ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

К той поре, когда под Поримом и Белынью на опушках дубрав, по отверткам начали распускаться первые дудники и анисы, когда в права вступал календарный июнь, но совсем еще не уходил фенологический май, в облцентре наконец решили покончить со всякой времянкой и неразберихой в деле организации новых районов. В облцентре нашли, что новый, Кремневский район, вместивший в себя почти пять прежних уездов, непомерно раздут. И тогда было решено утвердить Белынь вновь «твердым» райцентром. К нему прирезали большую часть старого Кевдинского района и создали в Белыни производственное колхозно-совхозное управление.

Управлять им поручили Акиму Акимычу Синегалочкину, бывшему директору одного из совхозов области, агроному по образованию, человеку, как про него говорили, волевому, но не настолько, чтобы навязывать свою волю кому-либо, однако же и не настолько простаку, чтобы не умел он убедить людей считаться со своим мнением. Выступая перед сотрудниками, Аким Акимыч прежде всего предупреждал их о том, что «сообщает им совершенно продуманные соображения», а потом горячо просил разобраться в этих соображениях. После этого трудно уже было не считаться с тем, что сказал Аким Акимыч, а еще труднее было и не согласиться с ним, потому что они, эти соображения, всегда оказывались бесповоротно и окончательно продуманными.

Вначале, когда выкраивалось Белынское управление, Иван Акимыч Орлов, бывший уже начальник Кремневского управления, предложил на должность начальника Белынского управления Павла Матвеича Головачева. Он дал ему отличную характеристику как работнику вдумчивому и энергичному, уже хорошо зарекомендовавшему себя и по области, и в своем кусте. Но получилось как-то так при решении этого вопроса, что кандидатура Головачева отпала сама по себе потому, что кандидатур и без него хватало, а главное, потому, что поддержал Головачева только один Иван Акимыч.

Иван Акимыч ничуть не обиделся, когда дело приняло такой оборот, встал, высказался еще раз в пользу Павла Матвеича, а затем сел, предоставив делу складываться так, как оно само сложится.

Утвердили начальником Белынского управления Синегалочкина.

Обо всем этом Павел Матвеич узнал много позднее, когда однажды, в Белыни заночевав, встретился в ожившей опять местной гостиничке, снова переданной горсовету, с Романовым, который приехал в местную больницу «резать аппендицит».

Романов поохивал, поахивал от боли, немножко трусил идти завтра к врачу, какому-то новому, молодому хирургу, «под нож», но о том, что слышал от самого Орлова в облцентре, где был недавно по колхозным делам, рассказывал и весело, и не без смешинки. Смешило Маркела Дормидонтыча более всего то, что на должность начальников агрономических кандидатур оказалось такое количество, какого в области в прежние годы и подозревать невозможно было.

Павел Матвеич выслушал Романова с большим вниманием, но с каким-то таким убийственным равнодушием, что даже больной Маркел Дормидонтыч, занятый в этот вечер больше самим собой и своей болезнью, чем вниманием к знакомым, заметил, что Павла Матвеича его сообщение никак не тронуло. Наоборот, в глазах Головачева, обычно стальных, сероватых, он увидел какую-то такую усталость и какой-то такой свет отрешенности, что ему подумалось — Головачев тоже чем-то болен.

Сообщение Романова на Павла Матвеича никак не подействовало. В нем не шевельнулось ни одно чувство — ни чувство тщеславия, ни чувство оскорбленного самолюбия, ни думы о том, что его все же не забывают. Сообщение Романова он выслушал равнодушно и лег спать на свою койку, укрывшись с головой одеялом. Что нужно было Головачеву из всего того, что принесла эта неожиданная перестройка? Да, собственно, ничего! Синегалочкина он знал несколько и прежде, видел его в Кремневе, был у него и в Белыни сегодня, и обо всем они уже договорились.

Синегалочкин хотел было перебросить его в прирезанный к Белынскому району кусок бывшего Кевдинского района «для укрепления глаза», как сказал Аким Акимыч. Но Павел Матвеич настоял на том, чтобы его из Порима не снимали и чтобы оставили ему его прежний куст, как уже обжитой и знакомый, где он больше сумеет и пользы принести.

Аким Акимыч несколько знал историю «переселения» Головачева в Порим, отнесся к его просьбе сдержанно и даже душевно, решив: «Пусть мужик на ноги встанет». На этом разговор их и закончился. А Павлу Матвеичу теперь только то и нужно было, чтобы его не трогали, не беспокоили вовсе. За всю свою жизнь он никогда не был так слаб душевно и даже физически, чем теперь, и все его помыслы в эти дни были сосредоточены на том, чем кончится у него теперь все с Еленой Сергеевной.

В эту весну у него опять было не мало сшибок и со Звягинцевым и с Горшковым. Особенно расстроила его недавняя сшибка с Шаровым, который решил не подкармливать озимые на полях старой Топорихи и в Агапове с самолета, хоть самолет был уже и «зафрахтован» для этого. Шаров объяснил, что затраты эти не окупятся прибавкой урожая потому, что по опыту знал — топорихинские и агаповские земли совсем не отзывчивы, когда они под рожью, на такую подкормку. С Горшковым они решили с осени навозить эти земли, для чего берегли весь навоз, что собран был в Топорихинском отделении совхоза. Павел же Матвеич хотел забрать этот навоз и вывезти на поле под горох и гречиху — гороха сеялось в этом году не мало. Горох должен был идти по парам, земли под парами были не из лучших, и Павла Матвеича это беспокоило — он все же считался с этой «указной» культурой. Его расчет был унавозить земли эти под горох с тем, чтобы под озимые в почве что-либо осталось и для озимых. Но Шаров настоял на своем, сказав, что горох все равно стравят скоту зеленым, урожай его не ахти как важен, а озимые пусть получат «корм» в полную меру. И добавил, спросив: «А вы думаете — эта затея с занятыми парами все же удержится?»

Павел Матвеич ничего на это ему не ответил.

Звягинцев тоже «выкинул номер» — взял да и пустил под свеклу нижнее поле у Вороны, которое под коноплю Павлом Матвеичем рекомендовалось, и так это ловко и незаметно проделал, что, когда Павел Матвеич побывал на поле, оно уже всходы выметывало, да только не конопляные, а розоватыми всходами свекольными перед ним стелилось. Романов от объяснения увернулся, а Звягинцев сказал:

— Виноват, виноват. Беру вину на себя. Но за урожай отвечаю.

Но странное дело — Павел Матвеич снес все эти «оплеухи», как он называл такие обиды, в эту весну до чрезвычайности равнодушно, как будто они его вовсе не касались, и только лишь с незнакомой ему прежде тоской думал, что скорее бы приходил вечер. Бывая в полях, он ждал конца вечера, тихого, ясного, прохладного вечера, соображая, как он, отмывшись где-нибудь в овражном ручье или на Вороне возле брода у Каменной сторожки, появится у ближнего конца Медвешкина, остановит машину, отпустит Сашку, а сам пойдет задами, незаметно к больничке, где его — а это он уже хорошо знал — ждет Елена Сергеевна. Там будет самовар, который внесет расторопная и сметливая Настасья Иванна, будет голос Елены Сергеевны, ее руки, разливающие чай, запах, идущий от нее такой здоровый и свежий, прибаутки и шуточки Настасьи Иванны и разговор долгий, когда ученая сестра уйдет к себе, поблагодарив:

— Ну, спасибо за чай, за сахар. Попарила бочонок, пойду остывать.

И все это будет так естественно, так просто, так мило, что потом после вечера, полный чудесных ощущений и воспоминаний, Павел Матвеич будет долго идти через ночь к себе в Порим, а то и совсем не пойдет прямо домой, а возьмет да и завалится где-нибудь спать в копну старой соломы, не убранной с поля, или под кустом орешника на сухих листьях в Долгой дубраве.

И сон чудесен, и душа на месте, и впереди на завтра все светло́, светло́!

О чем говорили Павел Матвеич и Елена Сергеевна? О многом. Елене Сергеевне было приятно слушать его соображения насчет будущего нашей деревни. Хоть и был Павел Матвеич не совсем сельским человеком и он сам уже не раз подчеркивал в беседах это, его взгляды на будущее нашего сельского хозяйства нравились Елене Сергеевне. В этом вопросе он всегда стоял выше окружавших его людей. Годы работы в обкоме, хоть особенно-то они ничем не отличались у него от лет работы в облисполкоме, дали много наблюдений Павлу Матвеичу. Все эти наблюдения, как не имевшие рабочей ценности, хранились где-то в памяти у него, как груз консервированный, не требующий годами никакого особого присмотра. Но стоило повеять новым веяниям, как груз этот пригодился, его надо было разобрать, невольно все, что лучшее и самое нужное, отсортировать, и скоро у Павла Матвеича сложилось и яркое и сильное представление о том, что сельское хозяйство надо вести так же, как индустриально-заводское, то есть заботиться о нем так, чтобы оно становилось индустриальным хозяйством, обоснованным на науке и прочной материальной базе.

Первые шаги по реорганизации управления сельским хозяйством, что было начато, убеждали его, что это только начальные шаги, за которыми последуют далее более решительные. В ту весну не стоял еще вопрос о большой химии, о ней еще не говорили. Но Павел Матвеич в беседах с Еленой Сергеевной так говорил об этом:

— Химическая промышленность, такая, какая даст нам горы удобрений, придет. Это само по себе очевидно, потому что не может же вечно стоять вопрос о навозе, которого нигде не хватает и хватать не может. Не может стоять вопрос и о высоких урожаях без химии потому, что хлеб — и очень много хлеба — нам нужно уже теперь, без отлагательств. А применять химические удобрения выгодно только высокоиндустриальным хозяйствам, где главная роль в выполнении всех работ принадлежит машинам. Я вижу нашу победу в полной механизации сельского хозяйства, а это, в свою очередь, сдвинет с места и все другие вопросы — кадры, устройство села, вопросы жизни, быта, культуры.

Такими своими взглядами о будущем нашего села делился с Еленой Сергеевной Павел Матвеич. Чаще же всего и больше всего он говорил о людях, которые нужны селу.

— Вот смотрите, — говорил он Елене Сергеевне, глядя ей прямо в лицо своими сероватыми, стального оттенка, ясными глазами, — как уже насыщен наш город образованными людьми, нужными для промышленности. Там без специального образования — обязательно человека учили! — не найдешь даже обыкновенного водителя обыкновенного трамвая. Там продавцы в магазинах стоят с оконченным специально для этой службы образованием. Что же касается руководителей производств, так там даже самый маленький пищевой цех какой угодно пищевой промышленности не работает без обученного специалиста. А вот на селе — много у нас нужных нам, обученных специально для сельского производства людей? Мало. Больше всего у нас в сельском хозяйстве таких, кто, как говорится, самопёром до дела допер. Тракторист у нас умеет пахать, но до агронауки он не допер. Без надзора поручать ему сев невозможно, над ним еще нянька должна стоять в виде агронома или опытного бригадира. Ну а с председателями нашими как обстоит дело? Их все еще нужно откуда-то засылать в деревню.

Иногда Елена Сергеевна прерывала разговор коротким замечанием.

— Ну а зачем все же, — спрашивала она, — нужно засылать в деревню председателей и других начальников? Разве здесь нет таких людей, которые бы с делом справлялись? Вы говорите, что не везде есть такие? Нет, Павел Матвеич, по-моему, они везде есть. Их только надо видеть, не оскорблять их, не считать, что они второй сорт. Мне кажется, что мы, выученные-то, просто не даем им расти. А вместе с этим и сами мы не растем или мало растем, потому что примера нам брать не с кого. Мы ученые, а они нет, — значит, примера брать не с кого. Нет, Павел Матвеич, жизнь полна хороших людей. И главное, каких людей! А вы знаете, что жизнь бесконечно может быть полна, когда все в ней одинаково видят конечные цели и все скопом обсуждают, как их достигнуть. А у нас часто выходит так, что этого мы не замечаем, а все думаем — вот мы, поставленные да присланные, недоглядим за ним, так, может, его, народ-то, куда понесет?! По-моему, давно на деревне могло быть многое иначе устроено, если бы сплошь и рядом человек в ней не был подменен администрацией, да еще и такой, какая сама не выше его и не знает еще, что без директивы делать.

Павел Матвеич внимательно выслушивал Елену Сергеевну, улыбался, отвечал:

— Слов нет, слов нет, это все верно. Но я, как говорится, не о данном этапе, я о будущем, Елена Сергеевна.

— Будущее из настоящего вытекает, — скромно заканчивала свои замечания Елена Сергеевна.

В таких случаях они несколько молчали, чтобы возобновить разговор на другую тему, но переходили обязательно к другой теме потому, что оба не хотели возникновения между ними хоть самого ничтожного препятствия. Тогда говорили о чем-либо малозначимом. Чаще всего это были местные новости. Так, однажды говорили, как в начале мая осиротел Белынский дом культуры, построенный когда-то в городе еще на средства, собранные по всероссийской подписке учителями города и работниками земской управы.

Почему осиротел дом? В мае месяце на Чембаре утонул молодой, вихрастый, красивый, носивший прическу типа «вихри враждебные» худрук Гайворонский, которому под хмельком вздумалось на худом дощанике без весел переплыть реку перед самым своим домом. Достали его пожарные. Часа полтора так он мок в крутояри у своего дома, а когда был извлечен из воды, «надежды на откачку», как написал в донесении городской милиционер Анущенко, уже никакой не было. Елене Сергеевне, случившейся в этот раз по каким-то своим делам в городской старой больнице, обсаженной такими старыми липами, что в них нередко куковали залетные кукушки, а больничный сад был полон всякой мелкой певчей птицы, пришлось присутствовать при вскрытии Гайворонского, и она долго рассказывала об изумительно сильном, мощном его организме, которому и сто лет было бы нипочем прожить.

— Вы не знаете Ани Гайворонской? — спросила Елена Сергеевна Павла Матвеича в этом разговоре. — Ну? Как же это вы! — добавила она, услыхав, что ее собеседник даже и фамилии такой не слышал. — Отличная пианистка. Они приезжие здесь, а отец их родом откуда-то из-под Днепропетровска. Сейчас она у лесничего, в Завьяловском лесничестве живет. Училась у нас, в областном нашем музучилище. В лесничестве у Тенина инструмент есть. Родня какая-то лесничему. Вам бы надо послушать живой музыки. А то все, наверно, радио или звукозапись слушаете?

Головачев признался, что и этого слушает мало. Елена Сергеевна спросила:

— А вы знаете, сколько у нас в районе пианино и роялей? Только шесть. Пять по клубам и школам, и только один инструмент в частных руках, у Гайворонской. Вероятно, и по этому можно судить о музыкальной культуре в нашем районе? А?

Головачев не успел ответить, как вошла ученая сестра и сказала Елене Сергеевне:

— Наша космонавтка вас просит. Ничего у нее не болит, но говорит, что желает вас видеть.

Елена Сергеевна рассмеялась и стала надевать больничный халат. Они простились до завтра, и Павел Матвеич вышел на улицу. Он уже не стеснялся появляться теперь к Елене Сергеевне прямо с улицы потому, что уже все знали, что он к ней «ходит». От Сашки хорошо знал об этом Шаров и радовался как-то по-своему этому. Технички Агафья и Дарья рассказали о том, что он «ходит», на деревне бабам, сторож Филимон Гузкин — мужикам. Елочка Прокудина рассказывала все о своей подруге учительницам, учительницы — служащим и врачам поримской больницы. Даже дед Нежуй от кого-то про это узнал и сказал при встрече Павлу Матвеичу:

— По плечу ли дерево рубишь? Мотри, бедовый, мы тебе ее на вывоз не дадим.

Павел Матвеич вышел от Елены Сергеевны еще засветло, шел опушкой Долгой дубравы, совсем не замечая того, как хорошо, упоительно хорошо пели в дубраве соловьи, думал обо всем об этом, вспоминал случай с «космонавткой», к которой сейчас ушла Елена Сергеевна, хоть час для этого был и неурочный.

В сельской жизни разные мелкие случаи, хоть и не имеют всегда большого значения для жизни людской, надолго становятся предметами разговоров и воспоминаний, а часто даже и содержанием жизни на много дней. Так и случай с этой «космонавткой» был в эти дни предметом разных обсуждений, в которых больше всего преобладал юмор. Женщину эту, лет пятидесяти с лишним, одинокую, сухую, как жердь, звали которую Дарьей Тягущёвой, шел домой и вспоминал с приятной улыбкой в душе Павел Матвеич. Что с ней случилось? А случилась и уморительная и невеселая история.

В начале мая через весь район прошел бездождный, безгрозовой дикий смерч, наделавший и в лесах и в селах немало бед. Как рассказывали очевидцы, вначале на северо-востоке появились из тучи то ли шесть жгутов, то ли шесть веревок. Они спустились из тучи молниеносно и поволоклись по земле, почти не отрываясь от нее, с дьявольской быстротой. Жгуты у тучи были что воронки, «а либо, как вымя какое», а у земли они крутились в тугую вервь, и все, что под них попадалось, гнулось до земли или поднималось, как в карусели, на воздух.

В каких-то Двориках смерч раскатал шесть изб до основания, так что остались от них одни печи да опечки. Никто не пострадал в деревеньке, потому что в этих избах никого дома не было, все были на «престольном», в лугу, где танцевали девки с парнями под гармошку. В другой деревне он раскрыл все избы по одному порядку, тогда как другой, отстоящий от первого всего на сто метров, остался невредим. И много, много рассказывали такого потом о работе этого смерча, который шел через весь Белынский район более часу.

Под Поримом смерч натворил много дел у Романова. Он разметал у него приемный молочный пункт до бревна, а бидоны, полные молока, вынес на конопляное поле. На лугу у Вороны, куда выгнали в шалаши всех супоросных свиней, он подхватил лучшую матку с поросятами и опустил их на плёс в Ворону. При этом чуть не утонул дед Козухин, чудом уцелевший в свином шалаше, от которого «веревка» подхватила многопудовую свинью с выводком. Увидя эдакую картину, как свинья с поросятами поднялась на воздух, а потом понеслась по воздуху к реке и там бухнулась в воду, Арефий Панкратыч с первого раза чуть рассудка не лишился. Ему и самому показалось, что он сейчас вот на воздух и сам поднимется и полетит в тот же миг в том же направлении, в каком полетела свинья. И только тогда опамятовался, когда и она, и ее поросята посыпались в Ворону.

— Я это солому в шалаше стелил, — рассказывал он через час после того, как и свинью, и поросят, и его уже вытащили из Вороны. — Только из шалаша я вышел, да нет, еще и не вышел, а нос высунул из шалаша, а свинья моя, гляжу, поднялась и уже в воздухе плывет. Меня аж в трясцу ударило. Не было такого на моем роду. Я глаза зажмурил, глянул опять, а она все плывет, как дирижабль, и уже далече. Ить, скажите на милость, хоть бы перевернулась она там в воздухе, или на бок легла, или кверху ногами, что ли, шла бы. А то взяла носом курс прямо на Ворону, так и плывет, того гляди, хрюкать учнет в воздухе. Как там поросятки летели, я уже и не помню. Все мое внимание поглотила эта свинья номер шестьдесят восемь. Очнулся я, когда она в Ворону прямо носом скапотировала. Поросятки все тут же с нею в воду, только, вижу, брызг на реке от них пошел. Ну тут я спасать!

Тут Козухин при рассказе от волнения старой шапкой своей лысину вытирал и продолжал:

— Ношение мое какое — портки да рубаха. Сапожонки долой — и в воду. И вот беда, не знаю, кого спасать — свинью или поросят. Расчет одолел, да и только. Думаю, коли свинью тягать, так я же ее не выволоку. В ней сколь пудов-то, не вешано! А спасать поросят, так сколь они стоят? Ну, за свинью ухватился. Тяну, тяну ее к берегу за ноги, и уж мелко началось, а она как лягнет меня и на ноги встала. Должно, очухалась от падения, а вся дрожит. Я от этого ее лягания на ногах не устоял да плюх на мелкоте возле нее. А у нее и сил более нет, дрогнула в ногах раз, два да и плюх всем своим весом на меня.

Дед опять вытирал шапкой проступившую на лысине от переживаний испарину и так заканчивал рассказ:

— Лежит она на мне, а у меня из-под нее только голова торчит, едва воздух хватаю. А она ничего себе, лежит на мне, боками носит — и ни с места. Так бы я и захлебнулся бы под ней, если бы вон не лесник Анатолий из Каменной сторожки. С обхода шел он, видит такое дело, перемахнул вплавь через Ворону да вытягнул меня из-под этой номер шестьдесят восемь. Поросяток-то от двенадцати штук только два в живе осталось. Остальные побились сильно, воды нахлебались, покуда народ собрался. Вот видите, какие чудеса-то на свете еще есть. А вы говорите — природа побеждена! Где уж там — побеждена, коли сам от нее пострадал.

Над Козухиным смеялись, но не очень. Больше всего смеялись над Дарьей Тягущёвой, что сама в воздухе побывала.

Смерч, пересекший Ворону чуть выше Каменной сторожки, напортил в Завьяловском лесу столько доброго старого соснового леса, что потом многим казалось — был здесь орудийный губительный бой не одну неделю. Фронтовики так и говорили, что будто дальнобойная из резерва Главного командования здесь неделю молотила. Столетние сосны, словно на вертолете, смерч поднимал с корнем и перебрасывал за десятки метров на другие деревья. А нащепал, накрутил, наломал — нет числа дереву.

Вот здесь он, наверно, и ослаб, потому что отсюда тихим ходом обошел он Порим и поля совхоза и вышел к ним только у Топорихи, где Дарья Тягущёва на поле телят пасла. Перед этим в стаде у нее пал теленок. Дарья разносный нагоняй получила от своего начальства такой, что теперь следила за телятами так, словно ожидала, что у нее вот-вот и еще беда случится.

Она ходила с потдоржко́м за телятами, то ласково разговаривала с ними, то подгоняла, то заворачивала их, как почувствовала, что кто-то опускается на нее, посвистывает, поши́пывает. Не успела Дарья ничего сообразить, как увидела, что один из пегих ее телят стал отделяться от земли, словно зы́кнул, играя. А затем в воздух рядом с нею пошел таким же манером и другой теленок. Тут уж долго Дарья не могла раздумывать, что творится с ее телятами. С быстротою удивительной доскочила она до второго теленка, поднимавшегося в воздух, успела ухватить его за задние ноги, как почувствовала, что и сама поднимается. Вот тут Дарья больше уже ничего не помнила. Она только помнила, что «высоконько» ее подняло, а потом понесло куда-то в сторону и опустило прямо на спину на какое-то болото. И так опустило, что поняла Дарья — жива. И ручки, ножки, головушка — целы! Но встать Дарья со своего «смертного ложа» не могла. «Не шевелятся ручки, ножки — и только». Нашли ее совхозские трактористы, которые видели, как понесло ее воздухом в болото за Топориху и там опустило. Когда они к ней подскочили, Дарья лежала, как на смертном одре, не шевелясь, только глазами дико ворочала по сторонам да силилась поднять руку, чтобы положить на себя крестное знамение. На тракторе Дарью трактористы и доставили в больницу, к Елене Сергеевне.

