Мы с Сиднеем пережили тяжелую зиму. На долю его романа выпал такой неуспех, о каком он мог только мечтать. Но одно дело – восхищаться отверженными авторами и уважать тех, кто не гонится за дешевой популярностью. Совсем другое – самому столкнуться с равнодушием публики и молчанием прессы. Для этого требуется сила духа и способность не считаться с общественным мнением, которых у Сиднея не было. Не говоря уже о материальном достатке, а его он лишился, с тех пор как уехал из Соединенных Штатов.
В то же время две мои книги привлекли внимание читателей, чего трудно было ожидать от исторических трудов, выпущенных в научных сериях. Это не могло не отразиться на наших с Сиднеем отношениях. Я интересовала его все больше, с тех пор как сам он мало кого интересовал, хотя мою литературу он по-прежнему считал «кормовой». Но наступает такой возраст – Сиднею перевалило за пятьдесят, – когда в понятии «корм» уже видится нечто благородное!
Я много думала о Гавейне весь этот год. Стоило увидеть темно-синюю фуражку на голове какого-нибудь моряка в порту, услышать бретонский выговор на углу улицы в Конкарно, навестить мамашу Лозерек, которая усыхала потихоньку на своей заброшенной ферме – все ее дети разлетелись по свету, кто бороздил моря, кто учительствовал, – и меня захлестывала волна нежности к тому деревенскому мальчишке, который прокалывал шины моего велосипеда и дразнил меня «Жорж Безэс». Я походила на жену заключенного: моя жизнь остановилась, посвященная только ожиданию.
Ночами, лежа рядом с Сиднеем, я мечтала о другом. Каких только восторгов не вообразят наши затосковавшие половые органы… С ними не соскучишься! Но бывает, что они находят такое и наяву.
Я уже готовилась к предстоящему путешествию. Возраст ли сказывался? Я чувствовала, что мне необходимо лететь на Сейшелы не только для того, чтобы увидеть Гавейна: мне хотелось, чтобы кто-то смотрел на меня влюбленными глазами. Моя кожа сохла и покрывалась морщинами вдали от его влажного взгляда. К тому же на моих глазах моя мать, несмотря на отчаянную борьбу с неумолимым временем, одну за другой сдавала позиции, уже не могла жить так, как ей нравилось, и делала вид, что потеряла интерес к тому, что прежде любила, чтобы не признать свое поражение. Да, наступает возраст, когда позиции, которые мы сдаем, нам уже не вернуть. Мама уже предостерегала меня – она сумела сохранить вкус к жизни, и это меня всегда восхищало в ней.
– Подумай хорошенько, как много ты потеряешь, если расстанешься со своим «бретонским дружком», – так она из деликатности называла его. – Страсть – ее ничем не заменишь. Интеллект – вещь хорошая, но тело требует своего. Наша драма в том, что таким женщинам, как мы с тобой, требуется и то, и другое, – заключала она с притворно сокрушенным видом. Правда, надо признать, Сидней ей никогда особенно не нравился.
Я уговорила Франсуа и Люс приехать ко мне на Сейшелы через две недели, если позволит здоровье Люс, чтобы вернуться во Францию всем вместе. Я столько расхваливала им красоты островов, что они давно уже мечтали побывать там. Но Люс только что перенесла операцию и проходила курс химической терапии. Она держалась мужественно, и ее неизменный оптимизм внушал нам надежду, что она выкарабкается.
Когда я наконец добралась до Маэ, сейшельцы тоже праздновали годовщину – первую годовщину своей независимости, и наша радость удачно влилась в общее ликование. Мы чувствовали себя четой с большим стажем: нам было что вспомнить и мы вернулись в те места, где были счастливы. «А помнишь, как меня укусила сколопендра?..» «А эту кошмарную семейку на Пралене с их непристойным кокосом?» Вот эти-то «а помнишь» и успокаивают любовников, когда они начинают сомневаться в себе.
Всю первую ночь мы танцевали – музыка играла прямо на улицах под пальмами и во всех ресторанах и кабачках. Британское владычество, официально упраздненное, оставило на сейшельцах свой отпечаток: ровно в полночь, с той же пунктуальностью, что и в те времена, когда им надлежало исполнять «Боже, храни королеву», музыканты встали, и грянул новоиспеченный национальный гимн на креольском языке:
Вставай, свободный, Сейшелец гордый! За равенство и братство, Свобода навсегда!
Разумеется, и Франция со своей революцией и триадой великих принципов повлияла на умы сейшельцев.
А я – я пела свой гимн, пела его для Гавейна. «Вставай, свободный, бретонец гордый…» Так прозвучала в эту ночь наша гривуазная нота в патриотическом хоре.
