах, по опушкам лесов и в самих лесах, в пору самую непроезжую и непрохожую, Павел Матвеич решил, как старожила и довольно старого человека, порасспросить Козухина, как складывалось здесь поблизи сельское землепользование.
— Как складывалось-то? — задумался Козухин. И отвечал: — Я думаю — по надобности, да без особого ума.
И сказал Павлу Матвеичу:
— Ты, деловой, гляди, что было-то. Ты из Голубовки ноне едешь? Из Голубовки. Голубовка — деревня. А рядом парк видел? Там, когда липы цветут, за пять верст их слышно. Столетние липы-то. А в парке и сейчас еще фундамент дома остался, из круглого тесаного камня фундамент-то! Не приходилось видать? Вот. И рвы там, и даже заметно, где въезд в парк был и где столбы стояли кирпичные. Ну вот, заметно? Заметно. Так это усадьба одного помещика была. Я по мали его еще помню. Умный, доходчивый такой барин был. Фамилия — Угаров. Земли небольшие, а родовые. В этом парке большой человек бывал. Знаете, конечно, Шаляпина? Так он! Пел и по утрам, и по вечерам так, что в Голубовке слышно было. В этом парке пел. Но я не к этому все, а вот к чему. По одну сторону имения-то Голубовка стоит, по другую — Миловидка, по третью — Звонцы.
Звонцы — это на проезжей дороге. Назвали деревню так за то, что кто с дороги той проезжей в имение поворачивал, так в имении и слышно было по звонцам — к ним едут. От этого и деревня Звонцы зовется. И опять я это к чему — к делу. А оно вот какое. Голубовка на черноземе стоит, и луга у нее были. Луга, говорю. А Миловидка на супеске расположена, и лугов нет. А вон Звонцы — те на мокрых местах, кислая у них земля. Ну и вот, деловой, у одних — чернозем и луга, у других — супесь да пески под лозиной, у других — кислая земля. Я сколько годов-то здесь не был. Думал, что после коллективизации уж порядок в колхозах с землей-то наведен, сбиты земли колхозные так, чтобы дельно хозяйства вести, чтобы в расчет все бралось скрозь до больших, смелых, умных хозяйств, получше барских. Приехал. Ан, гляжу, к черноземной Голубовке подмахнули три деревни на супесках. Миловидку с песками отдали Крутоярскому колхозу, а он только овцой и занимался, — земли у него пахотной малость, а суходолов полно. А на что Крутояру супески? Да, говорят, надо ему во что бы то ни стало рожь сеять! Ну, а Звонцам отдали Аплохино, Алепино и Алухино. У Звонцов кислые почвы, а у этих деревень то пески, то суглинки. Их бы к суходолу какому к дальнему подсоединить, и не под пашню, а под угодья пустить, под выпасы. А мне говорят: «Дак как же иначе-то? Они, Аплохино-то, Алепино и Алухино, в упадке были. А Звонцы тон задавали, передовики, молоком, мясом брали. И вот у Звонцов теперь и кислые почвы, и суглинки, и пески.
Вот, чтобы, значит, подтянуть отстающие хозяйства, и подвязали у нас деревни с разными почвами, как на тягач. И никто не подумал, чтобы хозяйства сбить так, чтобы почвы были у них поодинаковей и чтобы по почвам им и профиль дать. Ну так чтоль — где молоком брали бы, где овцой, где хлебом, а где и коноплей, овощью. А у нас всё — хлеб сей. Про почвы у нас забыли, деловой. Науки во всем этом не вижу я, земледелия. Хлебопашество есть, а земледелием мало пахнет от этого, — закончил свой разговор старик.
Разговор этот с Козухиным у Павла Матвеича был у переправы через Ворону, у Каменной сторожки Завьяловского лесничества, через несколько дней после того, как он встретил Козухина в поле занимавшимся рыхлением слежавшейся калийки. Один берег реки здесь гол и луговист, другой — выше и под черным лесом. Здесь пролегла самая короткая дорога из Порима в Романовку, проложенная большей частью через чернолесье, а в одном месте через саженый, высокоствольный бор, где между стволов так далеко видно, что никогда невозможно не заметить, как пролетает между ними даже самая малая птица. В бору летом земляника, гриб, вечный, несмолкаемый шум в вышине и воздух такой, что от него упругими становятся легкие и грудь дышит так, как будто ты сызнова рожден.
