Бывает, что для двоих проходят годы и годы, но эти двое не становятся друг другу чужими. Когда Гавейн и Жорж снова оказались наедине, им достаточно было одного взгляда, чтобы узнать – и из достоверного источника! – что эти три года, в которых было столько месяцев и недель, были для них просто долгим антрактом.
На этот раз он нарушил молчание первым. После особенно тяжелого лова, в проклятой Африке, где ему так не хватало родных корней, пронизывающего бретонского дождя, запаха его холодного океана, где он так стосковался по заботливым рукам, по теплому дому, который был бы по-настоящему его домом, вдруг нестерпимо захотелось поплакаться на одиночество. А с кем же поделиться, если накатила эта самая «хандра», которой он привык стыдиться, как не с той, что когда-то так хорошо умела его слушать?
Ему хватило двух страниц, чтобы рассказать, что дела идут не очень, но надо держаться, что улов нынешней зимой был неважный и что, чем надрываться, как каторжный, ради такой малости, уж лучше сидеть в своей деревне и растить картошку.
У Жорж тоже дела шли не очень – в сердечном плане, – и после нескольких писем в них снова проснулось желание увидеться, уснуть вместе, насытиться друг другом, пусть хоть за несколько дней.
Проблема состояла в том, что Гавейн не представлял, как выкроить из скудной выручки за зимний лов необходимую для поездки сумму. У Жорж в этом году кое-какие деньги были, но только после долгих уговоров он согласился взять у нее «взаймы» на билет до Ямайки, где их готова приютить Эллен Прайс. Он поставил условием, что будет возвращать ей долг частями каждый месяц, торжественно заявив, что ему невыносима мысль о том, чтобы жить «на содержании у женщины».
У Гавейна не было ни времени, ни фантазии, ни необходимых знакомств, чтобы осуществить подобный план, и Жорж сама занялась наладкой этого сложного механизма: предстояло устроить так, чтобы они прибыли – он из Африки, она из Монреаля, где читала курс лекций, – с интервалом всего в несколько часов в аэропорт Майами, место их встречи.
Жорж прилетела первой и, прохаживаясь перед застекленным коридором, откуда, если все пройдет как задумано, должен был появиться Гавейн, в очередной раз задавала себе вопрос, что же за сила движет ими обоими. «Между ног эта сила», – отвечала дуэнья. Несомненно. Но почему именно у этого человека? Такого добра хватает и в Африке, и в Европе, на любой вкус. Но по мере того, как проходили годы – Жорж вот-вот должно было исполниться тридцать восемь, – чем больше приобретала она опыта романов и романчиков, чем больше встречала мужских половых органов вкупе с их обладателями, чем ближе знакомилась с этими обладателями, самонадеянно полагавшими, что упомянутыми органами управляют, тем больше приходила она к убеждению, что ее отношения с Гавейном неповторимы. К тому же теперь она знала, что мужчина в постели далеко не всегда таков, как вне ее. Блещущий юмором интеллектуал может оказаться примитивным, как отбойный молоток, неотразимый соблазнитель – зацикленным на собственном пенисе, а в грубом мужлане скрывается порой непревзойденный искусник.
Вот этого-то искусника и ждала Жорж, чтобы вместе сесть в самолет до Кингстона, где они проведут десять дней в студии, которую предоставила" им Эллен. Подобно многим их коллегам из американских и канадских университетов, Эллен и Эл купили несколько лет назад гнездышко для отдыха в Монтего-Бич-Клаб в огромном «кондоминиуме» типа полулюкс с террасой, выходящей на не менее огромный пляж. «Это именно то, что тебе нужно, я уже пользовалась ею в аналогичной ситуации», – сказала Эллен, для которой нет большего счастья, чем посодействовать адюльтеру.
Но, увидев несколько часов спустя внушительный бетонный улей в бесконечном ряду точно таких же унылых зданий, Жорж запаниковала. Как они проживут здесь десять дней, не имея других занятий, кроме «я тебя пощекочу, ты меня погладишь»? Не пожалеет ли Гавейн о том, что залез в долги? Не разочаруют ли они друг друга? Должно же это когда-нибудь случиться. А в тридцать восемь лет начинаешь тревожиться, в порядке ли ты как женщина. Присматриваешься к «приятельницам», которые в двадцать звались «подругами», пытаешься выяснить, идешь ли ты в ногу с веком в плане секса, что сейчас любят мужчины и что делают женщины.
Одолеваемая этими ребяческими тревогами, Жорж впервые в жизни решилась пойти на порнографические фильмы; разумеется, не дома, во Франции, а в Монреале, где она один месяц в году читала курс лекций в университете Лаваля. Из кинотеатра она вышла совершенно убитая. На огромном экране, да еще среди хихикающих зрителей это однообразное копошение, больше всего напоминавшее прочистку дымохода, показалось ей жалким зрелищем, секс вообще – невыносимо смешным занятием. Наверно, таким, подумалось ей, он представляется в старости, которая для нее уже не за горами. Таким? Хотелось бы надеяться, иначе как смириться со старением?
Она была уже в том возрасте, когда долгое путешествие после месяца напряженной работы в непривычном климате женщину не украшает. В довершение всего в самолете, доставившем ее в Майами, она, листая журнал, наткнулась на длинную статью: автор наглядно доказывал, что женщины, как правило, низкого мнения о своих половых органах. Сорок процентов опрошенных определили их как «отвратительные». А у нее? Что скажет о них Гавейн? Да бывают ли они, в самом деле, по-настоящему привлекательными, симпатичными объективно, а не только в глазах милых влюбленных дурней? Жорж никогда не обольщалась насчет достоинств своей «штучки», как говорили квебекские подружки, и считала, что всякая любовь длится достаточно долго только потому, что мужчины к этой штучке как следует не присматриваются. А те, кто присматривался – авторы эротических романов, – лишь подтверждали ее худшие опасения и убивали в ней всякий эротизм. Даже ценимые ею писатели – да хотя бы Калаферт – в этом вопросе примкнули к гнусной когорте тех, чья единственная цель, похоже, заставить женщин смириться с тем, что между ног у них находится нечто омерзительное. Много ли радости от «дурацкой щели, опутанной щупальцами, утыканной мягкими присосками, ощетиненной множеством пупырышек… невидимых глазу резцов и клыков, студенистых, но остроконечных»? И как показать простачку, не читавшему этих творений, «овариальную прорву, заполнить которую не хватит никакого объема», «зияющую дыру, сочащуюся сукровицей помойную яму»?
Рядом с «алым факелом», «повелителем», «божественным тараном», описанным теми же авторами, остается только бежать на край света от стыда.
Боясь, как бы не рассмотрели ее мягкие присоски и студенистые клыки, Жорж всегда сдвигала ноги, как только взгляд мужчины задерживался на упомянутых органах. Конечно, над мужским хозяйством впору посмеяться: болтающийся хобот и два сморщенных, как будто старых от рождения, мешочка. Но этой сногсшибательной троице мужчины сумели набить цену и заставили ее уважать. А женщины – увы! Жорж так и не привыкла к этой медузе, живущей у нее между ног, к этим дряблым розоватым лепесткам, что претендуют на звание вместилища божественных восторгов. И ради них-то мужчина готов проделать путь в четыре тысячи километров? Это какое-то недоразумение.
Должно быть, и Гавейна посетила подобная мысль, с тревогой подумалось ей, потому что ни в самолете, ни в автобусе, ни в квартире, где они уже устраиваются, он даже не попытался обнять ее. Они говорят о всякой всячине, распаковывают чемоданы, чтобы чем-то занять руки, потом он, оттягивая решающий момент, предлагает поплавать перед ужином.
– Я делаю успехи, вот увидишь.
Перед тем как выйти, он торжественно извлекает из дорожной сумки объемистый сверток.
– Вот, посмотри-ка, это я для тебя выбирал. Ты уж извини, не во что было красиво запаковать.
Эти его свертки из коричневой бумаги она всегда разворачивает с трепетом; видно, ей не хватает душевной доброты, и лицо у нее всякий раз невольно вытягивается от находок ее альбатроса. Сегодняшний подарок – самый ужасный из всей коллекции, в которой уже достаточно редкостных экземпляров. Она прикусывает губу, чтобы не вскрикнуть при виде закатного неба из перламутровых ракушек, пальм из крашеных кораллов и негритянок в фосфоресцирующих юбочках. Мало того – прикрепленная сзади электрическая лампочка подсвечивает заходящее солнце. Пресвятая Дева, надо же такое выискать! Слава Богу, Гавейн никогда не придет к ней домой и не узнает, что его картина заняла место в музее безобразий, в углу платяного шкафа, где уже покоятся вырезанная из кокосового ореха танцовщица, его первый подарок, сумочка с подкладкой из ярко-оранжевого искусственного атласа, круглая марокканская подушка, на которой вышиты их знаки зодиака – Водолей и Овен.
Она целует его, чтобы не показаться невежливой и чтобы он не заметил, как она содрогнулась от стыда при одной мысли, что Сидней может найти в ее чемодане это кошмарное произведение искусства.
А Гавейн смотрит на свой подарок с умилением, потом аккуратно заворачивает его, убирает в шкаф в стиле Людовика XV из пластика под дерево и запирает его на ключ, на всякий случай… Жорж опускает штору из разноцветных пластмассовых пластинок; потом они, согласно настоятельным рекомендациям, вывешенным на каждой двери, трижды поворачивают ключ, закрывая свое любовное гнездышко № 1718. Видел бы ее Сидней в этой до смешного функциональной обстановке, рядом с мужчиной, настроенным не самым решительным образом, на него напал бы неудержимый хохот, как всегда, когда он видит своего ближнего в комическом свете. Он редко смеется безобидно.
