Рудольф Сирге СТАРАЯ ПЕЧЬ Перевод с эстонского А. Тамма

1

До тех пор, пока наш небольшой парусник бороздил моря, где зимой стынет вода и сосульки украшают поручни, мачты, ванты и даже такелаж,— этот трехногий предмет в полубаке был неизбежным спутником каждого из нас, ну прямо, любимейшим другом на судне.

Вокруг него собирались, когда на палубе завывали сердитые северо-западные штормы; приходили и нежно гладили его даже тогда, когда было спокойно, но стужа пронизывала кости; к нему являлись по утрам, освобождаясь от вахты, и глубокой ночью, уходя на нее, в любое время. Старая керосиновая печь могла любому закоченевшему моряку предложить что-нибудь из своих неистощимых запасов — одному обогреть лицо, другому — спину или даже ободрить на то, чтобы снять с себя мокрые одежды и повесить их сушиться на крюк.

Ее взяли с собой так, между прочим, как иногда предусмотрительно прихватывают лишнего юнгу или моток троса, не раздумывая долго, будет ли крайняя нужда в тросе и, может, обойдется и без юнги. Но теперь из-за долгого плавания в холодных морях она стала необходимой, неотвратимо нужной и незаменимой, как морские карты и компас для судоходца, была желанным и объединяющим всех нас звеном, каким бывает порой на судне хороший и всеми любимый кок.

Правда, сперва на нее, бывало, и ворчали. Пренебрежительно говорили, что она страшно жрет керосин, чадит в этом тесном полубаке так, что глаза выедает, воняет.

Но кто из нас в своей вечно мокрой одежде не пропах соленой водой и смолой или у кого из нас не было в глазах друзей недостатков? Довольно часто другим кажется, что мы духовно чадим и в расход вводим. Но из-за некоторых маленьких добродетелей с нами все же мирятся, свыкаются и закрывают глаза на наши недостатки — особенно если в нас нуждаются. Так же вот и с этой старой печью: мы великодушно прощали ей недостатки, мы свыклись и считали ее драгоценнейшим сокровищем, больше того — благословением, до тех пор, пока...

Так что у нас были основания.

Наши руки нередко синели, когда в обжигающих водах Балтики мы возились с мокрыми парусами и оледенелыми вантами, да и в суровом Северном море дрожь пробирала все тело, и зуб не попадал на зуб. У нас были свои человеческие основания. Иначе у кого бы молить нам тепла, если бы не было на судне старой, любимой, чадящей печурки? У нас отсутствовали камбуз и кочегарка, отсутствовали, естественно, и крепкие напитки — эти привычнейшие для моряка средства согрева.

Лишь неделями охающее и стонущее судно, которое раскачивалось среди льдин, лишь горсточка огрубевших сынов моря, и холод, зимний, гикающий ветер, прорезавший все тело и каждый сустав, и вьюжащие брызги...

Телесные страдания и человеческие невзгоды — они делали нас покладистыми. Нам было нечем гордиться и важничать. Мы были счастливы со своей старой печью, единственным другом, который мог в ту суровую пору, средь бушующих волн и штормовых ветров, приглушить страдания, обогреть нас и, быть может, вдохнуть по искорке тепла и в сердца наши. Ибо осталась только она, напоминающая нам о домашнем уюте, удобствах, пылающем огне и теплом благополучии посреди этой шкварящей от холода водной пустыни, по которой дрейфовали глыбины льда. Она связывала нашу малюсенькую жизнелюбивую группку людей с большой жизнью, которая — мы это знали — жарко бурлила, пожалуй, даже обжигающе пылала за этой зловредной, белесой равниной, простиравшейся нередко на сотни миль между нами и твердью земной.

Оставаясь с глазу на глаз с беспрестанной опасностью, моряк ничего не любит серьезнее жизни; порой он любит вещь, которая ощутимее всего напоминает ему домашний очаг, пробуждает воображение и мечты,— люди в одиночестве становятся чувствительными, нежными и внимательными даже к вещам. Им, как сотоварищу, не стесняются открывать свои чувства, с ними могут разговаривать, их могут наедине сердечно голубить — пока...

