ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ПЕРВОЕ ЖИТИЕ ПАВЛА ГОЛОВАЧЕВА

Что же случилось с Павлом Матвеичем, что он вдруг расщепился, обмяк, как однажды после памятного вечера у лесного перекопа он сам подумал о себе. Что с ним случилось в городе и в его прошлом, что он его боится и боится того, что все это может встать непреодолимой преградой между ним и Еленой Сергеевной?

Ответить полно, хоть я и обещал сделать это, мне будет сразу не легко.

Тем не менее, раз повесть эта о человеке, нам современном, отвечать придется на все вопросы полно и так, чтобы не забыть, что он наш современник. Жизнь всем достается по-разному, и у каждого она одна. Задача и заключается в том, чтобы пестовать эту у каждого одну свою жизнь так, чтобы меньше было в ней всяких надломов и вывертов, болезнетворных начал, а тем более каких-либо уродств, что никак не красят человеческой, единственной у него жизни.


Павел Матвеич, как готовила его жизнь, должен был стать не совсем маленьким человеком. У него были «жизненные этапы», как он сам выражался. А этапы эти во всей его жизни не были одинаковы, не были равноценны. И если каждый этап жизни Павла Матвеича называть старым и понятным словом — житием, хоть и не нами испорченным, но точным и емким, то таких житий, совершенно законных, округленных в рамках времени, у него было три. В четвертое он вступал.

По сути дела, если вглядеться во всю прошлую жизнь Павла Матвеича, то можно будет сказать, что ничего особенного с ним и не случилось. Его просто прогнали с работы, прогнали из учреждения, «вышибли», как думал он об этом сам, с «треском, с грохотом, с обсуждениями и решениями». Вот и все, что с ним случилось там, в городе.

Заметим только, что прогнали его так, чтобы он «почувствовал», «осознал», «исправился», «загладил» свои вины. Ведь что ни говори, а человек-то он наш, что ни думай, а участвовал-то он всю жизнь своими делами в нашей, общей жизни.

Но все это нам сейчас не так важно, все это позднее объяснится. Сейчас для нас важно то, что Павла Матвеича прогнали из учреждения. Прогнали не из жизни, не из большой жизни, не из общества, а только из учреждения, с работы сняли. Но Павел Матвеич восчувствовал это так, словно его прогнали и из общества и из жизни. Отчего это так? Уж не оттого ли, что очень он сросся со всем тем, что было его жизнью на протяжении многих лет? А сколько все же прожил Головачев в такой своей жизни, которую можно назвать и привычной и устроенной? Да если взять только зрелые годы, то больше двадцати лет получится. Теперь у него на исходе был сорок пятый год его жизни. Приблизился же он к этой жизни и пошел через нее тогда, когда ему было двадцать третий год от рождения. Двенадцать полных, зрелых лет из двадцати с лишним служебных, когда Павел Матвеич чувствовал себя, что живет все «в седле», что живет все как бы «по особому заданию», срок немалый.

Да и то это будет не точно, если мы хотим знать, как складывался характер Павла Матвеича и как он укреплялся. Для этого надо принять во внимание даже и те годы, когда он в школе учился. Это время из биографии Павла Матвеича выкинуть никак невозможно. Павел Матвеич, тогда Пашка Головачев, начал жизнь свою в Обояни, и уже в школе начал складываться его характер.

Даже тогда, когда из Обояни, из очаровательной соловьиной Обояни, через год после того, как он окончил школу, пришел в Москву, пробился в знаменитую Тимирязевку, о которой наслышался еще от своего учителя ботаники и истории Пал Палыча Рогульских, когда уже с первого курса на факультете пошли среди студентов-почвенников расхождения насчет учения Прянишникова и Вильямса, когда многие становились на сторону первого и не одобряли — лишь только не одобряли — второго, он уже усвоил себе твердо держаться последнего потому, что первому «хребет ломали». А уж раз так было, то Павел твердо был убежден, что это «так надо».

Даже тогда, когда новое время пришло и когда многое из того, что объявилось у него вдруг проступками, казалось уже похороненным, порою даже не стоящим и воспоминаний, формула: «было и быльем поросло» — прочно в нем сидела. «А время и не такое, — думал Павел Матвеич, — списывает со счетов и даже с совести». Но все получилось иначе.

Павел Матвеич, конечно, ощущал хорошо, что жизнь наша идет вперед, продолжается, что она выросла из той же нашей, минувшей уже жизни и из этой нашей настоящей жизни вырастет когда-то новая и пойдет дальше.

Может быть, только одно это должно было его заставить подумать, так ли он жизнь свою прожил и то ли в ней вершил.

К тому же надо иметь в виду его характер. Павел Матвеич, еще будучи Павлом, держался во всем только середины. Врожденное свойство его характера всегда было «серединка на половинку» и казаться «посвыше других». От этой серединки и стремления быть «посвыше других» его шибало и к хорошему и к плохому. И опять-таки не слишком куда-нибудь — туда или сюда. И в хорошем и в плохом он был опять-таки на серединке. Даже его стремление быть волевым человеком, воспитать в себе «волевитость» было заложено в нем также от природы.

Еще тогда, когда Пашке минуло шестнадцать лет, и потом, когда он окончил школу и готовился еще год целый для поступления в вуз, для себя он уже думал не теми категориями, как его сверстники, что любили и рыбу поудить, и перепелов в колхозных ржах половить. Нет, эдакие занятия Пашке не подходили. Уже в эти годы он любил примерить себя к чему-нибудь значительному, и так, чтобы оставаться со своими мыслями. Любил, например, посещать он учреждения городские, читать таблички на дверях и прикидывать, что бы все это значило для него. Забредет в городской суд, прочтет надпись на двери золочеными буквами в серебряной рамке: «Народный судья», и уже начинает ворочать мыслями, как бы это у него в жизни выходило, если бы он был судьей.

Особенно любил Пашка бывать в объемистом старом здании бывшей городской управы. На дворе жаркое обоянское лето стоит, июнь по улицам ходит, а в коридорах этого здания все прохладно, и розаны в кадках млеют на высоких окнах. Пашка ходит по этажам и читает надписи на дверях, соображает, в каком он учреждении находится. На двери табличка, и она гласит: «Зам. председателя райисполкома» и имярек. А Пашка уже во весь рост представил себе по памяти всего этого заместителя председателя, все вспомнил про него, что знал и слышал, и уже соображает, что бы он делал на его месте. Так совершив такую экскурсию, словно бы определяя себя в будущем куда-то, идет он домой, полный впечатлений, и образы и фигуры людей, которых он сегодня и не видел, все равно стоят перед ним как живые, и он все про них знает, и все переносит на себя, соображая, какое бы он место занял в том или ином учреждении и что бы он тогда делал.

Да что вот такие экскурсии по учреждениям! В городе не было такой улицы и переулка, которого он не знал бы, и того, кто в каком доме живет, где служит, что делает. Разбуди его среди ночи и спроси его, чей это дом, самый крайний на Косой горе, и он, недолго думая, ответил бы: «Да этого, Пенкина, ну что кривой и работает в горкоммунхозе». И кого только темноволосый, статный, разбитной и вместе с тем сдержанный, срединный характером Пашка Головачев с Полтавской улицы не знал в этом маленьком соловьином городе! Но для чего? Все для того, чтобы уж если ему какими делами придется в городе ворочать, — впросаке не быть, лишних видеть, знать, что делать с ними.

И уж если со сверстниками у него разговор и те про перепелов или про свои мальчишечьи события дня разговор затеют, Пашка только плечом поведет, разговор оборвет презрительно да и спросит: «А видели сегодня одного, по городу в зеленой шляпе шлялся?» — «Ну и что?» — спросят его. А он презрительным взглядом обдаст собеседника и ответит: «Соображения у тебя нет. Подумай, есть ли у нас в городе хоть одна шляпа? Шляп-то у нас не носят. А этот, как ферт, одет. Может, бывшего какого черт носит?!» Сверстник и язык прикусил, а Пашка уже рассказывает, что он думает о милиционере Хвостове, который все в бакалею заходит с черного хода и часто оттуда со свертками уходит.

Вечерами сверстники его с девчонками, с парнишками в городском парке все к танцевальной площадке льнут или на дорожках в тени и жидком свете фонарей — танцевальная площадка-то платная — под звуки оркестра «рио-риту» разучивают, Пашка уже в бильярдную пробрался, там с антресолей наблюдает, кто «гоняет шары». И все приметит, все разгадает: какие игроки на деньги или в «любака́» играют, кто они, частые ли они здесь гости, отметит про себя и уйдет спать и сердитый, и довольный тем, что подметил. Да еще и скажет себе: «Ладно, может быть, когда и пригодится».

Тяга к делам и интересам взрослых, к жизни, которой они живут, была у Павла велика и составляла, пожалуй, основное содержание его интересов.

Может быть, скажете — что здесь удивительного, что парень тянется к интересам взрослого человека, мол, все здесь естественно потому, что в жизнь идти готовится Пашка. Так-то оно так, да глядите, что из этого получается. Увидит Пашка где-нибудь в магазине или в учреждении плакат: «Болтун — находка для шпиона», и уже стоит и ворочает мозгами с думой, как этот лозунг на деле применить. Услышит, как кто-либо фининспекцию ругнул нехорошо на базаре, а он уж все свои способности в ход пустил и решает: «сволочь» он тот, кто ругнул фининспекцию, или, может быть, хуже того, «бывший» какой-нибудь. В этом отношении у него и к сверстникам пощады не было.

Раз памятник ставили возле школы тому, кто, по понятиям Пашки, все и сделал после Ленина, то, чем жил народ. Пашка тоже ставил этот памятник. Памятник привезли в школу в ящиках. С нетерпением ему хотелось, чтобы поскорее оторвали доски. Памятник был из трех частей. Чтобы составить фигуру полностью, их надо было поставить друг на друга, скрепить цементом. Пашке казалось все это кощунством.

«Разве нельзя было сделать памятник из цельного камня, отлить из бронзы целиком?» — возмущался он. Он рыл яму перед школой с ребятами, с которыми учился, клал кирпичи, заливая их раствором: делался фундамент для постамента. Одному из товарищей Пашка залепил оплеуху за то, что тот, собственно, не зная, как сказать, назвал постамент «пустоментом».

— «Пустомент»! Ты о чем это говоришь? — сказал он парнишке, который получил от него оплеуху. — Ты знаешь, кому постамент? А ты — «пустомент»? Смотри! Не то — знаешь?!

Памятник — фигура в шинели во весь рост и под фуражкой — стоял на высоком фундаменте перед школой, перед старой обоянской женской гимназией, человек-фигура смотрела куда-то далеко поверх всего, что было перед ее глазами, и всем казалось, что видит она очень, очень далеко. На открытии играли горны, гремели барабаны, пионеры отдавали почетный салют и произнесли клятву быть такими, как этот человек в военной фуражке. Директорша прослезилась. Павел был горд и еще раз сказал тому парнишке, которому оплеуху закатил:

— Ну смотри, гад, «пустомент»!

В те же дни точно такой же памятник появился перед вокзалом на площади, открывать его ходили всем городом, была музыка, были возле подножья цветы, речи представителей организаций, один из которых все обдергивал гимнастерку защитного цвета, заправлял ее под широким ремнем позади себя, выбрасывал впереди себя руку и с волнением говорил:

— Вот наше солнце! Вот наше знамя! Вот наша совесть!

О, как горд был Павел в эти дни! Он ходил с высоко поднятой головою, со сверстниками не здоровался, и в ушах его то и дело звучало: «Пустомент! Да я тебя за это!» И сжимал до боли в костях свои кулаки.

Но всего удивительнее у Павла была одна, почти необъяснимая черта — ненависть ко всему «бывшему». Услышит он слово «бывший» — и у него уже и все внимание, и все силы напряжены разгадать: а к чему это слово относится, нет ли за этим какого-либо вреда? Раз побывав в летнем саду на открытом концерте, который давал какой-то заезжий бойкий человечек, Паша ничуть не был оскорблен его неумной, грубой шуткой, когда тот, выйдя развязно на эстраду, объявил: «Читаю собственное стихотворение «Дары Терека», бывшее Лермонтова». Человечек явно рассчитывал на смех в рядах, на одобрение своей шутки. В ответ же он услышал гробовое молчание и даже увидел, как при этом из рядов встали двое и ушли прочь с его дивертисмента. Были это: учитель Пашкиной школы Пал Палыч Рогульских и сосед Павла, некий Вениамин Исидорыч Боневоленский, что множество лет жил во флигельке дома, во дворе, где жили и отец и мать Пашки. «Какого черта они ушли? — думал Пашка, зло разглядывая удаляющиеся их фигуры. — «Бывшее» им не понравилось! Конечно, Лермонтов, тут нехорошо сострил этот. А если бы не Лермонтов, а другие, так я бы у многих из тех «бывших» и стихи бы все отобрал, не то что имения! Подумаешь, какие недотроги! Особенно этот, Боневоленский».

Да, у Пашки почему-то были такие думки, что у всех «бывших» были свои имения.

Странные, очень странные у юного Пашки были некоторые взгляды на вещи и явления, и невозможно было понять, откуда они у него. А Боневоленского он ненавидел ненавистью злою, неисправимой, несмотря на то что тот очень любил его и всегда справлялся о нем и у его матери, и при встрече, и у самого его, на вопросы которого Пашка отвечал хоть и не грубо, но односложно, почти высокомерно. Вениамин Исидорыч прощал Павлу его высокомерность, объясняя ее и неустоявшимся характером юноши, и, может быть, даже «простецким» воспитанием его, но никак не подозревал в нем ненависти к себе. А Пашка ненавидел его за то, что был он «бывший».


Однажды Пашка пришел домой возбужденный донельзя и спросил прямо в упор отца, бывшего продотрядца, а потом тоже бывшего милицейского работника, а теперь служащего конторы Заготживсырье, вот такое:

— Па, а па, — сказал Пашка, — а что, Боневоленский не может наделать вреда?

— Это почему? — удивился отец.

— А вот Грошев, отец Мишки, говорит, что он вредный.

— А как ты к Грошеву попал?

Павел промолчал, а отец, повысив голос, бросил:

— Чтобы и ноги твоей у него не было! У этого дяди все вредные. Он всех бы повыслал да пересажал, которые ему не нравятся… Что он говорил тебе?

— А то, что за Боневоленский следить да следить надо.

— Дурак! — бросил отец и больше не стал разговаривать с сыном.

А Егор Грошев, отец Мишки Грошева, товарища единственного Пашки, паренька так себе, тихого и угрюмого, которому он только и доверял одному всего себя, был хорошо известен Матвею Головачеву. Этот человек, железнодорожник когда-то по профессии, вначале путевой обходчик, затем старший стрелочник, с первых дней прихода Советской власти на Обоянье начал служить в железнодорожной милиции. «Бывших»-то разных он повидал, и особенно в те годы отхода их на юг, когда целыми эшелонами «драпали» они на Киев и Одессу, что самому Егору Грошеву пришлось от них пострадать: однажды был он схвачен комендантом неожиданно проскочившего белого поезда, офицериком в черных усиках и золотых погонах, и поставлен к паровозу — «чтобы больше одного патрона на сволочь не тратить». Спас машинист паровоза, давший неожиданно откуда-то снизу пар. В этом пару офицер «промазал». Егор между рельс свалился да и пролежал столько, покуда машинист его с другой стороны паровоза на тендер не впихнул и углем там не засыпал. О, как запомнил Егор эту фразу офицерика с черными усиками о том, «чтобы больше одного патрона на сволочь не тратить». Зато и тряс он всяких «бывших» потом где ни попало. Одного вида городской женской шляпки ему было достаточно, чтобы прийти в ярость. Всех таких вытряхивал он в поездах, не разбираясь, «спекуль» это едет или просто горожанка какая за хлебом на юг подалась. Ну и пострадал за это Егор Грошев. Вначале из железнодорожной милиции его «поперли», а потом, когда перешел в городскую и запил, и спиваться стал, прогнали его и из городской милиции. Жил он последние годы чем-ничем. Где матрац кому перетянет, где забор поднимет, где на станции на погрузке что «зашибет». Жил в одиночку, жены давно не было, жил в старом домике в конце Старой Почтовой. Однако сына своего Мишку пестовал, учил в школе, неученым оставить не хотел. Мишка тоже не любил «бывших». Кроме того, что был угрюм, был он еще и злой парнишка, замкнутый, который только с Павлом и раскрывался и не прочь был участвовать во всех его делах и интересах. Любимым выражением отца его было: «Всех бывших под откос, всех бывших на наковальню». Мишка, сын Грошева, к Головачевым не ходил. Егор Грошев в ту пору, когда его из «городской» вышибли, был под началом у Матвея Головачева. Считал Грошев-старший — Головачев его отстоять-то мог тогда, когда запоем запил, да не захотел. Оттого Мишка и не ходил к Павлу, что за отца на Матвея зол был. Однако Пашку он любил и всегда с ним секретничал.

А Боневоленского Грошев-старший за то ненавидел, что из-за него он и «главное крушение» потерпел. Так было. В годы тяжелые, бесхлебные подкатил поездом к Обояни один старичок в разлетайке черной с полдюжиной чемоданов. На старичке очки золотые, черная разлетайка-безрукавка золотой цепочкой с золотыми львиными головами на груди застегнута, шляпа старая, да как пух мягка, на седой голове. Сам тощ, едва на ногах держится. Молча его Егор потрошить начал, когда вдруг появился старичка встречать этот Боневоленский и ввязался в «реквизицию». На крики и разговоры, когда Егор не послушался, Боневоленский к начальнику железнодорожного ВЧК ударился, и пришлось Грошеву все возвращать по описи. Профессор какой-то оказался из Москвы, который помирать на родину приехал! У Боневоленского он сколько-то пожил да и умер вскоре. Вот после этого и помели Егора из «железнодорожной».

— Ты следи за ним, Пашка, за Боневоленским, это сволочь, — наставлял Егор Грошев юного Павла, когда тот как-то раз к Мишке зашел. — Черт его знает, что он за штука, а этим профессором тогда по начальству кое-кто интересовался. Они, бывшие, сиднем сидят иногда, будто ничего и не делают, а потом раз — и, глядишь, вражина из него обнаружился. Тот-то, с чемоданами, который у него и жил, тоже штука был. Одних бумаг гору с собой привез. Эх, если бы моя воля, я бы всех этих бывших в Сибирь! Или под откос всех!

Пашка был потрясен рассказом Грошева. «А буду следить за ним! — решил упрямо он о Боневоленском. — В самом деле, как чуть что, так везде, где «гнездо» раскрывается, эти бывшие обнаруживаются».

— Буду за ним следить! — сказал он зло отцу и вышел из дому.

— Башку сверну! — крикнул ему вдогонку отец.

Все же основание у юного Павла не доверять разным «бывшим» кое-какие были. Особенно после коллективизации, когда напуганные «бывшие» и из деревень и из городов метнулись во все концы страны, — в этот соловьиный городок столько нанесло разного, очень пестрого люда и с юга и с севера, что среди него попадались по-настоящему стоившие внимания органов госбезопасности.

Если уж не петлюровцы, не махновцы, не белые дончаки попадались, то уж, во всяком случае, старые приставы, жандармы, укрывавшиеся в годы нэпа как-никак под разными профессиями и занятиями, кулаки-мироеды, ювелиры разные, занимавшиеся в Одессе и в Киеве на черной бирже скупкой и сбытом золота и бриллиантов, здесь попадались. Был выловлен один такой банкир-ростовщик, имевший в городах на юге такое количество недвижимого, которое оценивалось в три миллиона золотых рублей. У него на руках нашли и акции каких-то иностранных фирм, и золотишка не мало, а он скрывался под новой фирмой — был скорняк. У него и папа был скорняк, и дедушка, и все скорняки, а миллионы он нажил скупкой полтавского хлеба и «банковскими операциями».

Городок всегда узнавал о таких делах в тот же день, и переоценке и обсуждению такие деяния властей среди коренного населения никогда не подвергались. Но, когда позднее пошло что-то уж совсем другое, когда было взято несколько человек таких, за которыми, казалось, не было никакого греха, городок притих.

Городок притих, а у Пашки появилось желание всегда знать больше того, чем знать надо было ему и чем знать было возможно.

Когда он, побывав у Грошева и придя домой, спросил донельзя удивленного отца, не может ли сосед, Боневоленский, как «бывший», наделать вреда, и получил от отца отрицательный ответ, он и отцу не поверил, что Боневоленский человек хороший. Совета отца не ходить к Грошеву он не послушал, но ходить в городской сад после «истории с Лермонтовым» перестал: что-то оскорбляло его все же, когда вспоминал о шутке заезжего дивертисментщика. С этого дня все его свободное внимание перехватил Боневоленский, и что он решил делать, то и стал делать — для чего-то следить за ним. Не ходя в сад, он сидел большую часть дня дома, зубрил, что надо, читал, что надо, твердо решив готовиться в вуз, и поглядывал в окно, во двор, где жил в флигельке Вениамин Исидорыч.


Кто же такой был Боневоленский, биографию которого хорошо знал Матвей Головачев и которого почему-то юный Пашка возненавидел за то, что был он «бывший»?

Вениамин Исидорыч Боневоленский был старый барич. Род и фамилия его давно были записаны в какую-то очень толстую книгу древних лучших русских дворянских родов. Этого не отрицал и сам Вениамин Исидорыч, иногда даже посмеивался над своею знатностью. Для историков его биография — целый клад. В остальном во всем он был просто почти люмпен. Молодым, когда почти до конца разорился не только его дед, а и холеный, ко всему пренебрежительный, до конца дней своих с неослабевавшими привычками аристократа и отец, вконец размотавший все женины хуторки и «остаточки», Вениамин Исидорыч, окончив орловскую гимназию, в гимназической же шинели и в большую жизнь вступил.

Исидор Полинарыч Боневоленский, отец Вениамина Исидорыча, так его в жизнь напутствовал:

— Иди и достигай. Времена барства нашего отошли. Делать нам на Руси остается нечего. Что было — прожито. Что будет — худое корыто. Работать мы не умеем. Служить почти некому. Раньше служили. Теперь прислуживаются. Не по мне! Опоздали взяться за дело. Лучше нас с делом теперь справляются разночинцы да купчишки. Ну и те еще, что из новых бар. Так вот у тебя путь — этот. Пробивайся. Достигай. Не пропадешь. Боневоленские, если захотят, добьются. Учение — главное. Попробуй стукнуться в Московский университет. Письма дам. Родства и в Санкт-Петербурге и в Москве много. Не будь застенчив. Дворянина не оголодишь. Среди родни и фамилий потолкавшись, утвердишься.

Он благословил юного Вениамина старым родовым образом Боневоленских — образом Николая Мирликийского, дал ему на дорогу, чтобы доехать до Москвы в мягком вагоне, пятнадцать рублей, надел нательный, завещанный матерью при смерти Вениамину золотой крестик и так отпустил сына в жизнь. Позади остался Орел, позади осталось детство, и деревянный домишко с двумя подгнившими колоннами по фасаду, да старый отец в нем.

А уже к двадцати двум годам Вениамин Исидорыч пробил себе дорогу в жизни, выучился на агронома в Петровской сельскохозяйственной академии, которую позднее и он называл Тимирязевкой. Хорошо знал и до самозабвения любил он и самого Тимирязева, высокого и седеющего, до предела интеллигентного, еще не старого ученого и демократа, и всегда с восторгом говорил о нем, вспоминая начальные годы учения и его лекции в Петербурге.

А годы жизни и ученье в Петербурге и в Москве были для Вениамина Исидорыча годами сплошного унижения в силу его материального неблагополучия. Поддерживала только фамилия, некоторые связи, которые благодаря заботам отца — а это были главным образом письма к знакомым, прежним сослуживцам и родственникам — не обрывались, а как-то сами по себе множились. А главным-то образом, «корм» себе Вениамин Исидорыч добывал письмоводительскими делами у нотариусов, в адвокатских конторах, в торговых домах, а то и перепиской ученых трудов для разной московской и петроградской профессуры — слава о его исключительной грамотности и красивом, «словно с клише» почерке была известна в столицах многим. И хоть была тогда уже изобретена пишущая машинка и ею в деловых конторах вовсю пользовались, юридический и ученый Питер и Москва все же не любили этого новшества и держались настоящего, ручного письма, как держались всего того, что было прихотью минувшего времени, осененного российским барством.

Года через два после окончания Сельскохозяйственной академии Вениамин Исидорыч поступил ученым управляющим в имение к одному преуспевающему помещику из «новых» под Белгородом, который ладил вести хозяйство на манер товарных западных хозяйств, и пришелся этому хозяину по душе. Помещик не мешал ему не только вести хозяйство на шести разных полях, но и экспериментировать во многом. Для себя Вениамин Исидорыч в этом хозяйстве почти ничего не нажил, кроме жены и сына Ипполита, но зато как агроном встал на большую, свою ногу. Он многое умел, много знал.

Потом, когда бушевало пламя гражданской войны, и шел передел помещичьих земель, и помещика белгородские мужики выгнали из имения, а землю застолбили за собой, был призван Вениамин Исидорыч для работы в Оскольский упродком. Здесь уж было не до агрономии. Он заведовал отделом тары, разыскивал и добывал мешковину, рядна и разные веретья, ладил у кустарей бочки и чаны под капусту, чтобы хоть как-нибудь утолить запросный уездный голод на вместилища под сыпучее и ту же капусту, и рыскал по уезду с продотрядниками выкачивать зерно из кулацких амбаров.

Революцию он приветствовал искренне, и эта работа в упродкоме ему не казалась странной. Наоборот, тут-то, казалось, и дело было, тут-то, казалось, и оправдать многие думы свои было возможно. А думы эти были все опять же о земле.

Почему же о земле? Да потому, что чувствовал еще молодым Боневоленский себя аграрием, потому, что многие тогда слепо искали выход для мужика на более хорошую дорогу, на более «хлебную жизнь», потому, что острым был вопрос устройства жизни мужика и жил тогда еще в Ясной Поляне воинствующий Толстой. А может быть, еще и потому, что многие видели тогда весь смысл жизни всех без исключения людей в земле, дающей хлеб и одежду? Как знать! В те поры молодой Боневоленский и сам бы как следует не смог ответить на этот вопрос. А то отчего же Вениамин Исидорыч чуть, как говорил он сам, в толстовщину было не ударился, и очутился однажды на Херсонщине, в общинном владении «толстовского толка», которое было заложено на деньги одного совсем опростившегося орловского барина.

В этом «братском» хозяйстве все до предела было безалаберно устроено. Пахали, сеяли, убирали в нем не тогда, когда пахали, сеяли, убирали все херсонские мужики. Скота держали мало, урожаи были плохие, на усадьбе ни деревца, избы, именно не дома, а избы из самана были плохие, даже водопоя хорошего не было, так как не было близко речки. Жара, степь, серое от зноя небо, лень и непорядочность жизни — вот все то, что отличало эту сектантскую новую «коммунию» от любого разорившегося хуторского помещичьего хозяйства хотя бы и на той же Орловщине. В хозяйство приходили откуда-то из глубины России толстовствующие курсистки в синих и клетчатых теплых шалях, порою не имевшие ни зипуна, ни пальто гривастые молодые изможденные люди и старцы. Они брались неумело пахать, косить, копать сажалки. Толстовствующие курсистки и девушки из помещиц доили коров пальчиками, неумело усаживаясь возле них на пятки, ходили без чулок, в грязных и продранных платьях, мылись по субботам в той же дождевой сажалке, где поили и коров.

Ни молений, столь привычных для мужицкой Руси, ни праздников, ни обрядов — как на необитаемом острове. Женщины вольно сходились с мужчинами, вольно уходили от них и начинали жить с другими. Мужчины поступали так же, и в случае каких-либо разногласий никто никого не судил.

К зиме пришельцы из этой «коммунии» разбредались, и только одутловатый, с копной седых волос над бычьей шеей Сахаров — учредитель этой христианской «коммунии» — да три-четыре мужика откуда-нибудь из-под Полтавы или Тулы оставались в хозяйстве на всю зиму. Окрестное население звало и Сахарова, и всех тех, кто приходил к нему, — «заплатанные». И Вениамин Исидорыч скоро расстался с «заплатанными», поняв и решив, что так «мужичий» вопрос решить невозможно. И мыслями своими он вновь вернулся к своей ранней идее о том, что все на земле не устроено на Руси не оттого, что мало земли у мужика, а оттого, что мало с нее он берет. И тогда молодой российский агроном вернулся вначале на свою Орловщину, а потом, когда по рекомендации поступил ученым управляющим в то одно неплохое тогда имение, где молодой помещик ставил свое хозяйство на тогдашний помещичий передовой лад, он просто решил ждать того, что произойдет на русской земле, а именно того, когда мужик сам возьмет землю у бар, а тогда-то уж можно будет говорить и об агрономии. Грозовые тучи революции широко уже ходили над российскими просторами, и отгремевший девятьсот пятый год говорил уже, что гроза придет испепеляющей.

А когда она прошла, когда мужики уже и помещичью землю расстолбили и когда накатились, а потом и миновали всякие кулацкие вылазки, «бабьи бунты», даже вооруженные стычки с кулачьем, когда верх взяла коллективизация, было одно непонятно Вениамину Исидорычу: как, какими силами все же двинуть агрономическую науку на село в новые, коллективные хозяйства?

К этой поре Вениамин Исидорыч давно уже жил в Обояни, в маленьком флигельке окнами во двор довольно просторной усадьбы тестя, обоянского мещанина, умершего скоропостижно, когда-то городского стряпчего, потом помощника нотариуса и степенного деятеля по надзору за «шпитатами» по уезду от городской управы: большой одноэтажный дом, выходивший фронтоном на улицу, был давно уже занят и семьей Головачевых, и другими жителями, вселившимися в первые годы революции по ордерам горкомхоза. Жил Вениамин Исидорыч скромно, на зарплату, получаемую в отделе сельского хозяйства райисполкома, где дела у него все были больше бумажные. Сводки, распоряжения, разверстки в планировании, указания, вновь указания, разверстки в планировании, распоряжения и сводки. Так круглый год.

А пахали в районе уже машинами, а убирали машинами, да вот сеяли и растили хлеба все по-прежнему. Новое было одно, что кое-где ввели по нескольку полей, отшагнули от трехполки, запустили на поля травы с таким расчетом, что из-под трав каждое поле должно возвращаться под зерновые только через определенное количество лет, да стали пахать по указному — на двадцать два сантиметра вглубь, на семь, на восемь сантиметров глубже, чем пахал некогда мужик плужком. Ну что от этого? На семь, на восемь сантиметров вглубь переместилась только подплужная корка. А хлеба от этих перемен все же собирали не больше! А настоящей агронауки в поле все еще не было. И как сто, и двести, и триста лет назад разговор шел все о навозе. А о минеральных удобрениях и слыхом было не слыхать.

Вот таков был Пашкин «враг», «бывший», Вениамин Исидорыч, о котором все это хорошо знал отец Пашки, и не раз он рассказывал жене «об интересном этом агрономе». Но юный Пашка все это мимо ушей пропускал, зафиксировав себя на том, что он «бывший». «Буду следить за ним, — решил твердо Пашка. — Буду глядеть, кто к нему ходит, что делают. Пригодится», — решил он.

Ну, а кто ходил к старику? Заходил иногда Пашкин учитель Пал Палыч Рогульских, родом сибиряк, а профессией семинарист, бежавший когда-то из Киевской духовной семинарии, отбывший ссылку в Вологде за ересь, а потом, уж в годы гражданской войны, и начавший учительствовать.

Заходил Прокофий Антоныч Портнов, недоучившийся обоянский адвокат, бросивший какое-то харьковское правовое учебное заведение еще до революции «за несостоятельностью» и окончивший уже при Советской власти какие-то педагогические курсы.

Зачем собирались? Да посидеть, покалякать, потолковать! Вспоминали годы молодые, любили пироги, наливки. Вениамин Исидорыч часто рассказывал о «профессорских» московских наливках.

— Бывало, — рассказывал он, — придешь к товарищам на Моховую, войдешь в университетский двор и сразу по окнам узнаешь, где профессорская квартира. На окнах для брожения поставлены на свет четвертные бутыли и старинные квадратные штофы с малиной, с вишней, со смородиной, с клюквой, с рябиной, с крыжовником, с черникой, со сливой и даже с земляникой, и все это под сахаром, и бродит, и крепнет до самого рождества.

То же и в Петровско-Разумовском. Где так бутыли на окнах, так уж знай — профессорская квартира. Обычай профессорский был хвастаться наливками собственного производства. Собирались под балычки, сёмушку, пироги, варенья и хвастались. О настойках водочника Смирнова и слышать никто не хотел. И, бывало, уже ежели какому «студяге» на татьянин день, на праздник московский, университетский, удастся у профессора приглашенным быть и хватить рюмочку, другую, про него все: «У, далеко пойдет!» Хватить «профессорской» — значило «счастье схватить».

Ну, вот так и они собирались. К тому же Ариадна Фоминична пончики с рыбой такие пекла, что московский филипповский пирожок с ливером никак, по утверждению Вениамина Исидорыча, в счет не мог идти. Пал Палыч умел гнать бражку из сахара, клюквы и настоя питьевого гриба такую, что Портнов, смакуя, рюмки оторвать ото рта не мог и все ее сравнивал с дореволюционной какой-то «харлампиевкой».

— Помните, харлампиевку? — спрашивал он. — В Питер отправляли. Выпьешь — так «Достойную» разом и запоешь.

А у Портнова жена умела делать бесподобно сычуг с гречневой кашей, фаршированные гусиные шейки, рубец, моченный и варенный в молоке, еще что-то. Вот и собирались, вот и ходили друг к другу на чаи. Городок полустепной, открытый. В садах соловьи за дворами поют. Вишневый цвет засыпает скамеечки у домов. Летом жара. Пыль за городом висит. Чего же не почаевничать? А зимой белые снега на всем. Хруст валенок по морозу и приятен и бодрящ. Шуба, хоть и старая, с широким воротником, хорошо держит тепло у тела. Чего не пройти по тихим улицам к Боневоленскому на пончики?

Ну что мог Пашка, заносчивый Пашка с Полтавской улицы сказать кому-либо о Боневоленском, о Пал Палыче, своем учителе, Портнове, кроме того, что к нему «ходят», да еще и то, что случайно услышит? Да ничего! Ан нет вот, Пашка с упорством продолжал наблюдать за Боневоленским, забыв совсем о том, зачем это ему нужно. Таково было свойство характера Павла, тут ничего не поделаешь.

К этой поре у Пашки, юного Павла появилась вдруг такая привычка вслушиваться в то, что говорят люди, даже сидящие на лавочке возле дома вечерним часом, что он и сам не заметил, как она пришла к нему. Идет Пашка мимо беседующих старушек, будто их и не замечает, а ухо держит так востро, что каждое слово берет на ходу. Правда, была у Пашки эта особенность уметь слышать даже тогда, когда, ну, скажем, задачи решает. Весь углублен в задачку, весь ушел в ее решение, отец с матерью о делах разговаривают, Пашка их будто и не слушает. Ан нет, у Пашки какой-то второй слух работает, вторая память запоминает, и он, решая задачку, оказывается, все слышал, о чем мать с отцом говорили, и все запомнил. Потом, неделю спустя, больше, при случае и спрашивает у отца или у матери, зачем они в прошлый раз говорили о том-то или о таком-то, а мать или отец только и удивляются:

— Да как же ты слышал, ты же писал?

— А не знаю как, — отвечал сын.

Была у Пашки и другая особенность — замечать на ходу вещи так, что он будто и не смотрел на них, а оказывается, он все видел. В школе на уроке вытянет какой-нибудь уч украдкой из парты что-либо вкусное, отломит, озирается — не заметили ли? — и ест украдкой. А Пашка и писал, и сидел смирно, и писал-то углубленно, а каким-то боковым зрением вдруг и увидел, как уч вкусное ел, и догадается, от дела не отрываясь, что он ел.

До того как Пашка не сошелся близко с ничего не значащим для него товарищем Мишкой Грошевым, Пашкины особенности только и были его особенностями, до которых ему и самому мало было дела. А как только появился на его пути Грошев-старший, нацеливший его на «бывшего», на Боневоленского, эти качества в глазах его, самого Пашки, получили иную окраску.

Раз Пашка шел за нуждой позадь флигелька, где стоял дощатый нужник, а проходить всегда нужно было и зимой и летом мимо флигелька, где жил Вениамин Исидорыч. Зимой разве услышишь, что у Боневоленских в доме, — окна под двумя рамами! Да и в доме он у них не бывал, и интересу никакого не было к ним заглядывать — «бывший» он! А тут дело летом было, когда Пашка к нужнику шел, и окна были открыты, и он услышал: «Что же, превентивные санкции!» Это сказал Портнов, который сидел у окна и пил чай с блюдца, поставив его по-обоянски на все пять пальцев правой руки. А голос Боневоленского отвечал: «Доколе же все санкции?» — «О сем умолчим», — отвечал Портнов.

— Па, что такое превентивные санкции? — спросил Пашка, вернувшись из нужника.

— Превентивные? Санкции? — переспросил отец и ответил: — Это мудреная и простая штука. А впрочем, на кой тебе черт это? Где слышал?

— Сейчас у Боневоленского толковали.

— Я же сказал тебе, чтобы ты о нем забыл! — громыхнул отец.

А Пашка крикнул:

— Не забуду!

И через неделю Матвей Головачев выпроводил сына к бабке в деревню, сказав жене:

— Беды с ним наживешь. Ведь черт его знает, в какие вопросы лезет!

Это было уже после того, как у Пашки появилась идея заниматься Боневоленским. Но и до этого, не соглашаясь с отцом, он пришел к тому же заключению потому, что не только знал молвь и дела, что творились во всем маленьком их районе, а и потому, что многие говаривали: «Дыму без огня не бывает». Он даже и с отцом в стычки вступал. Когда отец, обсуждая с матерью очередной районный толк о том, что вот еще и того-то взяли, высказывал неопределенные, неясные свои сомнения, говоря: «Ну, этого-то за что, никакой он не враг, я его хорошо знаю», — Пашка дерзко возражал ему: «Как это не враг? Не врагов не берут!»

Отец умолкал, а Пашка злился на отца, который был когда-то продотрядцем, пошел работать в милицию, был и участковым, был одно время даже заместителем начальника, потом был вновь милиционером. А однажды взял да и подался в служащие, в контору Заготживсырье.

О том, что заставило отца поступить так, знал Пашка одно — струсил отец. Доля правды в этом была. Когда Пашке еще и восемнадцати не исполнилось и отец бывал мало дома, а все пропадал где-то на селах в районе, мать сказала как-то сестрице своей, наведывавшейся из деревни:

— А не сносить ему головы своей. Ишь грудит и грудит этих самых кулаков разнесчастных в вагоны. Отобьют они ему голову.

— А чего хитрого, — отвечала ей сестрица. — Одних берут и увозят, которые поглупее, которые с добром не хотят расстаться, а другие, что посмышленее, все свое бросают да и подаются в бега. В Сибирь бегут, в города бегут, только и надо, что заручиться подходящей справкой. Такие-то потом припомнят, отомстят.

— Да уж припомнили, — отвечала мать. — В логу под Борисовской его уже встречали. И письмо было — мол, берегись.

— Ушел бы он, — посоветовала сестрица.

— И то хочет, — отвечала мать.

Подался Матвей Матвеич Головачев в контору уже тогда, когда пошли новые времена.

К этой поре Пашка уже и о всех категориях врагов слышал. Не понимал, конечно, что это такое, а знал, что это все «враги народа». Так понимал все это юный Пашка и смотрел порою даже на отца как на «бывшего».

Все же отца он не то что любил, а побаивался.


Была еще одна особенность у Павла — учился он легко. Не потому, что был как-то особенно талантлив, а так, как-то от природы был на это легким. Иные над учебниками корпят, плачут, что задачку решить не могут, а он все легко на лету схватывал. Схватывать все на лету и запоминать было для него таким же свойством, как для другого отвечать только хорошо затверженное.

Записывал он очень мало, но тетради вел свои все в большом порядке. Поэтому и школу он кончил успешно. Просидев дома год после окончания школы, дождавшись, когда мать с отцом скопят достаточно денег для поездки в Москву, и только в Москву, — о другом городе он и слышать не хотел, — проштудировав учебники и свои записки еще раз основательно, он под осень тридцать седьмого появился в Москве.

Надо отметить еще одно качество Павла Головачева, что он совершенно не влюбленно относился к девушкам.

А уж в семнадцать лет у Павла была на счету не одна «любовь». И уж с шестнадцати лет он для себя усвоил, что «девка» или «баба» — это просто человек, устроенный для мужчины, а мужчина тоже человек, устроенный для женщины. Вот и все.

А чтобы там какая-то любовь, которой мучились многие обоянские его сверстники и девчонки, записки, тайное желание встреч, даже стихи — так это все, как у «бывших»! «Чу́дное мгновенье», «трели соловья», «не искушай меня без ну́жды», «прийди, прийди, желанный друг» — ну что это такое?! Кто запрещает просто договориться? Правда, стихи Павел любил, но не такие, как эти «бывшие». И если когда и учил такие, то только для того, чтобы не «заработать плохо», а «заработать очхор». Да, он и ученье в школе принимал за работу, и меньше всего стремился знать, а больше всего «заработать» отметку.

«Все проще, все проще, — думал он. — Это в книжках все сложно, а в жизни, в делах все проще, чем в толстых книжках». Поэтому он романов не читал и не любил их за то, что в них все было сложно, не просто. Сверстники его «Обрыв» с упоением читают, девочки от «Бедной Лизы» в слезах, а он только хохочет. «Фантасмагория!» — кричит.

Ко всем этим качествам вот что еще надо прибавить Павлу — мстителен он как-то был. Если кому-либо он что-нибудь припомнит, то уж знай — не забудет. Обиду ли какую-нибудь, даже самую малую неуступку в чем-либо — все запомнит, а потом выскажет, осмеет или устроит что-нибудь такое, чтобы товарищу, даже по парте, неприятность была. Злорадствовать не злорадствовал, а смотрит на осмеянного или попавшего в беду свысока, поглядывает на него серыми холодными глазами, будто сказать хочет: «Что, съел? А уступил бы мне, не лез поперек меня, не было бы тебе так худо».

Раз — лет шестнадцать ему уже было — что уделал? Из-за вишен, снятых в чужом саду, с товарищем подрались. Запомнил. Подговорил этого товарища в другой чужой сад забраться, сказал:

— Ты рви, а я покараулю, чтобы не накрыли.

Тот в сад, а Павел забежал к дому владельца и доложил ему:

— У вас вишни рвут!

Товарища накрыли, а Пашка стоял за забором да и глядел с удовольствием, как того хозяин лупил пучком крапивы по всем местам.

Почему выбрал для своего будущего юный Павел агрономию, науку о почве и плодородии, он твердо сказать бы и не мог. Во-первых, ему казалось, что проще земли на свете ничего нет. Цветочки, растения — это все не умиление, это все на земле растет. Значит, и работать на ней проще, чем, ну, скажем, у физиков, химиков. Пал Палыч тоже так говорил: «Земля — это все для человека, она проста, как шар. Потому и надо на ней работать, изучать ее, что она земля, почва. А остальное — все на ней, на земле. Чтобы человеку лучше жилось, по-моему, и надо, чтобы побольше было агрономов».

Вот тогда Павел и решил, что он землей и займется. А во-вторых, наметил он путь себе в агрономию потому, что там математики поменьше. Эту науку он считал «прикладной».

«Многие не изучали большой математики, а коммунизм строят, — решил он. — Надо только побольше хлеба, вот и все. Ну а для этого работать на почве надо». Он так и думал — «работать на почве», а не на земле. И еще он всегда думал про себя: «Таких-то, как я, закаляющихся, мало. Большей частью все лирики. А нужно быть железным. И из нас не все настоящие. Настоящим из класса нашего, может, только я один и буду. А остальные просто кто куда работать пойдут».

Многие из учителей замечали в Павле эту склонность к высокомерию, знаком был многим и его эгоизм. А вот, поди же, — в школе ему никто об этом не сказал! Наоборот, все поддерживали в нем «волевитость», эдакий, мол, «крепыш», и даже в характеристике такой отзыв дали: «волевой, упорный». Впрочем, иначе и быть не могло. Какая же это школа, ежели не волевых выпускает?! За такую работу, пожалуй, и по шапке получить можно. А волевой, ежели и в науку дальше не пойдет, все — волевой!

Таким вот Павел приехал по девятнадцатому году подавать заявление в Тимирязевку в Москву и был принят в нее на почвенное отделение. Почему на почвенное? Не потому только, что на этот факультет подал заявление о приеме Павел, а потому, что и мест на этом факультете оказалось больше.

Президент Сельскохозяйственной академии страны в то время придавал очень большое значение изучению почв страны. В этом он получал самую широкую поддержку свыше потому, что тот, кто был свыше, избрал одну из теорий этого крупного нашего ученого, настаивавшего на повсеместном введении травопольной системы севооборотов.

Кое-какой резон в этом был несомненный. Поля по многим областям страны, выпаханные за десятилетия, требовали огромного количества удобрений, взять которых негде было.

Местами эрозия и бесструктурность почв как результат неумного и неумелого ведения полеводства старым крестьянством давали так себя знать, что об урожаях «как при дедах» даже на лучших землях думать было нечего. Однако нужна ли была травопольная система, скажем, в Сибири, оставалось сомнительным. Неистощенной земли, бескрайних травищ там было достаточно.

Все же травопольная система ученого победила все другие системы ученых, потому что была проста, а другого выхода из создавшегося положения будто и не было. Травы стали сеять там, где в них нужды вовсе не было. И хоть была у этого ученого, система которого была взята на государственное вооружение, оппозиция и в самой академии, и называли его за углом «травником», «перекати-десятипольем», все же верх был его. Словом, Павлу повезло: он поступил в академию больше всего, пожалуй, оттого, что государству тогда нужны были почвоведы, много почвоведов.

Узнав об этом случайно от матери Павла, поздравить Матвея Головачева зашел Боневоленский.

— Поздравляю, поздравляю! — говорил он гордому и растроганному отцу и тряс ему руку. — Это у него большая победа. Попасть в Петровскую — это без особого бою, подчеркиваю, без особого бою редко кому дается. Ах, года, года! А я-то туда как пробивался! Бывало, у нас там и сходки, и кружки разные были. Вольность мысли, полицейских не ахти как боялись. Один Тимирязев чего стоил! Гигант! Правда, мне у него учиться не удалось. Он к той поре уже в Московском университете читал. Но дух его школы и после его ухода в Петровской чувствовался. Ну, у нашей молодежи все давно иначе! Им все двери открыты. Счастлив, что Павел одолел вход в этот храм науки.

Матвей Головачев отвечал:

— Конечно, конечно, храм, храм! Ничего, башковит парень. Пойдет.

И краснел, думая, что ничего не знает об этом храме, и оттого, что не забылся еще разговор с Павлом о Боневоленском как о «бывшем» и о том, что сын решил «следить».

Боневоленский в ту же осень и умер. Умер в октябре. Он шел как-то раз Нижней улицей и увидел, как девочка доставала ведро с водой из колодца. Ведро оборвалось, в руках у девчонки остался обрывок веревки. Тогда она, оглядевшись с испугом по сторонам, закинула ногу на зеленый, склизлый сруб, видимо хотела спуститься в колодец, да и ухнула разом в него.

Вениамин Исидорыч бросился вытаскивать девчонку. Колодец был не глубок, стар, сруб крошился. Вениамин Исидорыч увидел, что девчонка стоит по горло в воде, держит за дужку свое ведерко, полное воды, смотрит страшно и испуганными глазами прямо ему в лицо.

— Стой так! — крикнул он девчонке и стал спускаться, упираясь ногами в гнилые венцы сруба.

Спустился, велел ей отпустить ведерко, взял ее на плечи, а что делать дальше, так и не сообразил. Да что тут было делать?

— Будем стоять, — сказал он девчонке. — За водой придут, нас и увидят. Тебя как зовут? Танька? Татьяна, значит? Хорошее имя. Ну а ты сиди. Придут за водою, увидят нас и вытащат.

Почти полчаса по подмышки в холодной осенней воде простоял он в колодце, до тех пор все стоял, покуда сама мать девчонки не спохватилась: «Девки нет!» — и к колодцу не пустилась, спотыкаясь на каждом шагу. Народ собрался, вытащили обоих.

— Ты, Васёна, девку-то боле так не пугай, — сказала матери девочки какая-то старуха. — Тебе ведро жальче дочери, видать. Ишь наполохала девку-то. Сама нешто бы она полезла за ведром, коли бы не твои колотушки?

А Вениамин Исидорыч слег на второй день от двустороннего крупозного воспаления легких. Другой бы на третий день и свернулся, богу бы душу отдал. А у этого, должно быть, не плохая заправка была — умер только на седьмой день.

На третий день болезни Боневоленского, узнав от жены о его поступке, зашел к Вениамину Исидорычу Матвей Головачев. Боневоленскому на час получша́ло, он лежал на походной дубовой койке-раскладушке в подушках, в белой, с таким широким воротничком домошивной сорочке, какие, должно быть, носили еще во времена Пушкина.

Поговорили, повздыхали. Вениамин Исидорыч попросил достать с полки книгу. Потом попросил обмакнуть в чернила перо. Лежа, поставив книгу на грудь, на заглавном листе сделал надпись и сказал:

— От меня Павлу передайте.


Павел получил эту книгу на следующий год, когда окончил первый курс и вернулся на каникулы. Книга эта была — великолепный том публичных выступлений академика Тимирязева с его речами о витализме и этике, о физиологии растений, и о естествознании и ландшафте, о науке и обязанности гражданина, и о фотографии и чувстве природы. Страстные полемические речи, открывавшие столько завес в мир науки и в жизнь, после которых не оставалось места ни в чем рутинерству, устарелым канонам и догматизму даже там, где, казалось, и вышибить его невозможно. А уж с идеалистов-то в науке только перья летели.

Павел доволен был подарком, но его удивило, что подарок-то от Боневоленского. «Что это я ему дался? — равнодушно поразмыслил он. — Бывший, а лезет с подарками».

На надпись Павел даже не взглянул. А там было и твердо, и очень каллиграфично выведено: «Павлу, новому молодому агроному от старого. Боневоленск…» И дальше шел простой, но красивый росчерк — простая дань письменной манере прошлого века.

Книга эта, оставленная Боневоленеким Павлу, открыла перед ним весь ужас того, что он ничего-то еще не знает!

Читал ли он в ней статью «Витализм и наука», он узнавал, что на свете была и есть еще наука о «старушке-жизни», между тем как в школе он знал, что главный ученый в области вопросов жизни — Мичурин. Он даже знал о его теории «расшатывания наследственности», и эта теория в его мальчишеском мозгу здорово укладывалась со всем тем, что старое надо расшатывать и прививать к нему новое.

Так раз эту теорию расшатывания наследственности объяснил учитель по ботанике в школе, и с тех пор эту теорию, вот эдак объясненную, уже нельзя было выбить из головы Павла.

Читал ли он в книге этой статью «Фотография и чувство природы», он открывал, что на свете существует множество видов искусства, между тем как в школе его учили только двум: литературе и маленько рисованию.

Читал ли он статью «По поводу одного тезиса Шопенгауэра», он вдруг узнавал что-то очень противное и неумное о «вещи в себе» и остолбеневал от мысли, как это все пропустили?

Зарывался ли он, как говорится, с головой в чтение статьи «Основные задачи физиологии растений», она звучала для него как поэма о бое, и все его представления, взятые из школьных учебников о природе и жизни растений, рассыпались в прах, и он чувствовал себя, ну, как бы обокраденным.

Книгу, подарение Боневоленского, Павел читал все лето, в деревне, живя у одинокой бабки, которая больше всего думала: «Как бы картошка уродилась!» У бабки своей Павел учился тому старокрестьянскому народному языку, над которым посмеивался. А бабкины приметы и поговорки доводили его до колик от смеха. У нее как было: ежели каша в печном горшке вылезла и сбоченилась из печки к свету, то к худу, а вылезла да сбоченилась от свету в печь, то к добру. У бабки была тысяча примет на все случаи жизни, сотни присказок и примолвок на каждый час, и Павел удивлялся: «Вот мир-то! У нее и мир-то весь свой, у нее и в миру-то все по-своему».

Раз, подметая избу поутру полыновым веником — от блох! — бабка сказала:

— Сёдни свинью во сне видела.

— Ну и что? — спросил Павел.

— Как что? — отвечала бабка. — Значит, кто к нам пьяный придет.

К вечеру приехал отец, пьяненький, невеселый, втащил в избу мешок с крупой, дал бабке денег, оглядел сына с ног до головы, да молча и вышел из избы, молча и уехал.

Павлу все как с гуся вода. Посмеялся бабкиной примете, взялся за книжку, слушая, как бабка перед печью выгоняла полотенцем мух в открытое окошко, а потом принялась мыть гречу, разговаривая:

— Грешная каша семьи не разгонит, она каша — мать наша, не антрякотам чета, не тощит живота.

Павел хохотал, дожидался каши, а потом шел на «ток», на улицу к девушкам, где у него уже было прозвище: «Пойдем перепелов слушать».


Первый год свой в академии Павел учился так же, как и в школе. Схватывал на лекциях знания верхним умом, ни во что не углубляясь потому, что и не знал, как это делается, а главное, потому, что незачем было. Всего и требуется знать только то, что преподают, «заработал» отметку — и все, а там те, кому он поручен, сами до дела, до экзаменов доведут. Ну вот, скажем, надо знать, что такое почва, откуда она взялась, — ну и усвой, что об этом в учебнике написано, и отвечай, что такое почва.

Ну а что из этого следует дальше, если спросят? А вот, что слышал на лекции, что и в учебнике тоже сказано, мол, возникновение и развитие почв и почвенного плодородия обусловлено жизнедеятельностью растений! По мере прогрессивного развития растительности плодородие почвы возрастает. Есть против чего возражать? Нет! «Да оно и на самом деле так получается, — размышлял молодой Головачев. — Каждый год у нас увеличивается урожайность, каждый год наши нивы дают все больше и больше хлеба. Скоро десять миллиардов пудов его ежегодно собирать будем. Об этом официально говорится. Даже у бабки в деревне каждый год на полцентнера, а то и на полтора сами колхозники в планах своих урожаи планируют выше прошлогоднего. И получается, что по мере прогрессивного развития растительности плодородие почвы возрастает. Все ясно!» И ответив на зачете так, он уже был спокоен, как в минувшие годы в школе: «Очхор заработан!»

Словом, на первом курсе учился Павел точно так же, как в школе своей в Обояни. Свободен — гуляет, шалындает. Дело есть — занят им, не оторвешь.

Жил он в студенческом городке возле Мазутного проезда. Общежитие — двухэтажный желтый дом из щитов, штукатуренный; комнаты — на три-четыре человека. Он и сейчас еще цел, этот городок, строенный на двадцать лет жизни, с загадом на перестройку, сноску, строен еще в первые годы пятилетки. А стоит еще и сейчас, держится, словно не из щитов да столбов дома построены, а сложены из кирпича или рублены «в лапу» из тесаных бревен. Осели дома, покривились местами, а все еще стоят.

Павел жил на первом этаже в одном из таких домов с однокурсниками Еремеем Кривых, улыбчивым, неразговорчивым, вернее, просто молчаливым сибиряком откуда-то из Барабы, да с Вадимом Кушнаревым, обстоятельным, толковым парнем откуда-то из-под Ржева, тверяка по месту рождения. Кушнарев Павлу как-то сразу не понравился манерой независимо, «умно» держаться. В своей комнате на троих он бывал мало в течение дня именно из-за того, что этот умный все там умничал и много спорил и толковал с молчаливым Еремеем Кривых. А у Кривых ему не нравилось имя.

«Эко выкопали имечко ему папа с мамой!» — удивлялся Павел и начал было звать Кривых Ерёмой.

— Ерёма — это Ерёма, — сказал ему как-то с улыбкой на это Вадим Кушнарев, — и это значит — сидел бы ты дома да точил бы свои веретёна. А его зовут все же Еремей. А всяк Еремей про себя разумей!

Это, как показалось Павлу, был тогда первый налет на него со стороны новых знакомых и товарищей и по курсу и по общежитию. «Занозист!» — решил Павел и стал «мало замечать» Кушнарева.

В свободное время, когда можно было шалындать, то есть ничего не делать, его несло в комнату этажом выше, к второкурснику Лешке Гиревикову, парню уже с брюшком, ленивому, вяловатому, с толстым, мясистым носом, похожим на мысок широконосого башмака, туляка родом, выходца откуда-то из-под Богородска, где было когда-то богатое имение небезызвестного графа Бобринского.

— Из бобринских крепостных мой род, — сказал он однажды Павлу. — Но мы народ обстоятельный, нас однова могли и раскулачить.

«Нос», как звали уже Гиревикова товарищи, однако, не произвел на Павла впечатления «бывшего», так как ничем на «бывшего» не походил. Но умением как-то держаться среди людей Гиревиков покорил Павла. Он умел подойти даже к незнакомому или совсем малознакомому и как-то независимо и незаметно для других заговорить по-приятельски с тем, к кому подошел, оказать малую услугу, посмешить, и все бескорыстно, будто по́ходя, а потом, глядишь, что-то и выгадает для себя. Что? А хоть кружку пива!

Умел Лешка Гиревиков отличиться и перед преподавателем, умел и выступить, где надо, например на комсомольском собрании, и так выступить, что кого и осудит, и по косточкам разберет, все же всегда выступит так, что «и овцы целы, и все козлы белы» и он сам и на виду, и в стороне остался.

Любимыми словечками Лешки Носа были «пого́дь» и «не вникай». А любимым занятием было шалындать. Когда и как он готовился и занимался, никто никогда не знал, а пошалындать он любил и днем и вечером. И шалындал. «Бедный на карман», он зато столько знал полезных вещей для товарищей и так выручал иных «в главном», что отказываться от его услуг было бы смешно.

А это главное заключалось в том, что умел Лешка Гиревиков «разговаривать» с девчонками разными. Идет так по улице, выставив свое брюшко поперед носков своих хорошо начищенных ботинок, прикрытых хорошо выглаженными широкими брюками, и балагурит с улыбочкой так, что глазки из-за улыбочки возле толстого носа едва через щелочки выглядывают. И вдруг:

— Погодь!

— Да чего ты?

— Не вникай!

И сразу на несколько шагов вперед и ходу дальше.

— На бабца и зверь бежит!

А навстречу-то, видит Павел, Лешке Носу девушка идет. Улыбочка — и Лешка уже ей и ручку тряхнул. Подходит Павел, а уж Лешка и знакомит:

— Машенька. Красавица наша. Умница. Погуляем?

А Павел красив, строен, ладен. Машенька на него уже и глазки пялит. А Лешка с ходу:

— Погодь! Тут мне на минуточку заглянуть в одном направлении надо. Вы в парке погуляете, что ли? Ну я сейчас, мигом.

И, подмигнув Павлу, до утра исчезнет. И ведь не было же такого у этого Лешки Носа, чтобы обманулся, чтобы не на того «бабца» налетел. А Павел только за полночь дома, а двери в дом на замке. И коли весна, осень — лезет он в окно, через форточку шпингалеты на рамах поднимает, говорит Кривых и Кушнареву:

— Свой, свой!

А зима — бесцеремонно стучится в стекло, жестами показывает, что «свой», просит открыть дверь, что на ночь уже наглухо заперла нянечка. Открывал всегда ему сонный, но улыбающийся Еремей. А утро — он уже у Лешки. А тот:

— Ну что же, по кружечке, что ли?

И сыплет прибаутками, переиначивая пословицы:

— Дурному коню в зубы не смотрят. Не имей два брата, а имей два блата. Так-то вот, Павел, держись моих правил.

Павел только посмеивается. А у Лешки тоже улыбочка под носом-башмаком, и глазки щелочками, и смешок такой, что, мол, все в порядке, так, мол, и должно быть.

А какие ходы-выходы по району он знал! От Мазутного до Савеловского вокзала так мог переулками и дворами пройти и кто с ним провести, что на широкую улицу и ни разу не ступит. И все «поилки» и «стояки» знал от Окружной до Белорусского, что ни одно справочное бюро не могло бы так растолковать, где и когда они открыты и где их искать надо, как это умел делать и знал Лешка Гиревиков. И везде у него «свои», везде кружечка пива «забронирована».

С первого курса Лешка Гиревиков был еще и помощником коменданта в общежитии. Кому кровать, матрасик устроить получше, кому комнату переменить, кого «долбануть», а кого и «покрыть» за проступки и нарушение правил в общежитии — это он умел, это он всегда мог устроить.

Зато, когда началась война и все ребята с первого по последний курс под ружьем оказались, Лешка так сумел повернуть дело свое, что уже в июле сорок первого года под Ташкентом был. Там он года полтора все сдавал кому-то «имущество» и только в сорок третьем, и уже связистом, пошел на фронт. Павел, как и многие ребята, узнав об этом, был возмущен поступком Лешки, даже гневно кричал и называл его трусом и негодяем. Но до самой послевойны никто из ребят Тимирязевки Лешку не встречал. Иных уже не было, а другие шли дорогами, что не скрещивались с дорогами, по которым шел Лешка. Высказать ему презрения никто не мог.

Даже после войны, будучи по делам в столице и будучи уже не Павлом, а Павлом Матвеичем, товарищем Головачевым, и встретив случайно Лешку, Головачев как-то растерялся, протянул ему руку, даже обрадовался. Лешка все объяснил разом, когда зашел разговор о том, почему он под Ташкентом оказался.

— Выковырился я, — сказал он Головачеву, прищурив, по обычаю, свои глаза-щелочки, между которых залег уже сизый, еще больше расплывшийся нос-башмак. — Приказ есть приказ, — объяснил Гиревиков, — гнал имущество общежитьевское на новое место. Никто не думал, что война так пойдет, думалось, скоро кончится.

Однако на лацкане пиджака была и у него колодочка с ленточками, однако и он вернулся с фронта старшим лейтенантом.

— Странно, — закончил Алексей свой рассказ, — подстати́ло мне как-то тогда, сам не чаял, что так сложится. Все же и мне досталось. Связистом быть — не связистками заведовать. Был и у огня, был и под огнем. Богатый в драке рожу бережет, а бедный кафтан. А кафтан-то он у нас у всех один был, так что и упрекать меня невозможно.

— Ну а как насчет этого? — спросил Головачев и щелкнул пальцем по горлу.

— Все в порядке, — отвечал Алексей посмеиваясь, — как полагается. Сто граммов фронтовых да сто за убылы́х. Норма? Норма. Привык. Закаивался, конечно. И в будни, и в воскресенье. Но до поднесенья.

И добавил сиповатым голосом:

— Девке можно грешить, не то ей и каяться не в чем.

«Вот и разберись в нем», — думал Головачев, угадывая все давние черты и манеры в этом уже пожилом и раздавшемся вкруг человеке, ставшем давно уже Алексеем Митрофанычем.

Однако Лешка, Алексей Митрофаныч теперь, сумел, как и встарь, очаровать и своею болтовнею, и своим умельством держаться и на этот раз Головачева, поддавшегося несколько воспоминаниям «лет минувших».

— Ты в Баку-то был? — спросил он Головачева.

— В Баку? — удивился тот. — Нет, никогда не был, не по дороге было.

— А тюрбо любишь? — допрашивал Лешка.

— Тюрбо? Какое тюрбо? Что-то не слышал такого, — искренне отвечал Головачев.

— Это оттого, что ты в Баку не бывал, — убеждал Лешка, щуря глазки и щеками и улыбкой подпирая свой толстый и большой нос. — Но я сейчас устрою все. Погодь, не вникай.

И он затащил Головачева в ресторан «Баку» на улице Горького.

Просматривая меню, Лешка балагурил:

— Ташкент! Ташкент — дело случая. Приказ есть приказ. А вот если бы я не побывал в Ташкенте, то не научился бы малость тюркской речи. Вот что здесь написано, как понять: «Кюфта бозбаш»? Вот, если бы не Ташкент, я бы не знал, что это такое. А теперь могу перевести. Или вот еще: сигареты «Гыс галысы». Что такое это?

Меню было написано на двух языках: азербайджанском и русском. Головачев в него не смотрел, а потому и не знал, что Лешка переводил ему из меню на русский, все читая в том же меню.

— Наука нехитрая, — балагурил Лешка, — надо знать, скажем, один узбекский. А зная его, можно понимать и этот язык, и туркменский, и татарский, и казахский. Это вроде как наш русский — ключ и к украинскому, и к белорусскому, и даже к чешскому, если хочешь.

— Ну, а где там у тебя тюрбо? — спросил Головачев.

— Тюрбо? — рассмеялся Лешка. — А ты Дарвин знаешь? А Грузвин знаешь? А Россвин знаешь?

Головачев, сказав: «Старо́!», с улыбкой и удивлением смотрел на бывшего своего приятеля и товарища и не совсем узнавал его. «Развихлялся!» — решил про себя и все же улыбался. А Лешка так заключил:

— Тюрбо! А я и сам не знаю, что такое тюрбо. Это я из одного романа Толстого помню. Знаешь, там едут два в ресторан и один у другого спрашивает: «А ты тюрбо любишь?» Вот я тебя тоже так спросил. А что оно это такое, так черт его знает.

Так балагуря, Лешка заказал довольно много восточных блюд и графин водки. На столе были и овощи, и разные свежие травы, из которых Головачеву очень понравилась травка кынза́ и консервированный портулак. Хорош был моченный в слабом уксусе крупный, головками, чеснок. Обслуживал их молодой, невысокий, худощавый, с хорошей копной черных волос официант, которого звал Лешка Хафизом, «моим Хафизом». Делал Хафиз все быстро, безукоризненно, красиво.

В разноцветные стекла — синие, желтые, винно-красные, белые, зеленые — высоких окон на всё падал дневной свет; столы, рюмки, пиджаки сидящих за столами, головы людей — все окрашивалось красиво и призрачно в цвета этих оконных стекол, и сидеть в этом ресторане за восточными блюдами было и весело и приятно. Восточный струнный квартет играл «Гял мады», что значит — «Не пришла», и они долго засиделись в ресторане.

Когда же пришел срок расплачиваться, Лешка так повернул дело, что Павел Матвеич и не заметил, как сам достал деньги и первый за все расплатился. Мало того, Лешка так сумел сказать словцо Головачеву насчет официанта, что тот и ему положил бумажку под графин. Удивительнее же всего было прощание. Алексей Митрофаныч так сумел разулыбаться, так оказаться занятым, спешащим еще у гардероба, что когда вышли на улицу, то Павлу Матвеичу и удерживать его оказалось неудобным, и через минуту, широко улыбаясь, Гиревиков так сумел шмыгнуть в толпу, что Головачев мгновенно потерял его из виду. «Ведь вот скотина! Даже о себе ничего не сказал. Ну и черт с ним! А уж ни прибавить, ни убавить к нему нечего. Живуча фигура. И не дура!» — решил Головачев.

Он даже простил себе то, что один за все расплатился, когда в его привычке было уже давно всегда платить в таких случаях или поровну, или каждый сам за себя.

«Кончил ли он Тимирязевку? — задумался Головачев, направляясь вниз по улице Горького, как раз в том направлении, куда вела дорога в его министерство, и решил: — Нет, вряд ли. Если бы кончил, вряд ли жил бы в Москве. А впрочем, спец. Как шмыгнул в толпу! А учитель, бывший учитель».


Но все это с Головачевым случилось потом, много лет спустя, после войны, когда Павел Матвеич служил в одном областном, очень высоком учреждении и когда был по делу в Москве. А когда Павел был еще только на первом курсе факультета почвоведения, Лешка был для него другом отменным. Прельщало Павла в нем не только то, что он был простак и учился «на свои трудовые», а еще и то, что был он второкурсником, студентом не без «своих в голове»: у него можно было «получить» не только дружбу, на которую Лешка был щедр, а и полезный совет.

Полезные советы эти сводились больше всего к тому, у кого «стрельнуть» денег; с кем с удачей «прошвырнуться»; как «обставить» кастеляншу, чтобы вне очереди и лишний раз получить постельное белье; как «открутиться» от очередного зачета с тем, чтобы выиграть время и подготовиться к нему, потому что прошалындал; на кого «ориентироваться» среди преподавателей и администрации.

Лешка и советовал и выручал безотказно, как, впрочем, выручал он и многих других таких же, хорошо поддающихся «на общежитие».

Но вот это-то сближение с Лешкой не по свойству душ и характеров, а исключительно по принципу выгодности и деловитости, однажды для Павла так нехорошо обернулось, что он едва не «погорел» на этом, и впервые в жизни с него все то, что «зацепил» от общения с Гиревиковым, как рукой сняло — Павел остепенился.

