В передней он отдал на руки горничной пальто и подумал: «Теперь нужно как можно лучше владеть собою», — потом перекрестился и пошёл прямо в зал.
Покойница лежала на столе, с потемневшим, точно испуганным лицом. В комнате ещё носился сладковатый дым ладана, сквозь который ясно слышался другой тяжёлый запах, напомнивший Михайлову аудиторию анатомического театра и лекцию по судебной медицине. Приложиться к вздувшейся, жёлтой руке покойницы ему было неприятно и страшно.
Он перекрестился ещё раз, постоял несколько минут возле тела и вышел в гостиную. Там сидели: молодой священник, земский врач в сером пиджаке и несколько дам в трауре, говоривших шёпотом. Из них он узнал только тётку, сгорбленную старушку, и поцеловался с ней три раза, а остальным подал руку.
Вечером служили вторую панихиду. Когда запели: «Со святыми упокой», Михайлов весь затрясся и разрыдался так, что его под руки увели в другую комнату. Зато на другой день, во время отпевания и погребения, он всё время стоял спокойно и не произнёс ни одного слова. Следующие дни прошли в разговорах с управляющим и прислугой. Он объявил им, что поживёт здесь до Нового года и постарается сделать для каждого, что может.
Во время этих разговоров ему казалось, что говорит не он, студент Михайлов, а какой-то другой уже старый человек, не умеющий ни сердиться, ни радоваться, ни печалиться. Он побледнел и осунулся, а по ночам долго не мог уснуть. Два раза подряд ему снилась Нелли, больная и со слезами на глазах. Михайлов приказал ложиться в своей комнате Вакуле, который был ему симпатичнее других. Днём он тоже избегал оставаться один и, надев высокие сапоги, ходил с управляющим по усадьбе.
Собаки не узнавали его и лаяли как на чужого, а управляющий, низенький человек в синей фуражке, поднимал с земли щепочку или бумажку, грозил им и говорил:
— Пошли вы вон, с ума посходили: на хозяина лаять.
На дворе всё время лил дождь, и шумел ветер, который ломал в саду деревья, а по ночам жалобно стонал в печках. Несколько раз приезжали в гости соседи, мелкие землевладельцы или кулаки сахаровары и пивовары. Настоящих помещиков в уезде почти не осталось. Большинство из них зимой жило в Петербурге или, продав крестьянам дорожавшую с каждым годом землю, переселилось навсегда в город. Интеллигенция точно вымерла. Единственный человек, с которым Михайлову нравилось говорить, был доктор, но и он хандрил, пил много водки и жаловался на отсутствие квартир.
Михайлов предложил ему занять бесплатно часть дома под квартиру и аптеку. Доктор согласился, но когда переехал, прежде всего заплатил за три месяца вперёд. Если у доктора не было выезда, то после приёма амбулаторных больных целый день проводили вместе и, разговаривая, засиживались до глубокой ночи.
Перед тем как идти спать, доктор потягивался на диване как кот и обыкновенно говорил:
— Послушайте, Николаша, право же, вы ещё Николаша, а не Николай Николаевич, мне без вас будет скучно, но уезжайте вы, голубчик, поскорее, не то и университет ваш пропал, и не только университет, а и голова, и здоровье, и нервы, всё…
Михайлов мысленно соглашался с ним, но возвращаться в Одессу ему не хотелось, и он послал прошение о переводе в московский университет. Перевода почему-то долго не разрешали. Пришлось писать письма к влиятельным знакомым и послать ещё несколько прошений; всё это затянулось до середины января. За два месяца Михайлов сблизился с доктором ещё больше и как-то рассказал обо всём, что произошло у него с Нелли. Потом помолчал, вздохнул и добавил:
— Собственно говоря, удирать теперь в Москву, с моей стороны, подлость, и эта мысль не даёт мне покоя. На себя и на весь этот глупый роман мне открыла глаза только смерть матери, а то бы я Бог знает до чего дошёл. Но от этого не легче, совесть меня ужасно мучает… Вы знаете, доктор, я уже вторую ночь не могу уснуть… А перед мамой как я виноват…
— При чём тут совесть, расстроили себе нервы и валите на совесть, — ответил доктор, подёргивая ногою, и продолжал. — Всё это так естественно, так естественно, не понимаю, в чём вы себя обвиняете?.. Ведь вы — кусок природы, и эта природа непременно хочет, чтобы рано или поздно у вас было потомство, а потому изо всех сил толкает вас к женщине и старается дать вам её под таким соусом, каким вас легче всего соблазнить. В данном случае и золотистые волосы, и интеллигентность, и чудесное сердце, и деспот-отец и всё такое…
— Если так рассуждать, то стоит ли после этого жить на свете? — уныло протянул Михайлов.
