Признак, по которому авторы сборника «Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне», сведены под одну обложку, — биографический, точнее — признак завершения биографии. Поэты, чьи произведения представлены в сборнике, погибли в годы Великой Отечественной войны. Они пали в яростных приграничных схватках, в боях под Москвой и Сталинградом, в сражениях на Курской дуге и на Днепре, в небе над Будапештом и Берлином. Одни приняли смерть, прорываясь из окружения, другие — в гестаповских застенках и бараках лагерей для военнопленных, третьи — на явочных квартирах подпольщиков, четвертые — при выполнении партизанских заданий. Люди разных возрастов и языков, разной меры таланта, признанные поэты и начинающие стихотворцы — все они объединены судьбой бойцов в пору самых тяжких народных бедствий.
Здесь факт единичной биографии становится фактом общественно-литературным, в немалой степени характеризующим поэтическое творчество определенного исторического периода. В этом факте заключена неотразимая сила личного подтверждения идейно-эстетического идеала, которому посвящал, которому отдавал свою жизнь и свое перо поэт. Фронтовым творчеством и фронтовой судьбой каждый стихотворец доказывал верность идеалу своей поэзии. Поэтическое слово не ведало разлада с жизнью. Оно подтверждалось последним подвигом поэта, закрепленным скупой строкой похоронного извещения: «Пал смертью храбрых…»
Творчеством писателей, чьи стихотворения составляют настоящую книгу, разумеется, не исчерпывается советская поэзия предвоенного периода и периода Великой Отечественной войны. Это лишь часть ее. Но та часть, которая позволяет в значительной мере судить о целом, понять истоки гражданственности советской поэзии вообще и особенности так называемой «военной поэзии».
Необходимо сделать еще одну оговорку. Практически оказалось невозможным представить в одном сборнике всех советских поэтов, павших в годы Великой Отечественной войны, хотя книга эта наиболее полное из подобных собраний, выходивших у нас до сих пор. Она впервые объединяет поэтов разных национальностей, разных республик, отдавших жизнь в боях против немецкого фашизма. Наряду с авторами многих книг, такими, как, скажем, К. Герасименко, Ю. Инге, М. Троицкий, М. Шпак, А. Шогенцуков, С. Росин, Т. Гурян, Л. Квициниа, в ней есть поэты, едва начавшие творческий путь (М. Кульчицкий, Н. Майоров, В. Багрицкий), а также такие, которые при жизни не увидели напечатанной ни одной своей строчки, но получили признание благодаря посмертным публикациям (П. Коган); есть поэты, с чьим творчеством читатель еще только начинает знакомиться (Б. Смоленский), или такие, которые до войны печатались мало, но оставили интересное рукописное наследие (И. Пулькин, Е. Нежинцев, Е. Ширмам). Знакомство с архивами погибших литераторов позволило открыть новые поэтические имена. Заняли свое законное место в «поэтической рубрике» военные журналисты Л. Вилкомир и Л. Шершер, павшие в воздушных боях.
Бесконечно многообразны жизненные и литературные судьбы поэтов, составляющих эту книгу. Рядом с участниками и свидетелями многих событий советской действительности 30–40-х годов стоят А. Гаврилюк и В. Монтвила, изведавшие тюрьмы панской Польши и буржуазной Литвы и совсем недолго дышавшие воздухом нашей страны. В сборник включен и писавший по-русски закарпатский поэт с необычной биографией Д. Вакаров, отчий край которого лишь после его смерти стал советским.
Если оборванный пулей жизненный путь некоторых стихотворцев был горестно короток, то еще короче оказывался их творческий путь. Едва начавшись, он трагически обрывался, прежде чем воин-поэт успевал сказать все то, что он мог и должен был сказать людям.
Для многих авторов настоящего сборника их последние строки слились с их последним подвигом, стали его продолжением.
Жизнь моя песней звенела в народе,
Смерть моя песней борьбы прозвучит.
Когда мы читаем эти строки, когда произносим имя их автора — Мусы Джалиля, в нашем сознании встает образ, в котором неотделимы поэзия и борьба, героическое слово и героические деяния.
