Стареешь не каждый день понемногу, а скачками. Бывает, остановишься надолго на какой-то ступени и уже думаешь, что о тебе забыли, и вдруг – раз! – прибавляешь десяток лет.
Но в старости есть и что-то от юности, ей нужно время, чтобы освоиться. Она отступает и наступает вновь с отвратительной бесцеремонностью. Порой в один и тот же день утром находишь, что ты еще ничего, а вечером – хуже некуда!
Как и в юности, все случается с вами впервые: первая боль в колене, когда вы поднимаетесь по лестнице… Первая желтизна на зубах, еще вчера безупречно белых… Невозможно сказать точно, в какой день это случилось, но вот вдруг видишь этот желтоватый ободок под десной, не можешь разогнуть ногу, вставая утром. Я, наверно, перестаралась вчера, когда убирала на чердаке, думается вам. Но нет, старались-то вы не больше, чем раньше. Вот только вы сами уже не такая, как раньше. Владения усталости ширятся и будут шириться день ото дня. Это наступила старость.
Поначалу вы пытаетесь бороться. Даже выигрываете первые сражения, вам удается на какое-то время задержать продвижение врага ценой все более сложных и дорогостоящих маневров. Еще не пришло то время, когда столько часов потребуется на ликвидацию прорывов, что некогда будет жить.
Мне повезло: я могла не бить тревогу при виде первых помет времени на моем теле, потому что был кто-то, кто любил меня. Я похлопывала себя по животу, чуть пополневшему и уже не такому упругому, без особого отвращения, потому что был кто-то, кто любил меня. Я мирилась с тем, что мои руки слабели с каждым годом, потому что был кто-то, кто любил меня. Морщины у рта, углубляющиеся «гусиные лапки»… Что и говорить, приятного мало, но ведь есть кто-то, кто любит меня. Времени меня не сломить, пока для Гавейна я буду желанной.
Конечно, Франсуа меня тоже любит, но он не успокаивает меня на предмет моей внешности: он просто не видит во мне перемен. Он из тех мужчин, что предлагают вам сфотографироваться именно в то утро, когда вы встали с левой ноги, которую к тому же свело судорогой, тщетно пытаетесь расчесать волосы, ужасаетесь бледному цвету вашего лица и расхаживаете в бесформенном халате – а они, черт бы их побрал, всегда выглядят бесформенными, когда вам больше тридцати лет, а им больше трех месяцев. И его «но ты выглядишь чудесно, как всегда» бросает тень сомнения на все комплименты – как прошлые, так и будущие.
А Гавейн – ему не надо быть «милым», он сражен наповал моими чарами… В свои пятьдесят пять он пылок, как никогда, и дважды в год я имею возможность убедиться в этом в полной мере. Квебек за эти несколько лет стал для нас второй родиной. Я провожу там октябрь, этот дивный месяц, которым так гордятся канадцы, месяц пурпурных кленов и буйства огненных красок перед зимней белизной. Гавейн старается побыть там со мной как можно дольше каждую осень, а весной мы выкраиваем несколько дней во Франции. В общем, мы проводим вместе оба равноденствия, как те сирены из скандинавских сказок, что выходят на сушу, чтобы подарить любовь смертному на несколько недель в году. Мы стараемся не думать о нависшем над нами дамокловом мече: пенсия окончательно привяжет его к Лармору и больной жене, стреножит необузданного жеребца и отправит пастись на лужок.
Франсуа я говорила только половину правды. Он знал, что Лозерек иногда приезжает ко мне в Монреаль, но предпочитал не спрашивать меня, много ли времени мы проводим вместе. По молчаливому соглашению Гавейну принадлежало некое право первенства – до конца жизни. Что до наших мартовских встреч, я старалась совмещать их с моими репортажами, и Франсуа делал вид, будто верит мне. Это порой немного омрачало наши отношения, но никогда не обостряло их. Тактичность и великодушие моего спутника жизни в той области, в которой мало кому из мужей удается скрыть свои истинные чувства, наполняли мое сердце благодарностью и уважением к нему.
Наше последнее пребывание в Квебеке мы продлили на неделю, чтобы съездить к заливу Джемс и посмотреть на перелет гусей и лебедей: птицы, как крысы, покидают корабль, прежде чем он утонет в глубоком снегу.
Гавейн тоже приближался к своей зиме. Ему исполнилось пятьдесят семь лет. Волосы его совсем поседели на висках, вздувшиеся вены канатами опутали руки. Он смеялся уже не так звонко, но его мощная фигура по-прежнему возвышалась подобно гранитной скале, все так же играли мускулы, которым его работа редко давала передышку, а глаза в хорошие дни казались еще синее и наивнее.
– Давай не говорить о будущем, – попросил он меня в тот последний раз, как только прилетел. – Не хочу портить ни одной минуты, пока мы вместе.