Наш праздник закончился на рассвете в теплых волнах океана, и на этот раз мы не оробели, оставшись наедине. Только в двадцать лет можно позволить себе роскошь не довести дело до конца.
Надо ли описывать наши дни, которые мы в дождливую погоду превращали в ночи?
– Ох, нет, увольте! – просит дуэнья. Ты уже однажды прожужжала нам все уши своими Сейшелами, сколько можно? И вообще секс в небольших количествах возбуждает, но в больших от него тошнит. Середины тут нет.
На третий день у Гавейна лопнул сосудик в левом глазу. Его это не беспокоит, но мне, когда я смотрю на него, стыдно: это же я, ненасытная прорва, довела своего мужчину до глазного микроинфаркта. Но остановиться я не могу. Как будто во мне все время запущен стартер. Мотор порой захлебывается, но никогда не глохнет. Как растения тянутся к свету, так тянется мое тело к Гавейну, и я без конца открываю у себя новые эрогенные зоны. Есть эпизодические, которых я потом больше не нахожу, есть «мерцающие», есть и постоянные – они размечены, как нотная бумага, и выдают всегда одну и ту же мелодию. Но когда Гавейн спрашивает меня, я не в состоянии описать ему эти зыбкие границы, я лежу, обессиленная, и сама не знаю, какие из моих ощущений достойны называться оргазмом по шкале Эллен Прайс.
– Ты мне все говоришь, как тебе нравится? – настаивает Гавейн. – Наверно, есть такие вещи, о которых ты боишься меня попросить.
– Да нет, успокойся, почти ничего такого. И в этом «почти» для меня вся прелесть. Иначе… ты был бы мной! Вот ужас!
– Но чаще всего я не знаю в точности, когда ты кончаешь. Не нравится мне это. Я тогда спрашиваю себя…
– А ты не спрашивай себя, спроси меня. В конце концов, секс – это ведь не только секс, хотя многие так думают. У меня ни с кем не бывает так, как с тобой… это наслаждение, конечно, но главное – ощущение святости наслаждения.
Я долго не решаюсь произнести эти слова. Но мы лежим в темноте, и Гавейн не протестует. Он не боится громких фраз. А я не боюсь ничего, когда я с этим человеком. Позволяю себе любые причуды, пою и танцую перед ним, как если бы была одна.
Щеголяю в одеждах, которые придется спрятать подальше, когда я вернусь в нормальную жизнь. Надеваю рубашку из тонкого атласа, вызывающую донельзя – мне бы и в голову не пришло купить себе такую дома. Ох, эти женские уловки, я сама не одобряю их, даже презираю! Но как же приятно к ним прибегать… когда они так вознаграждаются!
Я даже поиграла в жену, впервые побывала с Гавейном на его судне, в его каюте, увидела, где он спит, где хранит мои фотографии и письма. А потом я стояла на причале в день, когда «Рагнес» уходил в море, и махала сначала ладошкой, потом всей рукой, потом бежала вдоль набережной, а силуэт корабля все уменьшался, и все свободные от вахты члены экипажа столпились на палубе и, подобно всем морякам во всех портах мира, смотрели, как удаляется земля. И мои глаза заволокло слезами, как у всех женщин на свете, когда они провожают своих моряков.
На мое счастье, накануне приехали Франсуа и Люс, и последний вечер мы провели вчетвером. Гавейн сразу освоился с ними, и я была благодарна им за то, что они видят в нем не «меньшего брата», а такого же человека, как мы, только с иным жизненным опытом. В наших кругах с уважением внимали бы рассказам какого-нибудь турка или эскимоса о его образе жизни, но те немногие из моих друзей, с которыми я знакомила Лозерека, со снисходительными гримасками вполуха слушали его, когда он рассказывал о море. Его акцент был смешон, а Бретань – недостаточно дальний край, чтобы возбудить любопытство парижан. Прошли времена Пьера Лоти. «Брат мой Ив»[33] – это безнадежно устарело.
А вот Франсуа, как никто, умел отвлечься от местного колорита и сосредоточиться на личности собеседника. Мы все четверо в тот вечер чувствовали себя старыми друзьями, и Гавейн на сей раз не был «забавным экземпляром, которого ты подцепила на ферме…».
Мы договорились писать друг другу на адрес Конана, хотя, проводя по многу недель в море, он нечасто имел возможность отправить мне письмо и забрать мои. Даже эту радость отнимал у него океан, самую простую, то единственное, чем можно утешиться в разлуке: подать друг другу весточку, услышать родной голос по телефону, – даже этой радости, доступной всем, вплоть до преступников в тюрьмах, он был лишен.