Но для того чтобы знать, чему и как Павел должен был учиться, необходимо хотя бы схематично познакомиться с курсом его обучения. Как уже сказано было раньше, Павел, выдержав испытательные экзамены, поступил на факультет почвоведения и агрохимии кафедры почвоведения и избрал для себя почвоведение как основную дисциплину.

Ну, что учат на первом курсе факультета почвоведения и агрохимии?

Как и теперь, так и тогда первый курс и в этой академии — общеобразовательный, на нем никакой специализации нет. Обучение идет в стенах академии, студенту первого курса дается основа, как бы база, от наук — по химии, физике, биологии. Обязательны также дисциплины гуманитарных наук.

По окончании курса — практика в совхозных или колхозных хозяйствах, главным образом в смысле изучения машин. До минувшей войны не обязательно было студенту уметь даже трактор водить — в программе обучения этого не было. Только много лет спустя после войны ввели для студентов обязательное правило: не только знать, как трактор устроен, но и как пользоваться им, то есть уметь на нем работать. Новшество хоть и запоздалое, но не малое.

Со второго же курса программа обучения ширится. Тут надо штудировать дисциплины от прикладных понятий по микробиологии, без чего не может быть науки о почве, от понятий об аналитической химии и внесении удобрений в почву до изучения всех основных сельскохозяйственных машин, на которых до войны студенту также работать не полагалось. Почему? А кто его знает — почему! Почему одно время в наших школах не преподавали русской истории? Почему в тогдашних старших классах не полагалось никаких уроков труда? Здоровенные баловни из десятых классов выходили в жизнь, не умея гвоздя в стенку вбить.

Со второго курса, правда очень немногие, те, кто, прямо скажем, поталантливее, кто уже с твердым заделом, от кого «ждать ума» можно, отправляются работать на лето с экспедициями почвоведов. Из этих в большинстве случаев и выходят потом специалисты большой руки.

На третьем курсе кончается подкладка, начинается формирование специалиста. Упор — почвоведение, агрохимия. Подкладка у студента уже есть, студент должен уже не только брать, а и сам давать. Значит, должен уже уметь работать. Тут уже начинается деление на специальности. Тут студент уже или почвовед-агрохимик — умей удобрения применять, или агрохимик-почвовед — умей найти почве нужные удобрения, найди их и в ней самой. Знание агрохимии и почвы здесь уже святая святых, без них дорога только за ворота.

С окончания третьего курса начинается учебно-методическая практика. Теперь студент уже не иждивенец науки, а сам работник. Его учат в поле ставить нужные опыты, закладывать их с практической целью на больших площадях. С мая до сентября длится такая практика, а точнее, уже самостоятельная работа в колхозах и совхозах: с третьего курса студента словно бы в путь-дорогу собирают. Теперь он уже не студент, а специалист!

Четвертый курс — дипломная работа, нечто вроде государственного экзамена. Тут работай во все тяжкие. Закончил работу, защитил ее — дорога и к научной и к практической работе открыта широкая. Агрохимики идут в хозяйства страны, почвоведы — в экспедиции, на поисковые дела.

Вот куда вело учение на кафедре почвоведения Павла Головачева!

Его сверстник Вадим Кушнарев с первого курса ушел с головой в учение. Правда, оснований любить эту науку у Вадима было больше, чем у Головачева: как-никак сын опытника, с детства знакомый с землей, с думами о ней, с помыслами о ней. Он, как только вошел и сел на скамью в аудитории своей кафедры, так сразу и попал, как в свое хорошо слаженное и совсем ему привычное седло. Ему теперь с этого седла было видно далеко, все сводилось к тому, чтобы всегда в положенный час и время достигать тех далей, которые он видел.

У Вадима были такие свои думы. Головачева такие думы не посещали потому, что мало знал, и потому, что был его взгляд на почву ограниченно практичен. Он считал, что почву надо знать лишь так хорошо, как хорошо можно получать с нее хорошие урожаи. Вадим смотрел на это иначе. Урожаи-то урожаями, а вопрос о том, можно ли и как это можно, — но из почвы надо делать такой субстрат, от случайностей которого не зависели бы усилия хлебороба в ту или иную сторону, не колебались бы чашки весов в сторону хорошо получать или получать плохо.

В думах его была загвоздка такого свойства, что ее еще ни разу не решал ни один великий муж агрономической науки, а именно та загвоздка, которая диктовала поиски путей соединить агрономическую науку в единое целое не только с почвознанием и умением управлять почвой, а еще и с биологией растений, где основное бы место заняла селекция.

Формула получалась такая: агроном плюс знание почвы и умение по своему усмотрению управлять ею плюс биология растения, связанная с почвой, то есть такая наука, которая давала бы возможность выращивать на управляемых почвах такие растения, нужные человеку, что качественный и количественный рост их не зависел бы от «матушки виты», а зависел бы от знаний агронома, умеющего управлять и почвой и растением.

Вот о какой агрономической науке и думал Вадим. Парень он был с загадом.

С первого курса Вадим Кушнарев как сел в свое седло, так и поехал в нем, и уж не вылезал из него до самой войны. Бывало, на лекциях с первого курса он целые тетради исписывал, не пропуская даже общих мест, читаемых преподавателем. А как конец занятиям — он не на Мазутный спешит, а идет в академическую библиотеку и допоздна в ней работает, подбирая по каталогу те книги, которые были ему нужны, чтобы лекцию углубить. Так работал Вадим.

Что же Головачев? А ничего особенного! Баловень школы, в которой ему было вложено в голову, что у у нас «все для подрастающего поколения», что оно «надежда и опора наша», пользуясь природным даром отличной памяти, он изредка делал на лекциях какие-то записи в общей своей толстой тетради, говаривал, как в школе, что знать надо только основное, потому что все, что «сбоку — только приложение», которое не найдет практического потом применения, и так, отсидев часы, катил на Мазутный, к Лешке, а потом до полночи шалындал.

Он и на лекциях вел себя независимо. Сидит, слушает, смотрит в окно или рассматривает свои ногти. Но вдруг как оживится, как перемигнется с кем-ни-кем, как застрочит записочку да и пошлет ее преподавателю. Полагалось здесь после лекции в течение минут десяти ответить преподавателю на конкретные, касаемые читаемого вопросы. А Павел возьмет да и пошлет такой вопрос, который вовсе читаемого не касается. Но преподаватель все же должен же ответить! Не ответить — сойти за неэрудированного! Стыд и срам! И приходилось преподавателям отвечать и на посторонние вопросы.

Эту шалость за Павлом заметили многие. Особенно обратил на это внимание седенький профессор, читавший биологию, имя которому было Бронеслав Таврыч. И вот как-то раз Павел, глядя в окно, увидел за ним телеграфный столб, подумал: «Разве здесь есть телеграф?» Рассеянно написал на обложке тетради слово «телеграф», рассеянно прочитал его наоборот, то есть с конца наперед, и вдруг оживился. Из слова «телеграф» у него получился какой-то фаргелет. Он тут как подмигнул кому-то в своем ряду, как подскочил, как выдрал из тетради целую страницу — и вдруг написал записку профессору такого содержания: «Кто такой Фаргелет?» И стал ждать конца лекции.

Кончив, Бронислав Таврыч ответил вперед на устные вопросы студентов. Потом он встал в картинную позу и, хитро улыбаясь, торжественно поднял к лицу записку Головачева и торжественно провозгласил:

— Минуточку, придется удовлетворить любознательность еще одного нашего коллеги. Меня спрашивают, кто такой Фаргелет? Объясняю.

И тут он закатил такую лекцию на полчаса и так увлекательно начал рассказывать о Фаргелете, что даже Кушнарев хватил себя ладонью по лбу, мысленно воскликнув: «Да как же я ничего не знал о таком замечательном естествоиспытателе?» Заняв времени с полчаса, профессор вдруг хитро улыбнулся и закончил свой ответ неожиданно так:

— Ну, каков Фаргелет, хорош? Речь, конечно, идет о телеграфе, Фаргелета я специально для вас выдумал. Я кончил. Спасибо за внимание.

И тогда сотня глаз метнулась искать виновника подвоха. Лекция была последняя, читалась в конце дня, все куда-то уже опаздывали, а тут чепухи на полчаса. Хитрого профессора аудитория все же проводила аплодисментами, потому что любила его. А Павлу чуть ли не хором было сказано: «Брось! Морду набьем!»


Из всех сверстников своих по учению присматривался Павел больше всего к Вадиму Кушнареву, к тому же еще и соседу по койке. Влек его к себе Вадим Кушнарев. Было в этом парне что-то для Павла любопытное. Особенно некая смелость во взглядах на ту науку, которую подлежало им обоим изучить.

Павел, бывало, прогуляв до ночи, идет вором в окно стукнуть или поднимется, привстав на карниз, руку в форточку просунуть, чтобы опустить шпингалет и окно отворить, глядь, а в уголке комнаты на столике Кушнарева зеленая лампочка горит. И сам он сидит за книжками, читает либо выписывает что-либо из книг в свой «катехизис» — толстенную тетрадь, полную записей и рисунков.

А придет домой пораньше, глядь — и рано Вадим дома, сидит на кровати, доказывает что-либо Еремею Кривых, тот слушает, не сморгнув. О чем разговор? О необходимости организации и введения в изучение совсем не новой, однако малопризнанной, но важной науки — натурсоциологии.

Для чего она? Для познания предстоящих задач человечества, которое выходит на широкую дорогу к коммунистическому развитию. А для этого надо знать не только ресурсы даров земли, с которыми ему, человечеству, идти дальше в жизнь, а знать и то, что он своим вмешательством в дела природы натворил.

— Да, надо знать, что мы в природе наделали за истекшие столетия и тысячелетия, — говорил он Кривых. — Вон сколько уже существует проектов, как растопить льды Арктики и Гренландии. Для чего растопить? Для того, чтобы климат Европы потеплел. А какие последствия от этого объявятся — мало кто думал об этом. Арктические льды и сами могут растаять уже от одного того, что в нашу земную атмосферу за последнее столетие выброшено столько углекислого газа и пыли одними доменными печами, что средняя годовая температура на нашем шарике уже повысилась. Пыль, взвешенная в атмосфере, не дает нормально остывать до заведенного природой предела поверхности земли. Еще столетие, еще нагрев — и льды сами начнут таять, где им таять не нужно. Так ли надо думать о равновесии, созданном природой, как думают проектанты об Арктике, или отказаться от этого хотя бы до тех пор, покуда натурсоциология не разберется во всем этом? Ты понимаешь, Еремей?

— Понимаю, — отвечал Кривых, — все ясно. Но главное-то сейчас — людей накормить. Без этого же какой коммунизм?

— Умница! — отвечал Вадим. — Правильно мыслишь. Допустим, — продолжал он, — мы, когда научимся управлять почвой, даже создавать ее по заказу научимся и биологи дадут нам такие сорта растений, что урожаи повысятся в пять, десять, пятнадцать раз, то и тогда мы не решим проблемы прокормления миллиардов людей на земле на какой-то очень длительный срок.

И Вадим загорался. Он вскакивал с кровати, начинал ходить по комнате, говорил:

— Если думать честно и прямо, то ясным становится, что наше традиционное растениеводство давно-давно уже стало явлением без прогресса. Подсчитано, что корнями и корневыми волосками только четырех стеблей ржи можно опоясать земной шар по экватору. Но говорит ли это за то, что только эти растения, за десяток зерен которых мы боремся, нам надо иметь в виду хоть на два столетия вперед? А нельзя ли найти новые источники для пополнения белковых кладовых человечества?

И подходил к Еремею, и, вглядываясь ему в глаза своими голубыми глазами, спрашивал:

— Слушай, Еремей, знаем ли мы, что такое океан? Нет, хорошо еще не знаем. А нет ли в нем для нас чего-нибудь такого, кроме рыбы, что поможет решать вопрос белковой пищи? Вот слон. Ему на земле надо сорок лет жить, чтобы стать на растительной пище взрослым животным. А в океане? Вот кит, чудо-юдо. Он в два года вымахивает весом больше, чем слон, в два года становится взрослым. Почему не идти за белком в океан? Ведь все вышло из океана. И растения, и животный мир. Кит тоже животное, некогда принадлежавшее суше. А взял и опять ушел в океан, потерял все конечности, даже тазобедренные кости у него стали, как атавистический признак.

И, вздыхая, решал:

— Нужна, нужна нам наука — натурсоциология, без нее нам не шагнуть в века.

Павел по первому курсу и поначалу только прислушивался к таким беседам Кушнарева и Еремея, но в них не встревал. Только к концу курса, когда посерьезнел, когда едва выбрался из одной первой серьезной беды, в которую попал, и впервые в жизни решил «утверждаться» и в жизни и в академии, он стал вступать в разговоры на такие темы с Кушнаревым. Как-то раз он ему заметил:

— Но ведь натурсоциология ваша, — с Вадимом он говорил на «вы», — не базисная наука. Это примерно то же, что и натурфилософия.

— Не совсем одно и то же, — отвечал ему Кушнарев. — К тому же у всякой истинной науки вначале вроде бы и нет базы, а потом появляется. База у нее — изучение взаимодействий сил природы, без чего человек может загубить жизнь на земле.

— Будто уж?

— Не будто, а факт, — отрезал Вадим.

В другой раз, когда зашел разговор о причинах первоначалия, Головачев резко заметил:

— Решаете то, что неразрешимо? Разве известно нам, что вперед произошло — курица или яйцо?

— Спросите у океана, — отвечал Кушнарев, — если вас это очень волнует. На мой взгляд, этот вопрос не стоит яйца даже выеденного. О первопричинах мы говорим потому лишь только, что хотим их знать для извлечения из этого большей пользы для человечества. Иначе этим вопросом и заниматься не следует.

— Вы о человечестве говорите так, как будто миллион лет жить собираетесь, — зло заметил Головачев.

— Не я, так мои потомки, — отпарировал Вадим.

— Вот дает, вот дает! — кричал Еремей Кривых, восторженно глядя на своего друга.

Головачев молчал.

Тогда беседа эта тем и кончилась. Павел не особенно-то вникал в такие разговоры в свой первый год жизни в академии. С первого курса, ближе к середине зимы, его уже начали одолевать сомнения в том, что то ли он выбрал себе на всю-то жизнь, его ли это наука, которую ему предстоит изучить? К этой поре уж что-то очень часто стал задумываться Павел насчет «стационарных» профессий, «сидячих». В чем тут дело? Да уж больно по душе пришлась Павлу шумная городская жизнь со всеми ее удобствами и неудобствами. Шалынданья с Лешкой открыли ему доступ к иному обществу. Среди его знакомых были уже авиационники, философы, тихие химики, машиностроители, то есть как раз люди тех профессий, существование которых было связано, по его представлению, со «стационаром», «окопом на одном месте». «Не продешевил ли я? — раздумывал часто Павел над этим вопросом до исступления, до головной боли. — Всю жизнь шататься по полям, жить в колхозе? Перспективочка!»

— Погодь, погодь, — убеждал его Лешка, когда нервничающий Павел заговаривал с ним на эту тему, — погодь, поправимо! Теперь тебе уж не махнуть в другое вузие. Укрепись здесь и жми на ученую степень. Аспирантура — и путь к стационару открыт. Но условие: выдержка и выдержка! Пониме?

«Пониме» у Павла было, терпения же никакого. С этими своими настроениями он так проболтался и прошалындал до последнего зачета и так провалил его, что когда выяснилось, что он многого твердо не знает, то и встал сам по себе вопрос об отчислении Павла из академии.

Когда Павел узнал об этом, он пришел к декану и с угрозой заявил:

— Попробуйте отчислить!

Декан в тупик встал, не зная, что под этим подразумевать и кто он, этот Головачев. Время было такое, что можно было ожидать неприятностей и от студента. И декан смутился.

Вот тогда впервые досталось Головачеву от Кушнарева! Во-первых, Вадим не постеснялся высказать ему свое мнение о его шалынданьях прямо в глаза и при всех прямо в общежитии, чем привел в неописуемый восторг друга своего Еремея Кривых, кричавшего:

— Вот дает! Вот дает!

Во-вторых, не постеснялся Вадим поставить вопрос о недостойном поведении Павла на комсомольском собрании факультета, заявив, что все же он за то, чтобы просить декана дать Павлу переэкзаменовку, потому что верит в его истинное призвание.

В это истинное призвание Головачева Вадим не верил. Сказал он это лишь для того, чтобы помочь Павлу удержаться, не дать разгореться темпераментным комсомольским сердцам студентов, которые под горячую руку могли и одобрить решение декана.

Как-никак, а выступление Вадима помогло сформулировать отношение комсомольской организации к своему однокоштнику и послать делегацию просить декана об оставлении Головачева на факультете с непременной переэкзаменовкой.

Когда Головачева «били» — он молчал, не оправдывался. Когда же отношение к нему прояснилось, он выпрямился, с молчаливой сдержанностью «нанес» извинение декану. Очень многим, очень, и не всем сразу, а каждому в отдельности, встречая в аудитории, общежитии, на улицах, пожал в знак благодарности руки очень многим факультетским товарищам. Вадиму же руки он не пожал, решив озлобленно про себя: «Может быть, с этим умником придется когда-нибудь стукнуться». Чем-то больно, очень больно задело Павла отношение к нему Кушнарева. Павел, не любивший ничьих превосходств над собою, принял это как кровную обиду. Он даже решил, что в Кушнареве таится какая-то опасность для него, и решил «встать на сторо́жу». Ведь это он сказал про него на собрании — «шалындарь», ведь это он намекнул про «стаканчики граненые» и «стройные ножки». Защищай, но знай, как защищать!

И когда испуг прошел, когда все вновь стало на место, Павел Головачев решил: «Врастать! Вживаться!» «Образование, — думал он, — нужно. Оно будет в тягость до тех пор, покуда ты его получаешь или покуда через него не выйдешь в дело, в жизнь. А потом его легко бросить, забыть и пользоваться не им, а только тем, что оно дало тебе для жизни практического. К тому же всякое образование можно повернуть так, что оно к стационару приведет».

И от этой мысли он уже был в восторге. С этого дня Павел больше никогда не думал о том, что будет с ним через год, через четыре.

Утвердившись в этом, Павел переменил и отношение к Лешке. Переменил не настолько, чтобы совсем отшатнуться от него, но и не совсем настолько, чтобы не продолжать шалынданий с ним. Да и сам Лешка переболел тем случаем, что произошел с Павлом. Про то, что он спаивает Головачева, слухи до парткома дошли. В парткоме у Лешки по этому поводу был серьезный разговор. Выпутался Лешка из этого положения легко, но положил, по уговору с Головачевым, «помене на глаз кому попадаться».

Заметив в Павле перемену в характере, Лешка более доверительно стал к нему относиться, чем прежде. При встречах он сообщал ему новости «первого сорта». Откуда брал эти сведения Лешка, Павел не знал. Но они всегда поражали его точностью и достоверностью. Всегда то, что он сообщал сегодня, назавтра подтверждалось.

— Так-то вот, — заканчивал Лешка часто свои сообщения и спрашивал Павла: — Закаляемся? Значительное время идет!

А Павел, решивший «вживаться», решил и «закаляться». Он и круг людей наметил себе для общения какой-то другой, и учиться стал с упорством. В заботе о друге Лешка пошел еще дальше. Как-то раз он сказал Павлу:

— Я тебя укреплю.

— Как? — спросил Павел.

— Увидишь!

И укрепил. Как-то раз познакомил Лешка Павла с начальником отдела кадров. Это была сдержанная, внимательная женщина лет сорока, курившая папиросы и говорившая басом.

Познакомил будто бы так себе, ни для чего, а получилось со смыслом. Этот смысл Павел уловил разом. Ольга Михайловна — так звали женщину — пригласила бывать у нее почаще. И это Павел понял так, как, ему казалось, надо. Внимание Ольги Михайловны Павлу нравилось. Новое, как Павлу казалось, серьезное отношение к нему Гиревикова — тоже.

Скоро — а было это в ползимы второго года обучения — избран был Павел членом студенческого профсоюзного комитета. В эту дверь он прошел с ходу. Выдвигала кандидатуру его Ольга Михайловна.

Павел был на седьмом небе. Он считал избрание это большой победой. «Значит, есть во мне что-то, — думал он, — если сама Ольга Михайловна выдвинула мою кандидатуру в студком. Значит, стою чего-то».

Словом, «вживался» Павел, «на ноги становился», как сам об этом думал часто. Вместо шалынданий — спорт, вместо безделья — общественная работа. Стремился Павел быть на виду. И успевал в этом. Да он и выглядел теперь уже как-то иначе, чем все остальные его однокоштные. От него всегда и везде попахивало какой-то неуловимой официальщинкой, эдакой особой подтянутостью. Даже одеваться он стал так, чтобы официальность-то эта в нем обязательно оказывалась: зеленую суконную гимнастерку носил, широкий армейский ремень.

В те поры, когда Вадим Кушнарев в библиотеке часами просиживал, добывая по крупице знания из вместительного хранилища различных наук, чтобы утвердиться в своих выводах о необходимости организации социологической науки, и искал пути для связи ее с раздробленными дисциплинами практической биологии, Павел всецело отдавался отвлеченным спорам на социальные и политические темы. Зачастую ломая копья понапрасну со своими слушателями, ни в чем не противоречившими ему, он, усладившись спором, шел к столу добивать науку официального курса и был собой доволен.

Вадим же весь поглощен был только будущим и настоящим своей науки. Он предельно любил свой неуклюжий по виду доми́но агрофакультета, хоть в здании был не только один агрофакультет, а и другие факультеты, вплоть до подготовки умельцев переработки и хранения сельскохозяйственных продуктов. Но любя здание своего факультета, любил Вадим и все другие здания академии, созданные много десятилетий назад, как храм наук, открывающий тайны почвы и природы.

Ему нравился несколько комодистый, о двух этажах, с полуподвалом дом самого сердца академии — центральное здание с башенкой и черным циферблатом часов на них, по которым так удобно поверять свои часы, всегда согласно идущие с распорядком дня и на кафедре, и во всей академии. Любил Кушнарев и большой круглый цветник перед этим зданием с памятником Тимирязеву и два кряжистых, тоже комодистых, здания, вставших позади цветника, и разрыв на лиственничную аллею, уходящую далеко в поле.

А особенно любил Вадим академическое опытное поле и пчельник за изгородью справа и за лесом, что стоял здесь еще полутронутым; и ту дорогу между дач, что вела к Окружной железной дороге; и справа от нее заповедную рощу с дубами; и многих старичков, что жили в дачах и помнили еще и Короленко, учившегося в академии, называвшейся тогда Петровской, помнили и Тимирязева, что утверждал здесь многое из того, что тогда было передового в науке; и трамвай, что пришел сюда только после революции и что был теперь единственным средством сообщения между академией и общежитием.

Любил Вадим все это славное гнездо науки, как родное, в котором, ему казалось, все надо так обжить, чтобы уж потом, после вылета из этого славного гнезда, оно так и оставалось для него большою колыбелью.

И любя все это, не оставался Вадим равнодушным и к тому, что называется общественной жизнью, он любил и комсомольскую организацию свою, и кружковую факультетскую работу, и спорт любил, сдав тогда всех увлекавшие и бывшие обязательными спортивные и военные нормы.

Только никогда не был Вадим так подтянут, как Головачев, вечно ходивший в какой-то неестественной напряженности. Даже в одежде его не было той щеголеватости, с какой носил свою суконную гимнастерку под широким ремнем Головачев, — все в одежде Кушнарева чего-то не хватало. Он, даже когда и на фронт в сорок первом пошел, не умел носить своего полушубка и шапки с тою лихостью, с какой носил их Павел. У Павла все крючки по уставу, и на месте, и застегнуты. У Вадима, глядишь, пола застегнута на какую-то канцелярскую скрепку. Ветер дует ему под полушубок вовсю, до костей прохватывает, а Вадим не замечает в своей «академической» рассеянности всего этого. У Павла в карманах все, как полагается, — лишнего ничего нет. А у Кушнарева карманы отвисли от пустых патронных гильз. А гильзы-то все заткнуты туго бумажками. Что в этих гильзах? А все то, что интересует Вадима. И семена, собранные с какой-то былки, случайно увиденной, и жучки какие-нибудь, которых нашел он там, где и водиться они не должны, и обмерзшие гусеницы незнакомого ему вида.

В свободное время вынимает все это он, на ладонь кладет, рассматривает, соображает и обратно кладет в карман, написав на бумажке-затычке что-то. Несомненно, несомненно, вышел бы из Вадима хороший следопыт науки, хороший ученый, если бы было суждено ему жить. Не случилось этого! И кто бы мог подумать, что виною его смерти будет не шальная пуля или удар в честном бою, а Павел Головачев, к которому он никогда не имел ни симпатии, ни отвращения.


Война застала Головачева и Кушнарева, когда оба они были по третьему курсу и работали далеко за Волгой, на практике по исследованию почв засушливого этого края. Жили они в селе Дергачи, бывшем уже тогда районным центром, в котором побывал когда-то Лев Толстой. Несколько слов, а вернее, упоминание о Дергачах Толстой оставил в своей жуткой и гневной повести «За что?».

Этот районный центр славился только тем, что в селе за последние годы был посажен небольшой парк, освежаемый поливом из городского водопровода. Вкруг же — ни сада, ни дерева. Старые сельские дома из самана и привозного дерева, пыльные улицы, полуразрушенная церковь с вытоптанным кладбищем посредине селения. А за селом степь, не очень богатая дарами природы.

Почвы — тяжелый чернозем, каштановые, подзолисто-каштановые. От Волги до Иргиза на всем пространстве что и рек-то, что Большой да Малый Узени! Все остальные назвать реками нельзя. Их источник — талые, паводковые воды. Реки-стоки — если не подпрудить, то к средине лета сухи уже лежат. Даже Узени так пересыхают каждогодно, что превращаются в бочаги, по которым, ступая на водную растительность, как посуху, ходят кулики. Что и есть вблизи Дергачей одна приличная река-транзитка, так это будет Алтата, собирающая в паводки достаточно вод, чтобы ею заниматься. Остальные, вроде Камышлейки, только частная выручка из беды.

Засухи, почвенные засухи — жестокий бич этого края. Их насчитывается здесь четыре: ранняя весенняя, весенне-летняя, позднелетняя, осенняя. Как ни жди с неба капли воды — нет ее с неба в эти месяцы года. Словно нарочно придумала природа такие муки для этих земель, что на них под безоблачным небом, как в какой-то закупоренной кругом жаркого солнца колбе, все живое живет, дожидаясь, когда эту огненную пробку выдернет некий волшебник и взбрызнет на жаркие стенки сосуда хорошего дождя.

А бывает еще на этой земле засуха устойчивая! Это та самая засуха-пагуба, когда весь май, июнь и июль висит над землею медным днищем солнце, а растения напрягаются из последних сил, чтобы выстоять и вызреть. И сплошь и рядом гибнут они оттого, что не в воздухе нет влаги, а в почве. И задыхаются в собственных своих выделениях.

«Куда ни взглянешь, кругом до горизонта расстилается голая, желто-бурая, выжженная солнцем степь: ни воды, ни травы, ни кустика зеленого — все желто, с серо-пепельным оттенком. Взглянешь вниз, себе под ноги, на землю — она, как камень, тверда, и невольно рождается у тебя мысль: да полно, может ли родиться здесь хлеб!.. И ниоткуда ни сочувствия, ни помощи — кругом или враждебные лица, или недоумевающие грустные взгляды!»

Так писал об этой земле еще до революции один из старожилов ее, некий Колесников, порешивший в те поры вступить в единоборство с «драконовой пастью». Завел он тут на низинах поливное, лиманное хозяйство, поставил на пути сточных вод немудрые плотины и дамбы, обсадил вязами да ветлами. Талая шалая вода наполняла весною лиманы, пропитывала глубоко хорошую, плодородную почву, а когда лиманы обсыхали, шла на них пахота. И пошли рожать колесниковские земли, научился он их заряжать водою на все время всех действующих здесь засух. Даже в самую злую засуху, устойчивую, на колесниковских полях-лиманах хлеб выстаивал. Оно и сейчас цело, это хозяйство, оно и сейчас зеленым островом стоит в этой сухой заволжской степи.

В этом хозяйстве на реке Алтате, что близ Дергачей, и работали они — Павел и Вадим — с товарищами над вопросами, что требовала от них факультетская программа. А главное в ней было — уметь взять анализ почвы, разобраться, и по виду какова она, да и того мало — надо было учиться соображать, что может дать эта почва человеку.

Бывало, за день ходу по полям так солнце нажжет лицо, руки, шею Вадиму, что кажется, они испеклись, а нос, нос конопушками, широкий русский нос его уже и не существует — весь облез и обшелушился, да и все тело стало, как мешок. Ан нет, Вадиму ничего. Окунется в лиманном прудище или водой из ведра обольется — и, благо электричество в вечеру зажгли, «творить» скорей анализы. А кончит это, так ему и этого мало, он еще ударится и к агрономам местным, к старожилам, и с ними беседы ведет и все записывает.

Не то Павел! Сделав положенное, норовил он сторонкой на дергачевские улицы, чтобы запоздно прийти на снимаемую квартиру, на которой и здесь не миновало жить ему вместе с Кушнаревым. Столкновения с Вадимом у него здесь были немалые. Почему? Вадим пристрастился критиковать здешнюю травопольную систему! Травополье в Заволжье, богатом залежами, появилось во времена колхозные. И хоть особой эрозии в этих местах не наблюдалось, как не наблюдалось и истощения почв, «травополка» взяла здесь такой же верх, как и в тех местах, где почвы были истощены и эрозированы.

Началось все, правда, не так! Кто-то из местных ученых предложил, чтобы залежи не пустовали, сеять на них довольно сухоустойчивую траву житняк. И в самом деле, чего залежам гулять по нескольку лет, когда сенов порою взять негде? Да случилась беда тут та, что позднее подвели этот житняк под культуру узаконенную и стали гнать его там, где и быть ему незачем. Житняк неожиданно попал в узаконенный многопольный оборот, и тогда-то вот гуляющий под этой травою клин пахотной земли подскочил сразу до размеров умопомрачительных. Когда-то считалось, что немного выгоды от травы-то этой, да хоть и залежи кое-что дают. Когда же ввели десятипольные севообороты, под траву эту ушло столько пахотной земли, что местами и сеять негде стало.

Вадим возмущался:

— Черт знает что такое! Зачем это? На сколько это лет?

— На столько, сколько нужно время для восстановления плодородия почвы! — отвечал Головачев.

— Да его здесь у земли никто не отбирал, — возражал Вадим. — Поглядите сами анализы почв, они говорят, что в них вполне всего достаточно для питания растений.

— Видимо, есть люди, которые лучше нас знают, что делать, — отвечал Головачев.

— Не думаю, — возражал Кушнарев, — что для этого выбрали удачное место. Здесь главное — сохранение влаги в почве и накопление ее. Вы читали хотя бы агрономические выкладки Радищева? Да, да, того самого Радищева, что написал «Путешествие из Петербурга в Москву»? Нет? А надо бы прочитать. Это у него из «Описания моего владения». Вот что он пишет, слушайте. — Вадим взял со стола книгу, раскрыл ее и прочитал: — «Если пашня лежит по отлогому косогору, то нужно борозды делать поперек оного, дабы снеговая вода и дождевая бороздами была сдерживаема». Ввести только это, так уж достижение, — продолжал он. — А если создать такой плуг, чтобы он через три-четыре плужные борозды делал валик из почвы высотою хоть в тридцать сантиметров, то это ли не преграда стоку воды с покатостей и это ли не средство для задержания снега?

— А еще что? — спрашивал с издевкой в голосе Павел.

— А еще пахать глубоко, — отвечал Вадим, не замечая в тоне Павла издевки над собой. — Здесь вот агрономы проверили, что уже весною после пахоты с глубины десяти сантиметров в первые же дни сухой воздух забирает восемьдесят процентов влаги. А мы пашем везде только на двадцать в глубину. Так паши на тридцать, на сорок, готовь вместилище для влаги! Я недавно шурф в поле заложил, выкопал яму в посевах пшеницы на два метра вглубь. Ведь оно, растение-то, на полтора метра вглубь посылает свои корни, чтобы влагу добыть. А там-то ее и нет, или ее там столько, как в верхних слоях после всходов.

— Вот дает, вот дает! — восхищался Еремей Кривых, слушая такие беседы.

А Павел? А Павел злился! Его злило превосходство Вадима в знании вопроса, превосходство в умении обобщать продуманное, из кубиков мысли строить целое.

Однажды самая резкая стычка между ним и Кушнаревым произошла в средине июня, когда вдруг из Закамья, с Бухарской стороны, как в степи здесь звали восточную сторону, подули горячие каракумские ветры и нанесли такой песчаной мглы, что свет потемнел, солнце повисло над землею днищем медного таза, заревел, как перед бедою, скот на выгонах.

В этот раз они, изнуренные жарой, вернулись в Дергачи поздно вечером, который не принес тоже прохлады, из близлежащего колхоза имени Чапаева, и Павел, швырнув свою полевую сумку на кровать, молвил:

— Быть беде. Ветряга бухарский. Все попалит.

— А не попалил бы, если бы не о стандартной агрономии думали! — вспылил Вадим. — Смотрите, что у них с травопольем получается. У них четыре поля под зерновыми, пять под травою, одно под чистым паром. Пять полей у них впустую гуляют. Это же разор. Усвоили себе, что легче, что ленивее. А о влаге в почве никакого понятия нет. Даже по колосовым подряд несколько лет сеют колосовые потому, что развернуться негде. У них, видите ли, на половине всех земель житняк растет!

— Что же вы хотите? — спросил резко Павел.

— А то, о чем говорил. Видите, какие хлеба идут на лимане на Алтате? Страшна им засуха? А тут недалече есть лиман, построенный еще при жизни Ленина в двадцать первом году, вслед после знаменитого поволжского голода. Так он заброшен, плотину вода промыла много лет назад! За влагу тут никто не взялся, а все за травополку схватились.

— Так что же вы все-таки хотите? — с еще большим раздражением спросил Головачев.

— А то, — прокричал, еще больше вспылив, Вадим, — чтобы думали! Борьба за влагу! Глубокая пахота! Высокая борозда поперек склона и стока! Постройка лиманов! — кричал он. — Паровое поле большое нужно. Пары — борьба с сорняками. Пары — влагозарядка, они влагу накапливают. Сей не житняк на многие лета, а однолетние на корма. Тогда и корм скоту будет, и под пшеницами поля больше будет.

— Так вы против травополья? — ехидно спросил Головачев. — Но от этого даже самые упорные противники отказались! Вы проповедуете неофициальную точку зрения.

— Мне нет ровным счетом до этого никакого дела, — ответил спокойно Кушнарев. — И я не о точке зрения, а о том, чтобы она не ложилась гнетом на опыт и науку. Даже если это точка зрения очень авторитетного человека. В сельском хозяйстве авторитет — агроном, хлебороб. Вы у Ленина читали о том, что пришла давно пора, чтобы поменьше политики? Я прочту вам.

Вадим полез в карман своей куртки, достал записную книжку, полистал ее, сказал:

— Вот слушайте, это Ленин говорил: «…На трибуне всероссийских съездов будут впредь появляться не только политики и администраторы, но и инженеры и агрономы. Это начало самой счастливой эпохи, когда политики будет становиться все меньше и меньше, о политике будут говорить все реже и реже и не так длинно, а больше будут говорить инженеры и агрономы».

Вадим помедлил и продолжал:

— Читаю Ленина: «Самая лучшая политика отныне — поменьше политики. Двигайте больше инженеров и агрономов».

И спросил с сердцем:

— Не ясно ли? Жизнь определяется наукой, развитием общества через науку и науки через развитие общества, а не одной политикой. Нам нужна химия, а не травополье. Нам нужны удобрения, удобрения и удобрения, а не тщедушный житняк. Это тоже политика. Но какая! Вам не нравятся мои взгляды на несложившуюся еще науку — натурсоциологию. Не я ее придумал и придумываю. Есть мужи посерьезнее меня. А она тоже служить могла бы нашей политике накормления человека и его будущему.

Вадим швырнул свою записную книжку на кровать и продолжал:

— Эта наука должна и может повести за собою все науки так, чтобы не поработила наша размашистая материальная культура всей нашей природы. Химия для полей, а не порастание одной трети пашни травою. Один Магнитогорск уже мог бы дать удобрений на много миллионов гектаров пашни. А у нас там ни одного цеха, чтобы серную кислоту хоть делать для выработки удобрений. Об этом говорил Прянишников! Не он ли об этом говорил? Полковник Кошкарев у Гоголя тоже мечтал, что у него мужики будут изучать химию, а сам такие канцелярии развел, что через них науке прорваться невозможно было.

Головачев вскипел.

— Ну, знаете, вы плохо кончите! — прокричал он. И, не став больше говорить, вышел на крылечко дома.

Удивительно, как неумно думал молодой Головачев о Вадиме. А между тем много лет спустя, когда в Саратове собралась выездная сессия ВАСХНИЛ, она подтвердила все те-догадки и всю ту практику многих ученых лиц и агрономов, в которой, как в зеркале честном, отразилось все то, о чем догадывался и говорил Вадим. И высокая борозда, и пахота поперек склона, и осуждение увлечения травопольем, и лиманное орошение, и достаточное количество полей черного пара, как мера борьбы с сорняками и сбережения влаги, — все было одобрено, утверждено, введено в практику земледелия в Заволжье.

Удивился Головачев всему этому после войны, когда узнал об этом и когда купил в Москве аккуратную голубую папочку книг и брошюр, изданных Саратовским издательством к открытию сессии, под общим названием «Наука и передовая практика в борьбе с засухой». Удивился, позавидовал, но о Вадиме не вспомнил. Собственно, вспомнить-то вспомнил, вспомнил того Вадима, с которым на практике был и учился, а не того, какого в землю вогнал. Это и не дало ходу Головачеву вспомнить Вадима всего, каким он был, неприятно это было, мучительно неприятно. Вспомнил мельком, не уточняя в памяти ничего, только удивился и позавидовал: «Ишь ты! Меняются времена!»

И все. И больше это его не тревожило.

За общий ужин он в этот вечер не сел, что отметил и Кушнарев. Но приглашать к столу его не стал, сказав только Еремею Кривых:

— Ну что же, поужинаем и вдвоем!

Еремей понимающе ухмыльнулся и поднял ложку, стукнув по краю котелка с картошкой.

И с этого дня очень сторожко стал Головачев следить за Вадимом, никогда не забывая, даже если были и не рядом, о том, что он подозрителен.

Он даже на первых порах решил написать о своих соображениях по поводу Кушнарева Ольге Михайловне, в отдел кадров; удержало его от этого лишь только то, что не хотелось ему общаться с нею по такому, как ему казалось, важному вопросу через письмо, не хотелось оставлять «документальный след». Решил он отложить разговор с Ольгой Михайловной о Кушнареве до возвращения в Москву, решил — и утвердился в этом.

А тут вскоре и ударила война. Руководители группы практикантов послали запрос в академию: возвращаться, мол, тут же или повременить? Ответ пришел — повременить. Ничего определенного академия не добилась в этом вопросе от своего райвоенкомата. В нем тоже не знали, как поступить в этом случае. Мобилизационная машина заработала, а как быть с такими военнообязанными, военкомат ждал указаний.


Группа вернулась в Москву только в августе. В городе уже шла эвакуация научных учреждений и детей, и ей к Москве приходилось уже не просто ехать, а пробиваться. И сразу с ходу, с дороги все — в военкомат.

И началась и у Кушнарева, и у Головачева, и у Кривых солдатская жизнь. Вначале в истребительный батальон для борьбы с десантами попали, вскоре расформировали его и влили в регулярную часть. И здесь ребята оказались вместе.

Не место здесь рассказывать, как и где они воевали, что с ними было, не в этом смысл нашего повествования. Сказать тут надо одно, что, когда началось декабрьское наступление под Москвой, скоро после него оказались ребята за Можаем, потом на Калининском фронте и, наконец, под Ржевом. За Можаем они похоронили Еремея Кривых, подорвавшегося в лесу на мине, — тяжело ранило парню ступни. Кушнарев на себе было нести его захотел. Но Еремей взмолился:

— Не замай! От боли — сил нет. Лучше положите возле меня пока папиросочек да идите поискать санитарную ладью. А я полежу.

Когда вернулись с носилками Кушнарев и Головачев к месту, где оставили Еремея, то его и найти сразу не удалось. Лежал у кудрявой елочки уже не живой Еремей, а мертвый, совсем снежком припорошенный, как мешок, сенцом набитый. И умер не от ран, а от пули, которую пустил себе в висок из трофейного пистолета. Рядом только пустой спичечный коробок лежал да окурочки. Полную пачку «Казбека» раскурил Еремей, прежде чем предать себя смерти решился. А больше ничего ребятам не оставил, даже слова не написал на папиросном коробке, хоть карандашик нашли рядом с ним. Не умел сибирский, упорный парнишка Еремей ни писать, ни говорить хороших разных слов еще в академии, так что уж тут писать ребятам, когда и сами знают, что делать и каков он. Сумел только «не быть лишним на земле», о чем и говорил ребятам часто до смерти: «Я, коли меня покалечут, так и считайте, что не жилец. Калекой я — лишний на земле. А убьют наповал — не я виноват».

Покопали под елочкой, зарыли Кривых. Вадим трофейный его пистолет разрядил, выкинул обойму, всего одну пулю оставил в нем, а пистолет в вещевой мешок опустил, как память о друге, и поклялся носить его столько с собой, сколько позволят обстоятельства. Не знал Вадим, что этот злосчастный пистолет добавит немало горечи к его дальнейшей судьбине.

Ну и не стало среди них Еремея.

А что сами они, ребята? Да что! С первых же дней войны возмужали, словно сразу им по тридцать лет стало. Осерьезнели, огрубели лицом и телом. Головачев так и глядел молодцом. Но вот что у него было странным — над товарищами-бойцами все как-то повыше себя ставил. И все в стороне, все молчит, все наблюдает. Кушнарев и в такой обстановке, как все. Головачев же нет. Все молчит, все одаль ото всех, все словно повыше своих товарищей. Кушнарев и с винтовкой своей обращался, как с помощницей. Возьмет ее запросто на ремень да и идет с ней, как на охоту. Головачев и винтовку носил иначе. Снимет ее с ремня, оглядит и осторожненько поодаль поставит. А взять на ремень, так прежде опять оглядит эдаким официальным взглядом, вскинет на плечо, весь подтянется и тогда уже шагнет, придерживая ее за приклад у бедра. В походе Кушнарев шажист, развалист, идет запросто. Головачев мелкошажист, прям, идет, словно колонну сопровождает.

Такими были эти ребята в начале войны, когда началось накатистое наступление наших войск под Москвой и когда немцы ходом отодвигались, пятясь по-рачьи, на старые, уже пройденные рубежи — на запад. К весне продвижение это стишилось. Под Москвой умолк гул орудий, а враг стоял от нее все же недалече — под Гжатском. Калининский фронт стабилизовался и начал уплотняться. И когда ребята были уже в частях, нацеленных на Ржев, оно совсем стишило.


Лето девятьсот сорок второго года было самым жестоким и самым тяжелым для осажденной нашей страны. Если еще в мае в сводках Совинформбюро говорилось о наших больших успехах на харьковском направлении, а на участке под Ржевом, где стояла часть Кушнарева и Головачева, шли бои местного значения, то к августу под Ржевом все гудело, и нельзя было понять сразу — готовится ли здесь прорыв на запад или на восток той или другой стороной, или идет просто нажим, сдерживающий и сковывающий немецкие войска группы «Центр».

Угадывали события немногие. Из солдат, кроме прежних направлений, мало кто знал, что уже с июня и июля появились новые, надвигавшиеся все ближе на восток фронты: Донской, Кавказский, Воронежский, Сталинградский. Хлеб Кубани, нефтяные разработки Майкопа, скот Калмыкии — все уже было взято немцами, и враг силился выйти на Волгу, чтобы отрезать север от юга, Москву от Урала.

Группа войск «Центр», отброшенная от Москвы в зимнем наступлении, остановилась под Ржевом, хорошо укрепившись, и тогда, когда уже немецкие колонны надвигались на юге на Волгу, под Гжатском, всего в нескольких часах езды от Москвы, стояли те же немцы. Мало кто тогда хорошо осознавал, что нажим под Ржевом есть всего-навсего только мужественный маневр, направленный и рассчитанный на то, чтобы отвлечь на себя как можно больше резервов этой злосчастной группы «Центр», сковать ее, облегчить судьбу войск, отходивших и укреплявшиеся на Волге и вставших на Северном Кавказе; там уже начинали закладываться прочные камни победы — победы волжской.

Если издали, с какого-нибудь бугра, в эти августовские дни довелось бы кому-нибудь взглянуть на Ржев, тот, видимо, не нашел бы ничего необычного в облике этого города. Были дома, были деревья, была даже тишина, затаенная над ним, похожая на большое ожидание. Но вблизи или в самом городе все было не так. Если наши стояли напрочно на отбитом у немцев бывшем аэродроме, то немцы стояли напрочно в бывшем военном нашем городке. Земля всюду, где было надо, взбугрилась от блиндажей, землянок, ходов сообщения, переходов, и по зорям можно было слышать часто со стороны всех этих укреплений и русскую и немецкую речь.

Днями, неделями шли бои за какой-нибудь холм или участок земли, ожесточенные, отупляющие, изнервливающие бои, и часто кончалось тем, что ни холм, ни клочок земли никому не доставался и все надо было начинать заново.

Но все это было после того, как Кушнарева уже не было, а Головачев продолжал служить все в той же части.

В мае под Ржевом и Кушнарев и Головачев, как и многие другие, находились в резерве. Из этого резерва и были они назначены нести службу регулирования на контрольно-пропускном пункте. И находился этот пункт в лесной овражистой местности. И если не все, то многие дороги и тропки вели через него на передовую.

Служил этот контрольно-пропускной пункт у Малиновой балки для той цели, чтобы ни отбившийся от части детина, ни «рану́шка» какой не шли там, где не положено, а шли там, где всем идти уготовано.

Командовал им бравый младший лейтенант Баблоев. До войны, он был милицейским работником, с первых дней войны вступил в армейский строй. В составе КПП — пять-шесть человек. Иногда их возглавлял офицер, а чаще сержант.

И все как-то складывалось так, что нести службу у Малиновой балки и Головачеву и Кушнареву приходилось тоже вместе. Стоят близко друг от друга и видят друг друга, а только Вадиму всю Малиновую балку видно, Головачеву — не всю: холмистый мыс вылез в балку между ними, по этот мыс и видит балку Головачев.

Кто назвал этот суходольный овраг с отвершками под лещиной и кустистым дубняком Малиновой балкой — неизвестно, должно быть топографы. Вершиной да оврагом называют в этих местах такие эрозийные сооружения природы. А тут по-донски: балка! Так вот по этот край Малиновой балки в мае несли свою службу и Кушнарев и Головачев, а по тот край ее, за высоким, горбатым увалом, были наши передовые позиции. Иной раз там тихо, а иной раз такая перестрелка пойдет, так там, за увалом, все громыхает, что казалось и Головачеву и Кушнареву не раз — вот и начался тот прорыв на запад, которого долго и с нетерпением ждали все от мала до велика.

С того момента, как был похоронен под елочкой Еремей Кривых, согнулся было Вадим, сгорбился и умолк надолго. Идет ли, сидит ли — все молчит, все горбится. От начальства не раз замечания получал по поводу своей выправки, раз даже мокрой вороной был назван. А к самой весне повеселел, распрямился, стал опять самим собою. И балагурить стал, и посмеиваться. Боец как боец.

Только и тут не был Вадим похож совсем на всех тех, с кем в строю стоял. Можно было выделить его чем-то из всех других. У всех других даже разговоры обыкновенные, солдатские, бытовые. А Вадим все про что-нибудь такое, что с мирной жизнью связано, заведет. Про научные вопросы рассказывает, про книги, а то и про цветок какой ранний, хоть про желтую приболотную калужницу.

У кого в карманах «солдатский порядок» и мало чего в них лежит, у него и в карманах шинели, к весне полученной вместо полушубка, по-прежнему гильзы пустые от патронов звенят, а в них жучки да таракашки, бумажками закупоренные, сидят. Или пучок какой-нибудь травы из кармана кажется, или кусок древесной заболони торчит, разрисованный личинкой закорыша.

Где сядет Вадим, там достанет что из кармана, рассматривает, в записную книжку что-то пишет или зарисовывает. Липилюшкин как-то раз смотрел, смотрел на него, да и рассмеялся, и сказал:

— Или водяной, или профессор, все знает.

— Почему же водяной? — спросил его, смеясь, Вадим.

— А потому, — отвечал Липилюшкин, — что у нас в Барабе только водяной все и знает. Водяной хозяин у нас и за каналами смотрит, и где подсушка нужна, где подмочка и все другое нужно. Все знает.

И хоть было не совсем понятно, при чем тут водяной, когда в Барабе за этим водхоз смотрит, а все же за Вадимом с этого часа укрепилась кличка: «Профессор-водяной».

А что Вадим с Головачевым? Какие у них отношения? Да особенно никаких. Он для Вадима то же, что и все. Головачев да и Головачев, вот и все отношения. Иногда Вадим и ему что-либо скажет. Павел выслушает так, как будто не слышал ничего, отвернется и промолчит. А то вдруг независимо голову вскинет, вскочит, ногой сделает так, словно что-то отшвырнул, резко пройдется три — пять шагов туда, сюда, да и опять сядет так, как будто ничего не слышал, словно фыркнет. Вадим поглядит на него так светло исподлобья, ухмыльнется, замолчит, а сам себе на уме.

Да Головачев не только с Вадимом, а и с любым бойцом себя так держал! Ему все казалось, что он не то, что они, он и автомат свой носил так официально, словно не в части служил, а был к ней прикомандирован. Особенно фыркал Головачев тогда, когда что-нибудь замеченное на контрольно-пропускном пункте сообщал Вадим. Вадим расскажет, ну вроде того, что-де сегодня одного «рану́шку» задержали, самовольно со стреляной ногой в тыл пошел. А Головачев фыркнет эдак молчаливо, нетерпеливо ногой двинет и отвернется, словно сказать хочет: «Заткнись!»

Оживал Головачев, становился как-то еще подтянутее, когда к ним в землянку приходил Баблоев. Появлялся он не часто, но ежели появлялся, то уж бойцы при его появлении всегда расцветали. Но было бойцами и Кушнаревым замечено, что уж очень Головачев как-то странно держался во время его прихода, словно хотел обратить его внимание на себя. Держится ото всех поодаль, подтянут, молчалив, Баблоева глазами «стрижет». Но Баблоев побудет среди бойцов, спросит о том о сем, да и уйдет. А Головачев словно и заскучает, словно ему что-то не удалось. Вадиму все это не очень нравилось. Ничего доброго не ждал он от такого поведения Головачева.

И вот однажды случилось такое, отчего Вадиму потом долго не спалось, отчего потом долго было тоскливо на душе. А случилось вначале вот что. В один из дней немцы вдруг начали атаку на наши позиции. Разумеется, боя Вадиму не было видно. Наши позиции за Малиновой балкой тянулись по одну сторону широкой долины с озерками и болотинами, где часто уже по зорям слышался крик утиных стай и журавлиные переговоры. Немцы стояли по ту сторону долины, за Малиновой балкой, и обе стороны вели порою ожесточенные бои за этот клочок земли.

Вадим как заступил на пост, так и понял сразу: немцы сегодня напрут. Там началась такая пальба, так рвались снаряды и мины, что ему было ясно — денек будет жаркий. А потом вдруг Вадим услышал, как справа от него, там, где Малиновая балка, загнувшись, вливается в долину, появились и пошли в стороне от их поста наши танки. «Тридцатьчетверки!» — прикинул Вадим и семь штук насчитал их, покуда они двигались по участку, хорошо им просматриваемому. Но как скоро танки прошли, так же будто скоро и вернулись там же. Во всяком случае, так показалось Вадиму. Только, заметил он, возвращалось с поля боя уже не семь машин, а шесть. Не было седьмого в этом танковом подразделении, уже не было. «Неужели подбили?» — с тревогой подумал Вадим. Но, к своему удивлению, через короткое время после того, как шесть танков прошли домой, поверх бугристой противоположной стороны балки, почти прямо против Вадима, седьмой появился и на мгновенье застыл на краю склона. Вадим сразу даже как-то опешил. «Откуда он? — изумленно подумал Вадим. — Как его угораздило пройти там? Бугры да ямы вокруг». Но в тот момент, как это он подумал, танк и не съехал, а, должно быть, тяжестью своей массы как будто сполз с крутого, очень крутого склона оврага в дубовый отвершек и в нем встал.

Встал он так, что укрылся сразу со всех сторон, только башню и видно маленько было, да и то не шибко — весь в дубняк замаскировался. Невдалеке «юнкерс» загудел, близко где-то ударила несколько раз наша зенитка. Гуд «юнкерса» отдалился и не стал слышен. Вадим притаился за бугорком и тревожно наблюдал — что там делается в дубняке возле танка. «Если там жив человек, может, помощь какая нужна?» — думал он. И только было принял решение дать знать о случившемся командиру, как увидел, что из дубняка возле танка появился человек в шлеме танкиста и направился через балку прямо к нему. А вслед за танкистом из того же дубняка появились еще два бойца в шинелях, и один из них, по-видимому здоровый, поддерживал хромающего и припадающего на левую ногу.

Танкист шел вразвалку, ниже бедра хлопала по его правой ляжке полевая сумка, по лицу была густо размазана запекшаяся кровь. Танкист шел прямо на Вадима, и сплевывал на землю, и все вытирал тыльной стороной руки запекшиеся от жажды губы. Пораженный видимым, Вадим сделал несколько шагов ему навстречу, остановился. Остановился и танкист, когда до Кушнарева ему оставалось пять шагов.

— Здоров! — сказал Вадим и козырнул танкисту.

— Здоров! — сказал танкист и подошел вплотную к Вадиму.

— Подбит?

— Нет, — ответил танкист. — По правому баку дали, солярку выпустили. Главный бензобак цел. На последних каплях сюда дошел.

— И как тебя только пронесло здесь? — сказал Вадим, светлыми глазами оглядывая крепкую, коренастую фигуру человека, чем-то ему показавшуюся знакомой. — А лицо-то что, лицо-то в крови?

— А, пустяки! — отвечал танкист. — Окалина от брони. Раза два по броне нас поласкали фрицы.

— Ну и что дальше делать будем? — встревожился Вадим, готовый чем-нибудь помочь танкисту.

— А за помоча́ми пойду, — рассмеялся танкист тому, что как-то по-старорусски сказал: «за помоча́ми».

— Идите, — отвечал Вадим. — Знаете, куда идти? Наверно, тягач нужен?

— Тягач? — отвечал тот. — Нет, тягач не нужен. Зачем шум поднимать. Видите, стихло. Мотор исправен, сам дойду. Горючее нужно.

И танкист зашагал к березовой роще, а у Вадима защемило под ложечкой и оттого, что Еремея Кривых вспомнил, и оттого, что пропустил тех двух в шинелях, которые ловко затерялись в кустарнике, обойдя хорошо видимый отсюда контрольно-пропускной пункт. «Да я ведь где-то его видел! — воскликнул Вадим, сразу забыв прошмыгнувших людей в шинелях. — Где я его видел?» И вдруг вспомнил: «Да в Дергачах видел! Художник-анималист! За тушканчиками бегал, полевок рисовал, полетом стрепетов интересовался. Для музея… какого музея?.. Для Музея Дарвина писал! Ах, черт возьми, он, он! Такой же крепыш, коренаст, упорен. Бывало, при встрече где ни есть, а рукой помашет. Как же его фамилия, как?» — потирая лоб, думал Вадим. И ему разом вспомнились заволжские просторы под Дергачами, и Вадим заулыбался.

Через полчаса он увидел танкиста несколько выше того места, где он стоял. Танкист шел пригнувшись, катил впереди себя бочку с горючим, направляя ее руками, двигая коленом. В этом ему помогал тщедушный солдатик в длинной шинели, который все быстро уставал и часто вытирал руки о полы.

— Эй! — крикнул танкисту Вадим. — Скажите, как ваша фамилия-то будет? Вы не художник?

— Он и есть, — ответил танкист, не переставая катить бочку. — Он и есть. Белышев фамилия.

— Как, как? — переспросил Кушнарев.

— Белышев, говорю. Вениамин Белышев. Встречались, встречались! — прокричал танкист, направляя энергично бочку к низине.

А скоро танк заревел, запрыгала, закачалась над дубняком его пушка, повернутая к фронту, и танк вырвался в балку из промоины, в которую попервоначалу сполз, и пошел по дну балки, поворачивая направо, к себе. Как только танк вырвался из дубняка, из промоины, из открытого люка башни высунулся танкист, помахал Вадиму рукой, скрылся в люке и захлопнул за собою крышку. От удовольствия Вадим только заулыбался. «Вот разбойник!» — сказал он восхищенно и помахал танку вслед рукой.

Все то, что произошло с танком, Головачеву не было видно.

Обескураживало Головачева другое — появление танкиста возле Кушнарева и появление людей в шинелях левее Кушнарева. И то, что там появился человек в шлеме танкиста — а Головачев своим дальнозорким глазом отлично видел, что на человеке шлем, — и подошел к Кушнареву, и, должно быть, разговаривал с ним, и то, что там мимо него двое прошмыгнули, — его и обескуражило. «Опять этот черт самовольничает!» — подумал он. А когда увидел, как танкист двинулся от Кушнарева в сторону тыла, Головачева обуяла ярость. «Гад! — говорил он злобясь и про себя. — Ведь было уже, двоих каких-то «самоходов» на костылях однажды пропустил, имеет взыскание. А он еще и сегодня отличился. Да ведь сказано, что только через контрольно-пропускной пункт проход в тыл. А этот!..» И его обуяла такая злоба на Кушнарева, что он весь почернел и затрясся мелкой дрожью. Как вернулся танкист и катил с солдатом бочку, он проглядел. Очнулся от раздумий Головачев тогда, когда услышал рев танка в балке за мысом, и, выйдя из оцепенения, крепко сжал ладонь на автомате.

Кушнарев достоял до того часа, когда его позвали на пункт и отпустили отдыхать в землянку. О случившемся он доложил молодому незнакомому офицеру. Тот спросил его фамилию.

Кушнарев всю бы ночь провалялся без сна на своем месте, соображая обстоятельства, если бы ночью не вызвал его к себе Баблоев. Вернувшись из штаба ночью и узнав о случившемся, он более чем благосклонно отнесся к поступку Кушнарева. Он его вызвал к себе в землянку, выслушал при свете керосиновой лампы подробно о случае с танкистом, расспросил и о тех, что прошмыгнули, расспросил, откуда родом Вадим, что делал до войны, где учился, сказал ему в конце беседы:

— А доносить о случившемся полагается своему начальнику. Это вы себе возьмите за правило!

И отпустил Кушнарева, сказав:

— Идите спать.

Совсем Вадим успокоился на другой день, когда, вернувшись с дежурства, прочитал во фронтовой многотиражке под рубрикой «В бою, как в бою» рассказ о героическом поступке командира танка Белышева, сумевшего вывести поврежденный танк с поля боя и рассеявшего вражеское подразделение близ такой-то высоты, чем выручил своих из очень тяжелой обстановки.

Однако тревога у Вадима проклюнулась заново, когда под вечер этого второго дня Головачев появился у него в землянке. Он вошел в нее, долго рассматривал Кушнарева, делавшего какой-то булькающий пищик, даже ни с кем не поздоровался. Он осмотрел Кушнарева с пристрастием, осмотрел место его, где он спал, автомат, прислоненный к вещевому мешку в уголку нар, пристально на мешок посмотрел, перевел взгляд на Вадима и вышел. А когда Головачев вышел, Вадим взял да потихоньку и защелкал соловьем на пищике, который перед этим мастерил. Сыграв песенку, он отложил пищик, глубоко и невесело вздохнул и сказал:

— Война! А соловьи все равно поют. Сегодня уже не одного слышал.

Липилюшкин, не бывший в этот раз в наряде, ответил ему:

— А у нас в Барабе, должно быть, скоро жарки́ зацветут. Любовная пора это время — весна, душевная, однако.

И они стали ложиться спать. А через неделю с Кушнаревым случилось то, что привело его к гибели.


В землянки, в которых стояли Кушнарев и Головачев, пришло из-за Волги пополнение из штрафников. Пополнение было пестрое по возрасту и по подбору физическому. Люди ввалились в землянки шумно и суетно, сразу начали ссориться из-за мест, так что отделенным и взводным пришлось покричать на них и навести порядок. И когда все разобрались по местам, Кушнарев и Липилюшкин оказались все в той же землянке на десять человек, только теперь с ними было и еще восемь вновь прибывших.

Из вновь прибывших обращал на себя внимание черный, высокий, очень большой человек, много всех выше ростом. Он стоял всегда у входа, много говорил, много смеялся, много молчал, задумываясь над чем-то. Как его звали, никто еще не знал. Он все оберегал, словно ему это поручено было, маленького, тщедушного человечка, который будто все болел желудком. И когда этот человечек выходил «до ветру», черный и высокий выходил и шел за ним.

Пополнение своей разнопестростью Вадиму не ахти как понравилось — уж очень оно было какое-то несобранное, не сбитое воедино, «хлипенькое», как сказал Липилюшкин. Однако Вадим сразу привлек всеобщее внимание новых поселян к себе. Он привлек к себе внимание тем, что был парнем русских кровей, голубоглаз и прост со всеми. Липилюшкин, посмеиваясь, сказал ему:

— Ой, водяной, хорошо, что не девки здесь. Одними глазами покоряешь!

Пополнение пришло ровно через неделю после того, как случилась история с поврежденным танком и танкистом. Вадим с этих дней держался по отношению к Головачеву очень настороженно, тот явно стремился быть поодаль от него, и часто Вадим уже думал, что, собственно, между ними ничего и не произошло, взысканий у него особых нет и не напрасно ли он, Вадим, меняет к нему свое отношение. «Что было, то прошло», — уже да третий день после случая с танкистом решил Кушнарев и стал держать себя с Головачевым по-прежнему.

Но странное дело — Головачев вовсе так не думал, как Вадим, а все больше накалялся к нему каким-то таким нездоровым вниманием, что это уже замечали многие. Словом, Головачев продолжал быть таким, каким был, с головой, высоко поднятой над всеми, так, будто он не рядовой в части, а она приставлена к нему. Пополнение ему решительно не понравилось, с ним он не общался и потому, что в его землянке из пополнения никого не было, да и сам он решил ни с кем из него не заводить знакомства.

А солдатское знакомство Кушнарева с пополнением в землянке длилось не больше двух суток. Раз под утро оно, когда Кушнарев отдыхал, было поднято на ноги и брошено в бой все за ту же долину за Малиновой балкой. Бой улегся под вечер. Пополнение возвращалось в землянки усталым.

Вадим и Головачев тоже были в бою, вернулись тоже уставшими. Но глаза Вадима горели таким огоньком задора, что шел он, напевая про себя песенку, и все что-то хотел сказать озорное Головачеву. Только черный и высокий бодро и просторно шагал к дому, все остальные из пополнения словно ползли. Особенно же худо было тщедушному маленькому «подшефному» черного, которого тот все оберегал. Он был зелен, его дергало из стороны в сторону, трясло, колотило.

Ночь в землянки пришла тревожная. Ни огонька не зажигали, ни печки не затопили. Прогудели в чернильной мгле стервятники, повесили «осветилки», стали бить дальнобойные вражьи пушки. Заработали наши зенитные батареи, стучали зенитные пулеметы. Солдаты спали тревожно. А когда пришло утро и привезли кашу, и когда Вадим, отоспавшись малость, ел овсянку из котелка, кто-то сказал:

— Ешь не ешь, а все равно с землей мешать будут.

— Дурак! — ответил тому черный и высокий, с отвращением облизывая ложку.

— А убито вчера наших не мало, — заметил Вадим.

— Тебе что? — спросил высокий и черный. — Жалко?

Вадим по-своему все понял и сказал:

— Ежели бы нам дали такое оружие всем, как у немцев, пораньше, давно бы его на нашей земле не было.

— А сам автомат носишь? — сказал злобно высокий и черный. — Черт с ём какая ружья. Ты кушать больному человеку давай. Белый хлеб давай.

— Верно, — отозвался Вадим, — и кушать! На одном оружии не уедешь. Впрочем, ты зря горячишься, видел, как вчера им дали?

— Чего дали? — загремел высокий и черный. — Кого обманываешь? Оружья! Кушать давай, белый хлеб давай, тогда не будут с землей мешать!

Тут вновь начало трясти и корчить тщедушного человека. Он бросил ложку, толкнул котелок, из которого ел с одним из молчаливых солдат, вскочил и вырвался в дверь, побежал по траншее.

Высокий и черный пошел за ним, вдогон приговаривая, остепеняя:

— Довольно! Довольно!

Но черный человечек дернулся, заикал, он упал недалече от землянки. Выбежал и Вадим. Он хотел было поднять тщедушного, но высокий и черный его оттолкнул с криком:

— Больной человек. Желудок. Уйди! Конец будет!

И замахнулся на Вадима кулаком.

Вадим опешил. Но было поздно что-либо сказать. Из соседних землянок выскочили новоприбывшие, шум поднялся невероятный, кто-то кричал и спрашивал:

— Кто виноват?

Вадим было дернулся корпусом, чтобы развернуться и ринуться в землянку, но, когда повернулся, увидел в траншее Головачева со взглядом стальным и недвижимым и, опустив руки, вошел в свой «саркофаг», как называл он свое солдатское убежище.

Черный высокий человек сказал тщедушному:

— Вставай!

Он дернул его за гимнастерку у ворота, поставил на ноги. На этом все и кончилось. Даже отделенные не успели собраться, чтобы узнать, что произошло.

Вадим было обулся как следует, вышел в траншею в надежде заметить или узнать что-либо, заглянул в землянку к Головачеву, но Головачева в ней не было. Тогда Вадим решительно раздумал что-либо предпринимать, вошел в землянку и лег на свой лежак, решив: «Семь бед — один ответ».

Через два часа его и черного взяли. Черный пошел прямо на передовую. Вадима увели в тыл. Брал его взволнованный молодой офицер.

Когда брал Вадима, то приказал ему сдать автомат сопровождающему, указав на вещевой мешок, сказал:

— А это с собою!

Черного больного солдата увели санитары.

В часть под Гореловку Вадима привезли ровно через две недели. Он сильно осунулся, оброс бородой. Шинель застегивалась всего на один крючок возле пояса, сапоги были разбиты и не чищены, не было на нем и ремня. Его привезли два автоматчика под вечер, сдали под расписку в штаб части и ушли в тыл. А Вадим просидел ночь в одинокой и вонючей землянке под стражей, и, когда его утром вывели и повели за деревню на поле, он увидел там уже много бойцов в строю.

Когда перед строем провели Вадима и остановили его лицом к строю, в группе штабных работников зашевелились, и кто-то отделился от нее. Вадим не оглядел никого, не осмыслил, что происходит, а как встал на месте, где его остановили лицом к строю в серых шинелях, так и уставился в лицо какого-то рыжего скуластого детины, да так и остался стоять с улыбкой растерянности и крайнего изумления и стыда от того, что он стоит отерханный перед солдатским строем. А уж что-то читали, чего Вадим не слышал, а уж кто-то куда-то пробежал зачем-то, а он все стоял и не понимал, зачем все это, кому это нужно. Заметил он скоро только одно то, как рыжий детина, в лицо которого смотрел Вадим, словно на одном этом лице в эту минуту для него все в мире сосредоточилось, выпрямился, поднял голову и взглянул на Вадима, равняя винтовку возле носка сапога. Это была команда на смирно, которой Вадим не слыхал и даже по движению солдата не понял, что это была она…

Ну и не стало солдата… А кругом соловьи пели.

Утро было майское, нежное, свежее, с прохладой, с птичьим щебетом, и в чьей-то полевой сумке красовались нежные голубые цветы сон-травы и желтые сережки лесных баранчиков.

Время ли уж было такое, фронтовые ли обстоятельства понуждали к тому, только, как ни старался Баблоев облегчить участь Кушнарева, Кушнарева судили за агитацию на поражение.

Две недели после того, как увели Вадима, Головачев пребывал в совершенном спокойствии. Но когда прошли эти две недели, и Вадима привели в штаб, и совсем случайно от кого-то он узнал, что грозит Кушнареву, то сразу поник. Никому он и вида не показал, что у него защемило под сердцем. Сам же ночь не спал, отупело повторяя: «Как же так?»