Раздев долгую и сухую, как жердь, Дарью, Елена Сергеевна не нашла у нее ни переломов, ни ушибов. Узнав о подробностях происшествия, она нашла, что у Дарьи нервный шок, отогрела, отпоила ее, и на третий день она уже задвигалась и заговорила. Первым вопросом ее было:

— А как мои телятки?

Ей сообщили, что все телятки ее живы и здоровы, хотя было это и не точно. Те два, которых смерч поднял в воздух, упали на выпасе с переломанными ногами и ребрами. Их прирезали. Но Дарья-то была уже спокойна — за «этако-то дело» ей ничего от начальства не будет. Тут только она о себе начала заботиться. Она расспросила Настасью Иванну, не означает ли все это конец ее жизни.

— Не знаменье ли это уж было перед концом жизни моей? — спросила она.

Ученая сестра как могла объяснила, что она и еще сто лет прожить может, потому что здоровье у нее отличное. Но Дарья ответила ей:

— Нужно знатьё. У тебя знатья́ нету, — и попросила прийти к ней Елену Сергеевну.

Теперь — а уже вторая неделя шла — ходила Елена Сергеевна к Дарье каждый вечер беседовать с ней «на душевные темы».

— Ты мне скажи, Алена Сергеевна, — спрашивала она, — мир-то, мир-то есть?

— Как же нет-то? — отвечала ей с улыбкой в душе Елена Сергеевна. — Есть, конечно. Но там наверху дышать, Дарьюшка, нечем, воздуха нет.

— Это не важно, — отвечала Дарья. — Нет, так будет. Какой душе воздух нужен? А мир-то, значит, есть?

— А как же, есть, есть, Дарьюшка.

— Космонавт, значит, наш его видел?

— Видел, видел, Дарьюшка, но темно там очень.

— Это не важно, что темно, когда надо — свет будет. А лететь-то, значит, там есть куда?

— Есть, есть, Дарьюшка, только без корабля нельзя.

— Корабль будет, это не важно. Важно было бы, куда лететь. А то, может, как на нашей земле, и идти-то некуда. Может, уже все занято?

— Нет, Дарьюшка, там места достаточно.

— То-то, это и хорошо, когда есть там, куда лететь. Я как опустилась, так мне сразу анделочки разные стали казаться. И все летят высоко, далеко. Так бы и сама за ними полетела.

— Ну, вот насчет анделочков-то я и не знаю, — отвечала Елена Сергеевна. — На это у меня и знатья́ нет.

— А туто знатья́ не надо, все ясно. Я летала, а ты нет. Ты и не знаешь потому. Ну иди, голуба, я спать буду. Раз космонавт-то наш говорит — как его, Юрий или как? — что есть, куда лететь, значит, есть, куда душам-то нашим убираться. Я летала, а ты нет, ты и не знаешь, голуба. Только бы вот сподобил бог пожить еще. А там уж ясно, дорога какая и куды. Космонавты были там, они знают. Ты мне не перечь ту-точка, я не дурная какая. Я, может быть, тайком об этом всю жизнь думала. Ну иди, иди, голуба, поспи и сама. А то с нами, с дурами, и ты летать начнешь. Ништо́, голуба, это у меня свои, медвешкинские бабьи думки. У нас и мужики во сне анделочков видят. Пра! Это по-старинному у нас всегда, как кому предстоит скоро преставиться. Ну иди, я додумывать буду.

Однажды Елена Сергеевна спросила Павла Матвеича:

— А скажите мне, как вы понимаете коммунизм?

Павел Матвеич отвечал:

— Как он устроится, как он сложится в деталях, это сказать трудно, дорогая Елена Сергеевна. В общих же чертах получается так: полный достаток во всем, все сознательно трудятся, достаточно всем благ, отдыха, культуры, физического и умственного развития. Вот общие черты, потребительские черты коммунизма.

— Все это так, — заметила Елена Сергеевна, — именно это потребительские черты. А вот думаете как — космонавтика и религия совместимы?

И она рассказала о своем разговоре с Дарьей Тягущёвой, о ее заботе о жизненном пространстве для души, об «анделочках» и, главное, о том, что полеты в космос наших космонавтов принесли ей не силу, расковывающую старый, закоснелый разум, а подтверждение того, что тверди над нами нет и, значит, душе ее после смерти есть куда отправляться.

— Вот смотрите, — закончила она свой рассказ, — как эта женщина переосмыслила достижения науки и человеческого разума для себя, женщина, еще не вылезавшая из тысячелетних понятий о загробной жизни. Ее беспокоило больше всего, что над нами «твердь». А раз «твердь», так куда же душечке ее лететь? Так я вас вот почему спросила о коммунизме. Я убеждена, что он давно должен в основе своей быть в нашей психике. Мы мало как-то над этим работали. Потому у нас о нем и потребительские понятия. А получилось у нас это оттого, что мы одно время слишком мало думали о человеке и слишком долго сдерживали его. А сдерживать его совсем не надо, также и опекать, бояться. Он многое сам давно мог бы сделать, чтобы быть абсолютно свободным и счастливым в жизни своей. И первое, что он сделал бы, — знаете? Он перестроил бы, как мне думается, Медвешкино наново, без затяжки и для того, ну, чтобы хоть с анделочками покончить. Дожидаться того, когда дойдет до этого очередь, не значит ли, что это равносильно лишать Дарью разумной свободы?

— Что значит — перестроить Медвешкино наново? — спросил Павел Матвеич.

— А это значит поместить Дарью в городскую квартиру, научить ее жить в ней, дать ей возможность бывать в клубе и участвовать в диспутах, это, наконец, значит, что мы еще о Дарье не думали.

— Возможно, возможно, — охотно согласился Павел Матвеич для того, чтобы не лезть в дебри нерешенных вопросов, как он подумал о высказанном Еленой Сергеевной, хоть ему хотелось и возразить, сказав, что для этого прежде всего нужен доход, а он зависит от повышения урожайности полей. Он хотел сказать, что вон Шаров хлопочет по возможности сселить медвешкинцев на новые сельбища, на одном из них водопровод заложил, клуб ставит, но денег у совхоза покуда мало и на все это уйдет много времени. А денег у совхоза еще и оттого мало, что хозяйство даже прибылями своими распорядиться не может потому, что их приходится все сдавать в банк, а потом просить на свои нужды. А много ли на нужды дают? Да, у Павла Матвеича насчет прибыли были свои соображения, он не был доволен тем, что прибыли у совхозов забираются в общий котел. Он хотел об этом сказать Елене Сергеевне, но не сказал. И то, что он не сказал ей того, что думал, было хорошо потому, что Елена Сергеевна ожидала именно этого возражения, а оно ее с ее мыслями совсем не устраивало в результате того, что тут Павлом Матвеичем всегда забывалась мысль Елены Сергеевны о свободе духа советского человека, давно уже воспитанного годами советской жизни. «Не деньги — человек прежде всего», — думала всегда Елена Сергеевна.

Все же оттого, что он не возразил, ей было неприятно, потому что, как она заметила, Павел Матвеич в таких случаях всегда куда-то увиливал от прямого ответа о свободе духа советского человека, что создавало у нее всегда впечатление о не совсем искреннем характере Павла Матвеича. Но и от того, что он ей не возразил, ей было и приятно, потому что это снимало напряженность в их отношениях, в которых, как ей казалось, много еще неясного.

Особенно Елене Сергеевне был неясен последний период его жизни, именно тот период, когда супругой его была Эльвира, о которой она кое-что уже случайно слышала от Ани Гайворонской. Аня совсем не знала, что произошло у Головачева после того, как она окончила музыкальное областное училище по классу фортепьяно у известного музыканта и преподавателя Бориса Астафьича Сереброва, находившего, что у Ани большие задатки к фортепьянной музыке и пророчившего ей большое будущее.

Ане шел сейчас двадцать первый год. Жила она по летам у своего дяди по матери Василия Васильича Тенина, в большом доме угрюмого старинного склада в Завьяловском лесничестве. Окна этого дома были огромны и высоки, потолки низки, а сам дом, все же очень удобно построенный, стоял прямо на земле, без всякого фундамента. Когда Аня играла по вечерам в старом зале, увешанном ружьями и лосиными рогами, в окна залетали на свечи, горевшие и отражавшиеся в черном лаке старинного, еще маменькиного инструмента, розовые и белые бражники.

Они гасили свечи, Аня зажигала их вновь, тетка Варвара Самсоновна бранила Аню за «эдаку моду», боясь пожара.

— Тогда нам каюк. И где тогда места старик найдет? Да и не расплатишься за дом-то, — внушала ей тетка.

Тетка включала электрический свет, подававшийся в лесничество из Порима, но, как только она уходила, Аня выключала свет, садилась к роялю, зажигала свечи в поворачивающихся вправо и влево подсвечниках-кронштейнах и принималась играть. Дядя одобрял свечи.

— Брамс, Шопен, Аренский, даже Чайковский по-настоящему не мыслимы без свечей, — говорил он Ане. — Одно дело — концертный зал. При Людовиках всяких и концерты-то давались в полный свет. Там роскошный зал был, наряды. Там свет был нужен. А когда ты одна или возле тебя я да двое-трое еще своих, тогда свечи нужны. Как ты алябьевского «Соловья» исполнишь здесь при люстре? Или «Тройку» Чайковского, когда она, может быть, при свечах и была написана? Есть такие вещи, которые свечей требуют, уюта, может быть, лунного света и теплой кафельной печки позади тебя. Все эти вещи помогали создавать «Соловья» и «Тройку». Может быть, тут особенно нужны свечи, чтобы как следует понять и Брамса и Шопена.

Старик Василий Васильич Тенин был лесничий старой школы, хорошо помнивший и знавший старого ученого академика Лукачева, воспитавшего не одну плеяду отличных лесничих. «Лесничий — это инженер леса» — всегда помнил он наставление своего учителя. Тенин также был личным врагом и недоброжелателем одного ученого новой школы, полагавшего, что лес можно вырастить где угодно и какой угодно, лишь только бы желание было на это. Фамилия его была Теребещенко, и он не любил этой фамилии. Этот Теребещенко был нов взглядами на природу леса и его назначение. По его учению, выходило, что для возобновления леса или его посадки важен больше всего фактор подбора пород для определенных местностей и определенных рельефов, гидрологический режим и больше ничего. Его учение почти никогда не подтверждалось успешно практикой, однако усиленно в определенных кругах лесоводов проталкивалось в жизнь. Так получилось, когда возник вопрос о посадке гигантских лесных полос на востоке страны, между тем успех этой работы оказался сомнительным.

Учитель Тенина требовал для возобновления леса сохранения всей той среды, где произрастает тот или иной древесный вид, знания и учета экологии леса и еще множества факторов, при сохранении которых лес и сохраняется и возобновляется лучше всего. Тенин был на стороне своего учителя и в своем лесничестве вел дело так, чтобы можно было оправдать глубокую и умную науку Лукачева и работать в большом этом хозяйстве с наименьшей затратой средств.

Он не позволял вырубать лес целыми массивами, как это делалось во многих лесничествах области, не разрешал в лесах и на вырубках пастьбу скота. Он всегда говорил, что «клешнятое племя», как он называл всегда коров, способно за короткое время так уплотнить лесную почву и почву вырубок, что вырубки перейдут скоро в стадию редин и превратятся в полупустыри, а лес без подседа перейдет в оголенную «борови́ну», годную только на свод. Потом на таких пустошах лес бывает возобновить естественным путем трудно, а зачастую и невозможно, а саженого леса, всегда менее продуктивного, он не любил.

Из-за того, что запрещал он пастьбу скота в лесах Завьяловского лесничества, у него были постоянные сшибки с районными и сельскими различными организациями и колхозами, приводившие его в злое уныние. Но почти всегда из этих сшибок он выходил победителем. Дед Козухин говорил про Тенина:

— Если бы не он, то один наш колхоз вытоптал бы за два года все леса вкруг. А Тенин воздух нам бережет, корма на поле искать учит. Для него лес — не бес, для него он — наше ды́хало.

Раз Тенин спросил Романова:

— Ты председатель колхоза. Если бы тебе весь этот лес отдали, что бы ты с ним делать стал?

— Я бы из него заново весь колхоз построил, — отвечал с хитрецой Маркел Дормидонтыч.

— А если бы ты был лесничим в этих лесах, как тогда поступил бы?

— Я не дал бы рубить леса, — вновь с хитрецой отвечал Романов и добавил: — Лес и поле всегда рядом жили. Поле слушает, лес видит. Ты видишь, конечно, что я к тебе всегда забраться хочу, Я полевик, мужичок-полевичок. А ты леший самый настоящий, лесу хозяин. А ведь никогда у полевика с лешим дружбы не было. Вот ведь оно еще откуда все это идет! Полевика с лешим подружить позабыли.

Тенин посмеялся речи Романова, но то, что он сказал, он всегда знал, что это так и было. Было! А должно ли быть? Он не понимал этой искусственной разобщенности сил природы и всегда хотел разумного единства ее.

В остальном же Тенин был типичным интеллигентом. Носил он всегда шляпу, густые, табачного цвета усы, ездил на объезды и по лесникам или верхом, или в высокой тележке. Больше всего он любил весну и осень в своем лесу, лето же его утомляло. В комариную пору любил он сидеть на крылечке старого большого дома своего, слушать соловьев и вдыхать ароматный запах жаровни, в которую подкладывал лосиные катышки, собранные по весне на зимних тырлах лосей. Эти сгоравшие в жаровне шарики зимнего лосиного навоза пахли амброй, какими-то давно забытыми старинными духами и молодостью, проведенной под Воронежем и в самом Воронеже, где учился он в прославленном лесном институте.

Аню он любил как дочь. Сам он был бездетен, знал, что ее недолюбливает жена, и поэтому, а особенно, как утонул брат ее Петро Гайворонский, взял все заботы о ее будущем на себя. Лет пять назад, когда у Ани умерла мать и она осталась с престарелым отцом, Остапом Тарасычем Гайворонским, преподавателем физики и математики в одной из городских школ облцентра, он перевез в лесничество инструмент Ани и всегда требовал, чтобы на лето она приезжала к нему «отшлифовываться».

Эльвиру Головачеву Аня знала как одну из работниц культурного отдела обкома профсоюза металлистов, не раз посещавшую музыкальную областную школу. К тому же отличный Дворец культуры металлистов города посещала Аня, участвуя в концертах, а раза два была в его огромном зале как гостья. Как ни велик их областной город, все же Аня скоро узнала, что у Эльвиры есть муж, работник обкома, которого вместе с Эльвирой встретила раз на концерте во Дворце, а еще несколько раз просто на главной улице города, на вечерней прогулке, когда они сошлись у киоска, пили газированную воду и Эльвира угостила ее мороженым, сказав Головачеву:

— Знакомься. Аня Гайворонская. Молодая пианистка, студентка нашей музыкальной школы.

Головачев тогда поклонился молча, стал есть мороженое, а Эльвира спросила:

— Новенькие есть в этом году? Есть. Ах, много, как много у нас всюду талантов!

Особенно Ане запомнились две встречи с ней в стенах училища, когда она пришла хлопотать и устраивать двух девушек из какого-то коллектива самодеятельности, имевших, по ее словам, «талантливые голоса». В тот раз она уронила сумку, а Аня подбежала, подняла и подала сумку Эльвире. Та удивилась проворности девушки, спросила:

— Вы здешняя, учитесь?

— Да, — отвечала Аня.

— У кого?

— У Бориса Астафьича Сереброва.

— Ах, вот что! — произнесла Эльвира. — Значит, бы пианисткой будете? А как фамилия?

— Гайворонская.

— Гайворонская? — сделав значительный жест рукою, произнесла Эльвира. — Не Остапа ли Тарасыча дочь? — И не выслушав ответа, сказала: — Как же, как же, знаю его. Будучи работником облоно, бывала в тридцать четвертой, где он преподает. Активист и отличный преподаватель.

Она ушла со своими девушками в комнату прослушивания, а кто-то из старших сказал:

— Наша собирательница талантов, ищет их всюду и к нам ведет.

Помнила Аня, что это замечание кого-то из старшеклассников вызвало в ней большой интерес к этой миловидной, со свободными манерами женщине, — она ее запомнила.

Надо отдать справедливость, что Эльвира в этом заслуживает всяческого уважения, потому что не мало, очень не мало и в силу своей работы, и в силу, видимо, природных склонностей вытащила она способных, а были просто таланты, — вытащила она много хороших ребят и девушек из коллективов клубной самодеятельности, а то и из средних школ, и пустила их со своей легкой руки в ученье искусству. Среди ее «выдвиженцев», как она сама называла таких, были уже и певцы, и актеры, и скрипачи, и живописцы, а в местных эстрадных коллективах работали уже и дирижеры, и клоуны, и молодые сатирики. В этом авторитет у Эльвиры был. Этим авторитетом дорожил и гордился и Головачев. Но вот и все, что знала Аня об Эльвире.

Но как-то случилось так, что к той поре, когда Елена Сергеевна уже была занята Головачевым, когда он уже много ей рассказал из своей прошлой жизни всего такого, что должно было устранить между ними могущие возникнуть преграды, — биография-то важна все равно и в отношении любви! — и когда он остановился и все не рассказывал о причинах развода своего со второй женой, Елена Сергеевна почти случайно познакомилась с Аней. И дело даже не в том, что познакомилась с Аней, а в том, что оказалось — Аня знает Головачева.

А история ее знакомства была простая, и сложилась она так. Как-то в начале мая, когда после весенних первых гроз хорошо подсохли дороги и когда еще у Елены Сергеевны не было разговора о музыке с Павлом Матвеичем, поехала она в лесничество выколачивать сама дровишки, еще зимнего долга, которых Филимон Гузкин у лесника Анатолия до самой распутицы выколотить не мог.

— Как ни приедешь, — сообщал Гузкин своей начальнице, — у него все нет и нет готовых, посылает на двенадцатый квартал. А там говорят — еще с прошлого года ничего нет, и надо ехать за ними на третий квартал, где и лось сейчас уже не пройдет. В лесу живут, а дров у них нет. Тоже порядки!

А топить больничку надо было. Вот и поехала Елена Сергеевна в Каменную сторожку сначала объясняться с лесником Анатолием. Она поехала в полдень. До Порима отвез ее Филимон на своей водовозке, про которую он говорил, что «она царя возила». Лошадь была стара и скоро устала. Тогда от Порима Елена Сергеевна решила пройти до лесника пешком. До него тут было всего километров шесть. А дорогу к сторожке она знала уже потому, что с Филимоном Гузкиным ездила к леснику по осени все за теми же занаряженными для больницы дровами, видеть которые — хороши ли? — хотела сама. Лес, высокий и стройный, начинался тут же за Поримом, следовало только перейти речку Поримку да пройти с полкилометра поримскими кочковатыми лугами.

Елена Сергеевна по песчаной дорожке шла по лесу, думала о Головачеве и вначале не замечала той красоты, через которую она шла. Она думала о том, что больше всего сейчас ее занимало в отношениях с Павлом Матвеичем, а именно то, что все, что он о себе рассказал, не представляло для нее чего-нибудь такого, что могло бы встать между ними преградой. Ее только одно смущало — и в этом она видела какое-то затаенное оскорбление для себя, — что, рассказав обо всем, Павел Матвеич до сих пор ничего не рассказал о причинах развода со второю женою, догадываясь, что в этом-то и кроется та «катастрофа», о которой упомянул один раз он, в результате которой он оказался «вышибленным из седла». «А может быть, в этом есть что-нибудь гадкое, мерзкое, что потом, ну, если придется стать его женою, испортит жизнь так, что и разойтись придется? — думала она. — Однако все же в партии его оставили. Может быть, просто надоели друг другу или любви между ними не было? Но при чем же тогда весь этот сыр-бор, почему «в результате ее действий» — как сказал сам Павел Матвеич — он пострадал? Нет, видимо, причина здесь глубже лежит».

Так шла и думала Елена Сергеевна, покуда у нее от этих дум на душе не стало тоскливо-тоскливо. И тогда она решила разом прервать эти свои думы. Тогда Елена Сергеевна встряхнулась сердцем, даже платье на себе оправила, на руки свои взглянула и огляделась вокруг. А когда огляделась вокруг, то удивилась тому состоянию леса во времени дня, в котором он находился. Елена Сергеевна шла по той части Завьяловского леса, которая была вырублена когда-то до последнего дерева. Было это очень давно. Теперь здесь росли высокие, прогонистые и уже доспевавшие сосны с зелеными шапками только на самых вершинах. Лес был ровен, чист и посажен долгими и широкими рядами.

Бронзовый, переходивший местами в малиновый с лиловым оттенком свет, какой-то особый, какого не встретишь ни в дубраве, ни в березовой роще, ни в осинниках, разливался между стволов, но не ложился на землю. На высоте человеческого роста свет в лесу был именно бронзовый, с оттенками малинового и лилового цветов, что Елена Сергеевна сразу вспомнила, где она такой лес видела, и с восхищением сказала: «Шишкин!» Выше этого света все в лесу желтело и зеленело, ниже темнело, чернело и становилось даже рыжим у самой земли от хвои, лежавшей толстым и плотным слоем. Подошвы ботинок Елены Сергеевны скользили слегка по этому упругому настилу, порою ей казалось, что идет она по крашеному, скользкому полу и даже может поскользнуться. Но это впечатление тут же проходило, как стоило только поглядеть вверх, где в просветах между спокойных зеленых шапок проглядывали синие окна с белыми облачками, или обежать глазами стволы сосен у земли, где местами, пробившись сквозь хвою, белели на нежных травянистых кустиках глазки лесной ветреницы. Сон-трава уже отцвела, о том, где в апреле качались под ветром ее чудесные голубые бокалы, можно было узнать лишь по увядающим, сникшим листьям да по редким шишкам на стеблях, все еще гордо державшим свои семенники.

Далеко виделся меж стволов полет даже самой маленькой птахи, еще дальше слышалось кукование кукушек. Далеко начнет куковать кукушка, а слышно, где кукует она, и так ясно летит ее кукование меж стволов, что кажется — кукует кукушка совсем рядом. А зяблики так и сыплют свои задорные трели чуть ли не с каждой сосны, и кажется, что им всем здесь по сосне в свой удел дано.

Елена Сергеевна так душой окунулась во все это великолепие весеннего соснового леса, что разом забыла и свои раздумья о Павле Матвеиче, и о том, куда идет. Она даже удивилась, отчего ей так легко здесь дышится в этом лесу, что даже тело как-то облегчилось и стало и сильнее, и тянет даже бежать среди этих бронзово-лиловых стволов сосен, стремящихся к небу.

Елена Сергеевна нашла, что это у нее — и облегчение тела, и легкое высокое дыхание, и прибывка сил — от того, что она в сосновом весеннем лесу, где сам воздух, настоенный на зеленой хвое, целебен и по-детски здоров. «Вот так должно быть в будущем у людей, как в этом лесу, — подумала она, поглядев на ряды ровных и высоких сосен, — все будет ровно, чисто, прямо и отрадно, легко, и незачем будет петлять в стороны — надо будет только идти прямо, своими рядами, вместе со всеми и быть счастливым».