Ласковое, теплое тропическое море начинает понемногу смывать с них миазмы слишком долгого путешествия и слишком продолжительной разлуки. Сброшены зимние одежды, их тела – как знакомые вехи. Но они еще чувствуют себя чужими. В этот первый вечер решено поужинать в ресторане. Столики над самой водой, негромкая музыка, обслуживание на высоте; и не беда, что вино на Ямайке отвратительное, а местным лангустам далеко до бретонских и даже до зеленых мавританских. Они играют в двух курортников, случайно познакомившихся в самолете.
– Вы любите море?
– Да чего там… как-то никогда не задумывался. Выбора-то нет, знаете ли: я моряк!
Как же должен быть красив попутчик, изъясняющийся таким языком, чтобы Жорж захотелось уложить его в свою постель! Но он и в самом деле красив – это красота любовника, красота, какой не встретишь в университетах; он красив, как труженик моря Виктора Гюго.
– А что вы собираетесь делать на Ямайке, если не секрет?
– Вот уж чего не знаю! Я, понимаете, только прилетел.
– И ни с кем здесь не знакомы? Как обидно, такой интересный мужчина! Я могла бы познакомить вас с подругой…
Гавейн просто теряет дар речи. Он вообще не умеет играть, говорит всегда всерьез, и от комплиментов ему всегда неловко, если они сказаны не в постели.
Оркестр очень вовремя приходит им на помощь, и они в числе других парочек направляются к танцевальному кругу. Музыканты играют местные мелодии, приправляя их американским соусом, чтобы не отпугнуть клиентуру: музыка в наши дни приобрела политическое звучание. На Жорж открытая черная блузка, глубокий вырез отделан кружевом. Она никогда не носила ни черного, ни кружев – но разве она когда-нибудь ужинала на Ямайке с бретонским моряком? Кружева отдают площадью Пигаль, но на сегодняшний вечер это то, что нужно. Они так давно не бывали наедине, что забыли, на каком языке разговаривать. Это глупо и в то же время возбуждает.
Потом они медленно идут вдоль моря к своей «башне». Магазины закрыты, витрины супермаркетов погашены, а море мерцает слабым светом – просто так, для удовольствия. Они постепенно привыкают друг к другу.
– Я живу здесь, на семнадцатом этаже, – говорит Жорж. – Зайдете что-нибудь выпить?
Оба смотрят на гигантский улей: в каждой ячейке по парочке, все, разумеется, законные – здесь американский анклав… На каждой террасе можно расслышать позвякиванье льдинок в бокалах с ромовым пуншем – в нем черпают стареющие самцы пыл и вдохновение, которых ждут от них их безукоризненные самки, свежезавитые и благоухающие дезодорантом.
В лифте Гавейн становится наконец грубым. С бесстрастным, ничего не выражающим лицом он прижимается к бедру Жорж твердым бугорком, вздувшимся под брюками. Жорж опускает руку, и та как бы невзначай натыкается на выпуклость. «Привет», – говорит восставшая плоть. «Рада снова встретиться с вами», – отвечает рука. Их тела всегда находили общий язык. Почему они не начали с этого? Две другие парочки в лифте ничего не заметили. Под назойливую музыку все расходятся по своим ячейкам, спешат к восторгам, которые обиняками обещают развешанные в кабине лифта афиши: «Отдыхайте, наслаждаясь пьянящими ароматами тропического острова… Вольная жизнь дикарей со всеми современными удобствами».
Они стоят вдвоем, облокотясь на перила террасы, и вдыхают пьянящие ароматы, глядя, как и полторы тысячи пар других глаз, на опустевший наконец пляж, где несколько негров в оранжевых форменных куртках собирают пластиковые пакеты, бутылки из-под пива и тюбики из-под крема для загара. Каждый отведывает свой кусочек дикарского счастья.
Жорж предвкушает совсем новое, даже извращенное удовольствие от этих поставленных на коммерческую ногу каникул, каких у нее никогда не было. Она заранее смакует их грубоватую прелесть, вспоминая для контраста экскурсии, которые устраивала для Сиднея, – в не слишком комфортабельных автобусах они отправлялись в Берри в компании «Друзей Жорж Санд» или к «Сокровищнице Брюгге» под предводительством м-ль Паннесон, экскурсовода из Лувра: отправление от площади Согласия каждое воскресенье в 6 часов утра. Ничто не омрачит безоблачного счастья, которое нарастает в ней, потому что все здесь просто до смешного ему благоприятствует. А в настоящей жизни все всегда так нескладно.
Не успев войти, Гавейн впивается губами в ее декольте. Наверно, черные кружева оказали свое действие. Его палец ныряет под бретельку бюстгальтера, спускается к груди – маневр коварный, он-то знает ее слабое место, но она сдерживает себя. Раздеться сразу – это против правил игры. У них впереди десять дней, чтобы вести себя по-скотски, и, в конце концов, они ждали друг друга всего лишь каких-то три года! Сегодня они будут Милым Другом и Лилией Долины – так решила Жорж про себя.
– Что вам предложить? – спрашивает она.
– Вас… а-ля канапе.
– Нет, это уж слишком! – вопит дуэнья. Такая реплика не прошла бы даже в водевиле Камолетти. – За это я его и люблю, отвечает Жорж. С другими я не могу так играть. И вообще, оставь меня в покое, слышишь? – А эта гостиная, ты посмотри только, не унимается дуэнья. Декорация из Голливуда, серия Б, сцена обольщения: пастух и графиня. – Здесь могла бы назвать его ковбоем, огрызается Жорж. – Какая разница, пожимает плечами дуэнья. Как ни назови, но сцена уже сыграна, если зрение меня не обманывает: у твоего пастуха встал, как у жеребца. Или здесь следовало сказать: у негритоса? Не пройдет и пяти минут, как вам вставят, дорогая моя.
– Зачем тебе одна грудь, когда у меня есть две? – жеманничает Жорж, глухая к ее сарказмам, в то время как Лозерек одной рукой ласкает под тонкой тканью самое чувствительное местечко, а другой торопливо расстегивает ее бюстгальтер.
– На кой ты это носишь, у тебя же такая грудь?
– Чтобы ты раздевал меня подольше, – выдыхает она.
Она уже погасила красный фонарик над террасой и расстегнула джинсы своего случайного знакомого по самолету. Его бедра так хороши, что даже со спущенными штанами он не выглядит смешным. Он так загорел с тех пор, как работает в Южной Атлантике… И эта нежная, как у ребенка, кожа, просвечивающая между густыми зарослями на груди… Какая там лилия долины – медуза, медуза колышется под волнами. Покажи мне, как ты умеешь любить, прекрасный чужак, я совсем забыла, как это делается.
– Да, дуэнья, да, он мне ее вставит, свою бежевую штуковину, увенчанную каской, и представь себе, в эту минуту нет для меня ничего прекраснее, чем раскрыться навстречу этому мужчине, а когда он войдет глубоко в меня, сомкнуться, чтобы не отпускать его. Навеки, до скончанья дней, о да, навеки, до скончанья дней.
Они так и не поцеловались, но глаза каждого прикованы к губам другого, руки уже не могут оторваться от тела другого, лаская с медлительностью, которая вскоре становится невыносимой. Переплетясь телами, они добредают до спальни; Жорж на ходу выключает урчащий кондиционер. По обеим сторонам большой кровати висят картины – негритянки с острыми грудками, соломенные хижины и ананасы напоминают жильцам, что они находятся в тропиках.
Гавейн опрокидывает Жорж на кровать, но у него еще хватает сил не навалиться на нее сразу. Он садится рядом, как музыкант перед своим инструментом, собираясь играть. Как он красив, когда вот-вот бросится на нее; его неподвижный взгляд подергивается пеленой страдания, и это трогает ее до глубины души. Она ждет. Уже совсем недолго осталось. Они ступили на территорию, которая принадлежит только им двоим, всего, чем живут он и она, каждый в своей повседневной жизни, здесь не существует. Он склоняет к ней лицо и, не касаясь ее руками, целует в губы. Их языки любят друг друга. Потом одна его рука скользит к ее груди, а другая проникает между ног, осведомляясь, готова ли Жорж, – нежно и легко, и ощущение еще острее, чем если бы он яростно ворвался в нее. Их рты перемешались, его пальцы гладят ее кожу, там, где она складывается в губы, ее руки сжимают его член; долго они не выдерживают. Когда оба не могут больше терпеть, он ложится на нее, коленями раздвигает ей ноги; его форштевень уже у входа в долгожданную гавань, и вот он проникает в нее бесконечно медленным движением. «Сантиметр в секунду», – уточнит она в ответ на назойливые вопросы Эллен, а та усмехнется: «Меньше четверти узла в час! Для моряка, согласись…»
Волны оргазма они почти не чувствуют, едва отделяя его от того, что было до и после, настолько сильно ощущение; пик его длится долго, может быть, он наступил дважды, кто знает? Уж конечно, не они, когда долго лежат неподвижно, чтобы остаться на гребне наслаждения.
– Как хорошо, что я на этот раз смог подождать, – шепчет Гавейн, и они засыпают, так и не оторвавшись друг от друга, под шум короткого ливня, освежающего душную темноту за окном.