Мы мало знаем о последних часах и днях иных поэтов. Война не бережет документов и не щадит очевидцев. Тем дороже каждая сохранившаяся записка, каждый уцелевший блокнот, сбереженное письмо. Несомненный интерес представляют и дошедшие до нас своеобразные поэтические свидетельства военных лет, написанные отнюдь не профессиональными писателями. Поэтому мы сочли нужным дать место в сборнике поэту, погибшему в гитлеровском лагере Заксенхаузен. Имя его и поныне не удалось установить. Блокнот со стихами обнаружен в 1958 году при расчистке территории, на которой некогда находился лагерь. Произведения неизвестного автора, так же как стихотворная надпись, сделанная пленным А. Меркуловым на нарах гестаповского каземата в городе Крустпилс перед казнью, стихотворная клятва, обнаруженная в медальоне геройски погибшего бойца Яковлева, письма-стихотворения гвардии лейтенанта Л. Розенберга — все это своеобразные памятники советской поэзии военных лет, человеческие документы, сила которых не ослабевает с годами. Глядя в глаза смерти, люди, не считавшие себя литераторами, обращались к стихам, чтобы сказать последнее слово.
Широта круга авторов всякой антологии вызывает обычно чувство удовлетворения. В данном случае такая широта отражает трагический размах военных событий и вызывает чувство скорби. Мы лишний раз убеждаемся: скольких талантов мы лишились, сколько еще могли сказать эти люди, каким значительным вкладом в литературу стало бы их дальнейшее творчество.
Вера в народ, в преемственность революционной традиции формировала молодых поэтов на трудном рубеже 30-х и 40-х годов. Без них, в то время начинающих стихотворцев, ныне нельзя составить сколько-нибудь полное представление о советской поэзии. Они были примерно сверстниками — Михаил Кульчицкий и Николай Майоров, Мирза Геловани и Елена Ширман, Микола Сурначев и Василий Кубанев, Хазби Калоев и Павел Коган, Георгий Суворов и Борис Смоленский… Они разнились мерой дарования, литературными пристрастиями и учителями, но были детьми своего времени, сумевшими взять от него все лучшее, светлое, чистое и пронести сквозь свою недолгую жизнь. Их первые стихи обычно служили естественным отзвуком событии, будораживших юношеское воображение. Молодые поэты входили в жизнь, в литературу с ощущением своей неотделимости от страны с ее тревожной и величественной судьбой, от мира, охваченного предвоенным напряжением, от земли со всем ее богатством красок, запахов, звуков.
Борис Смоленский увлекался Гарсией Лоркой, мечтал о море, вглядывался в «ясные озерные глаза» Карелии. Еще мальчиком он вместе со своим отцом-журналистом ездил по стране, побывал в Сибири. В 1937 году по клеветническому навету арестовали отца, и Борису пришлось изведать все, что причиталось на долю сына «врага народа». Но это не сломило его, не убило интерес к жизни, веру в людей, искусство.
Шестнадцатилетним пареньком отправился в странствия Владислав Занадворов. Он рано определил свое призвание: геология и поэзия. Читая его певучие, раздумчивые стихи, полные не по годам мудрой и глубокой любви к Родине, чувствуешь — сколько бы еще он сделал, если бы смерть не подкараулила его в бою.
Все, что открывалось начинающим поэтом предвоенной поры в жизни, в людях, в учении, в книгах, вызывало живой интерес. Пятнадцатилетний Василий Кубанев признавался:
Как новы, как приятны мне
Земные краски, страсти, звуки!
И в другом стихотворении того же 1936 года:
И молодеющую землю
Я в этом облике одном —
И незнакомом и родном —
С восторгом трепетным приемлю.
Они были гражданственны с юных лет, гражданственны по духовному складу, внутреннему побуждению, наконец по литературной традиции, их питавшей. Поэтому, возможно, некоторые из них, судя по сохранившимся работам, отдали меньшую дань исканиям в области формы, чем иные начинающие поэты других поколений.
Одержимо увлеченные своим временем, они писали о нем с упоением романтиков, с молодым энтузиазмом созидателей и бойцов. Они знали «одну, но пламенную страсть» — счастье народа, страны, человечества. И не сомневались: оно творится сегодня, к нему причастны не только их стихи, но и их повседневная работа. Это понимание счастья было никак не прямолинейное, не упрощенное.
В одном из писем Василий Кубанев размышлял: «…Счастье не только в радости. Счастье во всем: и в горе, и в скрежете зубовном, и в отрешенности, и в покаяниях, и в ошибках, и в каторжно тупой боли, которая взялась невесть откуда и душу собой глушит и давит. Счастье — в познании, в понимании… Только узнавая жизнь во всех ее проявлениях — в скорби, и в радости, и в грубости, и в мелкости, и в чуждости, и в страхе, и в нужде — во всем, можно быть счастливым. Мудрость в том, чтобы извлечь полезное из бесполезного, радость — из горя, знание — из незнания». И это писал человек, которому не исполнилось еще и двадцати лет.