Но скоро Елена Сергеевна посмеялась наивности своей мысли, и именно той части ее, что касается ровных, стройных рядов, когда вдруг меж стволов сосен увидела сплошной зеленый свет, ударивший мягко в глаза, и когда вступила в ничем не отделенное от соснового саженого бора дубовое да осиновое чернолесье. В уши сразу ударило пение такого количества птиц, какого в краснолесье никогда не бывает. Разом слышалось и еще ленивое, не азартное, сумеречное пение соловьев, разделывали свои неумолчные ни на минуту бойкие коленца пересмешники, малиновки пели в чащах кустарников так, что, казалось, сильнее становился от этого слышен запах ландышей, горлицы ворковали, ничуть не перебивая своей воркотней флейтовых посвистов желтогрудых иволг.

Елена Сергеевна задохнулась было ото всего этого великолепия звуков и счастья, охватившего ее. Идти без тропки было трудно. Здесь уже не вдоль ряда, где можно было топать без дороги, которую Елена Сергеевна как только вошла в саженый бор, так и потеряла, а криво и косо, обходя кустарники и стволы дубов, лип, ясеней, осин, приходилось ей идти, как ей казалось, все прямо к сторожке лесника. А ясени были еще редко убраны листвой, цвели, свешивая с каждой веточки и старые свои, за зиму не облетевшие еще крылатки, и нежнейшие желтоватые с розовым оттенком сережки только что раскрывшихся цветов. А дубы благоухали такой свежестью, что в ней тонул желтоватый, малоприметный для глаза их цветень, а осины роняли на все с высоты свои бордовые трепещущие колбаски, тоже еще совсем не убравшись листвой.

И Елене Сергеевне стало думаться, что это разнообразие древесных пород, их друг с другом никак не сравнимое цветение, их путаный на первый взгляд, но совершенно определенный и понятный строй и склад селения ничем не хуже и строя и красоты соснового саженого леса, через который только что она прошла. И она подумала: «Нет, в будущем все должно быть хорошо и не все будет построено рядами. А главное, высокое, здоровое, сильное разнообразие людской жизни, в которой главным должны быть талантливость и красота, — вот что в будущем будет главным. Ведь жизнь, как лес, нельзя посадить. Из самой себя она должна вырасти».

И тут Елена Сергеевна поняла, что она заблудилась. Поняла она это тогда, когда вдруг услышала пение петуха далеко от себя в стороне. Выходило, что шла она не туда, куда следует. Она повернула было туда, где слышала только что пение петуха, но минут через десять услышала пение петуха совсем с другой стороны. «Где он поет? — спросила она себя, не зная, куда теперь уже идти. — Если у лесника, то, значит, я ушла слишком далеко от сторожки. Если в лесничестве, то мне идти надо вот так». И она решила: «Пойду прямо и выйду на какую-нибудь дорогу. А то так до утра проплутаешь». И пошла между стволов так, как шла будто по темнеющим городским переулкам.

А пора в лесу была уже та сумеречная, когда и соловьи начинают петь во весь голос, когда комар прохватывать начинает вовсю, даже через одежду, и все в лесу холодает, и все обдается сыростью. Она шла, отмахиваясь от комаров сломленной кленовой веткой, стегала себя по ногам, на которые кровопийцы садились десятками, и скоро вдруг услышала в лесу музыку, доносившуюся откуда-то близко. Это ее удивило. Сначала она приняла ее за музыку «механическую», как Елена Сергеевна называла часто радиоконцерты. Но чем ближе к звукам она пробиралась сквозь кустарник и между стволов, тем больше становилось ей яснее, что музыка эта лилась не из репродуктора, а из-под живых человеческих рук. Исполнялось что-то такое нежное, мелодическое, задушевное, что по временам только прерывалось, или, точнее, разделялось, бурными, протестующими, словно гневными аккордами, что Елена Сергеевна сразу поняла и определила одним словом — классика.

Она постояла, послушала и пошла прямо на музыку, как-то очень скоро очутившись на опушке против большого дома, в котором сразу узнала дом лесничего. Что она здесь очутилась, ее никак и ничто не удивило. Что у лесничего играли на рояле и что-то хорошее, не удивило тоже, потому что ей сразу как-то показалось — в таком доме так все и должно быть. Звуки лились из растворенного большого, но не освещенного окна, и потому, что в лес, под деревья, доходили только заглушаемые вечерней сыростью звуки, а изначальные, первые, все чистые и ясные слышались хорошо только внутри дома через растворенное окно, Елена Сергеевна подумала о теплоте и уюте в этом доме.

Она отвернулась от окна и вышла к крыльцу.

— Кто там? — спросил ее голос из полумрака.

На крылечке у жаровни сидел Тенин и еще кто-то. Перед тем как ее окликнуть, Елена Сергеевна слышала, как он сказал собеседнику:

— Коров такого количества, какое развели мы, люди, природой никогда не было предусмотрено. В древних, даже просто старых лесах и степях туров, зубров, бизонов и прочих парнокопытных не могло быть больше, чем определял это биологический закон жизни и развития. Помимо отмирания от старости или невыносливости тогда действовал, как составное этого закона, и волк, и другие хищные звери. Всё этим регулировалось. Теперь же мы создали такие стада и такую культуру заботы о них, что у нас коров врачи лечат. Количество коров настолько велико, что ради прокормления их отдавать под выпасы остатки былых лесов есть преступление, граничащее с безумством. Где же выход? Корм скоту не в лесу надо искать, а в поле и на лугах, которые надо восстанавливать во многих местах земли нашей, а не распахивать. Поле должно обеспечить корм скоту, а не остатки леса.

«Должно быть, опять кто-нибудь просит у него выпасов», — подумала Елена Сергеевна, которая знала о слабости Тенина воевать за лес, и подошла к крыльцу. А то, что Тенин давно объявил войну таким просителям, Елена Сергеевна знала также давно.

— Вот, — сказала она, подходя к Тенину, — заблудилась.

И, поздоровавшись, рассказала, зачем она в лесу очутилась и как прошла Каменную сторожку.

— Этому Анатолию придется выдать, — выслушав, заметил мрачно Тенин и сказал: — Ну пойдемте в дом, вас, наверно, комары съели.

Поднимаясь по ступенькам, она заметила, что собеседником Тенина был кто-то из Козловки, и догадалась, что в эту весну у Романова опять плохо с кормами, и прошла в дом.

Тенин провел ее в темный зал, где за роялем, кончив играть, в густых сумерках какая-то девушка перебирала ноты. Тенин щелкнул выключателем, и девушка, похмурившись от ярко вспыхнувшего света, повернулась к ним.

— Знакомьтесь, — сказал он, — племянница, пианистка, не знакомы?

— Нет, — ответила Елена Сергеевна и протянула девушке руку.

Та пожала руку и сказала:

— Аня.

Тенин усадил Елену Сергеевну в кресло у высокой кафельной печки с медными старинными отдушниками, и она почувствовала, что от печки тянет теплом. Дом, несмотря на устоявшуюся уже теплую погоду, еще протапливался. В нем было сухо, не пахло прелью, как всегда бывает весною, когда перестают топить. Тенин очень любил тепло и протапливал печи в доме даже летом, если начинались долгие, затяжные дожди.

Вошла в зал полная, давно уже остаревшая, но все еще живая, бодрая жена Василия Васильича, низенькая, сосредоточенная Варвара Самсоновна и принесла Елене Сергеевне пуховую шаль. Она молча накинула ее на плечи Елене Сергеевне, молча же и вышла. И Елена Сергеевна почувствовала, как хорошо ей сейчас у теплой печки после ходьбы по сырому и захолодавшему к вечеру лесу и как хорошо вот так жить в этом доме. Сильно чесались ноги, накусанные комарами, но почесать их, успокоить Елена Сергеевна находила неприличным. Она спросила Аню, что она окончила, долго ли училась и что только что играла. Аня отвечала, что играла одну из пьес Брамса, где и сколько училась, и Елена Сергеевна залюбовалась ее красивой, в строгой прическе головою и всею стройной ее фигурой, облаченной в белое, со вкусом сшитое платье.

— Не скучаете здесь? — спросила Елена Сергеевна. — Городских знакомых, наверное, здесь нет?

Аня отвечала, что в Белыни есть девушка одна из областного города, стажируется в музее, а так нет, районных городских знакомых у нее не имеется. Вошел Тенин со стаканом чаю и с вареньем в вазочке, поставил на столик перед Еленой Сергеевной чай и сказал:

— Как же нет здесь? А агроном наш, Головачев, разве не знакомы?

— Ах да, Головачев, — сказала рассеянно Аня. — Вот Головачев разве что. Но я его и не знаю. Я жену его немножко знаю, а его нет. Слышала, что он здесь. Странно, дядюшка, почему он здесь? Ведь он же в обкоме работал, а мне сказали, что он здесь один, с нашим городом порвал. А жена у него довольно славная женщина.

Это открытие очень насторожило Елену Сергеевну. Как и все женщины, она не была лишена любопытства, и ей очень захотелось что-либо узнать о второй жене Павла Матвеича, а главное, о том, почему она является причиной «катастрофы» его. Но тут же Елена Сергеевна поняла, что больше того, что уже сказала, Аня ничего о Головачеве не знает, и наскоря́х принялась пить чай. Отпив чай, она заторопилась уходить.

— Постойте, постойте, — сказал ей Тенин, — куда же вы это пешком? Ближний конец по ночи домой идти! Сейчас наш «козел» подъедет, вас отвезут.

Когда к крыльцу подкатила машина, Елена Сергеевна стала прощаться и пригласила Аню навестить ее.

— Только скажите, когда вас ждать, — сказала она. — Очень хотелось бы свободной быть, когда вы придете.

Условились на будний день, и Елена Сергеевна уехала.

Всю дорогу до своей больнички Елена Сергеевна сидела в машине молча, забившись в уголок на заднем сиденье и укрывшись шалью, что дала ей в дорогу молчаливая супруга Тенина, и как-то вся внутренне дрожала. Елена Сергеевна понимала, что она немножко ознобилась в лесу, но также и признавалась, что ее это нервное состояние — дело не только одного озноба.

Эта случайная встреча с Аней и ее несколько замечаний о Головачеве и его жене — вот что было больше всего причиной ее нервного возбуждения, и Елена Сергеевна от себя этого не скрывала. Елена Сергеевна к этой поре не скрывала от себя и того, что она уже полностью и умом и сердцем была на стороне Павла Матвеича, и если что удерживало ее от прямых действий и прямого порыва, так это была та медлительность в действиях Павла Матвеича, которая сковывала Елену Сергеевну и физически и духовно. Про себя она давно решила, что Павел Матвеич может составить ей пару. Не совсем и во всем, но он нравился ей и как женщине вообще, и как женщине не первой молодости, которой приходится дорожить вниманием свободного мужчины. И это было главной причиной того, почему она уже была почти вся на его стороне.

Другой причиной было то, что Елене Сергеевне тоже хотелось кого-то достойного любить. Конечно, как и всякая женщина, она искала и открывала в Павле Матвеиче и красоту, без которой все же, что ни говори, хорошей любви не сложится. Мы где-то уже сказали, что Павел Матвеич никогда собою красив не был. Сухой, стройный, с прямым носом, с холодными серо-стальными глазами, которые редко лучились и смеялись, — таким он был почти всю свою жизнь. Эти же черты он сохранил и в сорок пять лет, когда решил «вживаться» в поримскую жизнь, когда как словно решал вопрос — быть ему или не быть. Да, по-нашему, он был красив, как все обыкновенные мужчины, то есть был он просто человеком без физических явных недостатков. Но мы, мужчины, говорить о красоте мужской все же, пожалуй, не имеем достаточного права. Судья мужской красоты — женщина. К тому же мы знаем, что вкус у женщин бывает довольно странный. Бывает, возьмет женщина и полюбит урода, а статному, ладному откажет.

Павел Матвеич как раз и был таким, что нельзя было сказать, красив он запросто или нет. Красота была у него какая-то официальная, прямая и холодная. Булыгина, прямо скажем, не любила такой красоты. Но внутренний «опор» в Головачеве ей нравился. «Сама не раскрасавица, сама не первой молодости», — решила она. А то, что он был крепок, как ей казалось, изнутри, так это больше всего и объяснял ей внешний вид Павла Матвеича. «Такая у него душа, внешнее с внутренним содержанием у него не расходится», — решила она.

И Елена Сергеевна уже любила его тою настороженной любовью, когда боялась, что у нее что-либо может разладиться с Павлом Матвеичем, а в то же время ничего не делала для того, чтобы самой дать более серьезный повод к сближению: побаивалась она, что и во второй раз с нею может случиться, ну, что-то нехорошее, нечто такое, что у нее уже было, когда пришлось разойтись. Очень, очень этого боялась Елена Сергеевна и заставляла себя быть сдержанной.

Эта сдержанность, естественно, была причиной еще того, что сам Павел Матвеич медлил со своим решением, затягивая объяснение своей прошлой жизни на том, что причиной его «катастрофы» была его вторая жена. И уже у Елены Сергеевны возникал вопрос: «А не любит ли он еще жены, не надеется ли вернуться к ней?» Ведь он ни разу не говорил ей, что у него с ней окончательно все покончено и он к ней никогда больше не вернется. Наоборот, Павел Матвеич тут-то и молчал. Это приводило Елену Сергеевну в уныние.

Ну что он там рассказывал ей, что им из его всего прошлого могло бы помешать соединиться? Ровным счетом ничего! Он рассказал ей о разрыве с первой женой, с Клавдией, и так, что ровным счетом тут ничего особенного и не было. Обыкновенная история, каких много случается. Грубая женщина, приревновавшая его к какой-то другой женщине. От такой, какой была его первая жена, он должен был рано или поздно сам уйти. Она ревновала его даже к тем фронтовым девушкам, которых не знала и о которых он ей сам рассказал. Ну что же, это похоже, это может быть. Все же дальше-то, дальше-то у него все шло гладко! Работал в облисполкоме, работал в обкоме, и все было у него хорошо. Все это прошлое — не прошлое. Оно — не преграда в сложившихся их отношениях, не преграда для будущего. Остается только последнее — вторая его жена, Эльвира. Но почему у него с нею разрыв? Почему у него из-за нее «катастрофа», в результате которой он теряет службу и вынужден был уехать сюда? Этого последнего нельзя объяснить всем тем, что о себе рассказал Павел Матвеич, это последнее не связывается как-то со всем его прошлым. Что же тут случилось, что произошло? Может быть, тоже ничего сложного, позорного? Но тогда почему он молчит и не объясняет Елене Сергеевне этого последнего? Значит, он любит Эльвиру, значит, еще надеется?

Все эти вопросы сильно тревожили Елену Сергеевну, все они действовали угнетающе на застоявшуюся в одиночестве ее, теперь уже неспокойную душу и делали порою больной. Ей оставалось только ждать и крепиться. К этому она себя понуждала.

А Павел Матвеич между тем делал страшную ошибку. Расскажи он Елене Сергеевне все так, как было у него, она и тогда бы не отвернулась от него. Она только потребовала бы начать всю жизнь сначала, и так чисто, как жизнь понимала она одна сама. А Павел Матвеич только мучил ее, рассказывая кое-что, да и то по кусочкам, и потому ей в нем все чудилась какая-то ложь.

Больше же всего Павел Матвеич боялся рассказать о том «кульминационном пункте», когда на «сцену» появилась «эта самая» Дуся Тыршонкова и как жена Эльвира «оподлилась» на него и «добила-таки» до конца. И он метался, мучился и сбивался часто с толку, думая — а надо ли здесь «вживаться», надо ли даже жениться, когда нет уверенности ни в том и ни в другом. Правда, рассказывая «об этой Тыршонковой», он мог бы прибавить ей лет, дать ей двадцать, двадцать один, и этим как бы погасить остроту вопроса, но он боялся тут врать потому, что и город рядом, и Эльвира, от которой узнать все это можно, которая и сама написать Булыгиной может, если узнает о новой женитьбе Головачева. Потому он и решил брать «измором крепость», как он называл «сложившуюся ситуацию», и все боялся, не слышала ли уж сдержанная Елена Сергеевна хоть кой о чем, что он от нее скрывал. Да, так было все у Павла Матвеича до конца мая, все так складывалось.

Любил ли он Елену Сергеевну настоящей любовью? Но уместно спросить: а что такое настоящая любовь? Павел Матвеич этого не знал. Он любил Елену Сергеевну «комплексно», как сам думал об этом, не умея иначе выразить всего того, что было с ней связано. Глупое, неуклюжее неумение думать о самом сложном простыми словами, простыми думами было свойственно его натуре. Такими словечками, как «ситуация», «пройденный этап», «комплексно», и черт знает чем еще он был набит до отказа и, не зная, что думать такими словами просто убого, объяснял себе, что и Елену Сергеевну он любит «комплексно». Что это значило на его языке, по его мышлению? А то, что он любил не просто женщину как женщину, — полюбив Елену Сергеевну как Елену Сергеевну, он полюбил всю свою «ситуацию», связывая ее с ней. Он связывал с любовью к Елене Сергеевне всю свою «катастрофу», все свои думы о «вживании», все свое одиночество и эгоизм здорового тела. Но между тем, как он и сам замечал, чего не было у него прежде, когда он сходился с Клавдией и Эльвирой, — а вы помните, как это было, — в этой новой любви у него было то для него новое чувство, что он дня и часа не мог уже не думать о Елене Сергеевне, думал он о ней с большой сердечной и мысленной чистотой, беспокойство этих чувств доходило до того, что он часто не выдерживал назначенного часа свидания и являлся к ней неожиданно, подгоняемый чувством этого беспокойства.

Это было ново, свежо для сердца Павла Матвеича, еще более свежо и значительно было то чувство в нем, что он уже боялся оскорбить греховным помыслом свои думы о ней и чувства к ней.

Словом, в эти дни мая Павел Матвеич очень близок был к истокам истинной, хорошей любви, любви надолго, может быть, навсегда. Если бы он умел всматриваться и сопоставлять явления не только в делах служебных, в бумагах, в деловых отношениях, где Павел Матвеич был горазд, а умел бы разбираться в новых своих чувствах, он был бы счастлив, открыв это новое в себе. Но разбираться в чувствах глубоко Павел Матвеич не умел, а потому и не знал, что портит себе вновь жизнь. Ему казалось, что «комплексная» его любовь к Елене Сергеевне есть только путь достижения своей цели, и шел к ней он тою намеченной дорогой, о которой уже рассказано. «Дальше все утрясется, — думал он, — дальше все войдет в обычную колею и будет, как у всех. Лишь бы перескочить через этот «чертов мост» — через эту Тыршонкову и Эльвиру. Тогда и Лена вынуждена будет считаться с совершившимся фактом».

Павел Матвеич очень перемучился однажды, когда у Елены Сергеевны в один будний день появилась Аня, а он, мучимый своими тревогами и волнениями, появился неожиданно у Елены Сергеевны тоже. Первым делом при виде Ани что он сделал? Да съежился, смолк, будто его кто по голове крепко стукнул. Он даже Елене Сергеевне руку не поцеловал, хотя за последнее время он это не стеснялся делать и в обществе Настасьи Иванны, и в обществе Елочки Прокудиной, с которой был уже знаком через Елену Сергеевну.

В тот день, когда он явился к Елене Сергеевне в неурочный час, она в обществе Елочки, Настасьи Иванны и Ани сидела в больничном садочке за домом под распустившимися вишенками и пила чай с печеньем и конфетами, которые принесла Аня.

С первого взгляда конфеты Павлу Матвеичу не понравились. Это были какие-то шоколадные конфеты в обертках с синим ярким васильком. Печенье тоже не понравилось по виду ему — уж очень оно было простенькое, печатное, как пряник. Все же он сдержанно поздоровался со всеми, сел и тут же съежился, смолк.

— О, вы уже знакомы? — спросила Елена Сергеевна, взглянув, как он запросто поздоровался с Аней и с любопытством ее оглядел. — Это вот и есть Аня, о которой я вам говорила. Мне показалось, что вы сказали тогда, что не знакомы.

— Простите меня, — сказал на это смущенный Павел Матвеич, — ей-богу, забыл тогда. Или вас не понял.

Павел Матвеич не лгал. Он просто знал Аню как не очень близкую знакомую Эльвиры, а кто она, как ее фамилия, то этого он совсем не знал.

Павел Матвеич, однако, дождался того часа, когда Аня собралась уходить, и вызвался проводить ее до Порима.

Всю долгую дорогу до Порима он мучил ее наводящими вопросами в том смысле, чтобы разведать, знает ли Аня про его «катастрофу». Но та отвечала на его вопросы так, что можно было понять, что ничего об этом она не знает. Она шла рядом с ним по дороге в белом своем легком платье, в соломенной легкой шляпке на милой черноволосой головке, выбирая черными своими запыленными туфельками на низком каблучке, где получше ступить, и больше всего говорила о красоте полей, совсем отличных своей широкой красотою от красоты лесной.

— В лесу, — говорила Аня, — каждая деталь останавливает, там много разных мелочей, которые требуют порой совсем ненужного внимания. Иное дело в поле. Здесь вся красота открыта, в поле редко что лишнее встретишь. Не находите ли вы этого?

— Нахожу! — отвечал Павел Матвеич, а сам спрашивал о том, что нет ли у нее каких-либо новостей или слухов из города.

Проводив ее до Порима, он совсем успокоился насчет своих подозрений и, хоть Ане было еще идти километров шесть до лесничества, был рад, что отделался от нее, сказав:

— Подвез бы я вас, да моя машина где-то в поле бегает.

Вот так в майские дни чувствовал себя Павел Матвеич, так жил. Настроение у него было, как у иного больного: отлегнет немного болезнь — он и весел, подступит заново — он и мрачен, и хандрит он, и голову повесил.

ГЛАВА ВТОРАЯ

К концу мая по району везде хорошо отсеялись, у всех опросталось время, кое-где досевали только гречиху, а где и горохи на зеленые корма. Больших заморозков не было, всходы пробивались хорошо, на душе у всех было спокойно. Акима Акимыча Синегалочкина, который всю весну не вылезал из своего «козла», исколесив белынские просторы вдоль и поперек, радовал успех потому, что полагал, что весь этот успех плод его усилий и его подчиненных.

За весну не раз навещал Синегалочкин и Павла Матвеича, и тогда они болтались по полям, руками разрывали пахоту, рассматривали озимые и яровые всходы, проверяя и на глаз и на ощупь добротность и недобротностъ их. Совхозные озимые у Топорихи и Агапова они нашли нужным все же пересеять, с чем согласился и Александр Несторыч Шаров, дав согласие на ячмень потому, что семена его были в совхозных закромах.

Синегалочкин и Головачев настояли на том и в колхозе «Победа», чтобы кукурузу там пустили по «теплым местам» во избежание порчи посевов весенними заморозками. И Романов со Звягинцевым тоже согласились с этим потому, что так все и было запланировано раньше. Аким Акимыч очень остался доволен полем у Долгой дубравы, где по почину Головачева совхоз высадил свекольные высадки. Он просил Павла Матвеича беречь это поле не потому, что оно было хорошо, а потому, что оно входило в планы управления — из области и даже центра были заявки на свекольные семена.