Пока... ибо чувства, как штормовая погода, которая усиливается и слабеет, приходит и уходит. Над ними нет властителей, они сами властвуют и повелевают, остаются необузданными и капризными, особенно в жизни моряков,— как и море, которое выдубливает их моряками.

Нас выдубили льдистые, жгучие воды, они сделали нас суровыми и безжалостными, подобно стихии на той параллели, которой мы шли, держа курс на юго-запад, в теплые синие воды, чтобы взять обратный груз и среди зимы погреться на чужом солнышке. Сердца наши бились в трезвом ритме, по-прежнему обращенные на север, но чувства уже таяли на теплом южном ветру и под палящим солнцем, словно смола на палубе. Наши старые чувства... ибо с каждой новой параллелью появлялись и новые чувства, подобно чайкам за кормой, которые, крича, умоляя, прижимались к судну, словно назойливые женщины в гавани чужого юга, выпрашивая, чтобы мы их допустили к себе в душу.

Юг странно воздействует на северянина: здесь он легко забывает себя, своих старых врагов и друзей, свои радости и горести. Юг нередко способен испортить северянина, превращая его в легкомысленного и неверного.

Началось все это постепенно и незаметно — ветер выманивал и солнце приманивало. Мы оставляли работу и нежились на ласковом воздухе. Забыли напоить керосином старого друга-печь, фитиль выгорел досуха, и живительный огонек погас в его жестяной душе.

— Пихни эту старую рухлядь в угол, воняет! — однажды в солнечный день фыркнул кто-то из нас, указывая на печь.

И старого, дорогого друга бесцеремонно двинули в темень, с глаз долой и от рук подальше. Покачнувшись, он остался выжидательно стоять на своих кривых железных ножках. Полубак теперь был настолько полон света и тепла, что, прикасаясь к печи, раньше всегда пышащей теплом, казалось, что под рукой отвратительный труп. Мрачным и чуточку угрожающим был вид у нее, словно хотел предостеречь, пусть по-дружески, но все же решительно и строго: имейте в виду, молодые люди, на свете много морей и параллелей...

Но кто соизволил понять ее мудрое предостережение? Остывшие чувства — самые безжалостные чувства. Ее пинали в бок ногой, ругаясь:

— Мешает тут, дрянь, выбросить ее за борт...

Однако на судне не нашлось человека, кто осуществил бы эту мысль. Какие-то обрывки старых воспоминаний уравновешивали неприязнь, которая время от времени пробуждалась против нее, и печь равнодушно отправили под койку, прочь от бегущей и мчащейся вперед жизни.

Железный друг задыхался, там ему было душно и жарко. Его гладкое жестяное обличье покрылось крупными каплями пота, в его беспомощном положении чувствовалась скорбная тоска по северу, по штормящему пенистому морю, по ледяным глыбам и сосулькам, тому, что было ее настоящей жизнью, смыслом и целью ее существования.

Старая печь плакала, она скорбела по холоду и льду...

А молодые мужики от всей души громко смеялись: снова было тепло, снова жизнь кипела вокруг. Ночами море светилось миллионами фосфорических живых огоньков, и в красочных сумерках по спокойной глади скользили военные корабли, обгоняя испанские рыбацкие лодки, на которых тоскливо висели у мачт лоскуты треугольных парусов, будто множество отчаявшихся святителей на крестах.

Улеглись злые ветры, и штормы забылись. Судно, словно зыбка, раскачивалось в матово-плещущей воде. Днем палубу обжигало повисшее в зените раскаленное солнце, ночью дорогу освещала низкая, молочная луна, напоминавшая желтый фонарь.

Матросы разомлели и обленились, на зимнюю суровость уже никто не жаловался. И только изредка кто-нибудь еще натягивал на себя одежонку потеплее, но хорошо было и голяком — от воды и ветра исходила дурманящая духота. Наступал зной.