На другой день глаза у обоих синеют ярче, чем вчера, движения раскованнее. Жорж хорошеет на глазах, окутанная желанием Гавейна. Как Алиса, она попала в Страну чудес, оказалась по другую сторону жизни, где не действуют законы верхнего мира. Гавейна, как всегда, мучит совесть: это отрицание всего, во что ему хочется верить, но бороться с собой он не в силах. У них еще девять дней, чтобы утолить взаимное наваждение, и они смотрят друг на друга недоверчиво и благодарно.
Жорж в который уже раз спрашивает себя, почему они не переходят к более утонченным радостям. «Бедные мои друзья, вы застряли на букве «а» любовной азбуки», – сказала бы Эллен, если бы видела их. Наверно, это оттого, что они так мало бывают вместе. Их любовь всякий раз начинается с нуля, а когда, кажется, можно уже подумать об изысках – пора расставаться! С Гавейном Жорж превращается в любовную булимичку, и ее голод утоляют самые простые ласки. Черного деревенского хлеба ей хочется и крепкого вина. Пряности и сладости – потом. Не это ли ее отец называл нимфоманией – слово ей так нравилось, а он почему-то, произнося его, брезгливо морщился. Да, но ведь и с Гавейном происходит то же самое! Наивный, он открывает прелесть истинной близости, боясь, что учится разврату.
– Знаешь, Karedig, – нерешительно начинает он однажды вечером, – тебе это, верно, покажется странным… но мне теперь так нравится наш запах после любви, с тех пор как ты приучила меня не вставать от тебя…
Жорж удерживает улыбку. Смотрит на него с нежностью наседки, которая учит своего птенца летать: «Вперед, маленький альбатрос, не бойся, вот так, вот так, хорошо…»
На второй же день они не выдерживают на пляже, где на каждом шагу торчат продавцы кока-колы и горячих сосисок и некуда деться от музыки, с полудня льющейся из бара. Они отправляются на поиски клочка девственной земли. Находят его в самом конце острова, в Негрине. Песок здесь бесплатный, никто не навязывает зонтиков и шезлонгов, а под мангровыми деревьями, защищающими пляж от палящего солнца, в крытых листьями хижинах можно отведать восхитительного супа из местных моллюсков – в дорогих ресторанах это блюдо считают недостойным.
Вечером они готовят ужин у себя, потом идут куда-нибудь потанцевать под открытым небом, и оба вспоминают тот первый танец в «Тай Чаппен Гвен», где все началось. Возвращаясь, каждый вечер решают не заниматься любовью, потому Что уже ложились в постель в пять часов и непременно приступят к тому же занятию среди ночи. И разумеется, их благие намерения летят к чертям. И это прекрасно. Однообразие их реакций обоим кажется чудом.
Утром Жорж нежится в постели, пока Гавейн готовит завтрак – кукурузные хлопья и яичницу с беконом. Они записываются на экскурсии: «Тропическое поселение», «Уайлд-ривер тур» – в компании словоохотливых американцев, которые говорят Гавейну «your wife» – ваша жена, имея в виду Жорж, что приводит его в восторг, канадцев, с утра накачавшихся пивом, и немцев в шортах, обвешанных камерами, не упускающих ни одного слова гида.
Удивительное дело: так мало они бывали вместе, а чувствуют, что близки друг другу, как старая супружеская чета. Ни с одним мужчиной Жорж не заговаривала о своих месячных, о том, что ей почему-то сильнее хочется накануне и даже в первые дни. Она так воспитана, что привыкла обходить молчанием эти явления и тщательно скрывать от партнера их следы. Но Гавейн – потому ли, что любит Жорж без всяких оговорок, или оттого, что он ближе к природе, – не выказывает ни малейшего отвращения к естественным женским трудностям. Он хочет знать о ней все, и она рассказывает ему то, чего не рассказывала никогда никому, даже не ожидала от себя такого. Можно любить многих мужчин, но так и не приблизиться к этой тихой гавани, где только и бываешь самой собой. Гавейну она может, даже хочет показать кровь, потому что уверена: он любит в ней все, каждый волосок на ее теле, каждую гримаску, каждое движение, даже каждый ее изъян. Он из тех редких мужчин, что бывают нежны и «после», как будто желание никогда не угасает в нем окончательно, и ему хочется еще и еще ласкать ее, целовать, шептать всякие глупости. Порой это почти невыносимо.
– Слушай, Лозерек, я все думаю: неужели только ради «вот этого», – Жорж тычет пальцем в нечто вроде свернутой сети для ловли анчоусов, что покоится внизу живота Гавейна, – мы идем на такие ухищрения и прилагаем столько усилий, чтобы встретиться? Значит, мы повинуемся нашим самым низменным инстинктам, желаниям наших тел, одним словом, похоти?
– Да нет, по-моему, не только. Это что-то глубже.
– А если как раз похоть и есть самое глубокое в нас? Тело по крайней мере точно знает, чего хочет, и оно глухо к доводам разума, оно неумолимо. Тебе не нравится моя мысль? Ты-то, конечно, предпочитаешь душу, а?
Гавейн запускает пальцы в свою взлохмаченную шевелюру, словно пытается расшевелить мысли в голове. Он всегда ерошит себе волосы, когда задумывается.
– Да нет, такого я не признаю, чтобы мной правило что-то там, чего я не понимаю.
– Ты, может, скажешь, что понимаешь Веру? Или Любовь, ту самую, что толкает тебя на безумства?
– В том-то и дело, что не понимаю. Когда я с тобой, мне хорошо, и я не раздумываю. А вот когда один, мне это покоя не дает. Вроде как я уже не капитан на своем судне, понятно?
– А я наоборот: мне кажется, что я постигаю что-то очень важное в жизни. Ты и я, то, что с нами происходит, – это как таинство причастия. Как зов природы, которому мы следуем. А ведь его редко услышишь, такой зов.
Гавейн слушает, верит ей и не верит. Опять получается, Жорж права, язык у нее хорошо подвешен. Но что останется от ее сладких речей, когда он будет долгими ночами ворочаться с боку на бок на своей койке, не в силах уснуть, спрашивая себя, слабак он или негодяй – наверно, и то и другое, раз никак не может поставить крест на этой связи. Связи, которая – скрепя сердце он признается себе в этом – стала солью его жизни.
– Жорж, а ты напишешь когда-нибудь нашу историю? – спрашивает Гавейн, к ее немалому удивлению, несколько дней спустя, когда они сидят у бассейна с неестественно синей водой, под оранжево-коричневыми зонтиками с надписью «Пепси». О, надо уметь наслаждаться и таким безобразием, надо испить до дна эту чашу! Это своего рода искусство – делать время от времени то, чего терпеть не можешь.
Гавейн в этот вечер похож на красавчика американца в своей легкой розовой тенниске – сам он никогда не выбрал бы для себя такой цвет – и полосатых льняных брюках, которые она заставила его купить. Да еще этот рассеянно-сытый вид, какой бывает только от регулярных занятий любовью, и эта его манера произносить «Жорш», чуть пришепетывая, так по-бретонски, от которой она тает.
– Напишешь когда-нибудь, правда?
– Да что я могу написать? Он и она ложатся в постель, встают, снова ложатся, он ее трахает, трахает и опять трахает, она от него балдеет, он сияет, смотрит на нее глазами жареного мерлана…
– Ну ясно, рыбак же!
– Все что угодно, но глаза у тебя не рыбьи.
– А у тунцов красивые глаза, знаешь, черные с серебряной каемкой. То есть это в воде они такие. Ты их живьем никогда не видела, откуда тебе знать.
– Может быть, зато я знаю, что у тебя глаза жутко развратные, и не только в воде! Во всяком случае, когда ты со мной. Меня все время так и подмывает крикнуть тебе: «Да, да!.. Когда ты хочешь, где хочешь, как хочешь…» Боюсь, это заметно. Да что говорить, конечно, заметно.
– Ну вот, и про это тоже напиши. Я иногда в толк не возьму, как это ты меня вот такого еще любишь. Надо объяснить, как может случиться такая вот история. У тебя получится.
– О чем ты говоришь! Если что на свете и невозможно рассказать, так это историю любви. И потом, я ведь не писательница.
– Ты же пишешь про историю. Сам не знаю почему, но мне так хочется прочитать в книжке про нас с тобой, просто чтобы убедиться, что это все вправду было, было со мной! Может, потому, что я про это никогда никому словечка сказать не мог.
– Правда, легче, если можно кому-то рассказать. Я говорю об этом с Фредерикой. И еще с Франсуа, помнишь его? И Сидней знает о твоем существовании.
– Ну, если бы моя жена проведала, круто бы мне пришлось. – Гавейн сразу мрачнеет. – Я с тобой сам не свой делаюсь. А как надену свои сандалии, которые ты на дух не переносишь, будто домой возвращаюсь. Сказал бы мне кто, что я смогу так жить, ни в жизнь бы не поверил. Ни за что!
– Закажем еще по стаканчику, хочешь? – Жорж не нравится подозрительный блеск в глазах Гавейна. Только не позволить ему расплакаться, для него это недопустимо, он так старается совладать с собой.
– Знаешь, вот сейчас я думаю, если не увижу тебя больше, так уж лучше в петлю. А потом, когда мы не вместе, думаю: совсем я спятил… нельзя так больше.
Пауза. Рука Жорж тихонько гладит широкие запястья Гавейна – они так умиляют ее всегда. От прикосновения к волоскам ладонь чуть покалывает, как от электричества, удивительно приятно.