Словом, когда к концу мая почти отсеялись, и у всех поопростались и время, и руки, и головы от забот, и стало у всех на душе веселее, стало на душе веселее и у Павла Матвеича, и он решил действовать энергичнее. В эти дни он посещал Елену Сергеевну на дню не по одному разу. Дома она, не дома — он все равно заходил. То он принесет и поставит на кухонке у нее пучки зеленого лука, который невесть где достанет, то баночку меда первого весеннего сбора от кого-то принесет, то явится с полной фуражкой лугового щавеля. Забежит на минутку, поговорит с минутку и уйдет, сказав, что торопится.

Раз он, выбравшись из машины, внес к ней в дом целую охапку цветов горицвета, того самого солнечного цветка, от которого и у стариков глаза молодеют. Елены Сергеевны не было дома, она была в больничной палате. Павел Матвеич достал с полки синий эмалированный кувшин, налил в него воды и поставил было уже склонившие головки золотые цветы в воду и уехал.

Когда пришла на кухонку Елена Сергеевна, она так была тронута подарком, что растрогалась до слезы, уткнула свое лицо в золотой букет и так простояла минут пять, упиваясь и тайной надеждой на перемену в своей жизни, и свежестью золотых цветов.

Так поступал в эти дни Павел Матвеич, так готовил и себя и Елену Сергеевну к тому, чтобы все объяснить ей в эти дни, что было у него с Эльвирой, и затем сказать ей о том, что он ее любит. Вечерами дома он даже садился за стол, клал на него чистый лист бумаги и пытался набрасывать что-то вроде исповеди о своей «катастрофе». Конечно, не по листу исписанной бумаги хотел он исповедоваться перед Еленой Сергеевной, нет! Этого и в голове у Павла Матвеича не было. Он хотел просто так все «сформулировать», о чем он ей скажет, на листе бумаги, чтобы в тот час у него ни слова лишнего не вырвалось и все было бы так, чтобы никакого подозрения в неискренности и в неправдивости у нее не было.

Но только он начинал набрасывать эту свою исповедь, как бросал свою авторучку, рвал бумагу, совал в печь и ложился на кровать в мучительном и долгом раздумье. Правдивые мысли — «все, как было!» — на бумагу не шли, лживые, такие, где Елена Сергеевна им обманывалась, на бумагу сами не ложились, их приходилось «всовывать» на нее, и от этого Павлу Матвеичу казалось — бумага сопротивляется. «Неужели не всегда и бумага все терпит? — размышлял с усмешкой он. — Неужели зачастую и чистый лист бумаги требует чистых чувств и чистых мыслей?» Выходило, что так. И Павел Матвеич бросил это занятие. Он сказал себе: «Что выйдет экспромтом, то и скажу ей. Но скажу так, как задумал».

В старом Белынском районе, хоть он и не весь сохранился в старых уездных границах, а был когда-то неуклюже обкромсан, растащен на три района, потом опять соединен, а теперь был еще и с новым придатком от упраздненного Кевдинского района, хорошо сохранился и свято поддерживался обычай устраивать местные ярмарки по числу каких-то недель, которые отсчитывались как-то от первой недели после пасхальных дней. Тут была и пятая ярмарка, и седьмая, и одиннадцатая, и Павел Матвеич вначале, не зная сути дела, удивлялся: «Зачем столько ярмарок?»

Разумеется, ярмарок такого числа в районе никогда не устраивалось. Ошибка Павла Матвеича была в том, что он не знал правил устрояемости всех — не одиннадцати, конечно, — ярмарок по старым белынским правилам, и был удивлен, когда узнал, что пятая ярмарка не значит, что уже четыре где-то по району прошли. Пятая ярмарка означала, что ее открывали на пятую неделю после старинной пасхи, седьмая — на седьмую неделю после того же праздника, одиннадцатая — на одиннадцатую неделю все после того же старинного торжества.

Одна из них называлась — Мордовская, другая — Русская, третья — Большая городская, четвертая — у дубков. Были и еще какие-то ярмарки, о которых Павел Матвеич или ничего не знал, или знал то, что они похожи более всего на ежевоскресные базары. На них съезжается больше народа, чем в обычные базарные дни, на них появляются местные бочары и горшечники со своими товарами. Ну а уж коли на базаре бочары да горшечники, так это уже совсем ярмарка.

Особо большими и веселыми ярмарками были две — одна Поримская, или Мордовская, на которую собирались жители особенно из Сентяпина, Романовки, Пичевки, Медвешкина и даже «из-за границы», то есть из соседней Тамбовской области, рубеж которой от Белыни проходит недалеко; другая — Большая городская, которая собирается в Белыни.

Неистребимое, живое, народное это действие — сельские ярмарки! Веками создавались они, веками привыкал к ним народ, видевший в них какую-то отраду. Местами этот обычай «городить ярмарку» совсем забыт или просто развален, местами живет и по сей день. Там, где этот обычай сохранился и поддерживается, к нему готовятся, его ждут. И сколько радости, сколько впечатлений на целый год после них! Ярмарка — особый и ни с чем не сравнимый праздник, особенно для детей и женщин.

В Белыни ярмарочные дни больше всего хлопот приносили Петру Маркелычу Андрееву, «местному министру торговли», как его в шутку называли в Белыни, и «местному министру финансов» Петру Спиридонычу Потолкуеву. Приносили они забот им много не потому, что уж слишком хлопотно было это дело — организация ярмарок. Кстати, Петр-то Спиридоныч к организации ярмарок никакого отношения не имел. Все это дело было прямой обязанностью Петра Маркелыча Андреева. У него и опыт по этой части торговли был большой. Дело в том, что оба эти Петра держали в своих руках, как один райский Петр, ключ от финансовых дел в районе.

В эти весенние дни как-то так все подбиралось в районе, как-то так исчерпывались на многое все лимиты, что невольно в районном банке начинал ощущаться денежный голод. Тогда начинались разговоры о снижении дохода с оборота, о «форсировании» продажи тех товаров, которые не шли ходко, о нехватке папирос, водки, вина и других ходовых товаров, из-за недостатка в которых и начинался падеж баланса доходов с оборота. Весны в Белынском районе почему-то всегда случались «сухие», даже для ярмарочных дней не хватало или совсем не было «увеселительных напитков», в эти дни оба Петра садились за один стол и думали думу, как поправить дела Петра Спиридоныча Потолкуева.

— Ты плохой торгаш, — говорил в эти дни Петру Маркелычу Петр Спиридоныч, — хоть и зовут тебя у нас министром торговли. Какой ты министр, когда успел уже разбазарить лимитные товары. Ты знаешь, что у нас и зарплата служащим строится от дохода с оборота. А какой он у тебя, доход, где он, доход?

— Ты подожди обзываться министром-то, тебя министром тоже зовут, — сердился Петр Маркелыч. — Ты на какие лимитные товары намекаешь? На водочку, что ли, на вино? Зимою молчал, когда у тебя денег собиралось в избытке, а теперь недоволен? Ты куда излишки-то девал, не мог быть с излишками?

— Тебе известно, куда я излишки деваю, с финансовой-то дисциплиной не знаком разве? И я тебе не о том, что разбазарил лимитные, а о том, что распределять не умеешь. Весна-то у тебя голая? Голая! А что бы тебе кое-что на весну приберечь, ровнее лимитное в дело пустить, вот бы сейчас и не охал.

— Лимитные, лимитные! — огрызался Петр Маркелыч. — Нешто это лимиты, когда на весну уже не хватает. И не морочь мне голову, придумаем чего-нибудь. Вот ярмарки подойдут — на одном красном товаре дела поправим. Красный товар нам занаряжен.

— Ну и поправляй, мне-то что! — огрызался Петр Спиридоныч.

Вот такие перед весной у них начинались разговоры. А скоро они садились за общий стол рассматривать списки товаров и гадать, что, когда и на какой ярмарке пойдет и что делать, если не пойдет. После этого уже начиналась деятельность Петра Маркелыча, а Петр Спиридоныч отходил в сторону и был только «на подначках».

В эти дни Петру Спиридонычу к нему и звонить, а не то что приходить, было опасно. Если к нему прорывался Петр Спиридоныч в такие дни, то только и слышал от него:

— Торговля поднатчиков не терпит! Не крутись под ногами! Не мешай развертываться! А то на курорт махну, в отпуск уйду, печень опять от твоих подначек вспухла!

Павел Матвеич в эту весну как-то пропустил мимо себя все эти ранние ярмарки, которые состоялись уже. Он вспомнил о них в одно из воскресений, когда накануне, будучи по пустякам вызванным в Белынь Синегалочкиным, вернулся в Порим и зашел на базар купить что-либо съестное. Базар разъезжался уже, но его удивило то, что сегодня он был, несмотря на позднее уже, далеко за послеобеденное время, более многолюден и праздничен, чем в минувшие все воскресенья. Во всех направлениях по базарной, обнесенной забором площади ходили женщины в синих, «кубовых» юбках, отороченных белым позументом, в синих же и так же отделанных или белым позументом, или нехитрой вышивкой коротких казакинчиках. Среди них он узнал в лицо многих женщин из Романовки и Пичевки. Ребята с ними, особенно девочки, тоже были одеты по-праздничному, и говор среди них шел мордовский.

Удивило Павла Матвеича в нарядах этих женщин то, что все они, как по сговору, были обуты не в туфли или полуботинки, как обычно ходили, а были обуты в какие-то мягкие матерчатые чувяки на непонятно из чего сделанной подошве. Среди них промелькнуло пять-шесть женщин, одетых в старинные яркие поневы, одна, молодая, была в беленьких новых лапоточках, которые скрипели на ней, когда она шла. В этой молоденькой Павел Матвеич узнал женщину из Медвешкина и глупо заулыбался всему этому.

Особенно смешно было видеть, как у последнего воза, оставшегося незапряженным в углу базара, торговались два мужика — один старый, чуть выпивший и веселый, другой молодой, но бородатый и трезвый. Они били друг друга по рукам, не сходились в цене, спорили и начинали вновь хлопать ладонями правых рук друг друга по ладоням. У воза была привязана лошадь, которая жевала с полным безразличием свежую, должно быть по дороге накошенную, траву, под телегой стояли и блеяли две овцы.

«Чего он продает?» — подумал Павел Матвеич и направился было к ним. Но в это время старик в последний раз бухнул своей ладонью по ладони молодого, тот сказал: «Эх, куда ни шло!» — и полез в карман доставать что-то. Старик отвязал овец, принял деньги от молодого и передал ему из полы в полу веревочки. Овцы сразу уперлись, не хотели идти, но старик махнул под телегу хворостиной, и овцы, поблеивая, побежали за новым хозяином.

Тут только Павел Матвеич догадался, что попал на ярмарку, но попал к самому разъезду. «Это, должно быть, Мордовская», — решил он, поглядывая, как много тут было женщин в мордовских старых нарядах. Он купил себе десятка два яиц, розового с листом редиса, оковалок мяса, уложил все это в авоську, которую всегда таскал с собою в кармане брюк, и зашагал к дому. Намерение его было «подзаправиться» и навестить Елену Сергеевну.

Между тем Елена Сергеевна, не дождавшись с вечера у себя Павла Матвеича, решила с Елочкой еще накануне воскресенья быть на ярмарке. Намерение Елены Сергеевны было утащить на ярмарку и Павла Матвеича и побродить хорошенько по ней, потому что зрелища эти она любила.

Они вышли с Елочкой, когда еще роса лежала на траве и отволгшая за ночь пыль не поднималась, а лилась струями с тележных колес. По дороге они встретили Авдеевну, шагавшую по обочине легко и просторно. Алена Авдеевна еще с вечера добралась до школьного конца Медвешкина, ночевала у кого-то и теперь так весело и бойко шла вдоль поля со свекольными высадками, что Елене Сергеевне и Елочке, когда они издали заметили и узнали ее, пришлось прибавить хорошего шагу, чтобы догнать Авдеевну.

Авдеевна была одета в старинный обнаряд. На ней была темная шубка-пятишовка, отороченная золотым позументом, и темная, расшитая серебром кофта с такими широкими рукавами вверху, что из одного три нормальных можно было бы выкроить. Поверх кофты одеяние ее украшал безрукавный, черного плиса казакинчик, вышитый по груди и узкому вороту крупным, зернистым черным бисером. Голова ее была повязана темным, в алый цветочек, платком, и так, что над высоким лбом образовывал два небольших рога, дань минувшая древнему обычаю «убираться» так под праздник весеннего бога Ярилы. Полсапожки ее были кованы и оставляли на земле подковчатые следы от каблуков.

Когда Елена Сергеевна и Елочка нагнали Авдеевну и окликнули, она так и всплеснула руками, так и разрадовалась, так и просияла, сказав:

— Во, поглядите на старинно-то мое одеянье, такого, может, ни у кого и не осталось. На ярмарку иду, на Мордовску. Може, в последний раз и иду-то, а быть надо. На ней побудешь, как из церкви идешь. А что, пра!

И рассмеялась.

На ярмарку они пришли, когда все возы и машины съехались, когда уже торг и загул начинался. Загул по-поримски то означает, что в других местах — открытие ярмарки. Это означало, что возы и машины расставлены давно уже по своим порядкам, что с трибунки уже выступил представитель администрации, поздравивший народ с открытием ярмарки, и народ толпами пошел во всех направлениях искать глазами и то, что кому нужно, и так себе, чтобы только смотреть.

Показались «скоморохи» в одном конце, отплясывавшие танец «Пыль подколесная» под старинного лада мордовскую гармошку. Парни по очереди сообщали зрителям какие-то частушки, которые как-то и русские понимали, и хохот стоял в том конце ярмарки, где они проходили. В другом конце ярмарки звенела балалайка. Рыжеволосый парень в парике из пакли так лихо отделывал на немудром этом трехструнном инструменте то барыню, то «Уйди, не гляди», что девицы, обнаряженные в старушечьи повойники и подпоясанные пестрыми «занавесками», едва успевали выделывать ногами «кадрили» и выкрикивать: «Ох, забота!»

Так уже было во многих углах торжища, вместившего в себя и гульбище, и степенно прохаживающихся гостей, и покрикивающих продавцов.

Сапоги Капранова!

Ватники Буянова!

Штапели трехгорные!

Налетай, проворные!

Это выкрикивал здоровенный молодой мужчина с какой-то сельповской машины, и всем казалось — не кричи он этого, так и ярмарки не было бы. А другой, с другой, соседней, и тоже сельповской машины, подделываясь под визгливый бабий зазывный крик, выговаривал:

Корыта уральские,

Тазы генеральские,

Сковороды московские,

Цены таковские, —

Подходи — налетай-ай!

Елена Сергеевна, Елочка, Авдеевна двигались вдоль рядов с промышленными товарами, смотрели, кто и что берет, слушали, кто о чем говорит, здоровались со знакомыми, много беспричинно смеялись и часам к десяти до того утомились, что захотелось присесть, отдохнуть и напиться хорошего квасу. Елена Сергеевна стала было искать глазами квасной балаганчик где-нибудь или киоск с фруктовыми водами, долго не находила его, а когда оглянулась, то уже ни Авдеевны, ни Елочки возле нее не было.

Она увидела Авдеевну шагах в полета от себя и такой преобразившейся, что казалось, старуха на кого-то наступает, уперев руки в бока. На Мордовской ярмарке карусели никогда не устраивали. На ней можно было сколько угодно слушать глум разноголосой толпы, писк дудочек, свист крашеных петушков, ино и песню, ино в меру и пьяный говорок, и негромкий смех. Мордовская ярмарка почти всегда была трезвой и тихой по сравнению с другими, что проходили по району. И Елена Сергеевна с изумлением смотрела на грозную фигуру Авдеевны, продвигавшуюся куда-то под свист ребячьих петушков и свистулек, негромкий смех и говор, и заметила вдруг, как тут все остановились и дали дорогу высокому, прямому, строгому старику в старинных, с узким мыском, высоких сапогах, в долгом казакине, в атласной рубахе, подпоясанной белым витым пояском, в картузе, каких уже нигде не носят, — с «князьком» вверх и с черным лаковым козырьком.

В старике Елена Сергеевна узнала деда Нежуя из Белдашихи и удивилась его стройности и статности. Тут увидела она, как дед Нежуй заметил шагавшую к нему навстречу Авдеевну, вгляделся в нее, подмигнул и сделался вдруг пьяным.

Дед Нежуй вдруг что-то заорал, похожее на песню, заголосил, размахался руками, а потом вдруг, не переставая орать, взял да и сел среди толпы наземь. Толпа расступилась, поза́дилась, образовала круг, смех и говор стихли, и Елена Сергеевна увидела, как на деда Нежуя надвинулась высокая Авдеевна и заголосила:

Растопался медведь, растопался!

Ай на сколько же дён ты налопался?

Ай и в завтре тебе все за зря и в нешто́?

Ай не мог залатать ты свое решето?

И, обратившись к народу, запричитала, колотя себя в грудь:

Ой, по жилкам у него все рассядется!

Ни на што он теперь не погля́дится!

Ни на милу жану, ни на детушек,

Ни на кума с кумой, ни на соседушек!

Тут дед Нежуй перестал песни орать, стал подниматься, поднялся и, приступая к Авдеевне, заговорил:

А ты слышь — уйди, а не то зачну,

Поучу мало́сть княжну-жану!

Авдеевна опять заголосила, заплакав, и, будто вытирая слезы краем шитого рукава, запричитала:

Сло́ва вымолвить заборонено,

Прожила я с ним похоронена!

Ой, разъедный мой, сужано́й ты мой,

Поднимай-кось от, да пошли домой!

Тут дед Нежуй почти протрезвел, ухмыльнулся, но озорно переломился в поясе, встал, как циркуль, на карачки, а Авдеевна сделала вид, что берет его под мышку. Дед Нежуй прошел эдак шагов пять на карачках, Авдеевна сделала вид, что несет его домой, и толпа разразилась таким хохотом, какого в самом комедийном театре не услышишь на самом смешном представлении.

Дед Нежуй и Авдеевна в течение нескольких минут разыграли такую «пантомиму», как подумала Елена Сергеевна, не зная, как назвать такое действо, что все они потонули в криках одобрения и хохота. «Молодца, Авдеевна! — кричал кто-то из мордовцев. — Молодца! Наша старая обычая не забыла. Давай приходи почаще!» Авдеевна всем поклонилась земно, распрямилась, и они пошли с Еленой Сергеевной через толпу, прихватив с собою деда Нежуя.

Появилась Елочка с тремя бутылками квасу и бумажными стаканчиками. Увидя квас, дед Нежуй поморщился.

— Что же, — сказала ему Авдеевна, — пойдем к возам, попьем кваску?

Дед Нежуй опять поморщился, щелкнул себя по кадыку, молвил:

— Стоит ли? Не по мне пойло. Горло что-то болит. Мне бы чего полегше.

И кивнул в сторону увешанных дубовой и березовой зеленью ларьков, добавив:

— Я в аптеку, в аптеку. Идите.

Дед Нежуй ушел. А Авдеевна, увидя бутылки с квасом, сказала:

— Что же это — один-то квас? Один квасок — рыжо́к в носок.

И потребовала себе луку зеленого, хлеба, редиски. Все это добыла скоро Елочка, даже соли в бумажке откуда-то принесла, и они на возу с травою, боясь озеленить одежду, поели у какого-то знакомого из Пичевки, и старик все хвалил знатьё Авдеевны.

— Это что, — говорила Авдеевна, помаленьку припивая из своего стаканчика, — это остатки. Вот я, да дед Нежуй, да еще один-два остались, кто это знатьё умеет. А прежде как ярманка, так на каждом месте такое деется. То плясуны идут, то ряжены, то дудари ударят на дудках. Теперь повывелось все, теперь и мордвины не пляшут. А ране и в один храм ходили, и на одной ярманке плясали-веселились. Да и я-то, бывало, посильнее была. С Нежуем мы не раз эдак скоморошили. Я его, бывало, не то что вид сделаю, что несу, а и взаправду, как мешок с зерном, подхвачу под мышку и несу, а он еще и ногами болтает.

Поев, пошли они по рядам — Авдеевне что-то из тканья надо было купить. Когда Авдеевна шла по рядам, то призадумалась, пригорюнилась. Она остановилась у палатки с ситцами, спросила миткалю. Пощупала товар, на свет поглядела, велела отрезать метров с шесть, завернула в платочек покупку, сухой ладонью губы вытерла, взглянула на Елену Сергеевну, сказала:

— Это я на смёртну одёжку себе, на саван. Эдак лет с двадцать назад подготовила я себе миткальку, уложила в укладочку, думала тогда, что не заживусь на свете. Ан и зажилась, миткалек попраховел, обновить надо.

И заметив, с каким удивлением на нее взглянули и Елочка и Елена Сергеевна, заговорила:

— Да вы, девки, что — свычаев-обычаев не знаете? Аль и впрямь все такое доброе выводится у нас с корнем? Человек-то на землю рожён, жить пришел, о нем заботились, пеленали, растили. А коли сам большой стал, так, как уходить, сам о себе и позаботься, чтобы тебе и в остатний срок на душе хорошо было, спокойно. А то как же получается — при жизни об обнаряде дума и забота, а помер, так хоть голышом в рай? Не пройдет загадка! И на том свете голых не любят. Там собесу нет, просить не у кого. Айда, пошли, что ли.

И выкинула руками с покупкой такую штуку, что будто младенца к груди подложила, и рассмеялась.

От души посмеялись чудачеству Авдеевны Елена Сергеевна и Елочка, подивились простоте и нраву ее хорошей души, пошли себе домой. О полдень они были уже на ближнем конце Медвешкина, и обе спутницы медвешкинского доктора у нее «погру́дились», то есть не враз по домам пошли, а отдыхать остались. Ходила в этот раз на ярмарку и Настасья Иванна. Пришла она вскоре за ними и веселой, сияющей, будто «от мило́го шла», как сказала сама про себя, и принялась за самовар.

К вечеру, отпив чай, приотдохнув и отказавшись все от обеда, они освободились друг от друга, и Елена Сергеевна долго все еще оставалась очень довольной своим посещением ярмарки. Она с затаенной тревогой ждала в этот вечер Павла Матвеича. Ей хотелось поговорить с ним, услышать его голос, даже упрекнуть в том, что забыл ее, и она принялась ждать его.

Павел Матвеич пришел в тот час, когда солнце уже коснулось окаёма за полем с высадками и соловьи в Долгой дубраве перестали булюмкать, а пели вовсю. Он встретил ее в садочке позадь больнички, через огорожу которого заметил ее беленькое платье, а потому прямо и шагнул через калиточку к ней. Елена Сергеевна протянула ему руку, а он подхватил и другую ее руку и обе расцеловал. В больничке в это время лежало двое — почти оправившаяся после родов женщина из Белдашихи да из той же Белдашихи мальчонка лет четырнадцати с ногою в гипсе, с трещиной в плюсне от прыжка в чехарду. Поэтому Елена Сергеевна не боялась, что их встречу и эти поцелуи рук кто-нибудь увидит из трех окошечек больнички, стоявшей к саду торцовой стороной. А садик этот хоть был и не велик, но густ и зелен, особенно там, где он сваливался одним своим краем к неглубокому овражку. Там в диких смородиновых кустах пел соловей, и потому, что он пел внизу, пение его как бы выплескивалось из овражка и было очень отчетливо слышно.