Мостки через Ворону были еще не положены, река еще не трогалась как следует, видимо потому, что на низах еще тоже не было полного ледохода, и талая вода почти повсюду по Вороне разлилась по льду и еще не поднимала льда. А старик уже сидел под ракитой на охапке сухой осоки и чинил свой видавший, должно быть, всякие виды яловочный сапог. На песке у Вороны стояли коровы — их по самой весенней рани выгонял Романов на пастьбу. По Вороне, по разлившейся по льду воде, плыл караван лесниковых гусей голов в тридцать, роняя на воду перо, и по тому, куда уплывали белые перья, Павел Матвеич определил, в какую сторону бежит здесь Ворона. Его удивило, что старик уже при деле, и он, соображая мысли Козухина о землепользовании, спросил его:
— А ты, Арефий Панкратыч, в Москве не бывал?
— Был однова, — отвечал Козухин.
— Ну и как? — спросил Павел Матвеич.
— А что как? — отвечал, подумав, старик. — Движение!
Павел Матвеич расхохотался.
— Движение! — повторил он и со смехом предложил: — Вот ты бы там, в Москве, и рассказал о своих наблюдениях.
— Это с чего бы? — изумился Козухин. — Это получается не разговор, а потолкуй какой-то. Я об этом всурьез, а не для потолкуя. Потолкуй тут ни к чему.
Разговор этот Павлу Матвеичу понравился. И не для «потолкуя» говорил он с Козухиным, которого специально разыскал на берегу Вороны. Поверяя свои мысли о нескладно сложившемся землепользовании во многих хозяйствах по округе, он имел уже в виду конкретное дело, связанное с этим вопросом. Оно касалось колхоза «Победа» и колхоза «Степной».
Павел Матвеич, узнав, где сейчас находится Козухин и что делает, пошел пешим из Порима через лес на Ворону, чтобы, повидав Козухина, потом идти в Романовку, повидать Звягинцева и потолковать с ним насчет некоторых соображений. А соображения были таковы. Дальнее поле у романовцев совсем было суходольное, и на нем то нетель пасли, то овец. В хозяйстве оно весу не имело. А между тем соседний, примыкающий к «Победе» колхоз «Степной», у которого развито было овцеводство и которому дальнее поле романовцев очень было бы кстати под выпасы, имел большой клин земли на пойме Вороны. «Степной» брал с него скудные урожаи болотных сенов, и только. Разделывать под пашню колхоз пойму не собирался. Вот бы и поменяться! Суходол отдать степнякам, а к побединским пойменным пашням прирезать степняковские луга на Вороне и пустить их под запашку.
В смысле землеустройства явная выгода для обоих хозяйств. На сырой пойме степняковцы все равно овец не пасут, а сто пятьдесят голов овец, что пасутся у побединцев на суходоле, им вовсе не нужны. Овец такое количество могут добавить себе степняковцы, а романовские смогут прибавить к своему стаду за счет нераспаханной этой луговой целины не один десяток коров. «В общем балансе, — думал Павел Матвеич, — тоже самое остается, там больше овец будет, здесь больше коров. Смысл же этого — начало выгодного землеустройства для хозяйств».
Его интересовало больше всего, как к этому отнесется прежде всего Звягинцев. Романову эти соображения он сразу не хотел выкладывать. Но едва, добравшись до Романовки, заговорил он об этом со Звягинцевым, как тот и руками замахал.
— Что вы! — сказал он. — И не ждите, что Романов на это пойдет. В общем балансе, конечно, больше добра от этих земель получить можно. Но овчина, шерсть колхозу тоже нужны. Их в магазине не купишь. Без овец в хозяйстве не обойтись. А вы от них освободиться предлагаете. Своей овчины в колхозе нет, так и взять ее негде. Романов не только об общем балансе думает, а еще и о колхозниках.
Заявление Звягинцева обескуражило Павла Матвеича. «Конечно, — думал он, — вотчинные отношения, боярские взгляды на государственные дела». Но вспомнил, что его «общий баланс» есть только его личное покуда мнение и что он здесь только советчик, рекомендатор.