И правда, такую встречу жаль было бы испортить! Он привез мне еще один подарок – после обещанного якоря, специально заказанного в Кейптауне. На этот раз я получила золотой медальон, внутри которого были выгравированы наши инициалы, только одна дата 1948 – и тире.
– Пусть тебе выбьют вторую, когда время придет.
Мне захотелось ответить резкостью: оно уже пришло, если ты не решишься ничего сказать Мари-Жозе. Теперь, когда твоя работа больше не будет обеспечивать тебе алиби, наша любовь тоже выйдет на пенсию. Каждый вечер я засыпала в его объятиях с мыслью о том, что скоро он будет жить круглый год в Бретани, совсем близко от меня, но недосягаемый, как никогда прежде, будет спать в постели Мари-Жозе, к которой я впервые ощутила ревность. Я старалась запастись им впрок, втайне лелея надежду, что для него будет слишком тяжело лишиться одновременно и своей работы, и любви. Но я поклялась себе не заговаривать на эту тему до последнего дня.
И он настал, последний день, настал слишком быстро. И был чемодан, и ремень – может быть, они никогда больше не пригодятся, – был тысячу раз проверен билет, время вылета, время посадки в Руасси, расписание автобусов на Орли, чтобы не опоздать на самолет до Лорьяна… Но мне-то какая была разница, часом раньше или часом позже вернется он к Мари-Жозе навсегда? Как он может вот так уходить из моей жизни под этот треп о расписаниях?
– Послушай, а ты подумал, как мы сможем теперь видеться хоть изредка, теперь, когда ты будешь «мсье и мадам Лозерек»?
– Да, Karedig, кстати, мне надо тебе кое-что сказать.
Я вдруг вижу перед собой старого, очень старого альбатроса, попавшегося в сеть. Сердце перестает биться…
– Я тут недели две назад был у доктора. Похоже, дела плохи.
– У Мари-Жозе?
К своему стыду, я чувствую облегчение.
– Да нет, с ней-то все в порядке. Ну, насколько можно. Нет, это со мной что-то…
Во рту вдруг становится сухо… Он как будто нарочно сел подальше от меня и говорит медленно, словно нехотя.
– Я там каждый год прохожу осмотр, ну вот, сделали мне кардиограмму, они всегда делают. Только в этот раз, наверно, что-то было не так, потому что наш врач послал меня к специалисту. К доктору Морвану в Конкарно, ты его знаешь. Ну, он мне сделал кучу всяких обследований, и вот… В общем, вроде у меня одна артерия закупорена и другая тоже ненамного лучше, так я понял. Ну, я, ты ведь меня знаешь, я этому доктору сразу говорю: «Доктор, я должен знать. Чем это мне грозит?» А он мне отвечает: «Это довольно опасно, и вам придется серьезно лечиться. Я сегодня же положу вас в больницу, сделаем более подробные обследования, короно… графию… или что-то в этом роде… а потом будем решать насчет лечения».
– Но когда это произошло? У тебя никогда ничего не находили раньше?
– Это… мм… где-то за неделю перед тем, как мне ехать сюда. Ну вот, ты ж понимаешь, разве можно было мне в больницу? Я этому доктору Морвану так и сказал: «Доктор, – говорю, – не могу я лечь в больницу сегодня». А он мне: «Тогда завтра?» «И завтра не могу». Он говорит: «То есть как это и завтра не можете? Повторяю, вам грозит серьезная опасность». «Может, и так, – говорю, – но у меня встреча назначена, и это куда серьезнее», – говорю. Тут он странно так на меня посмотрел и говорит: «В таком случае предупреждаю вас: если вы отсюда уедете, я ни за что не отвечаю». Ну, тут уж я не стерпел, послал этого доктора куда подальше, говорю ему, будь он хоть тыщу раз врач, а я сам за себя отвечаю, покуда жив. Так уж я привык. «Пока я еще не числюсь за вашей чертовой больницей, – говорю, – моей жизни я хозяин, ясно?» Доктор только глаза вытаращил. Ему, видите ли, не понравилось, что я сам за себя решаю! «Я, – говорит, – вас предупредил: вы очень и очень рискуете». «Ну и что? – говорю. – Я всю жизнь рисковал, мне не привыкать. Страховка у меня хорошая, семью в нужде не оставлю…»
Гавейн тяжело болен? Моя первая реакция: нет, не может быть, это какая-то ошибка. Никогда в жизни мне и в голову не приходила такая возможность. Утонуть – да, он мог, но заболеть… Это нелепость, отчаянно сопротивляюсь я. Тупо повторяю про себя: «Он же такой сильный…»
– Но этого не может быть! Ведь никаких симптомов нет? У тебя были какие-то ощущения, боли?