Павел Матвеич начал было разговор о ярмарке, которую якобы прозевал, а Елена Сергеевна, дослушав до того места его рассказ, как мужик продавал двух овец и как, словно коней продал, передал другому из полы в полу веревочку, Елена Сергеевна, выждав паузу, сказала:

— А мы и не такое видели, Павел Матвеич, не такое. Вы бы поглядели, что там Авдеевна с вашим знакомым, дедом Нежуем проделали! Спектакль разыграли, да и только. Мы с Елочкой на ярмарку вышли с утра. Нас никто не задерживал.

Павел Матвеич словно упрек какой в этом почувствовал, но оправдываться не стал, а только подхватил руку Елены Сергеевны, поцеловал и, бережно опустив ее, заметил:

— Синегалочкин отличился. Вызвал в субботу всех и держал у себя допоздна. Что же, сядем.

Они сели у столика-одноножки, вкопанного Гузкиным возле двух лавочек под высоким, ветвистым и старым деревом желтой акации, уже раскрывавшей свои желтенькие цветы. И Елена Сергеевна начала рассказывать о своих впечатлениях, вынесенных с ярмарки. Она рассказывала как можно более выпукло, как можно более образно, подчеркивая и выделяя многие детали в своем рассказе, но не для того только, чтобы рассказать о виденном, а, как почувствовал Павел Матвеич, еще и для того, чтобы выразить какую-то другую мысль, которая ее волновала.

Елена Сергеевна рассказывала, а он сидел, слушал, смотрел на нее широко открытыми глазами, какими-то просветленными, совсем светлыми, как ему казалось, и в душе его творилось невообразимое. «Да, — думал он, глядя на ее руки, на ее губы, в ее милые, лучившиеся глаза, собиравшие чуть приметные морщинки у висков, — да, только она одна. И чем скорее я все ей расскажу, тем скорее кончу свои мученья». И сам удивлялся тому, что никакой дурной мысли, никакого дурного помысла не вызывала в нем сейчас близость этой женщины, запросто рассказывавшей ему что-то. Он слушал ее не слыша, не понимая, о чем она говорит, глядел на нее глазами, полными любви, не догадываясь, что это и есть то настоящее, чего в его любвях прежде не было, и все хотел, хотел, хотел слушать ее голос, ее «лепет», как думал про себя.

Елена Сергеевна закончила свой рассказ о впечатлениях с ярмарки, подытожила:

— И все больше прихожу я к выводу, что и коммунизм без заботы о бережении национального склада души народа, без учета, что такое нация, сложен быть не может. С верхов о культуре народной думают эдак — есть, мол, школы, есть клубы, есть кино, есть радио, есть газеты и книги. Вполне, мол, обеспеченные культурой люди. Все это нужная, необходимая, но все же официальная культура. Что, если жить на этом столетия, так, я думаю, от скуки с такой культурой помрешь. И выходит, что свычаи-обычаи народные уважать нужно и нужно брать их в расчет. Мы с вами, Павел Матвеич, поговорим еще о народных промыслах, о народных праздниках и тогда еще больше сумеем понять, что такое культура. Да, кстати, знаете вы, что масленица никогда не была праздником зимы, а всегда была праздником встречи весны? Блин-то, блин-то — это же символ солнца, его изображение! А у нас взяли хороший, было совсем административно выброшенный из обихода праздник народный, реставрировали да и превратили почти в официальный праздник… зимы! Выпотрошили из него содержание, оставили форму, оттого он нигде и не ладится, хоть и тройки вновь завелись, и катанье на тройках.

Павел Матвеич слушал ее почти не слыша, любовался ею, не замечая, что любуется ею, и все думал: «Да, она одна, она одна».

Елена Сергеевна, кончив говорить, догадалась, что Павел Матвеич утомлен длинным и занятым днем, предложила ему идти в дом, отобедать. Но от обеда он отказался, сказав, что сыт, хотя было это не верно. Вернувшись с ярмарки, Павел Матвеич не смог даже яиц сварить — хозяйки не было дома, как не было дома в этот час и самого хозяина. С примусами и керосинками возиться он не умел да и не любил. Выпив десяток сырых яиц, закусив хлебом, он отправился полем к Елене Сергеевне с тоскливой и радостной думой о ней. Теперь же он сидел наискосок от нее за столиком совсем утомленный и, когда она кончила говорить, ни слова не сказал ей в ответ на ее речь.

— Что это вы такой сегодня? — спросила Елена Сергеевна, тревожась за него и думая — не болен ли уж он?

А он ответил:

— Да так, Елена Сергеевна, пройдет. Мне вам все хочется много, много сказать, да придется, видно, сделать это в другой раз, когда буду в форме, как говорят спортсмены.

Елена Сергеевна даже не улыбнулась. Она, вздохнув, качнула головою в знак того, что понимает Павла Матвеича, и встала. От того, что сказал Павел Матвеич, на душу ей лег вновь груз сомнения в искренности душевных движений его, но она подавила в себе это чувство. Стоя у столика, они решили, что в следующий воскресный день будут оба на Большой, русской ярмарке в Белыни, если, так сказал Павел Матвеич, «этот Синегалочкин опять с ума не сойдет» и не созовет какого-либо совещания.

Они попрощались, он поцеловал у нее руки и пошел из сада. А в овражке продолжал петь соловей.

Пение соловьев в эту пору особенно задушевно, спокойно, уравновешенно. В нем нет уже того спевческого, фестивального азарта, когда надо перепеть всех, и особенно тех молодых, что еще петь как следует не умеют и зачастую картавят. Соловей в овражке пел так отчетливо, умело и спокойно, что знаток сразу же сумел бы решить — у этого все в порядке! В порядке началась и идет весна, в порядке навитые им гнезда, одно из которых заняла его подружка, в порядке, должно быть, будет и семейство, потому что теперь от разрыва сердца он не умрет в азартном пении — распаровка-то кончилась удачно. Теперь ништо — теперь он только для самочки своей поет и стережет вместе с нею свое гнездышко. Теперь ему ничего другого не надо!

Но Павлу Матвеичу показалось, что, когда он целовал руки Елены Сергеевны, соловей запел, и запел как-то противно. Ему даже почудилось, что соловей подразнил его, пустив: «Павел, Павел, Павел, а любовь-то, любовь — есть, есть, есть!» Павел Матвеич отмахнулся мысленно от соловья, но, едва вышел на дорогу, как ему вновь показалось, что когда-то, в какой-то час и миг с ним было уже такое, что с ним было сегодня. Он стал перебирать в памяти, что бы это такое могло быть, но оно, это, что было когда-то, на память не шло и мучительно от него ускользало. Показалось Павлу Матвеичу, что это, то, что когда-то было, как-то непременно связано с Еленой Сергеевной, почему-то с ее голосом, взглядом, улыбкой, глазами, даже с жестами рук, но что это такое, откуда оно и как то, что когда-то было, связалось с нею, — уловить самой сути, именно самой сути этого он никак не мог. К тому же почему-то, хотя и не накатила на него та беспричинная тоска, которую он часто испытывал, в мысли, даже в сердце щемящим чувством вошел вдруг тот самый, ну этот, как его, Кушнарев, и как встал, так и стоит, и не уходит. «При чем этот-то здесь? — думал он. — Черт знает как устроен человек. Совершенно несовместимое в нем совмещается».

И Павел Матвеич, решительно отмахнувшись ото всей этой «назойливости», и потому, что ему не хотелось идти надоевшей дорогой через поле со свекольными высадками, свернул на край его и пошел тою, давно неезженой дорогой вдоль опушки Долгой дубравы, где они по весне сели с Сашкой в перекоп.

Но едва Павел Матвеич ступил на зеленые, в цветах, никем не мятые травы опушки, как в уши вновь противно ударило соловьиное пение. Не рассуждая, что, отчего, к чему, он резко повернул к полю, прошагал между гряд уже отлично выкустившихся, готовящихся к цвету свекольных высадок, выбрался на дорогу и зашагал к Пориму в сильно уже сгустившихся сумерках позднего вечера, стараясь не слышать пения соловьев. От этого пения у Павла Матвеича безотчетно по коже пробегал почему-то сегодня мороз.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Да, Павел Матвеич решил брать, решил наступать и утвердиться. Всю неделю он не видел Елены Сергеевны. Причин на это было много, а главных две. Первой из них была та, что со второй трети календарного мая потянуло на сушь. В меру дождливое, в меру ясное, в меру теплое начало мая, к тому же еще с удивительно ясным и влажным концом предшествовавшего апреля, так погнали всё в поле в рост, что Козухин, не вылезавший совсем в эти дни с поля, встретив Павла Матвеича на колхозных конопляниках, радующегося отличным всходам, сказал ему:

— Хороша нонь весна, хороша! Только, слышь, деловой, приметь — что-то она больно торопится, рано с земли слетает. Коли на конец месяца пойдут дожди, говори — хорош, говори — с хлебом. А коли нет, то, мотри, не плантуй шибко. В осень урожай щедр, когда долгой сырой весной богат.

Было это в середине мая, когда, приметчивый на все, Козухин сказал ему это, но Павел Матвеич на слова старика не обратил тогда никакого внимания. Потом же, к концу мая, когда и впрямь пошла сушь, когда оказалось, что и греча, и кормовые горохи — а было их посеяно не мало, — уже хорошо выгнавшие ростки, стали к полудню привядать и ложиться, поднимаясь только с вечерней и ночной росою, Павла Матвеича охватила тревога. Не то что он боялся неприятного разговора с Синегалочкиным за допущенные кое-где в хозяйствах довольно значительные разрывы в сроках сева — сеял-то все же не он, а хозяйства, — заботить его начали думы о том, что не придется ли пересевать горохи местами, если они не выстоят и совсем пожухнут. Обычно, в нормальные годы, такие пересевы попадали под июньские, начальных дней дожди, и за гречу, и за поздние горохи в районе никогда и никто нисколько не боялся. Но вот ко двору подходил уже и сам июнь, ранние горохи и кукуруза еще сносно держались, между тем как поздние горохи едва стояли, а греча увядала совсем. Павел Матвеич уже раза два заходил к Шарову вызнать, есть ли у него в запасе семенной горох, и оба раза напоминал Шарову о возможном пересеве. Шаров отмалчивался, хмурился, переводил разговор на другое. «Сегодня, — сказал он ему один раз, — в лесничестве у Тенина был. Обещал старик дать на столбы лесу. Проведем в Медвешкино электричество, радио туда, где их нет. Надо спешить с этим, покуда в поле мало работы». А другой раз он Павлу Матвеичу ничего не ответил. Почесал карандашом за ухом, начал что-то вычислять на клочке бумаги, будто не слышал Головачева.

А Павел Матвеич в эти дни рано начал вставать, почти никогда не завтракал, а как только к дому подкатывал на своем «козле» Сашка, садился в машину и уезжал до вечера в поля. Там он раскапывал землю, выбирал и завертывал в газету образцы всходов, катил к председателям, агрономам или бригадирам, чтобы посоветоваться, узнать, есть ли в хозяйствах еще семенные горохи, которыми, как становилось уже очевидно, необходимо будет пересевать не только поздние бобовые, но, пожалуй, и всю гречу.

Бригадиры отмалчивались, когда речь заходила о пересеве, смотрели на небо, где «вокруг да около» ходили реденькие — словно на минутку в поле заглянули — тучки, говорили: «Распорядятся, дак мы уж тогда». Председатели, даже и Романов, были согласны на пересев не потому, что ждали от него определенных результатов, а потому, что Синегалочкин жал и требовал — все пары должны быть под посевами. Только Звягинцев да дед Козухин были против пересева.

— Ничего из этого не выйдет, — сказал Звягинцев, — дождей до конца июня я не жду.

Дед Козухин пошел дальше в своих высказываниях, чем это требовалось.

— Вот, деловой… — сказал он Павлу Матвеичу, остановив его у свиных лагерей на берегу Вороны, когда тот ехал по развороченной тракторами по весне и спекшейся уже дороге, едва-едва пробираясь на Козловку.

Павел Матвеич остановил машину, вышел на дорогу и сказал:

— Слушаю.

— Вот, деловой, — сказал Козухин, — насчет пересеву. Не будет добра. Весна с полей совсем слетела, и дождей скоро не жди. Вишь, как ровно печет, это надолго. А к тому, чтой-то вы по два урожая с земли взять хотите? Вы земле дали что-нибудь, чтобы она двойню дала? Не положили навозу, а ждете прогнозу? Ить на засуху тянет! Как же вы без паров-то жить хотите? Осенью по парам озимые сеять, а вы их в сухую землю положите. На осенние дожди не ахти у нас какая надёжа, ежели паров нет. Пары воду в земле берегут, поля к осени готовят. А вы их разделали, раскрыли. К средине лета из паров все до капли вытянет горохом.

Павел Матвеич не сказал старику ничего, не попрощался даже, а сел в машину и велел трогать. Он поехал и стал думать о том, что две пахоты, два сева в сроки с тем количеством машин, какие были в колхозах, провести, конечно, невозможно. Оттого, что не хватало тракторов и даже сеялок, и получился разрыв в сроках сева этой весною, оттого и предстоит пересев горохов и гречи, который вряд ли удастся и принесет плоды. К тому же вот дед Козухин о парах напомнил. «Как это получается, — думал Павел Матвеич, — взяли у нас да единым махом пары и отменили. А ведь верно — без них урожаев не будет. Верно, что на осенние поздние дожди надежды мало, а двухразовая вспашка всегда оставляет поле неувлажненным». И обозлился, подумав: «Черт знает что — постановление выносили не торкаться с администрированием в хозяйственные дела колхозов, а сами сверху пары отменили и ввели двухсменные культуры на поле». Но тут же подавил в себе эти рассуждения, решив: «Отменить все эти положения я не в силах, а жить и работать надо. Да и машин я тоже в хозяйства не добавлю. А без чистых паров и машин не вытянем мы дело до десяти миллиардов пудов. Да и с кормами без лугов не вытянем. А их везде распахали или так запустили, что это уже не луга, а куст да кочкарник». И, перестав думать, стал глядеть по сторонам, дожидаясь, когда Сашка довезет до цели.

К средине недели в сухую землю был положен весь пересев, без надежды на то, что вырастет. Казалось Павлу Матвеичу, что справили люди, в том числе и он, какую-то обязательную, ритуальную, а в сущности, совсем никому не нужную работу и замолчали, подумав: «Ладно, что там, велено, порядок справлен». Но тут же к этому и добавил: «А все же, рано или поздно, а ломать этот порядок придется».

Эти несколько дней после воскресенья и ярмарки в Пориме отняли у Павла Матвеича много сил. Пропотевший, голодный, с омерзением чувствуя нечистоту своего тела и белья, он приезжал к себе поздно, кое-как отмывался в огороде за бузиной холодной водой, ел без аппетита то, что «сварганила» хозяйка, ложился спать, а чуть свет снова уезжал «по вотчине».

В таком состоянии ему даже на минуту не хотелось заглянуть к Елене Сергеевне. Он страшно боялся, что усталость его невыгодно выставит его перед нею. К тому же — а это могло быть от переутомления — ему не нравилось в себе то какое-то непонятное нервозное состояние духа, которого он не любил никогда, и всегда старался от него отделаться побыстрее. Пропадая в полях и хозяйствах, он надеялся, что эта нервозность скоро пройдет, «заглохнет на воздухе».

Но вот уже и средина недели была, а нервозность его не проходила, даже будто усиливалась до того, что он не мог, не хотел слышать пения птиц. На ночь он плотно закрывал единственную в комнате форточку окна, которое выходило в огород, — там где-то в кустах старой смородины и крыжовника пел соловей. В поле ему мешали жаворонки, звона и трелей которых он обычно не замечал, а если и замечал, то они-то уж нигде и никогда ему не мешали.

Однако Елене Сергеевне, когда бывал близко к ближнему концу Медвешкина в хозяйствах, он послал с Сашкой две записки. В одной, очень короткой, он писал четким, круглым, очень разборчивым почерком:

«Елена Сергеевна! Дела держат в полях, погода не радует. Как освобожусь — Ваш гость обязательный. Головачев».

Вторая записка была определеннее, она была написана так:

«Дорогая Елена Сергеевна, исскучался. Мотаюсь по хозяйствам, а дума с Вами. Надеюсь — в субботу или воскресенье свидимся. Много, много хочется сказать Вам. Всегда с Вами. Головачев».

Эту записку Павел Матвеич в конверт положил, заклеил и так велел передать Сашке.

Елена Сергеевна была довольна получением их, записки свидетельствовали о достаточно серьезных намерениях Павла Матвеича. Елена Сергеевна хорошо оценила это.

Второй причиной, почему Павел Матвеич до самого воскресенья так и не увидел Елены Сергеевны, было то, что Синегалочкин совсем «взбесился» и всех замотал своими совещаниями. Едва неделя пошла на перелом, едва наметилась ее середина, как Синегалочкин говорил уже не о том, что даст пересев, а о том, какой он урожай намерен собрать по району. Об урожае он говорил уже так, как будто урожай этот давно лежал у него в кармане, и стоило только открыть этот карман, как все посыплется сразу в автомашины и пойдет по назначению. Он уже думал не о том, что уродится, а думал загодя о том, что он может «выдать».

А для того чтобы проверить, что все ли пересеяно, учредил Синегалочкин инспекционные поездки работников управления по хозяйствам района и проверил работу, как он называл, «способом перекрестного опыления». Означало это то, что, покуда Павел Матвеич, измучив вконец поездками полуголодного, полузаросшего щетиной Сашку, которому никаких командировок и командировочных не полагалось, болтался по незнакомым полям Аргамакова, Михайловского, Языкова в другом конце района, кто-то уже, с той же целью проверки работы Головачева, болтался по неизвестным ему полям под Поримом, Романовом, Медвешкином, в тоже для него незнакомом конце района.

Два дня — четверг и пятницу, — не слезая с машин, так болтались люди Синегалочкина в этой проверке пересева «способом перекрестного опыления».

В субботу с утра все собрались у Синегалочкина. Устроив вернувшимся с полей опрос тем же «методом перекрестного опыления» о состоянии пересева и качестве работ, он тут же выступил со своими соображениями об уборке урожая.

— Сев кончился, главное сделано, площади сева подытожены, отчет почти составлен, надо думать об уборке. Надежды самые оптимальные, — сказал он.

После этого Аким Акимыч устроил короткий перерыв на обед, попросив всех собраться после отдыха. Измученные поездками, невыспавшиеся люди вышли на воздух с облегчением, думая о завтрашнем, воскресном дне, заботясь, как бы Синегалочкин и его не отобрал на какое-нибудь заседание.

А настроение у всех было не в пользу оптимальных прогнозов руководителя. Старый агроном Матвей Лопухин, проработавший в Белыни лет с тридцать, давно собиравшийся на пенсию и теперь почему-то всегда раздраженный, выйдя, поглядел на небо, вытер свою лысину красным, давно не стиранным платком да и сказал вдруг Павлу Матвеичу:

— Лягушки и те проводят день в кваканье только перед дождем. А на него ниоткуда и не потягивает.

Павел Матвеич, все заседание продумавший о том, как бы отоспаться, выбриться, да вымыться, да дать знать о себе Елене Сергеевне хоть звонком в медвешкинскую школу, не понял странного старика, который изъясняется что-то вроде так же, как старик Козухин, и прошел молча мимо него. Однако он заметил, как и всегда умел мимоходом замечать мелочи, как в зал, где они заседали, две женщины потащили большую черную школьную доску, а за нею внесли и станок для нее.

За этой доскою, отобедав в районной столовой — чайной, где на столах по углам в тоскливой духоте цвели китайские розаны и лопушились фикусы, чертыхаясь и проклиная до последнего и Синегалочкина, и все на свете, Павел Матвеич просидел до вечера, не зная, кому нужно то, что проделывал в это время Аким Акимыч.

А проделывал он вот что. Как перед школьниками, на глазах подчиненных, словно к уроку геометрии готовясь, расчертил он доску на квадраты и клетки и надписал над ним и слова — где «Наличие», где «Потребность», где «Завоз», а где и «Обещано». На эту работу у Синегалочкина ушло не менее полчаса, вернее, ровно столько, сколько потребовалось бы обозлить уставших людей и вызвать у них зевки и потребность в полном безразличии к тому, что будет перед ними происходить. После этого Аким Акимыч приступил к делу. Он начал так:

— Товарищи, дорогие товарищи, по проверенным хорошо подсчетам сев мы закончили успешно. Дальнейшее — дело природы, мы не знаем, как поможет она нам. Но оптимальные данные говорят — может получиться не плохо.

И вдруг обратился, повернувшись на каблуках, к старику Матвею Лопухину:

— Как вы, как старейший агроном района, думаете?

— Цыплят по осени считают! — глухо ответил Лопухин.

— Да, конечно! — сказал многозначительно Аким Акимыч и добавил: — Но это же бабы цыплят по осени считают. Хозяева, и настоящие хозяева должны и весной уметь считать. А как вы думаете, товарищ Гусев?

Поднялся длинный, худой человек средних лет, более практик, чем агроном, человек, много лет работавший в районе землеустроителем. Гусев подумал малость, достал очки с оглоблями из пластмассы, надел на нос и сказал:

— Аким Акимыч, да ведь курочка-то еще в гнезде!

При этих словах зал грохнул от смеха, поперхнулся слегка смехом и Павел Матвеич, что с ним вообще-то могло случиться редко, а Синегалочкин, встав в позу трибуна, заявил Гусеву:

— Не ожидал услышать вульгарность, не ожидал от вас.

И, не смущаясь происшедшим, заговорил:

— Кроме колосовых озимых и яровых у нас поднимаются уже тридцать семь тысяч яровых на корма по занятым парам. Учтите — эти яровые по занятым парам нам тоже еще раз, но уже под озимые, придется засеять. Но речь об уборке урожая. Учтите — мы должны переработать более шести тысяч тонн кукурузы на силос. Поговорим о наличии машин.

И тут, вооружившись школьным мелком, Аким Акимыч начал заполнять клеточки в своей таблице, расчерченной на доске. Он вписывал в них достающие и недостающие машины, а Павел Матвеич, не слушая его, думал о том, что за каким чертом он здесь сидит, за каким чертом несет чушь Синегалочкин. «Да ведь он же карикатурен в своем усердии, он просто глуп. Кто его выдвинул на эту работу? Неужели он так хочет руководить? Ведь он опять лупит по-указному. Да от него все отвернутся! На дворе сушь, пересев и всходить не думал, а уже — «оптимальный» прогноз сделал, у него уже все поднимается, у него уже «оптимальный» отчет готов. Нет, — думал Павел Матвеич, — ты так, товарищ Синегалочкин, долго не наработаешь. Такое твое руководство никому не нужно».

Так долго он думал. Очнулся Павел Матвеич только тогда, когда в зале задвигали стульями, закашляли, затопали и стали выходить. Среди первых быстрыми шагами вышел на улицу и он, и первым желанием, которое возникло у него, было желание отмыться.