И в эту ночь впервые в жизни сдавило ему так голову, что он почувствовал — не поверхностью своего мозга думает он, а все ушло куда-то глубже. Ушло — и вдруг заговорило в нем какими-то такими голосами, что получалось — не он думает, а думают, спрашивают и отвечают в нем голоса.

Лежа на своем месте в землянке в ночь тоже беспокойную перед расстрелом Кушнарева, потому что немцы обстреливали из дальнобойных наши тылы, он, почти разбитый, лежал и слушал в себе эти голоса. «Смерть? — спрашивал один голос. — Ты хотел его смерти?» — «Пошел к черту, — отвечал другой. — Я не хотел его смерти». — «Как не хотел смерти? — спрашивал первый. — Ты же пошел и донес, даже про пистолет сказал». — «А что делать? — говорил второй. — Надо было положить конец его умничанию, самовольству, проучить». — «А теперь видишь, что получилось?» — издевался первый. «А черт с ним, пусть не лезет, умнее будет», — говорил второй. «Чего — «не лезет»? Ведь смерть теперь ему!» — «А я что, я — знал? Он всегда был такой дубовый, что все только обо всем трепался». — «Он умнее тебя, лучше, проще, честнее. Ты всегда завидовал ему», — говорил первый голос. «Помнишь — ты тогда врастал в Тимирязевке-то? Кто тебя тогда из беды выручил? А он не врастал. Он шел во все открыто. Что на это скажешь?» — «Пошел, пошел к черту!» — отвечал второй голос.

До утра, покуда не пришел комроты и не сообщил, что и Головачева выделили представителем идти на поле за Гореловку, метались в нем, мутили и терзали его эти голоса. А как пришел комроты и сказал, Головачев встал, оделся и вышел в траншею, чувствуя внутренний озноб и какую-то голую тоску. И когда пришел в Гореловку, и когда встал в строй, и когда пошли к вырытой яме, — этот внутренний озноб не покидал его до момента окончания чтения приговора и оставил его только тогда, когда он сам на этот озноб, чертыхаясь, не обозлился. А потом? А потом что — всего и запомнилось, как повели его к могиле, как он, дрогнув в коленах, махнулся всем телом в яму, да попытка его оглянуться назад, когда делал последний шаг к могиле. Вот и все. Но нет, не все! Было не только это! Что-то еще было, что связано с ним!

«Что же, что же это такое еще было, что связано с ним? — думал Головачев до исступления, шагая обратно в часть. — Ну повели, ну ткнулся, ну хотел оглянуться… Что же четвертое-то было, что связано с ним?»

Ну, а что было «четвертое»? Да соловьи! «Четвертым» было то, что была весна и кругом пели соловьи. Они пели в каждом кусту, пели задорно, много, с упоением. Странно, что так много было соловьев в эту весну под Ржевом. Словно вместе с фронтом они уплотнились в лесные и садовые кусты и пели в эту весну только для фронта. Вадим в такие дни всегда ходил как шальной. Часами он мог слушать соловьиное пение.

— Вот бы, — говорил он, — если можно было их на целый круглый год оставлять в наших краях! Сколько бы добра они сделали, сколько бы черствых душ отогрели!

Как-то он мечтательно заметил:

— Хотел бы я, чтобы в будущем, когда кончина моя придет, соловьи пели. А что? — обратился он тогда к Головачеву. — Помирать-то все равно когда-нибудь надо будет. Закон!

Головачев тогда только головой дернул, словно фыркнул, но ничего не сказал. Теперь это кралось, кралось на ум, но не давалось памяти. Теперь это «четвертое» мучило Головачева.

Да, «четвертым»-то были соловьи, что пели повсюду в это раннее утро. Они были! Но их-то, пения соловьиного, Головачев не слыхал, не замечал просто, стоя в строю под Гореловкой. А вот они-то, соловьи, и были причиной того «четвертого», чего он не мог схватить, догадаться, что его мучило.

Когда после команды разойтись по подразделениям вернулся он в свою землянку, его едва ноги донесли.

Вернувшись вновь в землянку, он почувствовал такое одиночество, что на свой нижний лежак и не присел, а пошел бродить по траншеям.

Ему теперь нужна была поддержка, хоть маленькая, но поддержка со стороны, потому что он не принадлежал к тем натурам, которые как вступят смолоду в жизнь сами собой, так до конца дней своих и живут в ней сами собой, жизнь их так и ведет через себя самими собой. Вадим был таким. Павел нет. Павел всегда чувствовал себя неустроенным, если жизнь брала его и начинала двигать сама по себе. Ему казалось, что это уже не жизнь, жить так нельзя, ежели его в ней никто не устраивает и никто не поддерживает. Ему со школьной скамьи казалось, что такая жизнь — несерьезное явление: без поддержки, сам по себе в жизни быть он не мог. И он ждал какой-то поддержки извне, какой — он еще не знал, но ждал, и ему казалось, что она придет.

Но чем больше он ожидал этой поддержки, чем больше думал о ней, тем тяжелее становилась ему служба на передовой. Гибель Кушнарева — спал ли он, стоял ли на посту, запросто сидел ли в землянке — стояла перед ним или ходила за ним по пятам. Куда бы он ни шел, где бы ни был, он никак не мог отделаться от того состояния, что он причина гибели Кушнарева. Не раз он пытался обозлиться, спрашивал себя: «Ну, а если бы он был не свой, а совсем мне неизвестный, — что же, я бы не так поступил? Так же бы поступил. Свой! Да пошел он к черту, этот свой! Разлагатель фронта. Надо бросить думать о нем. Пройдет, быльем порастет».

Он ухватывался за эту мысль, искал опору для себя в этой мысли, но опоры не находил. Случившееся не проходило, быльем не порастало. И Головачев начал понимать, что это теперь, может быть, на всю его жизнь останется. «Но что там было четвертое, что оно такое?» — и никак не мог вспомнить этого «четвертого» и мучился этим.

К осени, когда все уже гудело под Ржевом, когда натиски и с той и с другой стороны становились все ожесточеннее, Головачев продолжал служить все в той же части.

Когда же кончилась война, ровно через год после этого, Головачев вновь испытал тревожащее чувство неустроенности. Вернулся он с войны в чине старшего лейтенанта, без особой какой-либо гражданской специальности.

Ему требовалась поддержка, ему нужна была опора. Выручил его неожиданно Баблоев, теперь уже полковник, располневший, красивый, рослый мужчина, годами лет на десять старше Головачева. Было это в Москве, куда весенними днями сорок шестого года Головачев проездом завернул попытать счастья в смысле жизнеустройства. Они встретились на перроне большого московского вокзала.

— Ба! — вскричал Баблоев, узнав Головачева первым. — Какими судьбами здесь, давно ли с фронта?

Головачев козырнул по-фронтовому, пожал поданную Баблоевым руку, рассказал о себе.

Баблоев всмотрелся в него, прикинул что-то в уме, сказал:

— Значит, кончились мы с тобою как фронтовые? Новые времена, новые и заботы. Не хочешь ли потрудиться на милицейской работе? Я возвращаюсь к ней, еду в прежнюю область. Работники нужны. Ну как?

И он назвал область, не очень-то понравившуюся Головачеву.

— Согласен? — спросил Баблоев. — Райончик тебе дам тихий. Вот хоть Житухинский. Нач там есть, ты нужен. А чего тебе?

— Согласен! — отвечал Головачев весело, и не потому, что и вправду внутренне был согласен, а потому, что у него вновь была опора.

Через полтора месяца для Головачева началось новое, житухинское житье.

ЖИТИЕ ГОЛОВАЧЕВА ВТОРОЕ

Ну, что такое Житухинский район?! Географически это полулесное, полуполевое пространство, заключенное в клин между двух железных дорог. Когда-то это нежилое пространство было отнято мужиком-лесопроходцем у сплошных дубовых и черных лесов. Но даже и после многих сотен лет работы на этом пространстве все же легло мало проезжих дорог, обнажилось много оврагов, открылось глазу много болотин и лесных ручьев. Из этих ручьев и болотин берутся три крупные речки, одна большая, и много, много деревень у воды и лесочков стоит на этой земле.

Само село Житухино, районный центр, село старое, большое, вроде Порима. Выросло оно когда-то на торгу и на кустарном промысле. Пенька, кожа, лесные щепные товары, извоз хлебный, канатная фабрика, мыльная фабричка, маслобойный заводик — масло из конопляного семени били — вот все это и определяло когда-то его существование. Таким село досталось и житухинцам, когда пришло время опрастываться от старого.

До каждой железной дороги в стороны от него по сорок километров езды, до вершины клина, где дороги сходятся в одной точке, — девяносто километров. Точка эта — большой областной город. Но не все эти клиновые девяносто километров за Житухинским районом — верстах в сорока от села в этом клину начинаются земли соседнего района — Рогачевского.

Рогачево не город, а тоже село, старое, знаменитое в прошлом тем, что битком было набито барышниками скотом, мясниками и прочими «требушатниками», как в народе говорилось прежде об этом деловом люде. Рогачево прославилось еще и тем, что в годы становления Советской власти «требушатники» эти восстание там подняли, в набат били и многих укомовских работников, захватив их врасплох, порасстреляли за селом и на базарной площади. В годы коллективизации Рогачево не мало бунтовало, и много кулачья из него пошло туда, «куда и Макар телят не гонял».

В Житухине же и при становлении Советской власти, и при коллективизации все было тихо. Местное крестьянство в старину никогда не могло похвастаться ни хорошими хлебами, ни тучным скотом, ни добрыми пашнями. Почвы, подзолистые, кислые да тяжелые черноземы, хоть и не знали никогда неурожаев, но и в богачество вывести никого не могли. Лук здесь удавался хорошо, славный житухинский лук, и конопля, о которой местный историк Повидлов Христофор Аджемыч писал, что здесь она из Мордовии, а в Мордовии — из Индии и отсюда-де конопля пошла и по всей русской земле.

Христофор Аджемыч убедительно доказал, что конопля — коренная житухинская культура и что без нее нет ходу хозяйствам житухинских колхозов.

Однако замена конопли и лука злаковыми произошла в Житухинском районе после войны, после засушливого сорок шестого года, когда возросла нужда в хлебе и хозяйства были вынуждены перестраиваться.

Но и сейчас еще в районе помнят, что началось это тогда, когда в Житухинскую МТС пришел директорствовать Сазон Заварнов, начальником райземотдела стал Сазон Годин, секретарем райкома партии пришел Андрей Андреич Сазонов.

Звать их в районе почти с первых дней стали просто — Три Сазона. Когда вопрос касался каких-либо местных крупных решений, всегда говорили: «сазоновские решения». А уж какого Сазона решение — догадывались по тому, смотря чего они касались. Укрупнение колхозов ли, сдача ли одним колхозом за другой зерна или молока — так это Сазон Большой. Пахота, уборка, оплата работы трактористов — так это Сазон Меньшой. Ну, а коли вопрос касался составления планов сева и повышения урожайности на каждый год — так это Сазон Средний.

Но так или иначе, а до прихода новых времен житухинские колхозы, числом в двести деревень, — и почти каждый колхоз в одну деревню — жили так, как и в дотракторное время, — жили коноплей и луком. Сеяли, конечно, и рожь и гречиху там, где рожь и гречиха рожались. Сеяли и овес, и о ячмене не забывали.

С приходом нового времени и Трех Сазонов начали вдруг меняться профили колхозов. Где был лук, запустили рыжик, внедрили кок-сагыз, с расчетом на то, что рыжик неприхотлив к земле, а растение-то масляничное и дает оно много масла. В тех колхозах, где была главной статьей дохода конопля, профиль им стали давать многоотраслевой. Растить на полях, на которых сеяли коноплю и что были еще жирны, стали картошку, брюкву, разную овощ с расчетом на то, чтобы завести свиноводческие фермы: ведь кроме хлеба требовалось на сдачу еще и мясо. И хоть житухинцы не занимались искони мясными делами, пришлось заводить свиноводческие фермы. Фермы эти были мелки и плохи, но заводить их все-таки приходилось.

А скоро на поля, хоть и плохо они рожали это, запустили суданку, житняк и тимофей-траву и стали придавать колхозам «коровий» профиль. Из этого долго ничего не получалось.

С войны люди приходили не в каждую избу, а в те, куда приходили хозяева, подолгу в них не задерживались. Часто случалось, как придет хозяин с войны, поглядит, чего есть, чего было, чего осталось, — в МТС на работу стучится. На войну он, этот хозяин-то, косарем простым ушел, а с войны пришел к технике причастным. Ну, а где ей, МТС-то, принять всех к технике причастных?

Посидит такой хозяин в своем колхозе год, полтора, да и к председателю: «Ухожу на сторону! Приискал работу». И уходит. И глядишь — от корня его только один опечек стоит, да непаханый огород остался, да родовая черемуха и бузина позади усадьбы.

И может быть, такого отхода людей из колхозов и в такой мере никогда бы и не было, если бы не действовали в те поры уставные законы оплаты работ МТС. Машинно-тракторные станции тут ни при чем, а вот то, что им предложено было брать за работы с хозяйств все в переводе на мягкую пахоту, вот что было плохо. Вот судите: что бы ни сделали тракторы МТС в колхозах, а МТС все на мягкую пахоту переводила. Перевезли, скажем, хозяйству сено с лугов, лес со станции «выдернули», навоз в поле отправили — где же тут пахота? А эту работу в МТС всю в графу: «мягкая пахота»! А за нее плати не деньгами, а зерном из урожая, хлебом. И трудодень беднел в колхозе. И от этого люди подавались из колхозов в города.

Андрей Андреич Сазонов был лучшим из всех трех районных Сазонов, которым, кстати сказать, всем трем не легко работалось. В районе отличных хозяйств было немного — всего пять-шесть хозяйств «на уровне». Слабый здоровьем, умудренный житейским опытом и опытом партийной работы, Андрей Андреич Сазонов понимал, что «райончик» достался ему не из легких. Проработав почти всю войну секретарем в одном из отдаленных районов этой области, за которой числился и Житухинский район, он понимал, что без помощи извне, то есть без государственной помощи, поднять колхозы будет трудно. Для этого нужны были деньги, нужны были машины, нужны были высокие урожаи. Урожаев не было таких, денег тоже. Приходилось выкручиваться, держаться на том, что есть, вести дела так, чтобы главное было выполнено — план.

Если говорить правду, то надо сказать, что Андрей Андреич вслед за окончанием войны ждал перемен в колхозных делах. То, что было во время войны, было так ясно и просто — добывай хлеб с тем, что есть, помощи ждать неоткуда. Паши, сей, собирай, мобилизуй тех, кто не на фронте, на работу поистине героическую, опирайся на женщин, подростков, стариков, а хлеб добудь. Когда же кончилась война и домой повалил солдат и работать надо было иначе, пускать хозяйства на подъем, оказалось, что сделать это будет не легко. Понимал, конечно, Сазонов, что ни средств, ни денег для подъема колхозов, которого он ожидал, государство дать не могло потому, что в первую очередь должно было государство восстанавливать хозяйство в разоренных войною областях. На это не мало требовалось средств и денег. Все же от этого никому легче не было. И Андрей Андреич полностью подчинился сразу, как перешел в Житухинский район, тем уставным правилам и порядкам, которые к этой поре выработались и пришли на село сверху и которые регламентировали всю колхозную хозяйственную жизнь. Сазонов не был сухарем, заправилой тоже не был. Он был запросто одним из тех рычагов, посредством которого двигались многие дела в районе. Так в те поры вообще рассматривалась деятельность партийных работников, и ценились они больше всего за исполнительность.

Однако Андрей Андреич умел думать и «про себя». С одной стороны, он скоро научился многое делать и для своей защиты, с другой — и для того, чтобы и людям лучше жилось. Защита — хочешь не хочешь — была необходима, а желание делать так, чтобы и людям лучше жилось, выполнить было труднее, потому что все здесь зависело от того, как и кто сработает в своем хозяйстве. Не всем хозяйствам удавалось хорошо вести дела, хоть во многих работали люди не покладая рук.

Вот тогда Андрей Андреич и встал на ту дорожку «помогательства», которая нежданно-негаданно завелась и в других местах. Работает, работает иное хорошее хозяйство, хлеба нагрудит, первым все поставки сдаст, за все рассчитается, глядишь, прикинуть бы что от достатков на дело пустить, — глядь, а от Андрея Андреича звонок: «Москва»? Агей Агеич? Слышь-ко, Петров отстает, помочь надо». — «Дак, Андрей Андреич, я же в прошлом году за него сдавал, он еще со мной за то не рассчитался». — «Сочтемся, разберемся. Район отстает. План, сам знаешь, какой спущен». И чешет затылок Агей Агеич и везет сдавать за отстающее хозяйство. А тем временем Андрей Андреич, хоть и знает, что «режет» другой колхоз, не успев дослушать Агея Агеича, Михею Михеичу звонит. «Михей Михеич? Здоров! Уж и сказать неудобно, а придется тебе Гаврилову помочь». — «Андрей Андреич! — взмаливается Михей Михеич. — Я же помогал Гаврилову. Что же он сам-то… этот… колхоз-то не может?» — «До тебя, что же, не дошел, что ли, районный план? Ведь совещались. Знаешь, что спущено? Район отстает». И Михей Михеич еще долго не кладет трубку, все слушает, ждет и надеется — не отменит ли Андрей Андреич решения. И после этого звонка у него одна дума: «Опять коровник «накрылся», так и будет недостроенный, некрытый еще год стоять».

И как ни бился Андрей Андреич и честь района спасать, и дела в нем наладить, по многим причинам ему это не удавалось. Не удавалось потому, что не росли в районе хлеба везде одинаковые, а росли хорошие хлеба лишь у немногих. Не удавалось потому, что не грудились у него люди вокруг своих хозяйств повсюду, а зачастую даже и там, где грудились, в иной год народом беднело.

Пытался Андрей Андреич в целях хороших использовать поощрительные возможности существовавших тогда шести цен на продукты деревни — все равно не всегда удавалось и этим залатать дыры колхозного производства.

А цены были такие, что играть на них, казалось бы, можно было. Была тогда на колхозные продукты цена сдаточная, рядом с ней повыше стояла цена закупочная, еще лучше была цена за продукты от перевыполнения плана, были цены комиссионные, были цены базарные. Все они были направлены на то, чтобы производство росло. Жмет Андрей Андреич на иной колхоз, что, скажем, молокопоставку обязательную выполнил, мол, давайте перевыполняйте план, за перевыполненные сверх плана продукты и цена выше.

А ему: «Дак чем же коров кормить, корма на выполнение плана ушли. Не до жиру! Кормов столько, что коров бы до травы дотянуть».

И у Андрея Андреича руки опускаются.

Андрей Андреич даже «частный сектор» поощрял, как мог. Пустил в ход деревенские садики на огородах, малину с крыжовником рекомендовал, овощ призывал множить. Но лишь только у кого за двором вырастала малина, как появлялся районный фининспектор в брезентовом плаще и рукавицах, поднимал повыше воротник, чтобы не обстрекаться, и лез считать в крапиву кусты. Андрей Андреич едет один год весной и любуется — на огородах за дворами молодые яблоньки и вишенки растут; радуется — привилась идея. А годом, другим позднее едет — нет ни яблонек, ни вишенок. «Где же они?» — «Померзли!» — в ответ.

Слушает Андрей Андреич, соображает: «Померзли? Да отчего же? Ведь, кажись, ни этой, ни прошлой зимой и морозов-то больших не было. А оно — померзло?!»

А чего оно там — померзло! Просто яблоньки — хоть за это и наказание полагается — обухом хозяин через вчетверо сложенный мешок обстукал у самого корня, а под вишенки кипятку полил. Зачем? А затем, что четыре вишенки приравнивались по налогу к одной яблоньке, а налог на яблоньку такой, что она и в четыре года его не отработает.

Да, в трудные годы приходилось работать Андрею Андреичу. Трудными были они и для Сазона Година, и для Сазона Заварнова. Хоть делали они одно общее дело, а в нем, наперекор одно другому, многие ясные, а зачастую и непонятные помехи таились. И хоть как ни трудно, как ни противоречиво многое было устроено в том, уже ушедшем от нас времени, все же многие хозяйства хорошо работали, обнадежно думали о будущем.


Баблоев, пожалуй, был прав, когда сказал Головачеву, что направит его для работы в тихий район. Однако сразу этого Головачеву в районе не показалось. И не потому, что с первых дней на его плечи легло много работы, а потому, что как только явился к начальнику своему Пармёну Пармёнычу Промедлентову, так тот столько наговорил Головачеву, что показалось сразу, что он и не справится с делами.

А Пармен-то Парменыч, видимо, дело свое знал потому, что уже пятнадцать лет все жил и служил в Житухинском районе. Встреча у них состоялась сразу же, как только Головачев появился у стола в его кабинете. Усадив нового помощника возле себя, похлопывая его фамильярно по колену и пришепетывая — Пармен Парменыч был щербат и не вставлял зубов из-за боязни боли, — он так начал беседу:

— Я житель старый, почти здешний, рогачевский. Там кулачье такие корни оставило, что мы долго их выкорчевывали. Правда, здесь, в Житухине, не то было. Здесь с кулачьем послабее было, слабаки, так сказать, по этой части житухинцы оказались. Здесь даже владельцы бывшие наших фабричонок на ходу их передали Советской власти еще при становлении ее. А сами смотаться поспешили, и так, что и след простыл. Все же надо учесть, товарищ Головачев, что случаи могут быть разные. Хулиганство есть, воровство, самогоноварение, спекулянтство.

Пармен Парменыч подумал и доверительно сообщил Головачеву:

— Вот, к примеру, есть тут у нас такой Гондурасов, свободный художник, так сказать.

Тут Пармен Парменыч ласково поглядел в глаза своему новому помощнику — старого он выжил «за непригодностью» потому, что у того за пять лет службы не было ни одного «серьезно поставленного дела», — и продолжил так свой разговор:

— Я вас буду информировать, когда надо, о том, что будет нужно исполнить. Главное, чтобы у нас все было в ажуре. Термин дамский, но в данном случае подходит. И учтите, как я думаю, работы будет много. А теперь можно приступать и к деятельности.

С этими словами Пармен Парменыч встал и крепко пожал руку Головачеву, который тоже встал и ожидал распоряжений. Откуда Пармен Парменыч взял, что в районе будет много работы, Головачев, конечно, не знал. Но Головачев также и не знал, что собою представлял Промедлентов, что свою деятельность Пармен Парменыч рассматривал только как осуществление «ряда мер и мероприятий», как усердие, помноженное на добросовестность и личное, как он говорил, «чутье», что остальное, если где и «перегнул», как говаривал он, то «обомнется».

Своему бывшему помощнику Петру Текучеву, которого, как самому Пармену Парменычу самокритично казалось, он не сумел довоспитать, не раз говорил отечески и задушевно:

— Ты, Петя, забываешь, что наше дело здесь маленькое, но и из него складывается великое. Ты недавно заметил мне, что я поступаю часто механически, а порою и необоснованно. Говорил ты с начальником своим, конечно, смело. Но этим не оскорбил меня, а усилил во мне убеждение, что от указания отходить нельзя. Получится по меньшей мере недисциплинированно. А вот тебя, я говорю это тебе отечески, шибает все на анализ.

И упрекал:

— Вот хоть с Гондурасовым ты до сих пор не разобрался. А по-моему, там есть в чем разобраться. Лучше забрать у него машинку, чем дожидаться каких-либо неприятностей. А ты — свое.

Вот таким был Пармен Парменыч Промедлентов. Он всегда чувствовал себя наэлектризованной машиной. Это состояние его никогда не покидало. И в силу этого его свойства он и на партийную организацию района смотрел с высоты своего поприща и мало, мало ладил с ней, зачастую не советуясь с ней, а делая многое через ее голову.

Попал на милицейскую работу Пармен Парменыч Промедлентов почти как бы случайно — выдвинули в пору коллективизации. После армии, отслужив в ней ряд лет, был он незаметным, а все же активным сельским милицейским работником. А потом, в пору войны, сделали его районным начальником. Оглядываясь назад на пройденный свой путь, он часто себе признавался: «Да, Пармен, ты самоучка. Другие вон с образованием, а ты самоучка. Ошибок не делал, и будь доволен этим. А завидовать тебе ученым незачем, ты и так в своих делах не плох».

В районе Пармена Парменыча не боялись. С Андреем Андреичем Сазоновым он не был дружен. Тяжеловесность его характера приносила многим большие неприятности. Часто любил Пармен Парменыч зайти к начальнику какого-либо районного учреждения, посидеть, ни о чем не говоря, а затем вдруг встать неожиданно да и уйти. За такие посещения в райцентре втихомолку его звали Чудны́м.

Однажды у него стычка произошла с Андреем Андреичем. Из-за чего? А вот! Промедлентов, вернувшись из района, сапог не почистив, прямо к председателю райисполкома Петру Ильичу Теперину зашел и, закрыв за собой хитренько дверь, чуть ли не от порога, и не поздоровавшись, заговорил о наблюденном им факте.

Дело касалось колхоза «Родина», где строились сразу два шлакобетонных коровника и копался пруд. На работы были наняты мокшанские татары, по старинке пришедшие работать артелью. Артель работала дружно, умело, но подняла шум из-за того, что кормят их говядиной, тогда как они договаривались, что их будут кормить маханом. Артель даже работу бросила, заявив, что уйдет, если не дадут желанной конины. Артельщики кричали, что «какой к черту сила будет, когда махан нет».

Молодому председателю колхоза Ефиму Доброву, бывшему учителю, не очень сведущему в национальных привычках человеку, аж в дрожь впасть пришлось от такого поворота дела — из-за пустяка останавливается стройка! Тогда он срочно укупил несколько лошадей по разным колхозам, чем и уладил дело с беспокойной артелью.

Пармену Парменычу это показалось кощунством — бунт из-за какой-то конины.

— Ведь это пахнет знаешь чем? — сказал он Теперину. — И потом — где сельсовет, чего он смотрит? И это на пороге выборов!

Да, это было накануне выборов в местные Советы, и, новый в районе человек, к тому же несколько робкий, Петр Ильич Теперин сразу потерялся. До этого Петр Ильич на советской работе не был. Слабогрудый, постоянно покашливающий, всю войну проработал он военпредом на одном номерном заводе в облцентре, а как только кончилась она, подался в район с целью быть на воздухе. Вот тут за трезвые взгляды на жизнь и ее явления, за выдержку в характере он и был избран председателем райисполкома и с работой своей справлялся отлично. И вот Петр Ильич, не вступая в объяснения с Промедлентовым, ничего не сообщив об этом Сазонову, сел в потрепанный, фронтовых годов, свой автомобильчик и так стремительно ударился в «Родину», что только на пятый день нашел его Сазонов в сельской больничке, где Петр Ильич лежал с вывихом ноги.

— Где он, к черту, взял бунт? — удивлялся Теперин, лежа на больничной койке и рассказывая о своем путешествии Андрею Андреичу. — Везде люди работают, мысль везде одна — наверстать упущенное да потерянное за войну, а у него — неблагополучие! Заехал я по соседству с колхозом «Родина» в колхоз «Лужки». С полгода там не был. Тоже молодой, укрупненный колхоз. Гляжу — и силосные ямы выкопали и зацементировали, на скотном старом дворе кормокухню ставят, клуб отремонтировали, свинарник заложили. В колхозе — одни женщины да подростки. И на трудодни у них по кило ржи да сколько-то там картошки было, а они постановили: вперед скотные дворы, а потом уж и деньгами на трудодни.

Передохнув, Петр Ильич продолжал:

— А в «Родине»-то эти татары выводят уже верх у коровников, скоро стропила будут ставить, хохочут, рассказывают о том, как к ним приезжал «большой начальник» и за махан сердился. И все село хохочет, а он мне об этом как чепе рассказал.

Таков был Пармен Парменыч. Первое дело, которое Головачеву поручил Промедлентов, было «дело» о Егоре Гондурасове.

А дело Гондурасова состояло в том, что парень показался Промедлентову подозрительным. Он появился в Житухине, а точнее, под Житухином вслед за окончанием войны, принес с собой трофейную пишущую машинку, поселился у какой-то тетки Авдотьи Дехтяревой в Уклееве и стал жить. Он переделал латинский шрифт машинки на русский, стал что-то печатать у себя, ходить в Житухино.

Лицом он был порчен. Правая сторона его почти ничего не выражала, была похожа на кусок рубцеватого съежившегося теста. Из узкой щелки этого теста глядел черный, без ресниц глаз. Только по левой стороне лица можно было судить, каким оно было когда-то. На этой стороне лица был веселый черный глаз, высокая черная бровь, остаток правильного, должно быть, когда-то острого и с горбинкой носа и хорошие, полные губы, сходившиеся на правой стороне в безобразную складку.

Говорил Гондурасов только левой половиной рта, голос был глух, а складка справа только дергалась, придавая всему выражению лица неопределенную гримасу. К тому же он был сильно хром на правую ногу, которую как-то волочил за собою, хотя и ступал на нее твердо. Военный чин Гондурасова — младший лейтенант, специальность военная — минер, лет ему от роду двадцать три. И выходит, что на фронт он пошел в восемнадцать лет, а в двадцать два свои полные года был уже калекой.

Жизнь его в Уклееве была тихой, незаметной, ничем не примечательной, кроме того, что подолгу и часто бродил он по полям и дубовым житухинским перелескам и дубравам, собирал цветы, приносил букеты в дом и расставлял везде, где можно, в Авдотьиной избе, отчего она, изба-то Авдотьина, только светлела. Иногда видели его с удочкой на омутистой, но неказистой видом Пескарихе, на ней даже лоза давно была вырублена на топливо, и бежала эта речка в голых, каких-то стыдных берегах. На Руси есть много таких рек и речек, обезображенных топорами поселян.

А чаще всего видели Гондурасова с каким-то ящиком, который он носил через плечо, и то, как он уходил с ним в поля или дубравы, садился там на свою хромую ногу, положив ее под себя, и писал разные картины, которые все можно было видеть на стенках Авдотьиной избы. От картин изба старухи совсем посветлела, и в ней вместе с запахом щей, черного хлеба и дыма пахло теперь еще как словно бы и подсохшей олифой. Часто Гондурасов доставал из-под кровати свою машинку, ставил на подоконник и что-то выстукивал на ней.

Какими путями узнал Пармен Парменыч о странном этом новом поселенце, никто не знал. И встревожившись, он поручил это дело однажды «провести тонко» Петру Текучеву, своему помощнику. Тот с первого своего посещения полюбил Егора Гондурасова, понравившегося ему чистой душой и той естественной простотой уже много испытавшего человека, каким был в жизни и сам Петр Текучев, попавший на эту работу недавно, по набору и выдвижению еще из воинской части, когда война кончалась.

Текучев выяснил, что Егор Ефимыч Гондурасов уроженец того самого областного города, за которым административно числится и Житухинский район, что живет он у своей тетки, сестры матери, у которой по летам живал еще в пионерском возрасте, что живет он на свою скромную лейтенантскую пенсию и на теткиной картошке, что хочет годок, другой отдохнуть ото всего, отдышаться, а потом, ежели талант найдут, и поучиться. При этом Гондурасов показал на свои картины, развешанные по стенам, от которых тотчас же и отвернулся.

— Пейзажики все, — сказал он.

Выяснил Текучев, откуда и зачем у Гондурасова и машинка. Машинка была трофейная, немецкая, цельная почти, взята была из трофейного «неликвида». Там же нашел Гондурасов машинку и с русским шрифтом, разбитую, но лапки с литерами были все целы. Он их поснимал, положил в вещевой мешок вместе с «немкой».

— А потом, что же, — перепаял литеры, вот и все, — закончил рассказ свой о машинке Егор.

— Ну, а зачем, зачем она тебе? — настаивал на своем Текучев.

Гондурасов с минуту молчал, потом достал с полки над дверью чемоданчик, вынул из него стопочку аккуратно сложенных листков.

— Вот! — сказал Гондурасов и положил стопочку на стол.

Текучев перебрал листки и восхищенно воскликнул:

— Стихи?!

— Стихи, — скромно отвечал Гондурасов. — Только не мои. Тут все классические. Тут Блок, Тютчев, Фет, Маяковский, стихи Есенина, маленько Каролины Павловой, Туманского стихотворение о птичке. А вот о птичке Пушкина стихи.

— Их ты и перепечатываешь?

— Их.

— По памяти?

— И по памяти и когда из журналов или книг. Вот «Ореховые палки» Исаковского, так это по памяти, а вот Твардовского «Скворец», так это из собрания его сочинений.

— А свои пишешь? — восхищенно глядя на Егора, спросил Текучев.

— Есть и свои.

— А ну, давай читай!

И Егор Гондурасов, сняв потертую свою кирзовую полевую сумку с угла поставца и достав из нее такие же, но другие листки, меньше размером, стал читать первое попавшееся.

— Вот, — сказал он, — хоть бы «Ворона». Заглавие — «Ворона».

И прочитал глухим голосом, стараясь стоять к гостю левой щекой:

Она к окну над книгою,

С последнего сука,

Скосилась глазом-бусиной,

Важна и высока.

А в комнате, в дому моем,

Часы одни стучат,

Да зеркало, как водоем,

Вместило целый сад.

Ей непонятна жизнь моя

И строчек бестолочь.

Сказала — «Кр-ра!» премудрости,

Шлепок… и взмыла прочь.

— Здорово, черт возьми, здорово! — вскочив и хлопнув по плечу Гондурасова, вскричал Текучев. — Правда, у тебя вначале есть какое-то «кокну» или «какну» — это не нравится, два смысла. А так здорово.

И он оглядел избу.

— Все верно. И зеркало, и сад, и вот береза. Значит, не поняла тебя, ворона-то? Ну, а фронтовые есть? Есть. Читай!

И до вечера, покуда коров не пригнали с поля, засиделся Петр Текучев в избе Авдотьи Дехтяревой, слушая Егора и разговаривая с ним. Под конец он сказал:

— Ты в нашей районной газете не был? Не был. Ну так вот что. Познакомлю я тебя с редактором ее. Запомни — Аким Равнов. Молодой, хороший парень. Я ему скажу о тебе. Ты зайди, обязательно зайди. И еще есть у нас старичок. Музыку знает, собирает народные песни, на нашем радио работает. Повидлов есть такой. Они тебя расшевелят. Ты не закисай только.

И, попрощавшись, ушел Текучев в район. В тот же вечер он написал объяснение начальнику, утром сдал, а ввечеру у них такой разговор состоялся.

— Не понимаю, не понимаю, — говорил Пармен Парменыч, — зачем ему стихи перепечатывать. На это типографии существуют. А где он бумагу берет?

— Она в магазинах есть. Машинки тоже в комиссионных продаются.

— Ну, знаете, не указывайте! А может, он украл. Меня не машинка интересует, а человек за машинкой.

Текучев ничего не ответил на это. Спросив: «Разрешите идти?» — вышел от него.

На время Промедлентов оставил «дело» Гондурасова, как бы забыл про него. Больше всего с этого дня он был занят тем, как отделаться от Текучева.

О Текучеве начальство вспомнило с первыми «сигналами» от Промедлентова и избавило Текучева от начальника — отослало его на учебу.

О «деле» Гондурасова Промедлентов вспомнил уже тогда, когда тот с Повидловым был знаком и когда уже раза два стихи Гондурасова напечатал в «Голосе житухинцев» Аким Равнов. Стихи были о житухинских полевых просторах, о хлебных осенних днях, о весне и грозах.

— Это здорово у тебя получилось! — говорил Егору Аким Равнов и с удовольствием читал:

И, освеженная грозою,

Черемуха звала в леса!

Равнов напечатал даже две репродукции с картин Гондурасова под «шапкой» — «Наш художник». На репродукциях были стога сена под луною на речке Соловухе и речная равнина под туманом и закатом. Под этой репродукцией была подпись: «Соловьи». Репродукции всем нравились. Сам Гондурасов утверждал, что черно-белые репродукции получились лучше самих картин.

С Повидловым у Гондурасова были более тесные отношения, потому что оба были причастны к поэзии. Егор ценил его за то, что старик знал поэзию не только свою, а вон даже до японской добрался. Он не плохо знал таджикскую и иранскую литературу, но особым увлечением его были частушки. Им он посвятил целое исследование, над которым теперь и работал. То, что Повидлов был полиглот и почти свободно говорил чуть ли не на двенадцати языках, делало его в глазах Гондурасова великаном. Христофор Аджемыч развивал перед Гондурасовым такую свою оригинальную теорию о началах устного и песенного народного творчества, что общность его истоков, даже если шел разговор о простой русской частушке, таджикских рубаи́ и даже японской та́нка, становилась очевидной.

— Разница в культуре, мастерстве, воззрениях — всюду разные, — сказал он хитро Гондурасову, — одной разницы никогда не бывает, но истоки творчества одни — сердце. Причем сердце и песня до тех пор твои только, покуда они при тебе. Но с того часа, как сердце отдало песню народу и она дошла до него, собственности на песню эту уже нет. Истинно народное творчество не знает собственности. Не чудесно ли? — спрашивал он Гондурасова.

Гондурасов говорил, что все это так, но, должно быть, пути к этому затерялись в дебрях времен и вряд ли возможен возврат к такому творчеству.

— Возможен! — возражал с жаром Повидлов. — Только для этого не надо быть над народом, а быть в нем и делать то, что делает он. Ведь пишут же, точнее, складывают же и сейчас частушки? Вот иду недавно и слышу — деваха какая-то во дворе поет. Делает там что-то и поет:

Я малинушку щипала,

Кажду ягодку брала,

А сама того не знала,

Что любовь не стерегла.

Ой, малинка слаще меда,

Духовитее духов,

От малинки до малинки

Мало ль думалось грехов.

Не смущай меня, малина,

Не густи во мне ты кровь,

Все равно уберегу я

Неоплошною любовь.

Христофор Аджемыч посмеивался от неподдельного восторга, убеждал Гондурасова:

— Вот она, видишь, как у нее малинка-то повертывается? Кому просто ягода вкусная, или ежели сушеная, так от простуды. А у нее вон от смущения до чистой любви нить бежит. И сложено не плохо. Должно, не один раз на голос примеряла, покуда на слух каждое слово не вынесла. А как вынесла, так и запела. А как запела, так это уже не ее, а для всех. Всехошняя частушка стала. Я много их знаю, а таких не слыхал. И вот теперь она и моя. А завтра я ее и по радио передам. И она уже всем принадлежать будет. На песню, как на малину лесную, запрета и собственности у народа нет.

— Ну, а как же эпика, поэмы, что ли? — перебил его Гондурасов.

— А как былины наши или сказания скандинавские? Есть у них автор один? Так и эпика может жить без автора-единоличника. Знаем ли мы автора «Слова о полку Игореве»? Нет, не знаем. Ищем, а не находим. Явно, что он у него был. А не находим. Значит, было так тогда устроено, что на песню хозяина нет. И выходит, что для всех петь надо, не для себя только. Народ не беднеет ни умом, ни сердцем. Надо только над ним не становиться.

Вот так беседовали Повидлов и Гондурасов. А в остальном, как все говорили о Повидлове в Житухине, он был просто «старичок, который работает на радио». Местный радиоузел пользовался у житухинцев уважением именно потому, что на нем работал Христофор Аджемыч. Христофор Аджемыч ни над чем не работал без души и пота.

Писал ли исследование о мотивах русских, татарских и мордовских песен здешней стороны, он изучал эти песни и мотивы досконально. Это исследование вышло у него в областном издательстве и получило высокую оценку музыковедов.

Исследовал ли он вопрос затухания и обеднения местных и соседних кустарных промыслов, все так же добросовестно и талантливо работал он, хоть дело это его мало касалось.

С тщательностью и добросовестностью начал он работу и на радиоузле в качестве единственного районного музыканта. Если он узнавал, что областное радио собирается передавать симфоническую музыку, он спешил узнать, какую именно, и перед этим рассказывал житухинцам, что это такое за жанр — симфония. Если он узнавал — в передаче будут исполнены увертюры из опер, он посвящал короткую передачу понятиям об увертюре. И уж ни для кого из жителей Житухина не было загадкой, что такое симфоническая поэма, музыкальная фантазия, скерцо, соната.

Голос у Христофора Аджемыча был мягкий, певучий, слова выговаривал он четко, красиво, любуясь ими. Даже несколько сладковат был как-то голос у Христофора Аджемыча, за что его часто называли Джемом Повидлычем беззлобные люди райцентра. Идут они по улице в вечерний час, особливо в субботу, слышат, как здоровенный, словно вокзальный, репродуктор разносит его голос по всему селу: «В симфонии всегда четыре части. Отдельные части симфонии следуют друг за другом по принципу контраста. Первая часть — аллегро, быстрая и энергичная».

И он так произнесет слово «аллегро», словно яичко крашеное по мураве покатит. А прохожие улыбнутся и уж запомнят, что такое это аллегро. А Христофор Аджемыч вторую часть объясняет — анданте. И опять так произносит это слово, что словно там, у микрофона, лучший итальянец сидит. А когда прохожие уже от центра села далеко удалились и, может быть, к дому подходят, все тот же голос Джема Повидлыча сообщает им, что завтра из большого центра будет такой-то и такой-то концерт и во столько-то часов, что уж волей-неволей послушать его захочешь.

Христофор Аджемыч Повидлов из «приблудных», коренным жителем Житухина он не был. О том, что он из «приблудных», в районе знали все. Только немногие помнили и знали, когда и как он приблудился и как начал жить в Житухине. Знали, что был он человеком чисто русским, но родом откуда-то с юга и был выходцем из довольно богатой семьи. Как-то он спросил Егора Гондурасова о происхождении его фамилии:

— Откуда она у вас такая, словно вы из Гондураса откуда-то?

— А мы с реки Гондуры́, — отвечал Гондурасов, — в деревне, на родине отца, у нас почти все Гондурасовы.

— Только и всего? Удивительно просто! — воскликнул Повидлов и рассмеялся. — У нас, у русских, есть одна манера искать ответа на все свое где-то за границей. Услышим слова «фуэнте овехуна», ну, овечий источник, что ли, и думаем: «Вона оно откуда слово «овца» пришло к нам — из Испании!» А простое русское слово «галоши», что идет, несомненно, от слова «головки», сапожные головки, да еще в народе превращенные в голышки от ношения без голенищ на босу ногу, мы превращаем в какое-то нелепое французское и объясняем, что идет оно от понятия — гальская обувь. Как это я сразу не догадался, откуда происхождение вашей фамилии! — сокрушался он.

— А откуда ваша фамилия? — спросил Гондурасов. — Тоже довольно странная фамилия.

— У меня все странное, — отвечал с печалью в голосе Христофор Аджемыч. — И фамилия, и имя, и отчество, и даже судьба. Когда-то моя фамилия звучала иначе: Подвиблов. Отец мой, должно быть, все же был из обрусевших греков. Родился я в Одессе, учился в Одесской консерватории, увлекался музыкой и языками. Мне в девятьсот девятнадцатом было двадцать четыре года, когда меня вдруг забрили в кавалерийский эскадрон буденновские конники и сделали трубачом. Там и дали мне эту фамилию писаря, не сумевшие ее написать правильно. Я не протестовал. Я был рад, что мне дали трубить и не тронули, — смеялся он с горькой улыбкой.

А потом жизнь Подвиблова-Повидлова пошла так стремительно, что уже в сорок лет он преподавал древнегреческий, латинский и иранский во многих высших учебных заведениях Москвы. В тридцать два года от роду он женился. Женился вначале, пожалуй, не столько по любви на Неточке Мелецкой, сколько по склонности уважать в ней породу, «из-за жалости к достоинствам утраченного рода», как говорил он сам. А скоро он полюбил Неточку «глухой», как говорил он, настоящей любовью.

Неточка Мелецкая была из рода когда-то высокого, знатного, даже богатого, о котором молодой Подвиблов слышал не раз. Один из последних старейшин его был даже прокурором святейшего синода и чуть ли не самым закадычным другом многогрешного и буйного Ивана Кронштадтского. Неточка была моложе Христофора Аджемыча лет на двенадцать, и если учесть, что женился он на ней в девятьсот двадцать седьмом году, то ей было всего двадцать лет, а ему шел тридцать второй.

Но уже к этой поре Христофор Аджемыч был работником чисто профессорского склада. К нему обращались по вопросам не только языковедения и языкознания, — видные ученые ценили в нем знатока древних литератур, особенно юго-восточных. К этой поре он очень напоминал и по обличью и по жизни чеховского Дымова. Вечно занятый и заваленный делами, он до полуночи просиживал над писанием статей в журналы, «дабы у Неточки все было».

А Неточка от нечего делать завела литературный салон, которого поначалу не чуждались даже ничевоки и имажинисты. Салон этот ее был плохонький, худосочный, но иногда и обновлялся за счет чего-либо свежего, и это Неточку устраивало. Вначале по совету очень плохого и порочного поэта Захарина-Минского назвала она свой салон «Зеленая лампа». А когда этого поэта убрали из города за дела, совсем не связанные с литературой, назвала она свой салон «Молодость». Тогда в нем стали появляться какие-то констромольцы. Скоро констромольцев вытеснила литературная шумливая молодежь, именовавшая себя «Юг — Запад».

А потом Неточка, когда времена как-то изменились, решила переориентироваться на людей более солидных. В ее «Зеленой лампе» стали появляться даже профессора с Брюсовских курсов, которые спорили о МАППе и РАППе, о диалектическом методе в литературе, о Булгакове и Пантелеймоне Романове, и скоро из ее салона на свет вышло бранное ругательство: «Ах МАПП твою в РАПП!». Автором его была сама Неточка, умевшая неплохо разбираться в этой части «народного творчества».

О чем они говорили в ее салоне? О скуке «всенародной жизни», о новых рифмах и «горлопанстве» Маяковского, о газете «Читатель и писатель», которую разносили каждый раз в прах, о продаже КВЖД и бедственных делах русских в Харбине. А иногда и о Бунине, о Скитальце, о Куприне и Шаляпине.

На круглом большом столе горела большая, под зеленым абажуром, лампа, в углах стоял полумрак. И из этого полумрака выглядывали бледные лица беседующих, задернутые табачным дымом. Неточка, развалясь картинно на тахте, подобрав под себя ноги, мастерски руководила течением бесед и ждала одиннадцати, то есть того часа, когда войдет Христофор Аджемыч. Он входил, совсем как чеховский Дымов, открывал настежь дверь в комнату, служившую и столовой и кабинетом ему, и приглашал гостей Неточки закусить.

В час ночи Акимовна, кухарка и мажордом Неточки, уже никого не стесняясь, ворчала на всю низкую кухню с черными потолками всегда одно и то же: «Угощать их котлетами, пирожками! Тоже благородные! Да они и без пьяна собаку в шерсти сожрут. А они им ликеры, парфейны льют! Не доведет это баловство до добра. Вон уж и так дворник спрашивает: «Кто такие?»

Неточка в ворчание Акимовны не вмешивалась, только иногда деспотически говорила: «Да будет вам!» А Христофор Аджемыч вообще ничего не знал, что творится в салоне его жены, да и знать не хотел: «Неточка вне подозрения!»

К этой поре Христофор Аджемыч любил свою Неточку уже той ровной, привязчивой, но спокойной любовью, какою любят зачастую много перестрадавшие или утомленные делами, незаметно стареющие люди, не желающие для себя в жизни совсем, совсем никаких перемен. Христофор Аджемыч был из таких. К тому же он вечно был занят своими делами, Неточка — своими, и повода для недовольства у них никогда не было. Она звала его Христик, он звал ее Нетик, и они жили очень мило, никогда ни в чем не мешая друг другу.

Беда с ним стряслась лет через десять спустя после того, как они повенчались, и именно тогда, когда новая смена настроений произошла у Неточки по отношению к собственному салону, когда она решила ввести в него новых людей — молодежь, появившуюся со стихами в периодической печати шумно и бестолково.

Инициатором этого обновления был один бровастый, высокого роста, немного сутуловатый, с крупной выдающейся челюстью, с голосом чистым, несколько вкрадчивым, молодой человек по имени Сергей Красильев, начавший посещать ее салон еще тогда, когда он только зародился. Вначале Неточка очень боялась того, что этот молодой человек шокирует ее общество тем, что читал он свои стихи со свистом, топаньем, щелканьем пальцами и другими шумовыми эффектами, говорил, что он «прямо с Иртыша на Москве», но потом как-то ко всему этому притерпелась, он ей стал даже нравиться своею непосредственностью, свободою манер, и она уже не могла мыслить своего салона без его присутствия. Вот он-то и подсказал ей, что «пора менять старье на свежее», и тогда к ней запохаживали такие парни, которые говорили громко, носили сапоги, буйные, вольные прически и рыжие мосшвеевские пиджаки. Стариков они скоро вытеснили из салона, котлетам они предпочитали бутерброды с колбасою и сыром, а стихи читали громогласно, задорно, неумело. Но зато в стихах, что читали они, была какая-то новая сила, неведомая смелость и оригинальность в поэтических почерках и приемах. О стихах они не спорили, а просто читали свои стихи, и уж ежели до бутербродов засиживались, то это значило, что читалось в этот вечер кем-либо из них что-то новое и оригинальное. Из этих молодых людей, как потом знала Неточка, позднее выработался не один хороший поэт.

Неточка была довольна этими молодыми людьми, довольна Красильевым, и все шло хорошо, и было долго так, покуда однажды Христофор Аджемыч не заметил в жене некоторых перемен по отношению к себе. Во-первых, она стала избегать почему-то его общества именно тогда, когда, как установился у них этому уже обычай, гости уходили и конец вечера и ночь освобождали им место и для разговоров, и для занятий, и для близкого, хорошего, душевного общения.

Христофор Аджемыч заметил, что Неточка как-то разом все это заведенное уже давно нарушила без особых церемоний и даже спать начала одна, запираясь на ключ от Христофора Аджемыча в «салонной» комнате. Больше того, она стала пропадать где-то по целым вечерам, забывая о своих «средах» — салон по средам собирался, — а возвращаясь, ничего не хотела слушать о том даже, что приходили гости, ждали ее и, не дождавшись, уходили.

Вызвать ее на объяснение Христофору Аджемычу не удалось до того дня, когда она однажды, пропав из дому дня на три, вернулась домой эдак как-то посвежевшая и утомленная и на вопрос мужа: «Что же это такое, нельзя ли объясниться?» — сказала и неохотно и вульгарно, как показалось Христофору Аджемычу: «Христоня, поздно все это, поздно, я ухожу от тебя».

«Христоня! — звукнуло у него в ушах. — Христоня!» Этого еще с ним не бывало! Это было не только оскорбление, а и полное отрицание его, как мужа, Неточкой, — так приял все Христофор Аджемыч. И он как стоял перед нею с открытым ртом и обезумевшим взглядом, да так и рухнул, словно оглушенный, на пол под свет зеленой лампы.

Отлила его водою, отпоила валерьянкой Акимовна, и Христофор Аджемыч провел ночь в одинокой постели, обливаясь холодным потом до утра. Всю ночь у него в ушах звенело оскорбительное, издевательски оскорбительное «Христоня». А утром Христофор Аджемыч начал буйствовать. Он бил посуду, доставая ее из буфета, бил методически, с наслаждением, перевернул все столы и стулья вверх ножками, разбил трюмо, а когда стало нечего бить, бросился к окну, начал выставлять вторую раму, но упал без сознания, и Акимовна отправила его в больницу: горячечный приступ овладел Христофором Аджемычем, и врачи не ручались за то, что он выживет.

Когда же спустя два месяца после буйства своего вернулся он изможденный — ветер шатает — домой, то разом собрал кое-какие вещи в чемоданы, набил один из них рукописями и книгами и, сняв со сберкнижки все свои сбережения, никому ничего не сказав, никому ничего не сообщив, «выбыл» из Москвы «в неизвестном направлении», как объясняла потом многим его исчезновение вконец обескураженная, строгая по-прежнему Акимовна.

И куда бы вы думали махнул Христофор Аджемыч — в какой-либо университетский город, в Ленинград, скажем, где он нужен бы был многим, в Томск, в Киев? Нет, махнул он в такой город, где никакого университета не было, где едва в те поры проектировался первый институт — педагогический, где и «бросил якорь», как потом часто сам говорил, лишь бы избавиться и от горя и от позора.

Много позднее узнал Христофор Аджемыч стороной, что Неточка ушла тогда к тому бровастому поэту, которого он вовсе и не мог и не хотел заподозрить в уводе своей жены, что она вскоре, расторгнув брак с ним, Христофором Аджемычем, вышла замуж за бровастого, прижила с ним дочку, а потом и с бровастым разошлась, прожив с ним лет пять жизни трудной и не вполне обеспеченной. А потом Неточка и совсем затерялась среди служебного люда какого-то крупного ведомства.

Больше Повидлов о ней ничего не слыхал.

А сам он, прожив затворнической жизнью с год в том городе, куда махнул не думая, наконец, пришел в чувство, дал зарок никогда больше не возвращаться в столицу, хотя друзья и тянули его обратно, и вслед за этим взял да и женился сам. Женился он на овдовевшей как-то разом учительнице одной из школ того областного города, в который занесла его судьба, женился на Надежде Викторовне Оборимовой, потерявшей мужа, когда ее Лёвику не было еще и пятнадцати лет: муж, работник облздрава, эпидемиолог по специальности, погиб на лосиной охоте от случайного выстрела стрелка-дурака, который принял его меховую шапку за бок лося. Женился, стал жить, как он сам не раз друзьям говорил, «мелким сочинительством», а через год после женитьбы изменил и это — взял да и перебрался вместе с семьею в Житухино, где у матери Надежды Викторовны был собственный дом. Авдотья Прохоровна, мать Надежды Викторовны, «землемерша», как звали ее в Житухине люди, помнившие ее мужа, землемера Григория Аполлинарьича Глаголева, жила одна в этом доме, комнат внаем не сдавала, а все ждала в дом овдовевшую дочь свою с внуком, готовясь к спокойной старости.

Оборимова с Повидловым приехали в Житухино в то время, когда оно было уже селением районным, электрифицированным и заводило свое радио. На этом радио и начал свою работу Христофор Аджемыч, не бросая работы и над переводами, и над тем, что называл оригинальным, если подвертывалась для этого тема.

Только и тут не повезло Христофору Аджемычу. Правда то, что сказал он однажды Гондурасову, что все у него в жизни было странно. Едва Христофор Аджемыч обжился в Житухине, как умерла неожиданно Надежда Викторовна, а за нею скоро с горя и от болезни сердца и теща его, Авдотья Прохоровна.

Однажды в вечерний час за чайным столом, снимая бисерную «наседку», гревшую чайник, — а Надежда Викторовна собиралась подлить горячего чаю в стакан мужа, который стоял уже полуостывшим оттого, что Повидлов был занят чтением какой-то рукописи, — она вскрикнула коротко, уронила чайник на пол, хотела встать со своего места, но тут же рухнула и сама на пол. Горлом пошла кровь, наступила икота, и когда почти в неглиже, накинув на себя только пальто, прибежал местный молодой врач Бесшубнов, Оборимова была мертва.

Почти так же, но не вставая с постели, в которую слегла после смерти дочери, скоро умерла и Авдотья Прохоровна, и Христофор Аджемыч справил двое похорон в один год, оставшись, как говорил сам Повидлов, «на руках» с Лёвиком. И хоть мальчик давно уже ходил в школу, первое время Христофор Аджемыч не знал, что с ним и делать. А потом все у них обжилось. Они перебрались жить из двух больших, печальных комнат в доме в одну большую — «коридорную» и затем, что так можно будет сэкономить хоть на топке печей, и затем, что эти комнаты не будут напоминать им о постигшем их горе. Две большие комнаты Повидлов попросил коммунхоз заселить желающими. В этих двух комнатах в доме в разное время потом жили разные «чемоданщики», то есть люди, не стремившиеся застрять на работе в райцентре надолго. А последнее время в них жил с семьею «сам друг» Петр Текучев, а затем занял их и одинокий Головачев. В сорок втором, по девятнадцатому году от роду, оставил Повидлова и Лёвик Оборимов — ушел на фронт. На прощанье впервые в жизни с ним распили, чокнувшись за благополучие, они полбутылки шампанского, и Христофор Аджемыч остался один. В тот же вечер вторую половину Христофор Аджемыч плотно укупорил, залил сургучом и положил на хранение под подушку, сказав себе печально: «Выпьем при встрече после войны» — и осиротел окончательно.

Но вот и война кончилась, а Лёвик все не откликался. Но вот и с фронта все пришли, а Повидлов все берег под подушкой бутылку и все ждал сына.

Так сложилась судьба Христофора Аджемыча. Гондурасов долго помнил его слова: «У меня все странное. И фамилия, и имя, и отчество, и даже судьба».


Первые две-три недели, поселившись в доме Повидлова, Головачев ничего не знал о нем и не находил необходимым что-либо узнавать. «К чему это знакомиться, — подумал он. — Чем меньше знакомых, тем лучше». Также он решил ничего не сообщать Повидлову о себе.

А на новую службу Павел Матвеич встал, как часовой на границе, — все по форме, и винтовка заряжена. Вставал рано, приходил поздно, обедал в райкомовской столовой или там, где заставало дело, но ночевать ехал каждый раз к себе.

Первые поручения Промедлентова были самые несложные. Был случай кражи белья в детдоме, пришлось разыскивать угнанную у райпотребсоюза телегу с бочковой клейкой водкой, в одной из деревень забрать самогонный аппарат и оформить дело в суд на самогонщика. Со всем этим Головачев справлялся вполне профессионально, и Промедлентов оставался им доволен.

Но скоро он вызвал его к себе в кабинет с очень озабоченным видом и, не позволив стоять, а усадив подле себя, начал беседу так:

— Дело сугубо затянувшееся, но для нас с вами беспокойное. Тут в одной деревне живет один лейтенантик, военный, калека. Гондурасов по фамилии. Поэт, там, художник, все прочее. Даже в нашей газете стихи его напечатали, по радио передавали. Ну, все это не наше дело. Наше дело в том, что у него пишмаш имеется. Это должно нас беспокоить. Адрес возьмите у секретаря. Проверьте все, составьте на бумаге, доложите.

Головачев как штык встал перед ним, когда Промедлентов сказал:

— Все, идите!

Повернувшись совершенно по-военному и так, что каблук о каблук стукнул с красивым звуком, он вышел. Он вышел и спросил у женщины, сидевшей за машинкой в соседней комнатке, адрес Гондурасова, фамилию которого мгновенно запомнил.

Секретарша не была похожа на работника учреждения. Эта довольно пожилая женщина походила видом больше на сельскую учительницу, увлеченную библиотекаршу, регистраторшу из больницы. Головачеву она не понравилась, а он ей. Она медленно встала с места, открыла дверцу несгораемого шкафа и, хоть и без этого знала, где живет Гондурасов, сверилась в толстой позатертой папке. Медленно положив ее обратно в несгораемый шкаф, она так же медленно сообщила ему название селения, имя, отчество, возраст и деловито села к машинке.

Справившись, далеко ли это, Головачев тут же вышел на улицу и зашагал на село. Время было под осень, моросил дождь, дорога обмокла и осклизла. Головачев шел по ней, ни о чем не думая.

Гондурасова он застал дома и допросил по всем полагающимся правилам. Головачев вошел в избу тогда, когда Егор Гондурасов сидел за деревенским столом в красном углу избы и печатал что-то на машинке. В тот момент, как Головачев широко открыл дверь и шагнул через порог, Гондурасов, как показалось Головачеву, испуганно выдернул из машинки лист бумаги, скомкал его, бросил под лавку и поднялся, недоуменно поглядывая на человека в шинели.

Головачев сделал все по форме. Назвался, кто он, назвал фамилию. Он допросил озадаченного Гондурасова так, что тот рассказал, кто он, зачем он здесь, почему не служит и не работает, откуда у него машинка, что он на ней печатает, с кем знаком на селе и в райцентре. Спросил Головачев даже об учреждениях и адресах людей, которых посещает, и был очень удивлен, что Гондурасов бывает у своего знакомого как раз в том самом доме, в котором он живет и сам.

Словом, он узнал не больше того, что знал уже сам Пармен Парменыч. А под конец решил проверить документы Егора Гондурасова. Все оказалось так, как нужно в них. Удивило Головачева только то, что портретное сходство лица Гондурасова мало вязалось с изображением на фотокарточках и в паспорте, и в военном билете, хоть все равно Гондурасова с изуродованным страшными шрамами лицом можно было узнать и по этим фотографиям и никогда ни с кем не перепутать. На карточках было молодое красивое лицо с чуть орлиным носом, красивой резьбою губ и ноздрей, ясным, молодецким взглядом. Головачев же видел перед собою лицо изуродованное и некрасивое.

Перед самым уходом Головачев ловко нагнулся, подхватил под лавкой скомканный и брошенный Гондурасовым лист бумаги, разгладил его молниеносно на ладони и прочитал:

Я вам пишу, пишу издалека,

а бог войны гудит над головою…

— Стихи? — спросил он окаменевшего, с чугунным лицом Гондурасова и заметил, как у того подрагивают в плечах руки.

— Стихи, — мрачно и отворачивая изуродованную шрамами половину лица, отвечал Гондурасов. Головачев распрощался и вышел. А утром следующего дня Промедлентов читал уже то, что просил изложить на бумаге своего нового помощника.

— Как?! — возмутился он вслух, читая записку Головачева, когда дошел до «несоответствия лица и фотокарточек» на военном билете и паспорте Гондурасова. — Что это за маскировка еще?

Однако, как быть дальше, Головачеву он ничего не сказал. Он вызвал к себе начальника паспортного стола и долго и шумно с ним разговаривал.

А Головачев следующим днем, шагая через деревню, где жил Гондурасов, зашел к нему и сказал:

— Ты, парень, сволоки машинку в комиссионку или продай кому-нибудь.

— И то хочу, ненадобна становится, — отвечал ему Гондурасов. — Подаюсь в город искать счастья.

А через две недели Аким Равнов получил от него письмо с просьбой «взять под свое высокое крыло» его картины и сохранить их от тетки, которая ничего в этом не понимала и не одобряла художнические устремления племянника.

Из письма Равнов узнал, что Егор Гондурасов поступил учиться в одно из московских художественных училищ, живет в общежитии. Равнов пожелал ему счастья. Обо всей этой истории он рассказал подробно Андрею Андреичу. Тот, выслушав и зная почти всю эту историю о Гондурасове, расспросил, где и как он устроился, а потом, черкнув что-то себе в блокнот, сказал Равнову:

— Комиссарит товарищ Промедлентов, комиссарит. И не скоро, должно быть, уймется.

И замолчал, протянув, прощаясь, руку Равнову.


Позднее, много позднее, чем произошли разные приятные и неприятные события и в районе, и в личной жизни Головачева, этот случай с Гондурасовым он назвал самой «забавной» и самой «скверной» своей «операцией». Но все же это было много позднее. А до этого еще с год он стоял как штык на своей службе у Промедлентова, смутно догадываясь, что делает что-то не то. Ему часто вспоминались фронтовые годы, он сопоставлял и годы эти, и свои дела в этих годах с тем, что делал сейчас, и ему казалось, что он прозябает. Но ни видом, ни словом Головачев не подавал никому почувствовать это. Промедлентов его никогда ни с чем не торопил, относился к нему с уважением, поручения давал легкие, и, видимо, потому, что иных не было.

Выполняя эти поручения, Головачев не раз уже задумывался над тем, не чудит ли Пармен Парменыч? Уж очень многие из них были несерьезны, ни по одному из них нельзя было сделать ни одного серьезного вывода. Пармен Парменыч начинал ему уже чем-то не нравиться, даже больше — смотреть он на своего начальника начинал с определенным недоверием.

И все это долгое и нерадостное для себя время Головачев жил очень одинокой, почти затворнической жизнью, все словно чего-то ожидая от завтрашнего дня. Возвращаясь из района, он забирался к себе, в пустые свои две комнаты, читал энциклопедию, вернее, несколько разрозненных томов старой Брокгаузовской энциклопедии, оставленных почему-то при отъезде Текучевым, всегда в одно и то же время ложился спать. Иногда он выходил на кухню что-либо постряпать и почти всегда заставал в ней Повидлова. Знакомиться ему со стариком не хотелось, но познакомиться пришлось лишь потому, что старик был ему все же сосед. Иногда, когда Головачев был дома, Христофор Аджемыч стучал к нему в дверь, предлагал воспользоваться растопленной им на кухне плитою, мол, не сварить ли что или не нужно ли чайку погреть? Такими мелкими услугами Повидлова Головачев иногда пользовался.

Жизнь Повидлова текла так же, как и прежде, но старик стал выпивать. Всегда можно было знать, когда он на работе и когда дома. Если в положенный час по селу или из домашнего репродуктора раздается его голос, сообщающий, что «увертюра не всегда является вступлением к опере, а может быть самостоятельным произведением», это значило, что старик трезв, в ударе, дома будет часам к десяти вечера. И почти всякий житухинец, если был в это время на улице, ускорял шаг, потому что знал: сейчас старик поставит на проигрыватель такой подбор пластинок и так поднесет отрывки из увертюр, что не скоро дождешься такого концерта и из большого города.

Пластинки граммофонной записи Повидлов заказывал через райпотребкооперацию или ездил сам в областной центр за ними, часто тратя половину своего заработка на них, добавляя ее к той скудной сумме, которую отпускал на это райкультотдел. Надо сказать, что к музыке житухинцев Повидлов приучил прочно. И к своему немножко слащавому голосу, без которого житухинцы скучали и говорили, когда он не вещал: «Что-то наш Джем Повидлыч молчит сегодня? Не заболел ли старик?»

Когда же по вечерам репродуктор молчал, всегда можно было сказать, что старик сидит дома. В такие дни он что-либо писал, читал или, поставив четвертиночку на стол, которую покупал изредка в раймаге не таясь, в открытую, выпивал по рюмочке, закусывал, как чеховский врач Андрей Рагин, соленым огурцом и начинал рассуждать сам с собою. В эти часы он на два поворота ключа запирал свою дверь и, если к нему кто-либо приходил и стучался, отвечал неизменно одно и то же:

— Не могу принять, болен. У меня инфекция, грипп, боюсь заразить.

В такие часы пускал к себе он только Акима Равнова, который приносил новости и моченые яблоки, очень любимые Христофором Аджемычем.

Эту странность запираться надолго на ключ даже днем и забирать в такие дни к себе в комнату до утра с кухни «поганое» ведро, так что умыться не над чем было, Головачев скоро заметил, но особого значения не придал этому, считая Повидлова хозяином ведра. Разгадал он эту странность Повидлова много позднее, когда сошелся с ним ближе. К Головачеву же в первый год никто, кроме Промедлентова, не заходил. Да и Пармен-то Парменыч был всего два-три раза. Приходил он к нему как бы посумерничать, пускался в теоретические разговоры, но на темы отвлеченные, вроде такой: будет ли человек в космосе или нет, будет ли побеждена старость, и так далее, и тому подобное. По уходе Промедлентова Головачев ложился спать с тупой болью в голове. «Старый болтун, — думал он про себя, рассматривая мысленно Промедлентова, — отсебятник и выдумщик. Вряд ли кому нужна такая его работа? Неужели и в других местах есть такие? Вряд ли!» И полное недоверие накапливалось у него в душе против Пармена Парменыча, и часто ему не хотелось его видеть.

И Головачеву стало совсем скучно. Все чаще и чаще его стали интересовать, а зачастую и тревожить хозяйственные дела района.

Житухинские аборигены по всем деревням и селам жили трудовой, напряженной жизнью, в которой на каждом шагу было не мало лишних помех, порою просто неурядиц, а зачастую таких непонятных явлений, от которых голова кружилась.

«Почему, — думал он, — в районе каждый год планируют беспрерывный рост поголовья свиней, а как приходит осень, оказывается, что свиней кормить в зиму будет нечем, и свиней, недорастив, пускают без сожаления поскорее в продажу».

«Или вот еще, — задумывался Головачев, — почему область каждогодно спускает такой план, а Годин его по колхозам разверстывает, по которому полагается сеять на житухинских полях яровую пшеницу? Она же здесь дает очень низкие урожаи. А озимую, урожайную пшеницу и рожь сеять им запрещается. Странное явление!» — размышлял он.

