На другой день Михайлов, злой и молчаливый, пошёл в университет, был на лекции римского права и убедился, что совсем отстал от курса. Возвращаясь домой, он купил роман Диккенса «Николай Никльби», о котором говорила Нелли, а после обеда улёгся на тахте и попробовал читать, но роман казался тягучим, и он не мог себе представить никого из бесчисленных действующих лиц. «Может быть, для англичанина такая книга — это целое откровение, а мне она кажется скучной», — подумал Михайлов, оделся и снова вышел на улицу. Ясное ощущение недовольства собою не давало покоя, и казалось, что на всём свете нет человека, существование которого было бы более нелепо, чем его.
«За всю жизнь делал только одни гадости и глупости, — думал он. — Перепугал и взволновал девочку, нравственно одинокую и потому беззащитную, которая никогда не будет ни моей женой, ни любовницей. Налгал, что буду писать сочинение, нанял дорогую квартиру и не видел в этом году ещё ни одной книги юридического содержания… Обещал маме писать часто, а не собрался ответить на оба её отчаянных письма»…
Теперь у него было только два желания: первое, по возможности дольше не встречаться с Нелли, и второе, поскорее дождаться конца ноября, уехать к матери и рассказать ей всё-всё, что произошло за это время. Михайлов был уверен, что после такого разговора почувствует себя счастливым и способным начать новую осмысленную жизнь, не похожую на ту, которой он жил до сих пор.
Начать трудиться теперь же ему казалось невозможным и ненужным, потому что за один месяц всё равно ничего нельзя сделать. Чтобы время бежало быстрее, он решил побольше развлекаться и весь следующий день провёл в бильярдной, где собирались студенты. Там он обедал, выпил много вина и чуть было не отправился с двумя товарищами, как они выражались, «к женщинам». Потом раздумал, подозвал другого извозчика, поднял воротник и поехал домой.
На душе уже не было так тяжело, от выпитого кружилась голова и хотелось только спать. Отворивший двери швейцар подал ему телеграмму, которую принесли ещё днём. Михайлов скомкал её и побежал по лестнице наверх. «Значит — маме плохо, — думал он, стараясь дрожавшей рукою поскорее найти в кармане ключ от квартиры. — Пожалуй, придётся завтра же уехать… А может она просто беспокоится, тогда протелеграфирую». В комнате он долго искал спичек, наконец нашёл, зажёг лампу и вскрыл телеграмму. Сначала содержание её показалось непонятным, он прочёл ещё раз, и по его коже пробежал мороз от самых пяток до затылка, а потом всей спине стало жарко, точно на неё положили мочалку с горячим мылом. Телеграмма была от управляющего. Он сообщал о внезапной смерти матери и просил распоряжений. Опьянение и сонливость, которые Михайлов чувствовал на улице, пропали в одну секунду, и у него сама собой вдруг запрыгала нижняя челюсть. Он отошёл к окну, прислонился лбом к холодной ставне и тихо заплакал, едва заметно вздрагивая.
До отхода курьерского поезда пришлось побывать у знакомого еврея Гринберга и занять денег. Услыхав печальную новость, Гринберг испуганно помотал своей гладко выстриженной головою с торчащими ушами и, согнувшись, пошёл к несгораемой кассе доставать деньги.
Михайлов испортил два вексельных бланка и, начав писать третий, спросил о процентах.
— Что значит проценты, разве я какой процентщик, что ли? Вы меня господин Михайлов, оскорбляете. Я этими делами не занимаюсь, а если бы и занимался, то ради такого случая не позволил бы себе взять ни одной копейки процента, — сказал Гринберг, снова помотал головой и стал диктовать текст векселя на сто рублей.
«Боже мой, Боже мой, если бы я хоть на письмо ей ответил… Ведь этого нельзя исправить во всю жизнь, ничем, ничем»… — с ужасом думал Михайлов, стараясь слушать голос Гринберга.
Получив деньги, он крепко пожал Гринбергу руку, потом, не считая, высыпал их в карман и поехал домой за вещами. За всё это время мысль о Нелли ни разу не пришла ему в голову. Тяжелее всего прошла ночь в поезде. Пока не закрылся вагон-ресторан, Михайлов сидел там и пил чай, а потом до самого света ходил взад и вперёд по коридорчику своего жарко натопленного вагона. По стёклам окон беспрерывно сбегали дождевые капли, и не заметно было, когда взошло солнце. Поезд почти безостановочно летел по мокрым, голым полям, изредка оставляя в стороне деревню с почерневшими соломенными крышами. Жёлто-серый дым широкой полосою стлался вдоль вагонов, точно прилипая к продрогшей земле. Поглядев на фигуру заспанного, промокшего, укутанного в башлык стрелочника, Михайлов подумал, что у этого бедняка на совести, наверное, легче, чем у него, и ему захотелось очутиться на месте стрелочника. Вспомнился почему-то Ванюхин, который мог называться художником только потому, что носил бархатную куртку и повязывал галстук узлом. Картины его никогда не продавались, и самым художественным в них была подпись с мудрёными хвостами. Но Ванюхин работал день и ночь и этой работой и писанием иконостасов умудрялся кормить жену и двух детишек, и Михайлову казалось, что такому человеку всякий может пожать руку, а на него должен смотреть с презрением. За полчаса до станции, на которой нужно было выходить, его снова придавил ужас, стали трястись руки, и хотелось плакать.
На платформе Михайлова встретил кучер Вакула в мокром каучуковом плаще, надетом поверх тулупа, и, как ему показалось, в необычайно больших, блестевших от воды, сапогах.
Вакула снял шапку, поклонился, потом, указав на вещи, принесённые артельщиком, спросил:
— Оце усё? [4]
— Всё, — ответил Михайлов и вышел на крыльцо станции, у которого стояла знакомая ему коляска, запряжённая четвёркой вороных лошадей с подвязанными хвостами.
Запах мокрой экипажной кожи и вылинявшая обивка напомнили детство и поездки в этой коляске с матерью, и длинные разговоры с ней, в которых не было неправды. Проехали вокзальное шоссе, свернули налево, и копыта лошадей зачмокали по грунтовой дороге.
Михайлов долго молчал, потом спросил:
— Когда же это случилось?
— В четверг, перед вечером, — ответил Вакула, и, не ожидая нового вопроса, добавил. — Вышли они в переднюю до управляющего, как постоянно, потом сели на стул и сомлели. Пока за доктором сюды-туды, а они уже и кончились.
— Что же она больна была перед этим?
— Никак нет, только слабыи были, а так чтобы лежать, так не лежали.
— Кто же теперь там, дома?
— Тётенька Анна Хведоровна вчерась приехали, потом доктор там, предводитель, ещё приезжала тая… генеральша… Недрыбайлыха.
— Может быть Адлербаум? — переспросил машинально Михайлов.
— Она ж, она. А управляющий в город поехал за гробом, к вечернему поезду за ним посылать ещё надо.
Вакула вдруг обернулся, снял шапку и заговорил другим жалобным голосом:
— Теперь, Николай Николаевич, милости вашей прошу, не покидайте вы нас. Управляющий рассчитать меня хочет, а куда я пойду, я во дворе у вас и вырос, и женился. И как ваша мамаша, царство им небесное, всегда довольнии мною были, так и вы довольнии будете. На весь, на весь уезд не было такой барыни и не будет…
— Хорошо, хорошо, — ответил Михайлов и, прижавшись в угол коляски, закусил нижнюю губу.