Но вот с этого момента Павла Матвеича что-то и замутило. Что именно? А то, что он прежде всего потерял вкус к своей работе. В душу вошел какой-то голод, как уже не раз с ним бывало, и стал посасывать ее. «Зачем я здесь? — размышлял он. — Кому я здесь нужен со своими советами?»
Однажды среди ночи — а лег он на этот раз все же довольно рано — он проснулся, чего раньше с ним не бывало, безо всякой на то причины и как-то так встревоженный, что сердце стучало, как после неожиданного выстрела за спиной. Ему снился сон. Какой — он не помнил. Но ощущение осталось такое, что будто он всю свою жизнь прожил по заданию, только по заданию.
Это неожиданное открытие испугало Павла Матвеича. Случись это с ним даже год назад, в самое тяжелое его время, он и тогда бы послал всю эту тревогу и весь этот сон, который он не помнил, а только как-то смутно ощущал и мозгом и сердцем, к чертовой матери, и все бы пошло по-прежнему.
Но сейчас поступить так Павел Матвеич не мог. И тревога у него была какая-то новая. И проявление ее какое-то неожиданное и незнакомое.
«Отчего это со мной? — подумал Павел Матвеич, потирая через сорочку под сердцем. — Надо разобраться отчего, проверить, что со мной было вчера, позавчера, неделю назад». И вот тут опять ударила в голову, как минуту, другую назад во сне, когда он неожиданно проснулся, вскочил, сел на краю кровати, прислушиваясь к бою сердца, — ударила в голову ясная мысль: «Да я живу всю жизнь как по заданию!»
И у Павла Матвеича сразу при этом и совсем четко и в мозгу и в сердце обозначилось, отчего это возникло. Да от того, что, возвращаясь из «Победы», он впервые в жизни с отвращением подумал о своей работе. «В самом деле, — думал он, — двадцать два года, как в седле, двадцать два года подряд, как не вылезая из седла! У других все давно устроилось, а я все живу рывками. У других и жены и дети, а у меня все рассыпается. Почему же меня так качает в жизни?»
И Павлу Матвеичу и в самом деле на скрипучем краю кровати показалось, что он едет, и все в седле, что он очень, очень давно в седле и его все покачивает.
«Фу, черт! — сказал он. — Ну ладно, давай разберемся. То, что случилось со мной год назад, того бы уже и хватит, на этом бы можно и остановиться. Ну а что до этого? Служба в армии, служба в районе, не учрежденческая, а особая; служба в большом городе учрежденческая, а и тоже не простая; наконец, это последнее битье, когда едва на ногах устоял, — всего бы этого и достаточно, на этом бы и закончить. Но как закончить? У других хоть желания определились, а у меня и этого нет. Да, один я не сумею жить, один я не сложу для себя жизни».
При этой мысли Павел Матвеич вскочил, не зажигая лампы — электросвет в Пориме бывал только до двенадцати ночи, — оделся, вышел через хозяйский двор на зада́, в огород, и вздохнул как можно глубже, чтобы утихомирить волнение сердца. «Во-первых, — сказал он сам себе властно, — успокойся! А во-вторых, погляди вон в ту сторону, не там ли твоя судьба?»
О нет, это совсем не будет странным, если мы узнаем, что имел в виду Павел Матвеич, когда сказал: «погляди вон в ту сторону», совсем не будет неожиданным то, что в этот час он, и не вдруг совсем, вспомнил Елену Сергеевну и повернулся лицом в темноте в ту сторону, где бежала дорога близ Долгой дубравы на ближний конец Медвешкина и где, укрытая темнотой под сырой мартовской мглою, стояла ее больничка. Что-то более чем влечение шевельнулось в этот час в сердце Павла Матвеича по отношению к Елене Сергеевне, и не угасло, нет, а было просто непонятно, что это такое было.