– Я так тебя хочу, неужто это никогда не кончится? – произносит он почти шепотом.
Некоторое время оба молчат, наслаждаясь закатным часом, свободой, подарком, который они себе преподнесли. Слова еще не ранят: у них впереди несколько дней и несколько ночей, океан нежности, в котором затерялось их суденышко.
– А знаешь, что нужно сделать, чтобы это кончилось? – вдруг спрашивает Жорж.
Гавейн с наивным видом поднимает левую бровь.
– Жить вместе, все время. Очень скоро я начну раздражать тебя, ты будешь злиться…
– Ты всегда так говоришь, – обижается Гавейн. – А я вот наверняка знаю, что любил бы тебя всю жизнь. Иначе давно бы от тебя отделался, – добавляет он без улыбки. – Ты же знаешь, нет мне счастья. Нехорошо я поступаю с Мари-Жозе. Никогда не привыкну. И поделать ничего не могу. Если б можно, я б развелся.
Жорж улыбается с нежностью: вечно он не в ладах с сослагательным наклонением. Но сейчас не время объяснять ему, что после «если» нужно употреблять «можно было», хоть речь идет и не о прошедшем. Надоело без конца его поправлять, слишком много мелочей действуют ей на нервы. Она слышать не может его словечек «танцулька», «шлендрать», «дыра», «псина», не выносит, когда он называет свой корабль «посудиной». Но почему? – недоумевает он. Не понимает, и все тут, почему нельзя сказать «шлендрал». Вот она – драма сословий, социальных предрассудков и культурного уровня: такое не объяснишь.
– Да я же знаю, это тебя от меня начнет воротить, – продолжает Гавейн мягко и спокойно. – Знаю, что я тебе не ровня, только вот чудно, мне это без разницы. И мне нравится, когда ты меня поправляешь. Что ж тут поделаешь, такая у тебя работа. Вот ты, к примеру, научила меня путешествовать, видеть всякое такое, чего я раньше не замечал. Мы-то, знаешь, не даем себе роздыху. Едва помним, что вообще живем.
– Это правда, Лозерек. Кстати, о том, что мы живем… довожу до твоего сведения, что мы уже пять часов не занимались любовью. Ты, надеюсь, не заболел?
Гавейн хохочет – слишком громко, как все мужчины, что живут среди мужчин. Оба знают, что вместе им не быть, и единственное противоядие от этой мысли – смех. И еще некоторая толика грубости. Гавейну нравится, что Жорж порой бывает грубовата. Это делает ее более земной, более близкой. А то иногда она такая чужая ему…
– Ну так как насчет… дать себе роздых и пожить немножко? – Он смотрит на нее искоса, заранее уверенный в ответе.
– Ты чудовище! – стонет Жорж. – И всегда-то мене от тебя достается, мене, мене-е…
– Ты мене за кого держишь? И как это ты говоришь: мене? Я-то думал, что давно уж избавился от бретонского акцента.
– Да как ты от него избавишься, если сам себя не слышишь? И живешь среди людей, которые говорят точно так же. Но я люблю твой акцент. Как знать, может быть, он играет не последнюю роль в этом в высшей степени постыдном влечении, которое я к тебе испытываю.
Обняв друг друга за талию, они идут к своей ячейке № 1718. Пляж опустел, только пеликаны дерутся между собой, пронзительно пища. Ночью птицы еще считают остров своим, забывая о «Хилтоне», «Холидэй-Инн» и других многоэтажных гнездах туристов. При мысли о зиме, в которую придется вернуться через несколько дней, Жорж вдруг нестерпимо хочется еще раз пробежаться по песку. Гавейн в таких случаях ждет ее на волнорезе. Самому ему никогда не пришло бы в голову заниматься зарядкой, и, когда ее делают другие, ему это кажется смешным. Она бежит по мокрому песку, разбрызгивая ногами тихонько шелестящие волны, фестонами набегающие на пляж. Вода лижет песок, отступает, словно море всасывает ее, снова накатывает в непостижимом ритме волн, так похожем на ритм любви.
– Нет, решительно, ты только об этом и думаешь, ворчит дуэнья. – Вовсе нет, тебе этого не понять, бывают такие особенные минуты, когда все вокруг – любовь.
Так легко бежится, и Жорж растворяется в вечернем пейзаже, впитывает его всем своим существом; движения ее свободны, глухой стук пяток по песку отсчитывает время, и она как будто только что родилась – быть может, в ней пробуждается потаенная, глубинная память первого существа, вышедшего из моря и с удивлением вдохнувшего эту новую, сухую стихию, именуемую воздухом. А желание – лишь одно из слагаемых ее счастья.
Ей хочется запастись этим чувством на потом. Но любовь, как и солнце, впрок не хранят. Каждый миг неповторим и уйдет, как волна, что возвращается в лоно океана.
Гавейн сидит, свесив ноги, на краю мола. Смотреть на море без кораблей скучно. Отдыхать скучно. Жорж – его единственное занятие, и только ради нее он здесь.
– Мокрая, как сирена, – говорит он, подхватывая ее на руки. – Дай я отряхну тебе ноги, у меня есть полотенце.
– Ни в коем случае, я так люблю, когда на мне песок. Понимаешь, для меня это значит, что я точно не в Париже…
Ох, и выдумают же эти парижанки! Гавейн обнимает ее крепче. Только в любви он до конца ощущает ее своей.
Они обожают этот час перед сном. Гавейн ложится первым, а Жорж еще расхаживает по комнате, готовится, смазывает бальзамом солнечные ожоги, проверяет, не осталось ли песка в потайных складочках.
– Да скоро ты кончишь маячить? – не выдерживает он.
Она бросается на него – и как будто повернули выключатель. Ток пошел по проводам, все вспыхивает, трещит, искрится. О чем-то подобном она читала в романах, но не слишком верила в правдивость авторов. Теперь факты говорят за себя: она делает передышку, только чтобы не доконать Гавейна – и чтобы пощадить свои слизистые оболочки.
Ее не перестает удивлять, что Гавейна все так же волнует ее тело, все так же влечет этот розовый ломоть арбуза, который он знает, как свои пять пальцев, что он едва не лишается чувств, дотрагиваясь до ее лобка и губ, млеет, добравшись до заветной ложбинки. Как может этот человек приходить в экстаз от ее влагалища и не интересоваться Пикассо? Пролететь пять тысяч километров, чтобы лечь с ней в постель, и ни разу не удосужиться в Париже зайти в Нотр-Дам?
– Да просто моя вагина нравится ему больше, дразнит она дуэнью. Ах! Быть любимой до таких глубин! Дуэнья плюется.
– Лозерек, милый, скажи мне, что ты в ней находишь? Скажи, какие они у других и чем моя отличается?
И он говорит ей, что у нее между ног кроется сад чудес, луна-парк, Диснейленд с русскими горками, каскадами, бородатыми женщинами и прочими диковинками. Что он находит в нем все новые пути, располагается всякий раз по-новому, что это зеркальный лабиринт с подвижными стенами, словом, что он сходит от нее с ума, словом, все, что женщина может слушать до бесконечности. Она даже готова приписать непрерывные эрекции Гавейна своим чарам, хоть и знает, что это просто показатель его выдающихся мужских достоинств. Он же считает Жорж автором всех этих чудес, хотя она имеет весьма смутное представление о том, что происходит у нее в нижних этажах. Она даже ни разу не дала себе труда последовать советам Эллен Прайс, которая учила «тренировать наше влагалище». Эллен настоятельно рекомендовала гимнастику: «Начните с двадцати-тридцати сокращений лобково-копчиковой группы мышц каждое утро. Это же упражнение вы можете выполнять, например, сидя у парикмахера или стоя на автобусной остановке. Скоро вы сможете делать двести-триста сокращений подряд без малейших внешних признаков напряжения. Чтобы убедиться, что ваше влагалище достигло олимпийского класса (вот тут Жорж не устояла – попробовала), опорожняя мочевой пузырь, попытайтесь несколько раз остановить мочеиспускание».
Гавейн хохочет. Это же надо – всерьез писать о таких вещах. Он окончательно укрепляется в убеждении, что у всех этих интеллигентов мозги набекрень.
– Ну, тебе-то это все ни к чему, – заявляет он с трогательной уверенностью. Как это удобно, что ему неведомы многие «женские хитрости».
Но порой нравственность снова взыгрывает в нем, и он тревожится:
– Послушай, это что-то ненормальное, мне лучше всего бывает, когда тебе хорошо. Прямо лучше, чем когда я сам кончаю.
– Да что же тут ненормального, глупый, если тебе хочется доставить мне удовольствие?
Они целуются, стукаясь зубами.
– Ну, ты даешь, – говорит Гавейн. – Еще немного, и второй мне сломаешь.
– Ладно, ладно, давай передохнем. У меня уже лобково-копчиковая судорога – я, наверно, мало занимаюсь гимнастикой.
Она открывает книгу, а он проваливается в короткий сон. Когда он спит, лицо у него упрямое, почти злое. Сон ребенка. Но это и чуткий сон моряка. Малейший шорох будит его – аврал, – и он не только открывает глаза, он вскакивает, как по тревоге: «Что случилось?» Жорж успокаивает его, как успокаивала Лоика, когда малышу снилось что-то страшное: «Спи, милый, все хорошо, ничего не случилось». А он отвечает ей: «Нет, случилось: ты со мной!»