А печь стонала в углу. Такое плавание явно было не по ней. Чуждое и неприятное, оно отнимало силы, изнуряло, словно отвратительная середина северного лета. Печь охала — и занедужила обычной для этой широты болезнью. Испарина на ее лице подернулась шершавой коростой, волдырями, между ними появились глубокие шрамы и трещины, щеки покрылись неприглядной коричневой корой, такой же, которая зачастую покрывает обычный ненужный железный хлам.

И пришел в полубак матрос, пригляделся к печи сперва в полумраке, потом на солнечном свету и решил наконец:

— Ржавеет, паршивка, надо выбросить...

Старый друг был оскорблен до глубины своего железного сердца, до мозга костей было ранено его самолюбие. Он начал пуще прежнего потеть и все сильнее занемогал жестоким южным недугом. Вскоре лицо его стало совершенно изуродованным, обезображенным, сплошь осыпанным ржавыми оспинками, которые начали проникать и в тело. Однако его железное сердце осталось твердым, оно по-прежнему билось в тоске по суровой северной зиме и ее льдам. И если бы сделан он был не из холодного железа, можно было бы говорить даже о пламенной тоске, которая угнетала его и грызла, будто червь...

2

Идет он искривившись, подобно собаке, левым боком чуточку вперед, серая кепчонка на затылке, заросший подбородок выдается из поднятого воротника. Он борется на высокой каменной набережной с сильным ветром, который грозит сорвать с его тщедушного тела болтающуюся куртку и швырнуть ее в воду. Но все же наконец пробивается к судну.

Сперва он некоторое время разглядывает наш маленький парусник и даже людей, которые суетятся на нем, затем тычет рукой к головному убору и произносит хрипло, но с присущей южанину мягкостью в голосе: «Mo-orning». На его исхудалом лице с ввалившимися глазами можно заметить некоторую неловкость, которая говорит ровно столько, сколько он не договорил словами: простите, но я все же вынужден завести с вами разговор.

— All right. Что слышно?

Ох... Ничего особенного. Пришел вот посмотреть суденышко, хотел поприветствовать от имени старого моряка, который, по несчастью, оказался сухопутной крысой и теперь вот старается быть полезным каждому свежему бродяжке в этом чужом порту. Он сипло смеется.

Смех у него безголосый, кажется, что он исходит из пустоты и умирает на губах. Но глаза и лицо не смеются. Там господствует серьезность, тихая приниженная грусть, и если бы не видеть человека в лицо, то его сиплый смех можно было бы принять и за всхлипывания. Он старается вызвать сочувствие. Поэтому его спрашивают:

— А чем быть полезным-то?

—Well, когда чем придется. Показать город, направить, где выгоднее сделать покупки, или... найти поприличнее ресторан, чтобы развлечься.— Он объясняет монотонно, приглаживая при этом худыми желтыми руками свою одежду.

— Зазывала,— смеются на палубе.

— Нет. Ничуть нет,— он заходится кашлем — долгим и мучительным. И когда этот порыв проходит, он с некоторой неловкостью в голосе объясняет, что старый Мигуэль, честный сын острова Мадейры и давнишний матрос, служил на многих судах, и ни у кого в услужении он не состоит. Его знает весь город, и он знает его. Свои небольшие услуги он предлагает так, забавы ради, из-за любви к морякам.— Посмотрите бумаги, которые дал капитан английского военного корабля,— он протягивает их из-за пазухи неуверенным жестом. Да разве он, столько гнувший на палубах горб, может пожелать зла своим собратьям... Только даст хороший совет и укажет, что нужно, если пожелают...

— За хорошую плату, конечно? — крикнули ему.

— Плату! — впервые Мигуэль говорит с пренебрежением.— Для меня плата, если я смогу побродить вместе с матросами, которые пришли с моря, ощутить своим носом запах соли и смолы, вставить словечко в рассказ, испробовать капельку джина, мадеры или другого зелья, с которым в лучшие дни свыклась глотка. Мигуэль не гоняется за туристами. Мигуэль — старый моряк. Если кто хочет оплатить деньгами, да, пару песет, конечно, примет, ведь человек не живет только тем, что смотрится в синее море и голубое небо.