Если Головачева такие вопросы интересовали, то Пармена Парменыча это нисколько не трогало. Головачев очень удивлялся этому. И он уже начинал задумываться над тем, что то ли он делает, за свое ли дело взялся и как ему быть дальше? Напрямую, в открытую с людьми он не сближался, лелея тайную надежду, что рано или поздно жизнь его изменится, куда-то в другую, лучшую сторону пойдет. Но сейчас он знал, что иного выхода у него нет, как служить здесь и делать то, что делал. Надо к тому же сказать, что в районной, обыденно-районной жизни был он все же новичок, жизни он этой не знал, да и не любил ее, потому что не любил он также и свою Обоянь, в которой родился и вырос. Обоянь, конечно, не чета Житухину, Обоянь — город, хоть и районного значения, но все же город, и не плохой. Но как и в Обояни, так и здесь жизнь шла всюду одинаково: от посевной до посевной, от уборки до уборки. Даже если бы жил в Обояни, то и там бы скучал Головачев. Но Обоянь, соловьиная Обоянь ему еще больше не нравилась тем, что он был выходец из нее, а на такой должности в Обояни, в какой был он сейчас в Житухине, появиться он ни за что не захотел бы. Как же! Там, хоть и после войны, столько осталось знакомых и знаемых, что те, помня его устремления и наклонности во что бы то ни стало кончить московский вуз, сказали бы: «Метил в кого-то, а попал в ворота».

В Обояни своей Головачев побывал вслед за тем, как распрощался со службой на Западе, а вслед за этим встретился в Москве с Баблоевым. Что же, городок как городок! Но к этому ли стремился Головачев? Он и предложение Баблоева принял как явление временное, надеясь в дальнейшем пробить себе дорогу к лучшему устройству через, как ему возможным казалось, свой внутренний рост, даже через какую-то деятельность.

Что он умел, когда кончилась война? Да ничего, кроме того, что дала ему сама война. Но что это за специальность? Чем и кем он был подперт извне? Да ничем, кроме этой своей занятости и внимания Баблоева. А что бы, если вслед после войны отказаться ему ото всего этого и опять шагнуть в Тимирязевку? Вот этого-то, не имея склонности к научной работе, Головачев сообразить для себя не захотел. Ну агроном? Ну специалист? А дальше что? Опять село? Нет! То, что он оказался в Житухине, для него было, как ему казалось, чистой случайностью, потому что после войны ему и взяться-то было не за что. Головачев возлагал надежды на свое счастье больше, чем на что-либо другое. Это он еще в Обояни решил, заехав по пути с Запада проведать, что и как там. Отец был жив, мать тоже, даже бабка была жива и все работала. Из Житухина Головачев посылал им кое-что, но почти не писал, а коли и писал, так в том духе, что-де жив, здоров, того же и вам желаю.

И, несмотря на то что лелеял Головачев надежду как-то выпрыгнуть из Житухина, теперь он знал, что это не скоро случится. Он знал, что служба его — это такая служба, в какую зря людей не берут и запросто с нее не отпускают. Кадр! Не простой человек — кадр! Вот в чем было «трудное место» в расчетах Головачева. Он это знал хорошо, хоть тайно и надеялся и на счастье, и на возможную помощь Баблоева. Он также знал, что в районе ему придется просидеть долго и на скорую перемену дел в жизни надеяться нечего. Поэтому он, не сближаясь особенно ни с кем, все же присматривался к людям житухинской стороны, надеясь как-то и здесь проявить себя.


Больше всех Головачеву нравился Андрей Андреич Сазонов, человек мягкий, но прямой, вот уже пятый год возглавлявший работу партийной организации района и больше всех получавший всегда разных указаний, замечаний, разносов и решений из областного центра. Его не любил Промедлентов, называя его «салолом с белладонной» за то, что именно в нем было хорошо, — за мягкий характер. Головачеву он нравился за прямоту, с которой вел дела района, за беспокойный характер, который проявлялся во всем даже тогда, когда дело касалось пустяков или мелких каких-либо житейских случаев. Головачев, не имея никаких задних мыслей, однажды ему сказал при встрече на дороге, в его машине, когда Андрей Андреич подобрал его, шагавшего по мартовской снежной мокрой грязи куда-то в район:

— Право, не знаю, чем я у вас здесь занимаюсь. Кругом тишина мирская, а я вот уже скоро год все ее слушаю.

— Оно, может быть, и не совсем так, — отвечал ему Сазонов, — да ведь у вас должность такая.

— Да, должность, — ответил Головачев и перешел на разговор о том, что скоро сев, а он слышал, что по осени все — и семенное зерно тоже — было сдано в хлебопоставку.

— Да вот ждем, когда дадут семян, — отвечал Сазонов. — Да еще каких дадут? А покуда ни машин, ни семян у нас нет.

— Отчего это так? — спросил Головачев.

— Таково планирование, — отвечал Андрей Андреич. — Области осенью надо было выполнить хлебопоставку полностью. По урожаю, то есть, по запланированному. А запланированного-то у нас нигде не получилось. Оттого и семенное у нас ушло. Где его возьмут — это не наше дело. А сеять покуда нечем.

— Но если даже и дадут вовремя, в кондиции ли оно будет? Я недоученый агроном, но, конечно же, понимаю, что урожай зависит не только от почвы, климата, удобрений, но и от качества семян.

Это Головачев сказал без той задней мысли, чтобы дать знать собеседнику кое-что о себе. Он это сказал запросто и искренне тревожимый непонятным ходом многих дел в районе, о которых слышал уже по селам и колхозам.

— Ах вот как! — сказал Сазонов и вгляделся в Головачева. — Где же учились, почему же — недоученый?

Головачев коротко объяснил.

— Да, война многих оторвала от своих дел и бросила туда, где человек и быть не ожидал, — сказал, выслушав его, Андрей Андреич. — Все же надо бы кончить вам ваше образование. Разве нет возможности кончить заочно?

— Право, не знаю, — с грустью ответил Головачев и вышел из машины, попросив остановиться там, где ему требовалось сойти.


К концу первого года службы, когда на ней Головачев стоял еще как штык, ближе всех он все же сошелся с Христофором Аджемычем. Было это потому, что наперво старик был его соседом, а еще и потому, что старик ему чем-то нравился. То, что Повидлов полиглот, музыкант, книжник и рассказы о его энциклопедическом образовании ходили по всему району, Головачева заинтересовало сильно, и он решил не избегать его. «Старик одинок, как я, а живет какою-то своей интересной жизнью», — думал Головачев о Повидлове не раз и твердо решил поближе с ним познакомиться.

Первое знакомство, более определенное, чем то, что дала ему общая кухня и мелкие неназойливые услуги и предложения Повидлова, состоялось как-то зимним глубоким вечером, когда Головачев, отужинав, лежал на своей холостяцкой койке в сапогах, подстелив под них газету, и перелистывал один из томов энциклопедии. Он вот так лежал, перелистывал том энциклопедии, как вдруг почувствовал неопределенную тревогу, и в голову ему пришли какие-то непонятные два слова: рабатка и рустика. Головачев перебрал оставленные Текучевым тома энциклопедии, на литеру «Р» тома не было. А слова рабатка и рустика из головы не шли. Наоборот, они так и сверлили мозг, лезли в него, и Головачеву показалось, что его пробирать начинает какой-то озноб.

Он встал, прошелся по комнате и вдруг решил идти к Повидлову, чтобы узнать, что такое рабатка и рустика. Он прошел в коридор, постучался к Повидлову и услышал глухое, старческое: «Войдите». Головачев вошел, и по привычке замечать все сразу, увидел, что комната старика хорошо прибрана, в ней было много столов, два из них под бумагами, остальные под цветами, занавески на окнах, несмотря на поздний час, не опущены.

Позднее Головачев узнал, что Повидлов каждую субботу устраивает в своей комнате «генеральную чистку» — трясет коврики, выколачивает одежду, сметает и вытирает пыль, моет пол. Однажды он даже нашел на кухне газету, на полях которой рукой Повидлова было записано: «Суббота: 1) вечером закончить главу о двустишиях частушечных; 2) проверить маринады; 3) мыть волосимое с керосином». Когда Головачев спросил его, что это значит «мыть волосимое с керосином», Христофор Аджемыч заразительно рассмеялся:

— Это вы откуда взяли? Я на чем-то записывал это. Волосимое? Да голову мыть с керосином! Перхоть, перхоть, понимаете?

— А проверить маринады?

— Да банки мои с соленьями разными проверить! — с тем же смехом отвечал старик. — Я кое-что на зиму сам таким образом припасаю. Огурцы, например, маринованные лучше соленых. Или слива, вишня маринованная. Не пробовали? Угощу. Заходите.

Он и впрямь угостил тогда Головачева такими маринованными сливами, что Головачев долго вспоминал, где он такие едал, да так и не вспомнил. Но это было позднее. А в этот первый приход он увидел старика у маленького столика под незанавешенным окошечком. Он сидел, пил чай из большой голубой чашки, на коленях у него лежала гитара.

— Извините, — сказал Головачев. — За вопросом к вам. Вот втемяшилось в голову, спать не могу — что такое рабатка и рустика. Есть энциклопедия, а на эти слова тома нет.

Старик поставил аккуратно свою голубую чашку на блюдце, снял гитару с колен, поставил ее на порожний стул, оперев грифом на спинку, и тогда ответил:

— Рабатка-то что такое? Да вы садитесь, садитесь вот сюда. Рабатка — это французское слово, означает оно узкую цветочную грядку по бокам садовой дорожки.

И премило улыбнулся.

— А рустика, — продолжал он, — так это облицовка внешней стороны стены четырехугольными, неотесанными или грубо отесанными камнями.

И опять он премило улыбнулся.

— Только и всего? — спросил разочарованно Головачев.

— Только и всего, — отвечал кротко Христофор Аджемыч и спросил: — Не хотите ли чаю? — И, кротко улыбаясь, добавил: — Дам и варенья.

Старик Головачеву понравился, он сказал ему:

— Чаю не хочу, спасибо. А вот понять не могу, откуда у меня эта чертовщина взялась? Рабатка да рабатка, замучила, проклятая.

— Бывает, привяжется какое-нибудь слово ни с того ни с сего, так и замучает. А чаще всего это бывает от переутомления и от нездоровья. Вы здоровы, температуру не мерили?

— Нет, не мерил, — сказал грустно Головачев, — да ее и нет у меня.

И встал, сказав:

— Пойду к себе. У вас нет ли хорошей книги, не нудной, не романа. Философское что-либо?

— Вы не знакомы с воззрениями материалистов Древней Греции? — спросил Повидлов и, отдернув занавеску с полки-стояка у стены, достал красивый томик в тисненом переплете. — Прочтите, — продолжал он, подавая ему книгу, — увидите, как медленно и путано, но ощущая хорошо истину, люди пробивались к материализму. Главное — свежо и не нудно.

Головачев взял книгу, распрощался, ушел. Но читать книгу он все же долго не мог. Какой-то внутренний озноб он чувствовал в себе, какое-то неясное беспокойство. В голове все возникали неясные, безответные вопросы о своем житье-бытье и о своем будущем. Размышляя об этом, он уже чувствовал сейчас неясную, но большую душевную усталость, недостаточность, неполноценность своего существования и уснул со странной, больной мыслью: «Сколько можно прожить на свете?»


Второе посещение Головачевым Повидлова, которое состоялось вскоре, было иного характера. С неделю пробыв в районе, нарочно не торопясь в райцентр, к Промедлентову, Головачев вернулся на квартиру несколько успокоенным, посвежевшим, и ему пришла в голову мысль проверить то, что так ли уж энциклопедичны знания Христофора Аджемыча. Для этого, заготовив два слова, вычитанные им в энциклопедии на литеру «С», он постучался к нему вечером и чуть ли не с порога спросил:

— Скажите, что это такое за слова, опять привязались, — сатурналии и сатурация. Ей-богу, покоя нет, за мной ходят.

Старик и на этот раз сидел у окна у своего чайного столика и, ничего не подозревая, так же с милейшей улыбкой отвечал ему:

— Сатурналии, э, вы садитесь, вот сюда садитесь, сатурналии по-латыни буквально означает — сборища, разного характера сборища, а особливо единомышленников для пьянства и прочих греховных дел. Еще это праздники в Древнем Риме в честь бога Сатурна. Что же-касается сатурации, то это по-латыни просто-напросто — насыщение.

И предложил:

— Не желаете ли сатурации? — указав на чайник, хлеб и масло в масленке на своем столике.

Головачев, пристально и испытующе смотревший на него, вдруг смигнул и ухмыльнулся, удивившись ответу Повидлова — все так, все правильно, почти так и в энциклопедии, и рассмеялся. А старик, догадавшись, что его испытуют, вгляделся в Головачева, погрозил ему пальцем, сказал:

— Нехорошо, молодой человек, нехорошо. Вам жениться надо.

Головачев было вспыхнул, в струнку вытянулся, но Христофор Аджемыч, и это заметив и хорошо себе уяснив движение Головачева, все же настоял:

— Садитесь, садитесь. Будем беседовать.

Головачев сел. А старик, отодвинув от себя чашку, так заговорил:

— Конечно, в чужие дела вмешиваться не след. Но что плохого я вам предложил? Семья и для ответственного работника — дело жизни и большого смысла. Зато сколько доброго от того человеку, ежели он женат, ежели у него семья. Главное в том, что такой человек более организован, более спокоен и лучше к делу привязан.

Когда Повидлов говорил эти слова, Головачеву казалось, что видит старик его насквозь, между тем как сам Христофор Аджемыч думал то же самое, размышляя: «Эх, хоть ты и сила, и я уже о тебе кое-что узнал, а все же ты юнец, я тебя насквозь вижу, все твои выкрутасы оттого, что ты не женат. Вот женись, тебе лучше будет».

И спросил:

— Вы не согласны?

— Боюсь жениться, — отрубил шутливо Головачев. — Женщин не знаю.

— А что их особенно знать-то? — продолжал Повидлов. — Женщина во все века — женщина. Женские дела да женские разговоры во все века были одни и те же. Чисто женские дела и разговоры были и тысячу лет назад, и еще столько же, если не больше, и вперед будут. Больше всего молодые мужчины, кажется, этого и боятся, то есть некоторого постоянства женского. А вы не бойтесь.

Головачеву немножко неприятно стало оттого, что старик нащупал в нем вот это самое внутреннее его и то, что мир для себя у него неустроен, что старик это все видит насквозь, и разом пресек этот разговор, сказав хитренько улыбавшемуся из-под усов Повидлову:

— Не надо об этом! Лучше скажите, что это вы — китайским занимаетесь?

И он указал на небольшую книгу с иероглифами на обложке, что лежала на одном из столов.

— Взгляд-то у вас какой, батюшка, дальнобойный! — удивился Христофор Аджемыч, взглянув на книгу, что от него лежала на столе на расстоянии пяти-шести метров. — Ну и зрение!

А затем, надев очки в свободной, еще не совсем стершейся золотой оправе очки, которые он пуще всего берег от порчи и потери, очки, прослужившие ему уже лет двадцать пять и купленные задорого когда-то в Москве, он подошел к столу, взял книгу на ладонь, словно взвешивая ее, сказал:

— Это японская книга, стихи, знаменитая книга песен Ямато, японских песен. Читаю помаленьку, перевожу, сличаю с другими образцами народного творчества.

— Японские стихи? — удивился Головачев. — И ничего? Хорошие?

— Видите, — сказал в ответ Повидлов, — в данном случае мы имеем дело с особым родом стихов японской поэзии, с та́нка. Танка по своему происхождению — явление народной жизни, вроде как наши частушки. Они сочинялись — и сочиняются и теперь — большей частью неизвестными авторами и по всякому случаю. Но всегда это короткое — из пяти строк, из тридцати одного слога — стихотворение и всегда лирическое. Многие танка изумительное сочетание мысли и чувства и, говорю, по своему истоку близкие, вернее, такие же произведения почти всегда неизвестных авторов, как и произведения наших неизвестных авторов — частушки.

— Но как это получается, что вы здесь находите параллель? — спросил живо и с участием Головачев.

— Параллель тут только в одном, — отвечал Христофор Аджемыч, — что как танка, так и частушка — явления творческого духа двух далеко живущих друг от друга народов. Эти народы не одиноки. Например, у таджиков есть очень близкий по форме к нашим частушкам род произведений — рубаи. Оригинальное стихотворение из четырех строк, больше ничего. Но всегда надо помнить, читая и частушку, и рубаи, и танка, что это всего лишь душевное украшение, что это не идея, не смысл, а только настроение, только намек на чувство, родившийся мгновенно или почти мгновенно и положенный сразу на струны сердца. Вы знаете, совсем недавно я здесь записал целый цикл частушек, в которых все связано с малиной, ягодой малинкой. А вчера иду и опять слышу — деваха в том же дворе поет новую частушку про ту же малинку. Хотите, спою?

И Христофор Аджемыч потянулся к гитаре.

— Нет, подождите, — остановил его Головачев. — Вначале пускайте ваши танки. А частушки потом. Танки тоже поют?

— Может быть, и поют, — отвечал Повидлов, — я еще не знаю. Но японская народная музыка — это особого рода музыка, с которой мне не справиться. Я просто прочитаю вам несколько танка. Перевод не мой, не помню чей, но сделан исключительно точно.

И он стал читать тем своим любующимся словом голосом, каким читал свои комментарии и к музыке, и объяснения к песням, и даже стихи многих поэтов, которые любил вкраплять в свои комментарии и объяснения.

— Вот, читаю, — сказал он и начал:

В тумане утреннем вся бухта Акаси́,

Которой свет зари едва-едва коснулся.

Не видно островов…

И думы все мои

О корабле, который не вернулся.

Не прелесть ли, а? — спросил он Головачева и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Еще танка, такая:

Вот выпал снег у дома моего

И землю, падая, снежинками застлал.

Дороги нет…

И нету никого,

Кто б навестил меня и снег тот растоптал.

Или вот еще одна, — продолжал Христофор Аджемыч, потирая лоб, вспоминая мучительно, а когда вспомнил, то прочитал:

В стране Суру́га, в бухте той Таго́,

Где и шумны и неспокойны волны,

Бывает тихий день.

Для сердца ж моего —

Нет дня, чтоб не было оно любовью полно.

Каково? Каково? — восторженно спрашивал Головачева Христофор Аджемыч.

А тот задумчиво глядел куда-то в темное, незанавешенное окно и молчал. Вдруг он очнулся и сказал:

— Я в этом мало что понимаю. Но ничего, нравится. Только какая же связь с частушками?

— Да не та ли же сила, не тот ли минутный, даже секундный блеск сердца заложен и в наших частушках? Блеснет только, а в сердце, как от приятной мгновенной искры, след остался. Ну вот хотя бы эта новая частушка о малинке. Поглядите, сколько в ней прелести.

И Христофор Аджемыч, сняв гитару со стены, ловко вскинул ее на руки, взял аккорд и каким-то очень хорошим, «частушечным» голосом, на лучший частушечный мотив, перебирая струны, запел:

Ой, малинка, ой, малина,

Ягода опасная…

До чего ж моя картина

Про любовь неясная.

Или вот еще пример, — не переставая перебирать струны, проговорил Повидлов, — все из того же двора. Тоже вчера слышал и записал.

И он, еще более варьируя голосом, вливая в слова песенки задушевность, спел:

Ой, бежит-переливается

Ручей через ручей…

Хорошо играет любушка,

Только я не знаю чей.

И я уверен, — заговорил Повидлов, — что сочинитель их — она, эта деваха из дома номер шесть по Западной улице. Но я также уверен, что скоро ее эти песенки если уж далеко не уйдут, то у нас-то петься будут, они скоро станут ничьими. А от этого у них двойная прелесть потому, что по безымянным произведениям судят о талантливости жителей, даже народов.

— Только я не могу понять, — сказал Головачев, — как при современном развитии письменной поэзии может жить еще частушка? Непонятно, почему она не вытесняется стихами больших поэтов?

— Для этого надо писать так хотя бы, — отвечал Повидлов, — как писал Некрасов. Вы знаете песню «Коробочку»? «Эх, полна, полна коробочка», помните? Это из некрасовских «Коробейников». Давно коробейники-то были. А песня все поется. Если поэт не нашел ключа к душе народа, если он не выразил его сокровенных чувств, то такие песни народ петь не будет. Вместо них он сам свои сочинит. И в первые ряды тут опять выходит частушка. Ее не отобрать никак у народа.

Вон в Америке, в Штатах. Джазовая музыка хлещет, всякая дрянь так и льется с эстрад. А в народе слагаются и поются свои песни. Почему? Потому что разные джазисты не отвечают чаяниям души народов. Там не только у негров, у индейцев свои песни, существуют свои, чисто народные песни и у белых, у янки.

Вот в этом и сила явления народного творчества, та самая коренная сила, без которой не живет ни один народ, а по праву не должен жить и ни один поэт. Поэт, не давший песен народу, попросту зря проживший жизнь человек.

Головачев ушел от Повидлова в этот вечер, полный раздумий о том, что сказал ему Христофор Аджемыч. Он был полностью согласен с выводами старика о значении поэзии и поэта для жизни народа, для его души, одно только смущало: а как же быть с теми поэтами, колоссами, можно сказать, но которые не оставили народу песен, а оставили тома поэм и стихотворений, словно бы тоже любимых народом? На этот вопрос сам себе Головачев ответить не мог потому, что мало что понимал и в поэзии и в песнях. Он смутно догадывался, что все эти поэмы и многотомные сборники стихов тоже поэзия песенная, но какая-то особенная, в ней тоже в основе песня и чувство, только на голос она вся не идет, отчего ее только читают молча или вслух, но только читают. Но дальше этого его соображения о поэзии вообще и о песне в частности не пошли. Он споткнулся на том для него больном, о чем сказал старик, напоминая о женитьбе.

Ложась в свою тощую кровать и укрываясь поверх одеяла еще и шинелью, отчасти потому, что давно привык спать под нею, а отчасти потому, что в комнатах было плохо протоплено, Головачев схлестнулся с мыслью о двух мирах в человеке — о мире официальном и о мире для себя. Официальный мир, как он понимал, у него это служба, а неофициальный это то, как он живет, а живет он плохо. И у него стало больно на сердце. Как сложилось, а видимо, от его полного одиночества это у него сложилось, но Головачев резко и упрямо отделял то, что он делал по службе, от того, как он жил сам. Служба для него была миром официальным, тем миром, не для которого, а в котором он жил. Своя же, личная жизнь была у него такой, какой он не хотел, точнее — ее у него почти не было. И отсюда душевная пустота, часто ставшая появляться у него, перерастала в душевный и властный голод, удовлетворить который он не знал чем и как.

Чтение, слушание музыки, вольные и невольные беседы с людьми — все это не удовлетворяло его сердца, не убавляло его тревоги, и в этот вечер, когда он ушел от Повидлова и лег в кровать, перед ним ясно встал вопрос: «А какая у тебя цель в жизни?» И он вскочил с кровати, походил впотьмах по комнате в носках, которых не снял на ночь, и разволновался. «Да, цель. В жизни должна быть цель. А служба есть только служба». И полный тревог и душевной сумятицы, вновь забрался под одеяло, укрылся шинелью и решил: «Спать! А шнурки на ботинках всегда можно завязать так, чтобы они не развязывались».

Но тут он вспомнил о Промедлентове, о службе с ним и у него и опять разволновался. «Да сколько это будет продолжаться? — спросил он себя. — Район, свидетели, подозреваемые, сам как штык каждый день и час, а потом что? Нет, я что-то должен делать. Я ничем не защищен в жизни, кроме службы. Нет, надо что-то делать».


И неизвестно, сколько бы вот так еще раз у него было, сколько бы он ни тянул и ни мучился вопросом, что надо что-то делать, если бы однажды он не решил продолжать образование. «Хоть агроном, а там видно будет, — решил он. — Не год, не два же еще как штык стоять у Промедлентова и выслушивать его сентенции».

Но вскоре случай помог ему и избавиться от Промедлентова, и принять другое решение: жениться. Было это на другой день после третьего и долгого вечера, проведенного им у Повидлова, когда они говорили не о поэзии, не о песнях, а о женщинах и когда старик деликатно, боясь не обидеть бы Головачева, сказал ему:

— Не ждите, молодой человек, когда вас полюбят в первый раз, ждите, когда в последний. Это если не самая сильная любовь, зато самая надежная. А у вас еще и первой не было. Торопитесь!

А наутро, когда он пришел на службу, в кабинете Промедлентова раздался властный звонок, не такой, какой бывает, когда звонят из районного учреждения, а такой, когда в район звонят из области, то есть очень громкий звонок, властный звонок.

По звонку Пармен Парменыч сразу догадался: область! Он поспешно схватил трубку и сказал: «Слушаю!» Он сразу догадался, что звонят по прямому проводу, потому что голос, сказавший: «Головачева!» — прозвучал чисто и без помех, так, как будто бы человек был в двух шагах от Промедлентова.

Пармен Парменыч смутился, посчитав вызов Головачева по его телефону ошибкой. А по голосу он уже знал, что звонит Баблоев.

— Товарищ начальник, — сказал он в трубку, — у аппарата Промедлентов.

— Головачева! — как отрубила, сказала вновь трубка, и у Пармена Парменыча сразу отвисла нижняя челюсть и густые сплошные черные брови его развалились надвое.

— Товарищ Головачев, к аппарату! — прокричал он в полуоткрытую дверь и вытянулся у стола почти навытяжку.

Головачев вошел и взял трубку, сказав:

— Головачев слушает.

— Слушай-ка, Головачев! — услышал он из трубки голос Баблоева и повеселел. — Ты что там, в пожарные перешел, что ли, и ждешь звонка, когда тебя на пожар вызовут?

— Не понимаю, товарищ полковник, — сказал в ответ Головачев и смутился.

— Чего ты не понимаешь? — продолжала трубка голосом Баблоева, и так громко, что все, что она говорила, слышал и Промедлентов. — Чего ты не понимаешь? Там у вас по району грабеж идет, какая-то банда скот по ночам режет и увозит, а вы сидите и цыплят выводите?

— У меня нет об этом сведений, — робко ответил Головачев.

— «У меня»! — перебила его трубка голосом Баблоева. — В отделении есть. У Пармена Парменыча есть. Банду разыскать, обезвредить. Дело поручаю лично тебе. Через неделю доложишь.

И сказав последние слова уже мягко, Баблоев положил трубку.

Промедлентов как встал, так и стоял столбом, и брови его не сходились. Только тогда, когда Головачев осторожно положил на вилку трубку и, не взглянув на Промедлентова, двинулся к двери, тот вышел из оцепенения, кашлянул пересохшим от молчаливого волнения горлом, сказал, растерявшись:

— Товарищ Головачев, все же как-то неудобно через мою голову действовать. Неудобно, говорю. В чем дело, тут какое-то недоразумение?

— Товарищ начальник, — ответил Головачев, — вы слышали, что говорил полковник? Через неделю я должен доложить о выполнении задания. Где взять сведения?

— Возьмите у Дровалева.

Выполнение поручения, которым Головачев занялся прямо с ходу, в районе позднее получило название «Федькино дело» и для Головачева имело, и тоже несколько позднее, не малое и совсем не второстепенное значение.

«ФЕДЬКИНО ДЕЛО»

Когда Головачев ушел от Промедлентова, он почти ничего не знал о том, что в Житухинском районе, да и не только в Житухинском, как в тот же день узнал Головачев, а и в Рогачевском и сопредельном Понизьевском, начали вдруг твориться кем-то такие подло-темные дела, что если бы не оставалось вкруг них человеческих следов, все можно было бы назвать «волчьими делами». О том, что с колхозных и крестьянских дворов пропадал скот, Головачев слышал и до этого, но, занятый выполнением поручений Промедлентова, не придавал этому никакого значения и в толки об этом не вслушивался. Когда же он в тот же день узнал, что сразу по трем сопредельным районам объявились какие-то такие лихие мастера, которые начали красть со дворов и из стад скот так ловко, что исчезали бесследно, и местная милиция с ног сбивалась, а напасть хоть на след их никак не могла, то он удивился отношению к этому явлению Промедлентова. А крали неизвестные те молодцы не как-нибудь по малости, овцу, там, прирезали, свинью придавили. Дело доходило уже до того, что в колхозе «Восход» племенного быка Федьку сумели украсть, и так, что от него не только духу, а и следов не осталось.

Что мастера работали одним и тем же приемом, было ясно и милиции. Пропадала ли корова со двора солдатки, исчезала ли она из стада, всегда клешнятые следы вели только до дороги. У дороги следы бесследно исчезали. Собаки-ищейки, которые были на службе у милиции в Понизьевском районе, не раз причуяв след, тут же начинали чихать, юлить, откалываться от следа, словно он был заколдованным или круто посыпан дустом. Да оно на самом деле так и было.

Меры, принятые милицией по контролю за продажей мяса на торжищах и базарах, ничего не дали. При проверке всегда оказывалось, что колхозники продавали только свою убоину, на что у них были справки и от колхозов и от сельсоветов, а диких, то есть торговавших мясом без справок, так ни одного случая зарегистрировано и не было. Милиция была уже склонна думать, что такой способ кражи скота, когда скот выводили на дорогу, на которой были всегда тысячи разных следов, не есть дело рук какой-либо организованной банды, а запросто было делом каких-либо отдельных удальцов. Тем более, что в этом краю и прежде отдельные случаи такого порядка кое-где были отмечены.

Семен Агеич Дровалев, один из работников общего отдела, которому Пармен Парменыч поручил все эти дела, рассуждал, думая об этом явлении, так: «Если бы здесь была рука банды, то остался бы и почерк ее в чем-нибудь, след какой-либо остался. Если так, то это уже организация, у нее хоть машины должны были бы быть, сбыт они должны бы были наладить. Никакого сбыта, никакой продажи дикими на базарах не обнаружено. По деревням тоже никто мясом не базарит, ни у кого его в избытке нет, это проверено. Одно остается — удальцы. Конечно же, они. За ночь тихоходную корову далеко не уведешь. А это и говорит о том, что работают местные, «локальные» удальцы. Вывел корову со двора, довел до дороги, где всяких следов полно, прошагал с нею ночью пяток километров да и завел ее к себе во двор. И сидит себе, втихаря мясом питается, раскрой его тут скоро! Нет, — приходил он к выводу, — никакой банды тут не вижу, особой опасности тоже. Были и раньше такие случаи в нашей области, потом все затихло. Опасность! Конечно, опасность-то есть, но она есть там лишь только, где эти удальцы живут. Вот их-то и надо выловить, — приходил он к заключению. — А паниковать — так зачем же? Паниковать не следует потому, что всего по району и есть-то каких-нибудь этих случаев с пяток. А банды, организации я в этом во всем никакой не вижу», — размышлял он.

По долгу службы Семен Агеич, конечно же, ставил в известность о принимаемых мерах и прокурора района, флегматичного и насмешливого Константина Константиныча Сараева, и Андрея Андреича Сазонова, и, конечно уж, своего начальника Пармена Парменыча. Но ставил он их в известность так, что всем ходом рассуждений своих убедил всех «в локальности имеющихся налицо случаев» и придал явлению чисто случайное значение.

Правда, Семен Агеич втайне тревожился, что ни один случай с похищением скота по району еще не раскрыт, очень боялся, что так или иначе, а скоро за все это он получит нахлобучку. Тем не менее Семен Агеич все же вел свою политику так, чтобы не было лишнего шума в районе. Именно этого, чтобы не было шума в районе, требовал от него Пармен Парменыч. «Ты не спеши, — говорил он ему, — а накопи побольше фактов, да и потяни ниточку за главный факт, тогда катушку размотать легче будет». Дровалев так и поступал.

Но как же он страшно был удивлен, когда к нему явился Головачев и изложил твердо и не без резкости то, что надо было изложить после звонка Баблоева.

— Послушайте, — сказал ему Дровалев, — что это вы беретесь за такое дело? Мы-то что же, дремлем, что ли?

— Товарищ Дровалев, — ответил на это Головачев Семену Агеичу. — Я прошу вас познакомить меня с делами о краже скота, прошу дать мне все бумаги, акты, заявления по этим делам. И только.

Головачев сказал все это так твердо и чуть даже резковато, что Семену Агеичу ничего не оставалось делать, как попросить деловодителя принести папку «со скотскими делами» и положить ее перед Головачевым, у которого и до сих пор звучали в ушах еще слова: «Дело поручаю лично тебе».

Он не понимал еще полностью всего значения этих слов для себя, некогда было еще хорошенько уяснить их значения, но уже там, в кабинете Промедлентова, как только он их услышал, понял, что для него в жизни начинается что-то новое. Покуда Пармен Парменыч, тревожимый волнениями и догадками, размышлял о том, что значит вызов к телефону не его, а Головачева, его помощник сидел в кабинете и внимательно читал предоставленные ему бумаги, размышляя, что ему делать. Робея, он представлял весь ужас возможного провала поручения Баблоева. А «скотских» случаев оказывалось уже не с пяток, как утверждал это Дровалев, их было много больше, всего двенадцать, как насчитал уже Головачев.

Самым же удивительным из них был случай увода с фермы колхоза «Восход» племенного быка ярославской породы, от которого, как говорили житухинцы не без смеха, не только духу, а и следа не осталось. Дело заключалось не в том, что кража эта была дерзкой и смелой, а в том, что это был уже пятый случай кражи не единоличного, а колхозного скота, четыре из которых падали на кражу прямо из стада. В семи же «единоличных» случаях кража скота — исключительно стельных коров — произошла зимою, в конце зимы, чему Семен Агеич меньше всего придавал значения, считая, что «индивидуальный сектор» не суть колхозной политики.

С племенным быком Федькой из колхоза «Восход» дело обстояло так. Районный ветеринарный фельдшер, седоусый и престарелый уже человек, чем-то обликом похожий несколько на Христофора Аджемыча Повидлова, почему их часто путали в Житухине, а по имени и фамилии Борис Аристархович Пиктаклев, заподозрил в Федьке носителя бруцеллеза. Болезнь эта в этих краях до войны была почти неизвестна. После же того, как она появилась, в стадах Житухинского района она так убавила поголовье, так сказалась на общем надое молока, что Борис Аристархович Пиктаклев так перепугался, что готов уже был и «в отставку» подавать. Проще сказать, коровы от этой болезни и в «Восходе», и в других колхозах абортировали во множестве, приплода оставалось мало, а в сводках надоя молока у Сазона Година столько оставалось свободных бидонов, что заполнить их становилось нечем.

И вот тут — а стадо уже выгнали в поле — Пиктаклев повелел поставить быка на карантин, и его одного оставили в коровнике до выяснения, до результатов анализа взятого от него «продукта». Бык стоял в стойле, мало ел, беспокойно взревывал, скреб копытами деревянный настил под собою и вел так себя беспокойно, что бывалый и старый скотник Мокей Озорнов, приставленный на догляд за быком, и подходить-то к нему близко боялся, называя его то «скотиной», то «дураком», а то даже и «взбесившимся единоличником».

И вот бык, оставленный в коровнике на карантин, вдруг исчез. Первой его пропажу обнаружила Авдотья Озорнова, колхозная птичница, даже не жена, а просто однофамилица, так как в Пожитухе в одной из бригад колхоза почти все были Озорновы. И даже самая длинная слобода, растянувшаяся по речке Шумихе, называлась тоже Озорновкой. Рано утром Авдотья Озорнова, собравшись на птичник кормить кур и снимать из плетенок яйца, вдруг услышала крик со скотного двора, а когда приблизилась, увидела голову Мокея Озорнова, которая торчала из продушины кормокухни, а Мокей кричал:

— Отложи!

Когда же Авдотья вошла в коровник, оказавшийся незапертым изнутри, она прежде всего обнаружила, что быка в стойле нет, а дверь в кормокухню заперта большим деревянным засовом, заложенным в скобы, что были вбиты в притолоки. Отложив засов, она обнаружила встрепанного и встревоженного Мокея, который бросился тут же в коровник и заорал благим матом:

— А где же бык-то?

Не говоря больше ни слова и думая, что бык сорвался с привязи, Мокей ударился в стадо, в коровий лагерь на Шумиху, где она широко разливается по поемным лугам, но в стаде быка не было. Тогда Мокей, сообразив, что быку в стадо не попасть, не перебравшись через Шумиху вброд в верховьях, где дорога к броду идет через дубовый лес, махнул туда, насел на лесника Николая Носолева, пытая его, не видел ли он тут колхозного быка Федьку, но лесник, приняв его за хмельного, только высмеял и посоветовал с утра не пить.

А тем временем, покуда Мокей разыскивал быка, сметливая Авдотья обнаружила самую простую вещь: шесть четких следов — четыре копытных, два человеческих — шли прямо из коровника по сырой еще весенней земле до самого районного грейдера, до которого от коровника было с полкилометра.

Дойдя до грейдера, Авдотья обнаружила следы на обочине, а когда попробовала покопаться в подозрительном месте, как словно бы присыпанном свежей землей, обнаружила целую лужу крови. И поняла тут Авдотья, что на этом месте и был Федьке конец. А как поняла, так и ударилась на село, и, ввалившись, едва держась на ногах, в правление, а потом и в кабинет председателя, так и руки сшибла и в голос:

— Федьку-то, Федьку-то зарезали!

Когда Мокей, едва волоча ноги, появился на деревне, тут уж работал участковый милиционер, молодцеватый сержант со сверхсрочной военной службы Калина Нестеренко. Он самолично проследил следы от коровника до грейдера, самолично покопался в луже сгустившейся крови, присыпанной землей, взял в газету образец. А потом он допросил толково Авдотью, старика Мокея, арестовал его и доставил в райцентр.

Старика через три дня, с подпиской о невыезде, отпустили восвояси, потому что улик против него никаких не было, а что произошло с ним, так он чистосердечно рассказал. А произошло с ним самое обыкновенное. В обиде на то, что его отстранили от стада, а приставили к быку, он в тот вечер дома не ужинал, а прихватил на скотный двор с собою кое-какую снедь, бутылку тернового самогону, задал на ночь Федьке корму, подпер закладкой от кормокухни слегка ворота изнутри, поужинал чем бог послал да и лег спать в кормокухне на ларе, расстелив на нем старые мешки. Ну, а что дальше было, так это уже всем известно, особливо Авдотье Озорновой, которая первой его и выручила из беды.

Рассказывая это, старик сокрушался.

— И как его, эти черти окаянные, бандюки эти самые, увести могли? Ить он, властелин этот сорокапудовый, близко к цепи меня не подпускал. Я ему и корма и воду бочком подходил подавать. А сам и ворот не закрывал, и все на них поглядывал, коли сорвется с цепи и наподдать захочет. Ить у него никакого человеческого отношения ко мне не было, сплошная единоличная психология. Знать, тут работали большие мастера, коли такого забулдыгу забубенного обротать без звуку могли. Правда, было у меня во сне, слышал, он, должно, середь ночи уже бунеть поболе стал. Бунит и бунит, окаянный! А мне с этого самого самогону ну никак не прокинуться. И будто силился прокинуться, а не получалось. А потом мне тут анделочки разные стали сниться, серафимчики какие-то. Сладостно так уж мне сделалось, что и прокинуться забыл. А как на рассвете прокинулся, как вспомнил про анделочков, так и спохватился: да у меня беда какая-то, кому это анделочки будут успокоительные сниться, коли беды нет? И я сразу торк в дверь-то, а она заперта с той стороны. Я голову в продушину и орать. С час блажил, а никто не слышит. Ажник всю голову отвертел, всю шею истер о бревна, заноз набрался. А другой и щели в кормокухне нет, выбраться даже через потолок невозможно, будь оно неладно. Уж так прочно помещение сгрохали, что ни одной дыры лишней, ни окна в нем. Свет только в него через дверь и падает. И уж, наверное, мне еще полдня вопить бы, коли бы не Авдотья. Это она чем свет в этих местах только и ходит. А что касается мастеров, то тут, уж извините, — мастера! Восхищению подобна работа такого властелина уговорить, истинно восхищению подобна.

Получив известие о случившемся, сам допросив перепуганного вконец старика Озорнова, ответив на вопрос позвонившего к нему Андрея Андреича, который только всего и спросил, что он думает об этом, Пармен Парменыч тут же суммировал все пять случаев кражи колхозного скота, решительно отсек все семь случаев хищения скота «индивидуального пользования» и, составив бумагу, доложил об этом «по восходящей» в область.

Читая все эти протоколы, дознания, показания и все другие бумаги, предоставленные Дровалевым, Головачев хорошо заметил, что через все дела тянулась тут одна примета: во всех двенадцати случаях кражи скот из стада ли, со дворов ли доводили прежде всего до грейдерной дороги, а на ней все следы исчезали. Головачев проследил названия сел и деревень, сверился с картой района и заметил, что все они, эти села и деревни, в которых был уведен и похищен скот, находятся близ районного грейдера, в полуверсте, версте от этой большой дороги, пробегающей через все три района с запада на восток. Грейдерная дорога эта, построенная недавно, Житухинский район пересекала полностью, захватывала полудугой понизьевскую низкую землю, потом летела на стыке этих районов в Рогачево, за которым и выходила на асфальтированный государственный большак.

Даже в тех случаях, когда скот был выкраден с пастбищ, оказалось, что и пастбища находились в версте, полуверсте от этой дороги. Перечитав бумаги, сделав нужные выписки, Головачев спросил Дровалева:

— О скольких случаях поставлена область в известность?

— Только о тех, когда дело касается колхозного скота.

— Значит, о пяти. А почему же не о всех?

— Да зачем же о всех-то? — удивился Семен Агеич. — Основная наша задача — охрана колхозного и государственного имущества. А ежели писать о темных единоличных делах, так тут можно впасть в ошибку и столько на район пятен намазать, что на самый худой счет попасть можно.

Головачев кашлянул, но ничего на это не ответил. «Дорога и все случаи кражи скота близ этой дороги — все это путеводная нить, за которой мне надо следовать», — решил он.

Прочитывая милицейские дела и бумаги, Головачев нашел среди них еще три подозрительных дела. Но дела эти не касались кражи скота. Дела эти были связаны с самовольным отстрелом лосей в Понизьевском лесничестве, за что браконьеры рассчитались штрафом. Фамилии и адреса их Головачев выписал на всякий случай, не придавая им значения. Но дела эти привлекли его тем, что в них была обозначена фамилия какого-то Никифора Заглобы, уроженца из-под Бобруйска, тридцати лет от роду, инвалида войны, который жил в селе Ба́жье без определенных занятий, довольствуясь пенсией и огородом жены, учительницы начальных классов бажьевской школы.

Фамилия эта привлекла его тем, что, наперво, этот самый Заглоба был в двух случаях замешан, как продававший лосину, добытую браконьерами, а во-вторых, тем, что чутье Головачева подсказало ему иное — зачем это Заглобе, родившемуся и жившему так далеко на запад от Житухина, вдруг приехать и поселиться здесь? Там, далеко на западе, и «ставочек, и млыночек, и вишневенький садочек», а он забрался в такую неинтересную сторону, как Житухинский район, да взял вот и осел тут напрочно. И Головачев решил проверить эту фигуру. «Раз торговал браконьерской лосиной, проверить следует», — решил он.

Еще в милицейских бумагах Головачева привлекло личное заявление лесника Житухинского лесничества Николая Носолева, того самого лесника, которого в поисках быка Федьки в день его пропажи успел навестить, убитый случившимся, старик Озорнов. Лесник писал в милицию, что такого-то числа, во столько-то часов — а было это ранним утром — он вышел со своей собакой на грейдер и заметил, как собака его, что-то причуяв на грейдере, пошла не в ту сторону, куда шел он, а совсем в обратную, к Понизью, и собака, удаляясь от него, что-то слизывала на дороге. Лесник отозвал ее, пошел вдоль грейдера к Понизью и обнаружил следы крови — капли крови, падавшие, видимо, с автомашины, след которой был хорошо заметен среди следов, оставленных другими автомашинами. Носолев утверждал, что след этот был самым свежим, должно быть утрешним, и этот след довел его до понизьевской дачи, леса густого и старого, а потом он потерялся на мокрых колдобинах лесной дороги, почему он дальше и не стал следить след. Было лесником в заявлении сказано, что поутру того дня, как пропал бык, был у него в сторожке Мокей Озорнов, но он старику ничего не рассказал о своих наблюдениях, потому что боялся испортить этим розыски — старик издавна слыл за болтливого.

При деле о быке Федьке Головачев нашел акт об обыске, проведенном милиционером Калиной Нестеренко с понятыми у понизьевского лесника Егора Аверина. Но как явствовало из акта, искомого у Аверина обнаружено не было. Для Головачева в этом заявлении было примечательным то, что как и в деле с лосями, так и в данном случае пути вели к понизьевскому леснику Егору Аверину, человеку лет пятидесяти пяти, крепкому, рослому, черному, как смоль, прозвание которому у населения было: «У меня не вырвется». И хоть это ничего еще не давало Головачеву для поисков, он и это взял на заметку.

И пошла работа у Головачева на целую неделю. И откуда что у него взялось! То все мысли дремали, плотно уложенные в какой-то особый футляр, недоступный внешним раздражителям, а тут все проснулись, все заговорили и такой энергии придали Головачеву, что он разом многое смекнул и составил план действий. Прежде всего он решил заехать в соседние районы и заручиться на случай поддержкой и в Рогачеве и в Понизье у лиц, к которым возможно там было обратиться. Это было в тот же день, как он выехал из Житухина на машине, которую взял у прокурора Сараева. А когда, побывав и в Рогачеве и в Понизье и узнав, что там было всего по два случая кражи скота, да и то единоличного, он решил поддержкой не заручаться.

«Нет, — сказал он себе, — славу делить не будем. Оно, может быть, и нехорошо такое, но и случая у меня, может быть, такого больше не будет. Разделим тогда, когда сотворим», — решил он.

А к вечеру второго дня он уже объехал большинство пострадавших и пришел к выводу, что это ничего ему не дает. Бестолковщина в показаниях была такая, что и разбираться-то было нечего. Чуть ли не все пострадавшие начинали с того, что как они хотели «прокинуться» да сон сморил, а как «прокинулись» да во двор пошли, глядь, а там уже «по́ло», ворота растворены и следы от коровы то по «сыру месту», то по снегу. Слова «прокинуться», «по́ло» Головачев слышал в разговорной речи впервые, вначале он их не понял, хотя выражали они всего-навсего — проснуться и пусто. А когда спросил, что они значат и собеседники сразу объяснили их знакомыми и обычными ему синонимами — проснуться и пусто, Головачев расхохотался, вспомнив свою обоянскую бабку, которая так же вот «выковыривала» словечки, вроде «учупи́зни буру́н, нето буру́е». Что это значило? А то, что надо было снять горшок с огня тряпкой-отымалкой, который бурливо кипит, а у нее все по-другому: горшок — буру́н, снять — учупи́знуть, кипит — буру́е.

И Головачев после всех этих опросов и так устав, что в голове гуд стоял, решил больше этим не заниматься, а толкнуться по более верным местам. Прежде всего он решил побывать у лесника Носолева и порасспросить его не столько о замеченных им приметах из обстоятельств кражи Федьки, сколько просто познакомиться с ним, потому что, какой же это такой человек, который, не остерегаясь мести, не боясь себя впутать в дело, мог написать сам заявление в милицию. Но прежде чем заехать к Николаю Носолеву, человеку лет сорока восьми, солдату-фронтовику, хорошей выправки и телосложения, даже красивому, несмотря на то что носил он безобразно густую рыжеватую бороду, Головачев, чтобы что-либо узнать о нем, заехал в Авдотьинский сельский Совет, в который по территории и входила сторожка Носолева.

Председатель сельсовета, лысенький человек, должно быть, уж не один пяток лет ходивший в этой должности, звали которого Иван Иваныч, сказал ему, что Носолев мужик хороший, честный, трезвый. За справедливость он уважается в округе всеми, живет не богато, «на зарплатушку живет», подчеркнул Иван Иваныч, еще огородом, ну, может быть, еще кое-что от охоты имеет, «от зайцо́в, от лисички, от енотки», добавил Иван Иваныч. И когда Головачев хотел уже уходить, Иван Иваныч достал из ящика стола какую-то бумагу и робко попросил Головачева:

— А не хотите ли познакомиться вот с этим заявлением? Познакомьтесь, пожалуйста!

Головачев взял бумагу, на которой не было даже слова «заявление», и стал читать. Путано, но определенно какая-то гражданка Мишина из села Бажье просила развести ее дочь, учительницу из «данной школы», Лидию Прокофьевну Заглобу, «а допреж Мишину», с «ейным мужем Заглобой Никифором, который присосался к нам и пьет кровь из дочери уже второй годочек». Гражданка Мишина сообщала, как «этот негодник инвалид» познакомился с ее дочерью в Рогачеве, когда она, «дура такая», была там «проле́тось на летних каникулах» и привела его домой, «ничего не предупредив матерю». Дальше следовал рассказ о том, что «ейный муж Заглоба» сразу поставил условием жене, чтобы ему пол-литра было на каждый день: «четвертиночка к завтраку, четвертиночка к обеду, а к ужину, что останется». «И вот так зачалось у нас каждый день, и он все выпил, что у нас было, и дочь выпил, и меня пьет», — рассказывала в своем письме гражданка Мишина. Дальше следовало о том, что «живет он без устоев, на пенсию, дома неделями не бывает, грозит, и от этого нам уже ждать нечего». Гражданка Мишина требовала решительно развода своей дочери, выселения Заглобы из дому ихнего — «казенной квартеры», и просила это сделать как можно скорее, потому что «житья нет и хоть в петлю лезь».

Головачева удивило это письмо не тем, что в нем была заключена странная просьба женщины, и впрямь, видимо, измученной безобразным житьем чужого ей человека, а тем, что в письме упоминалась знакомая уже ему фамилия. «Заглоба из Бажья? — подумал он. — Так это тот, что лосиной торговал, по браконьерским делам замешан?» Еще раз какое-то чутье подсказало Головачеву, что этим человеком заняться ему нужно. Но, возвращая письмо Ивану Иванычу, он умышленно сказал, чтобы не возбуждать в нем никаких подозрений по отношению к своему интересу и к этому Заглобе, почти равнодушно такое:

— Иван Иваныч, да это же обыкновенное, бытовое. Вы это к прокурору переправьте. Там скорее пойдет. Только оно что-то давно у вас лежит, — заметил Головачев, показывая на дату, проставленную в конце письма. — Месяца четыре получается?

— Да, что-то в этом роде, — неохотно отозвался председатель сельсовета и спрятал письмо в ящик стола.

— Ну, а теперь к леснику Носолеву, — сказал Головачев шоферу, когда вышел и стал садиться в машину.

К леснику Головачев ехал, почему-то уже убежденный, что дело у него выйдет, что он найдет нить, за которую ему останется только потянуть и все вытащить наружу. И радовался тому, что такое дело поручено ему. «Не чета поручению с машинкой. Тут хоть есть над чем поработать», — размышлял он дорогой, направляясь к Носолеву.

Лесник Головачеву понравился. Он приехал к нему под самый вечер, когда тот сидел с семьей у толстого медного старинного самовара, пил чай, жаловался на ломоту в ногах и руках, говорил, что, должно, к ночи дождь пойдет, потому что комар «расшалился», «прохватывает через гимнастерку». Головачев вошел, отрекомендовался, окинул все разом взором, запомнил, что за столом было всего семь человек: лесник, женщина, несомненно его жена, потому что с нею вкруг стола на лавках сидело еще пять белоголовых созданий один другого мал-мала. Рослый, по-фронтовому еще статный, в старой, но совсем чистой солдатской гимнастерке, лесник встал из-за стола, подошел к Головачеву, щелкнул каблуками чисто вымытых кирзовых сапог, не спеша, с достоинством протянул руку. Головачев перехватил внимательный взгляд его синих, совсем еще синих глаз из-под рыжеватых густых бровей и решил, что к разговору лесник расположен. Он вопросительно взглянул на Головачева, велел убирать со стола и коротким жестом приказал ребятам удалиться. Все пятеро — две девчонки, трое мальчишек — выкатились за дверь, прихватив — с молчаливого, одними глазами спрося у матери, согласия — по куску хлеба, и тут же их босые пятки засверкали по дорожке к сеннику, где старая женщина, примостившись на скамеечке, доила тучную черно-белую корову.

В избе пахло щами, травами, снаружи, через открытое оконце, молоком и березовым, преддождевым листом. Головачев, словно сто лет подряд ничего подобного не видел и не слышал, вслушивался, как ударялись, должно быть, уже в полное ведро струи молока, как женщина говорила корове: «Стой!» — и он опять вспомнил свое Обоянье, бабку и ее сиплый, но какой-то хороший голос: «Сёдни Лукерья-комарница, комары коров начинают одолевать. Доила, так и мне все руки изжиляли».

Он подождал, когда хозяйка уберет со стола, потом первым сам подсел к нему, пригласил хозяина.

— Служивый? — спросил он почти ласково Носолева.

— Служивый, — отвечал тот, завертывая самокрутку так ловко, скоро и красиво, как это умеют делать только бывалые строевые солдаты.

— Где служили?

— На Белорусском, у Черняховского, — отвечал с достоинством Носолев, а в глазах играли голубые искорки не то смеха, не то сдержанного степенства.

— Так, — сказал Головачев. — Приходилось и там бывать. Вы знаете, зачем я к вам? По поводу вашего письма в милицию. Разумеется, никто покуда знать об этом не должен. И я вас не буду расспрашивать. Я попрошу вас рассказать все, что вы сами об этом думаете.

Лесник расправил бороду на гимнастерке, сказал:

— А, вы насчет понизьевского кордона. Так тут мне есть малость рассказать. Только не почтите это за наклеп какой. У меня с тем кордоном общего ничего, сами понимаете — в двадцати километрах друг от друга.

— Нет, я этого не думаю, — сказал Головачев.

— Так вот вы говорите — сами расскажите. Тут трудно что-нибудь самому наверняка рассказать. Однако место это мне не нравится.

— Не нравится! — утвердительно сказал Головачев. — Почему?

— А вот почему, — затянувшись махоркой и выпуская через ноздри дым, сказал, глядя на Головачева и пригнув бородатое лицо к груди, лесник. — Глухое место. А поглядите, сколько туда разного люду забродит, разных машин завертывает. Кажись, уж на этом кордоне им и делать нечего. Сечи там нет, вывозка случайная, хворост там какой-нибудь, падунец на дрова. А ездят туда, что в район какой. И дорога-то мимо кордона лесом идет, и до кордона-то от дороги с километр, а многие норовят на кордон завернуть. Ну и места глухие. Овраги лесные, воронки, ну, провалы эти карстовые и дубняк столетний, что не везде и проберешься. А глядишь, и там не то что тележный, а и машинный след намят.

— А скажите, — спросил Головачев, — какого типа машина тогда прошла, про которую вы в заявлении говорите?

— Машина-то? — так же задумчиво глядя на Головачева, продолжал лесник. — У нас в районе ведь все одинаковые, старые М-5, полуторатонки. А это была машина какого-то нового образца. И ось у нее пошире, и скаты задние двойные. Похоже, это машина нового образца, послевоенная. А видал я такие в совхозе, в нашем совхозе, их там штуки три-четыре уже.

— В совхозе «Подлучье»? — спросил Головачев.

— В «Подлучье», — ответил лесник. — Совхоз он у нас один. Може, конечно, где и еще есть новые такие машины, но мне сдается, что это подлучьевская машина была, скаты совсем новые и необыкновенные. На дороге словно шоколадки от них остаются.

— Шоколадки? — спросил Головачев. — Ну а насчет этих буераков лесных, воронок в лесу — что же, сами видели, сами бывали?

— Бывал, — отвечал лесник, — этой весной и бывал. Корова у меня ушла из дому, дня три пропадала, по следу ее там добрал. И вот впечатление: есть и там следы машинные, а уж какие, разглядывать было и некогда, да и незачем. А вот «шоколадки» запомнились. Об этих следах ко мне в голову пришло после пропажи быка восходовского, так бы не подумал. Да и то ничего утвердительного и сейчас про те следы сказать не могу. Просто подозрение: зачем там машины?

— И что же эти места вам сказали?

— А то, что там черт те чего спрятать можно, не то что корову. Иные следы, видать, зимние. Взять те места может только сильная машина. Иные следы к воронкам этим идут, а иные с другой стороны от воронок тянутся и в обход на грейдер выходят.

О, это уже походило на прямой путь к цели. И Головачев тут же решил ехать в совхоз. «Познакомлюсь-ка я с этими «шоколадками» поближе», — сказал он сам себе и, попрощавшись с лесником, уехал.


Ночевал Головачев в ту ночь в «Подлучье», у директора совхоза Ильи Авдеича Звонцова, с которым знаком не был до этого. Он не сказал ему, однако, о цели своего приезда. Он попросил лишь только, чтобы к утреннему наряду отвели его к машинам и чтобы машины до этого, если они все дома, никуда не выходили. Гаража в совхозе не было, машины оставляли запросто во дворе конторы совхоза, обнесенной с трех сторон тесовым забором. Вид у конторы был неказистый, у двора тоже, но все было слажено из свежего леса, отстроено недавно.

Совхоз этот Андрей Андреич Сазонов считал как бы своим детищем, делом как бы своих рук, хотя держался совхоз вниманием и заботой директора Ильи Авдеича Звонцова да старых, уже «за годами», агронома Модеста Петровича Обреимова и друга его, ветврача и ученого-животновода Петра Модестовича Облысимова.

Как в колхозах, когда говорили и пошучивали о своих делах, упоминали всегда Трех Сазонов, так и в совхозе, когда заходил разговор о полеводческих и животноводческих делах, всегда упоминали «лысобритых», мол, «наши лысобритые», или говорили: «Два Модеста». Оба «Модеста», как Обреимов, так и Облысимов, были учениками старой, но передовой в России агрономической школы, которая держалась взглядов ведения хозяйства на больших площадях. В основу хозяйства эта школа клала агрономию, полную машинизацию всех процессов работ и полную заинтересованность в производстве рабочей силы.

«Хозяйство каждодневно что-то должно давать рынку сбыта», — говорили оба «Модеста».

Своих взглядов на такое ведение хозяйства в эти «уставные» годы они не высказывали открыто. И было это резонно в силу того, что подобные взгляды считались преждевременными, противоречащими взглядам уставного ведения хозяйства; объяснялось это тем, что, мол, большинство колхозов к этому еще не готово, им не справиться с решением такой задачи. Потому в эти годы, когда все сельское хозяйство руководилось централизованным порядком, откуда-то сверху, когда районам спускались и планы сева определенных культур, и планы надоя молока, и планы роста урожаев, и планы увеличения поголовья скота, и многие другие планы, которые Трем Сазонам приходилось разверстывать по хозяйствам района, эти Два Модеста вели свое хозяйство «молча», не пропагандируя своих взглядов и пользуясь защитой и согласием с ними Андрея Андреича Сазонова.

Так, в совхозе «Подлучье» никогда не было многополья. Хлеба здесь сеялись и по хлебам без боязни истощения почвы оттого, что если не было в хозяйстве ни калийных, ни фосфорных удобрений, то на удобрение «Модесты» сеяли бобовые, гречиху, рапс. Эти растения давали почве азот и другие органические вещества, отчего подлучьинские пашни не истощались. В истинной агрономии этот метод удобрения именуется «зеленым удобрением» или сидеральным.

Применение сидерации в колхозах в эти годы не одобрялось по двум причинам. Во-первых, с таким кругом пахотных и посевных работ не справлялись МТС. А во-вторых, считалось, что этот метод удобрения почвы, несмотря на то что у колхозов не было минеральных удобрений, а навоза было совсем недостаточно, был малоэффективен.

У «Модестов» эффект от сидерации был, они не боялись истощения почвы, сеяли хлеб по хлебу.

Была у них в посевах также и кукуруза на зеленый корм, и силос. Но не забывали «Модесты» и о лугах, которым не давали закочкариться и замокнуть. А главное — в лугах был порядок. У кого луга давно распаханы и на кислых луговых почвах кормовой тощий подсолнечник мельтешит или тощая брюква растет, у «Модестов» луга все в порядке. Выпасы стравливались поочередно. На одном участке скот тра́вы берет, на другом они уже отрастают. А чуть заметит Обреимов выпадение каких-либо трав на каком-либо луговом участке и что там один пырей гулять начинает, как в ту же осень продерет он его железными боронами, «посыплет семечков», и через год глядят люди — луг опять как луг. Словом, в хозяйстве у них было то, чего не было в других хозяйствах и завести было трудно потому, что все они подчинялись уставному порядку: столько-то раз вспахать, так-то посеять, так-то обработать. За все ответчик МТС, в поле всем МТС распоряжается.

Да и стадо в «Подлучье» ходило в лугах какое! Коровы — что корабли. Черно-белые, ярославской чистой породы, одна к одной. Совхоз свинины сдавал один за полрайона. И все потому, что не во всяк год одно и то же сеяли на корм свинье. А молока «Подлучье» сдавало столько, что недодой по району часто одно это хозяйство покрывало. Хоть все в этом хозяйстве шло не так, как требовал уставный порядок, все же умел Сазон Годин, начальник райземотдела, скрывать «недостатки» совхоза, то есть то, что было в хозяйстве неуставного, «не выносить сора из избы», потому что выгодно было для района иметь такое хозяйство. Что же касается Сазона Заварнова, директора Житухинской МТС, то тому все это ни к чему было, не замечал: у совхоза не у колхоза — тракторы свои, и пусть их там хоть совсем без мягкой пахоты обходятся.

Андрей Андреич Сазонов им часто говаривал:

— Такой тип хозяйства, как «Подлучье», тип хозяйства прогрессивный. Сейчас, когда все сверху, когда мы скованы, в колхозах такого не заведешь. А вот когда придет время и поворот к деревне будет, тогда оно пригодится нам. У этих «Модестов» учиться будут. Значит, нам его и беречь.

Когда поутру Головачев встал и, отказавшись от завтрака, который ему накрыла жена Звонцова, полногрудая и симпатичная Машенька, вышел к конторе, Звонцов, вставший со вторыми петухами, давно уже бегал по хозяйству, а сейчас находился во дворе у конторы и что-то хлопотал у машин. Возле него крутились шоферы. Здоровенный, черный, в ушанке, надетой козырьком на правое ухо, верзила подавал ему на подпись путевки, из чего можно было заключить, что он разнарядчик или завгаражом, хоть вместо гаража во дворе высилась только небольшая авторемонтная мастерская. Головачев как бы нехотя, как бы случайно попал к машинам, рассмотрел бегло их и заметил — новых машин, нового какого-то типа было пять да штук шесть старых, все же «обутых». Стояли они во дворе в ряд, как на смотровой линейке.

На трех первых новых машинах шины были новенькие, «шоколадки» на них ничуть еще не поистерлись, на двух других же видали виды, а на остальных, старых «амках» были «лысые». И Головачев, поглядев на них, почему-то припомнил Христофора Аджемыча с его «волосимым местом», очень по-конфигурации и оголенности похожим на эти постершиеся шины, и рассмеялся.

У него мелькнула мысль: «Непременно показать эти «шоколадки» на новых машинах леснику Носолеву, а лучше всего след от них». Мелькнула у него и такая мысль: «Проверить, есть ли в районе и округе где-либо еще такие двускатные машины, и узнать, куда они в тот день, когда бык пропал, и когда ходили». Сделать это было тем более возможно, что верзила держал подорожные, которые, хочешь не хочешь, а должны храниться в архиве. Удивило его только одно при этом, а именно то, что шоферы, получившие уже наряды, разбегались куда-то, оглядывали его подозрительно, перешептывались.

Тут он опять заметил движение среди шоферов и то, как здоровенный верзила, взглянув на него, передернул плечами, отвернулся, постоял, как бы что-то вспоминая и тараща глаза куда-то поверх забора, а потом подошел к машине с новыми «шоколадками», взобрался в кабину, включил мотор, тронулся, и тогда почти вся колонна заработала моторами и стала выезжать со двора.

— Слаженно, слаженно работают! — сказал очень громко Головачев Звонцову и указал кивком головы на выходившие со двора машины.

— Приучены, — коротко отвечал Звонцов.

— Путевочки хранятся?

— Конечно, конечно, в бухгалтерии, — ответил Звонцов, и так, будто все это мимоходом он говорит, а не для каких-то особых целей.

— А этот черный у вас, что же, и шофер и разнарядчик?

— Вообще-то завгаражом, — отвечал Звонцов, — но ходит и в район.

Головачев распрощался и вышел за ворота. Прокурорская машина ждала его уже у конторы, а Игошин что-то колупал в ней, подняв крышку капота.

«А теперь на карсты, в лес, — решил Головачев, садясь в машину, — «шоколадки» искать». По пути он решил заехать в Мишлово, где жил участковый милиционер Калина Нестеренко, чтобы захватить и его с собою.

— Дорогу к провалам, чго где-то в лесу есть, ну там, где понизьевский лесник живет, знаете? — спросил он Нестеренко, как только, приехав, переступил порог его дома, в котором уже не раз бывал и до этого.

— К ямам? Да как же не знаю-то? — удивился Нестеренко. — Я зимой там шукал следов, как корову свели в Тетерках. Был слух, что надо там искать. Знаю, как не знать. И с лосиным делом там ходил, тоже слухи были. В Понизьевском лесу лосей неистребимо. Бьют браконьеришки, бьют. Но хоть бы следочек нашел. Ничего! А и то сказать — зима была. Черт там не лазил.

— Дорога есть туда?

— А две дороги, — отвечал Нестеренко, — одна через лес мимо кордона, другая в объезд к каменоломне.

Нестеренко быстро собрался, и они поехали. А поехали они в обход сторожки Аверина, какой-то дальней, кривой дорогой. А на исходе был май, не тот календарный май, который всегда на тринадцать дней вперед против фенологического срока бежит и привязан не к тому, что в природе делается, а к счислению, обозначенному на календарных листках. По полям, дубравам, оврагам, весям шел май фенологический, связанный со сроками и цветения трав, и деятельности птиц, и жизни гадов и животных, тот май, который по календарю уже в июнь перескочил, а на самом деле все оставался маем с недоделанной еще работой своей во всей, во всей природе.

По опушкам, когда подъезжали к лесу, этот май выкидывал уже сочные, еще без белых корзинок цветов разные лесные дудники и анисы, сморил и примял желтые нежные сережки на голенастых баранчиках, выгнал на подсыхающих уже стеблях шишки семян сон-травы, гасил уже яркие солнышки желтого горицвета и всюду уже сыпал раскрывающимися еще робко белыми звездочками богородичной травы.

Когда же близились к полю, видно и там было, как май доделывал свою работу. В полях рожь уже вымахалась высоко и готовилась метать зеленый колос. По ржам уже, как в море, волны бежали, и лошадь, запряженная в телегу, казалось, в них не шла, телега не ехала, а обе они плыли через это плескучее зеленое теплое море. На вспаханных незасеянных местах желтыми коврами сурепка стелилась, еще не белым, а только розовым цветом стеблей обозначались посевы гречихи, а над ними, словно на снизках звенящих стеклянных бусинок, висели то там, то тут трепещущие, живые крестики жаворонков.

Нестеренко то и дело пригибался на своем заднем сиденье, чтобы вглядеться то в поле, то в лес через смотровое стекло между плеч Головачева и шофера, широко, как-то радостно, как говорят, «во все ворота» улыбался тому, что удавалось видеть. Головачев же сидел молча, сурово нахмурив брови, так, словно то, что было за окном машины, его совсем не касалось, ничто там его не тревожило и не могло потревожить.

Поверхностью мозга, зрительной памятью он схватывал и сейчас много. Вот заметил в поле какую-то развалившуюся, должно быть, зимними ветрами раскрытую сараюшку и лениво спросил себя: «Что это такое, зачем здесь сарай?» Но все, что он схватывал взглядом, поверял поверхностью мозга, он тут же и забывал, откладывая невольно в памяти только то, что само в нее влезло, вот как эта сараюшка раскрытая, неведомо кем и для чего поставленная в поле.

Даже когда въехали в лес и свернули к каменоломне, где известняк брали случайно, «колхозным способом» или «в единоличку», когда лес бросил охапки свежести и запахов в машину, Головачев оставался безучастным к тому, что видел и что делали его спутники, и думал: «Ну что там — лес как лес, сейчас для меня важнее, что сказал начальник».

А лес встал по бокам овражистой дороги чистый, вдохновенный, поющий, полный той весенней прелести, которая бывает в нем только в мае. Деревья густо стояли в нем тихо, не шевеля листами, не качая вершинами, и если бы можно было смотреть из машины туда, вверх, пробиваться взглядом через их кроны, к последним сучьям, то можно было бы видеть, как плывут над лесом тугие, белые, чистые кучевые облака, от чистого белого света которых и кукование кукушки, и трель зяблика, и щелканье соловья, и мудреная песенка пересмешника становились здесь, в сени торжественных деревьев, настолько чистыми, прозрачными, цельными, что показалось бы — без них и цветам-то расти здесь незачем.