Он еще долго стоял в огороде, вглядывался в мрак края ночи, лежащий над ближним концом Медвешкина, глубоко вдыхал слегка сырой, а слегка и морозный воздух, словно не мог насладиться им. Высоко в небе вдруг над ним послышались призывные, ясные, гортанные и несколько скрипучие и клокочущие звуки. Казалось, кто-то очень высоко вверху в темноте ночи летел и призывал: «Правь за мной!» На этот звук откликались другие голоса, и, казалось, отвечали иначе: «Правим, правим! Правим, правим!» «Так держать!» — призывал первый голос. «Так и держим, так и держим!» — отвечали ему остальные голоса. Голоса приближались, и Павел Матвеич догадался — летят гуси. Станица прошла над Поримом, отдалилась, криков гусей не стало слышно, и, почему-то вдруг растревоженный, Павел Матвеич с дрожью в голосе сказал сам себе: «Да, так держать! Спасибо, гуси, так держать!» И, вернувшись в комнату, раздевшись, он лег в кровать и уснул до утра сном убитого. С этого утра Павел Матвеич и зачастил на ближний конец Медвешкина.
Месяц март — самая капризная пора на селе. В марте никогда не знаешь, что будет утром. Ночь на снега и ручьи оковы положит, где подмостит дорогу ледком, где укрепит и скует обнажившиеся колеи и ростопи, и так подмостит, что и на машине проскочишь там, где в полдень хоть на ладье бери пространство. Но чуть припоздал — один смех да грех! — у зимы-старухи с весною ссора. Зима ночь мосты мостила, а невестка к утру пришла и набедила старухе. Глядит зима: где у нее сковано было, там уж потекло, побежало, до новой ночи ждать надо, чтобы старухе невесткины порухи залатать да подчинить можно было. Вот так искони в одном доме живут эти бабы — сварливая зима-свекровь да озорная весна-невестка, ладу между ними никогда нет. Об этом Павлу Матвеичу растолковал Козухин, когда по жуткой грязи из Романова приплелся он спустя дня два после встречи с Павлом Матвеичем на Вороне в Порим купить к пасхальным дням какой-никакой картузишко и сатиновую косовороточку и тут встретился с Павлом Матвеичем.
— Ты, слышь, деловой, — сказал он, продолжая свою «байку» про зиму-старуху и ее невестку, — в марте-то и любая лошадь длиннее бывает, чем по зиме и лету.
— Это отчего же? — искренне удивился Павел Матвеич.
— Это ить как тебе сказать-то, — отвечал старик. — Трудно ей, лошади-то, за собой и телегу, и всю грязь на колесах тащить. Вот и вытягивается она. Ты погляди, вон лошадь идет в телеге.
По Пориму в весенней грязи, через ледяные колдобины на дороге, с которой укатанный машинами за зиму лед еще не сошел, шла лошадь в телеге, на телеге сидела девчонка и говорила лошади на каждом опасном месте: «Внимание!» Лошадь слушалась, спускала в лужи и колдобины телегу легко, плавно и шла вперед как-то на подогнутых сильно ногах. Павлу Матвеичу и впрямь казалось, что лошадь как-то длиннее выглядит сейчас, чем должно быть обычно. Лошадь была невысокая, но такая длинная, настолько длинная, что казалось — ее вытянула так телега, которую она везла. Павел Матвеич расхохотался.
— Ну и глаза у тебя! — сказал он Козухину, а тот ответил:
— У меня глаза одни, они и плачут, они и смеются. Однако девка-то в больницу кого-то везет. Вишь, тулупом на подушках прикрыто.
Павел Матвеич пошел в контору просить коня — теперь уже на машине, на ближний конец Медвешкина проехать было трудно — морозы переставали сковывать прочно землю. А в этот день Павел Матвеич решительно поставил себе быть там, где жила Елена Сергеевна.
В ожидании, когда подадут подводу, он поглядел, как во дворе за конторой на мощные шестискатные машины грузили лес и кирпич рабочие, как их торопил сам Шаров, указывая, что грузить; лес и кирпич, используя нерабочее время в поле, он торопился направить на новые сельбища, где возводились совхозом хозяйственные помещения и первые жилые дома для трех отделений совхоза и куда уже начал перебираться кое-кто из медвешкинцев. Дождавшись подводы, Павел Матвеич сел в шарабан. В шарабане повез его незнакомый ему старик и все указывал возле леса, возле Долгой дубравы на фиолетовые и сиреневые тени, что положили голые дубы на снег у повеселевшей, словно проредившейся за зиму опушки. Конь под дугою бежал шибко, взбрасывал высоко задние ноги, снежная ископыть взлетала высоко и обдавала сильно седоков. Все же ехать вдоль дубравы было не плохо. Тут под сенью леса лежал еще хороший наст, в шарабане по нему можно было объезжать и топкие, раскисшие места на дороге, и рытвины.