– Я никогда особо к себе не прислушивался, ты же знаешь. Не принято у нас с собой носиться. Но теперь вот, когда припоминаю, – да, были. Когда нагибался, вроде голова кружилась и в ушах звенело, я думал, просто от усталости. В мои годы да при моей работе может и прихватить иногда. Друзья-то мои все уже который год на пенсии.
– Но почему ты мне ничего не сказал, когда приехал? Мы были бы осторожнее, мы бы…
– Вот потому и не сказал! Не для того я сюда приехал, чтоб осторожничать. Успею еще… Не хотел все портить, хотел побыть с тобой и не думать о всяком таком. Видишь же, мы делали, что хотели, до последнего дня, и не умер я от этого. А вообще-то даже жаль. Сколько раз я думал: умереть вот так, с тобой… не самый плохой способ отправиться на тот свет!
– И ты все время держал это в голове, эту угрозу, а мне ничего не сказал!
– Да не держал я это в голове. Я тебя держал в голове, как всегда. А потом знаешь, смерть – видал я ее совсем рядом, тыщу раз.
До меня постепенно доходит, и слезы начинают течь сами собой.
– Ох, пожалуйста, Жорж, не плачь! Нашла о чем, еще ведь ничего не известно. Доктора тоже часто ошибаются, знаешь. А я себя чувствую как всегда. Ты ведь не заметила разницы, а?
Знакомый задорный огонек, который я так люблю, вспыхивает в его глазах, и я бросаюсь, прижимаюсь к нему, такому большому и надежному. Дотронуться до него, обнять и не выпускать… но как раз этого-то больше мне и не дано. Больной, он будет еще дальше от меня, чем когда был в море. Я рыдаю, уткнувшись в его грудь, в то место, где бьется родное сердце.
– Karedig, я уже жалею, что сказал тебе. Сначала-то я хотел вообще не говорить. Ничего. Написал бы тебе потом, после обследований, если они решат делать операцию. У них это называется шунтирование. Разрежут тебя, вставят трубку, и ты как новенький!
– И ты мог бы скрыть от меня? Да ты что – ты лежал бы в больнице, а я бы ничего не знала! Я бы никогда тебе не простила…
– Вот потому я и решил: так нехорошо, надо, чтобы ты знала. Ты ведь мне вроде как жена. Только ты не переживай так… Раньше-то наш врач на осмотрах мне ничего такого не говорил. Что ли, они никогда не ошибаются, эти олухи? И потом, я еще поборюсь. Ты сама говорила, помнишь: и здоров же ты!..
Это одна из наших излюбленных шуток… это была одна из наших шуток, когда он с таким трудом торил себе дорогу в меня в первый раз.
– Представляешь, они мне даже хотели запретить лететь самолетом. Этот доктор Морван все твердил: «Уж хотя бы поезжайте поездом». А я ему говорю: «Я бы рад, только это будет нелегко: еду-то я в Америку!»
– А если бы ты еще сообщил ему, что собираешься там делать, он сказал бы, что ты псих… а я преступница.
– Да ведь жизнь для меня не главное, главное – чтобы ты в моей жизни была. Ты сама знаешь. А без тебя плевать мне, что со мной будет.
Он крепко прижимает меня к себе, как будто хочет защитить от правды.
– «Вставай, свободный, бретонец гордый…» Помнишь?
Я киваю. Говорить не могу: я всегда плачу, как младенец, всхлипывая и икая.
– Вот чудно, что ты обо мне плачешь. Это ты-то! – шепчет он, тихонько укачивая меня. – Ты, Жорж Безэс! Девочка моя…
Впервые он зовет меня так. Слезы хлынули еще сильнее.
– Но ты… ты все еще не веришь, что я люблю тебя?
– Да нет, что ты, верю… Только мне это как-то… Знаешь, я всегда думал, что так не может быть. Все боялся: вдруг в один прекрасный день ты поймешь, что я не тот парень, что тебе нужен.
– Ну ты даешь! Как по-твоему, можно тридцать лет любить «не того парня»?
Мы смеемся – или делаем вид. Беда уже нависла над нами, беда вообще быстро входит в нашу жизнь, и я начинаю понимать, чем она нам грозит. Как я узнаю, все ли с ним в порядке? Как он даст мне знать, если я буду нужна? Вся хрупкость нашей связи вдруг открывается нам. Мое «нет», сказанное когда-то, только сегодня разлучило нас по-настоящему. Так долго убеждаешь себя: мы сберегли главное, сохранили лучшее… Но приходит самый черный день, когда ты больше всего нужна любимому, а он не может даже позвать тебя. Я значу теперь меньше, чем любая его приятельница, и эта беспомощность невыносима. Вот он – последний и окончательный реванш законных половин.
– Я как-нибудь устрою, чтобы держать тебя в курсе, – обещает Гавейн. – И ты уж положись на меня. Могу тебе точно сказать: на тот свет я пока не собираюсь. Нет уж, мы еще поживем.