А май и здесь доделывал свою работу. Буйно, густо гнал он на про́сыри к свету чину лесную, убирал ее всю в синие цветы. Синие кисти чины, привядая, превращались в сине-розовые заросли, от которых веяло запахом ключевой воды и свежим, только что заваренным чаем. Луговины чины лесной сменялись луговинами невзрачной, но ровной, как стол, в своем росте желтоватой сныти, которая кольцами брала в полон зеленые куртины ландышей. Белые фарфоровые чашечки цветов на тонких ножках стояли в высоких зеленых рюмках, и каждая из них была налита до краев настоем прозрачного и тончайшего аромата. Копытень стелил свои ковры словно из лаковых вырезных листьев. Светлой салатной зеленью отдавала у старых, мшистых пней кислица.

Игошин растерялся. Он явно был не в ладу со своей «баранкой» и, улыбаясь, так же как Нестеренко, «во все ворота», жадно глядел на все это лесное великолепие через смотровое стекло, забывая, что машина у него юлит.

Когда доехали до каменоломен, до обрыва, где сразу заметно стало то, как беспорядочно, кустарно берут здесь кое-когда в выходах известняка белый камень, Игошин остановил машину, вышел из нее и пошел как бы за нуждой, собирая в горсть ландыши и нюхая их. А Головачев, выйдя из машины, спросил Нестеренко:

— Здесь?

— Здесь, — отвечал тот. — Надо теперь лезть на гора́. Поверху овраг еще обойти надо.

Но вернувшийся, сияющий, с охапкой ландышей и синей чины, Игошин сказал, что рядом есть дорога по оврагу и туда ведут следы, все сели опять в машину и поехали. Следы автомашин, немногочисленные следы скоро кончились. Головачев вышел из машины и никак не мог понять, какие это следы — весенние или осенние. Следы не то что тут кончались — пропадали. Было заметно, что машины тут разворачивались потому, что дальше ехать было некуда — овраг сузился и лез уже вершиной своей вверх. Но все же один из следов был свежее других. И хоть талые воды и его основательно замыли, а видно было, что кружила тут сильная машина. Четко на следу лежали кое-где иловатые желтые «шоколадки» от четырех задних скатов. Головачев вгляделся в них и просиял — точно такие же «шоколадки» видел он на скатах машины того черного, что утром юлил с подорожными перед Звонцовым и, так странно оглядываясь, выехал с усадьбы.

А когда все трое поднялись по склону оврага, цепляясь и хватаясь за ветки кустарников, цепко вросших в каменистую почву, они были удивлены собачьим лаем, доносившимся со дна глубокой карстовой воронки. И когда подошли, то увидели двух собак за каким-то непонятным занятием. Они то начинали взбрехивать, то принимались кружиться возле одного какого-то места, которое их чем-то привлекало. Неистовствовал особенно рослый, сильный кобель той самой костромской породы, собак которой держат и лесники и охотники потому, что хороши они в охоте и «по перу» и по зверю. Собаки, должно быть, были одни, никого вблизи них не было видно.

Кобель крутился возле груды камней, должно быть, скованной еще льдом, потому что на дне карста лежал еще снег, и то наседал на груду камней, то с брехом отскакивал. Со стороны казалось, что костромич добирает так понорившуюся лисицу или накололся на ежа. Другая собака, тоже костромской породы, но совсем еще молодая, должно быть, щенок по концу первого года, тоже пыталась помогать старому костромичу, наскакивала на то, на что брехал и возле чего крутился кобель, смешно, по-щенячьи отскакивала в сторону и все взбрехивала.

Минут с десять Головачев, Нестеренко и шофер Игошин молча, но с улыбкой наблюдали эту необычайную охоту собак на что-то неведомое, покуда рослый кобель не обозлился вконец и не заработал перед камнями лапами, разгребая снег и силясь что-то вырыть из-под груды камней. Тогда Головачев взглянул на Нестеренко, тот выбрал и поднял с земли увесистую валежину, и они стали спускаться в карст. Собаки, удивленные появлением людей, но, как все воспитанные охотничьи собаки, да еще, видимо, удравшие без позволения из дому и знающие, что за это бывает наказание, мгновенно влетели на край карста, постояли там, покуда люди спускались вниз, а потом удивленно и дерзко взбрехнули по разу и исчезли в кустарнике, обступавшем провал.

— А собаки-то лесниковы, — сказал Нестеренко, направился к груде камней, где рослый кобель пытался что-то откопать из-подо льда и снега и где словно бы пещерка была привалена камнем. Да тут же Нестеренко и вскричал: — Шкура! Так и есть шкура! Идите сюда, здесь шкура торчит.

Шкура? Не находка ли? И эти самые «шоколадки» от машины со скатами, как у черного из совхоза. И, несмотря на то что, стоя у пещерки, от которой Игошин лесиной отвалил камень и из которой ударило холодом и настоенным запахом ледника, на котором долго хранили мясо, и, несмотря на то что Нестеренко исступленно кричал: «Холодильник!», — Головачев больше ни глядеть, ни слушать ничего не хотел и скомандовал всем выбираться наверх: «В сторожку, к Аверину!»

И едва, проехав в обход леса, дав большого крюка, остановил Игошин машину у крыльца сторожки, как неистовый брех двух собак, тех самых собак, что откапывали шкуру в карстовой воронке, но уже загнанных во двор и хорошо припертых, заставил чернобородого лесника Егора Аверина выглянуть в окно и поспешно убраться с лицом удивленным и даже смущенным. К удивлению Головачева, едва он выскочил из машины, заметил он, что в сторонке от сторожки стояла здесь уже та совхозная грузовая машина, на которой долговязый черный верзила выехал в рейс сегодня поутру. И следы, следы, «шоколадки» эти самые от двойных задних скатов машины были точь-в-точь такими же, как и «шоколадки» следов машины в овраге.

И тогда Головачев проделал самое простое, что и нужно, пожалуй, было делать — с ходу взлетел на высокое крыльцо сторожки так, что поспешивший за ним Нестеренко чуть не растянулся на ступеньках, не рассчитав шага и не достав сразу одной из них. А Головачев дверь распахнул таким широким рывком и так тряхнул ее, что она на пяте едва устояла, и это было в тот миг, когда лесник едва успел поставить пустую поллитровку под лавку и накрыть полотенцем какую-то снедь на голой столешнице.

А черный стоял у стола и пытался трясущимися пальцами застегнуть на себе синий новый ватник.

— Из совхоза? — спросил Головачев.

— Из совхоза, — отвечал здоровенный детина, пытавшийся безуспешно застегнуть на себе синий новый ватник.

— Фамилия?

— Жидилёв, — отвечал верзила.

И Головачев сразу принял решение, и властно приказал он Жидилеву:

— Идите в машину. Аверин, одевайтесь и вы.

Заголосила было жена лесника, возившаяся у печки, дурным голосом вскричал молодой петушок, ходивший по избе, но все это продолжалось одно мгновенье, все это не придало никакой драматичности или значимости сцене, которая разыгралась в избе.


А еще через три дня после этого, в понедельник, ровно через неделю после звонка Баблоева, Головачев по телефону из кабинета Пармена Парменыча докладывал своему шефу, что шайка обнаружена, обезврежена, в преступлениях призналась. Баблоев только и ответил, выслушав Головачева: «Ну вот и все, а вы боялись». И, не услышав в трубке на свою шутку смеха Головачева, спросил: «Интересные есть?» Головачев отвечал, что «есть один, но содержать арестованных негде — в милицейском закутке содержатся». Баблоев обещал прислать в тот же день машину.

Во вторник утром Жидилева и Егора Аверина увезли в областной центр. С ними в эту печальную путь-дорогу отправился и сын Аверина, Трофим, мужик молодой, наглый рожей, трусливый глазами, «жигаль» с рогачевского кирпичного завода. С ними на жестких долевых сиденьях трясся тот самый Заглоба из Ба́жья, на которого теща писала письмо в сельсовет. У этого никого не оставалось. Жена, учительница начальной бажьевской школы, уважаемая всей бажьевской малой ребятней Лидия Прокофьевна, не знала, как себя и вести, когда арестовали мужа. Заглоба на нее даже глазом не повел при аресте. Теща в слезах лежала в постели, предсельсовета, робкий Иван Иваныч, выходивший последним из их дома и замешкавшийся в избе, успокоил тещу Заглобы шепотом:

— Это, Мария Ивановна, не по вашему письму. Письмо у меня, успокойтесь.

Теща только и простонала в ответ:

— Пропадет он теперь, чуяло сердце!

На допросе Головачев спрашивал Заглобу, как они совершали свои «операции».

— Как? — отвечал Заглоба. — Просто! Трошка выслеживал, где брать. Жидилев подъезжал, я выводил. Вот и все.

— Как же вы это буйного быка могли вывести? Он же не подпускал.

— А кто умеет, чего же не вывести. Слово такое знаю. Петушиное, — отвечал Заглоба.

Головачев спросил:

— А потом ножом в затылок и на машину?

— А то как же? — не смущаясь, отвечал Заглоба. — Три таких мужика да быка на машину не вскинут. Крана-то у нас не было.

Головачев подумал: «Быка! Они танк опрокинуть могут, ишь экскаваторы шагающие».

А на вопрос Головачева, куда сбывали мясо, Заглоба отвечал:

— Не знаю, не мое дело было. Мое дело было вывести, прикончить, освежевать. А уж в схронах они его держали, они и сбывали. Я только за долей приходил.

— Откуда вам знакомо это слово — схроны? — спросил, подозрительно вглядываясь в Заглобу, Головачев.

А тот, сдвинув глаза к переносице, отвечал:

— А вы это куда клоните?

Головачев на этом допрос Заглобы закончил.

Куда сбывали они мясо, на это показания давали Жидилев и Трофим Аверин. Оба ответили, что по ложным справкам сдавали в «комиссионки» в других районах, как скот личный, а то и на базарах продавали через посредников. Странен был ответ старшего Аверина на вопрос Головачева, зачем он занялся этим грязным делом. Старик подумал и так отвечал:

— А так, черт попутал. Получше пожить захотелось.

Теперь Головачеву оставалось по горячим следам добрать всех этих посредников, с чем он и торопился. А скоро ему от Баблоева стало известно кое-что дополнительно о Заглобе. Головачев радовался, что чутье ему не изменило. Баблоев сообщил, что Заглоба «почти что бульбаш». От армии в начале войны он увернулся, до войны работал скотобойцем на каком-то крупном мясокомбинате у себя на родине. В армию попал, пошел в бой, был ранен в ногу и в голову уже после того, как наши войска вернули почти всю Западную Украину. Якшался с бульбашами, бендерами, почему после ранения и лечения в глубоком тыловом госпитале и не захотел вернуться домой — боялся мести. Организатором шайки был он, втянув первым в это дело алкоголичного здоровяка и верзилу Жидилева.

Пармен Парменыч, узнав обо всем, был повержен в такое смятение, что места себе не находил.

— Ведь это как же получилось! — убивался гневно он. — Я, старый дурак, бульбаша не раскрыл? Где моя бдительность была? Ведь это уму непостижимо!

А по району о Головачеве уже шел шум славы. И Промедлентов, с которым Головачев не встречался уже целую неделю и ничего ему не докладывал о ходе дела, и прокурор Сараев, и Семен Агеич Дровалев, который не был, как ему казалось, «допущен к операции» Головачевым, — все поздравляли его.

Первым поздравлять явился к Головачеву Борис Аристархович Пиктаклев. Узнав, что голова Федьки и шкура были найдены в каких-то лесных «холодильниках» и доставлены участковым милиционером Нестеренко в колхоз для опознания, он ринулся в Пожитуху и был свидетелем трогательной сцены встречи деда Мокея Озорнова с останками Федьки. Старик при виде закатившихся и тусклых открытых глаз быка ударился в слезы и, причитая, выговаривал ему:

— Да што же это ты, скотинушка, сплоховал?! Ты же меня, как единоличник какой окаянный, к себе не допускал. А ворога того вдарить наотмашь постеснялся?! Да я бы на твоем месте его на бота́ла поднял, в костяной мешок превратил!

Борис Аристархович при виде Федькиной башки тоже прослезился, но, вспомнив, что на карантин-то Федьку он поставил в одинокий коровник, поопасился, как бы ему теперь от Мокея Озорнова на орехи не досталось, и тут же подался из Пожитухи домой. Чувство восторга, что виновники гибели Федьки теперь изловлены и будут наказаны, заставило его с ходу явиться к Головачеву и поздравить его.

— Вы понимаете, — говорил он, пожимая руку почти ничего не понимавшему из его слов Головачеву, — какую производительную силищу загубили? А он и не бруцеллезный! Вот из области и анализ пришел. Производитель первостатейный. А погиб! Пал от руки преступного элемента! Спасибо вам, спасибо вам! — бормотал старик и пожимал руку Головачеву.

Тот едва от него отделался.

Так завершилось «Федькино дело» трудами Павла Матвеича. Так оно запечатлелось и в его памяти, и в анналах житухинской истории. И что же, если бы совершил все это кто-нибудь другой, не Павел Матвеич, то на этом, возможно, и успокоился бы, сказал бы он себе: что ж, задание выполнено, и дело с концом.

Но не то «Федькино дело» получило отражение у Павла Матвеича. С этого момента Головачев не столько понял, не столько догадался, сколько чутьем каким-то своим внутренним почувствовал, что жизнь для него в районе разом переменилась, что теперь она пойдет в гору. Он еще смутно ощущал, как и что у него переменится, но знал, что переменится, и скоро. «Из района я скоро, конечно, не вырвусь, — решил он, — но делать буду все, чтобы вырваться. А главное, позади Промедлентов». А что Промедлентов теперь уже позади, он совсем в этом был уверен. Совсем утвердился во всем этом и встал на ноги Головачев ровно через две недели после того, как шайка была изловлена, разоблачена и отослана в областной центр. Через две недели после этого, тоже в понедельник, когда позвонил ему Баблоев и сказал: «Готовься-ка замещать Промедлентова, мы на пенсию его отправляем», — Головачев не сразу нашелся что сказать. А как все мгновенно смекнул, как понял, так четко и ответил прежде всего: «Готов, товарищ полковник!»

К этой поре Промедлентов с неделю как уже был вызван в облцентр и вернулся оттуда успокоенный и даже радостный. Входя в помещение секретарши, он весело прямо с порога поздоровался с Головачевым и сообщил:

— Будем расставаться, товарищ Головачев, на пенсию ухожу.

И пригласил сотрудника своего к себе в кабинет.

— Жаль бросать работу, — заговорил он, усадив Головачева против себя в кресло. — Годов, годов тут поработано. Но принят я был ласково, ухожу обласканным. Товарищ полковник как сказал! Вы, сказал, старый, старый наш работник! Понимаете, в каком смысле — старый?! То-то! А теперь подамся в Рогачево. К старой жене под бочок. Домишко там, дети наезжают. Я, правда, с ней много уже лет не живу как следует. Но ничего, не возражает. Принцип неразведенности нами сохранен. Что же, на днях и попрощаемся.

И, задумавшись, добавил с хитринкой:

— А похоже, товарищ Головачев, что вы меня подсидели. Формально, говорю, подсидели, не по существу. Дела как принимать будете, по описи?

— По всем правилам, Пармен Парменыч, — без улыбки ответил Головачев, и ему немножко стало жалко Промедлентова. Что-то робкое, старческое, а вместе с тем и злое промелькнуло на его лице, когда он говорил последние слова, и поэтому Головачев отвернулся от него, подумав: «А я-то здесь при чем, Пармен Парменыч, меняются времена».

Вот с этого дня и пошла жизнь Головачева в районе по-иному. И вот с того дня, как только узнал Головачев, что теперь ему заменять Пармена Парменыча и взять все дела по району в свои руки, им властно овладела мысль об образовании и женитьбе.

Окончательно укрепился он в ней в тот день, когда в разъездах по области заглянул в Житухино Баблоев и они встретились в старом промедлентовском кабинете. Потолковав о делах, Баблоев спросил Головачева:

— Поучиться не хочешь?

— Хочу, — отвечал Головачев, — только по своей специальности, агрономической.

— Гм! — произнес Баблоев и сказал: — Ну что же, дело. Образование теперь вещь необходимая. А как же будешь учиться?

— Заочно, — отвечал Павел Матвеич.

— Гм, ладно, — сказал Баблоев, — учись. А покуда работай, там видно будет.

Баблоев уехал. А Павел Матвеич почувствовал, что он теперь был не плохо подперт службой в районе, по крайней мере защищен на то время, пока закончит образование, а жениться — так это же проще всего! О, теперь Головачев не отдал бы задарма своего завоевания, он бы напомнил о своей заслуге везде, где нужно было бы, чтобы защитить его и отстоять. Теперь он думал, как закончить свое образование, которое, конечно, кончать придется заочно.

И вспомнил тут он впервые о том, что при старой Петровской академии заочный агрономический факультет существует. Он даже подскочил на своей одинокой кровати среди ночи, когда не спалось, и долго в носках, которые не любил снимать на ночь, ходил по своим комнатам. «Идея, выход найден!» — говорил он сам себе, торжествуя.

И уехал в Москву. Это была та самая поездка в Москву, когда он встретился с Алешкой Гиревиковым и он затащил его в ресторан «Баку» и все приставал к нему с каким-то тюрбо. В Москве Головачев почувствовал себя совсем провинциалом, хоть одет был в приличное штатское платье и даже шляпу в облцентре купил.

В академии нельзя лучше как хорошо все устроилось, главное — быстро. Никого из старых знакомых он там не застал, зато все еще работала сильно постаревшая Ольга Михайловна. О, как она обрадовалась ему! Бумаги Головачева были найдены быстро, быстро он был зачислен на заочный факультет с зачетом пройденных трех курсов, и Головачев возвратился в Житухино с единственным и последним заданием, после защиты которого диплом сам по себе в карман влезает.

А задание было из самых простецких. Добросовестное выполнение его означало и завершение госэкзамена, и право на деятельность в той области науки, которую запросто называют — агрономия. Задание заключалось в том, что Головачеву было предложено испытать отзывчивость на урожай ржи, озимой пшеницы и льна при использовании сидеральных, то есть зеленых, удобрений, главным образом бобовых культур и гречихи. Головачев вспомнил, что эта наука — сидерация — есть целая и стройная система возделывания земли, когда главная роль в поддержании плодородия почвы принадлежит веществам, воспринимаемым растениями из атмосферы. С этой целью взращиваются и запахиваются в зеленом виде растения, обогащающие почву азотом и органическими другими веществами. Для этой цели всегда рекомендовались бобовые, рапс, иногда гречиха. Видимо, в академии полагали, что рапс культура у нас не распространенная, почему рапс, видимо, и заменен был реже всего рекомендуемой гречихой, хоть в понизьевском хозяйстве Обреимова и Облысимова рапс потихоньку не сходил с сидеральных полей. Но при чем в задании Головачева был лен, он не понимал. Не понимал он этого потому, что, во-первых, в Житухинском районе льна не сеяли нигде, а сеяли коноплю; во-вторых, потому, что Головачев совсем не знал, как быть ему с этой частью задания, которая была все же обязательной.

Зная старую, слышанную еще в академии шутку, что «диссертации делаются из диссертаций», Головачев зло решил: «Должно быть, кому-то проверенные сведения там требуются, вот и воткнули мне в задание лен. Лен — растение яровое, весеннее; рожь, озимая пшеница — культуры озимые. Как совместить этот разрыв в задании, срок выполнения которого полтора неполных года?»

Но Головачев вышел из затруднения. Еще тогда, когда только поверхностью мозга схватывал он и взвешивал все возможности свои кончить эдаким образом свое образование и накоротке и очень точно прицелился к попытке «провернуть это дело» в совхозе «Подлучье», с директором которого он уже был хорошо знаком, он уже в это время знал, что все ему удастся. Что ни говори, а Илья Авдеич Звонцов обязан Головачеву выручкой в том, что в районе уже называли «Федькиным делом». Ведь это же он, Звонцов, подписывал, не читая, подорожные путевки шоферам, почему Жидилев гонял у него куда хотел. Не будь этого, может быть, банда и не смогла бы развернуть своей деятельности — без машин так чисто не сработаешь. Словом, знал Павел Матвеич, что со стороны Звонцова в затеваемом деле препятствий ему не будет.

К тому же знал он хорошо и то, что «Подлучье» было как раз тем самым хозяйством, в котором его задание провернуть можно было блестяще. Слухи о Двух Модестах давно дошли до Головачева и то, что они не избегали сидерации полей, а наоборот, и вопреки уставному ведению хозяйства, потихоньку из года в год держались ее, он и решил разом в том плане, что база для выполнения задания у него уже существует.

Как он уладил в академии вопрос, не будучи причастным напрямую к сельскому хозяйству, с выполнением своего задания, никого в Житухине не интересовало. Ни Андрей Андреич, ни Звонцов, ни даже оба «Модеста» его не спросили, когда Павел Матвеич явился к ним и изложил суть дела. Но прежде чем приступить к делу, вернувшись домой, он поставил себе первейшую задачу — обуютить квартиру. То, что он за нее не платил, его не смущало. Ему в голову просто не приходило, что за жилище надо платить. Что же касается того, что жилище его Повидлову принадлежало и тот наотрез в коммунхозе отказался брать за него плату, Головачеву не было известно. Не будучи от природы совсем скупым, а будучи прижимистым, умеющим удержать копейку, Головачев на сбережения купил кое-какую, как ему казалось, лучшую мебель производства мастеров районной мебельной артели, расставил ее по комнатам и даже занавески на окнах повесил, заменив ими желтые газетные листы, прикалываемые прямо к рамам. Он даже вторые рамы вынул и стал открывать по вечерам окна во двор.

А на большом столе, подаренном ему Христофором Аджемычем, с радостью заметившим в нем кое-какие перемены, он разложил накупленные в Москве книги. На самом видном месте, рядом с толстой, не начатой еще тетрадью, положил он том учебника Виленского «Почвоведение». Сбоку от него и так, чтобы во всем чувствовалась симметрия, стопкой расположил он том Маевского «Флора средней полосы европейской части СССР», на него положил книгу «Лекарственные растения СССР», покрыл все это книгой «Агролесомелиорация», и стопка книг получилась красивой и влекущей к себе. А с правой стороны положил он тот самый том сочинений Тимирязева, который подарил ему когда-то Боневоленский, и эта книга очень украсила правую сторону его большого, хоть и без ящиков, но письменного все же стола, и такого, какие когда-то могли быть в личном пользовании конторщиков, делопроизводителей и имевших дело с письмом мещан.

Книгу Боневоленского Головачев прихватил с собою из дома отца, когда был в Обояни на коротком гостеванье после всех фронтовых дел, и книга эта лежала у него в чемодане нераскрываемой с того самого года, когда он, как второкурсник, навещал своих летом. Положил он ее на видном месте для того, чтобы напоминала эта книга ему юные годы и уход на учение в Москву. А этот свой уход он рассматривал уже как событие историческое, подобное тому, ну как, что ли, уход из Денисовки на учение в столицу Михаила Васильича Ломоносова. Из этого наивного сравнения своего ухода и юного Ломоносова на учение в Москву не надо, конечно, делать вывод, что Головачев чем-то в самом себе был наивен. Наоборот, не по наивности думал Павел Матвеич о себе так, а по тщеславию, избежать которого не мог. Он когда и книгу-то с дарственной надписью Боневоленского положил на самом видном месте, на стол, прежде всего подумал о том, чтобы пригласить к себе в гости Повидлова, угостить его рюмочкой, а потом сказать: «Вот как разошлись мечты с делом, но было время — и мы Тимирязева изучали».

И скоро, устроив все свои домашние дела и даже заказав себе костюм в местной мастерской из темно-синего русского бостона, довоенной выработки, который пролежал у него не мало лет в старом, но крепком и повидавшем виды чемодане, он нисколько не был удивлен прямым согласием на свою просьбу, когда появился вначале у Андрея Андреича «позондировать почву», а вслед за этим и у Звонцова.

Оба эти посещения указали ему сразу на то, что в его районной жизни после «Федькина дела» произошло что-то важное, потому что и Сазонов и Звонцов, называвшие его раньше товарищем Головачевым, вдруг назвали сразу оба Павлом Матвеичем. И не только они, а даже и Пармен Парменыч, что все готовил свои дела к сдаче по описи, и Сараев, и Борис Аристархович Пиктаклев, и даже Агей Агеич, председатель колхоза «Москва», фамилии которого он не помнил, — все стали величать Павлом Матвеичем. «Ага, сразу признали! — самодовольно улыбался Головачев. — Сразу берут в свою семью! Павел Матвеич?! А то Головачев да Головачев!»

Он сразу убедил и Андрея Андреича Сазонова, и тот одобрительно отнесся к его идее закончить образование путем заочным.

— Все доступно, все доступно, — сказал ему Андрей Андреич. — Переговорите со Звонцовым и начинайте.

— Все доступно, все доступно, — услышал Головачев в ответ и от Звонцова, когда сообщил ему о своем намерении и когда пришел к нему в контору специально по этому делу. — Переговорите с Модестом Петровичем и начинайте.

— Все возможно, все возможно, — услышал он и тогда, когда заговорил о своем решении и с Модестом Петровичем Обреимовым. — И даже совсем все не сложно, — заявил старик. — Данные об отзывчивости ржи и озимой пшеницы у нас есть за несколько лет. Сможете подтвердить ими свои выводы. Сорок гектаров под рожь мы засеяли гречихой на удобрение. Вот ими-то вы и можете воспользоваться. Рапс вам не нужен — значит, побоку его. А вот под озимую пшеничку тридцать гектаров засеяли мы горохом пелюшкой, ими и воспользуетесь для темы отзывчивости озимой пшенички на сидеральные. Сеем мы безостую, местную, районированную. Сеять, пахать — ведь вам не обязательно? Посеем, обмолотим, сумеем сравнить с колхозными данными или нашими, когда культуры сеются не по сидеральным полям. Почвенный анализ тоже есть со всех полей. Так что начинайте, — говорил Обреимов весело и непринужденно, словно всю жизнь и делал такие одолжения всем.

— А вот со льном, со льном-то как? — спросил Головачев.

— Льну мы не сеем, — отвечал Модест Петрович, — сеем рыжик. Нам его навязали, мы обязаны сеять. Но сумели договориться с местным нашим «наркомземом», что сдавать урожай будем не с заданной ими площади, со ста гектаров, а по нашему урожаю, по нашему. Мы его и не сеем ста гектаров, нам и сорока довольно. А с этих сорока мы берем столько же, сколько со ста в среднем по заданию полагается, экономим, так сказать, пашню. Ну это не важно. Важно, что мы сможем с гектар, ну, два гектара льну посеять для вашего задания, семя достанем. А поле, что же поле, — на днях викой запустим эти сорок гектаров под рыжик. Осенью запашем, весной посеем и рыжик, и вам лен. Сожалею, что тут труднее будет с многолетними подтверждениями по льну для вашей работы. Но вы можете взять за основу средние урожаи по льну из справочников.

Головачев так и расцвел. И потом уж до самого завершения задания, до самой отсылки по всем правилам подтвержденного и заверенного отчета он никакого горя не знал, никакой трудности не встретил. Добросовестнейшим образом он проделал все то, что нужно было проделать, и вышел победителем. Так, перед запашкой гречихи и пелюшки на контрольных делянках с каждого квадратного метра собрал он, взвесил, высушил и вновь взвесил полученную «зеленую массу», по таблицам, составленным Обреимовым, подсчитал, сколько почва получила азота и других минеральных удобрений, поработав для этого дня три в лабораторийке Модеста Петровича, где ему помогал толковый практикант — студент из Саратовского агроинститута.

В августе, в конце его, принял Павел Матвеич участие в севе, все хорошо вызнав и о глубине запашки сидеральных удобрений, и о свойствах и качествах семян, посеянных по грече и пелюшке, и о глубине заделки их. Весною с контрольных делянок снял зеленую массу уже буйно поднявшейся озими, отметив хороший рост ее и вес в сухом виде. А в августе, после уборки, собрал все сведения об урожае. Год удался хороший, влажный, теплый, хлебный. Хлеба и везде стояли стена стеной. А на гречихе и горошнике, то есть там, где и было поле опытов Головачева, среди ржи лошадь пряталась с дугою, а в пшенице и перепелу пробиться негде было.

Зимою, подбив все итоги, подкрепив их сведениями из многолетних наблюдений Обреимова в смысле отдачи на урожай ржи и озимой пшеницы на сидеральных полях и установив, что сидеральные удобрения обошлись ничуть не дороже минеральных, а дали отличные результаты, и точно так же все обработав и со льном, Головачев отослал в конце зимы свою работу в Москву.

Работа Головачева на заочном факультете была признана отличной. Один из профессоров, который увлекался льном и сидеральными удобрениями, а именно профессор Семен Игнатьич Вдовцов, работавший и теперь потихоньку в области своих интересов потому, что сидерация была не в почете, признал отчет Головачева вполне самостоятельным, зрелым, глубокоинтересным, а главное, «местным», то есть присланным оттуда, где, казалось ему, давно уже, кроме руководства севооборотами сверху, ничего и не было.

Павел Матвеич получил от профессора хорошее письмо, в котором тот рекомендовал ему и дальше работать в области сидерации, а также сообщил ему, что дело с его дипломом сейчас оформляется и что в самом конце зимы он, вероятно, сможет за ним приехать. Да теперь, ежели бы что и случилось, не так тревожно и плохо жилось бы Головачеву потому, что, как ни говори, а диплом как бы лежал уже в его кармане, и еще потому, что он женился. Да, да, Павел Матвеич женился в тот же год, как купил мебель, сшил костюм и начал работу над своим заданием.

Пармена Парменыча проводили на пенсию в тот год торжественно, даже «вспрыснули это дело» на его квартире. Дровалев сказал речь, упомянул о том, что за много лет службы «во вверенном Пармену Парменычу районе» и быть ничего не могло, «чтобы завелась какая-нибудь дрянь». Старик умилился и очень растрогался. Сам же Дровалев очень боялся, что Головачев встанет и скажет что-нибудь иное. Но этого не случилось, и Дровалев очень был благодарен за это Головачеву, как и за то, «что скромностью и стараниями его» «Федькино дело» не бросило тени на него. Наоборот, Головачев сделал все так, что казалось — дело было раскрыто совместными усилиями. Сорок девятый год принес Головачеву новое назначение. Теперь Головачев занимал место Пармена Парменыча. Сорок же восьмой год принес ему женитьбу.


На ком он женился? Да на Клавочке Строевой, местной фининспекторше, девушке о двадцати четырех лет, ужасной белокурой хохотушке, которую в Житухине многие звали «наш местный Зверев». Нет, Клавочка не была местным начальником финансового отдела, она была только районным фининспектором, но ее знания районной финансовой жизни были настолько обширны, что ежели Сазон Годин мог дать исчерпывающие сведения о районном планировании, Фома Обноров — о состоянии статистических отчетов и вообще о статистике по району, то она могла, минуя своего начальника Макара Плакучева, дать сведения по финансам всех колхозов и особенно по доходам их.

А вместе с этим она знала все сведения о доходности «единоличных» хозяйств, то есть тех хозяйств, которые находились в личном пользовании колхозников. Разбуди ее ночью и спроси — она ответила бы спросонья, сколько стоит курица живым весом в два килограмма и по ценам госпоставки, и по базарным ценам, и по комиссионным, и по поощрительным, и все потому, что она хорошо знала нюансы всех шести цен, господствовавших в тогдашнем районном обиходе. Касаясь госторговли и потребкооперации, Клавочка Строева могла бы, не ошибаясь ни в одной цифре, рассказать, что такое «доход с оборота», из чего он складывается, как его делают в районе даже на вине и водке, как пополняют районный бюджет отчислениями от займов, и если бы не она, то Головачев, слабо знавший эту сторону дела районной жизни, ничего бы об этом толком не знал и во многом не мог бы разбираться.

«Единоличнику» она, например, могла бы, как дважды два — всегда четыре, доказать, что одна яблонька, хоть и рожающая через год, может дать по базарным ценам столько-то рублей дохода в год, приравнять урожай четырех вишенок к одной яблоньке, и все у нее получалось неоспоримо точно, оправданно взвешено, что после этого оставалось только с удовольствием и радостью платить налог.

Она чем-то сродни своим умением жить и работать была похожа на Степана Бархина, инспектора по определению урожаев, и в Житухине многие пророчили в том смысле, что это уже пара так пара — лучше мужа не сыскать, да лучше и жены не наездить. А ездить по району им обоим приходилось много и часто.

Жила Клавочка в совхозе, у своей сестры Машеньки, жены Звонцова, в маленькой, очень уютной комнатке, чистенькой, в которой всегда пахло духами, стучал громко на столике довоенный здоровенный будильник изделия Второго московского часового завода, а на стене висела гитара, повязанная возле грифа большим черным бантом. Клавочке давно уже надоело ездить и болтаться по району. Как-никак, а она ведь окончила областной финансовый техникум, имела уже не малый опыт по своей специальности, могла бы не хуже своего начальника Макара Фомича Плакучева руководить финансовой жизнью района или находиться, на худой конец, в его «сидячем» аппарате. Но места такого в райфинотделе все не было, все оно не освобождалось. «Сидячее» место предлагали Клавочке в соседнем районе, в Понизьевском, но туда перебираться она не хотела потому, что жаль было расставаться с сестрой.

Вот в эту самую пору, когда Головачев навещал совхоз по своим делам, а особенно в те дни, когда работал со студентом Толей Кассирским из Саратова в маленькой лаборатории Обреимова, а именно в августе сорок восьмого, он и познакомился за чайным столом у Звонцова с Клавочкой, и через месяц они сыграли свадьбу. Собственно, свадьбы никакой и не было. После загса Павел Матвеич и Клавочка посидели в семье Звонцовых за столом, выпили по рюмочке, потом пошли все на квартиру жениха, здесь посидели за столом и выпили по рюмочке, после чего Клавочка осталась с мужем, и у них началась супружеская жизнь.

Особенно рад женитьбе Головачева был Христофор Аджемыч Повидлов. Старик при вести о том, что Головачев женился, расцвел необыкновенно, так расцвел, что с ним редко бывало, — белье стал стирать в своей комнате тайком и тогда, когда молодой не было дома. В подарок молодоженам он сам выбелил отлично кухню, повесил тюль на окнах, начистил ворох своей, оставшейся от тещи, давно не употреблявшейся посуды до такого блеска, что все сияло и лучилось, как в хирургическом кабинете. Он достал с чердака тещин старый запасной кухонный стол, выкрасил масляной голубой краской и все это так просто преподнес в подарок молодоженам, что те совсем и не заметили того, как это было тонко и просто сделано.

Клавочку Строеву Христофор Аджемыч несколько знал, ну так, что ли, как знают все друг друга в маленьком поселении, где не знать друг друга невозможно потому, что кого же тогда знать, как не друг друга. Знал он, кто она, чем занята, что делает, даже прозвище Клавочки — «наш Зверев» тоже знал и находил, что это идет к ней и что идет как-то мило. Клавочке Повидлов, о котором она тоже кое-что знала, понравился, и она с ним подружилась. Теперь уже Христофор Аджемыч по утрам на кухню в одной рубашке не выходил, а надевал свой поношенный, но хорошо отчищенный пиджак и причесывал с одеколоном свое «волосимое место». Клавочке он говорил очень красиво, но очень просто, как бы любуясь словами: «Доброе утро!» Она отвечала тем же, и всегда с хорошей улыбкой.

А через девять месяцев, ровно через девять месяцев, как Клавочка ступила через порог квартиры мужа, у нее родился ребенок, хорошенькая девочка, которую назвали Варенька, что очень понравилось Христофору Аджемычу, который также и отметил «точную и синхронную работу молодых»: он помнил, когда Клавочка переступила порог головачевских владений и когда родилась Варенька. Старика это очень умилило, и он сказал сам себе: «Порядочная женщина, весьма!»

Первое время Головачев как-то даже потерялся, когда родилась Варенька, и не знал, что с нею делать и как ему быть, когда доходило дело хоть на час оставаться с нею. Потом, когда она уже начала пускать пузыри, агукаться, вставать на толстые, словно ниточками местами перетянутые ножонки, начала ползать, а потом и ходить, Головачев познал всю сладость отцовства, все странности характера жены. От дочери он был в восторге, его часто видели в магазине покупающим конфеты, от жены — в каком-то неясном удивлении, потому что Клавочка стала часто «задавать дрозда», то есть, как ему казалось, стремилась ссориться, подыскивала для этого причины, а то капризничала и без причин. Например, Вареньку Павел Матвеич — а в районе и во всем Житухине он теперь и был только Павел Матвеич, словно сухое, официальное обращение — товарищ Головачев — теперь или совсем отсохло, или его никогда не было, — Павел Матвеич звал иногда — Кубышка.

— Ну как, Кубышка, как дела? — спрашивал он девочку, уже твердо и упруго ходившую на своих толстых ножках по комнате, когда возвращался домой, и уже от вешалки с радостью наблюдавший, как Варенька спешила к нему. Он брал ее на руки, целовал в белокурую головенку с «херувимскими», по выражению Повидлова, вьющимися волосами и все спрашивал: — Ну как, Кубышка, дела?

— Что за Кубышка? — с раздражением спрашивала его Клавочка. — Чего ты несешь?

— Грубо! — отвечал ей Павел Матвеич. — Грубо!

— Брось, не называй так, не смей! — говорила Клавочка.

И говорила это с такими горящими глазами, с такой безобразно трясущейся нижней челюстью, что Павлу Матвеичу становилось жутковато.

— Ладно, — отвечал он жене, — буду звать ее Варяшкой.

— Почему Варяшкой? — с неистовством возмущалась Клавочка. — Что за выдумка, что за предельная пошлость?

Клавочка ценила это слово — пошлость, все, что ей не нравилось, она называла пошлым.

— Почему — Кубышка, почему — Варяшка?! — отвечал Павел Матвеич. — Потому, что мне так нравится.

И его уже начинало разбирать зло, он отпускал Вареньку, бросал жене:

— У тебя несварение сегодня, что ли, или еще что? Прими валерьяны.

— Дурак! — отвечала на это Клавочка и накрывала стол.

Павел Матвеич обедал, одевался, уходил в таких случаях до вечера из дому.

И Павел Матвеич замечал, что характер у Клавочки портится, и портится быстро. Ну то, что она не давала Павлу Матвеичу спать в носках, спать на спине — храпит! — не давала к столу перцу, считая его главной порчей желудка, на который Павел Матвеич никогда не жаловался, громко смеяться, ходить по комнате в сапогах, хоть Павел Матвеич всегда в грязную погоду носил галоши, а, как известно, галоши портят хром, оставляют на головках потертости, — это было бы все ничего, все можно было бы принять за пустяки, если бы он не замечал: Клавочка вообще чем-то недовольна. Это сбивало Павла Матвеича с толку.

А Клавочка в это время уже не работала в райфинотделе, была занята всецело несложным своим домашним хозяйством, Варенькой и часто пропадала на усадьбе совхоза, у своей сестры. Не нравилось Павлу Матвеичу в Клавочке и то, что она склонна была к деньгам, к усиленному контролю за его получками. Она требовала, чтобы он все деньги отдавал ей. А Павел Матвеич, не будучи скуп, все же не хотел этого, объясняя ей, что сбережения пригодятся в дальнейшем, так как вынашивал на это дальнейшее какие-то свои планы, о которых жене ничего не сообщал. Словом, через год они уже ссорились, ссорились часто, и не раз, забрав с собою Вареньку, Клавочка демонстративно удалялась к сестре, в ту самую комнатку с будильником и гитарой, где она прожила много лет, и подолгу не возвращалась домой. И каждый раз Павлу Матвеичу, и срама боясь, и дальнейших неурядиц, приходилось отправляться к Звонцовым уговаривать жену и водворять ее к себе обратно.

Все же в минуты затишья он наслаждался семейной жизнью. Любил Павел Матвеич, встав рано и согрев чайник, хорошо побриться. Брился он ежедневно, и такой мягкой и интересной бритвой, какой ни у кого в районе и сыскать было невозможно. Бритва эта была безопасная и была так интересно устроена, что стоило покрутить у нее ручку, как бритва раскрывалась сама, вроде раковины, и тогда уже можно было вложить в нее лезвие. Лезвий этих у Павла Матвеича был большой запас, потому что и бритва и они были добыты им тогда, когда был он еще на Западе. Лезвия снимали волосы мягко, работали, не оставляя ссадин и порезов на гладкой, довольно ровной, смуглой коже его лица, и Павел Матвеич, побрившись, любил рассматривать в зеркальце отражение своего лица, как ему казалось, довольно красивого.

С удовольствием он умывался, проделывал на кухне же обтирание холодной водой, потом завтракал. Неизменно просил он у Клавочки на стол себе крутых яиц, кружку молока, хлеб, черный ли, белый ли, было ему безразлично какой, съедал все это с завидным аппетитом, потом одевался и уходил по делам службы. Вечером он любил выпить кружку какого угодно кофе — «Здоровье», желудевый ли, натуральный ли, поболтать с женой, сесть за письменный свой стол и почитать кое-что из книг по вопросам агрономии, лесомелиорации, даже энтомологии или заглянуть в том, подаренный ему Боневоленским.

К этой поре, а шел уже девятьсот пятидесятый год, у Павла Матвеича лежал в кармане и диплом об окончании образования, и был он повышен в звании, и даже твердое положение в обществе у него было, и все, как говорится, было уже у него в кармане. Даже всякий голод, в том числе и душевный, был полностью им удовлетворен, и оно, удовлетворение, тоже как словно лежало в кармане. Павел Матвеич имел к этой поре уже и достаточное знакомство в облцентре, куда часто наведывался, хорошо встречаемый Баблоевым; в районе он был тоже на виду и был уже членом бюро райкома. Со всем партийным активом он был тоже накоротке и имел уже не мало своих «уважателей». Что там Дровалев, Сараев и все Три Сазона! Если надо, знал Павел Матвеич, его и актив районный поддержит, если нужна будет выручка. Словом, Павел Матвеич не боялся за свое положение, был укреплен и в облцентре и у себя прочно.

А вскоре стало Павлу Матвеичу опять казаться, что все это уже пройденный этап и он исчерпан и что жить так, пожалуй, может быть, и незачем. Тщеславие заставляло думать его о большом городе, большой город — о лучшей жизни, а лучшая жизнь была там, в большом городе. «Вот что, — сказал раз он сам себе властно, — тебе обстоятельства послали «Федькино дело». Оно тебя выручило и на ноги поставило. Жди же и опять чего-либо такого, что даст тебе возможность хоть в облцентр выбраться».


И Павел Матвеич стал ждать. А оно, новое «Федькино дело», долго не приходило. И на него часто вновь стала нападать хандра. Хоть и прибавилось забот по службе Павлу Матвеичу к этому времени в том смысле, что как-то там, в области, перекроили районы, не административно, а служебно, «внутри себя», и ему досталась еще и бо́льшая часть Понизья и не мало от Рогачевского района, и помощника у него все не было, справлялся со всем один, — он не тужил и даже считал, что так лучше, по крайней мере хоть поехать есть куда. Из поездок своих часто он возвращался веселый, уравновешенный, доброхотливый, а часто и в глухой, непонятной тоске.

Тоска эта приходила к нему извне, она ничуть не зависела от деятельности его печени, желудка, сердца — на это Павел Матвеич не мог пожаловаться, — тоска приходила к нему откуда-то издалека, откуда-то из прошедшего, из того, что пережито, и тогда он мрачнел, замыкался в себе, был и с женой неразговорчив. В такие дни спать он ложился отдельно от Клавочки, закутывался с головой одеялом, долго не мог уснуть. Если раньше, когда приходила тоска, он мог отмахнуться от воспоминаний, которых он не звал, которые наплывали сами, сами лезли в голову и душу, то теперь в такие часы, как он замечал, ему не удавалось отмахнуться от них, лечь на другой бок да и спать. «Старею я, что ли? — думал Павел Матвеич, лежа одиноко на диване, и уж не сдерживал набегавших воспоминаний, и, лежа с открытыми глазами, давал им полный ход возникать в голове, казаться и превращаться в картины, в образы. Когда эти картины и образы из пережитого возникали перед ним, он не обсуждал их, не комментировал, как сам думал об этом, а пропускал, созерцая. Комментировал он разве что только вот такие видения, когда возникал перед ним в памяти, ну, хотя бы Боневоленский, или Лешка Гиревиков, или Еремей Кривых. Тогда Павел Матвеич останавливался, нарушал эту произвольно возникавшую цепь видений, думал: «Да, Боневоленский! Какой же я дурак, какая балда был! А Боневоленский-то старик был хороший. А я его — «бывший»! Балда, настоящая балда!» — упрекал он себя. Если же перед ним вставал в памяти и видении Лешка Гиревиков, он усмехался и комментировал с досадой: «Типус, типус! И как это получается, а? От него ни хорошего во мне не осталось, ни плохого, ничего. Вроде как бы пустое место, и только. Ну, черт с ним, черт с ним!» — глушил он воспоминание о Лешке.

Но когда приходили воспоминания о вузовских годах, как такие видения называл сам Павел Матвеич, он вскакивал с дивана, садился на край его, и непонятное чувство, более властное, чем тоска, охватывало его. Едва перед ним возникал Еремей Кривых, смерть его, как тут же появлялся перед ним и образ Вадима Кушнарева. Тогда он поднимался с дивана, начинал ходить по комнате, и Клавочка сквозь сон слышала и не понимала, почему он «глошит» воду из графина и стучит стаканом мелко-мелко о зубы.

А образ Кушнарева возникал перед ним не в том времени и пространстве вузовских лет, а в том, когда они стояли подо Ржевом. «Что, что я тогда наделал! — восклицал он мысленно. — За что загубил его?» И хватался за голову, стараясь погасить воспоминание. «Ну, горяч был, ну, ни черта не понимал ни в людях, ни во времени, все теперь ясно. Но откуда у меня такая злобливость была, откуда? Даже про пистолет трофейный стукнул, даже про танкиста донес». И засыпал только под утро, и, улегшись на свое ложе, все спрашивал себя: «Да, а что же там было четвертое… там же что-то четвертое было!» И не мог вспомнить, хоть и силился, и злился на себя за то, что не мог вспомнить этого «четвертого».

В такие дни он становился груб, даже нагловат несколько, напускал на себя «пустоватость» и тогда чудил.

Еще от времен «Фаргелета» любил он коверкать слова, выворачивать их иным смыслом наизнанку и потихоньку ухмыляться себе, издеваясь над тем, что выворачивал. А в такие хандрильные дни, — он сам так называл такие дни — хандрильными, — эта особенность еще сильнее проступала в нем, и он даже к жене приставал «со своими пустяками». Сидит, сидит под вечер, ничего не делая, да вдруг возьмет и скажет:

— Клав, а Клав, а как это будет, ну, вот, посол, дипломат, значит, посол. А как она у него будет — послица?

— Отстань, — ответит ему Клавочка. — Что, опять накатило?

А он через минуту опять:

— Клав, а Клав, а вот, скажем, ты балерина, а как он, ну, скажем, я у тебя — балерун?

Та на кухню уйдет, делами займется, забудется. А как она в комнату вошла, он опять за свое. Клава постель стлать, спать от этих шуток ложится, а он к вешалке. Достанет из «боковика» шинели четвертиночку и к Христофору Аджемычу шасть!

В такие хандрильные дни любил Павел Матвеич навещать старика. А старик почти совсем облысел уже и все чаще пил. Пил он теперь «на глухую», то есть на ночь, когда все уже давно спят, чтобы никто и не замечал, что он пьет. А замечали это давно уже все, в том числе и Павел Матвеич. Старик больше, чем прежде, обеззубел и хоть давно носил вставные зубы на верхней челюсти, но и на ней не хватало все же нескольких, еще своих, зубов.

К этой поре Павел Матвеич и над стариком стал пошучивать. И к этой поре на издевки соседа, которые старик болезненно переносил, он стал отвечать и сам наскоками, хоть и знал, кто такой Павел Матвеич. И, войдя без стука к Христофору Аджемычу, Павел Матвеич ставил на стол четвертинку и садился. Старик принимал вызов, ставил на стол две рюмки, тарелку с мочеными яблоками и спрашивал дерзко:

— Ну, какие сегодня ко мне вопросы будут?

— Вот вопрос, — выпив и закусив, спрашивал дурашливо Павел Матвеич. — Ясная Поляна! Неясно мне: почему называется она Ясная, чего в ней ясного?

— Больше, чем вы видите, — отвечал старик и жевал щелкающими своими зубами яблоко.

— Чего же я не вижу? — дурашливо и наивно вновь спрашивал Павел Матвеич.

— А того, что Ясная Поляна — это целое государство было. Там можно было без попов и полиции жить, школы свои открывать, людей учить, как одному там великому старику казалось, как можно лучше. Вот что такое Ясная Поляна.

— Выяснили, — отвечал Павел Матвеич, — выходит, что это государство в государстве?

— Следующий вопрос? — спрашивал старик и наливал по второй рюмке.

Раз в такие хандрильные дни, придя к старику с четвертинкой, Павел Матвеич вдруг решил разыграть старика с японскими книгами, о которых Повидлов уже ему рассказывал и которые читал и переводил из них в последнее время. Это были два сборника японской поэзии: сборник древних песен Ямато — лучших японских пятистиший, танка, и сборник хо́кку, трехстиший, подобных русским трехстрочным частушкам.

— Откуда вы все же достали эти японские книжечки? — следопытно спросил Павел Матвеич.

— Эти книжечки пришли со мной сюда еще из Москвы, — отвечал с достоинством старик.

— А все же, ежели проверить?

— А проверяйте, — отвечал Повидлов с тем же достоинством.

В этот час он сидел у окна на обычном месте, пил чай с вишневым вареньем, и ему безразличны были вопросы Головачева: надоели.

— Что же, это в наших силах проверить, — как бы шутя и серьезно ответил на ответ старика сосед.

В сущности, Павлу Матвеичу не было никакого дела до этих японских книг, не было дела и до Повидлова, ни он, ни книги его не интересовали. Он просто озорничал. Старика же это задело больно.

Отставив в сторону на столе свою голубую любимую чашку, он встал и хотел было уже сказать зло и четко: «И проверяйте! Я тысячу раз проверен! Но зачем вы ко мне ходите, вот в чем вопрос». И он было и сказал почти всю эту фразу до конца, и даже не зло, а гневно, но вдруг почему-то остановился на словах «вот в чем», а слово «вопрос» у него не получилось. Старик в это время почувствовал, как во рту у него в пустоте между двух зубов шевельнулась застрявшая между ними косточка, и вместо слова «вопрос» он произнес какое-то шепелявое вопрёс, поперхнулся, закашлялся и покраснел до корней седых волос.

Головачев рассмеялся и вышел.

Оставаясь после таких посещений один, Христофор Аджемыч впадал в злое уныние. «Зачем он ходит таким ко мне? Что ему от меня нужно? Что я, запрещенный, что ли, человек? Ну и черт с ним, пусть ходит. Мне теперь все равно. У меня теперь все к концу идет».

И доставал уже свою четвертинку, и выпивал, и не спал до утра, сухо кашлял и расхаживал по комнате, соображая, отчего сосед изменился к нему.

А Христофор Аджемыч жил и впрямь свои последние месяцы. Не многие знали — врач местной больницы Серафим Серафимович Старков да Аким Равнов, — какой страшной и неизлечимой болезнью он страдал. Не знал этого и сам Христофор Аджемыч, полагая, что все идет к старости и что все его недомогания тут оттого, что он стареет. Ничего у него не болело, ничто его не беспокоило, только слабел старик, замечал только, как у него силы теряются. Оттого он и пристрастился к водочке, что она немножко бодрила его и сил придавала. «Все равно нехорошо-то, — решил он. — Не человек для субботы, а суббота для человека. Когда ни умирать — все умирать. Мать один раз родила, один раз и умирать придется. Все закономерно».

Умер Повидлов осенью, в октябре, когда кленовые желтые листья усыпали все местное кладбище. Свидетелем его последних предсмертных дней была Клавочка Головачева. Она ему пить приносила, звала старушку «богаделку», безродную Фетисью убрать под ним — старик без движения уже лежал, а за два дня до смерти уже и голоса не подавал. Но за два дня до смерти, еще до потери голоса, попросил он к себе Акима Равнова и подарил рукописное свое собрание частушек и гитару, сказав:

— Прими мою лиру, не удался поэт.

И еще добавил:

— Ты Гоголя-то «Ревизора» помнишь? Помнишь, как там Бобчинский Петр Иваныч просит рассказать всем, всем, всем в Петербурге, что в таком-то городе живет-де Петр Иваныч Бобчинский? А, помнишь? Ну и я тебя прошу — и ты расскажи, что жил, мол, в Житухине Повидлов, жил, мол, Повидлов-то в Житухине!

Хоронить старика вышло все Житухино. Похоронили в ряду лучших людей села. Аким Равнов напечатал некролог в газете. И хоть жизнь в Житухине шла все так же, как и прежде, но без Повидлова село как-то оскучнело. Уже не было слышно голоса Джема Повидлыча, к которому все привыкли, который был как бы обязателен для каждого вечера. Никто уже не вещал: «Фантазия — это такое музыкальное произведение камерного жанра…» и так далее. Удивлялись только вот чему: когда стала Фетисья убирать его комнату и выносить его постель, то нашла под подушкой укупоренную, обсургученную, но наполовину уже распитую бутылку шампанского. Долго гадали житухинцы — отчего так? Да так ни до чего и не догадались.

Когда в хандрильные дни Павел Матвеич возвращался от старика, ложился на свой диван с думой заснуть, он не раз себя спрашивал: «Зачем лезу к нему, чего мне от него надо? В сущности, он полезный человек, а я к нему со своим разным дерьмом лезу, издеваюсь над ним. Надо, надо извиниться».

Но как только проходила тоска, улегалась хандра, он забывал о Повидлове, не заглядывал к нему, и мысль об извинении у него куда-то бесследно исчезала.

Вскоре после смерти старика Павел Матвеич занял его комнату, перенес в нее письменный стол, телефон и стал называть ее кабинетом.

Но привычка быть пустоватым в такие хандрильные дни у него осталась. Сила ее, конечно, исходила не из того, что на Павла Матвеича нападала порою тоска и ему было скучно и хотелось почудить. Корни этой новой привычки исходили из того положения, что ждал он все-таки нового «Федькина дела», чтобы осуществить свое желание — хотя бы в облцентр перебраться. Ровно через год — а шел уже тысяча девятьсот пятьдесят первый год — она приобрела у него силу направленности. Чудить он стал иначе. И Павел Матвеич уже хорошо знал, для чего он чудит.


В своих поездках по вверенным ему местам Головачев мало обращал внимания на такие «сигналы», на какие Промедлентов более всего обращал внимание. Ну, скажем, хоть нечто подобное, что было с Гондурасовым. Павел Матвеич для себя знал одно: факт, только факт!

За все последнее время только и было серьезного, что пришлось убрать одного пятидесятника, который невесть откуда взялся и такую деятельность сектантскую развернул, что сами селяне потребовали вышибить его. Малолетние — в школу не ходи, пионеры — галстука не носи, повелевал ждать конца мира и скорого прихода правды, проповедовал: «Облекитесь во всеоружие божие, чтобы вам можно было стать против козней диавольских, потому что наша брань не против крови и плоти, но против начальств, против властей, против мироправителей тьмы века сего, против духов злобы поднебесных».

Фамилия ретивого была какая-то убогая, пастушья, может быть, скоморошья: Дудко́. Родом был он из-под Минска, из Антопольского сектантского края, где когда-то не раз бывал и орудовал изувер-сионист Мурашко с Волыни, что под Сарнами купил земли, строил новый Сион, а потом бежал в Южную Америку, где и канул бесследно.

— Откуда у тебя эта агитация — «облекитесь во всеоружие божие?» — спросил его, приехав к нему самолично, Павел Матвеич.

— Из послания к ефесиянам, глава шестая, стих одиннадцатый и двенадцатый, — охотно отвечал сухой, жилистый и коренастый Дудко́, от которого пахло давно не мытой одеждой и телом.

— Это что за послание такое?

— Библия, товарищ начальник, — охотно отвечал Дудко́, — столешница, хундамент, на которых уже тысячелетие держится жизнь верующих и заблуждающихся.

Он отвечал сдержанно, но весело, с улыбкой, не глядя на собеседника, а отводя взор или глядя поверх его. Но чтобы уронить достоинство, степенность свою, — нет, этого у Дудко́ не было. Он рассказал Павлу Матвеичу, и так, что тому стало все это очень интересным, как его секта не признает водного крещения, а признает крещение «духом», потому что де так «апостол Петр, рыбак из Галилеи, крестился», когда за Христом пошел, почему его секта и не приемлет оружия и не признает воинской присяги, и подтвердил это свое «почему» цитатой «из Писания», которая гласила: «Блажен муж, который не идет на совет нечестивых, и не стоит на пути грешных, и не сидит на собрании развратителей».

— Все, что не слово божие, не дух его, — все разврат и нечестие, — закончил ответ, почти ликуя, радый, что его слушает внимательно начальство, плешивый, но еще не старый Дудко́.

— А это откуда цитатка? — спросил его с безразличным видом Павел Матвеич.

— Оттуда же, из Писания, — отвечал ликующий в душе Дудко́. — Из древней книги хвалений, первый псалом Давида.

— И трястись, и головой о стенку биться, и нести черт те что на «иностранных» языках — это тоже все из Писания?

— Из него, — отвечал все с тем же видом радующегося бесноватого пятидесятник, — все по Писанию. Когда дух святой сойдет на тебя, ведомо ли тебе, на каком языке ты его услышишь и на каком ответишь? — смиренно и торжествуя заявил он.

— Ну ладно, собирайся, поедем, — ответил на это Павел Матвеич, пораженный тем, что открыл для себя какой-то новый, еще ему неизвестный мир, которого до сих пор не касался и почти ничего не знал о нем.

Взял он фанатика уже тогда, когда было приказано из области отослать Дудко́ в город, и тогда, когда узнал, что изуверская секта эта, служителем которой был Дудко́, являлась сектой запрещенной и пребывала везде нелегально. Дудко́ ничуть не был удивлен оборотом дела. Он возликовал, запрыгал, воздевая руки к небу, закричал какие-то слова моления, весь, ликующий, трясся, и Павлу Матвеичу немало пришлось подождать, покуда он кончит бесноваться. А потом Дудко́ оделся, вышел весело на крыльцо из дома, в котором снимал уголок, спросил:

— Как — пешком, подводой?

Увез его Павел Матвеич на прокурорском «козлике», вез их молчаливый, но всю дорогу улыбавшийся Игошин, и в Суходоле опять все стало тихо.

Из таких вот поездок Павел Матвеич возвращался всегда с чудинкой. Не грели его такие дела, как-то заниматься ими не хотелось. И ему теперь казалось, что лучше было бы, если бы Баблоев его отсюда к себе забрал. «И лучше всего, — решил он, покуда вяло и несмело, — если я начну готовиться к переселению, ну, хотя бы в облцентр. Ждать и внутренне готовиться».

Однако внутренне он чувствовал себя до некоторой степени неловко. «Как-то все-таки нехорошо, — думал он, — оставлять работу там, где я нужен. Хоть и малый, а пост, и стоять на нем нужно. Впрочем, а если все естественно пойдет на отъезд, то что же — зевать? Нет, зевать не буду. Но на сейчас лучше всего, если я в агрономию вникать буду, в практику колхозных дел. Возможно, все это пригодится. И ждать!»

На этом он и остановился. А остановившись на этом, он решил — и как член бюро райкома, и как должностной человек — не проходить все-таки мимо того, что делается в районе, а вникать и в повседневные дела. «Это я нехорошо делал, что мало вникал в районную текучку, пожалуй, скажут еще, что мое партийное лицо не выявлено».

И с этого дня он углубился в дела районной жизни. Куда ни поедет, где ни побывает, а уж кому-нибудь да что-нибудь привезет.

Однажды побывал в «Родине» и прямо с дороги явился Павел Матвеич к Андрею Андреичу Сазонову да в упор и спросил его:

— Как это у тебя получилось, что ты два раза зачислил сорок свиней в мясопоставку? У Година по плану перевыполнение будет, а фактически?

— Это каких сорок свиней? — настороженно спросил Андрей Андреич.

— Как каких? — прищуриваясь, отвечал Павел Матвеич. — А тех, что Звонцов по плану «Родине» передал.

— Ну и что же? — испытующе отвечал Сазонов.

А Павел Матвеич ему:

— Как что же? Ведь это же обман государства. С твоего разрешения их Доброву передали? Годин зачислил их в план выполнения? Зачислил. А ты Доброву разрешил сдать их Живсырью. Теперь они второй раз у Година в отчете. Выходит, что поголовье у нас растет, а на самом деле топчемся на месте. Ведь получается-то у нас уже не сорок, а восемьдесят?!

— Не знаю, надо проверить, — сказал Андрей Андреич смущенно.

Головачев не ответил.

А Андрей Андреич за последнее время и сам задумывался над тем, что делается в районе многое не совсем все так, как нужно было бы. Он не то что не понимал, отчего все это происходит, нет, понимал, но не знал — зачем так? Уставная пахота, уставное ведение хозяйства, полная зависимость от МТС, которая ворочает делами десятков колхозов. «А не лучше ли, — думал он, — колхозам самим машины иметь, самим всеми делами ворочать? Ведь вырос наш колхозник, зачем его опекать, пусть все дела решает сам. Вот будь у колхозов свои машины, разве они все в мягкую пахоту переводить станут? Нет! Хозяин машину пошлет туда, где она только нужна. Он сделает ее работу дешевой, а не возложит на машину все расходы, вплоть до содержания конторы и разных инспекторов, которых теперь оплачивает за всякую «мягкую пахоту» у себя МТС. Словом, со своей техникой он работать будет лучше, найдет, на чем сэкономить, на чем сберечь. И пахать в уставном порядке не будет, а будет пахать столько, сколько нужно. А отсюда у него и забота об урожае возникнет. Не мешай ему только!»

Павел Матвеич, конечно, не испытывал ничего такого, что испытывал Андрей Андреич. Но, возвращаясь из поездок, наведываться к нему Павел Матвеич со своими замечаниями не переставал. От его посещений веяло назойливостью, от замечаний — чудаковатостью. Андрея Андреича это удивляло, затем начало возмущать, и однажды в одно из таких посещений он сказал Павлу Матвеичу сухо:

— Товарищ Головачев, давайте, если хотите, поставим все ваши вопросы на бюро райкома. А так прошу больше со мною не разговаривать и не отнимать у меня время.

Павел Матвеич услышал это с удовольствием и сделал вид, что обозлился, встал и ушел. И больше не заходил к Сазонову до того дня, когда вдруг стремительно не засобирался перебраться в облцентр, когда и совхоз «Подлучье» перешел в другое ведомство, когда и в кармане у него лежал уже диплом, за которым удалось съездить в Москву.

Правда, и в эти дни бывали у Павла Матвеича часы таких раздумий, когда он спрашивал себя: «Слушай, Головачев, а зачем ты все это делаешь, что за фронда у тебя? Для чего она, помогает ли она делу? Ведь все то, что ты говоришь, Сазонову, конечно, известно. Тогда зачем ты это?» И, поразмыслив, сам себе отвечал: «А все равно мне с ними не работать, все равно уеду от них. А так я в чем-то все же прав. Так расстаться будет легче». И махал на все свои чудачества рукою, и забывал о них.


К этой поре Павел Матвеич то и дело ездил в облцентр или неделями пропадал в местах, вверенных его вниманию. К этой поре отношения его с Клавочкой настолько испортились, что он и замечать их не хотел, захваченный идеей переселения в большой город. «Побесится, и все пройдет, — думал ой, — когда в большом городе окажется». Но о своих намерениях жене он не говорил, не потому, что был не уверен в успехе дела, а потому, что был суеверен. Прежде чем дело не завершится, он никогда никому ничего не скажет — преждевременный «трёп» что колода на пути.

А Клавочку донимали уже ревностные недуги. До нее доходили слухи, где и как ночует в своих поездках муж. Клавочка, и не без оснований, почти убеждена была в измене. И каждый раз, когда Павел Матвеич возвращался, она сжималась в комок, готовясь к страшному и злому прыжку на него, но покуда действовала исподволь. Хитря чисто по-женски, она прикидывалась добродушной и безразличной и часто выпытывала у мужа о том, как он жил без нее.

— Как жил? — отвечал Павел Матвеич. — Так и жил.

— А женщины у тебя были?

— Какие же женщины? — лгал Павел Матвеич. — Ты же знаешь мое житье-бытье до женитьбы. Никто не скажет, чтобы я с кем-нибудь и чего-нибудь.

— Но я не поверю, чтобы ты студентом и на фронте тоже никого не знал.

Она его так допекала этими вопросами, что однажды он сказал ей:

— У тебя засел дьявол. Ты читала Толстого «Дьявол»? Вот это самое.

— Читала, — отвечала Клавочка, — там это у барина было.

— А ты помнишь, что там говорится, — для здоровья было!

— Значит, для здоровья и у тебя было.

И Павел Матвеич со скрипом, но признался, что это у него было, для здоровья было, на фронте было, но мало, и лишь только для здоровья.

Объяснения эти ее ничуть не успокоили. Однажды между ней и сестрой ее, женой Звонцова, Машенькой, произошла такая беседа.

— Так не уживешься с ним, говоришь, слишком хорош для тебя?

— Не то что слишком хорош, а не семеен. С ним я не спокойна.

— А он с тобою?

— И он тоже. И вот выходит — разлетимся мы однова.

— Ревнива очень.

— Ничуть! — вспыхнула Клавочка. — Но знаю — не жить мне с ним. Не выйдет у нас житье. А то — ревнива!

Но сколько ни врала сестре по поводу своей неревнивости, все же Клавочка, пользуясь слухами, приняла кое-какие меры для разведки.

Беда эта с женою свалилась на Павла Матвеича однажды тогда, когда он возвращался совсем одухотворенный из облцентра с полной надеждой, что он уже в большом городе, и когда почему-то остановился, не доехав малость до дому, в Рогачеве. А в облцентр Павел Матвеич был вызван Баблоевым так срочно, что, как Головачев сам говорил, «семь попуток загнал», чтобы в срок быть на месте.

— Знаешь что, — сказал ему начальник, — а твоя рекомендация выиграла.

— Какая?

— Как — какая? А совхоз «Подлучье».

И тогда Павел Матвеич вспомнил разговор, происшедший однажды между ним и завом хозяйственной частью одного из областных ведомств, которой руководил Матвей Абросимыч Ильялов. Тот тогда спросил его:

— Не знаешь ли ты совхоза хорошего, который нам к рукам можно было бы прибрать?

— А для чего? — спросил наивно Головачев.

— Как — для чего? Для снабжения. В нашей системе есть у нас два совхозика. Но дрянь хозяйства. Ими нужды снабжения никак не покроешь. А снабжать приходится нам и курсантов, и комсостав, и преподавателей, и семьи. Есть указание подыскать такой совхоз. Хорош ли будет «Рогачевский»?

— Да на что лучше уж «Подлучье», — отвечал Павел Матвеич. — Знаю его, в нем и сам поработал, когда на агронома заканчивал.

И дал тут Павел Матвеич такой аттестат хозяйству, что у Матвея Абросимыча Ильялова глаза разгорелись.

— А тебя мы к себе, пожалуй, перетянем, — сказал он торжествуя. — Агроном? Нам нужен в хозяйство агроном! Ну, что из того, что ты не военный. Будешь у нас вольнонаемным. Не ты один. Так что же, хлопочу за тебя? Подумай!

Было это полгода назад. Тогда разговор с Ильяловым и его обещание показались Павлу Матвеичу несбыточными. И вдруг раз — Баблоев вызывает!

Баблоев не сидел в кресле за своим столом, когда принимал Павла Матвеича, расхаживал по кабинету.

— Ну что, орел, — говорил он, — согласен на гражданку? Или у нас останешься? Тогда учиться придется. Или как?

Павел Матвеич даже вспотел, когда слушал Баблоева. Все же он сказал:

— Согласен.

И подумал: «Лучше воробей в руки, чем синица в небе».

— Ну вот и уладили, — ответил Баблоев и сел за стол что-то писать.

Головачев задумался.

А между тем в душе он ликовал, и неизведанность новой работы его не смущала, потому что сбывалось то, о чем он думал, чего ждал, то есть переселения в большой город. «Не обмануло меня чутье, не обмануло!» — ликовал он и уже соображал, что ему надо теперь делать.

Павел Матвеич прожил в облцентре еще неделю, покуда не убедился, что дело его выиграло полностью и оно у него пойдет. Ильялов сразу и квартиру ему определил.