Они жили с сознанием значительности всего происходящего на их глазах, с чувством величайшей ответственности, возложенной историей на их еще молодые плечи, с ощущением личной причастности ко всему созидаемому и творимому во имя народа.
Вот строки Михаила Кульчицкого:
Наши будни не возьмет пыльца.
Наши будни — это только днёвка,
Чтоб в бою похолодеть сердцам,
Чтоб в бою нагрелися винтовки,
Чтоб десант повис орлом степей,
Чтоб героем стал товарищ каждый,
Чтобы мир стал больше и ясней,
Чтоб была на песни больше жажда.
Вот — Павла Когана:
Есть в наших днях такая точность,
Что мальчики иных веков,
Наверно, будут плакать ночью
О времени большевиков.
И будут жаловаться милым,
Что не родились в те года,
Когда звенела и дымилась,
На берег рухнувши, вода.
Грубоватый, словно по-солдатски «печатающий» шаг стих Кульчицкого с его настойчивыми повторами и легкие лирические строки Когана, где те же будни окидываются задумчивыми взглядами «мальчиков иных веков», пронизаны общим сознанием необычности своего времени. В нем сомкнулись прошлое и будущее, героика вчерашнего дня и мечта, устремленная в завтра.
Душевная непосредственность еще не всегда находила свое выражение, индивидуальный образный строй. Часто они пользовались близкой им революционно-романтической поэтикой 20–30-х годов. Но какой высокий накал получала эта привычная метафоричность! Как многообещающи эти первые широкие шаги — пусть и в старых сапогах! Здесь не только преемственность поэтической образности. Стремление к самостоятельности открытия мира вовсе не означало отрыва от традиций. Их никогда не покидало сознание своего происхождения, своей идейно-поэтической родословной. То было сознание органическое, естественное, воспитанное с детства, привитое всей атмосферой общественной жизни.
Помнишь — с детства —
рисунок:
чугунные путы
человек сшибает
с земшара
грудью! —
писал М. Кульчицкий в «Самом таком». Этот образ символизировал и мир и назначение поэта. Вместе с плакатом, памятным с детства, пришла неистребимая интернационалистская убежденность. И Кульчицкий без тени сомнения предрекал:
Только советская нация будет!
И только советской расы люди!
В безоговорочности такого прогноза есть некоторая наивность, свойственная в какой-то мере М. Кульчицкому и его сверстникам. Особенно когда они предрекали будущее. Беда ли это? Изначальная устремленность советской поэзии навстречу мировой революции, всемирной республике Советов больше всего отвечала юношеским мечтам, духовным порывам.
Молодые настойчиво искали ту точку зрения, которая обеспечивала бы широту обзора, глубину постижения людей и явлений. Такое давалось, конечно, нелегко. Бывали ошибки, неудачи, срывы. Следование добротным образцам иной раз не гарантировало от подражательства. Но продолжались «вечные искания крутых путей к последней высоте». Путеводной нитью служило остро развитое чувство революционной преемственности.
У Николая Майорова есть стихотворение «Отцам», где поэт рассказывает о своем детстве. Нет, «в нем не было ни Монте-Кристо, ни писем тайных с желтым сургучом». С поразительной точностью, будто он сам все это видел (Майоров родился в 1919 году), воссоздается сцена ареста отца: пристав, штыком вспарывающий перину, худые, сгорбленные спины солдат, отец, выплюнувший в ладонь багровый зуб, какой-то бог, важно нахмуривший брови на выцветшей иконе, и мать, как птица, бьющаяся в рыданиях. Но это — не игра памяти, сберегшей все слышанное в детстве, это — возвращение к истокам во имя дальних дорог.
Мне стал понятен смысл отцовских вех.
Отцы мои! Я следовал за вами
С раскрытым сердцем, с лучшими словами,
Глаза мои не обожгло слезами,
Глаза мои обращены на всех.
Они не во всем могли разобраться и не на каждый вопрос своего времени могли дать ответ. Но отвергали благостное созерцательство, умиротворенную расслабленность.