В нем проснулся южанин. В его глазах вспыхивает особый блеск превосходства и светскости. Он собирается с духом, выпрямляется, поднимает руку к кепчонке и гордо поворачивается, чтобы уйти:

— Good bye, boys!

При надобности старого Мигуэля можно всегда после обеда найти перед зданием порта.

Если брать в расчет ту крутость и горделивость, которую он проявляет перед уходом, можно было предположить, что Мигуэль обиделся и больше не появится у нашего парусника. Но этого не случилось. Вскоре он снова был у причала и стал чуть ли не повседневным гостем. Он забывал обиды столь же быстро, сколь и загорался.

У него есть некоторые качества, которые привлекают. Он не просит и не клянчит подачки, подобно другим портовым бродягам. И не стремится назойливо предлагать свои услуги — быть переводчиком или носильщиком. Он пытливо смотрит издали, немного грустно и выжидающе, но все же с почтением к себе, и это далеко-таки не позволяет относить его к числу тех последних человеческих отбросов, которые толкаются в гаванях. Он сохраняет дистанцию, хотя и приветствует каждого моряка, словно старого знакомого,— вежливой серьезностью или добродушной улыбкой,— смотря по настроению или отношениям с командой. И ему бывает явно неловко, когда его видят перед зданием порта среди бродяг, этих никому не нужных людей. Поэтому он долго там и не задерживается. Мигуэль прогуливается; его можно видеть в парке, на причале или ближайшем бульваре.

Среди подобных себе его принимают как некоего вождя. Лишь после того, как он побывал на судне и получил свою долю, туда приходят другие: один — клянчить кусок хлеба, другой — обноски. Кажется, Мигуэль иногда даже останавливает их, ибо они никогда не являются тут же скопом к судну, к которому он уже ходил. Так же и после каждого обеда. Сам Мигуэль вообще не приходит вторично на судно, если ему не надо оказать кому-нибудь особую услугу или если его не позвали. Ну, а если уж попал туда и ему что-нибудь предложили, он, естественно, не отказывается, принимает с низким поклоном и множество благодарностей, точь-в-том как бывалый официант достойные чаевые: трезво и по-господски, хотя и с учтивой признательностью. Поэтому его и приглашают чаще и дают побольше и получше, чем другим. Он всегда показывает, что заслужил это. Даже если непосредственно никакой услуги никому не оказал.

Он также никогда подолгу не задерживается на судне, а всегда уходит, стоит лишь солнышку достичь высоких горных вершин, которые окружают город, и глубокой тени лечь на первые дома в низине. И все равно, спокойно вокруг или ветрено, Мигуэль идет боком вперед, удерживая вокруг себя полы куртки руками, засунутыми глубоко в карманы. Кажется, что иначе куртка на его высохшем теле и не удержится.

Как-то мягкой предвечерней порой, в феврале, да еще в воскресенье, когда его снова позвали на судно и когда команда сидела на палубе за бутылкой вина, после пары глотков у Мигуэля развязался язык. Против обыкновения, он, прежде чем спросить, закуривает сигарету:

— Так что посудина ваша скоро выйдет в море, в Мадейру тоже зайдете?

— Чего именно туда?

Португалец чешет подбородок, затем говорит торопливо:

— Это моя родина, может, взяли бы с собой...

— К сожалению, Мигуэль, на этот раз погоним прямиком в Средиземное море,— объясняет боцман.— Да и чего туда, в Мадейру-то, идти?

— О-о, Мадейра — это божественно! — загорается Мигуэль.— На свете нет лучшего климата и прекрасней жизни, чем в Мадейре, на моем родном острове.

— Чего же ты не разгуливаешь там, а мучаешь себя в этой паршивой испанской гавани, дожидаясь смерти? — спрашивают у него.

Португалец молчит. Укор вроде и не задел его. Он еще раз затягивается, потом бросает окурок за борт и говорит:

— Трагедия, дети мои. Мигуэль изъездил много морей, знает все океаны и сотни портов. Наберутся десятки посудин, которыми управляли руки Мигуэля. А теперь его уже никуда не хотят, говорят, ничего он больше не может. Из милости на борт не берут, чтобы отвезти старого моряка на его родной остров...