А в это время Андрей Андреич сколько мог не слезал с провода, выясняя, не ошибка ли это какая вышла с передачей «Подлучья» другому ведомству? Последний звонок — а Андрей Андреич напролом пошел, потребовал, чтобы его с самим секретарем обкома Анатолием Васильевичем Протасовым соединили — удивил его так, что ноги у Андрея Андреича затряслись, пол ходуном под ним заходил. Анатолий Васильевич очень вежливо, с тонкостью душевной и необыкновенной сказал ему: «Ну что тебе дался совхоз? За тобой он и остается. И министерство все то же будет — совхозное».

Андрей Андреич только тяжело вздохнул.

А теми же днями, возвращаясь в Житухино на машине, предоставленной Ильяловым, Павел Матвеич продолжал ликовать. Правда, он врал себе, когда думал: «Черт его знает, как это все здорово получилось — «Подлучье» оказалось для меня вторым «Федькиным делом»! Но при чем я тут? Так сложилось!» Но врал, врал Павел Матвеич тут самому себе. Для Ильялова он и характеристику хозяйства составил, и послал ему ее почтой. Он для нее и у Звонцова, и у Двух Модестов и цифры, и другие всякие данные брал.

В течение полугода он так живо интересовался этим делом, что и при наезде, и по телефону не раз справлялся у Ильялова о результатах и все думал, «каким боком» оно ему «выгорит». «На худой конец, если только совхоз передадут этому ведомству, — думал он, — так уж и в этом у меня есть заслуга в ведомстве. Ну, а ежели случится то, о чем Ильялов говорил, так это же и есть новое «Федькино дело». Он даже знал уже, кому свои дела передавать будет: Маркарову Григорию Ильичу, «деятелю Понизья», — с улыбкой думал Павел Матвеич. — Охотник, лосятник и штык-часовой. Правда, райончик у него получится объемистый. Но справится, времена иные идут». Так думал он, возвращаясь домой и зная, что Маркаров у него будет завтра.

И вдруг ему вздумалось напоследок задержаться в Рогачеве. Почему? На то была причина! Тут в Рогачеве жила да была Анна Викентьевна Сорвилова, жена начальника райфинотдела Петра Петровича Сорвилова. Нельзя сказать, чтобы между ними никогда ничего не было. Оба здоровые, оба интересные, встречались они разно по рогачевскому «уделу» Павла Матвеича и в разное время. Исправляла Анна Викентьевна должность эпидемиолога при райздраве. Петр-то Петрович, муж ее, и грудью и сердцем слаб был, как последний прокурившийся бухгалтер из какой-нибудь колхозной конторы. На почве интересов «здоровья» и сошлись Павел Матвеич и Анна Викентьевна. Легкомысленно получалось, легкомысленно, но что делать было! Петру-то Петровичу в те годы положено было засиживаться за работой допоздна. Что он! В облфине до ночи сидели! А как же ему раньше кончать? Вдруг звонок из области и разные справки потребуются? И Петр Петрович всегда только запоздно дома. Чего тут лишнего говорить, тремя словами сказать можно: тут все ясно. Симпатии между Павлом Матвеичем и Анной Викентьевной были большие.

И на этот раз, возвращаясь из города, напоследок решил Павел Матвеич навестить «рогачевскую Аню», как он звал про себя Анну Викентьевну. И как тут случилось, что тем часом и Клавочка в Рогачеве была и видела, как перед домом хорошо знакомого ей Петра Петровича Сорвилова — ведь все же оба «фины»! — остановилась «победа» с областным номером, из нее вышел ее собственный муж, отпустил машину и в неурочный час — а было только за полдень — взошел на крыльцо сорвиловского дома и скрылся скоро за дверью!

Клавочка только минуту ждала, наблюдая из окна местного «Гастронома» сквозь просветы между розовыми, красными, рубиновыми, совсем лимонными или совсем зелеными бутылками и какими-то консервными банками за дверью дома Сорвилова, а потом не выдержала. «Будь что будет, — решила она и ходом подалась к дому Сорвилова. — Дура, идиотка буду, ежели не выведу его на чистую воду», — говорила в гневе она себе. И Клавочка взошла на крыльцо тихонечко, нажала щеколду под ручкой двери бесшумно, и дверь, совсем не запертая, сама отворилась. А потом у нее скоро все в глазах помутилось. Через большое окно, выходящее в светлые, типа терраски, сени, она увидела и шинель мужа в передней, висевшую на гвоздике, и его самого, промелькнувшего из передней во внутренние покои. И Клавочка чуть от бешенства не задохнулась. Она было ринулась к двери в дом, но вдруг остановилась как в землю вкопанная, постояла с минуту, потом тихонько, пригнувшись под окном, прошла сени, тихо дверь на улицу открыла, бесшумно закрыла ее на щеколду и удалилась. «Все, ясно все! — решила она. — Слухи проверены!» И, не отойдя двух домов от дома Сорвилова, она увидела житухинскую прокурорскую машину у «Гастронома», увидела выходившего из магазина Игошина с отдутыми карманами штанов и, узнав, что Игошин едет один в Житухино, доехала с ним до дома, вся в комок сжавшись.

Не успел под вечер Павел Матвеич появиться на пороге двух больших своих комнат, не успел в веселии и благодушии окликнуть свою Вареньку: «Ну как живешь-можешь, Кубышка?» — как тут же у порога и получил такую оплеуху, что первые мгновенья ему показалось, что она не от Клавочки ему досталась. Удар был так точен, так звонок, что у Павла Матвеича, как на колокольне, в голове зазвенело. Он только тогда понял, что удар этот принадлежит жене, когда после удара она перед ним прояснилась, зло произнеся:

— Лапушку завел, захаживаешь, когда мужа дома нет?

Может быть, и второй удар оглушил бы и без того оглушенного уже Павла Матвеича, если бы он Клавочку за ручку не стал ловить, в которой она держала новенький сорговый веник, употребив против мужа комель его и ухватив мягкую «бороду» веника в свою пятерню. Павел Матвеич, едва удержавшись на ногах потому, что о половичок запнулся, едва успел ретироваться к той повидловской комнате, которую он занимал теперь лично.

Вот в этот-то момент, когда Клавочка еще и веника не выпустила из своей руки и держала его высоко поднятым над собою, в коридор из сеней, шумно отворив дверь, вошел Григорий Ильич Маркаров и остолбенел, остановившись у порога. Вначале он ничего не понял, что перед ним происходит, потому что шел к Головачеву, сосредоточившись на одном — на завтрашней приемке дел по вверенным Павлу Матвеичу «землям». Но, мгновенно разобравшись в обстановке и поняв что к чему, он грохнул таким раскатистым смехом, что одно звено в стеклянной двери задребезжало и закатилось, вторя ему дребезжащим, совсем как у Повидлова, добрым смехом.

Павел Матвеич только отдувался и бессмысленно ворочал глазами. А Клавочка, швырнув веник в угол, удалилась.

— Да перестань ты! — попросил Павел Матвеич Маркарова, который все изгибался и сотрясался от смеха, но, по привычке замечать все сразу, заметил, что Маркаров приехал к нему не в обычной своей служебной шинели, а был в мягкой велюровой зеленой шляпе, в синем габардиновом пальто, хоть брюки были форменные.

Павел Матвеич знал его мало, но сейчас он ему понравился, и он сам рассмеялся, глядя на его веселую физиономию.

— Извините, — сказал Маркаров, — что явился свидетелем ваших идеологических разногласий. Я сейчас уйду. Как у вас тут — гостиница-то есть?

Павел Матвеич только руками развел.

— Ладно, — сказал Маркаров, переставая смеяться. — Я завтра к тебе туда зайду. А правду сказать — думал у тебя остановиться.

— Что же, — отвечал растерянно Павел Матвеич, — комната-то есть, заходи, что ли?

И открыл дверь в свой кабинет, ту самую комнату, что была так еще недавно повидловской. Но Григорий Ильич сделал серьезное лицо и сказал:

— До завтра. Сегодня кое-кого еще навестить надо. Найду, где ночевать.

И вышел, оставив в растерянности Головачева.

Павел Матвеич всю ночь провалялся без сна на диване, укрывшись шинелью, все соображая, как это его выследила Клавочка и чего можно от нее ожидать. Но так ни к чему и не пришел. Утром, не завтракая, не заходя в комнаты, он пошел сдавать дела.

Когда под вечер Павел Матвеич вернулся домой, он нашел все двери распахнутыми настежь. В комнатах были сняты все занавески, убраны половички, супружеская кровать показывала обнаженно и бесстыдно провисшую сетку. У порога, словно в обмороке, валялись Клавины новенькие туфельки — почти совсем недавнее подарение Павла Матвеича. На окне стоял Варенькин слон и словно с упреком покачивал толстой головою с длинным подогнутым хоботом, будто хотел сказать: «А скверны дела-то у тебя, хозяин!» Форточки были не закрыты, в них дуло, ни одна из печей не топлена. И даже клочка бумаги, похожего на записку, нигде!

У Павла Матвеича мурашки прошли по коже. «Ведь так уходят совсем!» — подумал он. Но справился с собою.

В ночи он добрался до совхоза, пошел к Звонцовым. Его встретила на пороге в ночной рубашке Машенька, сказав ему сразу, что Звонцов болен. К Клавочке идти она ему не посоветовала, а передала ее записочку. В ней говорилось о том, что между ними все кончено и что если он появится на ее пороге, то она, Клавочка, за себя не ручается. Было поздно, чтобы идти обратно. Павел Матвеич решил было зайти, несмотря на позднее время, к Двум Модестам. Но потом раздумал и в ночь поплелся домой.

Он шел и думал обо всем, покуда еще только поверхностью мозга. Но не доходя до дома всего какую-нибудь улицу, он обозлился. Он обозлился и принял решение делать все так, как складывается. Переночевав у себя в нетопленой комнате на диване, утром он решительно выбрился с холодной водой, собрал в чемодан свои вещи, связал в стопку книги.

В тот же день на автобусе — а в Житухине начали уже бегать автобусы, связывая село с другими райцентрами и с областным городом, — Павел Матвеич выехал на место новой работы, то есть в облцентр, с тем, чтобы никогда больше не возвращаться на районную работу.

Так по крайней мере думал он.

Но о чем же он думал, когда ехал? Окинул ли мысленным взором пройденный жизненный путь от лет военных или от лет обоянских до этого дня? Оглянулся ли туда, где оставались жить и работать хорошо знаемые им и хорошие люди, не покладавшие рук в работе в эти тяжелые и теперь уже минувшие для нас времена? Кто ему пришел на память? Подумал ли он о Сазонове или о людях, которые были недавно в его подчинении? Или хоть дерево какое вспомнил, что запало в память, встреченное на дороге, в долгих его разъездах, или старый Повидлов, что не был ему ни другом, ни врагом? Нет, ничего не думал, ничего не вспомнил Павел Матвеич, уезжая из Житухина, даже о жене забыл, считая, что с ней-то у него все уладится. Словом, он ехал, ехал в облцентр и даже не замечал, как он едет, на чем сидит, хоть старый житухинский автобус встряхивал и подбрасывал его на ухабистой, «местного значения» дороге изрядно.

ЖИТИЕ ГОЛОВАЧЕВА ТРЕТЬЕ

Сколько нужно прожить в большом городе, маленьком ли, а то и просто в малозаметном селении, если, скажем, судьба тебя туда занесла, чтобы почувствовать себя остоявшимся, обжившимся, совсем оседлым и даже сумевшим поправить все разладки и расстройства в своем душевном хозяйстве, коли таковые были, — сколько нужно прожить, чтобы достичь этого?

Ответить на этот вопрос трудно. Трудно потому, что у всякого свой характер и свое время.

Вот Елене Сергеевне Булыгиной и пяти лет хватило, чтобы она почувствовала себя на месте в неви́дком этом селении, что прозывается Медвешкино. Иному, может быть, надо больше, может быть, меньше времени на все это, было бы только желание да подходящий характер, чтобы этот статус-кво у него в жизни образовался.

В такое время, конечно, вливаются и такие заботы, как устройство дома или квартиры для семьи, женитьба или замужество и всякие другие дела: забота о службе или работе, дела по наладке своего душевного механизма, если, конечно, в нем были какие-либо расстройства. Какие отклонения и расстройства? Ну вот, скажем, такие, как у Елены Сергеевны были. Что это, как не расстройство душевного хозяйства было у нее, когда ей с мужем порвать пришлось, и уезжать, и устраивать жизнь свою заново? Конечно же, расстройство. А справилась она с этим, и в свой какой-то очень хороший срок уложилась, и обжилась на месте, не помышляя для себя ничего другого.

Подобное тому, что случилось с Булыгиной, или нечто такое, может случиться и с другими, и нередко случается. Тут, чтобы устроиться, обжиться, стать совсем оседлым, пожалуй, надо иметь четкие цели и не злой характер, чтобы все хорошо устроилось. А тогда и малого времени на это хватит, и все тогда как следует пойдет.

Все это здесь сказано к тому, что мы, идя по жизненным следам Головачева, подошли вплотную к рассказу о третьем его житие.

А мы помним, как он покинул Житухино и на новое житье в город чуть ли не бомбой летел. И в этот момент он думал не о том, чтобы серьезно и, может быть, навсегда осесть в этом городе, — он думал уже о Москве, считая предстоящую жизнь в этом облцентре вновь каким-то этапом. Больше всего его занимал другой вопрос: как держаться на новой работе и в новых условиях? И он твердо пришел к выводу: ничего от себя, настройка — на «главную антенну». И когда Павел Матвеич летел в областной город, он совершенно не думал, что и времена и содержание времени могут меняться. Даже, если бы он думал, что времена могут меняться, о себе лично он этого не сказал бы. Ведь и мы знаем, что не много в его характере и в его взглядах на жизнь к этой поре изменилось. А о себе он думал так, словно он был выкован на все времена со своим характером и будто и времена, и его характер ничто уж не должно изменить. Ехал Павел Матвеич в город, как он сам себе говорил, с «генеральным» этим настроением — ничего от себя, все от «главной антенны». А в остальном устраивайся так, как повезет, но все же и тогда как возможно лучше.

Правда, когда он прибыл на новое место службы, вскоре после этого с ним случился «казус», когда он было отошел от этого кредо, посамовольничал, допустил «отсебятину». Но тут же он и решил никогда больше не изменять своему кредо потому, что «пострадал» за это. Даже тогда, когда времена изменились, он от своего правила «так держать!» не отступал.

Сколько он прожил в облцентре? Почти десять, почти десять удачных лет, как он сам называл эти годы. На одиннадцатом году с ним приключилась та «катастрофа», когда его, как он сам об этом думал, «вышибли» с работы, и ему пришлось ехать в Порим и там «вживаться».

Самым большим потрясением за все эти десять лет — а случилось это в пятьдесят третьем году — для Павла Матвеича было то время развенчания культа личности и его последствий, когда он, испугавшись, вдруг оторопел и спросил себя: «А что же теперь я делать буду?» И испугался он этого не потому, что не понял этого деяния партии, а потому, что, как и Пармен Парменыч Промедлентов тогда, да как он и сам в Житухине, все чувствовал себя не только запросто членом партии, а и еще чем-то таким, что стояло над партией и, казалось ему, должно всегда стоять.

В те дни он даже к Баблоеву ударился со своими сомнениями и тревогами и задал ему вопрос:

— А надо ли это?

Баблоев выслушал его, вгляделся в него долгим взглядом, отвечал:

— Значит, надо, коли партия так делает. А ты занимайся своим делом.

Он встал, холодно попрощался с Головачевым и вновь сел за свой стол.

В тот день Павел Матвеич больше ничего не спросил у Баблоева. Он как вышел от него, так и почувствовал себя в корень осиротевшим. Он весь день проходил по городу, по его окраинам, ничего не понимая, а когда пришел вечер, зашел в ресторан и вместе с графинчиком водки запросил себе с усмешкой тюрбо.

— Такого нет, — отвечал ему официант, старый татарин в черном позасаленном фраке с салфеткой на согнутой руке.

— Тогда давай что есть, — отвечал ему Головачев и принялся уныло копаться в воспоминаниях о Лешке Гиревикове.

Но это все было тогда, когда пятьдесят третий год пришел.

Когда же Павел Матвеич влетел в город, вкатился в него, у него особых сомнений насчет себя не было. Он в первый же день расправил крылья, когда ему Матвей Абросимыч Ильялов предложил две смежные и хорошие комнаты в доме-общежитии, где и проживали почти все работники этого ведомства. С каким удовольствием поставил он в угол свой чемодан, оглядывая комнаты, и как тут же бросился переставлять мебель, имевшуюся в них!

Наутро в комнатах были уже картинки в золоченых рамках — репродукции с Шишкина и Левитана, и когда Павел Матвеич вешал последнюю — «Вечерний звон», то даже вспомнил романс того же названия и пропел с чувством:

Вечерний звон, вечерний звон,

Как много дум наводит он!

После этого он поставил цветочную вазу на окно, накрыл казенную кровать новым тканьевым одеялом и включил новый электрический чайник в электросеть.

Особенно Павлу Матвеичу нравилось по вечерам гулять по улицам города, заходить в кинотеатры и клубы, рассматривая и разглядывая публику, отдыхать по утрам в скверах, вдыхая свежий воздух всеми своими легкими. В эти часы и минуты он любил вспоминать Москву, годы, проведенные в академии, Лешку Гиревикова и разные свои былые московские проделки. Вспоминались ему часы розовых утр, когда возвращался он в свое, на Мазутном проезде, студенческое общежитие и стучался в окно, чтобы товарищи открыли и чтобы похвастаться минуту, другую тем, где он был, что делал. Но больше всего мечталось ему не о той Москве, какую он знал и любил в годы своего юношества, — теперь ему столица виделась как город больших учреждений, министерств, ведомств, как город больших личных возможностей. О ней он мечтал как о городе, путь к которому лежит прямо через этот областной центр. Так он мечтал о Москве, зачастую уже видя себя на ее улицах.

А работа в это время у Павла Матвеича была уже совсем агрономическая. В его ведении, ведении главного агронома хозяйственной части того учреждения, куда он перешел служить, теперь были три совхоза, а точнее сказать — один совхоз и два совхозика, как их называл и сам Ильялов. Совхозом в полном смысле слова можно было считать только «Подлучье», где по-прежнему дела шли хорошо и где по-прежнему все вершили Два Модеста да свояк Павла Матвеича Звонцов.

А совхозиками в управлении назывались едва собранные, едва держащиеся два хозяйства, которые перешли в распоряжение хозчасти после войны от разных упраздненных ведомств. В одном из них — в совхозе «Степной» уже много лет подряд сеяли пшеницу по пшенице из года в год. Урожаишки в хозяйстве добывались от пяти, шести до семи центнеров с гектара от силы, между тем как по посевным площадям и планам беспрерывного роста урожаев, назначавшимся сверху, от него требовалось столько зерна на комбикорма для других совхозов этой системы, а также для птицеферм, что совхоз из года в год только что в долгу и оставался.

Вторым совхозом в подчинении Павла Матвеича было прежнее довоенное конехозяйство, которое превратили или, точнее, все еще пытались превратить в откормочное свинохозяйство высокой товарности. Названье хозяйства было «Ополье». Маточное поголовье в «Ополье» было ничтожно, совхоз держался в этом отношении главным образом на колхозных поставках поросят, брали которых всюду на откорм. В этих поросятах в хозяйстве в любой год недостатка не было. Колхозы, уязвимые со стороны кормов, охотно везли в «Ополье» молодняк в любом количестве, боясь не прокормить его, и отдавали совхозу за самые низкие цены. Нелестно разве колхозу кое-что заработать на таком, не обеспеченном кормами молодняке, не возясь с ним в своем хозяйстве долго? К тому же разве плохо получить хорошую «отметку» по району по шкале мясопоставки не на условиях веса, а на условиях численной оценки?

Что когда-то в этом хозяйстве было хорошо, так это луговые выпасы, на которых прежде пасли коней, выращиваемых для армии. Известно, что танк на войне победил коня, конь стал в армии почти не нужен. Его место в «Ополье» заняла свинья. Полей же в хозяйстве было так мало и так были они выпаханы, что урожаили исключительно плохо. Луга же с кислыми почвами, большая часть которых по указанию шефа Валентина Антоныча Горчакова была давно распахана, ни свеклы, ни картошки, ни турнепса столько, сколько нужно хозяйству, не давали. Потому в «Ополье» постоянным нерешенным вопросом и был вопрос о кормах и о бездеятельности директоров.

Закупленный по поставкам молодняк погибал часто во множестве не только от бескормицы, а и от болезней потому, что помещения, свинарники тож, переделанные из старых, уже обветшалых конюшен, были плохи и холодны. И много нужно было зоотехникам уверток, чтобы безболезненно для себя списать павших животных из баланса откармливаемых.

Ну, а третьим совхозом было уже знакомое нам «Подлучье».

И когда Павел Матвеич ворвался в город, и когда утвердился в должности, и когда он сам себе сказал: «Кум королю, сват министру», и решил, что он тут вполне самостоятелен, положил он себе за клятву блеснуть на работе, и так, чтобы там, в Москве, про него узнали, там заметили. «Под лежащее не течет и сказуемое», — сказал сам себе с ухмылкой Павел Матвеич, по привычке что-либо переиначивать в речи, и с энергией времен «Федькина дела» ринулся в дела подведомственных ему хозяйств!

Он на первое время даже о своих личных делах забыл. То, что произошло между ним и Клавочкой, он считал сущим пустяком, полагаясь на время, что оно-то все и исправит. Поведение Клавочки он объяснил просто ее ревнивостью. Занятый делами своих хозяйств, он все же написал ей раза два в Житухино, прося «облагоразумиться», «не раздувать дела», которое «все тобою выдумано», намекал — как только устроится с квартирой, то и приедет за ней, и заберет ее с Варенькой в город «кататься на троллейбусе». Клава хоть бы строчку ответа на эти письма. «Ладно, — решил Павел Матвеич, — перемелется, и муки не будет. Подумаешь, самостоятельная! Объездишься, смирной станешь».

Так решая свои личные дела, Павел Матвеич не знал еще, как обернутся для него они в скором времени. В эти дни у него еще не возникало чувства тревоги ни за судьбу дочери, ни за свое положение на работе в связи, как ему казалось, со временным разрывом с Клавочкой. Дело это до сих пор огласки не имело, и Павел Матвеич был спокоен, что с этой стороны он защищен надежно. Но если бы в это время Павел Матвеич представил бы возможным полный разрыв с Клавочкой, то с уверенностью можно было бы сказать, что в первую очередь не о ней он стал бы думать и тревожиться, а о том, как этот разрыв с семьею отразится на его служебном и общественном положении.

Но Павел Матвеич о личных делах своих так не думал. Он думал в том смысле, что все перемелется, Клавочка приедет и будет с ним. Он и Баблоеву, и начальнику хозсектора Ильялову о своих семейных делах так сказал, что, покуда он живет в общежитии, хоть и в отдельных комнатах, все же жену и ребенка брать в город не будет до тех пор, покуда не представится возможность получить квартиры изолированной. Он так и сказал: «не представится возможность», а не: покуда не дадут квартиру. И в этом месте он намекнул на строптивый характер своей половины, на что Ильялов ни одного слова не сказал.

Словом, Павел Матвеич, начиная новую свою жизнь, больше всего страховал себя среди новых знакомых и начальства с этой стороны, не допуская ни тени подозрения ни у кого, что у него не все с семьей в порядке.


«Подлучье» в первоначальную пору меньше всего интересовало Павла Матвеича. С тех пор как он покинул Житухино, в «Подлучье» он ни разу не бывал. Там продолжали жить и работать Два Модеста, с ними был расторопный и хозяйственный Звонцов. Свояк по долгу службы раза два уже был в новом для него учреждении, интересуясь новой формой отчетности, и Павел Матвеич, не задерживая его, ни слова не говорил с ним ни о личных делах, ни о делах хозяйства. Он только снабдил его бланками да просил навестить в общежитии, дав понять ему, что отдельной квартиры у него еще нет. О Клавочке, о дочери — ни слова. Расстались, словно как и не встречались.

Все же за «Подлучье» Павел Матвеич был спокоен. Если в «Степном», где сеяли только злаковые, задача, что делать, была ясна, то об «Ополье» сказать этого было совсем невозможно. Начальствующим в этом хозяйстве был не какой-нибудь «штрафник», как в «Степном», некий Протас Егорыч Быков, переведенный сюда из-под Тамбова за какую-то провинность по службе в качестве начальствующего, — в «Ополье» был местный человек, поставленный совсем недавно при содействии Ильялова некий Клим Афанасьич Бурчалкин.

Бурчалкин был с виду страхолюдный человек, с постоянной, плохо бритой щетиной на щеках и подбородке, часто не совсем трезвый и молчаливый почти всегда, однако как-то уважаемый и в управлении и в облисполкоме за то, что знал и умел всякие «свиные дела» вершить.

Был он когда-то директором какой-то свинооткормочной базы, к делам хлебопашества отношения никакого не имел, требовал постоянно для своего хозяйства кормов и внимания, однако ни у кого этим не вызывал раздражения. Он утверждал, что совхоз «Степной» и создан для того, чтобы снабжать «Ополье» комбикормами и вообще фуражом, так и планировались когда-то два эти хозяйства, чтобы кормить одно другое. Но в «Степном» из-за вечных недородов постоянно хлеба забирались «под гребло».

Тогда Бурчалкин пускался во все тяжкие, выискивал корма на местах путем, ему одному ведомым, латал, чинил, штопал прорехи в хозяйстве и выходил из беды всегда победителем.

Павел Матвеич сразу как-то не полюбил Бурчалкина — не за неопрятный вид, к за молчаливость, и за душок перегарный, испускаемый им, а больше всего за то, что Клим Афанасьич сразу дал понять Павлу Матвеичу, чтобы тот усердия от него в хлебопашестве и огородных делах не ждал.

— Мы не на том теряем, что наши пашни ничего не рожают, — заявил он, — а на том, что время и силу на них тратим. Если бы они и в пять раз больше рожали, нам все равно не прокормить своим фуражом всего поголовья, что нам планируют.

Знакомясь с этими двумя хозяйствами, Павел Матвеич решил блеснуть на повышении урожайности колосовых хлебов, сказав себе: «Вот главное звено, которое надо всеми мерами мне тащить». И взялся за работу. О, блеснуть, блеснуть, блеснуть! — Как новое «Федькино дело» стояло перед ним.

И сразу насел он на Бурчалкина. Прежде всего обнаружил Павел Матвеич в «Ополье» многолетние залежи подстилки и свиного навоза, которые вывозили в овраг. В этом же овраге плотной многометровой толщей лежал конский навоз, вывозившийся в этот овраг много лет подряд еще до войны.

У Павла Матвеича сердце взыграло, когда он нашел это богатство. Нерадивость, безынициативность увидел он тут в характере Клима Афанасьича и издал такой приказ, от которого у Бурчалкина голова закружилась.

— Жми, жми, — сказал ему с восторгом Ильялов, ознакомившись с приказом и с удивлением поглядев на Головачева, — жми на все сто. Только не знаю, на чем вывезет все это дерьмо Бурчалкин в поле? У него своих машин всего шесть.

— Вывезет! — с уверенностью ответил Павел Матвеич, подписывая приказ.

Как эту работу проделал Бурчалкин, знает до сих пор только он один. Но в то же лето работа эта была им проделана. Навоз, лежавший годами в овраге, очутился сразу на поле, был разбросан и запахан, а по нему посеяна озимая пшеница.

— Зачем пшеницу-то сеете? — только и сказал на все Клим Афанасьич. — Пшеница-то, ежели уродится, все равно от нас уйдет, ее на корма не дадут.

Павел Матвеич ничего ему на это не ответил, а про себя сказал: «Ничего! Волевое решение всегда верное. Будем и впредь действовать так!»

В то же лето в совхозе «Степной», где из года в год по хлебу хлеб сеяли, он произвел тоже «маленькую революцию», потребовав не оставлять никаких чистых паров, а все поля озимые пустить под ту же пшеницу. Резон в этом был. По многолетним, не получавшим давным-давно навоза и удобрений ржищам пшеница как свежая культура могла бы лучше отозваться на урожай, чем рожь. Об этом Павел Матвеич слышал не раз еще от Модеста Петровича Обреимова в «Подлучье» и решил волевым путем утвердить этот опыт и в «Степном».

— Боюсь я, — сказал ему на это решение Быков, — что урожай меньше, чем ржи, у нас получится. Пшеница озимая очень капризная культура.

— Верно! — ответил ему на это Павел Матвеич. — Но если нового директора на старом месте встряхнуть хорошенько, то и он на дела отзовется лучше. Новым директором на старом месте будем считать, конечно, пшеницу.

Маленький, черненький Быков почесал у себя в затылке, подумал, как принять это «двуплановое» замечание начальника, да вдруг взял и сказал:

— Решение правильное.

Так начал Павел Матвеич поблескивать в первый же год своей службы на новом месте. Он, конечно, знал, что его «пшеничная революция» может и провалиться, может быть, даже и одного года не даст того желаемого, ощутимого результата, которого он хотел. «Первый год еще урожай, пожалуй, может будет и выше, чем давала рожь, а потом что?» От этой думы у него на душе стало беспокойно. Вот тогда он и решил еще лучше блеснуть. А с этим и принял ряд решений.

Одно из них заключалось в том, что для опольских луговых почв ему нужно было много извести, чтобы снизить кислотность почв путем внесения в нее этой самой извести. В агронауке этот метод называется известкованием. Добыть молотую, гранулированную известь для этих целей в области было невозможно — ни одно предприятие, даже каменоломни, этим в области не занималось.

Другое решение его состояло в том, что для выпаханных каштановых почв хозяйства «Степного» требовался суперфосфат и частью калийные соли. А уж этого-то добра в области и грамма добыть было невозможно. Павел Матвеич хорошо знал, как снабжаются всем необходимым хозяйства той системы, в которой он работал. Они должны были снабжаться путем строго планированного снабжения — зубчик за зубчик задевает, как в хорошей машине, — через централизованное снабжение. Скажем, нужно тебе кирпича десять тысяч штук — планируй, он к тебе по плану из центра и придет. Потребовалось, скажем, леса строевого пятьсот кубометров — включай их заранее в план, придет оттуда же. Не колхоз, позаботиться есть кому о хозяйстве.

Павел Матвеич составил проект химизации полей, показал его Ильялову, тот, поглядев на него, с восхищением и с удивлением сказал:

— Жми, жми на все сто, давай! Только ты же ничего этого все равно не получишь.

Павла Матвеича замечание Ильялова не смутило. «Как это так не получу? — подумал Павел Матвеич. — Вы не получали потому, что не просили. А просящему — дается». И написал в Министерство совхозов, и просил все, что нужно.

А скоро Павел Матвеич получил и ответ того содержания, который мог самую оптимистическую натуру привести в уныние. В бумаге сообщалось, что для совхоза «Степного» и для совхоза «Ополье» ни удобрений, ни извести не запланировано и завезено быть не может. Бумага была с хорошим грифом, отлично отпечатана и подписана Горчаковым.

Тогда Павел Матвеич принял третье волевое решение. По примеру Двух Модестов решил он втихую ввести и в «Степном» и в «Ополье» поля сидеральные. Он даже уже кое-что из семян раздобыл с помощью Бурчалкина, «лавируя между обстоятельствами» и «местным путем».

Но тут-то, когда Павел Матвеич еще не успел заняться своей сидерацией, рано по весне свалилась на его голову первая гроза, повергшая его в смятение: приехал инспектировать дела совхозные Валентин Антоныч Горчаков. Знал о нем Павел Матвеич, что Горчаков в министерстве уже много лет подряд курировал совхозы, которые значились за разными ведомствами.

Шеф нашел, что и «Степной» и «Ополье» находятся в том состоянии, «какое им в данное время обеспечено». А когда он побывал с неделю в «Подлучье», то в облцентр вернулся гроза грозой. В «Подлучье» он такое обнаружил, что у Павла Матвеича кожа на спине сделалась сразу гусиной. Шеф обнаружил там ни больше ни меньше, как «антигосударственную практику». Он обнаружил там обман государства, заключавшийся в том, что в «Подлучье» какие-то «дельцы» из года в год гнали десятки и сотни гектаров пашни под зеленые удобрения, когда эти гектары пашни должны были бы давать сотни и сотни пудов зерна. Было переведено, а в этом, ничего для себя дурного не подозревая, помогли разобраться Два Модеста, сколько за ряд лет так было потеряно зерна, какие убытки понес совхоз. Горчаковым было гневно и безапелляционно предложено отдать Звонцова и «Модестов» под суд.

Затем Горчаковым было высказано твердое мнение в адрес Головачева, что он, Горчаков, надеется, что Головачев будет держаться в деятельности «спускаемых планов».

— Зерно, больше зерна! Молоко, мясо, овощи — вот ваше дело. А не сидерация. Не до нее!

И уехал.

В неописуемое недоумение пришел Матвей Абросимыч Ильялов. Изложив начальству дело как можно серьезнее, он пришел к выводу, что указание Горчакова надо исполнить.

— Как ты допустил эту самую… фидерацию? — сказал он Головачеву. — В голове у тебя, что ли, высохло? Никаких фидераций! Делай так, как требуется.

И наступили для Головачева мрачные дни. «Как же я это не сообразил, что делаю, — нервничал он. — Черт мне с ней, со всей этой сидерацией и передовизмом «Модестов»! — зло и угрюмо рассуждал Павел Матвеич. — Никакой отсебятины! Никаких вывертов! Так держать!»

Под суд Звонцова не отдали, не за что было, а назначили заведовать одним из отделений совхоза, потому что противился перестройке.

А в «Подлучье» все Павел Матвеич пустил на указной порядок. Собственной рукою поломал там все Павел Матвеич — и не тужил. Заливные луга Головачев распахал под огороды. Помимо этого, из центра совхозу придали «мясной» профиль, и в «Подлучье» стали откармливать скупаемый скот на убой.

И в эти дни Павел Матвеич вдруг решил, чтобы свалить с плеч своих почти всякую ответственность за дела в «Подлучье», поставить директором в хозяйство Клима Афанасьича Бурчалкина с оставлением его на первое время и директором в «Ополье». Расчет у Павла Матвеича был тут такой.

Старым другом Бурчалкина издавна был опытный колхозный вожак, начинавший свою дорогу еще в коммуне, Платон Кузьмич Порываев. Руководил он старым и довольно большим по тем временам колхозом «Заветный». Сколько лет председательствовал Платон Кузьмич в колхозе «Заветный», столько и каждогодных побед было у этого хозяйства.

Никто не знал толком, как этот круглоголовый, всегда чисто выбритый, плотный, голубоглазый человек, с широким лицом русского крестьянина, умел делать из ничего чего. До войны он руководил маленьким по нынешним временам, всего в семьдесят пять дворов, хозяйством в селе Ивантеевка в Шумском районе, а хлеба, скота, продуктов сдавал и продавал столько, что иные деревни в складчину и с пяти хозяйств своих набрать столько не могли.

Когда шла война, он, упросив в свою «вотчину» с пяток деревенек, обедневших сильно рабочим людом, особливо «полом мужеским», за полрайона своего отчитывался и хлебом, и мясом, и шерстью, и овчиной, и овощью, и вел как-то так это свое новое хозяйство, что оно и в войну устояло, и никакого разора в нем не было. Сам он придумал для этого хозяйства название — «Заветный», сам он первым во всей области показал путь к укрупнению мелких, карликовых довоенных хозяйств, утвердив тем самым и правильное решение в этом вопросе.

После войны знал и он эпоху мягкой пахоты, касалось и его шестиценье на продукты, налоги на личное хозяйство членов артели, и многое другое касалось его так же, как и других председателей, вертевшихся во всей этой сложной финансовой и административной машине, сложившейся после войны на деревне.

Но вот у кого по селам заколоченные избы стоят, у Платона Кузьмича Порываева все колхозники дома. Он еще деревень восемь, что вкруг стояли, прихватил в свой «Заветный», он и эти деревни поставил на ноги. А как — то он да его бригадиры только и знали.

По всей области было известно о толстенной его записной книжке, что всегда была при нем и всегда ему оттягивала карман пиджака. Что в ней было у него записано, никто не знал. Без нужды и на людях он ее не вынет и не раскроет.

А вот бывали случаи, когда замечали такое. Едет Клим Афанасьич в своем «мотошарабане», что еще от времен лендлиза и войны в его хозяйстве завелся, по какой-либо деревеньке своего «Заветного», да вдруг и приставит палец ко лбу, да вдруг что-то и вспомнит, и велит у такой-то избы остановить машину. Остановит, книжку достанет, раскроет ее, взглянет на нужный листок, скажет: «Так», да и на крыльцо, на котором уже хозяйка стоит.

И между ними разговор такой:

— Что же это ты, Матрена Ильинишна, хозяйствовать не умеешь?

— Как так?

— А так. На печку кирпичу просишь.

— Дак износилась печь, на фундамент села, развалилась.

— Тысячу штук кирпичу тебе дать не могу. Пятьсот получишь.

— А где остальной-то брать?

— А старый где? Не вся же печь развалилась, половина-то осталась? Где она?

— Тебя, Клим Афанасьич, не проведешь. Разобрала, очистила половину-то. Хотела на завалинку пустить, каменну сделать.

А он ей:

— Завалинку землей на годок, другой подсыпь, а полтысячи получай.

И в машину, и едет дальше.

А у тетки Матрены с души бремя, и хочется ей, этой Матрене Ильинишне, еще лучше в колхозном хозяйстве поработать, чтобы и на виду быть, чтобы и завалинка была, и то, что под осень Клим-то Афанасьич на трудодни сберечь сумеет.

А то еще что в дороге вычитает из своей книжки и велит поворачивать в какую-нибудь Манаешку и на скотный двор торопится. Приехал — и уж скотницу Аграфену Никитишну велит звать. И к ней:

— Что у тебя, Аграфена Никитишна, какая, пишешь, корова об одной сиське осталась?

— Вот эта, Паскудиха.

— Верно, что паскудиха, три сиськи распороть успела, а одной прокормиться хочет. Под нож, незачем зря кормить.

— Дак бригадир против. Говорит, приказано из району поголовье до первого января сохранять, до отчетности полной. Инструктор тут был.

А Клим Афанасьич к бригадиру, да и бригадиру:

— Она что у тебя, для отчета и подавиться не может или брюхом на кол сесть? Держать полгода корову, которой грош цена? Ты о своей причетности думай, а не о райкомовской отчетности на январь. На ее место телушку поставь да выхаживай. А Паскудиху на базар, как случайно пострадавшую.

И опять дальше едет, и опять в книжечку смотрит или что еще в нее впишет. Так вот какая у него эта книжечка была — вся область о ней слышала и знала. От этой книжечки, говорят, у него все и шло хорошо да толково.

Павел Матвеич уже знал немного Платона Кузьмича по чужим рассказам да раза два видел его в «Ополье» у Бурчалкина. Больше же всего нравилось Павлу Матвеичу то, что и сам Бурчалкин чем-то несколько походил на Порываева. Доказать было нельзя, а получалось на деле, что они друг друга — и заметьте: законным путем — как-то своими хозяйствами дополняли. Известно уже Павлу Матвеичу было, что Платон Кузьмич не только поросятами, а и кормами выручал в трудную минуту Клима Афанасьича. Да было известно ему и другое, что каким-то образом и Клим Афанасьич не оставлял Платона Кузьмича в беде, и так они в обычай друг друга не раз выручали. Хоть колхоз и совхоз — разница в хозяйственном и прочем устройстве, а они общий язык находили.

Вот потому, что у Бурчалкина и на новом месте, в «Подлучье», где теперь уже пошло хозяйство не столько зерновое, сколько мясное, «коровье», будет и вперед поддержка со стороны Порываева, и дабы оградить себя от всяких неожиданностей по «Подлучью» решил Павел Матвеич пересадить Клима Афанасьича в «Подлучье».

Конечно, проделал это он с согласия Клима Афанасьича, но, прежде чем получить согласие от него, забежал Павел Матвеич наперед и потолковал с начальством, а начальство, о чем он просил, — с секретарем обкома, с Анатолием Васильевичем Протасовым. Уже в это время Павел Матвеич сообразил, что участие в этом вопросе Протасова может в дальнейшем ему пригодиться, и как-то в этом не ошибся.

Но как только это было сделано, как только оградил он себя со стороны неурядиц в «Подлучье», пересадив туда Клима Афанасьича, Павел Матвеич с этого дня весь погрузился в душевное уныние. Оно истекало из того источника, который всеми своими ключами находился все в том же Житухине. Если еще до разносного визита из центра Валентина Антоныча Горчакова примирение с Клавочкой считалось Павлом Матвеичем абсолютно возможным — перемелется, и муки́ не останется! — то после того, как был снят с работы Илья Авдеич Звонцов и отослан заведующим в одно из отделений совхоза, полностью обозначилось, что примирение с Клавочкой невозможно.

До приезда Горчакова Павел Матвеич раза три выбывал в Житухино по семейным делам, как отмечался он у Ильялова, но все три раза переговоры его с Клавочкой были неудачными. К этой поре Клавочка Головачева каким-то образом вновь устроилась на прежнее место работы, вновь перебралась жить в старые комнаты беспризорного дома Повидлова, вновь была сама собою. Она даже заразительно смеялась, носила короткую прическу и короткие платья, в глазах же, грустных и неспокойных, таился у нее тот огонек, что загорается в зрачках всегда, когда на сердце тлеет или разгорается уголек вражды или ненависти.

При всех трех встречах она отвечала Павлу Матвеичу одно и то же на зов возвратиться «домой»:

— Нет, нет и нет!

Однако и это все нее не удручало Павла Матвеича. «Перемелется!» — думал он. Больше же всего мучила его разлука с Варенькой. За все три раза, что был он в Житухине, видеть Вареньку ему довелось всего один раз. Да и то это было, когда он сам в детский садик отправился. Варенька встретила его криком: «Папа, папа, мой папа приехал!», посидела с минуту с ним и, сказав: «Ты приходи вечером за мной», убежала в группу к своим сверстницам — «на игрушки».

У Павла Матвеича слезы в тот раз на глаза навернулись — дочь ему искренне была дорога!

Но все так было у него до того момента, когда Звонцов был еще директором хозяйства. А после того как Илья Авдеич был снят с работы и Машенька, жена его, беременная в те дни, от нервного потрясения «скинула» и пролежала в горячке несколько недель в больнице, и после того, как он получил от Клавочки письмо всего в одну строку, точнее, всего в одно слово: «Подлец!» — Павел Матвеич дрогнул душой и понял: примирение теперь невозможно.

Вот с этого часа он и впал в уныние. Дела свои он делал механически, хорошо понимая, что на этом механическом сейчас все его дела построены, а жил он одиноко, сумрачно, словно чего-то выжидал.

Мучило его больше всего то в разладе с Клавочкой, что Звонцов на дыбы встал и его пришлось пересаживать на другое место. «А теперь, конечно, я виноват, обидел, ей теперь это на руку», — думал он.

Часами валялся он одиноко на диване, часами по городу ходил. А то часами читал какую-то старую антологию русской поэзии, которую подарил ему областной поэт и работник областной газеты Аполлон Чичибабин. Вот в это-то время он чуть и поэтом не стал.

Вероятно, у большинства людей так бывает, когда приходит время желания как-то особо высказать свои чувства, свои мысли, свои переживания и свое видение жизни и вещей в такой красивой форме, что обычно произносимыми фразами выразить нельзя: будет не красиво, вот тогда большинству таких людей приходит на помощь песня или стихосложение.

Это происходит, видимо, потому, что в основе самой человеческой души лежит ритм музыки и слова, те самые сильные и драгоценные качества, без которых душа была бы в потемках и не могла бы прекрасному ответить прекрасным — музыкой, песней, речью, что и без музыки уже сама музыка.

Это свойство общечеловеческой души было, конечно же, свойственно и душе Павла Матвеича, только оно где-то очень глубоко лежало на дне его черствой души.

Но вот подошел толчок извне — разлад с семьей, вот дочь есть, а растет без него, и часто от этого у него болит сердце. И вот припомнился Повидлов со своими частушками, и возник образ опаленного огнем войны Гондурасова с его страстью к стихам и живописи, и Павел Матвеич встрепенулся.

Однажды мучительной осенней ночью, когда за окном его комнаты хлестал ветер и мел по улице желтые листья и дождь, когда он не знал, за что ему дальше взяться в жизни, когда казалось многое бессмысленным, он почувствовал позыв к стихам, вызванный сердечной мукой оттого, что в эту ночь никого-то, никого своих возле него нет, даже маленькой Вареньки, которая мелькнула вдруг перед ним синим васильком. И этого было уже достаточно, чтобы стихи сложились сами по себе. Он увидел свою черную калитку, что вела во двор общежития, огонек в доме Повидлова там, в Житухине, где была сейчас дочь, иву под окном, которая показалась почему-то в поле и одинокой, и он вскочил со своей кушетки, бросился к столу, объятый непонятной, но красивой тревогой, и заторопился записать то, что пришло ему в душу и просилось словами из нее.

И Павел Матвеич начал писать, сам удивляясь тому, что у него получаются стихи.

Да, это было чу́дно, сладостно, мучительно сладостно почувствовать, что как только мелькнула перед ним Варенька в образе василька, то тут же бросилась почему-то в память черная мокрая входная калитка во двор и одинокая ивушка, но почему-то в поле, и как тут же все это мгновенно обратилось в чувство, чувство нашло слова, и первые стихи вылились сами по себе:

За калиткой ноченька,

Свет звезды далек, —

Где ты, моя доченька,

Синий василек?

А затем над васильком проглянуло солнышко, и рука его, и сердце его вместе с рукой в едином согласии начертали:

Породилась счастием,

Отошла — тугой, —

Где ты, мое солнышко,

Свет мой дорогой?

Но тут образ сиротливой, одинокой ивы в поле явился, в поле холодном, осеннем:

Может быть, задумалась,

А думы без конца, —

Что растешь ты, доченька,

Ивой без отца?

Ива в поле вырастет,

Ветер обшибет, —

Кто ж тебя-то, доченька,

Пообережет?

Так в прекрасном душевном порыве сидел и писал Павел Матвеич, а когда все вылилось из души и когда он прочитал все, что как бы само написалось, то заплакал. Слезы были легкими, облегчающими душу.

И пусть в этих стихах есть непонятное слово — туга́, пусть от них и Кольцовым, и Никитиным, и всей прочитанной им антологией русской старой поэзии веет, — дело не в этом. Кольцов и Никитин и по сей день делают свое славное дело врачевания душ и сердец человеческих словом правды о народной жизни. И слово «туга́» означает муку, от него и слово «тужить» идет. И пусть взял его Павел Матвеич от деревенской бабки своей подсознательно: язык его родины — его язык, и «туга» означает «муку». И пусть никитинский степной огонек нам будет ясен — мы знаем теперь, откуда он к Павлу Матвеичу пришел. Да и народная луговая ивушка подсказала ему образ одинокой дочери-ивушки, какую бы он, отец, пооберег. Все так. Но в этом и сила всего хорошего на свете, что оно живет, незаметно входит в душу и сердце, а потом незаметно и в другом добром обращается. Ведь и до этого читал и Никитина, и Кольцова, и других когда-то Павел Матвеич. И это хорошее забытое бессознательно так в нем хорошим обратилось, что и сам он чуть поэтом не стал. Вот в чем сила всего простого и всего истинно человеческого!

И с этого раза, разгоревшись, Павел Матвеич толстую записную книжку завел и стал многое в нее записывать. И хорошее что-то было в этих записях. Вот что однажды ранней зимою он записал себе в книжку:

«Кусты и липы перешли все на зимнюю форму и стояли в блестящем инее».

А позднее и такое появилось у него в этой книжке:

«Васильки на моем столе такие синие, что напомнили мне и детство и юность. А сегодня они поседели и осыпаются. Неужели и всегда и со всеми так будет?»

Однажды он даже прочитал некоторые свои записки Аполлону Чичибабину, с которым познакомился случайно в одну из поездок в район в гостинице и которого вскоре специально разыскал и навестил в редакции областной газеты.

Чичибабин прочитал записи и сказал:

— Ну что же, продолжайте и делайте их покрупнее. Что выльется в стихи — то стихи, а что в прозе — то как заготовки пойдет для рассказов.

Но, выйдя от него, Павел Матвеич рассмеялся. «Ну тебя к черту со всей этой чепухой!» — убежденно сказал он. И когда пришел домой, то швырнул свою книжку под кровать. «Тоже поэт!» — ругал он самого себя, сидя в одинокой комнате и соображая, что не все у него в жизни складывается так, как он хотел. Вот в этот день, вспыхнув всего раз, и погас прекрасный поэтический порыв в душе Павла Матвеича, и он решил купить себе ружье. И с этого дня он даже с ненавистью стал думать о поэзии и стыдился при одном воспоминании, что однажды написал стихи. «Лучше уж буду я охотиться, — сказал он себе, лаская рукою довольно хорошую «льежевку», — а стрелять я умею неплохо».

К этому времени больше всего его занимал вопрос: как разойтись с Клавочкой? «Скучная жизнь моя пройдет, наступит и веселье, — размышлял он. — А вот как с ней развестись, я не знаю». Клавочки он побаивался и даже ожидал от нее каверз. Каких? Да как — каких?! Придет вдруг к начальству и скажет, что муж у нее подлец, что он мерзавец. Что тогда делать?! По партийной линии так дадут, что и по служебной все вкривь и вкось пойдет.

Павел Матвеич, чтобы не раздражать эту «гусыню», как он уже называл Клавочку, скрупулезно своевременно посылал ей деньги взамен полагающихся ей алиментов, и так посылал свою четверть, что у нее и тени подозрения не должно было бы сложиться, что он у нее хоть копейку утаил. Словом, не давал повода для недовольства Клавочки.

Уладилось у него с разводом все много позднее, когда заменили старые статьи в делах разводных и стало достаточно всего двух заявлений, обоюдно подтверждающих желание развестись. И с этого момента Павел Матвеич опять почувствовал за своею спиною крылья.


Но все это потом у него было, когда развенчание культа личности пришло. А до этого времени, и особенно, как только побывал он у Баблоева, ходил он, как в слепом тумане, и все спрашивал: «Как могли?! Как только могли?!»

И так, должно быть, долго было бы, если бы однажды в Павле Матвеиче не взяла верх его природная середина и он не поймал себя на такой мысли: «Слушай, Паша, а тебе-то что до всего до этого? Ты думаешь, как ты теперь будешь? А так и будешь, как был. Так держать!»

И с этого дня он ударился бывать в своих совхозах, покуда еще не произошли изменения в организации совхозного устройства.

Какая была цель этих поездок? А Бурчалкина-то и Порываева забыли? Прозорливец Павел Матвеич, как и в Пориме, предчувствуя что-то, говаривал уже и в это время: «Коли что не заладится здесь, уйду в район, в колхоз вступлю, а не сгину. Здесь подсидеть могут, а уж там — никто. Председателем колхоза стану, а не сгину».

И как его больно в эти дни стеганули слова Баблоева, когда Павел Матвеич зашел к нему посоветоваться о своих делах! Баблоев ему сказал:

— Знаю, что ты наверняка на Москву рассчитываешь. Ты на Москву не рассчитывай. Там агрономы завхозами работают в учреждениях, чтобы не ехать только в колхозы. Там агрономов — плотину строй. В другую же область тебе перебираться незачем. Ну, а на прежней своей должности внимания не фиксируй. Ясно? Так что фиксируйся сейчас на своей агрономии. А я, если успею, с Протасовым поговорю.

Вот тогда, когда не успел бывший начальник переговорить с Протасовым о Головачеве, потому что вскоре за этим был вызван в Москву, а потом стало слышно, что переведен он куда-то на другую работу, и ударился Павел Матвеич в свои совхозы искать сам себе места в них. Лебезил, заискивал даже перед Бурчалкиным. Когда же встретился с Порываевым, сказал:

— Уйду в зональные секретари, секретари эти сейчас набираются. А вы, конечно, слышали, что все совхозы полностью переходят в Министерство совхозов? Ну вот и буду по зоне секретарствовать. Секретарь-спец — это же неплохо?

Порываев усмехнулся, достал свою спутницу из кармана, что-то в нее записал и сказал:

— Зональные — это наверняка временное явление. Пользы от них никакой. Слышали, как они сами про себя поют на мотив песенки из одного знаменитого индийского фильма?

И пропел:

Зональный я, зональный я,

В колхоз никто не ждет меня!

Посмеялись. Платон Кузьмич сказал:

— Такие люди, как вы, и в руководстве нужны. Смотрите, что происходит на селе. Многое иначе пошло, чем было.

Расстались друзьями. Павел Матвеич ушел окрыленным, хоть и встретились они в здании облисполкома на лестничной клетке.

А скоро Павлу Матвеичу предложили место в сельхозотделе облисполкома. И предложили не без почестей. Его разыскали по телефону, предложили зайти тогда-то и во столько-то. Разговаривал с ним сам завотделом Иван Иваныч Глазырев. И не где-нибудь в своем закутке на четвертом этаже, что окнами выходит во двор, а в прохладном кабинете председателя облисполкома Сергея Анастасьича Кутафьина и в его присутствии.

Окрылился Павел Матвеич.

Вновь взлетел в душе орлом.

Впереди опять засветилось будущее. А Головачев будто и не замечал, что дело-то все с этим предложением обладил Платон Кузьмич Порываев, депутат облисполкома, отличный хозяин и признанный в области колхозный вожак.


Есть годы в нашей жизни, которые, пожалуй, будут иметь когда-то ценность и хождение только у историков или при изучении истории родины. Это происходит потому, что, как они, эти годы, ни высоки, ни значимы, все же монолитное наше огромное время в своем движении вперед притушит их, оставит значимыми, но сделает их эпизодическими, как бы сузит, уменьшит, чтобы, оставив в истории, поставить их все на свое надлежащее место в том объеме, в каком из истории им и надо выглядеть.

Вот, к примеру, давно ли было то время, когда мужик наш на трактор садился и вместо вожжей брал в руки штурвал управления машиной? Какая грандиозная была тогда это работа и перемена! Теперь время все поставило на свое место. Грандиозность явления осталась, но как бы пригасла. Для молодых поколений пересадка мужика с коня на трактор всего лишь осмысленный эпизод из истории борьбы за социализм, хотя трактор восемнадцать миллионов единоличных мужицких дворов сковал в одну единую колхозную семью.

Или вот, давно ли, кажется, был культурный поход в деревню, когда ломались вековые устои мракобесия, суеверий, бескнижия, неграмотности, поповщины, межевой отчужденности, шагавшей по деревням чуть ли еще не со времен Мономаха. Все, что надо было сделать, было сделано. Газета, изба-читальня, радио первыми нанесли этой старине решительный удар. А теперь молодые поколения смотрят на этот поистине грандиозный тогда шаг, как на маленький эпизод родной истории, и даже смеются, когда видят где-либо в деревне еще живущую, но давно замшелую избу-читальню, прародительницу теперешних сельских клубов и Дворцов культуры.

Или вот когда-то в пору военного коммунизма на селе продразверстка существовала. Продразверстка эта была заменена позднее продналогом. Что тогда значила эта продразверстка для мужика-единоличника, какое облегчение принес мужику продналог, что произошло после этого в деревне? Историки, разбирая причины и следствия, могут последовательно восстановить, почему она возникла, почему была отменена и значение всего этого для того времени, давно прошедшего, но последовательно же и входящего во всю историю развития нашей страны. Но для будущих поколений все это будет только эпизодом, имевшим место в нашей истории, не более. Острая значимость этого события для них будет неощутима, от него для них останется только обнаженный смысл.

Возможно, то же самое произойдет и с тем близким к нам временем, что пришло в нашу деревню после тысяча девятьсот пятьдесят третьего года, когда в деревне явный упадок был открыт. Может быть, историки грядущего времени тоже не много отведут места таким явлениям этих близких нам лет, как хотя бы отмена налогов на личные хозяйства колхозников, как хотя бы отмена шестиценья на продукты сельского труда, стоявшего между производителем и потребителем глухим и неумным барьером, как хотя бы повышение закупочных цен на товары сельского производства и передача техники в руки словно реабилитированного, как бы вновь восстановленного в правах пахаря, который до этого был уставным придатком громоздкой и многопожирающей машины, что называлась МТС.

Но какое там место ни отведут историки этому явлению в жизни деревни нашего времени, значимость его останется, не развеется, потому что это тоже веха в жизни народной, мимо которой пройти нельзя.


Павел Матвеич деятельность свою в облисполкоме начал именно в эти годы и под звук топора плотника, и под звук мастерка каменщика встрепенувшейся от уныния деревни и был всему свидетелем. Но каким?

Встав опять на свою серединку, положив по старинке опять за правило настраиваться на антенну, на антенну, на какую нужно будет настраиваться, он решил: «Я еще не жил. Буду жить!»

И начал жить.

В облисполкоме присматриваться к нему скоро перестали, стали прислушиваться. Говорил Павел Матвеич только дельные вещи, и все эти вещи казались всем значимыми. Выступать он не любил, говорить тоже. Но если выступал, то говорил вещи продуманные и обоснованные. Он много ездил по районам, знакомился с хозяйствами и всегда привозил уйму соображений, которые требовали реализации. Он не настаивал на реализации их тут же, но всегда ставил какие-либо перспективные задачи, к решению которых возвращаться было необходимо. Полем деятельности его опять была агрономия, но к этому теперь прибавлял он расчетливый хозяйский довод там, где находил нужным, и всегда, как ему казалось, рассматривал любое дело с принципиальных партийных позиций.

Но, сказав однажды себе: «Я еще не жил. Буду жить!», он совсем не думал о какой-либо своей глубокой принципиальности, а просто решил не забывать о себе, и что можно было прикопить, «припу́тать» — выражение бабки его деревенской, свойство и его языка, — он прикапливал и припу́тивал жадно и смело, и скоро достиг во многом успеха.

Отсылая часть заработка дочери своей Вареньке — в этом он был и теперь до предела пунктуален и точен, — другую, оставшуюся, клал он на сберкнижку, восполняя недостачу на прожитие частыми и длительными командировками. Случалось заболеть, болел долго и охотно, говоря: «Пришло время болеть и мне». А чаще всего у Павла Матвеича стали к этому времени побаливать ноги.

В первый же год службы в облисполкоме Павел Матвеич впервые в жизни отправился на курорт. Доктор Мавзолин, который курировал его, рекомендовал Павлу Матвеичу туристский лагерь или простой дом отдыха в сосновом бору. Но Павел Матвеич выбрал Сочи и поехал туда ради интереса. Лечиться Павлу Матвеичу нравилось потому, что для этого все было создано на новом месте работы, а не лечиться было как-то неудобно: все сослуживцы лечились охотно и много.

Что же касается службы, то для него важно было именно служить. Ему нравилась не сама служба, а процесс службы, не то, чему он служил, а то, как проходил процесс службы, ее течение. В этом течении службы он старался решать многие вопросы, которые вставали перед ним, и это течение службы, и эти вопросы постепенно становились и содержанием его жизни.

На Павла Матвеича было возложено общее руководство делами агрономии в хозяйствах области, и он с удовольствием тратил время на то, чтобы знакомиться с хозяйствами, по возможности влиять на дела агрослужбы, делал из этого общие выводы.

В эти годы вновь пошел процесс укрупнения колхозных хозяйств, уже не карликовых, но все же и не очень больших. И Павел Матвеич, как ему казалось, наилучшим образом давал рекомендации, учитывая, конечно, и почвенные и экономические условия, для объединения их. Процесс был не скорый, но и не медленный. Павел Матвеич работал над проектом таких объединений в районах, ему предложенных, именно в тех, которые он уже несколько знал, и работал перспективно, не забывая того, что процесс этот имеет и политический смысл. Выступая, он говорил об этом, хоть и без этого всем было ясно, что это так.

По второму году на новой службе Павел Матвеич поехал лечиться в Кисловодск. Этот год можно считать годом начала его новой семейной жизни потому, что там он встретил Эльвиру, свою вторую официальную подругу, с которой, несмотря на то что она была из того же облцентра, знаком до этого не был. Он даже не встречал, не видел ее в облцентре, видимо потому, что правого крыла здания облисполкома никогда не посещал, а Эльвира-то там часто и бывала по делам службы, а именно в облоно.

Знакомство это произошло в Кисловодске, в «Храме воздуха», на высокой горе, куда Павел Матвеич поднялся после углекислой ванны. Наверху, близко к обрыву, стояла не молодая, однако и вовсе не старая, лет средних, довольно красивая женщина. Ветер красиво относил ее безрукавное цветастое платье и обнажал выше колен полные ее ноги. Все же лица женщины совсем не было видно, потому что стояла она к Павлу Матвеичу вполоборота и глядела на угасающий закат.

Вдруг женщина вскрикнула и заслонила глаза рукою, согнутой в локте. Павел Матвеич подскочил к ней.

— Что, вам дурно? — спросил он и взял женщину под локоть.

— Ничуть! — отвечала она, повернувшись, и покраснела. — Просто от воздуха голова немножко закружилась. У нас такого воздуха нет.

И женщина назвала как раз ту область, из которой и был Павел Матвеич.

— Как, землячка? — с удивлением произнес Павел Матвеич и взглянул женщине в лицо, которое ему понравилось сразу.

Пошли вниз. Подавал руку при спуске. Подставлял локоть. Познакомились. Женщину звали Эльвирой.

Эльвира оказалась культработником, служила в обкоме профсоюзов, дело ее было — организация художественной самодеятельности на предприятиях и заводах города, на предприятиях и заводах области. Была она лет тридцати пяти от роду, в меру холена, в меру самостоятельно держала себя, курила. Часто в свою речь вставляла слова: «Мы, культработники». Характер уверенный, не жесткий, не мягкий, однако, должно быть, все же твердый. Видимо, если бы она была партийным работником, она с удовольствием говорила бы: «Мы, партийные работники».

Когда она курила, то папиросу держала между указательным и средним пальцами и отставляла от себя далеко руку, согнутую вверх в локте. Делалось, видимо, это для того, чтобы не обронить пепла. Но пепел все одно падал, и она делала жест той же рукой, означавший: «Ну и ладно, подумаешь — упал пепел».

Эльвира была родом смолянка, из Хичславля. Мать ее была швея, потом заведовала швейной местпромовской фабрикой. Когда немцы пошли на Смоленск в минувшую войну, Варвара Матвеевна Денисёнкова половину оборудования фабрики успела закопать в укромном месте, другую половину вывезти под Москву. Но под Москвой эшелон их был повернут прямо на восток, и Эльвира с матерью оказалась в том облцентре по двадцать первому году жизни, куда Павла Матвеича привела судьба по тридцать восьмому году его бытия.

Мать как прибыла, так и умерла вскоре от гипертонической болезни, а Эльвира, бывший секретарь Хичславльского горкома комсомола по культработе, тогдашняя собирательница всех самодеятельных сил района, пошла работать в госпиталь. Потом районо, потом облоно, потом обком профсоюзов.

И не то чтобы они полюбились друг другу, нет, — просто между ними возникли симпатии. Она думала о нем: «Он не плох собою». Он думал о ней: «Она не плоха собою». Она думала о нем: «Он не стар». Он думал о ней: «Она не ахти как молода, зато отлично здорова». Она сказала себе: «Замужем я не была, никого не любила, возможно, и полюблю его». Он сказал: «Жить надо проще, веселее, с нею, мне кажется, так жить и можно». И поженились они без лишних разговоров и проволочек. Поженились там, в Кисловодске, чтобы жить, чтобы любиться, не думая особенно, что из этого получится. Обоим казалось, что получиться что-то должно.

И с каким торжеством переезжал Павел Матвеич вскоре после женитьбы в новую квартиру, предоставленную ему горкомхозом! Квартирка эта была отдельная, из трех комнат, в старом, но абсолютно крепком деревянном доме, каких еще не мало было в городе, но принадлежала она к квартирам довольно «аристократическим». Занимая весь дом, жило в ней до недавнего времени одно высокопоставленное лицо, для которого был подведен газ, оборудовано паровое отопление, и даже ванна с газовой колонкой была. Дом окнами выходил на тихую улицу, обсаженную столетними тополями, а в тихий, скромный дворик в цветах вышагнула терраска, стеклённая синими, желтыми, рубиновыми и зелеными стеклами.

Когда Павел Матвеич выходил пить чай на эту терраску, то все, что было подаваемо Эльвирой на стол, имело свои причудливые цвета. Молочник с молоком мог быть по желанию или синим, или зеленым, а по желанию и синим и зеленым сразу. Стаканы с чаем — Эльвира пила только из стаканов и не признавала чашек — могли быть полностью рубиновыми и тогда напоминали стаканы, полные наикрасивейшего вина. Не любила Эльвира, когда хлеб попадал под зеленый цвет. Тогда любой — или черный, или белый — становился зеленым, и есть его было неприятно. Еще Эльвира не любила, когда Павел Матвеич попадал под синее стекло и особенно когда это синее приходилось ему на лицо. Тогда его лицо становилось сине-сероватым, и глядеть на него было неприятно.

Однажды Павел Матвеич за чаем задумался, гадая, где он такое же вот освещение однажды уже видел. И вспомнил сразу Лешку Гиревикова, московский ресторан и о том, что он у него спрашивал. В полноте чувств и сытости, Павел Матвеич рассмеялся.

— Ты чему смеешься? — спросила его Эльвира.

— Так, чепухе. Ты когда-нибудь тюрбо ела?

— Тюрбо? — удивилась Эльвира. — Нет, тюрбо не ела. — И встала, сказав: — Ну, давай выкатываться на работу.

Приятно было возвращаться Павлу Матвеичу с работы в обетованные свои чистые комнаты, для которых он кое-что уже приобрел. Недоставало только холодильника и телевизора, которые тогда уже появились, но за которыми ехать надо было в Москву. На пороге его уже встречала Эльвира обычным вопросом: «Ну как?» — и уходила в комнаты, не дожидаясь ответа.

Ночь приносила им и хороший сон, и добрые, здоровые утехи. На ласки Эльвира была охоча и щедра. А вот деток у них не получалось. Да Эльвира как будто этого и не замечала. Жена она была очень удобная во всех отношениях. Она никогда не спрашивала, надолго ли и куда уезжает Павел Матвеич. Уезжая сама, говорила только: «Дней на семь в Каменку». Или просто: «Из Сердобска жди в субботу».

То, что рассказал ей Павел Матвеич о разрыве с первой женой, ее не смутило. Она даже не знала ее имени, но дочь Павла Матвеича в разговорах всегда называла Варенькой. Редко это было, но, когда случалось, называла так. Но однажды, побывав в Житухине, она, вернувшись, спросила его:

— А зачем снял с работы свояка?

Павла Матвеича это крайне удивило, но он отвечал:

— Я и не снимал, а перевел в отделение.

На этом разговор и кончился.

По справедливости, о характере новой жены Павла Матвеича надо сказать, что не любила она, даже в разговоре, каких-либо двусмысленностей, и защитой ее против этого была всегдашняя ее грубоватая целомудренность. Ни каких-нибудь сальных анекдотов, ни каких-либо даже словечек грубого изобретения она не переносила. Павел Матвеич, склонный несколько к этому, скоро догадался, что с этим ему надо покончить, чтобы не нажить крупной размолвки.

К странностям характера Эльвиры надо отнести ее некое пренебрежение к уюту. Она не умела — а может быть, и не хотела уметь — хорошо готовить блюда, зачастую пуская свой стол «на суховьё». Чайник на газ она ставила всегда краем, доказывая, что он так скорее вскипит, и, когда Павел Матвеич делал, как все, то есть ставил чайник всем днищем на горелку, она сердилась и, отставив с папиросой руку, согнутую в локте, в сторону, чуть выставив правую ногу вперед, говорила:

— Павлик, невыносимо. Неужели этому надо долго учиться?

Но были и другие странности. Вдруг выходит она из ванной комнаты с махровым полотенцем на плече, с неизменной своей папиросой в руке и спрашивает, выпустив клубом дым:

— Павлик, ты не помнишь это место у Каролины Павловой, где она об этом… ну, как ее… Э, да ладно, потом.

А то лежит она на диване, читает что-либо, и вдруг Павел Матвеич слышит:

— Павлик, как думаешь, Константин Романов хороший поэт?

Павел Матвеич занят каким-нибудь своим делом, акает на ее вопрос, не понял его, трет затылок, решая, кто такой этот Константин Романов, а Эльвира про то, что спрашивала, уже забыла и лежит, читает опять и опять курит.