Ощупывая металлическую мыльницу в кармане брюк, которую всегда брал с собою в поездки, очень хорошую металлическую мыльницу, ту еще, фронтовую, трофейную, в которой слегка погромыхивало мыло, спустился он по утомленной и еще не оправившейся от дневного жара Полуденной улице к реке, уже подпруженной и хорошо оглубевшей, с жадным решением прежде всего отмыться. И покуда было еще не темно, он с удовольствием раз с десяток перемахнул плёс от одного берега до другого, потом отмыл свою майку-безрукавку, носки, ощущая всем телом то, что как хорошо он все это проделал, как ему сейчас опять приятно будет одеться и что он даже Синегалочкина сейчас «совсем отмыл от себя».

Но когда он уже оделся, всем телом ощущая и сырость белья, и свежесть спустившейся на воду темноты — а на воде уже покачивались не видимые в небе глазом колючие звездочки, — он опять услышал соловьиное пение, и опять оно пробудило в нем то чувство, что однажды такое или почти такое в жизни с ним было, а что это было, он никак не мог вспомнить. Оно, это, что было, было связано и с Еленой Сергеевной, и с ее голосом, и будто даже и с ее лицом и жестами рук, но что такое это было и могло ли быть связанным с нею, решить он никак не мог, не умел решить этого.

А соловьи, освеженные ночной прохладой, распелись уже по всему берегу, и в огородах, что близко подошли к воде, и в садах на горе, на которую ему надо было подниматься, и в самом городе, и казалось, «этой твари» даже дневная сушь нипочем, даже уныние травы, поникающей в полдень долу. «Отвратительная птица», — подумал Павел Матвеич, поднимаясь в гору по улице, довольно хорошо освещенной. В городе бумкала дизельными установками местная электростанция и гремели моторы многочисленных почему-то сегодня автомобилей. «Откуда их так много нагнало сегодня?» — спросил он себя и вспомнил, что в городе завтра Большая ярмарка, и встрепенулся. «Ба, да что же я о Елене-то Сергеевне забыл!» — проговорил он вслух, чего с ним никогда не случалось, и ускорил свои шаги в гору.

Он спешил на центральный белынский телефонный узел, работавший круглосуточно. Намерение его было созвониться хоть с медвешкинской школой, где телефон стоял в кабинете Толстикова, а в общежитии учителей-одиночек была отводная трубка. Телефонный узел помещался на центральной площади города, бывшей Базарной, где стоял когда-то красивый, построенный «на царскую милость» высокий собор. Теперь на этой площади из кирпичей собора была сложена красивая библиотека, вокруг нее был разбит молодой парк, а другая половина площади отведена под городской стадион.

Почта и телефонный узел теснились в маленьком кирпичном здании типа николаепервовских городских ратуш, где позднее помещалась земская управа.

Телефонистка Галочка, бывшая фронтовая связистка, которая всегда и всем говорила в трубку: «Але, слушаю, соединяю», «Але, занято, разговаривают», именно «але», а не «алло», быстрым манером соединила Павла Матвеича с медвешкинской школой. А он стоял и ждал с неизъяснимой дрожью в ногах, думая: «Кто подойдет?» Ему не хотелось вовсе, чтобы подошел к телефону директор школы Толстиков, который зачастую запоздно уходил из своего кабинета, засиживаясь в нем над бумагами под висячей высокой керосиновой лампой над большим столом.

И вдруг он с радостью услышал голос Елочки, которая говорила: «Да, да, я вас слушаю». Павел Матвеич попросил Елочку сообщить сегодня же Елене Сергеевне, что в Порим он не доберется, не на чем, что Синегалочкин задержал их допоздна на совещании и что если Елена Сергеевна намерена быть на ярмарке завтра, то они на ней и встретятся, или, если удобно, даже можно и в гостинице, где он ночует. Он пригласил и Елочку на ярмарку, на что та отвечала: «Ждите нас с Еленой Сергеевной обеих, слышите — обеих! И ищите нас сами — овес за лошадью не ходит».

Он был рад голосу Елочки и ее подтверждению, что они с Еленой Сергеевной будут на ярмарке, и, кончив разговор, веселый зашагал к старенькой двухэтажной городской гостиничке. И уже когда стоял у телефона, говорил с Елочкой, он решил про себя: «Срок настал. Завтра, не позже чем завтра, я все расскажу ей. Все как было, ничего не скрывая. В конце концов, все эти события — дело прошлого, далекого прошлого. Она поймет, поймет! Я ее уведу за собой. В колхоз вступлю, учителем стану, а от нее я никуда не уйду. Она — судьба моя, последняя судьба моя!» — решил он, еще разговаривая с Елочкой.

Павел Матвеич пришел в гостиницу, поднялся по крутой лестнице на второй этаж, отпер свой двуспальный номер, вторую койку в котором тоже оплатил для себя, и отдал хорошо знакомой дежурной, всему городу известной тете Саше, выстирать свою сорочку и выгладить к утру. После этого, закрыв наглухо форточку в невысоком окошечке, выходившем во двор, где было уже заво́зно, где стояли автомашины и телеги с фыркающими лошадями, разделся и лег спать, с удовольствием думая, что в комнату из сада за двором не долетают соловьиные трели.

Выбриться Павел Матвеич решил утром.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

В каждом маленьком селенье, не говоря уже о самом маленьком городке, всегда есть какая-нибудь одушевленная или неодушевленная знаменитость. Пусть где-нибудь это будет убеленный сединами старожил, который хорошо знает, что прежде было на этом месте, где селение стоит, и умеет рассказывать, какие в местной речке омута были и щуки водились, когда вся она еще была зеленая, покоилась в черемуховых и смородинных зарослях и когда на ней мельницы стояли.

В другом месте это может быть целебный родник, ключ, который выбивается из-под известняковой плиты, обделанный в камень или в деревянный сруб, к которому, кто бы ни приехал сюда, ведут полюбоваться игрой из бездны вылетающих его струй и испить воды, исцеляющей от болезней.

В третьем месте может быть какой-нибудь кузнец, который отковал такой капкан на медведя и установил его в лесу, что сам в него попался, и ему так оттяпало ногу по колено, что он теперь ходит на музыкальной деревяшке, которая поет: «Ох, на горку я шла, тяжело несла». Это изобретение тоже его, и он им гордится и свою, нисходящую книзу жизнь красит.

Всякие везде и такого рода бывают знаменитости!

В Белыни знаменитостью такого рода был «Тарабанья-барабанья». Кто или что такое «Тарабанья-барабанья»? Это, конечно, не кто, а что. Неодушевленные предметы не требуют себе признания — кто, о них по всем законам языка спрашивают — что.

Но в Белыни сразу приезжие не разбирались о ком или о чем идет речь, когда заходил вопрос, как проехать до Порима, а им отвечали: «Как проехать-то? Просто. «Тарабанья-барабанья» довезет».

Словом, когда приезжие докапывались до смысла ответа, всегда получалось, что «Тарабанья-барабанья» означает не кто, а что, и всегда получалось, что это просто-напросто всего и значило, что автобус, который курсирует между Белынью и Поримом, только не в любой час дня и ночи и в любую погоду, а тогда, когда на дворе сухо и когда над головою солнце. Всех, кто не знал, что такое «Тарабанья-барабанья», в Белыни поднимали на смех, говоря: «Ну да как же вы не знаете нашего «Тарабанью-барабанью»? Значит, вы не наш, если о нем ничего не слыхали. Это же наша знаменитость! Вы много потеряли, если не знаете нашего «Тарабанью-барабанью».

Когда-то этот автобус был молодым, веселым, крепким, энергичным. Он имел хороший большой белый номер на голубой рубашке кузова, имел хороших и вполне приличных водителя и кондуктора и бегал только по главным и зеленым улицам большого областного центра. В нем, будучи в облцентре, вероятно, ездил и Павел Матвеич.

Этот автобус, когда он был молодым, не выпускали на окраины города или за город потому, видимо, чтобы он не пылился. Так было лет восемь или девять подряд. Потом, когда он остарел и сам это почувствовал, его стали выпускать и за город, видимо потому, что старику пришла пора подышать и свежим воздухом.

Наш «Тарабанья-барабанья» — а он тогда не имел такого имени — стал бегать от заставы города куда-то к Новому заводу, и уже на боку его была приделана вывесочка не «Дом Советов — Советская — Пушкинская — Лихая», а более скромная вывесочка — «Пустыревская застава — Новый завод». Старик и тут служил хорошо и исправно. Правда, в различных частях его тела стали к этой поре появляться различные боли, колики, а то и схватки. Но трудяга объяснял все это как явления возрастные и скучал, когда его оставляли на несколько дней без работы и ставили ему где-нибудь пластырь, а то и протез.

Так прошло еще лет пять, покуда однажды не очень-то вежливый, а может быть, и совсем неумный человек, молодой какой-то шофер, отказался на нем ездить, заявив: «Его пора на живодерню, а не план на нем выполнять».

Тогда пришла какая-то комиссия, выстукала его, осмотрела и сказала: «Верно, у нас ему нечего здесь делать, но он еще живет. Пошлем-ка его оканчивать век в Белынь, там какие-никакие автобусы нужны». Старик не хотел оставаться без дела, безделье пугало его, как преждевременная смерть, и он, выслушав заключение комиссии, вздохнул с облегчением, сказав: «Слава моему заводу, что сделал меня так прочно и с запасом сопротивления, что я еще могу служить и работать. Сопромат — великая штука, я о нем кое-что слыхал».

Старика подновили, поставили ему еще несколько дополнительных протезов, и скоро самоходом прибыл он на службу в Белынь. Белынцы обрадовались первому своему автобусу несказанно потому, что до этого они не имели автобусов и не имели грейдерных дорог, а ездили и зиму и лето «на подручном» транспорте. Как только появился между Кремневом и Белынью грейдер-дорога, тут старика и послали делать свое обычное дело.

В Белыни старика украсили цветами, посадили за его баранку дядю Ваню, шофера испытанного и нестроптивого, возившего еще директора кирпичного завода, и старик стал бегать в день два раза по пятьдесят два километра в один конец между городом и большой железнодорожной станцией. Его удивляло только то: чем ближе время шло к окончательному его износу, к полной старости и пенсии, расстояние пробегов его все увеличивалось. Двести четыре километра в день для его костей — это было не совсем подходящим расстоянием.

Ну что же тут сказать — так ведь и у людей бывает. Иной молодой сидит себе, скажем, в кафе, или в ресторане, или на службе, сиднем сидит, а старый, за долгую жизнь уже находившийся и набегавшийся вдосталь человек его обслуживает. То ли он, будучи вызван, бумажку с пятого на второй этаж бежит подмахнуть или зарегистрировать, то ли блюдо спешит бегом подать, то ли за чистой рюмкой сбегает — все едино обслуживает. Давно известно, что волею судеб так в мире устроено, что судьба многих вещей схожа с человеческой судьбою, и тут возражать никто не будет. Дело все тут только в «сопромате», в сопротивлении материалов и запасе прочности, вложенных в них.

Так «Тарабанья-барабанья» — а мы повторяем, что и тогда еще он не носил этого имени, — пробегал между Белынью и Кремневом через Калдусы еще лет пять, покуда на нем не отказался ездить и дядя Ваня. «На живодерню его, а не план выполнять на нем», — сказал и он и вытер окончательно руки чистой паклей. Тогда опять пришла комиссия, но уже не из большого города, а местная, а с нею и дядя Коля, который сказал: «А что, живет! Пустим его между Белынью и Поримом — и дело с концом. Вы его мне отдайте».

Дядя Коля был человеком тоже опытным и нестроптивым и возил когда-то директора пенькового завода. Он сменил мотор старику, протянул вдоль его кузова тавровую балку для крепления, еще сделал ему множество протезов, как дядя Коля сам сказал, и даже радиофицировал. И старик, теперь уже старик полностью, вновь обрел подвижность, вновь начал бегать.

Но вот тут-то и прилипло к нему навек это смешное, даже издевательское — «Тарабанья-барабанья». Едва он пошел в первый рейс, как у старика обнаружились все его новые качества. Во-первых, он немилосердно дребезжал, вибрировал, как объяснял дядя Коля. Он вибрировал так, что звенели и дребезжали на бегу все его стекла и дверцы, которые по возможности дядя Коля укрепил как можно лучше, в нем говорила, перешептывалась, позвякивала вся его, казалось, не могущая издавать никаких звуков матерчатая и фанерная обшивка, даже краска, покрывавшая потолок, издавала звуки.

В довершение всего, когда дядя Коля в первый рейс включал свой репродуктор и произносил в микрофончик, укрепленный прямо перед его носом, названия остановок между Белынью и Поримом, репродуктор так начал произносить слова, что из него только и слышалось что-то похожее на издевательское — «тарабанья-барабанья». Словом, уже с первого рейса никто не говорил в городе: «На поримский автобус», а все уже говорили: «На Тарабанью-барабанью».

А «Тарабанья-барабанья» вкатывался три раза в сутки в Белынь, слышимый за полторы версты всем городом, когда он еще спускался с высокой и неладной горы Нечайки, и останавливался довольный, жаркий, подрагивающий уже и при выключенном моторе, пахнущий полевыми цветами и поримскими дубравами, и такой довольный, что казалось, что еще минута отдыха — и он сам, без дяди Коли, возьмет да и махнет обратно по дороге в лес по ягоды.

О «Тарабанье-барабанье» аллегорически здесь рассказано не для того только, чтобы утвердить мысль о том, что судьба вещей и судьба людей очень бывают зачастую схожи между собою, а и для того, что когда в вечер накануне Большой ярмарки Елочка прибежала, запыхавшись, к Елене Сергеевне и рассказала ей о разговоре с Павлом Матвеичем, то вопрос о «Тарабанье-барабанье» встал сам, прежде всего перед Еленой Сергеевной. И прежде всего потому встал этот вопрос перед нею сам, что этот «Тарабанья-барабанья» был единственно возможным видом транспорта, которым она смогла бы добраться до Белыни. А во-вторых, как это часто бывает по невыясненным причинам работы коры головного мозга, перед тем как прибежать Елочке, Елена Сергеевна сидела у открытого окошечка в сад в своей комнатке и думала о себе, как о «Тарабанье-барабанье».

Ход ее размышлений был прост, тих, сосредоточен и даже печален. Она сидела у окна, перебирала складки платья, лежавшего на коленях, которое она до этого где подшивала, где убавляла, где расшивала, и думала о себе ту бабью думу, которую одинокой женщине по тридцать пятому году от роду не думать нельзя.

Не она думала — ей самой думалось о том, как промелькнуло ее милое, простое, но незабвенное детство, как прошла юность, учение в Иркутске, как вскружил, заморочил ей голову Виталик, о котором она совсем, совсем уже забывала. В этом месте Елене Сергеевне перестало самой по себе думаться, она встрепенулась, спросила себя: «А верно ли, что я забыла его?» И ответила утвердительно: «Верно, почти забыла. Что же, если и вспомнится о нем, то просто как о человеке. Прошло, прошло это, прошло!» — убежденно заключила она.

Тут Елене Сергеевне опять легко, без напряжения, стало думаться само по себе. Ей думалось о том, что было дальше, после Виталика, и грусть пришла к ней еще более тихая, добрая, своя, ласковая. Вспомнила она, как уезжала из Сибири, как навестила близкие сердцу места, как добралась сюда и начала работу здесь. А про те годы, что она проработала здесь, в Медвешкине, ей совсем не думалось. Они мгновенно пролетели в ее думах, разом, как один, самый короткий кинокадр, и в глазах перед ней почему-то предстал сам по себе «Тарабанья-барабанья» в виде очеловеченной машины.

«Чтой-то я?» — встрепенулась Елена Сергеевна, соображая, при чем тут этот автобус. И вдруг, потирая виски, рассмеялась, догадавшись.

— «Тарабанья-барабанья»! — вслух сказала она и рассмеялась еще больше. — Вот так и я могу, как этот автобус. Буду жить, стариться, располнею, расплывусь и состарюсь вконец в работе. И скажут про меня: «Тарабанья-барабанья»!

И Елена Сергеевна, не переставая смеяться, откинула работу на спинку стула и чуть ли не вслух подумала: «А, каков? Хоть бы дал о себе знать что-нибудь. Где он сейчас ездит, что делает?» Это она о Павле Матвеиче подумала и не скрывала, что и думалось ей в связи с ним и сама она сейчас о нем думает потому, что он ей небезразличен.

Павлу Матвеичу Елена Сергеевна все уже рассказала о себе, ей нечего было ему сообщать. Рассказано, как жила, как умерли отец и мать, что брат погиб на фронте и она кругом теперь одна. Утаено только, как брат погиб. Но и этого Елена Сергеевна от Павла Матвеича утаивать не собиралась, находила только преждевременным выдавать эту скорбную деталь жизни ее брата даже на его суд. Но и Павел Матвеич не все ей про себя рассказал. Знала она, что окончил он Тимирязевку заочно. А в академии этой учился и ее брат — деталь, конечно, случайная. Потом из жизни его кое-что знала, из семейной первой и служебной многое запомнилось. Но вот о последней семейной жизни он что-то ей ничего не говорил. И это ее больше всего заботило, больше всего тревожило ее. Оттого и думалось ей сегодня о своей жизни, что ждала Павла Матвеича, оттого и грустилось. «Не любит ли, не любит ли он ту, Эльвиру?» — подумала она как раз в тот момент, когда в ее комнатку, убранную чисто по-женски, вскочила веселая и запыхавшаяся Елочка.

И когда она сообщила все, что надо было сообщить, и когда встал вопрос, на чем ехать, и Елочка выпалила: «А «Тарабанья-барабанья»-то!» — Елена Сергеевна так рассмеялась, что удивленной Елочке показалось — влюблена не Елена Сергеевна в Павла Матвеича, а она сама. Уж очень все было радостно и хорошо, а у Елены Сергеевны вдруг такой громкий и непонятный смех, какого раньше у нее и не слыхала.

Спать они собрались тут же, решив встать чем свет, чтобы успеть собраться и доехать на больничной лошадке до Порима и чтобы первыми успеть втиснуться в автобус.

Улегшись спать, послушивая, как хорошо за открытым окном в овражке садочка поет соловей, Елена Сергеевна все же твердо решила, что если Павел Матвеич завтра или в ближайшие дни не скажет ей того, что силился и не может, а должен сказать, то ей предстоит твердо намекнуть ему на задержавшееся объяснение и даже на затянувшееся знакомство, которое, если все так будет идти и дальше, становится обоим в тягость и делается неприличным. «И если там уж что-нибудь его держит, — решила она, — то пусть все и останется с ним, незачем тогда длить наше «сватовство». Тогда я уж останусь «Тарабанья-барабанья». Нечего делать, такая, выходит, видимо, мне судьба».

И, улегшись калачиком и пожелав Елочке спокойной ночи, она скоро уснула здоровым, крепким сном.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Белынская ярмарка Елене Сергеевне не понравилась. Не понравилась не тем, что все на ней было заранее предусмотрено и оборудовано, а для самодеятельности почти ничего не оставалось. Не понравилась ей она тем, что по-торгашески на ней все было устроено, тем, что не оставалось на ней места ни Авдеевнам, ни дедам Нежуям, ни «скоморохам» из Романова, ни простому общению людей, которые и на «ярманку»-то пришли, чтобы запросто «и себя показать, и людей посмотреть».

Андреев, в надежде, что «ярманка смахнет» у него всю «залежь», выставил со всеми своими сельпо в рядах и на машинах такие товары, лучше которых были в любом магазине и в лавках как города, так и многих сельпо. Единственно, что хорошо было на ярмарке, так это разные печатные пряники всех сортов да неплохое мороженое, на которое пошла половина дневного удоя от коров почти всего района.

Все остальное на ярмарке было, как на большом и веселом базаре большого города в праздничный день, хотя на ярмарке крутилась и хорошая карусель и возле нее играли на бутылках. Эту игру Елена Сергеевна видела впервые. Похоже это было на бутылочный ксилофон. Под высоким неподвижным балдахином, возле стояка которого крутились кони и люльки с увеселяющимися, висели на веревочках пивные простые бутылки, наполненные водою. Старый и извечный устроитель всех каруселей и увеселений в Белыни, бывший завхоз районного Дома культуры, Степан Кульков, а по прозвищу Обмозгуй-ка, наяривал деревянными палочками по этим бутылкам так, что получалась у него и барыня, и камаринская, и «Вдоль по Питерской», и катающимся на карусели тогда казалось, что летят они на конях и в расписных люльках не просто вкруг стояка под балдахином, а мчатся в космос под музыку небесных сфер.

Елена Сергеевна, в другой раз, может быть, и уступившая бы на просьбу Елочки покататься на карусели, на этот раз отказалась от веселого намерения ее, удержала Елочку возле самой билетной кассы от соблазна прокатиться «вкруг бутылок».

— Не надо, — сказала она задумчиво и с грустью, — к чему это? Получается как-то смешно.

Елочка вгляделась в нее, поняла Елену Сергеевну почти правильно, как и понять ее нужно было, и они пошли опять из толпы поближе к выходу в надежде встретить у разукрашенных входных арок Павла Матвеича. Но шел уже третий час блуждания их по огороженной ярмарочной площади, а Павла Матвеича все не было даже там, где, казалось, только и было возможно встретиться.

То, что Павел Матвеич не встречался, Елену Сергеевну сердило, а больше всего досадило. Она уже досадовала на Елочку, не сумевшую договориться о месте встречи, сердилась и на себя за то, что сердится. Толкаться по скучным рядам с обычными товарами среди скучающего почему-то народа, хоть уже там и тут появились и подвыпившие и подгулявшие компании и женщин и мужчин, Елене Сергеевне сделалось как-то сразу невмоготу, и она, подумав: «Откуда же это пьяненькие, в районе водочки-то нет?», решительно устремилась с Елочкой к выходу совсем. Елочка взяла ее под руку, крепко прижала ее руку к себе и движением тела молча устремила их путь на ту улицу, которая вела на большую городскую площадь, где и была городская гостиничка. Елена Сергеевна поняла намерение Елочки и молча согласилась с ней.

На центральной площади Белыни, наполовину занятой молодым парком из лип, берез и вязов и красивой библиотекой имени Белинского, а наполовину огороженным штакетником городским стадионом, здоровые парни в белых и красных майках играли в футбол. При входе на стадион на высокой тесовой крестовине висел плакат:

«Сегодня мачт. Играет сборная Белынь со сборной Кремнева».

Елочка улыбнулась чужому, исковерканному слову «мачт» и повела Елену Сергеевну вдоль штакетника, высматривая Павла Матвеича. Но ни на лавочках у самого игрового поля, ни позади лавочек с народом высокой и заметной фигуры его не было. Тогда Елочка оставила Елену Сергеевну и побежала в гостиницу. Тетя Саша, с высоко подоткнутыми юбками мывшая лестницу на втором этаже, сказала, что Головачев давно ушел, и Елочка ринулась к стадиону, к тому месту, где оставила Елену Сергеевну.

В то время, когда Елочка бегала в гостиницу, на стадионе произошел забавный случай. В игре какой-то «местный Башашкин», видимо гордость и знаменитость белынской команды, коснулся рукой мяча, и в ворота белынцев кремневцы стали бить штрафной удар. Тогда из толпы, подняв высоко над собою топор, вышел известный всему городу плотник Обсчет и, крича: «Я ему сейчас руку отрублю, чтобы не касался», двинулся на поле.