Ночами, когда рушатся все барьеры, он рассказывает ей о себе. Становится вдруг красноречивым, и она слушает историю мальчика из своего детства, влюбленного юноши из своего отрочества, ставшего отважным капитаном, никому не известным: для него не нашлось нового Леруа-Ладюри.[20] Он рассказывает о своей жизни на судне, о неповторимых мгновениях, знакомых только моряку, вспоминает забавные случаи. Прошлым летом его экипаж по окончании сезона летел из Африки самолетом. Впервые моряки возвращались домой по воздуху, большинство из них вообще никогда не летали.
– Видела бы ты их… вот это была паника! Они в этой машинке страху натерпелись почище, чем на траулере в самый жуткий шторм! Ну, в общем, вышли оттуда пьяные все вдребадан, да ты не слушаешь… Тебе неинтересно?
– Нет-нет, я слушаю. Ты сказал «вдребадан».
– Сам не знаю, к чему я это вспомнил. Да, вот, кстати, я тебе никогда не рассказывал, как…
Он говорит, говорит и тихонько ласкает ее, и ее руки тоже прогуливаются дорогами, которые она так любит. Они гасят свет, чтобы чувствовать себя еще ближе. Словно они вдвоем несут вахту на палубе корабля, который плывет сквозь непроглядную ночь на край света.
Невозможно быть во Флориде и не посмотреть Диснейленд – все американцы, с которыми они познакомились, утверждали это категорически, а все, кто там побывал, изливали свои восторги. И Гавейн загорелся. Это была единственная достопримечательность на всей территории Соединенных Штатов, о которой он слышал! А поскольку им так или иначе предстояло лететь через Майами, они решили сократить свое пребывание на Ямайке, чтобы не возвращаться в Европу, не увидев бескрайних болот Эверглейдс, пары музеев и, разумеется, знаменитых «Cloisters» – аркад монастыря Святого Бернара, построенного в 1141 году в Сеговии и «по камушку перевезенного в Соединенные Штаты Рэндольфом Херстом» – служащий туристического агентства произнес эти слова с таким почтением, как будто именно в силу демонтажа архитектурный шедевр стал бесценным.
Тот же служащий – «tour operatop> – настоятельно советовал им провести не меньше двух дней в «Волшебном мире Уолта Диснея» и с подозрительной услужливостью взял все хлопоты на себя. Но уже в аэропорту Майами, когда они уселись в лимузин размером с небольшую парижскую квартиру, с кондиционером и дымчатыми стеклами, задуманный как герметическая камера, в которой путешественник не видит пейзажа, не слышит ветра, не чувствует запахов, не знает, какого цвета небо, Жорж стало не по себе. Гавейн не понимал ни слова по-английски; вся надежда была на нее: ей предстояло вести эту непроницаемую капсулу по кошмарному лабиринту; на обочинах – ни одной живой души, дорогу спросить не у кого, и неизвестно, как разобраться в этом нагромождении гигантских эстакад, головоломных развязок, по которым мчались в восемь рядов такие же лимузины, мчались явно без всякой цели, просто выжимали 50 миль в час, чтобы создать видимость жизни. И с какой стати ехать им из города в город, если все эти города похожи как две капли воды, как бы они ни назывались – Тампа, Клиаватер, Бонита-Спрингс, Неаполь, Вандербильт-Бич?
Кто-то не в своем уме, думала Жорж, подавленная этим сюрреалистическим окружением. Или европейцы в своих городках, где дома толпятся вокруг колокольни, где есть одна-единственная лавка, она же кафе, на тротуаре перед ней – неизменный пьянчужка, из булочной вкусно пахнет теплым хлебом, и обязательно имеется старый москательщик в серой блузе… Или здешние мутанты, без конца пересекающиеся на чудовищной сети автострад, похожей на игрушечную железную дорогу, с их торговыми центрами, огромными, как Тадж-Махал, мраморными фонтанами, стеклянными коробками, кинотеатрами, в которых идут повсюду одни и те же фильмы… А дальше – жилые кварталы, как будто только вчера построенные чистенькие, безликие дома, газоны, не более живые, чем ковры в гостиных; ближе к центру – громады тридцатиэтажных мавзолеев, где тысячи и тысячи престарелых супружеских пар с комфортом ждут перехода в лучший мир; богатые виллы, главным украшением которых служит «driveway» – широкая асфальтированная дорожка, ведущая в трехсекционный гараж с фасада: можно сесть в машину, даже не выходя в сад… Да и сад какой-то выхолощенный – ни цветочка, ни шезлонга, ни детского велосипеда в траве, просто огороженное зеленое пятно, которое невидимая поливальная установка орошает дважды в день, даже когда идет дождь: реле включено на весь сезон. Только кое-где трогательный пустырь, зажатый между двумя небоскребами, заросший ежевикой и овсюгом, напоминает о том, что существует природа и что трава не всегда бывает аккуратно подстриженной.
Но Флорида не забывает и того, что она прежде всего парк с увеселениями. Через каждые пять-шесть километров яркий щит у дороги приказывает притормозить, чтобы не пропустить самых ученых в мире тюленей, самых кровожадных тигров, самых индейских индейцев. Или на пути встает испано-американский портал, за которым высится то ацтекский храм, то новенькая готическая крепость, или продают билеты на природу: «Jungle Gardens», «Wild Animals Park», «Alligator Farm».[21] Несовместимые слова спокойно соседствуют на светящихся афишах, хотя при одной мысли о сопоставлении парка и джунглей, крокодилов и фермы, тигров и сада любое разумное существо бежало бы отсюда, позабыв дышать. И в первую очередь тигр.
А ведь прошло всего лишь сто пятьдесят лет с тех пор, как Испания уступила этот огромный болотистый полуостров Соединенным Штатам! Жорж пытается поделиться своим смятением с Гавейном, но фермерский сын Лозерек покорен окружающим великолепием.
Они останавливаются, чтобы посетить скромное жилище м-ра Харкнесса Флаглера, основателя «Стандард ойл компани» – так произнесли бы: «автора "Божественной комедии"». «"Флаглер Музеум" хранится в своем нынешнем виде с 1906 года», – сообщает гид с почтительной ноткой в голосе, как будто речь идет о памятнике глубокой древности. Гостиная целиком перевезена из дворца герцогов в Мантуе, потолок – из Дворца дожей в Венеции, стены – прерафаэлитские, ванные комнаты – помпейские. Мозаика настоящая, роспись подлинная, но душа потерялась по дороге. Все здесь выглядит поддельным и смешным.
– Посмотри на гида, вылитый… – Жорж осекается. Как описать физиономию и голос Дюфило человеку, который никогда не видел его на сцене? И Венеции Гавейн не видел, и Мантуи, и Помпей, как он может чувствовать то же, что и она? Древности, которые, по его мнению, непременно должны быть пыльными и обшарпанными, вдруг предстали новенькими, свергающими позолотой, ни одного отбитого завитка на лепнине, ни одного обломанного пальца у статуй. Он, пожалуй, пересмотрит свою точку зрения: старина тоже бывает потрясная!
И какая же глупость – поехать на экскурсию с Лозереком! Он годен только на то, чтобы заниматься любовью. Надо было держаться вблизи постели.
Они едут дальше. Жорж обнаружила всего два-три заслуживающих внимания музея, но их разделяют десятки миль отвратительных дорог. С Сиднеем все это было бы забавно. Своим сокрушительным остроумием он вычеркнул бы Флориду из списка цивилизованных стран. Гавейн же не замечает ничего особенного: пейзаж и есть пейзаж, а общие мысли не являются его сильной стороной. Он пытается заполнить повисшее молчание и развлечь Жорж.
– Вот, послушай, что расскажу: знаешь, почему, когда пьешь пиво, оно так быстро просится наружу?
Нет, Жорж не знает.
– Да потому, что ему не надо по пути цвет менять! – радостно объясняет он, ожидая ее реакции.
Она не выдавливает из себя даже подобия улыбки, давая ему понять, что подобные шуточки, может быть, и хороши для пьянчужек Нижней Бретани, однако ей совсем, ну ничуточки неинтересны. Но она знает, какой вывод он сделает: что ей не хватает чувства юмора. Сможет ли она когда-нибудь объяснить ему, что юмор не… что юмор – это… Впрочем, бесполезно. Именно люди, лишенные чувства юмора, наиболее обидчивы на этот счет.
– Смотри-ка, вон там, справа, строят новый дом, – замечает он чуть дальше, чтобы переменить тему.
– Никогда не видела, чтобы строили старые дома, – роняет Жорж.
– Точно, – холодно отвечает Гавейн и обиженно умолкает.
К счастью, на выручку им приходит голод. Соблазнившись бесконечной рекламой, предлагающей отведать «Real Fresh Seafood» (подразумевающей, что бывают еще «false fresh seafood»[22]), они останавливаются у «Хижины рыбака» (а может быть, это «Пещера пирата» или «Причал моряка»). Как бы то ни было, последний «real fresh fisherman»[23] изгнан из этих мест давным-давно, а над пещерами высятся двадцатиэтажные дома. За всю поездку они не увидят ни одного рыболовного порта, только «паркинги для яхт», как говорит Гавейн, и ни в одном магазине не найдут рыбы, похожей на рыбу, с головой и хвостом – только бруски бесцветного филе в пластиковых пакетиках, разложенные на прилавках-холодильниках в супермаркетах.