— Кто же тебя гнал оттуда? — уколол кто-то из молодых.

— Гнал! — звучит пренебрежительно голос португальца.— А кто тебя и всех вас погнал в море? — спрашивает он.— Таков уж человек. Если он живет на юге, он мечтает о богатых и гордых северных землях. А вырос на севере — стремится на юг. Все в те края, о которых сказывают сказки... Мой отец однажды сходил в Англию и до смертного часа рассказывал о зажиточной, изобильной и беспечной тамошней жизни. Говорил о больших городах и древних таинственных замках, о строениях и машинах, о биржи и коммерции... Это стояло в ушах и вошло в мою кровь. Когда я вырос, первым моим желанием было выйти в море, чтобы достичь Ливерпуля или Лондона, Нью-Йорка или Сан-Франциско,— нагрести денег и вернуться миллионером. Глаза мои видели все эти великолепные города, однако нигде меня не ожидало богатство. Бедность и нищета поджидали нашего брата тут и там. Хвори и напасти душили северных жителей еще хлеще, нежели нас, бедных обитателей, на своем любимом и родном острове. Нигде не нашел я той земли обетованной, о которой рассказывалось. Я обманулся в мире, в жизни и в себе... Захотелось утопить все в вине и махнуть рукой на мечты... И тут мне уже стукнуло сорок лет... Несколько борозд я проложил вокруг земли, разной крови женщин переимел я в разных краях света, хотя моя законная жена, моя молодая любовь, все еще жила в Мадейре... Шли мы как раз по Бискайскому с севера на юг, и решил я отказаться от странствий по морям и вернуться назад в родную деревню. Посудина наскочила на рифы возле Кап-Финстера... Спаслось всего несколько человек, волны выкинули на берег... Было холодное время, скалистый берег; меня чудом отбросило на камни с перебитой ногой. Двое других тут же канули в вечность, а меня сволокли в госпиталь... Месяцы лежал я на спине, нога в гипсе, не смея пошевельнуться... Простуженный и измученный — через некоторое время нашли чахотку... Стал тощим и жалким, будто старый мул... В то время как меня ставили на ноги, пришло письмишко от свояченицы из Мадейры, что жена моя утонула, когда ходила в море за рыбой, и что после нее остался двухлетний сынишка. Сынишка, который, понимаете, не от меня, ведь я за пять лет и ногой не ступил на родной остров... Был у меня теперь сын на мое имя, но не было ни крова, ни жены... Кабальеро забрал назад клочок земли, в счет невыплаченной ренты был продан поросенок и курочки... Я сам оказался разбитой посудиной, живой, но гниющей развалюхой, без дома и близких... Компания, у которой я до этого работал на судне, и знать не хотела о хвором и старом человеке... С большим трудом я пробрался в этот порт... Покинутый, одинокий, ненужный, в тягость другим и самому себе... Никому не нужен, никто не хочет...

На него нашел очередной приступ кашля, который так душил Мигуэля, что из глаз его ручьем катились слезы. Потом он добавил:

— Но я хочу, хочу обратно в Мадейру, на свой родной остров... Если ни на что другое не пригожусь, то хотя бы умереть...

Все молчали. Не сказав ни слова, Мигуэль поднялся, ступил на причал и, кашляя, выставив одно плечо вперед, зашагал к гавани. И тогда мы впервые заметили, что у него был нащупывающий шаг чахоточного больного, была неуверенная походка, которая на ветру становилась шатающейся.

Солнце скрылось за вершинами гор. Мигуэль исчез в тени портовых сооружений. Опустилась лиловая темнота. Несколько дней Мигуэля не было видно.

3

Однажды утром сошедшие на берег матросы обнаружили в парке на скамейке скорчившуюся мужскую фигуру. С куском хлеба в руке задыхалась она под палящим солнцем.