Конечно, Павел Матвеич не прямо к Елене Сергеевне решил ехать, это было бы довольно смело. Ехал Павел Матвеич прежде всего к семенным амбарам, где надо было триеровать посевное зерно, где в прирубке с утра налаживали для работы машины. Но проезжать-то надо было мимо больнички, мимо Елены Сергеевны. И у нее он решил обязательно побывать. И Павел Матвеич усмехнулся: «Жених чуть свет!» И решил: «Нет, надо помешкать. А лучше всего до вечера продержаться где-нибудь. Все равно она сейчас в палате, вероятно».
В прирубке у амбара парни меняли на триерах решета. Громко, очень громко они пели старую веселую песенку «Во кузнице кузнецы». В песне были слова:
…Они куют и наваривают,
К себе Дуню приговаривают.
Дальше в песне рассказывалось, как кузнецы звали Дуню во лесок, чтобы сорвать лопушок. А для чего лопушок? Да сшить Дуне сарафан. Но у Дуни случается беда — в коробок, где у Дуни хранился сарафан, таракан пробрался и проел сарафан Дунин. Проел — ничто! Да где проел! Да как проел!
И вот в этот момент, когда все должно было выясниться, где и как проел таракан Дунин сарафан, и с уст песенников, подначивавших в лад веселому мотиву молоточками по железкам — кузнецы же! — должно было слететь озорное, развеселое слово, Павел Матвеич и вошел в прирубку. Парни осеклись, рассмеялись и, не переставая смеяться, подошли поручкаться — в Медвешкине, по обычаю, оскорбительно было не поздороваться за руку.
— Извините уж, товарищ агроном! — сказал один из них, белокурый, чубатый, такой улыбчивый, что как улыбнулся, так у него улыбка расползлась до самых ушей.
Павел Матвеич знал эту песню, слышал ее где-то в молодости, она ему нравилась. Но он, здороваясь с парнями по очереди, сказал:
— Старо, старо! Что-то вы не ту затянули. Али других не знаете?
— А у нас всякие есть, — отвечал ему тот же белокурый и озорниковатый парнишка в форме ученика школы механизаторов.
И Павел Матвеич вспомнил, что «белокурые в Медвешкине через двор, а белые — так каждый двор», и спросил посмеиваясь:
— Ну как, когда машины готовы будут?
— А к обеду и крутить начнем, — отвечал ему первый парень, — только вот Пантюха мелкие решета приволочет, тут уж и не замай, враз на место — и крути.
— А кто это — Пантюха?
— А наш бригадир, — отвечал парень и приказал: — Лясы-балясы, что белендрясы. Поехали дальше.
Парни вернулись к триерам. Павел Матвеич вышел из прирубки, поглядел на больничку, на скворца, что сидел на голызине у скворечни и пел что-то свое, веселое, подумал: «А скворцов-то прозевал. Прилетели. Ну махну-ка я во второе, скоротаю время».
И, осведомившись у старика, проедут ли они во второе отделение и не засядут ли где-нибудь в медвешкинских оврагах, он приказал трогать.
Ехали с опаской, осторожно. В оврагах копилась вода, отвершки уже поигрывали мутными потоками. Старик сказал, что «теперь все пойдет на часы». Во второе отделение добрались как раз в то время, когда Шепелявин садился обедать. Шепелявин был не молодой человек, угловатый, но сильный и подвижный мужчина, фронтовик; в отделении ему были поручены свекловичные высадки на семена, о которых Павел Матвеич в первую очередь и спросил его.
— Усе в аккурате, — отвечал Шепелявин, — бунты сам проверил. Вскрывали, и где мор какой, порча, заморозь — ничего. Усе в аккурате. Окопали к тому ж. Талость не возьмет.