Его с ловкостью небывалой успел перехватить милиционер Анущенко, «болевший» за белынскую команду и дежуривший на стадионе, и под смех всех зрителей отвел Обсчета к штакетнику, расспрашивая:

— Где ты успел отметиться? Водки-то и на ярманке нет.

— Как где? — отвечал Обсчет. — На ярманке и отметился. Из-за границы там пять машин пригнали.

— А с топором-то зачем, с топором? — не унимался молодой Анущенко.

— Дык как же? — отвечал Обсчет. — А Доход с оборота послал все дыры в заборе заделать. Вчера заделал последние, а сегодня уже вновь отодрали. Ведь он, этот Доход-то с оборота, Андреев-то, боится, что у него с базара кассиры из-за границы разбегутся и денег в банк не сдадут. Они меня вместе с Потолкуевым по всем дырам прогнали, работу мою признали отличной.

Анущенко повел плотника спать домой, а Елена Сергеевна, слушавшая весь этот разговор у штакетника, мало что поняла из него. Разъяснился этот разговор для нее немного позднее, когда уже прибежала Елочка, молчаливо, как и при выходе с ярмарки, взяла Елену Сергеевну под руку, прижала ее руку к себе и вновь телом направила их новый путь прямо туда, где возле угла парка останавливается «Тарабанья-барабанья» и где была городская автобусная станция.

Из того, что молча проделала Елочка, Елена Сергеевна поняла, что Павла Матвеича нет и в гостинице и что и в самом деле пора уезжать домой из Белыни. Взглянув на свои маленькие наручные часики, которые очень берегла, Елочка сказала Елене Сергеевне решительно:

— Через пятнадцать минут пойдет «Тарабанья-барабанья». Едемте, чего же?

И Елена Сергеевна, больше не думая ни о чем, решила ехать домой. Она очень была в этот час благодарна Елочке за молчаливое участие, как ей казалось, в ее судьбе, а более всего за то, что Елочка молчала и ни о чем не спрашивала.

Когда же они подошли к автобусной станции, то увидели странную картину. Анущенко, успевший уже отвести Обсчета спать, занимался тем, что никому не позволял садиться в автобус.

— Товарищи, — задорно объяснял он, — машина занята для срочного оперативного задания. Не напирайте, не срывайте мероприятия.

В этот момент возле машины появились еще два местных милиционера — Бубосов и Трынкин, с ними бежал кто-то в соломенной шляпе и с полевою сумкой на боку, позади, едва успевая за Бубосовым и Трынкиным, бежали Андреев и Потолкуев. Они ругались на ходу.

— Торгаш ты, а не торговый работник! — кричал Андрееву Потолкуев. — Прозевал шесть машин доходу! Это же все в банк должно сдано быть!

— А ты не финансист! — огрызался Андреев. — Тебе бы все твой доход с оборота! А для тамбовских доход с оборота не важен?

— Зад. . .ца! — возражал Потолкуев. — Это они в свой банк сдадут, а не в наш. А должны, где продали, там выручку и сдать. Закона не знаешь? Прозевал три процента?

Добежав до автобуса, ворвавшись в него, Потолкуев крикнул дяде Коле через стекло в кабинку:

— Погоняй! На Порим ушли! Больше некуда деваться тамбовцам! По-ого-оняй же, идол!

И тут «Тарабанья-барабанья» проделал такой прыжок на месте, какого при его состоянии здоровья ожидать от него было невозможно. Он, дрогнув, почти подпрыгнул на месте и взял с ходу так, что уже через минуту его след простыл на улице, выводящей к Нечайке на Поримскую дорогу.

И тут выяснилось вот что. Кто-то, пришедший с ярмарки под хмельком, рассказывал уже уморительную историю. Петр Спиридоныч Потолкуев и Петр Маркелыч Андреев, бдительно уже с обеда охранявшие все подступы и отступы, к ярмарке и от нее, чтобы какие заезжие «из-за границы» не улизнули, не сдав выручки в Белынский госбанк, как полагается по закону, прозевали вдруг кассиров шести машин, приехавших на ярмарку из Тамбова с «горячительными напитками».

Петр Маркелыч, с утра выудивший из общей массы гостей эти машины с «горячительным товаром», показал их Петру Спиридонычу, и они тут же решили вызвать старого Обсчета, числившегося в служащих базара, и приказали ему накрепко залатать все бреши в заборе базара, а сами заняли посты — один у машин, другой на выходе с ярмарки — под въездной аркой.

И вот бывает же такое наваждение на человека. Уже и продажа «горячительного» с машин шла к концу, уже и уставшие и осоловевшие от жары кассиры с трудом закрывали свои чемоданы, набитые «всмятку» деньгами, и Петр Маркелыч уже предвкушал сладость заключительной сцены этой торговли, думая о том, как он подойдет к кассирам и в категорической форме предложит им идти в банк сдавать выручку и как они удивятся бдительности местных, белынских работников — накрыты!

Но тут случилось так, что к Петру Маркелычу Андрееву подошел какой-то такой старый друг, какой-то такой старый знакомый, что Петр Маркелыч даже ни фамилии, ни имени его не помнил, а только знал, что это или старый друг, или просто старый и очень хороший знакомый. А вот откуда он — того, убей бог, не вспомнить! И пошел тут у них разговор:

— Что, как?

— Да вот так.

— Служба?

— Служба.

— Дела?

— Дела!

— Житьишко?

— Житьишко!

И вот покуда минут пять — десять так «тарабанили», да далеко и от машины-то не отходили, и покуда прощались, и покуда уходил этот знакомый или бывший друг, наваждение с Петром Маркелычем стояло рядом. И вот что — едва только отошел, любезно раскланявшись, этот старый друг или хороший знакомый, как Петр Маркелыч и имя его и фамилию вспомнил, вспомнил и откуда он.

— Ба! — вскричал он. — Это же Огурчиков, тамбовский! Митрофан Иваныч Огурчиков, из потребсоюза. Тамбовский! А я-то думал!

Но в тот же момент, как вспомнил, кто это подходил к нему, взглянул он на машины, там работа по продаже вся была кончена, и шоферы ставили посудные ящики в машины.

— А кассиры? — подскочив к машинам, спросил шоферов Андреев.

— А кассиры сделали свое дело, — отвечали шоферы, — кассиры ушли.

Тут только и догадался Петр Маркелыч, зачем подходил к нему этот тамбовский знакомый, этот хитрюга Огурчиков, тут и взялся за голову.

— Где проскочили кассиры? — спросил он подвернувшегося на глаза ему Дия Бузанова.

— Кассиры проскочили тут, — указал ему место в заборе со свежеотодранной доской дворник базара Дий Бузанов.

И вот покуда «Тарабанья-барабанья», служа до последнего всеми своими клетками и порами души и тела патриотическому этому делу, мчался, то приседая, то подскакивая, по дороге уже за Поримом, где кончалась граница области, тамбовские кассиры сидели уже в каком-то лесочке в противоположной стороне от Белыни, складывали деньги в пачки, выпивали из бумажных стаканчиков «горячительное», закусывали и мило беседовали со своим шефом Огурчиковым, который так ловко обставил Андреева и который уже давным-давно забыл про всю эту ярмарочную историю с побегом.

Елена Сергеевна долго еще стояла, слушая рассказ пришедшего с базара про всю эту историю, вместе со всеми смеялась, а на душе, однако, у нее было нехорошо.

Она чувствовала себя не то оскорбленной, не то несчастной, и ей очень хотелось домой. Но на чем ехать?

За этими размышлениями и застал ее лесничий Тенин, подкативший к автобусной остановке на обшарпанном «газике». Он окликнул ее, высунувшись из дверцы, спросил:

— Не домой ли, Елена Сергеевна? Домой? Так садитесь!

В машине оказалась Аня, уставшая, несколько хмурая, но довольно оживленная, которая тут же начала бранить ярмарку, «сумевшую напиться».

— Первый раз, — сказала она, — видела ярмарку почти без всяких музыкальных шумов, кроме карусели. Нам, музыкантам, такие народные зрелища очень хорошо помогают разобраться в характере различных массовых музыкальных сцен. Когда видишь много народа за весельем или делом, всегда понимаешь лучше, что хотел в какой-либо народной сцене сказать творец музыки. А тут еду — пустым пуста, ярмарка ничего мне не дала, ничего не оставила.

Дорогой Аня рассказала Елене Сергеевне, над чем сейчас работает.

— В среду, — сказала она, — под вечер хочу устроить у себя нечто вроде концерта. Правда, — добавила она, — мой бетховенский концерт требует участия оркестра. Но где его здесь возьмешь? Все же исполнять буду так, как полагается и с оркестром, но без него. — Аня подумала, помолчала, заметила: — Нет, пожалуй, музыки на свете такой вечно борющейся, вечно жизнь утверждающей, чем у Бетховена. У него даже отчаяние борьбою звучит и любовью победа. Приходите в среду, попробую я вам кое-что разъяснить в ней.

— Да, да, приходите в среду, — скорее догадавшись, чем расслышав, о чем говорят женщины, через плечо проговорил Тенин. — Бетховен, Бетховен! Это грандиозно!

Елена Сергеевна обещала быть под вечер в среду, если не задержат какие-либо больничные события. Тенин довез ее и Елочку почти до средины ближней, медвешкинской дороги, где Елена Сергеевна попросила ссадить их. Ей и Елочке хотелось размяться от машинной тряски, побыть на ветерке и вообще прийти в себя после всей этой неудачной поездки. Елена Сергеевна к тому же хотела еще додумать, что ей делать, если под вечер Павел Матвеич явится к ней. Они отблагодарили лесничего и пошли.

А тем временем… А тем временем что же делал Павел Матвеич, где он был? Павел Матвеич в это время уже у Елены Сергеевны был и сидел на больничном крылечке, положив голову на ладони рук, торчмя поставленных на колени. Думал ли он, отдыхал ли — со стороны было понять трудно. Казалось, он не обращал внимания ни на что, только сидел, смотрел перед собою в кирпичный пол крылечка и все более ниже клонился, по-стариковски горбился.

Гузкин, проводивший из сарая поить лошадь к колодцу, кивнул Павлу Матвеичу, но он не заметил Гузкина и ничего ему не ответил. Дарья, было без дела вошедшая на крыльцо, поклонилась ему, сказала:

— Здравствуйте.

Павел Матвеич ее не слышал, на приветствие не отвечал. Возле него на лавочке лежал пакет из толстой бумаги. От него пахло спелой клубникой. Розовая струйка сока медленно сочилась из-под пакета, подбираясь к поле пиджака. Павел Матвеич не замечал этого.

Что же с ним случилось такое, что он уже был здесь, а не в городе, почему он не встретился с Еленой Сергеевной в Белыни, а словно как бы удрал сюда и ждал ее уже здесь?

Что случилось?! На этот вопрос трудно было бы ответить в начале повести, когда повесть только еще начиналась. А теперь, что же, — когда повесть идет к концу, на это ответить будет совсем не трудно. Вы видели все честно и подробно изображенное житье этого человека, нам остается досказать о нем очень немного.

Вы помните, как он метался в своей поримской жизни в начале приезда, стараясь «вжиться в среду», утвердиться в ней? Помните, с чего начал он делать подход к Елене Сергеевне, когда одиночество так почувствовал, что оно стало глодать его и душу и тело? С яблоков! С яблоков деда Нежуя, принесенных Елене Сергеевне, как от змия соблазна!

Теперь Павел Матвеич всем этим мучился, чувствовал двойственность, но не знал, как это устранить, даже чем все это объясняется.

Он догадывался через опыт всей своей прежней жизни, что в любви, как в жизни, все должно быть выяснено, и выяснено до конца. Иначе малейше утаенное, что ложь, — может вызвать на новом пути катастрофу и такой разлад всей жизни, что подняться будет уже нельзя.

Эх, ложь! Не знаешь, где она тебе поможет, где уронит. Не знаешь, какою ценою заплатишь за нее. Кушнарев! Ну ладно — то все прошло уже. А дальше что было?

А дальше и не хотел было, а пошел в Житухино, к Промедлентову служить. Ведь из армии уходил — что сказал? «Продолжать учиться буду». А сам скис, обмяк, поддержки захотел, без нее не мог? И здесь врал. Ну ладно, и это прошло. А потом? А потом взыграл, на ногах себя почувствовал. Как на Клавдии женился? Без любви, без чувства, без долгого загада на долгую жизнь. И пошел, и пошел! Встречи в отъездах случайные… Сорвилова… К Сазонову с фрондой… А зачем? А потом с «Подлучьем»? Ну чего ты Горчакова испугался и пустил хозяйство на указной лад? Трусость тебя одолела, городское житье тебе нужно? В столицу дорогу торил? Москву подавай! Вспомни-ка все! И с Порываевым тоже. Прав ли ты был с Порываевым? Протасову голову морочил, добился перевода его из «Заветного». А зачем? Или вот твой агроминимум? Ну нет! Тут я не уступлю своего. Агроминимум мой и был нужен, и сейчас нужен. Здесь я не врал. Время показывает, что он должен будет прийти. И с травосеяньем не врал. Время берет свое, и вот оно, травосеянье-то, вновь в ворота стучится. Я даже и с Бурчалкиным теперь вполне согласен, что надо сельское хозяйство на индустриальные рельсы ставить. Честно я и это поддержу. Ну что еще? А вот что. Ты к Елене Сергеевне подкатывался так ли, как надо? А теперь мучаешься, что не было у тебя к ней чистого чувства. Хорошо, что ты теперь познаешь его. И не только к ней. А и ко всему. И к работе своей. И к людям. Эх, человек, не так ты жил, душою чист не был. А ею-то и надо быть чистым, до конца чистым. Теперь я не отойду уже от этого. И если уж Лене совру сегодня, то это будет просто, как утаю. Ведь не могу же я ей все о Тыршонковой сказать. И никаких городов! Жить везде можно.

Надо только хотеть запросто жить, не выламываться, не вывертываться.

А Павел Матвеич как вскочил утром в гостиничке со своей койки, так и сцепился со всеми этими мыслями и ощущениями, да так и сидел битый час, не вставая с койки, на которую сел тут же, как встал. Нет, он не решил вопрос, как Елена Сергеевна, в том смысле, что ежели уж там что его держит, то и останусь одна, «Тарабанья-барабанья» буду. Нет, он твердо решил добыть себе Елену Сергеевну. «Вот добуду Елену Сергеевну — и к черту со всем этим. В другие края увезу, заново жизнь начну, к делу, и не такому, еще пробьюсь. Подумаешь — упал! Упал, так встань! А ну, так держать!» — сказал он вслух и от этой решимости вскочил одеваться.

Но тут же Павел Матвеич вспомнил, что сорочки у него нет, она в стирке, и не брит он. Высунулся он головой в дверь покликать тетю Сашу, та не отвечала. Решил Павел Матвеич бриться. Сунул он вилку электрочайника, что стоял в коридоре на тумбочке, стал ждать кипятку. Но пришла тетя Саша, запричитала, что электричество выключено, что-то сделалось там, на электростанции. А она уже было и к керосинке сунулась утюг греть, гладить рубаху. А у нее в керосинке — «по́ло», нет керосину. Тетя Саша щепочками духовой утюг наполнять стала, побежала во двор раздувать его. А Павел Матвеич на телефон насел, давай звонить на электростанцию. Сначала напустился на дежурного электрика, закричал: «Какое имеете право оставлять гостиницу без света?!» Но вскоре вразумился, поняв по ответу, что «сел» второй дизель, а первый на водокачку работает и на маслозавод.

Тогда решил Павел Матвеич побриться холодной водою, но тут же был ошарашен новым происшествием — тетя Саша рубашку прожгла.

— И паралик его знает, как получилось, — причитала она, — гладила, все хорошо было. А потом вдруг в утюге что-то трык — и из него искра́ во все стороны. И где прожглась-то, родимая! — причитала она, рассматривая сорочку на свет. — Вся спина в дырьях.

Она сорочку латать, а Павел Матвеич как сел на кровать опять, так и еще с полчаса просидел на ней, оглядывая через окно давно опустевший гостиничный двор, бузину в цвету у забора и «санитарный узел» под ней.

Из гостиницы он выбрался, когда уже с ярмарки шли и ехали. И сколько он ни искал и ни ждал Елену Сергеевну и Елочку и у въездной ярмарочной арки, и у карусели, и в толпе, сколько он ни караулил ее на выезде из города и на остановке «Тарабаньи-барабаньи» — Елена Сергеевна нигде «в руки не давалась».

Тогда, решив, что Елена Сергеевна совсем на ярмарку не приезжала, послав чертей «той тёпе», Елочке, за то, что не назвала заранее места свидания, купил он кило два с половиной отличной, ранней клубники у какого-то заезжего «чемоданщика» в папахе, даже не сообразил, что ягода была привозная, «издалечная», — и махнул с покупкой на выезд за город и уже далеко за ним, где-то на горе Нечайке, голоснул знакомому шоферу, катившему с ярмарки целый букет старух и молодых женщин с покупками.

Шофер ему даже место опростал в кабинке, и к Пориму подкатил его как раз тогда, когда солнце встало за полдень уже часа на три и жара уже свалилась с вершины неба к окаёму сухой духотой и дрожала уже не везде видимая глазом, а стелилась только маревом за лесами и далекими увалами.

Павел Матвеич за час отделал расстояние, отделяющее Порим от ближнего медвешкинского конца, и был у Елены Сергеевны уже тогда, когда соловьи начали булюмкать.

Шагая к Медвешкину, идя вдоль опушки Долгой дубравы и с наслаждением вдыхая сочившийся сюда медовый запах зацветающего поля свекольных высадок, Павел Матвеич почему-то вновь не слышал ни одиноких трелей соловьиных, ни «горошку» их, ни даже простого цвирканья, на что только и горазды соловьи в эту пору весны от полудня до четырех-пяти часов дня. Чёрта теперь Павлу Матвеичу были соловьи, когда он был полон решимости «взять город».

Павел Матвеич ничуть даже не был удивлен, когда, шагнув на крыльцо домика Елены Сергеевны, обнаружил на двери крошечный замочек, такой крошечный и слабый, что ежели его хорошенько в ладони зажать и повернуть в сторону, то ему и «шею сломать» можно было бы. Отметив это про себя и решив, что Елена Сергеевна, должно быть, с «этой тёпой» Елочкой, а может быть, и с Настасьей Иванной погулять запросто в лесок пошли, он положил свою покупку на лавочку, сел рядом и задумался уже не о том, что он Елене Сергеевне скажет, а о том, куда он путь свой с ней направит, если победа его будет полная и совершенная.

Ему очень понравились эти слова — полная и совершенная. Он помнил, что прочитал их о ком-то давно в какой-то книге, был рад им, как материальной очень хорошей находке, и в мыслях своих понесся уже дальше. «Нет, жить я так, как в городе жил, не буду. Что за устремления у меня были? В город, в Москву прорваться, окопаться в ней, в столице жить! Высокие связи, большое знакомство! А что, если мирно, просто жить? Елена, дети, хорошая, осмысленная работа, работа на земле, а не в конторе. Творить на земле, а не доить ее, как корову, лишь бы только доилась. И жить с Леной, с Леной, любя ее, любя жизнь, а? Да это же то, что нужно, а? — спрашивал он себя и говорил: — Нет, не все кончено. Жизнь еще не прожита. Если хорошо подумать, то она только еще начинается».

Так думал он и радовался, что придал оборот своим мыслям такой, какого еще не придавал своим мыслям, пожалуй, за все свое житье на белом свете. Он радовался тому, что в душе его просыпалась какая-то новая жажда к жизни, новое отношение к ней, и он очень, очень хотел такой жизни. И думал он обо всем об этом так долго и радостно, покуда не услышал шагов и голосов Елены Сергеевны и Елочки.

Елочка первой заметила Павла Матвеича, первой кивнула ему и, не останавливаясь, пошла к школе, что-то сказав Елене Сергеевне на ходу. Елена Сергеевна, будто ничего и не случилось, подошла к крылечку и спросила:

— А разве Настасьи Иванны нет дома? И то — в больнице-то никто не лежит сегодня.

Павел Матвеич так и кинулся ей навстречу. Он схватил ее за обе руки и заговорил:

— Простите меня, Елена Сергеевна. С ног сбился, искавши вас по городу и ярмарке. Подумал — вы и не там. Сюда я ударился, простите оплошность.

Елена Сергеевна ничего на это, а только улыбнулась устало, пошарила над дверью рукой, сняла с бруса маленький ключик, замочек отперла, дверь распахнула и вошла к себе через сенцы. Павел Матвеич за нею. Потом она вышла, умылась в сенях, вернулась с ягодами Павла Матвеича, высыпала их в миску, стала мыть. А потом она откинула их через ситце на тарелку, розовую водичку слила в тазик, ягоды на стол поставила. И все это сделала молча, хозяйственно, спокойно. Потом села к столу, с другого конца которого сидел уже Павел Матвеич, взяла ягоду одну в пальцы за ножку, поднесла к губам. Отделив ягоду от плодоножки белыми и ровными зубами, спросила:

— Ну так как же вы потеряли-то нас?

В голосе ее не было ни иронии, ни обиды, ни досады — спокойный и любопытствующий голос у нее был. Павла Матвеича это ободрило.

— Бес попутал, — сказал он и улыбнулся. — Елена Сергеевна, — заговорил он и сжал руки в пальцах. — Я сегодня, пожалуй, здесь для того, чтобы сказать вам одно, всего одно, но большое слово. Для меня этот час пришел. Я не знаю, как вы это примете слово. Но прежде всего я хочу быть перед вами чист. Выслушайте меня, это будет как исповедь.

Елена Сергеевна ничего не отвечала на это. Она села так, что казалась немного сутулой, положила свои оголенные по локоть руки на колени, сложив их крестом, смотрела на Павла Матвеича теми и усталыми, и любопытными, и даже любящими глазами, какими может смотреть только любящая про себя и совершенно одинокая женщина. Она смотрела на него, а сама думала о том — «Тарабанья-барабанья» она или сегодня решится ее судьба, она будет и любящей и любимой. Всего этого она еще робела, всего этого она еще боялась, всего этого она все же хотела.

— Мне не легко вам будет рассказать то, что должен, — заговорил, подумав, Павел Матвеич. Он подумал ровно столько, сколько было приличным, а затем продолжал: — Я вам много уже рассказывал о моей жизни. Рассказывал без всякой видимой связи, но внутренняя связь у меня была. Она была вся в том, чтобы подвести вас к рассказу о том, что меня привело к катастрофе и даже к тому, что я сейчас перед вами. Может быть, я должен благословлять все то, что случилось со мной. Почему? Потому, что тогда я бы не встретил вас и мне нельзя было бы сказать то, что я хочу сказать вам в одном слове. Но по порядку!

Тут Павел Матвеич потер с силой лоб, как бы с мыслями собирался, и, сделав энергичный жест рукою, словно отрубил в воздухе что-то, заговорил убеждающе, страстно и так, как еще в жизни ни разу не говорил.