— Мигуэль! — воскликнули сочувственно.

Старый португалец выпрямился.

— Ничего, дети... Слабость, известное дело.— Он пытался улыбнуться ввалившимися глазами. И, поборов себя, он оправился настолько, что мог очень тихо идти.

Его привели на судно и предложили глоток коньяку — подкрепиться.

— Нет, нисколько ни капельки... это убьет Мигуэля,— отказался он самым решительным образом.— Скажите, что вы отвезете меня в Мадейру, тогда опять будет хорошо, и здоровье вернется.

Естественно, никто ему этого сказать не мог. Даже капитан был бы не в силах, потому что порт нашего следования был определен. Но что-то хотелось сделать для него хорошее, такое, чтобы старый матрос помнил долго и добром. Боцман предложил складчину. И со словами утешения Мигуэлю протянули с десяток песет. Он был несказанно признателен, однако оставался печальным. Неловко перекатывал деньги на ладони, бормотал благодарности, но, твердо зная, что с этим подношением все же на родину не попадешь, он не испытывал особой радости. Долго сидел неподвижно, бездумно уставившись вдаль. Сидел, пока боцман наконец был вынужден сказать:

— Начинай собираться, Мигуэль, мы будем поднимать якорь.

Подавленный, он не обращал внимания на приготовления, которые все время шли на палубе перед отчаливанием. Удивленный, он поднялся, произнес:

— Хорошие вы люди, очень хорошие, но с собой не берете?

Трудно было ответить, видя его умоляющие глаза. Все же боцман сказал:

— Подожди, Мигуэль, может, в следующий раз. Сейчас мы бы только увезли тебя дальше от твоего родного острова. Кто знает, может, когда-нибудь и отвезем прямо домой, в Мадейру...

Так разговаривают с детьми, когда они больные. Боцман, который был не моложе Мигуэля и не меньше его повидал на свете, умел обходиться с ним. Португалец поднялся и сказал: «До свиданья». Глаза его странно блестели. Он уже ступил на набережную, когда кто-то бросился за ним крича:

— Погоди, Мигуэль!

Возглас этот словно обрезал его шаг. Наверное, в сознании Мигуэля возникла какая-то надежда. Он обернулся, посмотрел через плечо.

— Возьми эту старую печь.— И ему протянули с палубы сплошь покрытую ржавчиной и коростой старую железную хламину.

Глубоким было разочарование, скользнувшее по лицу Мигуэля. Оно, безусловно, было гораздо глубже того сожаления, которое затронуло всех нас, когда мы расставались с этой старой вещью, с которой так сблизились в холодных морях.

— Что мне с ней? — выдавил он сбивчиво.

— Возьми и продай,— ободрил боцман.— Выручишь несколько песет, добавь те, что раньше дали, может, попадешь на случайное рыбацкое судно...

Кланяясь, Мигуэль схватил печь за ржавую дужку.

— От души благодарю, господа. Никто еще не дарил мне такой большой и ценной вещи. Самое сердечное спасибо. Я останусь здесь дожидаться вас...

— Хорошо, хорошо! Бери и ступай...

— Мигуэль не просит и не побирается, Мигуэль не... Огромное спасибо, господа...

Раздалась команда, заскрежетала якорная цепь. Матросы заспешили на свои места на палубе.

И в тот самый момент, когда парусник легкой дугой скользил, удаляясь от набережной, по высокому ветреному валу, в сторону портового здания семенил отвергнутый жизнью человек с отвергнутой вещью в руке. Чем дальше они удалялись от судна, тем больше в наших глазах и нашем сознании сливались они вместе — человек и вещь. Оба хворые и грустные, у обоих большая тоска, только у одного по — югу, у другой — по северу. И смотря издали, с моря, трудно было сказать, кто из них тверже противостоял задувавшему ветру: старая, на северных ветрах закаленная печь или бродяга, матрос Мигуэль. Они вместе сражались в своей последней битве: человек и вещь. Или уже человека там больше и не было — лишь две вещи, две изношенные, изъеденные ржой, ненужные вещи.


Загрузка...