Всеволод Багрицкий спорил со своим «гостем» («Гость»), которого устраивают общие слова, готовые формулы, для которого тревожные раздумья и беспокойные стихи — «чепуха».
Они, конечно же, были романтиками, влюбленными в солнце, землю, земные радости. Юношеская мечта порой уносила куда-то в неизведанные края, манила удивительными приключениями, звала на дальние моря. И тогда рождалась «Бригантина», озорная и чуть грустная песня Павла Когана во славу странствий, смелости и риска, отвергающая комнатный уют и унылые комнатные разговоры. Но бригантина неизменно возвращалась к земным берегам. Мечта опускалась на землю. И не мельчала, не погружалась в уныние.
Сознание преемственности, революционная неудовлетворенность, постоянная жажда практических действий предохраняли и от ухода в заоблачные дали и от спокойного самодовольства.
Мирза Геловани в стихотворении, посвященном Ленину, говорит о силе, какую ему дает революция, вечно хранимый образ вождя:
И снова жизнь моя полна надежды,
Усталость — прочь,
и я готов опять
Осуществлять задуманное прежде,
Не соглашаться,
пробовать, дерзать.
Молодая поэзия отличалась неукротимой действенностью, духовной активностью. «Больше всего следует бояться безразличия, равнодушия, апатии», — писал Кубанев в одном из писем. «Самое страшное в мире — это быть успокоенным», — восклицал Михаил Кульчицкий.
В послевоенные годы приобрело известность стихотворение Павла Когана «Гроза», давшее название посмертному сборнику поэта. Столько написано стихов о грозе! Можно ли тут увидеть, сказать что-то заново, по-своему, не скатиться на привычный ряд образов и ассоциаций? Тем более, что восемнадцатилетний автор еще только начинал, еще только пробовал свои силы в поэзии. Но перечитайте стихотворение, и вы увидите: гроза у Когана не похожа на примелькавшиеся поэтические грозы. Целеустремленно и страстно отобранные приметы раздвигают рамки привычного символа. Они нагнетаются с нарастающим напряжением. Поэту по душе сокрушающая сила ветра и воды, стремительность и крутизна. Нет, гроза не должна уходить. А если она и уйдет, то туда, «где девушка живет моя». От этой неожиданно трогательной строки веет разрядкой, успокоенностью. А упавший выводок галчат — как бы осуждение пронесшегося вихря. Можно было бы радоваться воцарившейся тишине… Но стих неожиданно резко ломается, обнажая свой истинный смысл. Тишина не нужна, в ней — равнодушие. Подобно заклятию звучат венчающие стихотворение строки. Угол, нарисованный вначале, — антипод овала, олицетворяющего жизненную обтекаемость, умиротворенное безразличие:
Я с детства не любил овал,
Я с детства угол рисовал!
Было бы бестактностью по отношению к памяти молодых стихотворцев, боявшихся, как бы их посмертно не «прикрасили и припудрили», приписывать им неодержанные победы, не видеть следы литературных влияний, ученической подчас еще зависимости от своих наставников. Не требуется большой проницательности, дабы обнаружить строки и рифмы, навеянные Маяковским, Тихоновым, Багрицким, Асеевым, Сельвинским, Пастернаком. Молодые поэты ненавидели любую ложь, в том числе и благостно возвеличивающую за гробовой доской; они мечтали остаться в памяти такими, какими были, — с корявыми, порой торопливыми строчками, с не всегда додуманными до конца мыслями, с не доведенными до точки спорами, со своими увлечениями и заблуждениями, со всем своим нехрестоматийным обликом.
Нет оснований преувеличивать заслуги рано погибших молодых поэтов перед отечественной литературой, утверждать, что все написанное ими совершенно, что именно в них время обрело лучших своих выразителей. Еще опрометчивей было бы считать, что молодые составляли некую автономию внутри предвоенной литеру туры, что они видели и понимали нечто недоступное другим. Молодые поэты разделяли и настроения, и устремления, и заблуждения своего времени. Но нельзя не сказать об их отношении к существовавшему в искусстве тех лет довольно заметному направлению, в котором преобладало не отягощенное мыслями бодрячество, казенно-лозунговый оптимизм, чувства не столько глубокие, сколько показные. Это направление, отражавшее влияние культа личности, к счастью, слабо задело лишь становившихся на ноги поэтов, по крайней мере наиболее талантливых из них. Они поняли, скорее даже почувствовали, несоответствие подобного искусства своему сложному времени. Помогли хороший вкус, внутренняя культура, а главное — сознание сопричастности наиболее здоровым и плодотворным тенденциям советской литературы. На гладкие, облегченные строки хотелось ответить резким, режущим слух словом, размашистым оборотом, неотесанным прозаизмом, хотелось, по признанию М. Кульчицкого, чтобы свистели «наших стихов угластые кастеты».