Они обедают устрицами, извлеченными из раковин, безвкусными и жирными, тщательно промытыми от морской воды, и моллюсками, такими мясистыми, что даже жевать их как-то неловко. Потом купаются где-то на бесконечном пляже, который тянется вдоль восточного побережья Флориды на сотни километров и везде одинаково усеян складными креслами, в которых отдыхают старики и старухи в леденцово-ярких одеждах. Потом спешат дальше: Жорж хочет до вечера успеть в знаменитый монастырь, разобранный по камушку в Испании и воссозданный здесь, на клочке земли, уцелевшем среди небоскребов. «St. Bernard's real Monastery»[24] имеет такое же отношение к бенедиктинской обители, как робот к человеку. Вообще, если видишь здесь слово «real» – остерегайся! Камни в самом деле из Испании, но плитка мексиканская, а пол часовни откровенно американского происхождения.
– А монахи здесь есть? – спрашивает Гавейн, когда они бродят под сводами монастыря, непостижимым образом сохранившего чуточку божественного духа.
– Нет, этот монастырь искусственный от подвала до крыши. Он появился здесь только по прихоти миллиардера Рэндольфа Херста. Ты видел фильм «Гражданин Кейн»?
– Нет, даже не слыхал.
– Это картина Орсона Уэллса, как раз про этого Херста, газетного магната, который… Вечером я тебе расскажу.
Жорж вздыхает при мысли о том, сколько придется объяснять. Уж тогда надо начинать с «Мейфлауэра»,[25] вернуться в еще более далекое прошлое, к конкистадорам, упомянуть об истреблении индейцев, и каждый рассказ потянет за собой другой… В общем, целая лекция, да что там – десять лет обучения, близкого знакомства с историей, литературой, географией. Что за пустыня порой – жизнь такого вот Лозерека! Что он может понять о стране, если то, что он видит, ни с чем у него не ассоциируется, разве только с чем-то виденным прежде?
К вечеру настроение у нее хуже некуда. Она злится на себя за то, что злится на него. Да еще из соображений экономии ужинают они на скорую руку в самой скверной забегаловке.
На ночь они заказали номер в мотеле «с видом на море». Чтобы окончательно отвести глаза клиенту, он так и называется: «Си-Вью», а на рекламном проспекте снят в таком хитром ракурсе, что и не заметишь, что фотографировали с торца и на океан смотрят всего два окошка. Окно их комнаты выходит на автостоянку. И к тому же не открывается – заколочено наглухо! А за стеной помещается морозильная установка, которая круглосуточно производит лед и дробит его на кубики. Правда, гул кондиционера, защищающего постояльцев от восхитительного морского воздуха, почти перекрывает урчание льдодробилки, а иногда и то и другое заглушается ревом бульдозера, который каждую ночь чистит и выравнивает пляж.
Две одинаковые кровати разделяет непременный ночной столик. В этой стране не спят вместе и не занимаются по вечерам любовью: в номере отсутствует биде! Надо или бежать в душ до и после… с ума сойти! Или пользоваться умывальником, который не отгорожен даже занавеской, весь на виду… кошмар! Известно ли американцам, что нет ничего безобразнее женщины, когда она подмывается стоя, раздвинув согнутые в коленях ноги? Туалеты же расположены рядом с ванными – так устроены все удобства в Новом Свете, наверно, для того, чтобы купающийся сполна насладился запахами унитаза. Решительно, Жорж ничего не понимает в топографии санузлов этой страны.
– У нас в Бретани и то лучше, – замечает Гавейн. – Там хоть уборная в глубине сада! Верно, америкашки «делают» прямо в пластиковой упаковке – у них же все упаковано, и рыба, и вон стаканчики на умывальнике, гляди!
Грубоватые шуточки – лучший способ вернуться в детство. Жорж наконец смеется, она уже согласна забыть на эту ночь необразованность Гавейна. Даже позволяет ему заняться с ней любовью.
Охваченная раскаянием, во искупление своего злопыхательства, она сегодня заставит себя проглотить немного его семени.
По правде сказать, ничего приятного. Если женщина любит по-настоящему, ей не может не нравиться вкус спермы, с досадой думает она, борясь с желанием немедленно встать и прополоскать рот.
– Женщинам вовсе не вкус спермы нравится, успокаивает ее дуэнья. Им нравится вкус мужского наслаждения. Нюанс!
А засохшая сперма еще неприятнее. На ногах Жорж ее терпит, но корка на подбородке – это уже слишком. А может быть, женщинам претит глотать миллионы младенцев – пусть даже это только половинная порция, – которые будут как головастики кишеть в желудке? Жорж никогда не ощущала в себе души людоедки. В эту ночь она вообще не ощущала в себе души.
Ночь короткая: в 6 часов утра они уже в полной боевой готовности к экскурсии № 4 – два дня в мире Уолта Диснея. Они стоят в толпе мужчин и женщин, сбежавших со строительства Вавилонской башни (если судить по количеству представленных здесь национальностей) и увешанных гроздьями детишек, многие из которых уже одеты Микки Маусами или Дональдами. Погрузившись в вагонетки, прицепленные к маленькому, совсем как настоящему паровозу, группа № 4 («Прикрепите хорошенько значки к лацканам, друзья!» – командует гид) едет к бело-розовому средневековому замку; его башенки с навесными бойницами возвышаются над двумя рядами чистеньких домиков Мэйн-стрит. Все здесь фальшиво, кроме магазинов, где за настоящие доллары продают настоящее дерьмо.
Тур № 4 дает право на все радости «Волшебного мира»: межпланетное путешествие в самой настоящей ракете с полным эффектом ускорения и оптической иллюзией удаляющегося земного шара – три минуты тридцать секунд. Высадка на планете Марс – две минуты. Двадцать тысяч лье под водой – шесть минут пятнадцать секунд среди морских чудовищ, в которых даже очень близорукий глаз за десять метров распознает муляжи. И наконец культурно-патриотический гвоздь программы: ожившие президенты Соединенных Штатов – узкие мысли на широком экране и куклы-автоматы в натуральную величину. Среди прочих восковой Линкольн произносит длинную нравоучительную речь, однако не уточняется, что он был убит, дабы не травмировать юную публику. В заключение пятьдесят американских президентов на фоне национального флага призывают не уронить честь прекрасной страны, которая изобрела свободу.
С самого утра Жорж полна яда. Все ей не нравится, а особенно – восторги Гавейна. Он ходит, вытаращив глаза и раскрыв рот, как все мальчишки со всех концов света – на рожицах одинаковое восхищение, они даже забывают набивать рты поп-корном и роняют на свои курточки капли мороженого самых ядовитых расцветок. Попав в этот конвейер, выйти уже невозможно. Посетителей, упакованных пачками по сотне, направленных в нужное русло, напичканных эмоциями по незыблемой, рассчитанной по минутам программе, вежливо, но твердо подталкивают в коридоры с односторонним движением, откуда ни свернуть, ни улизнуть, и, повинуясь вездесущему голосу Старшего Брата, чьи советы надо расценивать как приказы, следуют в зоны отдыха для ходоков средних возможностей, «rest-rooms» для мочевых пузырей среднего объема и «candy-stores»,[26] расположенные так, что их за версту видит даже самый косоглазый ребенок, где родитель оказывается припертым к стенке своим неумолимым отпрыском, который, указывая липким пальчиком на других отпрысков, уже удовлетворенных, вымазанных до ушей шоколадом и закапанных искусственным фруктовым сиропом, требует доступа в тот же приторный рай.
Нет никакой возможности избежать ни Дома с Привидениями, ни Пиратов Карибского моря. Поразительные по правдоподобию картины: разграбленные города, где на каждом шагу пьяные куклы-автоматы грозят вам духовыми ружьями и распевают непристойные, песни, из которых тщательно вымараны все непристойности; ломящиеся от сокровищ пещеры, со скал свисают выброшенные морем утопленники с бескровными лицами, белеют скелеты, на которых еще болтаются клочья тельняшек, пластиковые аллигаторы щелкают автоматическими челюстями вслед вагонеткам с туристами… Удручающе совершенная техника на службе самых примитивных эмоций. Здесь живешь минутой, кто-то гонит тебя от одной сцены к другой, и их скрупулезная точность плюс нагромождение деталей и отсутствие передышек не дают родиться ни единой мысли.
Самое ужасное то, что Жорж явно единственная, кого это все угнетает. Американские папаши и мамаши в восторге, они уедут отсюда в полном убеждении, что знают теперь все о Полинезии, о джунглях, о межзвездных кораблях, что им посчастливилось увидеть живьем настоящих потомков карибских пиратов… И не найдется никого, кто напомнил бы им, что последние вольные обитатели Карибского моря, обложенные со всех сторон на своем последнем острове, предпочли броситься с вершины утеса в волны, чтобы не попасть в лапы нашей прекрасной западной цивилизации.
– Ты только посмотри на них… Люди с чистой совестью… Какое самодовольство: они – американцы, самые лучшие, самые правильные. Гордятся своим Диснейлендом так, как если бы построили Шартрский собор!
– А что такого? Тебе не нравится, что они довольны? Ты считаешь, что люди идиоты, если им не интересно то же, что тебе. – Гавейн словно впервые видит разделяющую их пропасть. – Я лично ничего подобного в жизни не видел, и мне это жуть как нравится. Я будто опять мальчишкой стал, а мальчишкой-то я бывал только в зоопарке в Гиделе да в цирке-шапито, что летом разъезжал по побережью!