В первом же письме он написал о том, в чем не решился признаться на Маэ: с ловом тунца на Сейшелах он покончил. Его знаменитый и таинственный план, связанный с Южной Африкой, был уже близок к осуществлению. Ему оставалось всего три-четыре года «тянуть лямку» – сущие пустяки!
Решительно, для людей, которые не имеют представления о сорокачасовой рабочей неделе, о выходных и праздничных днях, время течет в другом темпе. «Тянуть лямку» три года – мне это представлялось вечностью, и вся эта любовь двух беглецов, вечно отодвигаемая на задний план то семейным, то профессиональным долгом, которую снова убивали, не успев воскресить, начинала казаться мне нереальной. Тем более что мои мысли тоже занимал грандиозный план: вырисовывалась моя книга о медицине и женщинах, и Франсуа вызвался быть моим соавтором. По профессии акушер-гинеколог, он мог оказать мне неоценимую помощь. Моя повседневная жизнь меня вполне устраивала. Я зарабатывала достаточно, могла тратить деньги, как мне вздумается, видеться с друзьями, путешествовать, жить в квартире, которая мне нравилась… Я прекрасно сознавала, какая пропасть лежит между моей жизнью и жизнью Лозерека. Он только на старости лет сможет воспользоваться деньгами, доставшимися ему ценой тяжкого труда, пожить в хорошем доме, где он бывал так мало и куда вернется только тогда, когда окончательно разучится жить на земле.
Итак, шли месяцы, и Гавейн, несмотря на нашу переписку, становился лишь далеким парусом на горизонте. Я честно пыталась освободиться от него. Но верно говорят, что сердцу не прикажешь… Со временем я обнаружила, что свободна… от Сиднея! И он и его хозяйство интересовали меня теперь не больше, чем старый хлам. Для меня стало пагубной манией сравнивать двух моих мужчин, и я поняла, что для Сиднея мое тело никогда не было чем-то неповторимым и он никогда не думал обо мне как о единственной и незаменимой женщине. Разумеется, он был прав. Но мне повезло: я знала мужчину, одержимого мной, и чем дальше, тем труднее мне было привыкнуть к чувствам умеренной температуры.
В первые годы в Соединенных Штатах мне было лестно, что я и в области эротики не отстаю от интеллектуального авангарда. Я была еще так наивна, что думала, будто существует авангард в любви! С Эллен Прайс и Элом, со всеми нашими друзьями сексологами и сексопатологами, психоаналитиками и сексоаналитиками мы блестяще рассуждали о наслаждении и любви, что, однако, не очень помогало нам заниматься ею на практике. Эл после книги Эллен стал практически импотентом и мог иметь дело только с проститутками – таков был его ответ своей женушке. У Сиднея же, наоборот, активность усилилась, но в тональности «Аппассионаты». Все это непринужденное дилетантство, которое когда-то так манило меня, сегодня стало казаться скорее постыдным, нежели изысканным.
Я начала понимать, насколько в совместной жизни все зависит от точки зрения: одно и то же в мужчине может злить или умилять, смотря по тому, ищешь ли ты повода расстаться или остаться с ним. Все в Сиднее с некоторых пор меня раздражало.
Он-то по целому ряду причин именно теперь охотно женился бы на мне, но у меня пропало всякое желание связывать с ним жизнь. Начать с того, что пришлось бы сменить фамилию на американскую, и это в мои годы! И потом, предать наступающие годы старости, продать их вкупе с фамилией – мне это совсем не нравилось. Хотя, надо признать, Сид никогда еще не был со мной так нежен, так предупредителен. Мужчина и женщина редко идут в ногу, даже когда живут вместе.
Иногда достаточно мелочи, чтобы понять в один прекрасный день: все кончено. Со мной это случилось в тот вечер, когда Сидней после любви заглянул мне в глаза и произнес, исполненный благодарности: «С какой нежностью ты смотришь на меня!» На самом деле я все это время думала о паре туфель, которые приметила вчера в одной витрине и очень зря не купила. Я как раз решила про себя, что пойду за ними сразу же, как только смогу под благовидным предлогом покинуть эту постель!
Вот так оказалось, что в течение одного года я более или менее развязалась с обоими мужчинами моей жизни. С Сиднеем – окончательно, так как он должен был вернуться в Америку. С Гавейном – в меньшей степени; разлука так и не взяла над нами верх до конца. Но мне хотелось жить, не мечтая о невозможном. Очень трудно ждать любимого одиннадцать месяцев в году, когда тебе за сорок.
Неужели я достигла того печального возраста, в котором дружба кажется ценнее, чем любовь, и жить с нею легче?