Им не дано было разобраться во всех сложностях и трудностях своего времени, понять причины и корни иных противоречивых и мрачных явлений, огульной подозрительности, жертвой которой нередко оказывались их близкие. Но наиболее глубокие и серьезные из них о многом тревожно задумывались, искали ответы на трудные вопросы и в некоторых своих произведениях (скажем, «Монолог» и роман в стихах П. Когана) касались острейших проблем тех лет.
Да и с дурными нравами, которые под воздействием культа личности насаждались в редакционно-издательской практике, они не желали мириться. Случалось, некоторые из них предпочитали не публиковаться, чем пасовать перед редакторским произволом. В одном из писем к родным М. Кульчицкий рассказывает, что в «Московском комсомольце» напечатали его стихи о Маяковском: «Но выбросили лучшую строфу и исковеркали две строчки. Сейчас меня мучает: продолжать ли работу над поэзией — или начать халтурить: легче и выгодней! Я (это больной вопрос всех моих друзей) железно решил, что это — последняя моя уступка сегодняшним поэтическим нравам». С сознанием собственного достоинства, с верой в свои силы Кульчицкий добавляет: «Мы сумеем войти в литературу — и поэтами, а не халтурщиками».
Недругами были не только халтурщики, но и всевозможные снобы, эстеты. Предстояло вести борьбу на два фронта, сохраняя свое лицо, отстаивая свои боевые принципы. В другом письме родным, относящемся также к апрелю 1940 года, Кульчицкий пишет: «Решали разную мелочь, вроде дисциплины этической и начала кампании против халтурщиков и эстетов. Лозунг: кастетом по эстетам»[2].
За образец в своем поведении и творчестве поэтическая молодежь брала Маяковского. И этот пример предостерегал от многих ошибок и оплошностей. О Маяковском писал едва ли не каждый из молодых. Его имя мы встречаем в письмах М. Кульчицкого, ему посвящено большое стихотворение В. Кубанева.
У них было настойчивое стремление прорваться стихом в завтра, стать необходимым людям грядущего, найти с ними общий язык. Обостренно чувствующие свое время, они старались заглянуть за линию горизонта. И если умели различить не все, то одно разглядели ясно — войну, одно услышали отчетливо: «военный год стучится в двери». Когда поезд еще не виден, его приближение предвещает напряженно-глуховатый звон рельсов. Надо только приложить к ним ухо. Вот так чутко и настороженно вслушивались молодые в свое время, улавливая издалека доносящийся топот солдатского сапога войны. Они выросли, сформировались в предощущении боев, подвигов, походов. Это предощущение вошло во многие стихи, порой даже в самые мирные, далекие от военной темы. Вошло настолько органично, что иной раз и не знаешь, к разряду каких его отнести — «мирных» или «военных». И сами они не признавали такого деления.
Война стала рубежом, который отделил начинающих поэтов 40-х годов от последующих поколений.
Отступили споры, сомнения, скоротечные тревоги. Все накопленное, освоенное, пережитое — лишь преддверие грядущего, лишь подготовка к подвигу…
Погибший в 1942 году Павел Коган еще до войны, в ту пору, когда газеты пестрели сообщениями о «добрососедских отношениях с Германией», предвидел подвиг победителей Берлина, могилы на Шпрее. Он вспоминал московские праздники, допотопные грузовики, что возили детвору по нарядно разукрашенным улицам, вспоминал своих приятелей в старых пиджаках, в валенках, оставшихся с довоенных (до первой мировой войны) времен и думал о смертельных боях на Шпрее, думал и верил:
Мальчики моей поруки
Сквозь расстояния и изморозь
Протянут худенькие руки
Людям коммунизма.
Ветер далеких походов уже долетал до тесных институтских коридоров, где спорили и читали свои стихи молодые поэты.
Вот и мы дожили,
Вот и мы получаем весточки
В изжеванных конвертах с треугольными штемпелями.
Это писал Павел Коган в письме другу детства Жоре Лепскому, служившему в одном из гарнизонов Западной Украины, Жоре Лепскому — автору музыки к «Бригантине». Стихотворение так и называлось «Письмо». В нем были хорошо теперь известные строчки о поколении «лобастых мальчиков невиданной революции», чеканная биография поколения.