Однако на работе ее любили и ценили. В это время она сколачивала областной народный хор. Ее поиски талантов были неустанными и всепоглощающими. Она хорошо знала не только все коллективы художественной самодеятельности, возникшие в области при ее участии, но знала все «стихийные» группы и отдельных певцов и музыкантов. Ей ничего не стоило забраться в любую районную глушь, если слышала она, что там живет талантливый певец, и, если можно, выудить его оттуда для своей местной, областной филармонии. И все это делала она без аффектации, разве что иногда скажет, как в свое оправдание: «Мы — культработники, дело наше такое».

Павел Матвеич любил дожидаться возвращения Эльвиры из ее командировок, дожидался спокойно, встречал радостно. Ее чемоданчик, всегда приготовленный к отъезду, постоянно стоял в передней под вешалкой из оленьих рогов — подарение прежнего хозяина квартиры.

Павел же Матвеич в дни отсутствия жены дома особенно любил погружаться в свою работу и сидел за столом в облисполкоме до десяти-одиннадцати часов, хоть в эти годы уже считалось предосудительным эдак тратить время и все уже и в этом шло иначе, чем было совсем недавно.

Стол свой, место свое в большой и светлой, с бежевыми шторами комнате Павел Матвеич любил. Проверив утром чистоту уборки стола своим свежим платком, он с удовольствием садился за стол, доставал из часового кармана брюк маленький ключик, открывал главный, запирающий все остальные ящик в этом столе, доставал бумаги и так начинал день.

По сути дела, Павел Матвеич в этом не маленьком городе был так же одинок, как и в Житухине. Знакомых, разумеется, считаясь с его родом службы, у него было много. Друзей же не было, кроме одного сослуживца, зоотехника по образованию, Павла Афанасьича Килкова, исправлявшего должность по специальности в том же отделе.

Когда-то Павел Афанасьич Килков работал в обкоме партии, в сельхозотделе, и «погорел» там на одном, как он вспоминал, «очень щекотливом деле». Дело это заключалось в том, что однажды он проявил себя инициатором создания стада породистых быков-производителей для искусственного осеменения. В те поры, когда зачиналась эта новинка с искусственным осеменением крупного рогатого скота, в колхозах шли туго на эту новинку, боясь яловости коров, примеров чему по области было уже достаточно. То ли осеменаторы плохо были обучены и плохо справлялись со своим делом, то ли что другое, а получилось скоро так, что колхозы наотрез отказались сводить своих быков-производителей на организованную в области для этого базу, и это дело искусственного осеменения, вводившееся в целях быстрого улучшения породистости скота, как говорили в области, «захлебнулось».

Вот тогда-то и выступил Павел Афанасьич Килков застрельщиком своей идеи. На одном из пленумов обкома он выступил с проектом создания стада быков-производителей из племенной молоди. Для этого он предложил в лучших хозяйствах отобрать и закупить породистых бычков-однолеток в количестве двести штук и так заложить это важное, как всем казалось, направленное на прогресс в деле животноводства хозяйство.

Павел Афанасьич обосновал и экономическую сторону дела, доказав, что такое хозяйство может существовать на хозрасчете, а что пользы от него будет столько, что и сомневаться не приходится, — через столько-то лет, как подсчитал он, с колхозных дворов исчезнут беспородные и малоудойные разные Буренки и Пеструшки и вопрос о породистости скота можно будет решить окончательно.

Предложение Килкова понравилось, решение о создании такого хозяйства было вынесено, а базой для его организации выбрали как раз то свинооткормочное хозяйство, директором которого тогда был Клим Афанасьич Бурчалкин. Бурчалкин был тертый калач и на всякие новшества глядел с подозрением. Его трезвая и твердая установка была всегда одна.

— Полеводство, — говорил он, — это дело агрономов и растениеводов. Пусть они растят корма и дают их нам. А откорм птицы и поросят — дело инженерное. Тут нужны породистая птица и породистые поросята, да знание, сколько и какого корма им дать. А в остальном — фабрика, конвейер. Откормил свинью столько-то дней — и под нож. Важно иметь такую свинью, что за определенное количество дней и на определенных строго кормах сможет дать, ну, скажем, сто килограммов мяса. Тогда дело пойдет. А так филантропия получается. Ты гони и малинку и калинку, ты и сей, и паши, и на коровок дыши. У тебя и куры, и утки-дуры, и чушки, и индюшки-птушки. Хозяйство — полная чаша! Да это же старинка. Идеал кулацкого хозяйства, а не нашего. Посмотрите, придет время, как в наши хозяйства ворвется инженерия; она расчленит их, заставит специализироваться.

И приводил пример:

— Так хозяйство-то полная чаша в старых хороших барских имениях было. Все есть. И малинка, говорю, и свининка, и молочко, и хлебец. А продуктивность? Сколько доходу, столько на имение и расходу. Хочет помещик в зиму с десяток телят пустить, а невыгодно. Продает и тужит, что имение доходу не приносит. А те, кто и тогда специализировался, ничего не имея, карманы набивали. Специализировался купчина на откорме скота. И что же он делал? А ничего особенного. В одном месте выпасы арендует, в другом полудохлых телят купил. Выгнал на выпасы, откормил — и дело с концом. Ему ни дворов, ни стойл не надо. Осенью хоть на мясо, хоть на племя бери скот у него. Распродал, раскланялся, и до весны о нем не слыхать. Плохая специализация, старинная, примитивная, а специализация. У него дело лучше идет, чем в хозяйстве, где полная чаша.

Однажды — а было это, конечно же, в те минувшие времена — за эдакие-то вот речи Клима Афанасьича чуть из партии не выгнали — увидели в его высказываниях антигосударственные тенденции. Выручил Анатолий Васильич Протасов, единолично своей рукой наложив вето на этот вопрос. А Бурчалкину сказал:

— Все верно, что говоришь. Да время не приспело твоей инженерии. Ты на какой кровати спишь? На железной? Богач. А мы для всех кроватей железных дать еще не можем. Вот, брат, в чем дело.

Давно это было. С тех пор Клим Афанасьич постарел, малость поопустился, но хозяйствовать так, как подсказывали времена, научился и мог даже за пояс заткнуть любого директора и председателя колхоза по изворотливости в делах, требующих поддержания хозяйства. У кого чего нет, у него всегда все есть!

Вот к нему-то, в его старое свинооткормочное хозяйство, с готовым уже решением и явился Павел Афанасьич. Когда Клим Афанасьич прочитал решение, он в ужас пришел и за голову схватился.

— Разорить, разорить хотите?! — вскричал он, надвигаясь на Килкова. — Да думали ли вы, когда решали? Откуда я возьму кормов на эти двести хвостов ваших будущих производителей? Ведь у меня нет сена, у меня же свиньи, им сена не нужно.

— Все же решение придется выполнять, — сказал ему твердо Килков, — а об остальном договоримся.

Клим Афанасьич руки опустил, когда к нему партия за партией стали поступать мордастые, с красивыми задумчивыми глазами, породистые бычки-одногодки. Он даже не знал, где их разместить, не то что чем и на какие средства выращивать. За полгода он так подорвал дела своего свинооткормочного хозяйства, что, когда пришел отчетный год, Бурчалкин уже кричал Килкову:

— Повешусь, утоплюсь, а быков твоих сживу со двора!

Павел Афанасьич просчитался на малом — он совсем не взял в расчет, что из этих бычков лишь только через два года толк будет, а до этого они хоть на какой-никакой дотации существовать должны.

Когда разъяренный Бурчалкин категорически поставил вопрос об этом «незаконно существовавшем стаде» и перевел все об ответственности за него «рублем» и когда было решено раздать этих бычков с выкупом по колхозам, а хозяйства заупрямились и отказывались их брать, тогда у Павла Афанасьича Килкова, как он сам объяснил, «дрогнули нервы», и он совершил «окончательную и роковую ошибку». Явившись однажды к Бурчалкину в хозяйство, он распорядился, ни с кем деяния не согласовав, отбраковать чуть ли не половину будущих этих производителей и сдать на убой, а в актах приписать им какое-либо заболевание, связанное с недостаточным питанием и плохими условиями содержания. Это деяние Павла Афанасьича скоро было раскрыто с помощью самого Бурчалкина, который наотрез отказался подписать хоть один акт о болезни бычков.

И Павла Афанасьича «выкатили», как он сам вспоминал потом не раз об этом, с работы в сельхозотделе обкома. Но, помня его заслуги в поддержке некоторых исполкомовских вопросов на обкомовских заседаниях, Иван Иваныч Глазырев нашел возможным взять его на работу к себе. Иван Иваныч любил взаимовыручку и взаимоподдержку. Павел Афанасьич просил его «о трудоустройстве», и скоро вновь Килков ведал вопросами животноводства, но уже в сельхозотделе облисполкома.


Килков внимательно относился к Павлу Матвеичу и искал дружбы с ним. В свою очередь, и Павел Матвеич желал этого и поддерживал всегда и во всем Павла Афанасьича. Этот блок им обоим нужен был для того, чтобы противостоять Ивану Иванычу Глазыреву, человеку робких действий, колеблющихся настроений, сбивчивых мнений и осторожных решений. Глазырева они недолюбливали оба, но видом этого не показывали, однако, хорошо зная, что Иван Иваныч есть Иван Иваныч, шли на него единым фронтом. Нужно что-нибудь провернуть — один почву готовит, другой поддерживает. Нужно по какому-либо вопросу мнение создать — один создает, другой подхватывает.

С Килковым Павел Матвеич и на охоте бывал, и на рыбную ловлю выбирался. Стрелял Павел Матвеич редко, но если стрелял, то бил без промаха. Но охоту как таковую Павел Матвеич не любил. Пойдут зимой на зайцев, по осени на утку пойдут — у Килкова и зайцы и утки, а Павел Матвеич если уж срежет что, то никакой радости от этого не чувствует, говорит: «Для меня это чистый спорт, а домой вот хоть зайца принести, так никогда и не манится».

Чаще всего на охоту, в поле, Павла Матвеича тянуло в такие дни, когда на него нападала беспричинная тоска, вроде той, какая на него нападать стала в Житухине, и он, тая ее от Эльвиры, все дела свои устраивал так, чтобы оказаться в поле. Пустоватость после таких хандрильных дней на себя он больше не напускал по двум причинам: во-первых, не те люди были вокруг, что в Житухине, а во-вторых, потому, что побаивался в этом и Эльвиры, которая даже мелких дурачеств в нем не терпела.

— Паша, — говорила она ему иногда, когда он позволял какое-либо дурачество, — дураком ты еще успеешь быть, побудь умным.

Да, в такие дни Павел Матвеич, когда нападала на него тоска, брал командировку, брал ружье или с Килковым с субботы на воскресенье в поле, в лес стремился, думая: «Авось там ухожусь, пройдет».

А беспричинная тоска эта навещать Павла Матвеича стала часто. Она приходила исподволь, могла прийти в любой час и день, но начиналась всегда с того, что перед Павлом Матвеичем — а он об этом и не думал — начинали мелькать вначале смутно, а затем и в полную меру видения из прожитого. Эпизод ли какой бытовой из жития его в тылу или во втором эшелоне, от которого он и морщился, и отворачивался с досадой, а то прямо поле, развороченное гусеницами танков, а в поле в овсе и васильках солдатик лежит, разметав руки, выронив автомат. У солдатика глаза голубые, не закрылись. Он смотрит в голубое небо, над посеревшим лицом его мельтешат былинки примятого овса, и васильки роняют на губы, на лоб, на глазницы, на окровавленную его шинель поседевшие, но еще голубые свои цветы. Дрогнет Павел Матвеич, встрепенется, а видения все плывут. И тоска душить, душить начинает.

И удивительное самое в этой тоске было то, что начиналась и возникала она тогда, когда что-то смутно, неясно, неразличимо начинало намечаться и вдруг касалось тени Вадима Кушнарева. Раз, сидя на работе, в предчувствии этой тоски, увиделся ему танкист, катящий бочку бензина к оврагу. Он шел и толкал ее перед собою, останавливался, отдыхал и начинал опять толкать перед собою. Павел Матвеич его сразу узнал. Это был тот танкист, которого за линию фронта в тыл пропустил Кушнарев. И только было хотел Павел Матвеич подумать, а поступил бы он так же, как Кушнарев, — как он сам представился ему во весь рост, но уже у края могилы. Павел Матвеич вскрикнул, налил из графина в тонкий стакан себе воды, но пить не мог: дрожала рука, вода расплескивалась, а стакан мелко-мелко позванивал, ударяясь о зубы.

Павел Матвеич уже знал, что ни видения, ни тоска его без появления чего-либо связанного с Кушнаревым у него не начинались, и, потрясенный до глубины души этим открытием, все спрашивал себя: «Да что же это такое? Ведь не мало я видел смертей, не мало видел всего другого, что так или иначе связано с войной, а ведь не лезет все это так в голову, не бьет в душу?» И брался за голову и вновь спрашивал: «Уляжется или нет? Забудется или так до конца жизни будет меня тревожить? Ну виноват, ну загубил, помог загубить, но его же давно нет! Так какая же сила заставляет меня мучиться? Что меня наносит на него, отчего он застрял и в душе моей, и в памяти?» И тут же почему-то, толкаемый каким-то неясным чувством, возвращался памятью всегда к могиле Кушнарева, к вырытой на поле яме, и каждый раз все спрашивал себя: «Что же там было четвертое, что четвертое было? А может, его и не было? Может быть, я сам придумал это четвертое?» Но тут же и решал: «Нет, было, было это четвертое! Но что оно такое, что же, черт побери, что?» И мучительно силился вспомнить, и никак не мог, и злился до бешенства, ломая с хрустом пальцы.

Чаще всего Кушнарев являлся Павлу Матвеичу тогда, когда нападали на него раздумья относительно колхозных дел. «Ну хорошо, — размышлял он, — передали колхозам технику, отменили шестиценье, открыли кредиты, хозяйства кое-что строить начали. Но поле-то, поле — опять без удобрений, о них и слыхом не слыхать. Нет, уж если я агроном, мне надо высказаться по этому вопросу. Кроме вопроса удобрения есть у меня и другие вопросы, которые надо решать. Ну, а вот эдакий вопрос я решить не могу — вопрос травосеяния. Конечно, многополье, пашни по десять лет под одними и теми же травами, раз посеянными, — это не ведение хозяйства, это тормоз для него. Согласен, что травопольную систему решено ломать и уже ломают. Но зачем же вообще гнать травы с поля, однолетние, двухлетние, и заменять их всюду кукурузой?»

Здесь Павел Матвеич всегда останавливался, как бы оглядывался назад — один ли он? Его и впрямь тревожило то, что в эти годы откуда-то прямо сверху свалилось это неуклюжее решение — не сеять трав. Но что за этим? А за этим шло то, что в дальнейшем должна была отвечать за травы «королева полей», и даже на ближнем Севере, даже в Сибири. Но уже второй год она не удавалась ни там, ни здесь, а хоть и однолетние, травы сеять воспрещалось. «Нет, — думал Павел Матвеич, — здесь что-то не так».

Да и верно было, что здесь было что-то не так. Травные пашни распахивались, под кукурузу отводились лучшие земли в хозяйствах, на посев ее спускался значительный план сверху, а к осени оказывалось, что «королева» не удалась или удалась плохо, а по зерновым опять недобор и в хозяйствах ни копны сена. «А что бы нам не лезть в эти дела? — спрашивал себя Павел Матвеич. — А что бы нам побольше доверять колхозам в выборе того, что им выращивать? Не заменим мы одной кукурузой всех кормов для скота, не вырастим хлебов, если половину пашни будем гнать под «королеву». Что-то тут происходит непонятное».

И хоть знал он, от кого это происходит, и хоть не был в полной мере согласен со всем тем, как новшество это вдруг победоносно въехало на поля области, и Павел Матвеич решил не высказываться по этому вопросу. «Что требуется от меня как агронома, я выскажусь, а что сеять — это уж пусть решают те, кто эту «королеву» затеял, — решил он. — Под удар затылок подставлять не буду. Так же вот были люди и в минувшие года, которые были против травополья. А как высказались, так и получили по потылице, что и сейчас их не слышно. Того, кто это решил и насаждает, мне не переубедить — не достать, высоко сидит. А здесь скажу, так он меня и оттуда здесь достанет. Что же касается моих дум, личных, я их выскажу. Мало этого, потребую кое-что в жизнь провести».

И, не однажды так рассуждая, он, как нарочно, опять натыкался на Кушнарева и говорил: «Да, да, это я вперед от него слышал, что травополка не везде нужна. Это я на него обрушился тогда и хотел рот заткнуть». И образ Вадима Кушнарева вставал перед ним каждый раз во весь рост, и Павел Матвеич, внутренне сжимаясь, говорил со стоном: «Эх, не уйдет он из моей памяти, должно быть, никогда, всю жизнь будет преследовать!»


На исходе третьего года службы в облисполкоме стал Павел Матвеич ощущать некий холодок по отношению к себе и со стороны Глазырева, и со стороны Кутафьина.

— Хорошие ты вещи делаешь, — сказал ему раз Сергей Анастасьич Кутафьин, — хорошие. Помог в укрупнении колхозов, кое-какие твои рекомендации пошли в ход, общее руководство через тебя по области имеем. Я хоть и председатель облисполкома и далек от твоих дел, но знаю, чем ты занят. Только что-то плохо у нас с ростом урожаев дело обстоит, с места не движемся. Товарищ Протасов рассказывал, что один большой человек, очень большой человек сам лично интересовался этим вопросом, особенно «королевой». Ответ наш на это должен быть дан делом.

Павел Матвеич ничего серьезного на это Кутафьину не сказал, а ответил вот эдак:

— Один в поле не воин. «Королева» дело новое. Под нею половина зерновых площадей занята. Это, конечно, снижает наши урожаи. Но по вопросу, что сеять, высказываться не буду. Вот готовьте пленум исполкома по земледелию, выскажусь.

Сказал он вот это, а сам подумал: «Антенна-то того, ненадежная. Как бы не пришлось еще раз «Федькино дело» придумывать».

И забегал в обком, и зачастил к Протасову как бы по разным общим вопросам.

Секретарь обкома Анатолий Васильич Протасов Павла Матвеича уважал и ценил как работника. Что ни говори, а ведь это Головачев поднял вопрос о залежах навоза по колхозам, так что пришлось принимать решение. Хоть и с трудом, а весь годами накопившийся навоз был вывезен в поля, и прибавка в урожае два предпоследних года была значительной.

Что ни говори, а это Головачев поставил вопрос о сортовых семенах и потребовал восстановления деятельности сортоиспытательных участков, совершенно заброшенных в области. По этому вопросу тоже было принято решение, и дело с места сдвинулось.

Что ни говори, а это Павел Матвеич Головачев первым в области заговорил о подплужной корке, о глубокой пахоте и бороновании зяби с целью сохранения влаги в почве, и результаты оказались не плохими. Решение и по этому вопросу было принято, и авторитет Павла Матвеича вырос еще больше.

Однажды, когда Головачев зашел в приемную Протасова и попросил секретаря доложить о себе, Протасов, приняв его без очереди, сам выйдя и пригласив Павла Матвеича в кабинет, спросил его:

— Слышал, вы не одобряете «королеву полей»?

— Не то что не одобряю, а слишком много и неудачно ее сеем. У хлебов она много берет земли, — был его ответ.

— Ну, а чем же вы ее заменили бы?

— Однолетние, двухлетние травы надо сеять. Кукурузы сеять поменьше.

Протасову ответ понравился. Это было видно по тому, что он в знак согласия улыбнулся, но ответить Павлу Матвеичу ничего на это не ответил.

В последнее время Павел Матвеич работал уже не над общими рекомендациями, а над конкретными рекомендациями по агроминимуму применительно к каждому району в отдельности и особенно для крупных хозяйств. Об этом он и хотел говорить на пленуме, когда сказал Кутафьину: «Готовьте пленум». По его, Павла Матвеича, убеждению, это было единственно возможное, что как-то еще можно было делать, и он не покладая рук работал над этим. С этой целью он требовал от районных работников исчерпывающих сведений о качестве и состоянии почв и широким жестом набрасывал на бумагу то, что потом пошло в районы как документ к руководству.

Но, однажды заехав в «Заветный» к Порываеву, он был сбит с ног таким странным заявлением Порываева, что даже подумал — не нападение ли это уже? Платон Кузьмич, повертев в руках инструкцию, как раз ту, автором которой и был Павел Матвеич, оглядев с ног до головы Павла Матвеича, презрительно швырнул бумагу на стол и сказал:

— Я думал, что-нибудь дельное придумаешь, а ты прожектики сочиняешь. Где я тебе суперфосфат возьму, где калийку найду, откуда у меня элитные семена? Ты, Павел Матвеич, путаешь с этим твоим агроминимумом, а я за тебя в хозяйстве расхлебывайся. Скажи вот лучше, что делать «Большевику», у которого урожаи четыре да шесть центнеров с гектара. Скажи, как ему на песках жить?

Павел Матвеич с внутренним озлоблением выслушал Порываева и ответил:

— Я говорил, что надо делать с «Большевиком». Вы же не хотите ему Дубки отдать.

Порываев встал, заходил по комнате, ничего не отвечая. Павел Матвеич вышел и, не простившись с Платоном Кузьмичом, уехал. Он был искренне удивлен поведением Порываева. Этот план агроминимума Павел Матвеич выносил не для себя, не для показа своей деятельности. Он был искренне убежден, что сейчас агроминимум его везде нужен. И немного в нем необходимых требований было. Удобрения, знание почв, умение распределять по почвам культуры, умение выращивать их — вот чему хотел Павел Матвеич учить и руководителей хозяйств, и рядовых колхозников. Одно это, по мнению Павла Матвеича, могло поднять и урожайность, и культуру земледелия на много ступеней выше, чем было. А он, этот Порываев, — путаешь!

Вот с этого момента, как говорится, у Павла Матвеича и засосало под ложечкой. «Конечно, — думал он, — Кутафьин мог насчет урожаев и отсебятину понести, и сказать, что ему в голову взбредет, и это совсем может не иметь никакого отношения к проискам Порываева. Порываев тоже может нести отсебятину, вовсе не советуясь с Кутафьиным. Глазырев — так тот вообще сидячая единица, он и по делу-то ходит не дале кабинета своего шефа, его и слушать нечего. Но если будет атака, так с чьей стороны ее ждать? Да конечно же, со стороны Порываева! И он может доказать, что все то, что я делаю, прожектики? Сможет не сможет, а вреда не мало этим может принести».

Да, очень огорчался Павел Матвеич, что столкнулся с таким «явлением». В то, что его агроминимум нужен сейчас, и нужен всем и везде, он убежденно верил. По его соображениям выходило, что только так можно сдвинуть с мертвой точки топтания на месте вопрос земледелия, даже лишь всего потому, что многие или разучились, или совсем не умеют вести полеводство. А что нужно делать дальше, на то время покажет, что нужно делать.

И он продолжал думать. И думал так: «Ну хорошо, атака будет со стороны Кутафьина. Допустим, его поддержат и другие преды — все они у него в почете, всех знает. Но смысл-то какой во всем в этом? Там говори что угодно, а с моим агроминимумом считаться придется. Калийка? Суперфосфат? Элита? А как ты думал?! По старинке вести хозяйство, как вел? Этим ты можешь сыграть многим предам на руку. Не разобравшись, в чем дело, многие из них и против боронования зяби возражали, и против подплужной корки. А потом признали. И дело не в том, что признали, а в том, что прошло время, когда основной задачей у многих было посеять, убрать, и все только на это и направлено было. Сейчас встал вопрос — сколько убрать. Он хоть и вожак, этот Порываев, а какие урожаи у самого? Двенадцать — четырнадцать центнеров с гектара!»

Думая так, Павел Матвеич начал приходить к выводу. Он был таков. «Прежде всего, — решил он, — надо поставить вопрос о колхозных вожаках. Кто они в большинстве случаев, эти вожаки? Вон в «Одинцове» вожак Сурмилин. Ведь он же недавний учитель ботаники из средней школы. Он и с колхозниками-то разговаривает, как с учениками. «Вы идете туда-то, вы делаете это». Кой черт ему агроминимум! Нет, надо поднимать вопрос о вожаках. Надо поставить таких, чтобы этот агроминимум выполняли. Надо поставить таких, чтобы умели и понимать, и применять волевые решения. А второе — нужно перешерстить и тех, что есть. Многие засиделись, уже и мышей не ловят».

И уже со злостью, как это всегда в минуты раздражения с ним бывало, Павел Матвеич решил: «Ну, а ты, товарищ Порываев, вспомнишь меня. Я докажу, что отстающие хозяйства надо укрепить такими, как ты, товарищ Порываев. Вот тогда посмотрим — нужны будут тебе Дубки или нет! Ты меня упрекнул «Большевиком?» Я за «Большевика» не в ответе. Но плевать на себя я тебе не позволю».

И так укрепившись, так подготовив себя к возможному бою, он принялся за дело. Ему казалось, что сейчас все дело в вожаках и в выдержке. То, что произошло в деревне после пятьдесят третьего года, что всколыхнуло ее, было Павлу Матвеичу и приятно и понятно. Но уже через три года оказалось, что сделано-то очень, очень мало. Павел Матвеич видел, что деревня оправилась от упадка, выправила многое, бреши залатала. «А дальше что? — спрашивал себя он. — Как дальше двигаться? С удобрениями везде по-прежнему плохо, а между тем выпаханные почвы требуют удобрений. Навоз уже не залеживается на скотных дворах, но его мало потому, что и скота мало на фермах. Скота же мало потому, что кормов мало. И если начали сеять кукурузу, то она удается покуда везде плохо. Исчисление поголовья идет уже с каждых ста гектаров угодий пахотных и непахотных — всяких. Но идет оно уже не с учетом только одних «хвостов», а толкуется в убойном весе. Да, — размышлял Павел Матвеич, — к селу предъявляются новые требования. А оплачивать оно их еще не умеет. Да, требования к нему повысили, а дали селу еще мало. Что удобрения — тех же машин, особенно тракторов, не хватает! К тому же еще многих и разных вожаков держит в лапах цепкая рутина. Вот, кажется, простое дело — опустить лемеха у плугов и вспахать поле на тридцать — тридцать пять сантиметров в глубину. За десятилетия от пахоты на указную глубину всюду образовалась подплужная корка, то есть тот «черепок» водонепроницаемости, который мешает глубоко смачивать дождям и половодью почву. А поди же вот — лишь встал вопрос о том, чтобы опустить у плугов лемеха на сколько-то сантиметров, чтобы разрушить этот «черепок», как отовсюду я услышал насмешки: «На полметра пахать велят!» Нашлись охочие, которые подсчитали, во сколько тут обойдется одно горючее. А выгоды своей подсчитать не могли. Да, — размышлял он, — какой-то меженный, без спада и подъема период наступил у нас в деревне. Но должно же за ним последовать новое что-то? Хотя бы те же удобрения, без которых двигаться нельзя? Хотя бы машины, особенно тракторы, должны же прийти на село в достаточном количестве?»

И Павел Матвеич приходил к выводу: «Ну, коли уж поворот лицом к деревне совершен, значит, в ближайшем будущем должны последовать и другие какие-то решения, закрепляющие и продолжающие этот поворот. Хотя бы вот накопление средств у колхозов для строительства, хотя бы дальнейшее повышение закупочных цен на хлеба, без чего невозможно накапливать средства. А покуда в этих меженных условиях решает выдержка вожаков. А с ними-то у нас плохо, с ними со многими и моих рекомендаций не вытянуть».

Да, свои рекомендации Павел Матвеич считал в ожидании новых решений в вопросе поворота к деревне лицом очень важными.

«К моим рекомендациям надо приучить людей. Лишь только навстречу им придут на деревню ожидаемые блага — удобрения и машины, все и пойдет в ход, все тогда и поймут, к чему они. Но надо вожаков перешерстить, чтобы добиться этого».


Примерно так дела колхозные в это время понимал и Платон Порываев. И у него в хозяйстве могло быть все гораздо хуже в это время, чем все у него было. Мог и он остановиться на межени и осохнуть. Но многолетний опыт ведения хозяйства в «Заветном», изворотливость, хозяйская сметка, его знаменитая записная книжка — все держало его на месте и место возле него так, что в «Заветном» уже и кукурузный силос обильный был, и стадо множилось, и прибыли считались давно с каждых ста гектаров угодий и пашни. Но о вожаках колхозных, которых всех до единого знал по области, он так не думал. Да и в адрес Павла Матвеича у Платона Кузьмича были не те мысли, чтобы обидеть его, очернить его дело. Ему просто хотелось сказать Головачеву: «Брось ты учить мужика сейчас пахать да рекомендовать ему удобрения, каких у нас нет. Ты научи его хозяйствовать, научи считать, научи как можно лучше использовать пашню и землю. Вот в чем сейчас главная учеба, а не в агроминимуме. А то и просто не мешай ему, он сам многое сумеет сделать». Эти мысли свои при удобном случае Порываев и хотел высказать Павлу Матвеичу.

Но не так понимал Порываева Головачев. Уже в том, что сказал ему Порываев, когда Павел Матвеич навестил его, почувствовал он личное оскорбление, а за ним и тревогу. Покуда Павел Матвеич для себя лично мало чего достиг. Москва была еще далече, но все же все то, что было достигнуто, надо было держать крепче, отстаивать.

И, забыв о том, что все настроения, что весь холодок, начавший окружать его, как фигуру, деятеля, появился в результате некоего всеобщего заторможения в делах деревни, он сосредоточил свое внимание на возможном нападении Порываева и стал готовиться и к нему и к тому, чтобы перешерстить вожаков, встряхнуть дела колхозные. Не его дело, правда, было это встревание в подбор руководящих работников для колхозов, но Павел Матвеич видел в этом не только заботу партийных организаций области, но и свою. Учитель Сурмилин из «Одинцова», инженер-электрик Серебнов из «Большевика» не давали ему покоя, как «неумехи», постоянно. Список таких вожаков он стал наращивать, и у него набралось «таких» не мало. Надо было подготовить мнение о них, чем и занялся Павел Матвеич.

Он опять зачастил, и небезуспешно, к Протасову, зачастил к Кутафьину, и дело пошло. Вдвоем с Килковым они готовили к этому и Ивана Иваныча Глазырева, и так, чтобы вся эта подготовка не имела огласки. Килков целиком был на стороне Павла Матвеича и хорошо поддерживал его, лишь заходил разговор о «неумехах». Так скоро стало ясно, кого куда передвигать, кого совсем отстранять от дела. Анатолий Васильич Протасов совсем не противился этой активности облисполкомовских работников, наоборот, считал ее более полезной и плодотворной, чем работу своих инструкторов и работников такого же отдела.

Тут сказывался в Протасове старый его недостаток. До войны он был довольно долго на партийной работе в одном из промышленных районов Урала. Сельского хозяйства он не знал, да и было оно в тех местах незначительно. И с годами из него вырабатывался руководитель промышленного типа. Секретарствовать стал Анатолий Васильич в самую войну все на том же Урале. Когда же в конце войны пришлось ему передвинуться в эту область, она почти что целиком оказалась сельскохозяйственной. Заводы строились, много заводов, на местах оставались вывезенные во время войны предприятия с запада. Все внимание и энергию сосредоточил он на новостройках и людей своих, обкомовских работников, воспитывал и нацеливал применительно к этим задачам и нуждам. Потому и считал он, что исполкомовцы лучше знают деревню, чем обкомовцы, потому во многом он доверял им и Павлу Матвеичу, считал которого, помня его минувшую должность, работником деловых качеств.

Совсем неясен для Павла Матвеича был вопрос только с Порываевым, и потому лишь, что тот замкнулся и больше не высказывал своего мнения о деятельности Головачева. Но вот тут опять сказывался если не мстительный, то совсем эгоистический характер Павла Матвеича. Если все, что делал для села, включая и агроминимум, Головачев искренне считал необходимым государственным делом, то, когда встал вопрос о возможном противоборстве со стороны Порываева, Павел Матвеич все свои государственные соображения отодвинул на второй план. Он так продумал, что касается Порываева и его возможной атаки, так застраховался от удара с его стороны, что ему казалось — разве только авторитет Платона Кузьмича поможет ему, Платону Кузьмичу, удержаться на месте. Но и тут Павел Матвеич ради того дела, какое он задумал, особых преград не видел.

Ну что ему, в конце концов, был Порываев? Порываев в глазах Павла Матвеича был вожаком старого типа. Он умел ладить со всеми в области, умел изворотливо сеять не то, что ему по планам спускали, а то, что считал нужным, и его покрывали. Известно, что в области не было равных хозяйств. Известно, что в области было больше плохих, чем хороших, хозяйств. А среди хороших высились маяками показные хозяйства, которым уделялось больше всех остальных внимания. Правда, эти хозяйства и выручали часто. Иное такое хозяйство иногда за полрайона отчитывалось продукцией. Да зато уж потом им награды. Кому ни кирпича, ни леса, этим всегда все в первую очередь.

Таким хозяйством, выбивающимся на новую дорогу в эти новые времена, считал Павел Матвеич и «Заветное» с его председателем Платоном Кузьмичом Порываевым.

У него, у Порываева, уже вовсю и кукуруза шла, у него, у Порываева, уже и дойных коров перевели на стойловое содержание, у него, у Порываева, уже и на трудодни помесячно начали платить. А ты вот, Платон Кузьмич, похозяйствуй на песках в «Большевике», где засел этот болван Серебнов, который решил отыгрываться на овцах. У него хлебов в платок завернуть, а он на рамбулье нажимает, на шерсти овечьей хочет вытянуть хозяйство.

За колхоз «Большевик» Павел Матвеич постоянно боялся. Хозяйство это было немощно не столь от нерадения колхозников и руководителей, сколь от того, что испокон веков на песках в этих деревнях жили на арбузе и картошке. Пески, малость суглинков да заболоченные поймы были в его владениях. Так уж когда-то скроили его местные руководители, что иного клина земли у него и не было.

Серебнов — тридцатитысячник. Серебнов, инженер-электрик, добровольно поехавший в «Большевик» хозяйствовать, сказал, что хлеба он много не даст. Он сказал, что нажмет на животноводство и так поведет дело. Ему не мешали, его поддержали, и он сразу взялся за овец. Накупил рамбулье, стал множить их, купил стригальную машину.

Но рамбулье на сырых, полузаболоченных почвах часто гибли, особенно молодняк. Овца, привыкшая к сухим степным пастбищам, заражалась на сырых почвах легочным ленточником, падеж овец был велик. Инженер требовал помощи, просил осушения пойменных низин, борьбы с ленточником. Помощи ему такой оказать не могли.

Павел Матвеич на ногах своих исходил все угодья «Большевика», прикидывая, что можно сделать с этим хозяйством. Эту «экспедицию», как он сам называл свой поход в «Большевик», Павел Матвеич предпринял тут же, как только у него возникли подозрения о неминуемом на него нападении Порываева. О нет, Павел Матвеич не хотел быть застигнутым врасплох. Хоть он знал это хозяйство и до этого и бывал в нем, но не настолько хорошо, чтобы дать исчерпывающий ответ, что с ним делать.

«Большевик» по области значился хозяйством животноводческим. Ему нужны были выпасы и корма. И вот тут Павел Матвеич, обходя угодья и селения хозяйства, пришел вновь к выводу — надо отдать «Большевику» в пользование Дубки.

Но теперь пришло время сказать и о том, что такое Дубки.

В каждой области и даже в каждом районе есть какое-либо и чем-либо примечательное свое место.

Под Красноярском вон есть чудесное место, гордость красноярцев — Каменные Столбы. Сколько бы ни рассказывал красноярец о своей области, как бы ни расписывал красоты своего края, он ничего путного о нем не расскажет, если не начнет с Каменных Столбов.

В той области, в которой жил и работал Павел Матвеич, есть место Двенадцать Дубов. И хоть их там не двенадцать, а все двадцать четыре, да не в счете дело. Дело в том, как говорит людская молва, — под этими дубами были написаны «Черкесы», милая юношеская поэма Михаила Лермонтова. И попробуй докажи, что «Черкесы» юным Мишей были написаны здесь, возможности никакой ни у кого для этого нет. Только и есть, что у автора в черновой тетради надписано над поэмой: «В Чембар за дубом». За дубом! Что же, в этих Чембарах только и дубов было тогда, что эти двадцать четыре? А вот поди сруби эти Двенадцать Дубов, как вся Белынь осиротеет, и никто уже туда не пойдет в весенний майский праздник чай пить или собирать ландыши. Душу этим действом вынешь у белынцев и навек оскорбишь.

Дубки за Ивантеевкой в Шуйском районе тоже были своего рода реликвией для шумцев. Ивантеевские Дубки — это степное, никогда не паханное пространство всего в тысячу сто гектаров, остров, остаток тех полуковыльных, полутравных степей, от которых теперь ничего не осталось. На этом пространстве, прочно сковывая задерненные овраги и отвертки, ютились и остатки некогда могучей дубовой, зеленой державы, сплошного дубового леса, от которого теперь только и оставались на всей этой земле расчлененные на острова одинокие дубравы. Их все же называют лесами, иначе и не назовешь. Как назовешь зеленый остров в поле из высокоствольных дубов, ясеней, лип, малинников, бересклета, одиноко вставший на многоверстном пространстве? Конечно же, лес!

В Дубках лес не главенствовал, главенствовала никогда не паханная степь.

Просыпалась эта степь рано. Едва снег сходил с полей, прыскала она сквозь порыжевшую свою траву первыми цветами сон-травы и розовыми цветами низкого, приземистого василька, называется в ботанической науке который васильком Маршала.

Едва апрель уходил и намечался, проклевывался май, прыскала степь золотыми цветами горицвета, кружила, вихрила белыми разливами степных анемон, чаровала фиолетовыми гребешками крупнолистых ирисов.

А едва май уходил и проклевывался июнь, белая таволга вперемешку с голубой незабудкой и нивяником охватывали ее со всех сторон белым пожаром, среди которого жаркими кострами пламенели куртины алых диких пионов.

Июль — на ее просторах бушует белый качим и разливает тончайший аромат белый, крупный, степной василек, вклиниваясь островками в разливы алого наголоватника. А коли август на дворе, то и тогда степь в цвету, — черная чемерица, врачевательница многих болезней, чарует зашедшего своим цветеньем, а возле дубрав дудники и анисы еще не переставали цвести.

Двенадцать стадий цветения, двенадцать их цветовых аспектов насчитывали местные ботаники на степи, двенадцать раз за весну и лето принималась степь цвести. На одном квадратном метре степной этой почвы до пятидесяти видов растений уживались сразу, и было все это похоже на гигантскую ботаническую копилку, сбереженную среди распаханных полей и дубрав.

А если кому приходилось брать заступ и копать в ней землю — лежал под заступом на полтора-два метра вниз такой чернозем, какого в свежести своей и силе мало где можно было сыскать. Чернозем этот за века сделали те растения, что испокон веков и поныне росли на ее просторах, и не нужно было много ученому гадать, как он сложился из белесых и плотных глин, — все могла сразу рассказать одна вырытая опытная траншейка.

В иных местах на степи валами скатывались разные горошки, в других местах бушевал желтый эспарцет и шалфей поникающий, а в дубравах сныть боролась с ландышем и терновник высылал свои авангарды в степь, готовя место и почву для дуба.

Водился в степи барсук, лиса жила, малый хомяк селился. В лесу Бабкина Дубрава стояла сторожка лесника Федулова да егеря-наблюдателя Фокина. Зорко берегли эти люди Дубки от потрав и порубок. Души в ней не чаял старый ботаник, профессор областного сельскохозяйственного института Аркадий Дмитрич Персиянинов. Его радением Дубки были сохранены и уцелели.

Персиянинов на ней не одно поколение ботаников и агрономов выучил. «Клад неоценимый», — говорил он о степи. Оно и так. Где найдешь еще такую нетронутую? Разве что под Курском? Там лежит заповедная Стрелецкая степь. Дубки не хуже были. Разница только в том, что под Курском — официальный, государственный большой заповедник. Дубки же местным иждивением как заповедник держались.

Уже не раз в течение многих лет поднимался в области вопрос: на что они, Дубки-то эти? Отдать бы их какому колхозу. Хоть вот «Заветному», под высокую руку хорошего хозяина Платона Кузьмича Порываева. Но Порываев не только не принимал этой чести, а как мог всеми силами громил тех, кто выдвигал такие прожекты.

Сам Порываев вырос возле этой степи. Он знал, что она значит для селян окружающих ее деревень. Дубки для них были тем вечным веселым местом, куда по весне и на праздники сходились люди на гулянья, куда старики, перед тем как слечь и не вставать больше, со всем, что есть на земле хорошего, прощаться приходили. Иной сколько лет уж в ней не был, а как зацветет она, погонит, покатит через поля волны отменного и вольного своего аромата, к ней лицом повернется и по запаху этому догадывается, что в ней цветет.

— Эй, Митрич! — кричит со своей завалинки на другую. — Таволга пошла, слышь, как веет?!

Так и про липу, так и про разные цветы, когда расцветут.

А покос? Степь косилась. Только отдельные участки ее, не косимые для опытов, веяли седым ковылем-сухотерпцем. Остальное все шло под косу. Сено — хозяйствам, что вокруг нее. А с покосом на деревню и радость шла. По ро́вну — косилки идут, по низам и оврагам — мужики — в косы траву. К полудню все пестрит от бабьих сарафанов. Грабли так и переворачивают ряды, трава так и сохнет на солнце. А стожение копен? А вывозка сена? Что там — праздник!

Вот эти-то Дубки, не считаясь с тем, что они для ивантеевцев, да не только для них, а и для других криница неиссякаемой радости и душевного здоровья, ничего не ценя этого, Павел Матвеич и решил оттягать в пользу «Большевика». О, Павел Матвеич бойко решил вопрос! О, теперь он не боялся, что его упрекнут в отставании «Большевика», потому что придумал он для него всеисцеляющее средство. О, это было совсем не то движение со стороны Павла Матвеича, чтобы только защититься от упрека, — по его искреннему убеждению, и здесь он видел только государственный смысл. Раз «Большевик» — животноводческое хозяйство, ему нужны луга. Степь для его рамбулье наилучшее пастбище. А к тому же пора порасширить и коровье стадо. К чему они, эти Дубки? Только перевод денег на неопределенную затею? Два раза уже вставал вопрос о сторожах, что Дубки охраняют и живут в них помещиками. Какую пользу приносят они и эти Дубки? Тысяча сто гектаров земли почти никому не служит! Вот если передать эту степь «Большевику», то сразу хозяйство на ноги встанет. На ней и под пашню выкроить будет можно гектаров пятьсот. Вот в чем видел государственный смысл своего предложения Павел Матвеич.

Правда, любуясь однажды ее цветением, Павел Матвеич и сам воскликнул:

— Красота-то какая!

Но тут же и подумал: «А что в ней, в красоте-то?»

Но сознавал ли Павел Матвеич, что столкнется он тут с сопротивлением? Сознавал. Боялся ли неудачи? Нет, не боялся. Он еще в прошлом году говорил об этом и предлагал эту идею. Не прошла потому, что просто про нее забыли. Теперь вспомнят!

За свой агроминимум Павел Матвеич не боялся. Мало, что им руководствоваться придется, — приучит он еще с самолетов массивы хлебные подкармливать. И ты, ты, товарищ Порываев, будешь все это делать. Со стороны «Большевика» Павел Матвеич себя уже застраховал. Ему — Дубки. А тебе, товарищ Порываев, как бы не пришлось принимать и хозяйство «Большевика»! Слишком ты засиделся в «Заветном». Слишком большой стал, слишком поучаешь многих.

И Павел Матвеич немедленно приступил к подготовке осуществления своего плана. Лучше помощника в этом деле и ожидать нельзя было, чем Килков. Павел Афанасьич с полуслова понял Павла Матвеича и насчет Дубков и «Большевика», и насчет перешерстить. Надо было людям дать такую встряску, по их мнению, чтобы они «заработали, бегая». Агроминимум должен выполняться, надо дать понять это всем. А с этой целью Килков и Павел Матвеич стали осаждать и Ивана Иваныча Глазырева, своего начальника, а он — преда Кутафьина, и дело пошло. Павел Матвеич заручился в этом вопросе и дружбой с Комуновым, работником обкома, спеца по животноводству, чье мнение было не последним даже у Анатолия Васильича Протасова.

И дело сразу все пошло как по маслу. Оно пошло не только потому, что этого хотел Павел Матвеич, — оно пошло больше всего потому, что сам Анатолий Васильич был того же мнения, что надо перешерстить ради пользы дела. Так ли, иначе ли, а мнение Павла Матвеича, что с Дубками надо кончать, нашло поддержку у Протасова; что Серебнова из «Большевика» надо снимать, нашло одобрение у него же. Да было уже ясно и то, что с десяток других председателей тоже должны поменяться местами или совсем уйти. И все это тоже было решено бесповоротно.

И Павел Матвеич ликовал.


Битва с Порываевым развернулась у него неожиданно на совместном пленуме обкома и облисполкома, который собрался тут же, как был убран с полей хлеб и началась осенняя посевная. Пленум, собственно, этой посевной и был посвящен. Порываев налетел на него совсем неожиданно, но именно с тех позиций, против которых Павел Матвеич успел уже защититься. Он подверг такому полному разгрому агроминимум Головачева, назвав его «прожектиком», что даже сдержанный и спокойный Сергей Анастасьич Кутафьин не выдержал и взял слово «к ведению заседания». Не соглашался Платон Кузьмич и с тем, что Дубки отдавались, по слухам, «Большевику», и с тем, что его совсем делают животноводческим.

Павел Матвеич не любил выступать — говорить он не любил, охотно всегда отмалчивался он на собраниях. Но поневоле заговоришь, когда тебя поливают с ног до головы разными помоями. И тут он был вынужден выступить, и он встал. Четко, веско, медленно он сказал:

— Товарищ Порываев. Вас слушать сегодня и больно и досадно. Вопрос с Дубками решен. Он не стоит того, чтобы и агроминимум смешивать вместе со своими расчетами. Своим выступлением вы мешаете выправить нам хозяйство «Большевика». К тому же и зазнайство вас, видимо, портит. Какое вы имели право в эту уборку отказаться от раздельной жатвы, когда есть указание о ее введении. Какое вы имеете право мешать перестройке «Большевика»? У вас есть иное предложение? У вас есть иной рецепт? Тогда вам и бразды правления в руки. Тогда, как признанный вожак, и за дело — идите в «Большевик» и вытаскивайте хозяйство. Долг честного коммуниста поступить так.

И удивительное дело — Павла Матвеича поддержало большинство. Даже Бурчалкин выступил в его защиту и сказал:

— Легче агроминимум критиковать, труднее его выполнить. Что же касается «Большевика», то лучшего хозяина ему и не надо, чем Платон Кузьмич Порываев.

Павел Матвеич очень был удивлен выступлением Бурчалкина. «Что там у них произошло, на чем разошлись? Два закадычных друга и — в штыки?!» — подумал он с глубоким удовольствием, что там у них что-то случилось.

Не знал Павел Матвеич, что Клим Афанасьич так защищался, не знал он, что и у Бурчалкина прорехи в хозяйстве есть. Он был по-прежнему директором в совхозе «Подлучье», куда попал с легкой руки Павла Матвеича, не бросал и «Ополья», превратив «Ополье» в сносную откормочную базу. Но к нему уже Павел Матвеич никак не касался — эти хозяйства были от него отрезанный ломоть, ими распоряжалось Министерство совхозов.

Зато, когда Павел Матвеич выступал, он о другом думал — о друге своем по работе Павле Афанасьиче Килкове. Он так подковырнул Порываева для того, чтобы возможно проще очистить место для Килкова. Почему? А потому, что с Килковым случилась беда.

Если Порываев в порыве своего административного упрямства отказался в уборочную провести раздельную уборку колосовых, то Килков в порыве такого же административного увлечения наделал в одном из колхозов много беды.

Дело в том, что в тот год раздельный метод уборки хлебов проводился впервые. Впервые на полях появились лафетные жатки, и впервые еще хлеба валили в валки дозревать и сохнуть. Потом предстояло пустить комбайны вдоль валков, чтобы обмолотить их. Сокращалось время уборки. В этом был главный смысл работы.

Не понял Килков, что в административном раже делает глупость. В колхозе «Клич», как уполномоченный от обкома, он повалил триста гектаров низкорослых хлебов в валки. А когда пришел срок молотьбы, ни один комбайн не мог поднять с пажити такие короткие стебли, что их с трудом только и можно было собрать, что простыми граблями.

Негодовал на Килкова Сергей Анастасьич Кутафьин, негодовал и Протасов. За страдой уборочной так и не решили, что делать с Павлом Афанасьичем. А когда прошел пленум, когда близилось время наказания и решен был вопрос переброски Порываева в «Большевик», решил Павел Матвеич осуществить надуманное на деле. Когда встал вопрос, кого же послать в «Заветное» предом, Павел Матвеич назвал Килкова. Назвал убежденно, веско, чувствуя в душе, что чем-то за преданность надо платить Килкову, с которым выиграл битву. Про себя он считал, что в жизни его это было еще одно «Федькино дело» и управился он с ним хорошо. К тому же Килков, может быть, еще и дальше пригодится, а в хорошем хозяйстве Килков с делом справится.

И пошел Килков предом в «Заветное», а Порываев — в «Большевик». Через три года Килкова из «Заветного» сняли. Чуть не развалил он это хозяйство, чуть к разору не привел. А старик Порываев «Большевик» поднял, поставил на твердые ноги. Но было это уже тогда, когда Павел Матвеич в облисполкоме не работал, а трудился в обкоме. И было это до того, как его «бить» начали. Дело в том, что у Павла Матвеича перед этим было еще почти что новое «Федькино дело». И если уже не совсем такое, то близкое к тому, и в решении его судьбы оно сыграло совсем не малую роль. А шел уже тысяча девятьсот шестьдесят второй год по календарю, третий год службы Павла Матвеича в обкоме. Каково было течение жизни Павла Матвеича в эти годы? А неплохое течение жизни было у него.

Эльвира по-прежнему жила деловито, броско, как бы небрежно. С утра допоздна она в своем учреждении. С утра допоздна она по клубам и кружкам ездит или сидит на прослушивании у Сереброва и восхищается голосами открытых ею талантов и даже гениев. Борис Астафьич улыбается в седой ус, подхохатывает иногда — гениев он не признает. Эльвира Прокофьевна протестует, не соглашается, спрашивает:

— Неужели я ошиблась, неужели он не талант, не гений?

— Гениев сразу не бывает, — отвечает старый педагог, музыкант и местный композитор. — Гениев труд выковывает. И то только тогда, если есть у гения талант.

Эльвира Прокофьевна не соглашается. Для Сереброва это не важно. Он любит отечески Эльвиру Прокофьевну, ее увлеченность любит, она помогает создавать ему в городе народную филармонию.

Павел Матвеич ждет ее по вечерам терпеливо, готовит чай, закуски, свежие местные анекдоты обдумывает. Или сочиняет о том, как кто и что говорит. Вот, например, Анатолий Васильич Протасов всегда говорит вместо чутье — чучье, вместо останется — останётся. Его новый знакомый и сослуживец по обкому Комунов, когда ему не сидится, говорит — си́жу нет, а когда в ухе зуд, говорит, что у него в ухе першит.

Эльвира придет усталая, бросит вещи, какие с ней весь день были, на диван, за махровое полотенце возьмется — и в ванну, И оттуда уже ее голос слышен:

— Павлик, а Павлик, какой я талантище на котельном разыскала! Бас! Не меньше Дормидонта будет.

Павел Матвеич слушает, смекает: а кто же это такое — Дормидонт? Смекает, а спросить боится. Спроси — она сейчас же ответит:

— Простота! Элементарных вещей не знаешь! Максим Дормидонтыч Михайлов, народный артист СССР. Из дьяконов или протодьяконов, что ли, в люди выбился.

Павел Матвеич не удивляется. Михайлова-то он знает. Но почему Максим Дормидонтом оказывается, а Михайлов — элементарной вещью, понять не может. Но опять не возражает — боится разгневать Эльвиру.

Потом чай, отдых, сон. Потом опять на работу. Иногда приятные покупки, иногда кинотеатр, спектакль приезжих артистов. Раз в год оба на курорте. Чаще всего Ессентуки или Кисловодск. И всегда вместе.


К этой поре Павел Матвеич обзавелся и новыми друзьями. Любил ходить к нему в гости Комунов. Особенно, когда Эльвира бывала в отъезде, любил ходить он. Денис Лукич Комунов был страстным, прирожденным охотником. Он мог часами рассказывать о своих былых охотничьих приключениях и особенно о том, как он раз стрелял в говорящего зайца. Собственно, заяц ни одного звука не произнес. Но Комунов ясно видел, что заяц — говорил. Заяц стоял на пеньке, поднимался на задних ногах, махал на Комунова передними, и было ясно видно, что он что-то говорил своими толстыми губами. Ну вроде чего-то такого: уйди, мол, Комунов, не стреляй, это же нехорошо, будь гуманистом.

— Потом, — рассказывал Денис Лукич, — я догадался, что это была зайчиха. Она и лапами-то на меня махала, чтобы от выводка своего отвести. Должно быть, только опросталась, и выводок был тут где-то поблизости. Ударил. Промазал. А когда пришел домой — чую, что я глухой. Оглох и подслеп как-то в поле. Так вот, оказывается, почему я не слышал того, что мне говорила зайчиха.

Павел Матвеич смеялся его рассказам, был доволен вечерами, проведенными в обществе Дениса Лукича. Комунов познакомил его с председателем местного Общества охотников Гаврилом Гаврилычем Варгановым. Этот охотник был хоть куда. С этого дня ружье Павла Матвеича даже в сроки, запрещенные для охоты, подолгу у него не залеживалось дома. А еще к этой поре Павел Матвеич сошелся, хотя и не очень тесной дружбой, со своим сослуживцем Павлом Зуевым.

Павел Севериныч Зуев был родом сибиряк, а с виду очень сухой, жердистый, как говорят, «долгий» человек. В обкоме он работал штатным пропагандистом, был лектором. На лекции, по заданиям или на различные семинары он всегда ездил с большой охотой. Когда-то Павел Севериныч работал в Москве, заведовал парткабинетом в одном из райкомов большого рабочего района, а потом с кем-то и в чем-то не сговорился, с кем-то и в чем-то не сошелся, а вскоре очутился в этом большом областном городе, где и осел прочно.

Павла Матвеича Зуев уважал. Уважал, как он говорил всем открыто, за принципиальность, выдержанность характера, за знание дела, которое вел Павел Матвеич, за высокие моральные качества. С мнениями Зуева везде считались, особенно сослуживцы в обкоме. Павел Матвеич знал слабые стороны Зуева, но никогда виду не показывал, что знает их, и держался с ним скромно, принципиально скромно. С виду можно было сказать, что оба они были как бы добавлением друг к другу. Впрочем, Зуев ценил и Эльвиру, которую знал уже давненько, и ценил все за то же, то есть что и она была, как он говорил, «партийно выдержанна, принципиальна и деловита».

Зуев не любил брюзжащих. Всех тех, кто мало-мальски был склонен к критике, он называл брюзгами и презирал таких. Павлу Матвеичу, наоборот, все брюзги были безразличны, если они не мешали ему. Всех, кто был брюзгой или не был брюзгой, он относил к понятию «масса», даже тех сослуживцев, с которыми работал. А уж ежели с кем он не работал, а только встречался, сталкивался, эти все для него были только «масса».

Слово «масса» для него звучало точно так же, как для иного торгаша «масса творожная». Масса и масса, из которой что-то всегда надо делать. Он не считал, как Повидлов, что не человек для субботы, а суббота для человека. Он считал наоборот, что люди — масса и эта масса живет для той субботы, которая, в конце концов, должна прийти.

Зуев любил бывать у Головачева. Ему нравилась эта бездетная семья. Своя семья у него развалилась, жил он в общежитии обкома и к уюту тянулся. Павел Матвеич любил Зуева принимать в своей комнате, в своем кабинете, как говорил он. В нем было уютно, чисто, просторно.

На столе у Павла Матвеича лежали, как и в Житухине, слева тетради и деловые книжки, справа на особом месте том Тимирязева с дарственной надписью Боневоленского. Эту книгу Павел Матвеич любил держать напоказ. Хоть он в нее годами и не заглядывал, все же лестно было, если кто брал книгу, убедить гостя в том, что он почти прирожденный агроном. Вон ведь с каких пор эта надпись — с самой школьной скамьи!

Когда приходил Зуев, он всегда брал эту книгу в руки, листал.

Между ними однажды произошел такой разговор. Взяв книгу в руки, прочитав в который раз дарственную надпись, Зуев сказал:

— Да, корифей Тимирязев, один из первых и крупнейших популяризаторов великого Дарвина. Первый в России все о нем поставил на место. Но скажите, Павел Матвеич, как вы думаете, близка ли нам теория эволюционного развития Дарвина в наши годы? Не ближе ли нам Мичурин?

Павел Матвеич отвечал:

— Если бы полностью нам была близка теория Дарвина, то мы бы ее в свое время не поставили на задний план. Нам ближе Мичурин. У Мичурина есть теория расшатывания наследственности. Наследственность расшатывается, прививается новое. Схематично, конечно, говорю. Но это уже революционная, а не эволюционная теория. Были недавно такие люди, которые это понимали.

Они пристально посмотрели друг другу в глаза и поняли друг друга. Зуев сказал:

— Во всяком случае, в то время я не чувствовал колебаний, — сказал он. — Я на каждый день знал, что мне делать. По железному порядку жил.

— И по какому порядку! — убедительно сказал Головачев.

В этот вечер они больше ни о чем не говорили. В этот вечер они прониклись каким-то таким уважением друг к другу, что слов не надо было, — нужно было молчание. Они пили кофе с лимоном, молчали и смотрели журналы.

Такая-то вот дружба завелась у Павла Матвеича с Павлом Зуевым. Она была ему не очень-то и нужна, но приятна, и он дружил с Зуевым.

Вот так жил Павел Матвеич после того, как укрепился хорошо в обкоме, и после того, как выиграл бой за свой агроминимум и за место, как он считал, в жизни. Что было в это время его антенной? Само время.

Бывая в курортное время проездом в Москве, Павел Матвеич там кое-что успел уже сделать для себя. Были уже знакомые у него и в сельхозакадемии, и в Министерстве сельского хозяйства были знакомые. Торил Павел Матвеич дорогу к столице. Но как еще далека была она от него! Тем не менее и без Москвы для Павла Матвеича эти годы и в облцентре этом старом были счастливыми.


Вот в это-то счастливое для Павла Матвеича время, а именно зимою шестьдесят второго года, и начала копиться для него гроза. Гроза копилась, но Павел Матвеич жил счастливо и совсем не знал, что она надвигается на него.

А первым признаком этой грозы был вот какой признак. Однажды в эту зиму, вскрыв, как делал это Павел Матвеич каждоутренне, почтовый ящик, принес он и положил на стол Эльвиры безобидное письмо откуда-то со Смоленщины, от которого Эльвира пришла в восторг.

— Вот память-то, вот память-то у девочки! — вскричала она. — Павлик, Павлик, прочти! Это же очень интересно. Лет шестнадцати, что ли, я оставила эту девчонку, когда эвакуировалась. А она вспомнила, разыскала, пишет.

Письмо было из Хичславля. Писала какая-то Дуся Тыршонкова, напоминая Эльвире Прокофьевне, что она ее воспитанница и память о ней хранит до сих пор. Дуся Тыршонкова сообщала, что узнала о ней из газеты «Советская культура», в которой писали о ее успехах по созданию народной филармонии в области и о том, как она неутомимо выискивает и собирает народные таланты.

«Вот такой, еще маленькой девчонкой, нашли вы и меня, когда работали в райкоме комсомола, и с тех пор я о вас берегу память, — писала Дуся. — Мое увлечение — наш местный Хичславльский хор, в котором пою и даже руковожу. Работаю на той же самой фабрике, где работала ваша мама, с деревней своей связи уже не имею. Как бы я хотела встретиться с вами! Письмо я посылаю на вашу филармонию, не знаю, дойдет ли, а если дойдет, ответьте, пожалуйста».

На конверте рукою Сереброва был надписан точный адрес Эльвиры Прокофьевны, и она была очень благодарна старику за внимание и за то, что он переслал это письмо на дом.

Прочитав письмо, Павел Матвеич с веселостью в голосе сказал:

— Ну что же, и хорошо! Видишь, докуда о тебе слава дошла. Так держать! — сказал он с веселым смехом и заторопился на работу.

— Нет, ты подумай, Павлик, сколько лет прошло, а обо мне там помнят. И я ее хорошо помню. Маленькая такая, востроносенькая, черненькая. Голос звонкий, музыкальный, и драматические задатки есть. Я ее под Хичславлем в одной школе открыла, на самодеятельном вечере. А потом она в Хичславль учиться приехала, у тетки жила. Надо написать ей — пусть приезжает.

— Что же, давай, давай! — с еще большим весельем в голосе ответил Павел Матвеич и шмыгнул к вешалке одеваться.

Как раз в эти месяцы, в эти зимние дни Павла Матвеича посетил такой энергический подъем, такая у него была душевная и физическая слаженность во всем, что он от избытка сил и счастья не знал куда себя девать.

Осенью настроение его было плоховато. Осенью наметился по области существенный просчет в мясопоставках, увеличения которых требовали из Москвы. Год был урожайный, корма уродились, силосная кампания прошла хорошо, скот был на всю зиму обеспечен кормами. И Комунов, и сам Павел Матвеич всем были довольны, а особенно тем, что уродились корма, что коровы дают молоко и нет опасности остаться перед самой весною без кормов, как часто случалось в минувшие годы.

Но омрачало настроение и Комунова, и Павла Матвеича то, что целиком по области выявился тот самый просчет, когда область не могла справиться с мясопоставками, на этот раз, может быть, завышенными Комитетом заготовок.

Дело заключалось в том, что в этом году было решено резко повысить в хозяйствах поголовье дойных коров, для чего было покрыто большое количество «гулевых» телок, летом еще определявшихся на мясо. Виноват в этом никто не был. Идея принадлежала Комунову и Головачеву, ее одобрили и «затвердили».

В январе оказалось, что план мясопоставок выполнить область не сможет без урона в дойном поголовье коров.

Но даже тщательная отбраковка дойного стада, резкое сокращение поголовья молодняка, попытки закупить скот в единоличных хозяйствах и в других областях — все эти хозяйственные приемы не дали того количества скота, которое нужно было для выполнения плана мясопоставок, что пришлось тут очень затужить и забеспокоиться и Кутафьину Сергею Анастасьичу, и самому Анатолию Васильичу Протасову, и многим другим.

Выход оставался один: чтобы выполнить план мясопоставок, приходилось оставить самую область на минимальном количестве этого продукта. Так решено было и поступить.

Павел Матвеич запечалился. Ему неприятно было видеть, как заугрюмел и стал молчалив Кутафьин, его смущало сдержанное отношение к нему и к Комунову самого Анатолия Васильича Протасова, который в летние месяцы и сам был весел, и другим передавал это веселье.

Несколько волнуясь и вновь почему-то опасаясь за себя, Павел Матвеич часами выхаживал по диагонали своего довольно большого чистого кабинета с кремовыми высокими шторами на окнах, переносил из угла в угол на высоких своих ногах начавшее полнеть свое здоровое тело и никак ничего не мог придумать.

Вдруг однажды звонок председателя Охотничьего общества Варганова вывел его из такого оцепенения и подкинул его, как пружина, кверху.

Варганов звонил ему и спрашивал, не поедет ли он в ближайшую субботу на глухарей, десятка полтора которых живет еще довольно кучно у какого-то деда Митрохи в Понизьевском лесничестве.

Когда об этом спрашивал Варганов, Павел Матвеич вдруг перед собой такую картину увидел: зимнее мелколесье, все белым-бело, лес — как мелкие голызины, тени от дерев на снегу, и по этому мелколесью куда-то уходят звери. В одно мгновенье возник перед ним этот лес с десятком крупных зверей, уходящих в топи.

— Лоси! — вскричал Павел Матвеич.

— Что лоси? — спросил в трубку Варганов.

— Слушай, Варганов, давай ко мне, давай немедленно! — скомандовал Павел Матвеич, не слушал уже Варганова, лишь только машинально держа трубку возле своего уха.

Варганов что-то поворчал у телефона, затем сказал: «Есть!» — и положил трубку.

И опять Павлу Матвеичу представилось, как лоси по зимнему мелколесью ходом идут к топям, а он жадно и азартно смотрит на них с высоты ста метров. Это на волчьей охоте было, на которую увлек его Варганов. Не старый еще генерал в отставке Бабин, ныне начальник городского аэроклуба, устроил ее с самолетов.

Две трехместные машины, включая место и для пилота, знаменитые «кукурузники», вышли тогда на опытную охоту на волков к понизьевским «сырым местам». Волко́в, стаю голов в десять, настигли тогда в кочкарнике на дневной лежке. В одной из машин был Бабин со старым понизьевским егерем Куториным, во второй — Варганов и Павел Матвеич.

Волки взялись и потянули было из кочкарников к далекому чернолесью. Молодцы Бабина отжимали их на чисть. Подскакивая на кочкарниках, пролетая через болотистый чапыжник, волки по земле стелились, теперь уже выбираясь на чистое подмерзшее болотистое пространство.

А машины шли над ними бреющим полетом, и видно было, как под крылом ведущего самолета, перекувыркиваясь через голову, упали две серые фигуры. Это бил из самозарядной винтовки Бабин, а Варганов штуцером работал и тоже скольких-то уложил.

Подбирать зверя сели на той же чисти. Егерь Куторин взмок, отыскивая поваленных. Морозное утро кончалось. Восемь туш лежали на белом снегу темно-серыми тенями.

Конечно, выпили. Конечно, закусили. Конечно, похвастались, кто как бил. А когда погрузились, поднялись и полетели, оставив на чисти четкие лыжни, появились под крылом самолета лоси. Пересекая болотистое мелколесье, лоси шли размашистым своим лосиным скорым шагом к далеким осинникам, не напрягая своего хода.

Слышали они над собою шум машин? Конечно, слышали. Видели они машины над собою? Вряд ли. Только тени от плоскостей пронеслись по снегу над ними, но великолепные, сильные эти звери не шарахнулись от теней. Они не бежали. Они шли поспешно куда-то, словно должны были выполнить где-то какую-то спешную работу. Декабрьское солнце лилось на снега. Трое из этих великолепных зверей несли на своих головах широкие резные короны.

Может быть, на всю жизнь запомнилось это шествие лесных красавцев всем, кто был в машинах. Павлу Матвеичу оно запомнилось особенно.

И теперь вдруг он вспомнил о нем, и теперь вдруг показалось оно ему, как некое преддверие к тому, что Павел Матвеич называл долгом. «Почему мы не пользуемся дарами природы? — спрашивал он себя. — Ведь не для декорации мы их охраняем? Они — собственность государства. В чем дело? Нельзя ли их использовать как резерв? Надо выяснить!» — решил он.

И когда через полчаса ввалился запыхавшийся Варганов, он с ходу на него набросился:

— Сколько у тебя лосей?

Варганов не сразу понял, к чему его спрашивает о лосях Головачев, но, помычав, ответил:

— Да тысячи с три наберется.

— Так! — отрезал Павел Матвеич. — Готовь дело к докладу. С обоснованием. Мясные дела по области не ахти! Знаешь?

Он поглядел на Варганова, Варганов — на него, и оба разом друг друга поняли.

— Докладывать будем, должно быть, Кутафьину. Но докладывать так нужно, чтобы убедить, — заключил Павел Матвеич.

И в ту же минуту Варганова как волною смыло из кабинета. А сам Павел Матвеич к Кутафьину ударился.


Гаврила Гаврилыч Варганов был из того сорта людей, которых старый профессор Персиянинов, вечно воевавший с охотниками, как организатор и основатель местного Общества охраны природы, запросто, беззлобно называл — «угодники». Угождать было почти врожденное свойство Варганова. Он угождал нередко лицензиями на отстрел лосей, разрешениями важным лицам почти в бессрочной охоте на боровую и водоплавающую дичь, умел организовать такой пикничок с лучением рыбы в запретных зонах или покрыть убой запрещенной в добыче выдры, что лучшего помощника и благодетеля тут и искать было бы нечего. Правда, для многих местных охотников он был гроза и кара. Гаврил Гаврилыч не стеснялся отбирать ружья и собак, если дело шло о нарушении правил и сроков охоты людьми обыкновенными. Но стоило провиниться лицу повиднее, как Гаврил Гаврилыч тут же улаживал все так, что вкруг этого лица вновь воцарялась тишина.