У Шепелявина Павел Матвеич пообедал, обратил внимание на то, как невкусно были приготовлены блюда: щи с какою-то рыбой, должно быть, с камбалой; запеченный в печи мятый картофель с молоком. Во щах капустные листы были уж очень крупно нарезаны, и пахли щи почему-то горелым торфом. В запеченном картофеле попадались тараканьи ножки. Жена Шепелявина, коротко подпоясанная, в цветастом сарафане, босая, извинялась:
— Уж не обессудьте. Такое тараканьё ноне, что не в ужив. К году, что ли? И дустом я их, и метлою, а ни на убыль — живут! Хоть избу вымораживай.
Павел Матвеич отшутился в том смысле, что скоро, мол, на новых сельбищах будут жить они без тараканов, обед прошел, как пишут о высоких обедах, «в непринужденной обстановке», и с расчетом, чтобы попасть «к огням», он выехал обратно на ближний конец.
Ехали все так же с опаской, осторожно, объезжая местами по снегу овраги и отвершки. Вороной конь, потративший не мало сил на всю эту очень длинную дорогу, уже раза три спотыкался и раза три покрывался такой испариной, что казался покрытым свежим лаком. Старик приласкивал коня, говорил ему одобрительные слова, не понукал излишне.
Павел Матвеич своей поездкой был доволен, сидел в шарабане с удовольствием, хоть вдвоем сидеть в нем было неудобно. Соображая обед у Шепелявина и объяснения его жены о «тараканье», Павел Матвеич со смешком думал про себя: «Да, готовить у нас на селе все же не умеют. Это бы вот тоже должно войти в предмет изучения — отчего так? Продукт есть, а готовят плохо. Может быть, надо учить? Конечно же надо! Это же тоже вопрос культуры.
И вспоминал, где и когда и при каких обстоятельствах он обедал на селе. Но вдруг поймал себя на мысли: «Вот о чем ты стал думать, а раньше с тобою такого не случалось». И с досадой подавил в себе эту мысль и стал думать о Елене Сергеевне.
Что Елена Сергеевна его примет, он не сомневался. Его интересовало одно: как примет? Сделали ли свое дело те самые нежуевские яблоки? Значит ли для нее что-нибудь его долгое отсутствие? Ведь долгое отсутствие иногда тоже причина для беспокойства. А раз беспокоится — значит, думает. Как с этим у нее? «А вот войдем и узнаем», — решил Павел Матвеич, выбираясь из шарабана и отряхиваясь от ископыти и клочков сена, что прилежались к одежде, когда подъехали к больничке.
Коня он велел старику покормить, как быть самому старику — он ничего не придумал, махнул на это рукой и пошел к больничке. На ходу Павел Матвеич даже про шепелявинских тараканов вспомнил и приготовил даже шутку, чтобы начать разговор, ну, что ли, непринужденно. В окошечке, где была кухонька Елены Сергеевны, горел уже свет. Он постучался.
Удивительно мягко, удивительно душевно он был встречен ею. Едва он постучался, как из-за двери до него донеслось такое хорошее, сказанное грудным, высоким и чистым голосом:
— Да, войдите!
Когда же он открыл дверь и переступил порог, Елена Сергеевна, правда, может быть, и сдержанно, но все же оживилась, просияла даже.
— Да где же вы пропадали так долго? — спросила она искренне и душевно, вновь что-то делая на таганчике на шестке печки с высоким челом.
Она и одета-то была так же, как тогда осенью, когда грибы с картошкой жарила, она и улыбнулась, но не так, как тогда, скупо, сдержанно, а как-то по-новому — широко, открыто.
«Думала!» — произнес про себя Павел Матвеич и подошел к ней, протянув руку поздороваться.
— Можно раздеться?
— Можно.
И уже с таганчика была снята сковородка, поставлен чайник. И началась беседа. О том о сем будто вначале беседовали, а получалось хорошо. Павел Матвеич рассказал все, чем был занят зиму. Потом пили чай, потом он уезжал и, прощаясь, несколько дольше, чем было нужно, удержал ее мягкую руку в своей огрубевшей руке.