Война все ближе подбиралась к этому поколению. Она уже пристреливалась к нему. В марте 1940 года на Петрозаводском направлении погибли студенты Литературного института поэты Николай Отрада и Арон Копштейн. Весть об их гибели принес комсорг батальона Платон Воронько. В этом же батальоне служил Михаил Луконин, рассказавший впоследствии о геройской гибели двух поэтов. После ранения вернулся с финской кампании еще один молодой поэт — Сергей Наровчатов.
Война, армия входили в жизнь поэтов, все настойчивее определяя их творчество и их судьбы. Кульчицкий как-то писал товарищу: «Читал стихи в одной из казарм одной из частей нашей Красной Армии. Когда я увидел тех, для кого я пишу, у меня застлало глаза, и это как было! Ведь я чего хочу — только чтоб все стихи мои впечатать в книгу подсумочного формата, пусть и с фамилией, пусть и так…»
Наступало понимание жестокости предстоящих боев, тяжести, которая выпадет на долю народа; возникало страстное и самоотверженное желание разделить эту долю, принять самое трудное, коль потребуется — смерть.
Революционно-патриотические мотивы неизменны в творчестве советских поэтов. Они всякий раз находят особые формы. Но мысль едина и едино восприятие жизни, самого в ней характерного: контраста новой реальности по сравнению со старым.
Вырабатывался новый тип поэта — активного общественного деятеля, строителя советского государства, советской культуры. Такими поэтами были многие из тех, о ком идет речь в этой статье, таким, в частности, был основоположник кабардинской поэзии Али Шогенцуков. За четыре десятилетия своей жизни — Али Шогенцуков родился в 1900 году и погиб в ноябре 1941-го — он столько увидел, изведал, сделал, что этого с лихвой хватило бы на несколько человек. Трудно назвать область культурной жизни Кабарды, в которой бы он не принимал участия. Народное образование и журналистика, разработка кабардинского алфавита и организация национального театра, радиокомитет и помощь начинающим литераторам. Но никогда Шогенцуков не выпускает из рук пера. Он создает стихи, поэмы, рассказы… А когда наступает час войны, идет на фронт.
В жизни и в поэзии А. Шогенцуков был неизменно верен клятве, провозглашенной им еще в 1924 году:
Учитель и отец народов, Ленин,
Я на пути, завещанном тобой,
В любви и ненависти неизменен,
Неустрашим пред бурею любой!
У каждого из поэтов — своя судьба, свои победы, удачи, срывы, заблуждения. И не любая строка способна прорвать пелену лет, засверкать при свете сегодняшнего дня. Но в наследии каждого стихи о Ленине — самые страстные, самые искренние, а потому и самые живучие. И когда мы восхищаемся нравственной стойкостью поэтов, их мужеством и непреклонностью, то понимаем истоки этих достоинств. Верность ленинским идеям, идеям революции и коммунизма делала поэта борцом и гражданином, определяла его творческое лицо и общественный облик.
Если можно говорить о типичной биографии поэта, формировавшегося в 20–30-е годы, то она почти всегда включала в себя учебу, практическую работу, журналистскую деятельность, поездки по стране. А едва прогремели первые выстрелы Великой Отечественной войны — фронт. Это подтверждается и биографиями поэтов, отдавших жизнь в боях за Родину, творчество которых не представлено в настоящем сборнике (Владимир Аврущенко, Вячеслав Афанасьев, Андрей Угаров, Джусуп Турусбеков, Константин Реут, Андрей Ушаков, Абдула Жумагалиев, Александр Ясный и др.).
Леонид Вилкомир, талантливый журналист, не считал себя поэтом и не печатал стихов. Лишь сейчас, много лет спустя после его гибели, мы знакомимся с его стихотворениями, столь характерными для 30-х годов. Для поэта не существует жизни вне того, чем живет народ, что создается крепкими руками рабочих и крестьян. Самые простые повседневные дела вызывают восхищение и подъем, идущие от сознания своей кровной им сопричастности.
Как радостно видеть
Готовый пролет,
Первой вагранки литье
И чувствовать, что ежедневно растет
Настоящее дело мое!