— Голубчик вы мой, голубчик вы мой, кто же говорит, что стоит, но та же природа, для достижения своих целей, вселила в вас и в меня жажду жизни, и мы изо всех сил всё-таки будем охранять себя от смерти. Был у меня один приятель, всё он стремился стать выше толпы и сделаться известным и знаменитым. Как-то, болтая с ним, я успел его убедить, что ни больше, ни меньше того, что он может сделать, он не сделает, и все его старания напрасны. Тот даже в тупик стал, а между тем это так просто. Может быть, я нахал, но я твёрдо уверен, что число несчастных людей в отношении к числу счастливых, везде и всегда, есть величина постоянная. Для того, чтобы изменить это отношение, нужно изменить самую природу человека. Скажут, что это возможно, а по моему невозможно. Все усилия в этом отношении будут похожи на труды Тришки, задумавшего переделать свой кафтан. Станут люди культурнее, — нервная система их станет болезненнее. Налягут на физическое развитие, обязательно получится ущерб в нравственной чуткости. А середины нет и быть не может. То же и в жизни отдельных субъектов. Вот вас совесть мучит, значит, вы не бессовестный. Через полгода она вас будет мучить меньше, а через год совсем притихнет. С нравственной стороны это будет худо, а зато с физической хорошо, — нервы, значит, в порядок пришли. Фалды урезали, зато рукава приточали. Вот, милый, что. Не я эту философию выдумал, — все её знают, да почему-то не хотят с её выводами согласиться. Оно, конечно, отчасти понятно почему, — обидно. Как же-с, помилуйте, высшее существо и вдруг с собою ничего поделать не может… Делают всё время да природа…
Всё, что говорил в этот раз доктор, почему-то не понравилось Михайлову и произвело на него тяжёлое впечатление.
Спорить ему не хотелось. Вполне ясным представлялось только то, что нужно поскорее уезжать и начать жить совсем иначе, чем он жил до сих пор. Перед отъездом он рассчитал управляющего. Вакулу же с семьёй оставил и просил доктора проверять счета, когда будет продаваться хлеб.
В самый день отъезда выпал глубокий снег, и до станции ехали на тройке, запряжённой гусем. В воздухе пахло чем-то новым, свежим, а ночное небо казалось матовым, тёмно-синим, каким оно летом никогда не бывает.
Провожавший Михайлова доктор за ужином много выпил и всю дорогу повторял:
— Только слушайте, слушайте, если вы в этом году не выдержите экзаменов и захотите перейти на медицинский факультет, то поступайте лучше в кочегары, в дворники, сделайтесь наборщиком, актёром, чем хотите, но не земским врачом. Быть честным земским врачом, это всё равно, что пуститься пешком в далёкую дорогу и надеть немилосердно жмущие ботинки, в которых вы никогда не пойдёте скорым и ровным шагом, а попрыгаете сначала на одной ноге, затем на другой, и, предположив, что вы этих ботинок снять не имеете никакой возможности, вы, в конце концов, должны будете ползти на четвереньках…
На станции снова выпили и закусили, а перед третьим звонком крепко расцеловались.