Так много раз было с марта до середины мая, до того самого момента, когда — надо же так! — Сашка вдруг взял и сел на перекопе возле Долгой дубравы. И что-то очень хорошее, что-то очень чистое, доброе стало складываться в душе у Павла Матвеича. Шевелилась в душе какая-то лесная избушка, уход душою во все хорошее, тихое, когда можно было бы зажить безмятежно и просто.
Правда, старое нет-нет да и наплывало, накатывало. Все, что было, что прошло уже, что было позади, там, в городе, вдруг иногда так начинало тревожить, что Павел Матвеич опять хватался за свои испытанные старые якоря, вроде: «Так держать!», «Вживаться!», «Стоять насмерть!» Но, как только это отваливало, он становился самим собой, летел к Елене Сергеевне и впрямь на каких-то душевных крыльях, и ему становилось легко и спокойно с нею.
Елена Сергеевна не выражала своих чувств открыто, не высказывала их, в ней не было даже намека на то законное чувство ожидания того, что произойдет, что скажет ей мужчина, которое свойственно, пожалуй, каждой духовно развитой женщине, — она словно просто ждала, как все сложится само собою, и отпускала время на все полной мерой.
Правда, раза два она как бы мимоходом спросила его, что почти ничего не знает о том, кто он, как жил. Павел Матвеич съежился внутренне при этом, сделал вид, что все понимает, что для этого как бы не пришло еще время, ответил ласково, вкрадчиво:
— Потом, потом все расскажу.
И на время для себя как бы уладил этот вопрос. Но сам-то он понимал, что этим и так себе не отделаешься. В любви должно быть выяснено все до конца. Иначе утаенное потом подточит многое в крепкой плотине любви, просочится где-то, и уж ничем не залатаешь тогда, прорвет и снесет все дорогое, неимоверно дорогое сооружение.
Он уже берег это сооружение, которое молчаливо у них складывалось, поверял себя в том, может ли он любить так, как иные любят, так, как у него никогда не было, потому что на любовь смотрел он просто и иного понимания этого чувства еще у него не было. Не было! Но оно же уже складывается! И он медлил. Но медлил так, чтобы ей казалось: время их еще несколько не приспело, надо подождать.
При прощании он — конечно, не на людях! — целовал уже у нее руку, был с нею на «ты», почти все знал о ее жизни, кое-что рассказал и о своей. И его больше всего волновал теперь вопрос не о том, что будет ли он принят, — принятым он уже был, — а будет ли он прият со всем тем, что у него было, со всем тем, что он должен сообщить ей.
Особенно его пугало именно то, что он должен был сообщить Елене Сергеевне, и как она это воспримет. Ведь он имел уже два неосторожных случая рассказать кое-что о своей жизни двум первым женам — Клавдии и Эльвире, лишь только кое-что! А что из этого получилось? Все повернулось против него, все против него стало уликами.
На промахи в его работе в прошедшие уже года Елена Сергеевна и сама может посмотреть трезво и понять. Но вот что скажет она, когда о других сторонах его жизни сказать ей придется? А что сказать придется — это Павел Матвеич знал, а то, если не сказать, все равно может получиться плохо.
И чем ближе подходил срок, чтобы перешагнуть все это, быть приятым, Павел Матвеич все больше нервничал. Он сам не понимал, почему его так раздражает, даже угнетает соловьиное пение, которого он прежде не замечал, на которое никогда не обращал внимания. Он запросто сам не понимал, что с ним делается. Даже тогда, когда Сашка посадил на краю леса машину в перекоп, когда ему было так тяжело, как давно не бывало, он не слышал того великолепного концерта у дуба на поляне опушки, не слышал ни одного соловья. А теперь чем ближе становились у него отношения с Еленой Сергеевной, чем ближе подходил срок сказать и услышать последнее слово, тем раздражительнее становился он.
В самом деле, отчего так с ним, что ему мешает, — спросите вы меня. Сказать правду — я могу вам объяснить это, я много знаю о жизни Павла Матвеича. Но для этого нужно и время и терпение. А поэтому, если вы хотите следовать за мной, прошу вас перейти к следующей части этой повести. Мы оставим Павла Матвеича и Елену Сергеевну на полпути с тем, чтобы вновь вернуться к ним и закончить нашу повесть самым правдивым образом.