По области про него ходило много рассказов и анекдотов. Рассказывали, что уже не раз «мысливцы» пугали его в лесках то дробью, то солью, а раз даже осветительной ракетой в него хватили. Рассказывали, что однажды он верхом на корове в деревню влетел, спасаясь так от шутников, попытавшихся взять его в дреколья. Шутили, что корова, должно быть, приняла его за медведя, а то бы черта с два понесла бы она Варганова, если бы знала, что он Варганов, через лес галопом к своему двору.

Самой же правдивой историей про него будет та, как он не однажды из своего дошника с облцентром разговаривал. Давно это было, в довоенные поры. В те годы Гаврил Гаврилыч председателем какого-то маленького райсовета был, а также был и в расцвете творческих и организаторских сил.

Но, может быть, вы не знаете, что такое до́шник? Так это же большой чан, дощатый, высокий, в которых прямо в поле или огородах солят в большом количестве капусту впрок. Такой дошник врывается в землю, рубленая капуста засыпается в него слоями, слоями просаливается крупной солью, слоями хорошо уминается хождением по доскам, положенным на нее. Продукт получается при этом отменный, хранится до весны. А можно дошник открыть и в любое время рассыпать содержимое по бочонкам. Удобно, недорого, а главное, надежно.

В том районе, где председательствовал Гаврила Гаврилыч, этот способ хранения рубленой капусты был самым испытанным и надежным способом. Там и соленые огурцы в бочках никогда по подвалам да хранилищам не распихивали. Солили там огурцы прямо в поле, на берегу речки, озера. А как только бывали они посолены, так в бочку второе днище вставляли, набивали обруч, а бочку скатывали в озеро — плавай себе. Сколько так-то под зиму в лед бочек уходило. Лед жмет бочку сверху, с боков стиснуть хочет. А она вырывается, под лед стремится, только чуть один бочок сверху оставляет.

А потом к этим озерам, речным бучалам зимой приезжали на лошадях, вырубали из-подо льда бочки, на сани вкатывали да и везли, хочешь — в город на продажу, хочешь — в хозяйство к себе, — везде результат с продуктом один был: огурчик к огурчику в бочке лежит, как свеженький с грядки.

Капусты в этом районе, где тогда служил Гаврила Гаврилыч, сажали много — ею жили.

Да, но все это о дошнике и капусте. А о самом-то Гавриле Гаврилыче что? А вот что. Однажды такой дошник приказал он в каком-то колхозе — в каком, теперь никто и не помнит — спустить на воду да и поставить на утиной старице на какой-то речке на столбушки так, чтобы в него и подняться по сходенкам можно было и чтобы удобно из него на сходенки можно было выйти.

Это для чего же? А для того, чтобы любому районному начальству, обремененному службой, а коли угодно, то и областному тож, можно было без особого труда поохотиться с пользой на этой старице и трофей наверняка домой привезти. Старица эта в те времена водоплавающей дичью кишела. И на кой тут черт строить какие-то скрадки́, держать подсадную утку, когда вот из такого дота с отличным круговым обстрелом можно всякую уть бить без риска лезть в воду за ней, была бы только с собой хорошо натасканная собака. А нет у кого собаки, можно будет приспособить старичка, который доставлять ее станет на лодочке.

Гаврил Гаврилыч оборудовал дошник внутри лесенкой, лежаками для отдыха, очень удобным столиком для чаепития и приказал провести в дошник телефон. Для чего? Да для удобства же! Вот сидит в дошнике человек, бьет уток, а вдруг звонок к нему откуда-нибудь, может, из самой Москвы. Тогда он берет трубку, говорит: «Да, да, я вас слушаю», говорит это, как из своего кабинета, и никто не знает, что он в это время на болоте сидит.

В те времена с телефонной связью не везде в районах было хорошо. Даже иные, далекие от райцентра сельсоветы были без телефонной связи и довольствовались тем, что им на записочках передавалось из тех мест, где телефоны были. Минуло, но было такое время. Но так или иначе, а дело в том, что Гаврил Гаврилыч так здорово оборудовал эту свою дошниковую линию, что работала она не хуже любой московской. Да и на станции в районе так заведено было, что едва Гаврил Гаврилыч спустится, приехав, в свой дот — он так называл этот дошник, — едва расположится в нем с собакой на ночь, как со станции к нему звонок: «Прибыли, Гаврил Гаврилыч?» — «Прибыл». — «Благополучно?» — «Вполне». — «Так, значит, ежели что, на прямую с вами соединять?» — «На прямую». И все! И дело с концом! И все думают — Гаврил Гаврилыч дома или в своем кабинете в районе при исполнении служебных обязанностей.

Хорошо, ловко придумал Гаврил Гаврилыч. И что же? Все-таки однажды в облцентре кто-то разгадал, где он пропадает, когда его дома нет, а отвечает, как из дома. И получился «конфуз», как назвал свой провал с дошником сам Варганов. А вслед за этим скоро и помели товарища Варганова из председателей.

«Знать, навеки мне оставаться охотником», — решил тогда Гаврил Гаврилыч, да так и сделал, да так долго и охотничал, покуда его не выбрали председателем, стало быть, и руководителем местного Общества охотников, а потом он и до области дошел. Понаторел, поднабрался всего разного да и стал хозяином охотничьих областных угодий. Много лет с этой должности не слезал, в каковой и представился в знакомстве с Павлом Матвеичем.


Когда наутро следующего дня Варганов явился к Павлу Матвеичу, у него руки отвисли от папок, зажатых под мышками. В этих папках у него была документация: диаграммы, подсчеты, учеты и огромное количество фотографий. Взглянув на всю эту документацию, Павел Матвеич не без удивления подумал, что Варганов основательно и много лет работал над всеми этими данными.

— Верно ли, что у тебя такое поголовье? — спросил он Гаврил Гаврилыча.

— А как же, самое наиверное. Воздушным способом учет произведен, — не моргнув глазом, отвечал Варганов.

И тут он стал доставать листы фотографий и выкладывать на стол. И удивительно знакомая картина открылась перед Павлом Матвеичем. С каждой из них глядело на него такое лосиное стадо, встретить в природе какого было невозможно. Все было верно — и редколесье с болотниками, и мелколесье с открытыми полянами и кочкарниками, и точно так же, как видел это Головачев с самолета после охоты на волков, лоси брели хорошим шагом куда-то. Но что-то уж было на каждой фотографии много лосей.

И приглядевшись, Павел Матвеич догадался, отчего так. Глаз фотоаппарата с высоты брал огромную площадь под собою и сужал ее до размеров почтовой открытки. И тут стало совершенно очевидно, что мелкие стада лосей, которых подшумели самолеты при съемке на лежках, все стремились уходить в какую-то одну ими выбранную сторону и, встречаясь, грудились. На фотографиях были видны и пути их отхода со своих мест, и общая дорога, на которой они грудились, и уже одно это не внушало доверия к этим фотографиям.

Павла Матвеича взяло сомнение. Он спросил:

— Отвечаешь ли ты за свой подсчет? Ты же сам говорил, что всего года три назад лосей здесь насчитывалось не более полутора тысяч?

— Да то ж егеря считали. А можно верить егерю? — отвечал Варганов. — Любой егерь пару волков, как пару овец на своем дворе, в зиму близ себя оставит. Для чего? Да для заработка. У егеря и волк скотина. Он по весне у этих своих волков только выводок огребет, как ему государство уже премию платит за каждого щенка! Мол, вывел волчье племя. Егерю верить нельзя. Фотоглазу верить можно.

— Раз так, то пусть и будет так, — сказал Павел Матвеич, и через полчаса, созвонившись, они сидели уже в жарком кабинете Кутафьина.

— Елочки-палочки, — восторженно говорил, рассматривая фотографии, Сергей Анастасьич. — Варганыч, друг, так это же богатство!

— Богатство и есть, — отвечал польщенный Гаврил Гаврилыч.

— И сколько, говоришь, — три тысячи голов?

— Не мене, — отвечал Варганов.

— И каждая животинка не мене весит, чем корова?

— Отбросив молодняк, так сказать можно будет, — отвечал, рдея, Гаврил Гаврилыч.

— И ежели половина на половину взять, то сколько это мяса будет?

— Можно и подсчитать, Сергей Анастасьич, — еще более рдея, отвечал Гаврил Гаврилыч.

— Однако, — заключил, задумавшись, Кутафьин, — государственное — государству принадлежит.

И поднялся Павел Матвеич и сказал:

— У нас все государственное. Даже те коровы, что в стойлах стоят. Народное. По-государственному к этому и подходить надо. Нам нужно насытить мясом областной рынок. Ведь мы свое дело сделали. Мясопоставку выполнили. Вот мы и просим государство распорядиться еще одним нашим богатством — стадом не коров, а лосей. В виду еще и то надо иметь, что эти заготовки мы можем ввести в план, отчего выполнение его увеличится, точнее, мы его намного перевыполним.

На это место своего замечания он особо нажал, зная особенно болезненную страсть Кутафьина к различным перевыполнениям. Кутафьин всегда очень пугался, когда в чем-либо по заготовкам, севу ли, уборке ли получались только круглые все сто процентов. Тогда он с тревогой спрашивал:

— А как же с перевыполнением? Без него нельзя!

Перевыполнять он учился всю жизнь, без этого своей деятельности он себе не мыслил. Павел Матвеич закончил свое замечание так:

— Все это важно. Тем более, что размножившиеся лоси портят лесные посадки, о чем тоже есть сведения.

И он указал на бумагу, взяв ее из очень красивой алой папки Варганова, где хранились бумаги этого содержания.

— Э, была не была! — вскрикнул Кутафьин и сказал: — Готовьте бумагу! С Протасовым согласовано?

— С Протасовым вам согласовывать полагается, — отвечал с достоинством Павел Матвеич.

— Поперед батька́ не лезь, — вставил, краснея, Варганов.

— Идет Марья за Якова! — заключил весело Сергей Анастасьич. — Дело дельное. Готовьте бумагу.

И бумага была изготовлена и скоро пошла в Москву, и, к удивлению самого Кутафьина, скоро на нее был получен ответ, и не какой-нибудь сухой, затяжной, бюрократический, предполагающий долгую тяжбу и переписку, нет, а исключительно быстрый и благожелательный. Разрешалось отстрелять именно столько лосей, сколько просили с места. Лишь маленькая оговорка была — рекомендовался отстрел главным образом быков, максимальное бережение самок с самым строгим учетом воспроизведения поголовья.

И в конце октября, когда окончился по болотистым лесам и осинникам лосиный гон, затрещали выстрелы. Команды егерей и вольных охотников били лося и для себя и для мясопоставки.

Эта «лосиная кампания», как уже называли этот массовый отстрел лосей в области, отбраковка скота по колхозам скоро улучшили снабжение области мясом, появилось оно и в магазинах и на базарах, следствием чего было то, что многие работники как-то повеселели. Павел Матвеич, чутко все и всегда воспринимавший, заметил сразу эту перемену в настроении начальства. Сразу как-то смягчился к нему и посуровевший было с осени Анатолий Васильич, благорасположился к нему вновь и Кутафьин, а Комунов, совсем было опустивший голову, расцвел как маков цвет и даже шутить стал:

— Не имей сто друзей, а имей сто лосей.

Эту зиму Павел Матвеич прожил вполне счастливо и деятельно и сам побывал не раз на лосиной охоте, не без удачных выстрелов.

Однажды в конце всей этой «лосиной кампании» к нему пришел Варганов и сообщил, что Кутафьин тоже хотел бы побывать на охоте и «повалить какого-никакого бычка».

— А что он, охотник, что ли? — спросил Павел Матвеич.

— Да охотник он никакой, — сознался Варганов. — Охотник он плохой. Но уважить бы надо.

— Что же, уважить так уважить, — отвечал Павел Матвеич. — Но как, чем?

— Да есть один лосёк на примете, — отвечал Варганов, — его и предложим. Стар лосёк-то, да ничего. С молодым ему и не справиться.

— Давай, — сказал Головачев и начал заниматься своими бумагами.

Он начал заниматься бумагами, а Варганов пошел сообщить Кутафьину эту приятнейшую новость.


«Лосёк», о котором сообщил Головачеву Варганов, был старый бык с тринадцатью отростками на рогах, осторожный, но уже не чуткий зверь, который много лет назад пришел жить на Робье болото, да так с того дня и остался жить возле сторожки деда Митрохи, как раз там, где сходятся клинами административные границы Житухинского, Рогачевского и Понизьевского районов.

Я говорю потому — остался жить, что это точно соответствует действительности. Нет у лосей постоянных стоянок, особенно летом, далече бродят они в это время года. К зиме возвращаются на те места, где зимовали, да и то не всегда, а тогда, когда там все по-старому, когда ничто вкруг не изменилось, и живут почти что оседло всю зиму, кружась все по той же облюбованной и знакомой им площади. Так у всех лосей без исключения жизнь идет.

У этого лося все было иначе. И не потому, что он был слеп. Два страшных мутных бельма лежали на его зрачках и мешали ему что-либо видеть. Старик Митроха как только увидел на Робьем болоте пришельца, так сразу и взял его под свою защиту, с первого дня поняв, что лось слеп. Старик прозвал его Слепышом и запретил ходить на Робье болото сыну своему Юшке, парню непутевому и жадному.

Слепыш скоро прижился к новому месту и уже никуда больше не уходил от Робья болота. Иногда по летам заходили к Робью болоту молодые лоси и малость кружили здесь. Слепыш их чуял, но не волновался, а только пофыркивал, давая знать, что хозяин здесь есть. Молодые уходили, не возвращались. Слепыш же не искал и не хотел уже никакого общества, кроме того, что у него уже было. К этой поре он много уже знал из того, что окружало его, что было уже его, без чего он не мог жить, и не знал, можно ли жить без этого.

По зимним ночам он знал, с какого дерева и где спросит с него «шубу» филин, выкрикнув свое обычное — «шу-бу!». По осеням он знал, где по первоснежью лягут лисьи следы и от них будет пахнуть терпким, не лосиным, противным запахом. Но он также знал: где есть этот запах, там всегда можно бродить спокойно и драть кору с поваленных ветром осин.

Летом знал он, что у черных больших и шумных птиц, которых знавал он еще зрячим и встречал в мшарниках и на гарях, начинают взлетать дети, но только взлетать. Тогда, в эту пору, он знал, где он находится, и ему представлялся по памяти вид сухого мшарника, где всегда можно безопасно лечь и дремать. Когда же в августе у молодых глухарей выпадает последний пух и все они покрываются черным пером, а хвост отделывается белой каймой — это тоже когда-то видел Слепыш, — знал он, где есть вокруг болота и другие безопасные места, потому что пух этот — запах его — приводил его и туда, куда перемещались птицы.

Не любил Слепыш, когда кричали зайцы весной. Крик их был противен, по их следам не хотелось ходить. Зато любил он слушать свадьбу тетеревов, любил слушать, как они урлюкали на своих токовищах. На болотах ему нравилось слушать, как постукивают бекасы, по посвисту рябчиков знал он, где ельники стоят, по турухтаньим боевым крикам догадывался, где протаяло.

Особенно, хоть и не совсем понятно все это было, любил он слушать, как большие черные птицы чертят крыльями снег и как потом взлетают на деревья и начинают издавать странные звуки, похожие чем-то на «чу-фы». С того дня, как глухари начинали «точить ножи», у него от сердца отпадали зимние тревоги. Он многое знал, многое любил. Больше же всего любил спокойствие. Оно приходило с весною, длилось до осени. Зимою же часто рубили лес в округе, возили дрова, в одном месте даже гнули сани, и оттуда пахло распаренным дубом. В зимние дни было больше тревог, меньше всего своего в лесу.

Тогда Слепыш продвигался ближе к сторожке в осинники и там стоял. Все, что делалось вокруг сторожки, он знал. Он знал, когда из нее выходил лесник Митроха и куда шел. Узнавал он его и по запаху одежды, и по голосу, и по кашлю. Дед Митроха кашлял крепко, надсадно. Про свой кашель старик говорил: «Хорош, да редок». Заслышать его кашель, его запах значило для Слепыша, что все вкруг хорошо.

Еще было хорошо, когда там, в сторожке, мычала корова и пела какая-то диковинная птица. Если пела она днем, Слепыш угадывал, что вокруг весело и светит и назавтра, пожалуй, снегу не будет. Если же птица пела в ночь, то он отсчитывал время, когда там будет опять хорошо, будет светить, хоть свет был ему не нужен.

Не любил Слепыш слышать запах и голос только одного человека из сторожки — вечно пьяного Юшки, сына лесника, мужика плаксивого и неудачного. От него всегда очень издалека несло тем, что Слепышу было неприятно. Говорил Юшка, как лаял, а то и кричал хуже, чем кричат в деревнях, когда поют какие-то песни.

Юшку Слепыш не боялся. Юшка если и напарывался на него, то не трогал. Слепыш не знал, что сказал однажды Митроха Юшке:

— Если этого лося тронешь, то смотри. Вон Робье болото рядом. Стукну раза и головой под лед, в «окно». Ясно?

Потому и не трогал Юшка Слепыша, потому и обходил его за версту.

Из всех сыновей, что были у старика Митрохи, ему не поталанило только с Юшкой. Два старших, Иван да Серега, давно у дела, давно на стороне своими домами живут. А этот как присосался к отцу, так от него никуда. Пробовал и его в дело определять старик, да ничего из этого у Юшки не вышло. И кем он только ни был, этот Юшка.

Когда МТС еще были — трактористом, дурака, послал работать. Обучили. Лугом раз ехал он на тракторе и умудрился же как-то, болван, поперек коровы трактором пройтись! Прокурор его потом спрашивал:

— Как же это ты на корову наехал?

А он отвечает:

— А я почем знал, что это корова. Думал, барахло какое лежит, за соломой корова лежала.

А то однажды в пожарные в Рогачево устроился. Года не проработал, как с ним беда — в печную трубу эдак метров с семи слетел. Как только жив остался! Хлебозавод горел, и хорошо, что печная труба была широка — не застрял он в ней. Вытащили, спрашивают:

— Да зачем тебя черт на трубу понес?

А он в ответ:

— Дак я ж по скобам. Оттедова лучше смотреть, где горит.

Не раз вот так было, и нигде не усидел. А ведь женат уже два раза, идиот! Одна жена в Рождестве, другая в Гаврюхине. Напьется — и к ним просится. Молит, плачет — примите. Жены его гонят, не принимают. Тогда он к третьей идет, к пятидесятилетней сударушке, что в Сапентеевке отыскал. Баба — сквалыжина. Ежели чего Юшка не принес, то на глаза к ней и не показывайся. Все, что случится у него, тащит к ней и молит:

— Не гони, Олимпиадушка, видит бог, повешусь.

Да вот так из года в год от сторожки к Рождеству, от Рождества к Гаврюхину, а от Гаврюхина к Сапентеевке и ходит. А все три села в трех районах находятся, а посреди них сторожка отцовская. В сторожке отцовской петух сразу на все три района поет, в лесу Юшка горланит на все три района, и всем ясно, откуда он идет и зачем куда ходил. А идет всегда пьяненький, а орет оттого, что в лесу ему страшно, и ждет, и слушает, когда и где гаркнет отцовский петух. По пению петуха он сторожку только и находил. А не будь на пути у него этого маяка, давно бы где-нибудь на крутояре голову себе свернул.

Но хватит уже об этом Юшке, хватит говорить о дурной и непутевой жизни его. Если бы не необходимость, о нем бы и слова одного молвить не надо, не стоит он того, чтобы им занимать в книге место. Но как обойти его, если он-то и явился виновником гибели Слепыша? Он? Да, он, и никто иной больше. Ведь это же он выдал его Варганову, он под пулю поставил. Вот как все это было.


В одну из суббот, когда Варганов звал кого-то из приятелей к деду Митрохе глухарей пострелять и они поехали, то как бы само по себе судьба Слепыша была уже решена. Приехав под вечер с приятелем, готовясь побродить с самого рассвета по глухариному зимовью, Варганов порешил и ночевать у деда Митрохи.

Зимняя охота на глухарей это не то, что весенняя, под песню. Зимой бить глухаря — значит знать, где он держится. И не то чтобы знать место, а и дерево-то надо знать, на котором ночует он или о полдень, если день ясный, прилетает переваривать свои хвоинки или ягодинки. В непогожий день птица и с места не двинется, до ночи просидит, подремывая, на одном месте да так и останется на нем до утра. Вот тут найди ее, выследи, сними.

Дед Митроха глухарей своих берег, лишнего про них не рассказывал — слишком мало их оставалось в лесничестве, чтобы привлекать к этим редким птицам своими рассказами внимание. Варганов издавна знал, что у деда Митрохи глухари есть, и прикатил к нему как снег на голову. Покряхтел старик, покашлял, сказал: «Хорош, да редок» — про свой кашель, и решил про себя выделить начальству двоих — старого и молодого самцов, что у Кобыльего оврага на дуплистой сосне, в тяжелых ее лапах, зимнюю квартиру себе облюбовали.

Расчет деда Митрохи был прост — с утра выйдут охотники, проищут до полдня эту сосну, и надоест им больше блукать по лесу, домой вернутся. А к этой поре глухари к себе домой еще с кормежки не вернутся и потому, что день завтра будет светлый, погожий, — им к своим слетать захочется. Словом, дед Митроха знал, как поступить, а что день будет хороший, знал тоже — из осинников на болото Слепыш вышел да и поползни бойко себя вели, что, по его приметам, всегда к погоде.

Получилось все так, как рассчитывал лесник. И Варганов полдня проходил, сосну нашел, помет под нею глухариный был, а сколько птиц ни ждал, не появились птицы дома. Умаявшись, он вернулся в сторожку.

— Ну, значит, — сказал дед Митроха, — на запасной квартире где остановились. У них, у глухарей, и такие есть — ежели что помешает, так и на запасной ночуют.

Лесник достал из печи щей горшок с бараниной, картошку в глубокой сковороде, на стол поставил. Варганов из сумы две бутылки водки достал, закуски, хлеб белый. За едой разговорились об учете лосей. Дед, аккуратно хлебая щи деревянной ложкой, бережно просовывая ее под усы, говорил:

— Я не согласен с этим вашим новым учетом. Эдак вот у белок перегон бывает. Нет белок, а в один день, глядишь, столько придет, что хоть руками лови. А через неделю, глядишь, исчезли, ни одной нет, как и не бывало. Это что? Это их с места там что-то стронуло. Голод ли, мор ли, они и пошли. Так и с вашими шумолетами. Подшумят они семьи, стада малые. Те уходить. И встречаются, и грудятся. С виду много их, а на деле не ахти.

Свесив с печи нечесаную голову, поглядывая на бутылки так, что и глаза и губы маслились, слушал беседу проснувшийся Юшка. Выпить ему очень хотелось. Как это сделать, он не знал. Наконец, одолев борение, слез он с печи, обулся на босу ногу в чуни, сел одаль стола, не решаясь сесть ближе. Старик продолжал:

— Такой учет — дутый учет. Все равно, как определение урожая по виду. Правильный учет — это когда ты все следочки сосчитаешь. Вот как снег падет и потянется зверь к своим зимним местам, тут и гляди, тут и примечай. Известно, где лоси зимуют. Осинники, гари сухие с кустом. Вот тут их и обходи. Заметил входные следы, сосчитай, сколько прошло. Обойди место, удостоверься, что выходных следов нет. И вот тогда считай — здесь у тебя зимует столько, а там столько-то, и вся бухгалтерия тут.

Варганов ел, пил, ухмылялся.

Вот тут-то Юшка и испортил жизнь Слепышу, вот тут он и встрял в разговор. Жадно поглядывая на початую бутылку, он хмыкнул и сказал:

— Хы, булгахтерия! А кой черт учтет этих лосей. Вот у нас за двором живет один. Так черт его учтет.

И тут же осекся, и замолчал, и голову вобрал в плечи, увидев пронизывающий до костей взгляд отца, словно он его кнутом или чересседельником вдоль головы перепоясал. Варганов насторожился.

Отобедав, собравшись ехать, Варганов Юшке мигнул и, садясь уже в машину приятеля на заднее сиденье, спросил Юшку:

— Так что же там у тебя за лось?

— А Слепыш, — отвечал Юшка, — про него и в газете писали. Статья была, и стихи про него были.

Вспомнил Варганов — верно, была статья в областной газете, что-то давно была о слепом лосе, и стихи о нем были.

Но как ни вспоминал, вспомнить не мог, что статью в газете напечатал Персиянинов, а стихи сложил Аполлон Чичибабин. В этой статье профессор многих громил за бездушное отношение к природе, негодовал на бесконтрольную вырубку лесов, клеймил браконьерство, кричал о порче местных водоемов загрязненными и отравленными водами и о гибели рыбы. Вот в этой статье, как пример гуманистического отношения к природе-матери, привел он случай бережения слепого лося одним лесником из-под Понизья и назвал его имя и фамилию: Митрофан Копанев. Копанева он называл рачителем, достойным подражания, и приводил примеры, что у него барсуки ходят по оврагам, как у себя дома, а глухарь обычная птица в его обходе.

И, ожидая, когда приятель включит мотор, Варганов еще что-то смекнул и сказал Юшке:

— Садись.

Юшка повиновался.

— Тебя как зовут-то? — не глядя на Юшку, спросил Варганов. — Григорий, что ли?

— Не, зовут Юхимом. Юхим Митрофаныч, — отвечал Юшка с достоинством.

— Занимаетесь чем, где работаете?

— Работал, — отвечал Юшка, — а сейчас при отце состою. Пожарным был, повредился.

— Ну и что же, Юхим, он как, лось-то, совсем слепой?

— Совсем, что ни черта не видит.

— А ежели бить-то его, то когда лучше — в ночь, в утро?

— Да его когда хошь взять можно, хочь в утро, хочь в день. Стоит да слушает, вот и все.

И Варганов, задумавшись и еще раз что-то смекнув, почти вслух промолвил:

— Вот и подарок Сергею Анастасьичу!

И сказал Юшке:

— Ты знаешь, Юхим Митрофаныч, для одного большого человека нужно сделать, чтоб лося-то того, чтобы мы его взяли. Ясно? А тебе награда будет. Идет?

— Идет, — отвечал Юшка.

Варганов просиял и тут же договорился с Юшкой, чтобы он отцу об этом ни полслова, а чтобы ждал в такое-то воскресенье в любую погоду вот на этом месте, у трех сосен, часам к восьми утра и чтобы прирежь выследил, где в этот день слепой будет.

С этими словами он достал из бокового кармана не распитую в сторожке поллитровку, передал ее Юшке и высадил его, сказав:

— А благодарность особо будет.

А на другой день, в понедельник, Гаврил Гаврилыч уже лицензию выписал на отстрел старого самца на коллектив охотников. В тот же день был поставлен в известность об этом и сам Сергей Анастасьич Кутафьин, принявший это сообщение с радостью.

— Попаду ли? — сказал он, протирая свои роговые очки и опять водворяя их на место. — Не стрелял лет пятнадцать, ей-ей! А впрочем, не один же я буду на охоте?

Варганов зашел к Головачеву еще раз, пригласив и его участвовать в деле, сказав как бы мимоходом:

— Боюсь, завалит он охоту, стрелок-то он плохой. Ты не прикроешь ли его со стороны?

— Это как? — удивился Головачев.

— А дуплетом. В один раз из двух ружей. Как выручка ему.

Головачев рассмеялся, ответил:

— Не знаю, выйдет ли. Попробую. Ладно. Когда ехать-то? В воскресенье?

И, выпроводив Варганова, опять занялся своими бумагами. Но не работалось. В голову лезли все какие-то приятные мысли и мешали заниматься делами.

Всю эту «лосиную кампанию» Павел Матвеич отнюдь не рассматривал, как новое «Федькино дело», отнюдь. Такое дело ему теперь и не нужно особенно было. Он искренне верил в то, что он сделал волевой шаг, добился своего в этом деле с лосями правильного решения в нужный для всей области момент, и чувствовал себя теперь совершенно хорошо и уверенно. А еще больше его радовало и волновало то, что еще в августе, будучи с Эльвирой в Кисловодске, проездом через столицу, зашел он в старое Министерство сельского хозяйства и встретил там — кого? Да самого его, бывшего начальника по старой службе, Валентина Антоныча Горчакова, который после каких-то значительных перемен по старому месту службы перешел в министерство, где теперь и заведовал большим отделом!

Горчаков был рад видеть Головачева. Он увел его в свой большой кабинет с видом на новую высотную гостиницу и большую вокзальную площадь, усадил в кресло и начал расспрос. Узнав все о передвижении Павла Матвеича по службам, он воскликнул:

— Друг мой, Павел Матвеич, да вам как раз ко мне и нужно! Мне такие работники, как вы, необходимы. Давайте ко мне. Что, смущает оклад, квартира, переезд? Не беспокойтесь — через полгода будет и квартира, Москва строится. А оклад повыше будет, чем там у вас. Даете согласие? К весне гарантирую перевод.

Павел Матвеич дал согласие и теперь ждал вестей от Горчакова. Москва! Как она манила Павла Матвеича! Но Павел Матвеич не хотел уходить как-нибудь. Он хотел уйти с переводом. Надеяться на то, что Протасов даст ему перевод с охотой, он не решался. А вот Сергей Анастасьич тут помочь может. Павлу Матвеичу не только нужен был перевод, а еще и хорошие бумаги, отзывы там, характеристики.

Мучило Варганова только одно, а именно то, что не сказал он Головачеву, что лось слеп, не знал, как Павел Матвеич к этому отнесется. «Да какое это имеет значение!» — решил он вдруг и махнул в сердцах на свое угрызение рукою.


На охоту они выехали в воскресенье. Утро было в тот день ясное, с легкой поземкой, но не холодное. Юшка дожидался их на дороге в условленном месте и сразу повел команду на болото. Было договорено, что Юшка укажет им стоянку, а сам пойдет по ветру вперед, чтобы лось слышал его запах и не боялся, как своего. Эту тактику придумал сам Юшка. Шли тихо, без скрипу, без кашля. Юшка ткнул рукою в приболотные ивняки, а сам вперед двинулся. Разглядел лося первым Варганов. Он подвел Сергея Анастасьича к кусту ивняка и указал ему цель. Павел Матвеич встал по другую сторону куста и поднял готовое к бою свое ружье. Ждали, когда Варганов поднимет руку и махнет. Метров шестьдесят отделяли их от Слепыша. А он стоял и как будто дремал. Только большие уши его, как локаторы, двигались из стороны в сторону. Но ничего не слышал Слепыш своими ушами, и уши уже отказывали ему служить. Для него все было тихо вокруг. Только однажды открыл Слепыш свои невидящие вежды и задвигал ноздрями, когда Юшка был уже впереди него и ветер донес до Слепыша его запах. Но запах был свой, и Слепыш успокоился.

Вот тогда и грянули два выстрела, показавшиеся и Сергею Анастасьичу и Павлу Матвеичу, как один. Дублерство Павлу Матвеичу удалось. В тот момент, когда Кутафьин вскинул ружье и повел им на бок Слепыша, Павел Матвеич, уже взявший цель, боковым зрением поймал, как Кутафьин нажал на спуск и в тот же момент сделал то же самое. Он даже и ружье свое успел опустить к ноге вовремя, так, что Кутафьин не заметил этого движения.

А уже в это время, вначале дернув головой, потом дрогнув передними ногами, Слепыш валился всей тяжестью, скользнув грудью по снегу, наземь. Когда подошли, Варганов поздравил Сергея Анастасьича, а тот, пожимая руку его, говорил:

— Как странно я стал стрелять. Метил я ему в бок, в сердце, под переднюю лопатку, а угодил в голову. Можно сказать, что чисто случайное попадание.

Варганов и Головачев на это даже не переглянулись. Павел Матвеич за куст зашел, разрядил ствол от пустого и второго цельного патрона, усмехнулся довольно и пошел к машине. Что будет с лосем дальше, его не интересовало.

Свежевать лося остались Варганов и Юшка. Откуда что у Юшки взялось, когда он принялся за эту работу. Голову Варганов тут же отделил и завернул в кусок брезента. Сделал это он, во-первых, потому, что нельзя же было показывать никому, что лось был слеп. Сам Кутафьин этого и не заметил. Не заметил этого и Головачев. Во-вторых, Варганов сделал это потому, что Головачев хотел сделать из головы Слепыша чучело. Рога его о тринадцати полных отростках лежали уже в машине. Их в осиннике где-то отыскал Юшка и еще утром выволок на дорогу. Известно, старые лоси уже к середине января сбрасывают свои «канделябры», только молодые, и то редко, носят до февраля. Рога эти были могучи, сильны, лопатисты. Лучший подарок Эльвире от своих охотничьих трофеев Павел Матвеич хотел сделать именно такой.

Тушу лося разделили на две части. Задняя предназначалась как трофей Сергею Анастасьичу. Ее завернули в простыню и отнесли в машину. Передняя часть пошла как награда Юшке. Мучил Юшку сейчас один вопрос — как увести со двора лошадь и запрячь ее в сани, чтобы все это добро, что Юшке в награду досталось, включая и шкуру Слепыша, дружкам в Рождество переправить. Юшка прикинул, на сколько пол-литров это добро тянет, и теперь соображал, как обмануть бдительность отца.

А старый Митроха третий день уже не выходил из дому. Сегодня он и печки не топил, и корову с конем напоил всего один раз, — неможилось леснику. Все тело старика горело каким-то непонятным огнем, и ноги смертельно ломило. Он лежал то на печи, то слезал и ложился на задник у двери, где было прохладно, и думал о себе. Сам он себе представлялся тоже каким-то старым лосем, вроде Слепыша, совсем, совсем остаревшим лосем. Знал старик, что Слепышу не долго жить осталось, да и знал и то, что и сам-то он долго не проживет. Смерти он не боялся, давно привык к мысли, что время помирать придет все едино. Тревожило другое — как помирать? Юшка, непутевый младший, из головы не шел. Никакой надежи на него, никакой опоры. Может, так помирать придется, что и во вшах, в грязи, в собственных испражнениях валяться придется, а он и воды напиться не подаст. Мучился старик, думая эти думы, и не знал, что сотворилось на болоте и что стало со Слепышом.

А тем временем Павел Матвеич приближался к дому. Если Варганов думал в это время о том, как хорошо угодил он Кутафьину и теперь еще больше может рассчитывать на его симпатии и поддержку; если Кутафьин думал, как хорошо провел он время на охоте, встряхнулся и какие вокруг есть отличные люди, совсем друзья, в случае чего от которых можно ждать поддержки, то Павел Матвеич думал о другом.

Павел Матвеич думал, как он скоро, почти сейчас, приедет домой, схватит в охапку свою Эльвиру, зацелует ее, затискает, а потом примет ванну, переоденется в пижаму, сядет за стол и скажет двусмысленно, именно в том роде, как говорят «рога наставил»:

— А я тебе рога привез.

Правда, помимо этих мыслей в дороге Павлу Матвеичу пришли мысли другие, связанные с тем, что предстояло делать приближающейся весною. А предстояло сделать немало — осуществить еще одно нововведение, которое утверждалось на местах сверху. Предстояло весь паровой клин в области засеять по весне горохом с тем, чтобы по гороху по осени сеять озимые. Занятые пары — так называлось это нововведение. Павла Матвеича оно очень тревожило. Когда об этом нововведении были получены указания из Москвы и Павел Матвеич с ними ознакомился, его вызвал к себе Анатолий Васильич Протасов, спросил:

— Что вы думаете об этом?

— Думаю об этом плохо, — отвечал ему Головачев откровенно.

— Почему? — последовал новый вопрос.

— А вот почему, — отвечал Головачев Протасову. — Потому, что без чистых паров при недостатке удобрений полеводство осуществлять нельзя. Чистые пары нужны не только для борьбы с сорняками, а и для устойчивых урожаев. Весной, когда нужно сохранить влагу в почве до осени, мы их перепашем и на этом потеряем в полях много влаги. Потом за лето горох выберет порядочно влаги из почвы. После гороха нам опять нужно пахать под озимые. Здесь в это сухое время года почва почти теряет последние запасы влаги, а озимое зерно ложится в почти сухую землю. Хорошо, если оно попадет под большие осенние дожди. А если нет? Дожди в эту пору у нас бывают самые малые. На будущий год можем остаться и без хлеба.

Павел Матвеич остановился, взглянул на Протасова, который слушал его молча и перелистывал какие-то бумажки на столе, продолжал:

— Конечно, зеленый горох хороший корм, конечно, в почве он немного и азота оставит, а в целом это мероприятие отзовется плохо на урожае колосовых. Травы, однолетние травы на корма надо сеять, гороховая солома не корм. Понадобятся машины, чтобы перемалывать, перетирать ее в муку. Иначе эта солома только жвачка малоудобоваримая.

— Так что же делать нам? — спросил, взглянув на него открыто, Анатолий Васильич. — Поменьше гороху посеять?

— Я распорядиться этим не могу, — отвечал Головачев. — Вы сами знаете, от кого это исходит. Рекомендуется даже и горох сеять квадратно-гнездовым способом, хоть любой горох имеет не прямостоящий, а полегающий, слабый стебель. Это как-то через местных руководителей — поменьше гороха сеять — рекомендовать надо.

Протасов расхохотался, сказал:

— Квадратно-гнездовой! Через местных руководителей!

И еще раз расхохотался. Если вначале прямой ответ Головачева ему понравился, то последний ответ насторожил Протасова, он не понравился ему, от него попахивало трусливостью, как отметил для себя Анатолий Васильич.

Отпуская от себя Павла Матвеича, он сказал ему твердо:

— А все же выполнять это нам придется, придется выполнить.

Павел Матвеич ушел из его кабинета не очень-то довольный, соображая про себя, не наговорил ли он секретарю чего-либо лишнего. Но, взвесив все, нашел, что правда лучше, чем увиливать, «темнить», как иногда говорил Кутафьин, и вспомнил, что все то, что он говорил о парах и травосеянье, как-то было связано с воспоминанием о Кушнареве, и его опять замутило. Тогда, взяв командировку в район, он долго ездил по колхозам, успокоился, почти забыл о разговоре с Протасовым и про воспоминания о Кушнареве, которые привели его, как с ним часто бывало, к безотчетной тоске.

Теперь, в дороге, вспомнив обо всем этом, он решительно отмахнулся от мрачных мыслей, настроил себя на мажорный лад, радовался, что едет домой, и даже не только не подозревал, а и подозревать не мог, что над ним собирается гроза. Даже чего-либо похожего на предчувствие не было у него на сердце — он просто был весел и даже смеялся от избытка чувств.

Варганов подкатил его к дому вторым — первым доставлен на дом был Кутафьин. Павел Матвеич забрал из машины свой костяной трофей — голову Слепыша Варганов обещал ему обработать у какого-то чучельника-препаратора, — и, достав из часового карманчика брюк маленький ключик, легко и бесшумно открыл дверь в просторные и светлые сени.

Павел Матвеич тихо вошел в переднюю, думая, что делает сейчас Эльвира, стал раздеваться и понял — у нее кто-то есть. Из комнаты, служившей столовой, раздавался здоровый и чистый ее голос и другой женский, поразивший Павла Матвеича какой-то своей знакомостью.

— Как, как, говоришь, называются эти самые зазнобы в разных местах? На Смоленщине у нас дро́лечка, а в Саратове, в Саратове как? — спрашивала кого-то Эльвира.

— На Смоленщине — дролечка, в Саратове — мата́нья, под Москвою — залётка, в Сибири — ватали́ночка, — отвечал другой женский голос.

И говорившая это громким, частушечным голосом вдруг спела:

Ваталина, ваталина,

Ваталиночка моя!..

Эльвира хохотала, хохотала гостья, у них было весело.

Вдруг Эльвира выглянула в переднюю, сдержанно, но радостно вскрикнула:

— А, Павлик! Ну мой руки, мой руки и входи. У нас гостья. Дуся Тыршонкова приехала. Землячка.

И, возвратившись в столовую, от порога сказала:

— Муж!

Павел Матвеич вымыл руки, насухо вытер их махровым полотенчиком в цветочках — с этими полотенчиками он любил бриться, — шагнул по коридорчику к столовой и цепким своим взглядом успел разглядеть за столом в комнате белокурую, довольно миловидную молодую женщину в зеленоватом шерстяном платье, с волосами, уложенными по-модному — и с затылка и ото лба гладко вверх и без пучка.

Павел Матвеич вошел в столовую бодрым шагом, взглянул на Эльвиру, взглянул на вставшую с места женщину, и Эльвира сказала ему весело:

— Знакомьтесь.

Но в тот момент, когда Павел Матвеич сделал всего один шаг по направлению к женщине и протянул ей руку, та вздрогнула, глаза у нее как-то испуганно и неестественно расширились, округлились, губы дрогнули и, даже под краской, побелели, и она чуть не грохнулась на пол. Удивленная Эльвира — не испуганная, а удивленная — пристально вгляделась в Павла Матвеича, потом в женщину и, как бы очнувшись, заторопила его:

— Налей воды! Дай сюда! Выйди из комнаты! — командовала она.

Павел Матвеич шагнул в коридор и зашагал по нему от передней до столовой и обратно. Тяжкое предчувствие нехорошего охватило его. Нервничать и шагать вот так, как шагал он, было неприлично, глупо, даже совсем глупо. Но Павел Матвеич как шагнул в коридор и зашагал, так и продолжал шагать от передней до столовой, дверь в которую за ним закрыла Эльвира. За дверью он слышал шум, но не вслушивался в него, не интересовался, что там делается. Он шагал и решал один вопрос для себя: «Она или не она?»

Минут через пять из столовой вышла Эльвира. Она остановилась против Павла Матвеича и сказала:

— Ну смотри, Павлик, ежели что, я не остановлюсь ни перед чем.

Полные, выпуклые губы ее подрагивали. Большие, чуть навыкате глаза ее метались из стороны в сторону, не глядя на Павла Матвеича, и готовы были заплакать. Эльвира была полна ужасного предчувствия и вся дергалась.

— Смотри, — повторила она, — я сказала, я сделаю. Ночуешь у себя.

Павел Матвеич ушел в свой кабинет, взял со стола подаренье Боневоленского. Но не читалось. Книга вывалилась у него из рук, и, не раздеваясь, как когда-то и на фронте и холостяком, он повалился на диван. А из головы не выходил все тот же один проклятый вопрос: «Она или не она?» О, как бы хотел теперь Павел Матвеич, чтобы это была не она! Но он был уверен, что это — она, и лежал, и думал.

Сквозь свою открытую и дверь, полуоткрытую в столовую, он слышал, как женщины спорили. Гостья собиралась уходить, а Эльвира уговаривала ее, что в гостиницу поздно уже идти да и мест свободных там никогда нет, и наконец она властно сказала:

— Ну довольно, решено, ночуешь здесь.

Дверь в столовую закрылась наглухо, а затем исчезла и полоска света, лежавшая у порога. В квартире Головачева все затихло. Только часы-будильник марки «Пионер» куда-то спешили на его письменном столе.

В полночь Павел Матвеич проснулся на спине, как и заснул, и проснулся не оттого, что просто проснулся, а оттого, что на него кто-то глядел. Свет в комнате он не выключал — большая лампа горела в матовом колпаке под потолком, а в колпаке ползала ленивая большая муха.

Открыв глаза, он машинально подумал: «Зима, а муха живая, ползает», и вначале почти не заметил, что рядом с ним стоит что-то растрепанное, истерзанное, лохматое, неопрятное. Через секунду, когда все прояснилось в глазах и сознании, он увидел перед собой Эльвиру. Он не вскочил. Она стояла перед ним в ночном измятом капоте, со всклокоченными волосами и жадно курила, зажав сигарету в щепоть. Глаза ее были безумны и гневны. Они смотрели в упор на Павла Матвеича и не двигались.

Наконец Эльвира дернулась и прохрипела. Она прохрипела так, как хрипят старые стенные часы перед тем, как удариться в бой. Она прохрипела, табачный дым повалил у нее изо рта, и она заговорила:

— Подлец, мерзавец! Защитник Родины! Как ты мог так поступить с ней?! Как ты мог так поступить с ней?!

Павел Матвеич собрался было что-то ответить ей, но Эльвира не позволила.

— Молчи! — гневно сказала она. — Как ты мог это сделать? Запомни, подлец, я не успокоюсь до тех пор, покуда не упеку тебя под суд или не выгоню из партии. Я не войду в этот дом, покуда этого не сделаю.

И Эльвира стояла и тряслась от гнева и все говорила, говорила, говорила. Наконец она остановилась, бросила на Павла Матвеича уничтожающий взгляд, полный яростной злобы, и отвернулась от него, швырнула на стол окурок сигареты с огнем, обжигавший ей уже пальцы, и двинулась к двери. Окурок почадил и погас, попав на тарелку с графином.

— Постой! Опомнись! — крикнул, вскочив, Павел Матвеич. — Что ты несешь? Что я сделал?

— Оправдываться собираешься? — простонала Эльвира и вышла вон.

Павел Матвеич вновь лег и глядел туда, куда ушла Эльвира. Он совсем не знал, что теперь ему делать.

И его вдруг одолело безразличие. С подступившей вдруг тупой болью в висках он отвернулся к стенке и стал рассматривать гобеленовую обивку дивана. Переплетение нитей было удивительно. Как он не замечал этого? Вот нитка начинается здесь, а потом прячется где-то на исподе. А тут вот она вновь показалась, побежала дальше и скрылась опять где-то на исподе. Так и у него случилось. Была нитка, совсем незаметная, совсем ненужная. Была наяву, потом под испод побежала и вдруг вот вырвалась вновь наружу, в узор вошла. «Узор? Какой узор? Это же не узор! Теперь все к черту пойдет, все! — подумал Павел Матвеич вслух и встал. — Вряд ли обойдется с Эльвирой все благополучно. Не знал, не знал, что она такая».

Он подошел к окну, отдернул занавеску, сел за стол и стал смотреть в окно. Черная темень там шевелилась между кустами, в ветвях посвистывало. Опершись подбородком на ладони согнутых в локтях рук, стал думать: «Нитка! Да мало ли у меня ниток там было?! Ни одна не показалась, гобелена этакого не заплела. А это? Черт ее принес. Дуся! Дуся-Муся! Дуся-Муся Тыршонкова. И фамилии-то ее не спрашивал и не знал. А тут — Тыршонкова! Да что там у меня с нею и было-то? Ну, что было? Фронт был!»

И он зрительно представил, как, утюжа расхлестанные войною дороги, катились на запад челябинские танки. Взрывая давно не паханную землю родных полей, и днем и ночью гудели орудия, выкованные на Урале. Сожженный Смоленск чадил головнями последних пожаров, и люди в обгорелых деревнях пекли хлеб на картошке, собирая в военный путь уцелевших от смерти кормильцев и парнишек. Война занесла Павла Матвеича в старую обгорелую избу, покрытую зеленым дерном. И встретил он в ней старуху да белокурую стройную девку в модных немецких чулках со стрелкой. По вечерам девка стучала каблучками недорогих, но модных нерусских туфель да взбивала короткую, на немецкий лад, белокурую прическу свою. И рада, так рада девка была, что свои пришли, что как только Павел Матвеич в избу, и она тут.

И не глядел на нее Павел Матвеич, целую неделю не глядел. Да дернула раз нелегкая — взвеселился. Взвеселился, когда узнал, что еще месяц стоять здесь придется, месяц жить. Раз в темных сенцах встретились. Пообнял, поприжал ее, потом подарил что-то. И состоялось у них. Вот и все, что было.

«Но почему она, Эльвира, обозлилась на меня, на нее не обозлилась? Должна же была сказать эта Дуся-Муся, что было все с ее согласия. Конечно, скверно, что все так получилось. Конечно, Эльвире обидно. Но что там на меня еще могла наговорить эта Дуся? Ну посидела бы да и смоталась поскорее. А эта чуть в обморок не упала. Что она там про меня Эльвире напорола, что та зверем на меня набросилась? Какое я преступление совершил?»

Так до первого света продумал Павел Матвеич, сидя за столом, опершись на ладони согнутых в локтях рук, не раскрывая глаз, в состоянии полной растерянности, не слыша, как ушли из дома женщины. Он все сидел и думал об Эльвире. А когда догадался, что Эльвира и Тыршонкова ушли, пошел умываться, пошатнулся и чуть не упал — сердце впервые в жизни так дернулось, что чуть не свалился.

После работы, окончив ее как можно раньше, он попытался было зайти на службу к жене, чего прежде никогда не делал. Но еще по дороге к ней он встретил ее сослуживцев, которые сообщили, что Эльвира Прокофьевна на работе не была. Так прошел день, другой, третий — Эльвира дома не появлялась. На звонки Павла Матвеича по месту работы ее ему вежливо, но неуклонно отвечали: «Сейчас ее нет». А скоро вслед за этим, эдак дней через десять после случившегося, все ходуном заходило вокруг Павла Матвеича.


Первый удар Павел Матвеич получил от ортодоксального Зуева. До этого приветливый и ортодоксально вежливый, даже как-то влюбленный в Павла Матвеича, встретившись в широком и светлом общем коридоре обкома, он ортодоксально взглянул на Павла Матвеича, на секунду задержал свой ортодоксальный взгляд на нем и прошел, не сказав слова и не кивнув головой.

Павел Матвеич был крайне удивлен этим поведением Зуева. Он хотел его остановить, спросить о причине такой переменчивости, как вдруг обозлился и махнул на это рукой.

Что он потеряет Эльвиру, Павел Матвеич уже знал теперь определенно. Что она не только ревнива, не только в своей ревности взбалмошна и упряма и до предела на него озлоблена, — он теперь это понимал хорошо. Не показываться в дом больше недели — это уже не только озлобленность, это что-то больше озлобленности. Прятаться от него, не подавать о себе голоса — это что-то большее, чем обида. «Что там наговорила эта Тыршонкова на меня? — думал он. — Неужели Эльвира в ревности своей как-то будет мне мстить? Но каким путем?» Вот это, каким путем она ему будет мстить, Павлу Матвеичу не было ясно. Но когда Павла Матвеича вызвали на бюро и порасспросили его о том, было ли с ним когда-либо такое, то есть встреча с Тыршонковой и сожительство с ней, он понял, какой дорогой поведет Эльвира дело. А в бюро парторганизации лежало уже на него заявление Эльвиры Прокофьевны Денисёнковой с собственноручным письмом Авдотьи Тыршонковой. Это письмо, которое Тыршонкову заставила написать Эльвира и подписать как можно четче, Павлу Матвеичу показали.

Тыршонкова в своем письме, написанном почерком человека мало пишущего, не совсем твердым почерком, сообщала о своей связи с Головачевым как раз только так, как и сам Павел Матвеич вспоминал в ночь, когда Дуся ночевала у Эльвиры в ее комнате, не больше. А в заявлении Денисёнковой Эльвиры были такие подробности его, Головачева, «морального разложения», что он в тупик встал, когда прочитал заявление ее, ознакомиться с которым ему тоже дали. В нем рассказывалось, что Тыршонковой восемнадцати полных не было, когда он ее «обманул», сообщалось о причинах развала его первой семьи, о связи с Сорвиловой, говорилось также и о том, что о фронтовых «случаях» своих Павел Матвеич рассказывал первой своей жене, Клавочке. «Змея! — подумал Павел Матвеич, читая заявление Эльвиры. — Значит, она и на работе не была, а сумела побывать в Житухине и там эту всю дрянь откопать?» В довершение всего он был изумлен еще и тем, что Эльвира называла его в заявлении карьеристом, который построил однажды свое благополучие на том, что «чуть ли не упек под суд» свояка своего, директора совхоза «Подлучье» Звонцова, хозяйство развалил, а сам от этого «укрылся» на работе в другом учреждении. «Ну и змея! — думал Павел Матвеич, читая заявление супруги. — Пошла ва-банк! Злобы ее конца не будет. — И подумал: — Да как же я не подозревал в ней таких качеств?» И злоба неукротимая закипела в нем против Эльвиры. «Злобствующая баба!» — отрубил он.

Было вынесено решение проверить эти заявления и, если придется, обсудить дело о Головачеве на закрытом собрании парторганизации. Доложили обо всем Протасову. Он, занятый какими-то делами, связанными с пуском нового, вступавшего в строй завода химической аппаратуры, заявления и письма читать не стал, а, черкнув что-то в своем настольном календаре, сказал: «Разберитесь!»

Разобраться в деле Головачева поручили Зуеву. И Зуев заработал. Ознакомившись с письмом и заявлением Денисёнковой, он пришел в ужас. «Как?! — вскричал он про себя. — Человек, с которым я дружил, — разложенец? Да ведь в области, здесь, у нас, мы ему и авторитет создали, а он такое позволял? Сил не пожалею, а разберусь». И разобрался. Ортодоксально собирал он всякие «материалы» и заявления на Головачева, побывал в Житухине и в совхозе «Подлучье», где разыскал и Клавочку и Звонцова. Клавочка кое-что из того, что было в заявлении Эльвиры, подтвердила, даже насчет связи с Сорвиловой подтвердила, Илья Авдеич о Головачеве говорить отказался. Но Зуев с непримиримостью ортодоксальной собрал сведения о нем у тех, у кого нашел нужным. В своих выводах он нажимал на распутство Головачева, на его аморальность вообще, подтверждая «достоверным фактом» и причину его развода с первой женою, и другими «данными», что касалось этого вопроса. С Тыршонковой Зуев разговаривал сам с полчаса, бесстыдно уточняя подробности ее связи с Головачевым. К нему Дусю, собиравшуюся уже в отъезд, затащила Эльвира. Дуся сидела перед Зуевым как на угольях, проклиная себя, что поддалась на уговор Эльвиры Прокофьевны и письмо написала. «Зачем я все это сделала? — соображала она. — Ну уважаю Эльвиру Прокофьевну, ну воспитывала она меня девчонкой, талант нашла, все так. Но отчего я его испугалась, ее испугалась? Эх и дура же! Кругом позор себе устроила. А им жизнь разбила. Ведь сама же пошла, сама во всем виновата. А как стыдно, стыдно-то как перед Эльвирой Прокофьевной! Что будет, что теперь у них будет?»

Так, сидя перед Зуевым и дрожа всей душою, думала Дуся Тыршонкова, а Зуев все расспрашивал ее, и его до глубины души возмущал поступок Головачева по отношению к Тыршонковой. Он, рассуждая ортодоксально, понять не мог, как это он обманулся в этом человеке? Он ругал себя за то, что посещал Павла Матвеича на дому, что верил в него, как в человека высоких моральных качеств, хоть однажды сам рассказывал ему, что по части «семейной совести» у него не все в порядке. Он рассказал Павлу Матвеичу эдак между делом, шутя, как у него «по части ревности жены» тоже что-то случилось дома, как жена «шум» подняла и с тех пор это место в его жизни «самое слабое». А затем у него «разногласие» с руководством по старому месту работы в Москве, и вот он здесь. А в Москве дочь и квартира.

Павел Матвеич заметил тогда, что это не беда, что так со многими случается, что это крепости придает, если человек внутри себя чист и прав. Павел Зуев согласился с этим и пожал Павлу Матвеичу руку. А теперь он негодовал на него и собирался бить с партийных, «только с партийных позиций». «Что ему нужно? — удивлялся Павел Матвеич, думая о Зуеве. — У самого рыльце в пуху, а меня на рожон, как медведя, берет».

Зуев о результатах проверки доложил секретарю партийной организации Денису Яковлевичу Строкову. Строков был старым работником орготдела, секретарствовал же впервые. Строков любил вести всякое дело «не наспехах», прокладывал во всем, как он говорил, «демократическую линию поведения». Выводы Зуева показались ему значительными. На заседании бюро он решил дело Головачева обсудить на собрании парторганизации: шутка ли — два заявления! Его поддержали. Отношение многих работников обкома к Головачеву ему было известно. Знал он, что многие недолюбливали Павла Матвеича по службе. «Пусть все пойдет так, как поведет дело, — решил он. — Чем демократичнее, тем лучше».

О намерении обсудить дело Головачева на общем собрании парторганизации он поставил в известность Анатолия Васильича Протасова. Анатолий Васильич, выслушав Строкова, перелистав странички своего настольного календаря, несколько подумал, потом сказал: «Демократия, говоришь? Это хорошо. Что же, обсудите. Только не преувеличиваете ли вы эти самые дела Головачева? Нет? В самом деле? Ну, обсудите. Интересно, как люди относятся к его деятельности». — «Вот выясним», — отвечал Денис Яковлевич.


День, когда обсуждали его, запомнился Головачеву навсегда во всех подробностях. Сказав на бюро: да, такой случай был, Павел Матвеич решил не защищаться. Решил он так потому, что врать он мог сколько угодно, сколько угодно изворачиваться мог, но защищаться не умел и не любил. Да и письмишко Дуси Тыршонковой теперь уже было документом. Подтверждение как-никак! А еще решил так поступить Павел Матвеич потому, что не хотел ронять своего достоинства, которое, как он считал, выше этой ошибки, которую он допустил когда-то в пылу и неустойчивости того трудного военного времени. «Судить тут не за что», — решил он. Но на Эльвиру он затаил такую злобу, предела которой не было. «Только человек с мерзким характером, — думал он, — мог использовать безвольную и как-то по старым связям зависимую от Эльвиры эту Дусю-Мусю в своих намерениях, вынудила дать письменные показания для парторганизации! Каково!» Этот поступок Эльвиры Павел Матвеич считал низостью самой презренной.

И когда начался «день чистки», как Павел Матвеич назвал сам этот день, он озлобленно и решительно поставил по-бычьи свою голову под удары. Когда его «чистили», он не думал ни на кого обижаться, а только лоб подставил, говоря: «Давай! Давай!» Его интересовало не то, что о нем говорили, его интересовал конец «говорения», результаты его. Он терпеливо ждал, какое решение о нем вынесет партийное собрание, — больше его ничто не интересовало. «Поговорят, пообсудят, тем дело и кончится», — решил он.

Но когда разгорелось собрание, когда начались выступления, Павел Матвеич понял, что «бить» его будут не только «по главному вопросу», а и за кой-что еще другое. Тон этому, как ему казалось, задал Зуев. На собрании впервые Павел Матвеич искренне потужил о том, что некогда пооткровенничал с ним. Докладывая дело, Зуев не только вылил на него помои, собранные в Житухине и в «Подлучье», не только обвинил его в карьеризме и развале подлучьинского хозяйства, но заявил, что Павел Матвеич это еще «тот человек», человек «себе на уме», «культовый». Удивило, очень удивило это Павла Матвеича, и он сразу потерял к Зуеву всякий интерес, старался не думать о нем.

Но, слушая выступающих, он каким-то особым чутьем уловил, что не все тут от тона, который задал Зуев, идет. Уловил Павел Матвеич — и с горечью для себя, — что есть у него тут и противники такого порядка, которые его недолюбливают. Какой-то Парашутин, который тихомолком много лет «ходил в инструкторах», выступил с заявлением, что Павел Матвеич «подсидел» лучшего колхозного вожака области, Платона Кузьмича Порываева, ради того, чтобы найти «теплое место своему дружку». Дружком этим был, конечно, Килков, и Парашутин заклеймил гневно этот «проступок» Головачева. Парашутина поддержали, раздались голоса, что действительно ради карьеры своей Головачев не только из «Заветного» Порываева сжил, а и загубил Дубки. И Зуев, сидевший штыком за столом в президиуме, одобрительно кивнул на эти выкрики.

Тут поднялся Ушицын, тоже, как и Парашутин, из инструкторов, и гневно бросил в лицо Павлу Матвеичу слова, что Головачев развалил образцовое хозяйство «Подлучье», пустил там все на указный порядок, между тем всего этого в хозяйстве могло бы и не быть, если бы Головачев умел и хотел как следует работать.

— Мне думается, есть основания полагать, что не без стремления делать карьеру так работал в «Подлучье» Головачев, — сказал он.

Словом, на собрании Павел Матвеич услышал так много из того, о чем никогда не думал, что это ему вменят как проступок, так много всего обрушилось на голову Павла Матвеича, что он сидел, подставив свою лобастую голову под удары, и не знал, никак не знал, с какой стороны и какого нового удара ждать ему.

Собрание длилось долго. Утомленные люди слушали уже плохо, перешептывались, переговаривались, и председательствующему нужно было много усилий, чтобы водворить порядок в зале.

Несколько раз заходил, подсаживался к столу и слушал выступления и сам Анатолий Васильич Протасов. Послушав, тихо выходил из зала, удалялся в свой кабинет.

На часах было много времени, когда собрание приняло решение. Предложений было два. Первые говорили — дать Головачеву строгий выговор за все его аморальные поступки, в которых история с Тыршонковой особенно обратила на себя внимание. «Прошлое-то — прошлое, да ведь и оно говорит о его аморальных качествах». Вторые предлагали — дать выговор. «Строгача дать много будет, — говорили вторые, — строгача здесь не за что дать». Зуев, услыша эти предложения, готовившийся было уже вынести свое об исключении Головачева из партии, поверив по ходу собрания, что со своим предложением ему «не прорваться», смолк, затих совсем, радуясь, что если дадут «строгача», то и это будет не слишком мало. Открытым голосованием было принято второе предложение. Головачев получил выговор. Все остальные вопросы отпали потому, что собрание нашло — они вне компетенции собрания. Только Зуев настаивал на своем и просил занести в протокол особое его мнение. Оно заключалось в том, что он, Зуев, берет под сомнение деловые качества Головачева как работника. «Пример? — сказал он. — Пример — «Подлучье». Его это особое мнение в протокол было занесено.

Домой Павел Матвеич вернулся, как на костылях. В комнатах ему показалось так же пусто, как и тогда, когда уходила Клавочка. Особенно противно было ему зайти в комнату Эльвиры, где пахло и ею, и ее табаком. Он закрыл эту комнату наглухо. А из обкома он уходил так, как будто покидал это здание навсегда. Он уходил из этого здания не как горделивый, упорный, проломчивый Павел Матвеич Головачев, а просто, как Головачев, человек, пришибленный случившимся. Он знал, что теперь-то уж в его учетную карточку запишут выговор. «Подавать в райком? Не логично и не умно. Райком, должно быть, утвердит выговор. А что будет с работой? — подумал он. — Оставят ли? Нет, вряд ли. Может быть, дадут какую-нибудь другую, бросовую должность?» И в этот миг ему зримо представилась Москва — и сразу как-то далеко, далеко отодвинулась от него. И опять почувствовал Павел Матвеич, что он одинок, что опять ему нужна поддержка. «А где ее взять?!» — сказал он с горечью.

Утром, не заходя на службу, зашел он на междугородную телефонную станцию и заказал разговор. Московские телефонистки должны были соединить его с Горчаковым. О его обещании Павел Матвеич помнил. О, как оно было сейчас кстати! Когда его соединили и когда он назвал себя и спросил о перспективах, голос Горчакова отвечал: «Сейчас никаких. Идет реорганизация министерства. Каким оно будет, того никто еще не знает. Ждите», — закончил Горчаков.

И когда он пришел к себе в отдел, его вдруг пригласил и начал разговор с ним управделами Покорский. В эту минуту Павел Матвеич сердцем почувствовал, что для него закончился если не самый большой, то самый значительный «бросок» в его жизни. Перед Покорским лежало его личное дело, а сам он сообщал Головачеву, что им интересуется Протасов.

Анатолий Васильич встретил его в своем кабинете приветливо, из-за стола вышел, руку протянул, предложил сесть. С неохотой, со внутренним сопротивлением сел Павел Матвеич в кресло перед столом и открыто взглянул на Протасова. Взоры их встретились.

— Печалитесь? — спросил его Анатолий Васильич.

— Что же делать! — отвечал Павел Матвеич подавленно.

— Да, — согласился Анатолий Васильич. — Но вероятно, вы и сами догадываетесь, что в аппарате обкома вам не совсем удобно оставаться. Трудненько работать будет. К тому же неплохо вам непосредственно прямо посидеть и на земле! Знания у вас есть. Но что знания без солидной практики? Вам укрепиться надо. К тому же новые требования к нам, а вы как будто с занятыми парами не согласны? Слыхали, что создаются управления колхозными и совхозными хозяйствами?

— Слыхал, — ответил Павел Матвеич сухо, хоть, если говорить правду, мало знал, что делалось в жизни за последние полмесяца. Он внутренне содрогнулся и подумал: «Так вот он как меня?! С пара́ми не согласен! Что ж, давай, бей».

— Ну вот, — продолжал Протасов, — поезжайте в Кремнево. Поработайте хорошенько там, глядишь, через годок и долой выговорок. По рукам? Выговор дали, выговор и снимем. Лады?

— Лады не лады, а выходит, что так, — сказал Павел Матвеич и вновь с внутренним содроганием подумал: «Сопротивляться бесполезно. Просить «помилования» — значит унижаться. С Эльвирой все равно не жить. Значит, надо принимать предложение. И выбираться отсюда как можно скорее. Так лучше будет!» — решил, обозлившись, он.

Павел Матвеич встал, и у него защемило сердце.

Из обкома домой Павел Матвеич вернулся совершенно разбитый. По дороге он зашел в «Гастроном», купил пять бутылок белого портвейну, купил бутылку коньяку, заперся дома на все замки и начал пить. Он пил ночь, пил и не пьянел, а все ходил по своей комнате, все соображал, как и что ему делать.

Утром он принял ванну, сходил в обком за бумагами, под вечер собрал в один чемодан нужные ему вещи, переспал ночь, не раздеваясь, на своем диване, а другим утром, оглядевшись и хорошо проверив, все ли взял нужное с собою, вышел через парадную дверь на улицу, еще раз подумал, все ли взял с собой в дорогу, хлопнул дверь наглухо на французский замок и, размахнувшись, далеко швырнул через чужой забор в кустарник ключ от квартиры: никогда больше в эту квартиру Павел Матвеич решил не возвращаться. Квартиры своей ему было не жалко. Злоба и отвращение к Эльвире были безмерны. Отстаивать, разменивать квартиру он находил подлым делом. Он даже облегчение почувствовал, когда швырнул ключ через забор. Об Эльвире же он не думал, не хотел знать, где она обретается, — она была ему безразлична.

И зашагал Павел Матвеич со своим чемоданом к трамваю, намереваясь в тот же день быть в Кремневе. «Еду вживаться в новую жизнь, — говорил он себе с горькой болью на душе. — И буду вживаться, покуда не вживусь. И черт со мною и со всем тем, что было. Так держать!»

Удивительное спокойствие овладело вдруг его душой, удивительно гармонично и хорошо в ней все уложилось. Ничего старого не было жалко, ничто новое ему еще не мешало. «Чист, чист, теперь чист!» — говорил он себе. Только когда сел в поезд, и он пошел, и колеса застучали «так держать, так держать», — вспомнил, что еще два дня назад с ним было. Вспомнил, как допивая последнюю бутылку — бутылку коньяку, услышал он, как в нем вдруг заговорили какие-то голоса. Павел Матвеич этой бутылкой хотел угомонить себя, свалить в постель, выспаться. Но вместо этого, ничуть не пьяный, он услышал, как заговорили в нем голоса, и один спросил: «Неужели, неужели ты и в самом деле путаник?» — «Я? — удивленно отвечал второй голос. — Я не путаник, я одинокий и такой, какой есть». — «Ну как же не путаник? — отвечал первый голос второму. — Ты же всю жизнь путал, даже не путал, а путлял как-то. Вспомни все хорошенько». — «Нет, — отвечал второй голос, — я не путал, я просто жил так, как представлялось возможным, как у меня складывалось». — «Вот в том-то твоя и ошибка», — отвечал первый голос. «А пошел ты к чертовой матери!» — сказал второй голос и злобно умолк.

Под утро это было. Павел Матвеич даже испугался, когда встрепенувшись, прогнал от себя эти голоса. Он пошел, принял ванну и, выйдя из нее, стал мучительно думать: «Когда это со мной было? А ведь было когда-то такое, тоже голоса во мне говорили». И, мучительно напрягши память, углубившись в себя, вспомнил: «А! Давно, давно было! На фронте было. Когда этого… как его… шлепнули. Ну как же, как же его фамилия? Там еще что-то было. Весна… яма… Нет, там еще что-то было… Э, да черт с ним!» И только, только фамилии этой прийти на память, только она навернулась, чтобы вспомниться, как Павел Матвеич кулаком по столу хватил, налил себе последний стакан и приказал себе: «К черту! К черту с фамилией, к черту со всем тем, что было. Так держать!»

Павел Матвеич рассмеялся от этого воспоминания. «Чуть не запил! — усмехнулся он. — Теперь все позади. Теперь чист. Пятна просохнут и выцветут. Теперь чист».

И ехал, прислушиваясь к стуку колес, и задремывал под их ритмичное «чист-чист, так держать, чист-чист, так держать».

Загрузка...