Однажды некий профессор призвал к себе пишущего Сказание, — что у тебя, любезный читатель, лежит пред глазами, — и стал рассказывать о том, как он посетил Старца Исидора и как Старец исповедывал его. Воспоминание об этой исповеди сильно взволновало душу профессора; долго он не мог найти подходящих слов, так что многократно возвращался к началу своего рассказа. Спустя некоторое время ему удалось остановить слезы, беспрестанно навертывавшиеся от представления об о. Исидоре, и несколько собраться с мыслями. Тогда он-все еще не удовлетворенный своими словами — велел собеседнику своему записать ниже приводимое повествование, названное им
“Я боюсь интеллигентности, — начал он, — боюсь, как бы из слов моих не показалось, будто о. Исидор просто понравился интеллигенту. Именно не это… Суть дела в том, что я (некий профессор, некий интеллигент, некий больной, пишите, как знаете) прямо лбом наткнулся на этого Старца, и ничего не оказалось между мною и им, между мною и Христом. Я шел к Старцу, осатанелый от церковных вопросов, осатанелый от политики, осатанелый от Епископов, осатанелый от Мережковского, осатанелый от Духовной Академии с ее профессорами. Но сколько ни нес я с собою рационализма и злобы, — все это растаяло в келлии о. Исидора. Потом происходило то же; потом я снова бывал болен. Но до мельчайших подробностей, до ясного представления об одежде, глазах и т. д. оставалось и остается впечатление этого удара о что-то твердое. Келлия, цветы, — ничем не пахнет. Воздух чистый. Дышишь свободно. Не умею описать келлии, — обыкновенно не помню подробностей. Но что-то было ужасно светлое, чистое, легкое в келлии, — что-то совершенно изумительное.
Теперь несколько собрался с мыслями и расскажу о своем посещении по порядку.
Я вошел в келлию, зная, что такое келлия. Мне было лет 50. Я видал монахов и священников, и тех и других. Я пришел с чувством формального смирения, посланный Епископом к его духовнику; и не в том дело, что я был утешен, как бы меня утешил первый попавшийся поп, которого я признаю, диктуя это, моим отцом и судиею в деле исповеди и моих отношений. Нет, вот в чем было дело. Я вошел с товарищем в маленькую келлию, в углу монастыря. Меня поразила ясность, чистота и простота того, что меня окружало, и мне показалось, что все будет так, как всегда было, что милый, приличный монах мило, прилично меня примет, что я прилично отысповедуюсь, и все будет, как следует. Но вот что было не так: мне вдруг показалось, что в этой келлии, в ее простоте есть бесконечная власть. Я сам не знал, в чем же она тут, и всем моим сомнением говорил себе:
“Ты, — ты декламируешь, ты нервничаешь, ты рисуешь себе картины”.
Тогда Старик, явно понимая, — это теперь я знаю, — и кто я и что я, встретил меня, как глупый, невежественный монах, и, в разговоре нескольких минут, когда я что-то хотел ему доказать и объяснить, я явно увидал, что ничего ему объяснить и рассказывать я не могу. Я увидал, что если ему начну объяснять, вот сейчас, войдя в келлию, то он мне кратко и ясно ответит, что я умнее его в богословии, в философии, во всем, что я все лучше его знаю, начиная от философии и кончая катихизисом, и что зачем меня принесло к нему, Старцу, чего-то искать и спрашивать. Тогда я почувствовал, что и я пришел искать другого, и просто стал плакать. На мой плач Старец ответил молитвою и тем, что “плачущие утешатся”. И опять я понял, что этот ответ, — и молитвы, и о плачущих, — говорит мне: “Вот, что я тебе отвечаю и что бы ты сам себе ответил, раз ты пришел ко мне за катехизическим или гомилетическим ответом”.
Мне опять стало стыдно. Тогда я просто и определенно почувствовал, что я, Божиею милостию, — там, где мне нужно, и попросил Старца исповедывать меня и пришедшего со мною друга. Вот тогда-то я и испытал то, что я именую впечатлением Церкви.
Старец поднялся и, как был одет, — в рубаху навыпуск, порты и поршни на ногах, — спокойно встал и сказал:
“Ну, хорошо”.
Вынув епитрахиль, надел ее на себя; на рубаху настегнул старую парчовую поручь властию своею и благословил Бога. Потом он, обращаясь ко мне и к другу, потребовал, чтобы мы начали чтение Псалма 50-го, Символа Веры и молитв. Я еле читал эти Псалом и молитвы, хотя знал их на трех языках, — сбиваясь от слова за словом и чувствуя, когда меня поправляют, что сила поддерживает и ведет меня.
Когда мы прочли молитвы, он подал мне книжку, по которой бы я читал уставное исповедание грехов. При этом он смотрел на меня и на стоящего рядом моего друга и говорил мне своим взглядом, что ему, по власти его, не нужна моя болтовня и деталь, что я должен читать вместе с братом, стоящим рядом со мною, то, что здесь написано, каясь и признаваясь в том, что я слышу и вижу.
Мне было стыдно, что я подчеркивал отдельные слова исповедной молитвы. Мне казалось, что Старец мне говорит: “Зачем это нужно? Зачем мне нужна, умница, твоя логика и твое понимание?”
Когда он прочел отпустительную молитву, я мог только одно ему сказать:
“У меня сейчас на душе, — сам не понимаю почему, — “Христос воскресе из мертвых””.
Тогда он допел:
“Смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав”.
Тогда я опять заплакал, и он опять мне сказал, что я утешен буду, и, когда я уходил, поцеловал мне руку.
Я знаю только одно: что я видел Камень и на нем — Церковь[21], и что всякие путаницы потом я относил к этой минуте.
И больше ничего, кроме этого величия, сказать я не могу. Это у меня навсегда осталось как великий удар. Церковь открылась на мгновение и потом скрылась, — Церковь в портах и золотых поручах и епитрахили на Камне. Никогда ничего подобного… Ведь о. Исидор был “не важный”, как у нас говорится, исповедник, не популярный. Я знал и видал исповедников и старцев, — “мужиков”, как говорится, и “умников”, как говорится. Но в том-то и дело, что я, аристократ, ни мужика, ни умницу в нем не увидал. В том-то и дело, что все мои определения мне не пригодились. И опять повторяю: “Он — ни то, ни се; он-больше того. Он-не Варнава (я его не знал, но слышал, будто бы, что он как-то мужицки умеет отнестись к делу). Он-не утонченный исповедник, которых столько я видел в Москве. Он что-то среднее, — т. е. великое, что не сводится к моим определениям.
Я знаю одного Епископа. Он-тоже благодатный. Но его надо нудить, надо нудить у него благодать. А там, с о. Исидором, в отношениях была какая-то необыкновенная легкость. Чтобы было понятно, о чем я говорю, я еще раз поясняю свои слова:
Необыкновенно легки так называемые “мужики-священники”. Я отлично знаю, как легко исповедываться у деревенских, каких хотите, мужиков, — дураков ли, или черносотенцев. Но у них всегда что-то при себе оставляешь в плюс, что-то ты чувствуешь, чего они не могут понять и понимания чего ты от них не смеешь требовать.
Тут — не это. Тут — легкость прямая и непосредственная. Ужасно редко, это отсутствие двойной занавески. И все мое впечатление резюмируется вот в чем:
Я, интеллигентный н образованный, ученый человек, знаю все условности, с которыми можно подойти к другой душе, исповедывающей. Но я был сбит со всех этих условностей: ничего этого в той душе, — о. Исидора — не было”. Так закончил свою повесть рассказчик.