— Елена Сергеевна, — со страстью сказал он, — я вам уже говорил о разладе моем с первой моей женою. Там — все правда, все истина. Фронтовые грехи мои были, понятно, извращены, мне была приписана связь еще с одной женщиной. В конце всего — развал семьи, которого я не хотел, но и остановить которого не мог. Некоторые служебные дела я вам тоже рассказывал. Но у вас есть право спросить: из-за чего же второй-то раз у меня все разлетелось, не сложилось, хоть отношусь я к этому совсем, совсем без всякого сожаления?

Тут Павел Матвеич встал, заходил было по диагонали маленькой кухоньки от печки до своего места, где сидел, где стул его стоял, но, поймав себя на том, что так он мельтешит перед глазами Елены Сергеевны, сел опять на свое место и сказал довольно решительно:

— У вас есть право спросить, а у меня есть право ответить, и я отвечаю — из-за нее, из-за этой второй женщины, которую я называл женою. Виною всему была она.

И тут Павел Матвеич сделал скидку, подобно той, какую делают зайцы, когда уходят от преследования или готовятся к отдыху, запутывая следы.

— Вы знаете, что такое война? — спросил он Елену Сергеевну. И, не услышав от нее ответа, сам отвечал: — Это то состояние людей, когда они сами себе не принадлежат. Я с первых дней до последнего прошел через фронт, и вам будет понятно, если скажу, что долго потом, когда приходит мир, нужно отогревать душу у очага мирной жизни. Вот так было и со мною. Когда я женился второй раз, я думал, что я отогреваюсь. Не думайте, что я женился тогда опрометчиво. Нет, мне казалось, что я нашел то, что нужно.

Тут Павел Матвеич страдальчески взглянул на Елену Сергеевну, смотревшую на него со вниманием и затаенной грустью, опустил страдальчески долу глаза и опять сделал заячью скидку. Он вдруг махнул от фронта прямо к Эльвире и с надрывом в голосе заявил:

— И тут опять мой грех, фронтовой мой грех, о котором без подробностей знала и первая моя жена. На фронте я сошелся случайно и так же, как сошелся, случайно расстался с одной связисткой, намерений серьезных к которой не имел, да и она таковых не держала. Птичий грех, фронтовая романтика, вот и все. И все было бы так, как у нас шло со второй женою, так и жили бы, если бы вдруг на горизонте не появилась эта бывшая связистка. Ей тогда было уже лет двадцать с лишним, а когда я ее встретил в своей квартире, ей было так уже много, что я и не узнал ее.

Тут Павел Матвеич с омерзением почувствовал, что он нехорошо делает, что лжет, вновь лжет, постыдно лжет, на ходу придумал связистку, на ходу изобрел и то, что и первой жене без подробностей говорил он об этой связи, хотя в разговоре с Клавдией и намеков на Тыршонкову не было потому, что он о ней и не помнил.

Но, начав врать, Павел Матвеич не мог уже остановиться и, содрогаясь внутренне от того, что делал, продолжал:

— Зачем и как она в моей квартире появилась? Это необъяснимо. Это рок. Дело в том, что моя жена оказалась как бы ее воспитательницей, что ли, до войны была где-то у смолян комсомольским работником. Так эта связистка сама родом оттуда. Она вычитала в газетах о славных делах моей жены и написала ей. Я говорил вам — жена руководила художественной самодеятельностью профсоюзов. Прочитав письмо, она как вспомнила, да как припомнила — и в ответ ей: приезжай в отпуск, моя дорогая воспитанница.

Павел Матвеич опять энергично потер лоб, даже хотел улыбнуться, когда решил рассказать встречу с воображаемой связисткой, но догадался, что улыбка не совсем к месту, и так изобразил встречу со связисткой.

— Когда я однажды вечером пришел домой и увидал незнакомую женщину в обществе жены, то эта женщина вдруг поднялась, побледнела и чуть не упала в обморок. И это бы все не беда. Беда в том, какой оказалась та, которую я называл женой.

Павел Матвеич опять было встал, опять сообразил, что мельтешить перед глазами Елены Сергеевны не годится, вновь сел на свое место и трагично воскликнул:

— Тут я не берусь говорить о том, что такое была моя жена. Вместилище ревности? Так нет, этого мало будет. Вместилище злобы, мести, ненависти? Так и это не все. Взбешенная, осунувшаяся, она взяла отпуск, потратила его на то, чтобы как можно больше грязи собрать про меня, и пустила всю эту грязь в дело. Она сумела заставить эту женщину написать на меня заявление.

Она так умело написала и свое заявление в парторганизацию, что там в ужас пришли от моего аморального поступка.

Тут Павел Матвеич опять подумал, что он лжет, выгораживает себя, лжет бесчестно, и, сделав, как заяц, опять новую скидку, перешел на страстный шепот, проникавший в душу Елены Сергеевны до самого дна.

— Елена Сергеевна, — страстно, из глубины души своей, заговорил Павел Матвеич, искренне веря, что он говорит правду, — ведь это же несправедливо! Собственная жена творит расправу над мужем! Вы думаете, тогда ограничились только разбором моего, так сказать, аморального поступка? Нет! Ей помогли и насобирали по служебным делам столько всего про меня, что в ход было пущено и то, что не имело отношения к делу. Меня били, а я подставил лоб под удары и только молчал. А потом меня вышибли со службы, дали выговор, и я остался на мели.

Павел Матвеич потер виски действительно заболевшей своей головы, поднял утомленный взгляд на Елену Сергеевну, смолк.

А Елена Сергеевна все сидела, сложив руки крестом на коленях, глядела на Павла Матвеича широко открытыми глазами, и хоть не все ей было понятно в исповеди Павла Матвеича, думала: «Боже мой, боже мой, как он измучен всей этой борьбою. Но какое мне дело до всего этого? Разве это мне нужно знать? Разве все это мне мешает?»

И вот она распрямилась, вот встала и, глядя на Павла Матвеича глазами, полными доверия, и с чувством облегчения сказала:

— Павел Матвеич, Павел Матвеич, но ведь это все у вас в прошлом, все прошло. И что это мы все здесь сидим и о таких делах говорим? Пройдемте сюда, в комнату, здесь лучше будет.

Она повернулась к проходу в комнату, занавешенному плотной широкой занавесью из двух половин, откинула одну из них и сказала:

— Входите!

И первой вошла в комнату. Она шагнула к окошку, подняла тюлевую занавеску на нем и пыталась уладить ее так на гвоздике, чтобы занавеска не загораживала света. А Павел Матвеич стоял в комнате у входа, и все в нем уже ликовало — и сердце, и тело, и серые, вдруг поголубевшие от прилива сил, восторженные глаза. Ему хотелось подойти к Елене Сергеевне, взять ее сзади за полные руки возле плеч, нагнуться к ней и сказать: «Елена Сергеевна, я люблю вас! Елена Сергеевна, давайте вместе навеки».

И он это сделал бы. И он это сказал бы, если в этот момент не почувствовал бы, что кто-то сзади, позади его стоит и жутко и остро смотрит пристально в его затылок. Павел Матвеич оглянулся и сразу же понял, что произошло. Он бросил взгляд на затылок Елены Сергеевны, все еще стоявшей к нему спиной, и улаживавшей занавеску на гвоздике, и открывавшей окошко, которое туго поддавалось, и опять туда, откуда смотрели ему в затылок. И тогда в тот момент, когда Елена Сергеевна открыла окошко и в это открытое окошко сразу ударил соловьиный посвист, и такой, от которого у Павла Матвеича помутился разум, он пошатнулся.

О, это был отличный посвист из садового овражка и такого соловья, который, может быть, раз в жизни поет так свою песню. Пел он не по-курски, накатисто, этот соловей, вроде того, что, мол, «Тимох, Тимох, Тимох, коров-то, коров-то кнал аль нет?» Пел он не как подмосковный, который только и умеет спросить что-то вроде: мол, «сосед, сосед, чаёк-то, чаёк-то, чаёк-то хорош, хорош, хорош!» Нет, этот восточный соловей пел и прямо спрашивал о главном: «Павел, Павел, любовь, Павел, есть, люби, люби, Павел».

И когда Елена Сергеевна повернулась к Павлу Матвеичу лицом и он взглянул с таким ужасающим испугом на нее, а потом кинул дикий, полный ужаса, гнева и злобы взгляд на стену, где висел чей-то портрет в пилотке с такими же глазами, как у Елены Сергеевны, с таким же выражением губ, как у нее, — он глухо и дико простонал:

— Мщение! Мщение!

В голову разом ударил выстрел, и так, словно выстрелили в голову ему самому, мелькнуло видение падающего человека на колени и в яму, странная, долго не улавливавшаяся мысль, догадка: «Соловьи, соловьи четвертое!» И, как ударенный под ребро, схватился Павел Матвеич рукою за правый бок, зашатался и рывком через занавеску кинулся в кухню.

— Что с вами? — в испуге прокричала Елена Сергеевна, порываясь за ним.

Но, не поворачиваясь к ней лицом, Павел Матвеич остановил ее движением левой руки, резко ногою толкнул дверь и ринулся через сенцы наружу. Она только и слышала, как дико, с воплем, простонал он уже на улице:

— О-о-о! Кушнарев!

Тогда, осененная смутной, мучительно смутной догадкой, бросилась Елена Сергеевна в свою комнату, вгляделась в портрет брата, что висел на стене, а через секунду с той же поспешностью, раскрыв руки, словно хотела удержать ими Павла Матвеича, бросилась на крыльцо ему вдогонку. Но когда с оторопевшим, даже обезумевшим взглядом она выбежала на крыльцо, а затем на дорогу, Павла Матвеича уже не было.

Шатаясь, вернулась Елена Сергеевна к себе в комнату и, как подбитая, упала, содрогаясь от рыданий, на пол возле кровати. Она верила и не верила в то, что произошло, она не хотела верить и уже верила в то, что случилось что-то страшное, непоправимое.

А Павел Матвеич бежал, бежал, бежал через поле со свекольными высадками так стремительно, что и мозг, и сердце, и все тело его готово было или разлететься вдребезги тут же, или что-то должно в нем было оборваться, чтобы прекратился этот бешеный бег.

«О-о-о! — вырывалось у него из груди. — Проклятая птица… Что я наделал!.. Что я натворил!..»

И рыдал, как маленький.

Только за полночь появился он в Пориме на своей квартире, с треском открыл окно в огород, взял из-под матраца свой бумажник и вышел через окно в сухую, неласковую ночь, стоявшую над селом.

С этого часа Павел Матвеич исчез из Порима. Несколько дней подряд по всей округе искали его и Шаров, и Романов, и Тенин с лесниками, и предполагали, узнав кое-что от Елены Сергеевны, что Головачев покончил с собой. Больше всех не знал покоя Сашка. Он гонял свою машину по властному требованию Шарова по всем местам, где только можно было предположить Павла Матвеича, но, кроме слухов о нем, ничего больше не привозил.

Елена Сергеевна лежала в постели молчаливо, то безучастно вперяя глаза в белый неровный дощатый потолок своей комнаты, то бросала взгляд на портрет брата, который стоял, снятый со стены Настасьей Иванной, на стуле у ее кровати, то безучастно и уже, должно быть, в сотый раз перечитывала пожелтевшее солдатское письмо, участливо отысканное в чемодане Елены Сергеевны все той же Настасьей Иванной. «Нет, — говорила она, — это жестоко. Нет, — повторяла она, — если это и было, то, должно быть, не так, как-то иначе».

А вести Сашка привозил Шарову самые нерадостные. На второй день после исчезновения Павла Матвеича узнал он далеко от Порима, в селе Шалолейке, как, истерзанный, измятый, немытый, брал Головачев, дико посмеиваясь, три пол-литра водки из «местного НЗ» у знакомой продавщицы, а потом, прихватив у нее заодно и стакан, исчез в неизвестном направлении.

Еще через день привез он сведения, что видели поримского агронома люди в Калдусах, в селе, лежащем далеко и от Порима и от Белыни, на дороге по направлению к Кремневу. Это было совсем в другую сторону и от Шалолейки.

Он сидел в маленькой калдусской чайной, пил с какими-то людьми кислое ягодное вино и все рассказывал, как в кого-то стреляли, как тот, в кого стреляли, оглянуться хотел, но упал в яму, не успел оглянуться. Рассказывали, как он, Павел Матвеич, все вспоминал о чем-то ч е т в е р т о м, не мог вспомнить всю жизнь, а как с тем — то ли мужчина, то ли женщина, — о ком рассказывал, что-то случилось, то вспомнил это ч е т в е р т о е: соловьи!

Потом Сашка Шарову привез сведения со станции Башмаково, совсем, совсем с противоположной стороны белынской сторонушки. Павел Матвеич и тут пил в станционном буфете с какими-то «братками» и все говорил: «А, братки, каково? Мертвые мстят! — и добавлял: — Ну ничего! Махну на целину, там отстоюсь. Там небо высокое, чистое, видно вкруг далече. Там отстоюсь, там!» И слезы бежали по его щекам, и голос был хриплый, как у пропойцы.

А потом видели, как он садился в вагон поезда, идущего куда-то на восток, долго не входил в вагон, а все стоял на площадке, держался одной рукой за поручень, а другой все махал своим «браткам», и опять слезы лились у него из глаз ручьем на грязный, разодранный хороший синий пиджак. Так и махал до тех пор, покуда поезд не скрылся.

Сашка рассказывал все это обстоятельно Шарову, сам всплакнул раза два, Шаров хмурился, крутил в пальцах папиросу, не курил и все требовал, чтобы Сашка молчал как рыба и видом бы Елене Сергеевне своим не подал, что знает столько о Павле Матвеиче. Он сам решил подготовить ее к развязке и ждал только ее выздоровления.

За день до этого, как Сашка привез сведения из Башмакова, поздно под вечер Шаров уже знал и другое кое-что о Головачеве, а именно то, как он, Павел Матвеич, явился утром небритый, с измятой физиономией и одеждой в Белынь, пришел к Афанасию Диевичу Воркотухину, в помещение партийной районной организации, и попросил срочно принять его. О чем и долго ли они беседовали, никто и сейчас не знает. Только одно было известно кое-кому из служащих, что вскоре по вызову Афанасия Диевича в здание районной парторганизации проследовал Синегалочкин с личным делом Головачева, а еще через какое-то время Павел Матвеич, не заезжая в Порим, проехал на управленческой машине дорогой на Башмаково. Увозил он с собою только нужные ему бумаги да передал через секретаршу записку Шарову, в которой просил прощения у него за «побег» да просил, если можно, переслать ему его вещи, оставленные на квартире, в адрес, который ему еще неизвестен, но который он все же сообщит. Узнал все это Шаров от Воркотухина, когда, вызванный из Порима им, сидел в просторной комнате у Афанасия Диевича и слушал печальную историю раскаяния Головачева, которую Воркотухин передавал ему как можно точнее. «Иного у него и выхода нет, как уехать ото всего подальше. Присоветовал ему целину, в Кустанай поехал. Да и сам он ее выбрал. Там распрямится».

Почему Павел Матвеич, выбрав дорогу на восток, остановился на Кустанае? Старый Тобол поманил к себе, степные ветры?

На этот вопрос вам и самим легче будет ответить, чем мне. Ну вот спрошу я вас, — идете вы лесом, торной хорошей тропою, а потом берете да вдруг и сворачиваете в чащу и ломитесь через кустарник да ельник какой-нибудь, и даже радуетесь, что так поступили. Голызины вас хлещут по рукам и лицу, того гляди, глазом наткнетесь на какой-нибудь дрянной сучок, а вы все лезете через чащу и забыли уже, что с торной тропы свернули. Что заставило вас поступить так, ответьте? То ли желание пройти через неизвестную вам чащу, то ли просто был порыв не ходить торной дорогой, — вряд ли точно, определенно ответите вы.

А между тем Елена Сергеевна медленно поправлялась от потрясения. Она еще слабо держалась на ногах, когда к ней наведался Шаров и осторожно, чтобы не расстроить больную, рассказал ей все, что сообщил Воркотухин. Опустил он только то, что касалось «запоя» Головачева, в остальном был точен и пунктуален, как Воркотухин. Рассказу его Елена Сергеевна не удивилась. Она только разрыдалась в конце его и дала волю своим слезам лишь ради того, чтобы выплакаться. Шаров сообщил, что к ней собирается заехать Тенин, Романов поклон прислал, велел кланяться и Воркотухин. Елена Сергеевна благодарила.

В конце недели, ровно через полмесяца после того, как побывал у нее Шаров, в субботу, на исходе дня за Еленой Сергеевной заехал в больничку Тенин. Он знал о ее состоянии, знал все, что нужно было знать от Шарова и Романова о Головачеве, и хотел Василий Васильич вытащить Елену Сергеевну в лес, на воздух, а заодно и музыку послушать. Об этом очень просила Аня, которая и сама прихварывала и не могла навестить Елену Сергеевну. Тенин с нескрываемым огорчением узнал от Настасьи Иванны, что с полудня пошли они с Елочкой в лесничество, то есть к нему, то есть в гости к Ане, и поспешил уехать с думой, что, может быть, еще нагонит их в дороге и подвезет.

А в этот час Елена Сергеевна, опираясь на руку подруги, полная своих неясных дум и ощущений, уже шла через тот самый саженый лес, через который проходила ранней весною. Шли они дорогой, боясь оставить ее, боясь заплутать, как только подойдет чернолесье. На пути им попались парни с гармошкой, подвыпившие парни. Были они, должно быть, не из-за Вороны, а из Сентяпина, с того конца леса, где было лесничество. Заключить это можно было по тому, что пели они по-русски и те частушки, которые в моде были у всех сентяпинских парней. Гармошка играла плаксиво, а парни не пели, а орали:

Ах ты, милка моя,

Милка бешеная,

И назад и наперед

Перевешенная.

Елена Сергеевна и Елочка свернули с дороги, обошли парней стороной за кустами бересклета, вновь вышли на белесый лесной песочек. Тут попался им навстречу воз. Длинная, из которой и полторы выкроить можно, лошадь везла телегу хворосту. На возу сидел старик Козухин и учитель из Сентяпина Клим Севастьяныч Рычажков. Елене Сергеевне не хотелось показываться им на глаза.

Козухин говорил учителю:

— Не пропадет, крепкий. Не загинет. Сосна дыму боится — смекай. Так и он. Старый дым, должно, глаза ему стал есть. Ну, може, загрызение совести, може, еще что, вот и сбег.

— Я не об этом, — отвечал надтреснутым, квакающим голосом Рычажков, — заладил свое — «загрызение». Во-первых, угрызение, а во-вторых, я по-своему о совести. Стоять до конца на правде простых людей — это и есть совесть, это и есть партийная правда. Вот тогда не дрогнешь, не спятишь с ума. Надо уметь увлекать на эту правду, вот и талант коммуниста. А он какой-то вихлястый, словно не настоящий. Ходил он ко мне, я не любил его. Испорченный какой-то.

— По правде-то ты не многих и любишь, — сказал Козухин и крикнул на лошадь: — Но, растягивайся!

Козухин и учитель сидели на правой стороне воза. Елена Сергеевна и Елочка встали с левой стороны опять за кустами бересклета, и воз проехал. Они пошли дальше и вскоре вступили в чернолесье. Елене Сергеевне стало больно на сердце от этого разговора, она убеждена была, что проезжающие на возу говорили о Головачеве. Смекнула, что разговор-то, пожалуй, шел на возу о Павле Матвеиче, и Елочка. Но она не высказала своей догадки Елене Сергеевне, а еще тверже поставила свою руку под руку спутницы. Елена Сергеевна поняла и дрогнула всем телом.

В чернолесье запели, защелкали соловьи. Песни у них были последние, короткие, но чистые. На ветру, словно перед дождем, хорошо пели иволги. Не дерет в такой час золотая птица, как кошка, а только флейтит. Елена Сергеевна не слушала птиц, она их не слушала потому, что думала о себе. Особенно волновал ее вопрос: пришлет ли ей Павел Матвеич письмо, попытается ли как-нибудь объяснить происшедшее? С другой стороны, она вовсе не хотела такого письма и даже хотела как можно дольше ничего не знать о Павле Матвеиче. Ей хотелось сегодня быть очень чистой и душой и телом и очень спокойной душой. Она думала о речке. Особенно перед чистой речной водою хочется быть чистым не только телом, а и душой. Когда окунаешься в воду, окунается и моется вместе с тобою и душа. Об этом думала Елена Сергеевна. Но где там было добраться до речки. До Вороны далеко, и невесть где там и купаться можно. А еще Елена Сергеевна думала о любви, как о самой себе. «Вот я и «Тарабанья-барабанья» стала, и все у меня прошло, — думала она. — У Елочки, Ани любовь еще, должно быть, будет. А у меня уже нет».

От этих дум было грустно на душе, тихо, мирно, но грустно. Они уже недалеко были от дома лесничего, когда сквозь спокойную дремоту дерев, в подсохшем за лето и корою дерев, и почвой лесу донеслись до них вначале бравурные, потом затухающие нежные звуки музыки. Звуки эти множились, широко и высоко вливались между стволов дерёв, долго, весомо плыли между сучьев и кустарников, словно были живые, затем затухали, перемежались молчаливыми паузами и возникали вновь.

Медленно шли женщины. Долго лилась музыка оттуда, где стоял дом лесничего. В музыке слышалась и борьба и отчаянье, возникали ликующие звуки победы и падали вдруг куда-то, чтобы уступить звукам раздумья, горечи и сопротивления. Но всякий раз в них за сопротивлением слышалась борьба, за борьбою раскаты гнева и грома, за громом ликующая победа, зовущая куда-то далеко-далеко.

Если бы Елена Сергеевна знала хорошо музыку, то она сразу догадалась бы и сказала — Бетховен! Но она не знала хорошо музыки, потому и не знала, что исполняет Аня. Ей было одного достаточно — музыка эта ладилась сейчас со всем ее душевным строем и не мешала думать. Елена Сергеевна шла лесною дорогою на звуки, что лились из дома лесничего, и думала: «Нет, сердце отпускать сразу нельзя. Неправда, люди ищут друг друга и находят. Есть у каждого свой соловей. Соловей поет хорошо за весну однажды — когда подругу свою встречает. Да у соловья-то песня вечная. А у человека песни разные, и нет у него песни навеки. Будет, может быть, и у меня своя песня». О Павле Матвеиче в этот час у нее дум не было.

Но, входя на крыльцо тенинского дома, она вновь вспомнила о нем. Повернувшись на заход, где над лесом стоял алый, даже багровый закат, обещавший на завтра жару и ветер, туда, где стоял Порим и была ее больничка, она спросила себя с грустью: «Как-то, как-то ему теперь поживается? Где он теперь?»

И стряхнула незаметно набежавшую на глаза слезу. И сказала себе: «Не пропадет, не загинет! Встанет на ноги, окрепится и вновь в жизнь пойдет. Только любви у него, должно быть, больше не будет». И соловей пел в кустах смородины перед домом Тенина то же самое. Только он еще и предупреждал: «Петр, Петр, Петр, береги любовь, береги любовь, береги, не роняй, не поднимешь. Душу ложью не пятнай. Береги, человек, любовь и душу незапятнанными. Чистыми любовь и душу ко всему хорошему береги, человек!»

Загрузка...