Вот именно, вертится на языке у Жорж, ты ничего не видел. Хуже того – ни на что не смотрел. Она злится на него за весь Диснейленд, за все эти блаженные рожи, за его детские круглые глаза и даже за завтрашний день, потому что экскурсия, на которую они записались, предусматривает тридцать шесть часов погружения в этот кошмар! А сейчас их ждет одна из тысячи двухсот комнат «Контемпорари уорлд ризорт».[27] Гавейн будет в восторге, через здание проходит однорельсовая дорога, что-то вроде воздушного метро; каждые восемь минут над холлом и большой гостиной проносится поезд с грузом впавших в детство семейств, которые едут развлекаться с той же серьезностью, с какой идут на работу.
– Ты уж прости меня, но вернуться завтра в Волшебный мир мистера Диснея – это выше моих сил. Если я увижу еще хоть одного Микки Мауса, я просто взвою. Без меня тебе будет веселее в «Лучшем в мире цирке» и на дне морском. Ручаюсь, что они приделали кашалотам уши Микки!
В первый раз Гавейн замечает, что Жорж может быть невыносимой. Растерявшись, он пытается урезонить ее, чего ему лучше бы не делать.
– Очень ты гордая, что презираешь людей, если они не такие, как ты. Ты, верно, забыла, – добавляет он нравоучительным тоном, – что в мире всякому должно быть место.
– Да что ты говоришь?
Гавейн поджимает губы: удар попал в цель. Наверно, такое лицо бывает у темного моряка, когда его унижает судовладелец, а он не смеет дать отпор. Завтра утром, разумеется, он продолжит экскурсию один. Как-никак он заплатил за билет!
– Да, жалко будет, если деньги пропадут, – кивает Жорж.
А это – тоже колкость? К деньгам они относятся по-разному, и он не знает, когда она шутит, когда говорит всерьез, для него это всегда проблема.
Вечером оба чувствуют себя пропыленными и еле передвигают ноги от усталости. Все-таки Диснейленд здорово выматывает – в этом по крайней мере они согласны.
– Хочешь, сделаю тебе хорошую горячую ванну? – миролюбиво предлагает Гавейн, когда они возвращаются в свой номер.
– Нет, предпочитаю плохую холодную ванну, – не удержавшись, язвит Жорж.
– Почему ты бываешь иногда такой злой?
– Ты изрекаешь прописные истины… Мне это действует на нервы.
– Да я вообще действую тебе на нервы. Думаешь, я не понимаю…
– Мы оба действуем друг другу на нервы по очереди, это неизбежно. И потом, сегодня был такой тяжелый день. Я просто с ног валюсь.
Она не говорит, что обнаружила на своей вульве твердый и болезненный шарик. Похоже на нарыв.
– Да нет же, это твоя бартолиниева железа протестует, возражает дуэнья, которая мнит себя медиком. Слишком интенсивное движение, вот тебе и пробка. Это все очень мило, твои танцы ножками кверху, но надо и передохнуть немного, детка. А губы свои видела? Верно говорят, кара падает на то, что согрешило.
И в самом деле: вот он, прыщ герпеса на верхней губе, и профиль у нее стал смешной, какой-то заячий. Штучки Уолта Диснея! В последний день с Гавейном она будет похожа на Дональда! От этой мысли она злится еще сильнее. А он, обиженный, спрятался в панцирь, который он умеет нарастить, когда нужно. Впервые за все время, что они знакомы, Жорж и Гавейн задаются вопросом, что они, собственно, делают вместе. Каждому хотелось бы оказаться у себя, в своей семье, в своем клане, среди людей, которые говорят на их языке и разделяют их вкусы.
Ложась в постель, Жорж достает из чемодана книгу; Гавейн тоже открывает свою – первый попавшийся детектив, купленный в аэропорту, – и переворачивает страницы, слюнявя палец, или дует, чтобы легче переворачивались. Это ей тоже действует на нервы. Он старательно читает, водя головой слева направо, шевеля губами; брови сдвинуты, на лбу залегла глубокая складка, как будто он расшифровывает секретный код. Не прочитав и трех страниц, начинает зевать, но не хочет засыпать, пока она не спит. Как только она гасит свет, он тихонько придвигается ближе, готовый тотчас пойти на попятный, если на него еще сердятся.
– Я только хочу обнять тебя, больше ничего… Можно?
Она прижимается спиной к его животу в знак согласия, и он обхватывает ее обеими руками. Благодатный покой снисходит на нее, когда она оказывается в надежном кольце рук Гавейна. Он не пытается сплутовать, и пальцем не шевельнет. Даже то, что могло бы выдать его, из деликатности спрятал между ляжками и только крепко прижимает ее к себе. Ах, негодяй, разве он не знает, что их тела воспламеняются от одного прикосновения? Жорж резко поворачивается к нему лицом, обоих мгновенно охватывает желание, и вот уже нет для них ничего важнее, чем идти вместе по этому пути, на котором они никогда друг друга не разочаруют.
Им остается последний день и поездка в Эверглейдс. Слава Богу, никому еще не удалось заасфальтировать тысячи гектаров болот, зыбучего ила, в котором сумели укорениться только мангровые деревья.
В Америке нужно проехать тысячу километров, прежде чем появится хотя бы проблеск надежды на смену пейзажа, а здесь это ощущается сильнее, чем где-либо. На всем протяжении бесконечной прямой линии, соединяющей Мексиканский залив с Атлантическим побережьем, среди унылых болот и чахлых деревьев, единственные живые существа, если не считать мчащихся на постоянной скорости грузовиков и огромных бесшумных лимузинов, – птицы. Белые и серые цапли, хохлатые журавли, луни, орлы и, конечно же, птица – национальный символ, непременный пеликан. Ни дикий, ни ручной, он просто так устал от дальних перелетов, что устроился здесь у всех на виду, на опорах пристани, откуда отправляются экскурсии по каналам, и единственное его развлечение – давать себя фотографировать в среднем по шестьсот раз в день.
Они обедают в Эверглейдс-Сити: их привлекло название, но это оказалась просто застроенная зона неопределенных очертаний, ни город, ни деревня. В швейцарском зале (почему бы и нет, раз эта страна не имеет своего стиля?) меню обещает «the best fresh seafood in Florida».[28] Лучшие? Черта с два! Свежие? Черта с два! Морские? Да это море самое грязное в мире, загляните в справочник. Остаются продукты. Ну и ладно, здесь весело и симпатично, американцы с увлечением поглощают свою кошмарную еду, внушительные горы которой высятся на картонных тарелках, увенчанные шапками кетчупа. Креветки, лягушки, моллюски абсолютно неотличимы друг от друга. Но французы – большие придиры, это общеизвестно.
– Как будто жуешь пластиковых зверей из Диснейленда, тебе не кажется?
Гавейн на всякий случай кивает.
– А эти пакетики видела – Кофимат?
– Кофимат? А-а! Ты хочешь сказать – Ки-фи-мейт.
– Ты же знаешь, у меня бретонский акцент на всех языках!
– Они хоть посовестились назвать это молоком. «Пенистый немолочный продукт» – великолепно, правда?
– А ведь, наверно, полным-полно порошкового молока, что здесь, что в Европе.
– Нет, а ты знаешь, из чего это делается? Вот послушай, я тебе переведу: кокосовое масло, частично гидрированное, казеинат натрия, моноглицериды и диглицериды, натрий хлор и, разумеется, искусственные вкусовые наполнители и искусственные красители! Интересно, какой краситель они используют для белого цвета?
– А на вкус ничего, – замечает Гавейн.
– М-м-м, особенно суперфосфаты калия – пальчики оближешь. Беда в том, что все это никак не влияет на вкус американского кофе.
– А масло, ты заметила? Все равно что крем для бритья.
Но хотя бы сыр здесь австрийский, а вино итальянское. Маленькая Европа кажется отсюда несметно богатой – сколько же в ней молочных коров, сортов сыра, всевозможной рыбы, соборов и монастырей XV или XVII века, в самом деле построенных в XV или XVII веке и стоящих там, где их заложили. Их старушка Европа богата искусством, старыми замками, непохожими друг на друга реками, рецептами местной кухни, везде разной, такими разными маленькими народами, такими разными домами – бретонскими, баскскими, эльзасскими, тирольскими… Они рады, что они европейцы, больше того – французы, больше того – бретонцы. Они снова рады, что они вместе.
Еще несколько часов они видят вокруг все те же болота, те же мангровые деревья, тех же журавлей, цапель, луней и пеликанов. Попадаются на пути две или три индейские деревни, тщательно воссозданные у самой автострады, чтобы туристы могли осмотреть их без больших затрат времени и ознакомиться с подлинным бытом семинолов.
Деревня представляет собой три хижины, в одной из которых помещается магазинчик «диковинок»; туристам предлагают кожаные пояса с шерстяной вышивкой и скверно сшитые мокасины. Можно, конечно, научить индейцев шить как следует, но тогда это не было бы настоящим кустарным промыслом.
За бамбуковой изгородью виднеется современный автоприцеп с телевизионной антенной, куда кустари уходят ночевать, когда им не нужно изображать быт семинолов.
Ради их последнего вечера Гавейн решил потратить немного кровных денег Лозерека: он заказал столик на двоих в дорогом ресторане с отличной, как было сказано в рекламе, кухней. Но проклятье Уолта Диснея тяготеет над ними, только здесь царит не детство, а старость. Гавейн и Жорж единственные, кто не опирается на палки или костыли, только у них не трясутся руки и подбородки, только они открывают в улыбке неровные, а стало быть, настоящие зубы, так непохожие на безукоризненные ряды белых клавиш во ртах других едоков. Жорж представляет себе чахлое содержимое пятисотдолларовых штанов и бесплодные пустыни под юбками вечерних платьев, с жалостью смотрит на узловатые руки и сморщенные локти, на лоснящиеся черепа мужчин, где поблескивают несколько бесцветных ниточек, уже недостойных называться волосами, на пятна, проступающие под слоем грима на щеках престарелых блондинок. Исходящая от Гавейна недюжинная сила вдруг кажется ей якорем спасения среди этих обреченных, а то, что прячется в его брюках за триста девяносто девять с половиной франков, – единственным противоядием от витающей в воздухе смерти.
На эстраде – «экзотические танцы», глянцево-черная кожа танцоров кажется неуязвимой для помет времени, на их грациозные гибкие тела, должно быть, мучительно смотреть тем, кому с каждым днем все труднее дается любое движение.
– А все-таки, – говорит Гавейн, – одного у чернокожих не отнимешь – (О нет! Пощадите! Он этого не скажет!) – чувства ритма. Оно у них в крови.
Дуэнья хихикает. Ну-ка, ну-ка, что-то мы давненько ее не слышали! В Диснейленде она помалкивала. Там события работали на нее.
– Вот видишь, двенадцать дней – это уже слишком, замечает она. Союз двух сердец – это прекрасно, но уж больно он недолговечен, если построен на голом сексе. – Не смей так говорить. Ты просто высохшая старая дева, ты никогда не трепетала от любви и понятия не имеешь о том, что такое поэзия. – Бедная моя детка, вздыхает дуэнья, стоит тебя пощекотать там, где надо, твоя вагина реагирует, и ты уже поешь аллилуйю. Это просто секреция твоих желез, дорогуша, просто возбуждение определенных нервных центров.
На данный момент возбуждены другие нервные центры – вкусовые. Но как ни восхитительны устрицы а-ля Рокфеллер, Гавейном тоже овладевает страх перед неотвратимой старостью.
– Подумать только, еще несколько лет – и я тоже буду на пенсии! Вот получу семнадцатый или восемнадцатый разряд, наработаю пособие, и стоп. А ведь надо будет на что-то жить, даже если мы никогда не превратимся в таких, как эти…
– Но как ты выдержишь – круглый год дома? Что-то я плохо представляю тебя без твоей галеры.
– Что верно, то верно: дома я сидеть не приучен. Может, катер куплю, буду рыбачить. Копаться в огороде – этого я уж точно не смогу.
Да, для настоящих моряков земля – воплощение скуки. На море они могут определить, где находятся, по цвету воды, а в саду не отличат пиона от анемоны.
– Но это еще не завтра будет, а пока есть у меня один план, – продолжает он, разрезая свой бифштекс на маленькие кусочки. – Сейчас тебе расскажу. Сумасшедшая затея.
– Какая же? Ты уйдешь с траулера?
– Ты что? Да я и не могу. Пенсию-то еще не наработал. И вообще до срока стать сухопутной крысой – я ж с ума сойду. Нет, это мне предложил двоюродный брат из Дуарнене, да ты его знаешь, Марсель Лелуарн. Вроде можно бешеные деньги зашибить. А нам они не помешают, Жоэль-то у меня никогда не сможет работать.
Гавейн медлит. Сидит, опустив глаза, не решается посмотреть на Жорж, и крошит свой хлеб на скатерть.
– Беда только, что нам с тобой тогда будет непросто. Если это выгорит, я буду в Южной Африке.
– Непросто? Что ты хочешь этим сказать?
– Ну… наверно, мы долго не будем видеться.
– И все-таки ты…
– А что поделаешь, это же моя работа.
– Ты готов, не задумываясь, пожертвовать мной, чтобы добывать немного больше рыбы где-то еще дальше от меня? Это ты пытаешься мне объяснить?
Дуэнья, которая было отправилась почивать, вихрем подруливает к их столику. Чует, что запахло жареным.
– Ты хоть себя слышишь? Готово дело, заквохтала, как бретонская кумушка.
– Это моя работа, – повторяет Гавейн. – Уж коли выбрал такую, ничего не попишешь, – добавляет он как нечто само собой разумеющееся. – Надо делать ее как надо, и точка.
– Разве ты не можешь остаться там же, где сейчас? Ты ведь неплохо зарабатываешь.
– Да, только я слыхал, на нашей ловле скоро мало что можно будет заработать. Люди не желают больше рыбы, им теперь курятину подавай. Цены на тунца падают, продаем себе в убыток. Надо что-то искать.
– И когда же осуществится этот твой сногсшибательный план? Хотелось бы узнать. Ты занимаешь кое-какое место в моей жизни, представь себе.
– Черт побери, ты думаешь, мне легко? У меня-то нет богатой семьи, мне надеяться не на кого. Сын-калека, жена тоже теперь хворая. Я ведь не на жалованье сижу. А когда семья на шее, надо вперед о ней думать.
Чем сильнее он злится, тем больше огрехов в его речи. Господи, что она делает с этим типом, у которого в голове одно – получить семнадцатый разряд?
– Послушай… Для меня тоже это не всегда было просто, а ты как думал? Тебе будет легче, если мы поставим точку? Не станем больше встречаться?
– Что правда, то правда, мне будет легче.
Грубоватая искренность Гавейна всегда застигает ее врасплох.
– Ну что ж, кажется, все ясно: тебе больше не хочется меня видеть, это слишком осложняет твою жизнь и…
– Я этого не говорил, – обрывает ее Гавейн. – Я сказал, с какой-то стороны мне стало бы легче, а это дело другое. И потом, это же еще не завтра. Сам не знаю, зачем я тебе сейчас рассказал.
Приносят счет; Гавейн долго изучает его, потом достает свои доллары и отсчитывает, слюнявя указательный палец. С мрачным видом надевает куртку. Жорж не снимала свою шаль: в этих ресторанах с кондиционерами можно простудиться насмерть.
Они выходят; навстречу им катит в коляске столетний долгожитель, рядом семенит его лысая супруга. Жорж машинально прижимается к Гавейну, в мотель они возвращаются молча. Завтра им предстоит расстаться, и оба уже чувствуют себя осиротевшими.
– С моим планом все еще вилами на воде писано, так, идеи, – шепчет он ей на ухо чуть позже, перед тем как они проваливаются в сон, переплетясь, как два осьминога.
Утром будильник зазвонит в пять. Не самый подходящий час для нежностей. Уезжают они порознь. Жорж возвращается в Монреаль, а по пути заедет в Бостон, чтобы провести день с Эллен – та в свою очередь собирается на Ямайку в полной лобково-копчиковой готовности. Гавейн рано утром улетает в Париж. С грустной улыбкой он обуется в свои плетеные сандалии на каучуковой подошве, наденет теплую куртку на молнии, связанную Мари-Жозе, положит в сумку поверх всех вещей свою темно-синюю фуражку – «чтоб сразу надеть в Париже». Он снова станет бретонским моряком и уже не будет ее Гавейном. А хочет ли этого она сама? Прыщ на губе вырос за ночь в чумной бубон, обезобразив ее окончательно. Она чувствует себя страшилищем, ей не до Гавейна, скорее бы уж он уехал.
Он целует ее в уголок нижней губы, она в последний раз прижимается к его крепкому телу, которое едва может обхватить руками. Почему так хочется плакать всякий раз, когда она расстается с этим человеком? Не оборачиваясь, он садится в автобус, следующий до аэропорта. Такси он не признает и никогда не хочет, чтобы Жорж его провожала; с того первого прощания на вокзале Монпарнас все перроны говорят им: «Больше никогда».
Жорж поднимается в номер, пакует свой чемодан и собирается в последний раз пойти поплавать, как вдруг звонит телефон.
– Жорш'… Это я.
Он, он, который ненавидит телефоны, ухитрился позвонить из автомата, где все инструкции написаны «по-американски», раздобыл центы, вспомнил номер в мотеле… она тает.
– Ты видела когда-нибудь, как здоровый мужик плачет в телефон?
– Ну так вот, посмотри в трубку. И забудь все, что я тебе наговорил. Погоди, я тебе еще не такое скажу: знаешь, во мне как будто умирает что-то каждый раз, когда я с тобой расстаюсь. Я тебе это говорю сейчас, потому что написать не сумею. Даже когда я тебя ненавижу, все равно люблю. Ты понимаешь это?
Жорж силится проглотить комок в горле.
– Жорш'? Ты меня слышишь? Ты здесь?
– Да, да, но я не могу…
– И не надо, в кои-то веки я сам хотел тебе что-то сказать. И еще: мне так приятно было вчера, когда ты на меня надулась за то, что я собрался в Южную Африку. Странно так, вроде как ты моя жена!
Так всегда: Гавейн умнеет на глазах, когда он несчастлив. Когда он в духе, когда ему весело и он хочет пошутить, Жорж находит его глуповатым. Ах, любовь, что она делает с нами!
– Ладно, все, мне уже пора. Не смейся, серьезно, у меня нет больше американских монеток!
И он сам смеется тем смехом, который она любит. Это как пароль, и таких у них уже немало целый клад намеков, шуток, только им понятных словечек, да и воспоминаний юности, без которых всякая любовь сводится к голому сексу.
– Пиши мне.
Они сказали это одновременно.