В стихотворении «Горы» абхазский поэт Леварса Квициниа вспоминает прежних певцов этих мест Лермонтова и Хетагурова, — они бы теперь совсем по-другому писали о некогда «немытой России», и Коста, восклицавший: «Плачьте, горы!» — сказал бы: «Ликуйте, горы!» Л. Квициниа был талантливым и плодовитым поэтом. Все его творчество проникнуто восхищением перед своим временем, перед Родиной. Названия поэм и книг говорят о темах, волновавших поэта: «Ленин», «Ткварчелстрой», «Миллионы голосов», «Комсомол» и т. д.
Энтузиазм, окрыленность отличают поэтическое творчество поры довоенных пятилеток. С сердечным радушием, с неиссякаемым дружелюбием воспевал силу и мастерство человеческих рук, труд, преобразующий природу, Вадим Стрельченко. Это о нем говорил Юрий Олеша: «На примере Стрельченко можно еще раз установить, как важно для поэта иметь свою тему, знать, что хочешь сказать. Когда образы, сравнения, эпитеты, краски и мысли поэта бегут по струне единой темы, они приобретают особенную яркость: „хлопок и рис… эти нежные стебли труда“. Если бы Стрельченко не был проникнут пониманием того, что человек благодаря труду преобразует природу, то у него не родился бы такой смелый образ, в котором само понятие природы заменено понятием труда»[3].
Биография многое объясняет в творчестве, помогает понять, откуда приходят краски, слова, образы. Шестнадцати лет Вадим Стрельченко опубликовал свое первое стихотворение. В то время он был учеником одесской профшколы «Металл». Потом стал слесарем на заводе и продолжал писать. О чем? О кузнецах, о мельнице, о грузчиках, о своих товарищах. Он пристально всматривался в чудо слияния труда, пламени и металла, рождающее совершенство линий и форм, всматривался, мечтая о совершенстве поэтического слова.
С середины 30-х годов стихи Стрельченко появляются на страницах «толстых» столичных журналов, на полосах «Литературной газеты». К молодому поэту приходит популярность. Его строки привлекают свежестью, самобытностью поэтического строя, светлым мироощущением. Поэт радостно воспринимает жизнь, и радость эта от сознания своей общности с людьми, которых он считает друзьями.
В стихотворении «Хозяйке моей квартиры» поэт просит не вешать замок на его комнату: «Нужна ли мне ограда от всех моих друзей!» И не надо вешать картину, — лучше повесить ветку молодой акации. И не надо нести самовар, — лучше принести глобус. Хорошо, если б можно было расставить по углам пилу, кирку и весла!
Едва не каждое стихотворение Стрельченко — признание в верности и дружбе. Пусть ничто не разделяет людей — ни стены домов («Двери настежь», «Моя улица», «Человек», «Нет вестей, а почтальонов много…»), ни расстояния («Родине», «Люди СССР»), ни незнакомые языки («Приглашение в Туркмению», «Дорога на Фирюзу», «Ночная песня в Арпаклене», «Работники переписи»), В небольшом стихотворении «Смотрителю дома» поэт характеризует себя как человека,
…который всюду
Славить будет землю и людей,
На земле трудящихся, —
Покуда
Не земля — на нем,
А он — на ней!
Перечитывая сборники Вадима Стрельченко, мы убеждаемся, что ему, как и большинству поэтов 30–40-х годов, были присущи и тревожные мотивы, связанные с угрозой надвигающейся войны. Он видел не только солнце, сияющее над землей, но и тени винтовок, упершихся в землю; видел «солдата Европы» (так назывались стихи), которому лгут, уверяя, будто тень винтовки шире и выше дерева. Поэт хочет развеять обман, сгустившийся вокруг этого солдата, найти слова, переубеждающие его. Благородная вера в силу слова, способного остановить войну, а точнее — в силу интернационального братства, — одна из особенностей поэзии 40-х годов.
Поэзия, размышляя об истоках происходящего, нащупывала нити преемственности, звенья исторической цепи. И тогда современность обретала пространственную глубину. В одном из своих стихотворений Юрий Инге писал в 1941 году:
…Но все дела до нашего кануна
Припомнили мы вражьему штыку:
Твой эшафот, Парижская коммуна,
И траур твой, истерзанный Баку.
Орды басмачьей шумные копыта,
Столбы сосновых виселиц и плах
И легкий прах расстрелянного Шмидта,
Что мы несли на поднятых руках.
История — не перечень канувших в Лету дней, а современница и соучастница ныне происходящего. И не вообще история, а те ее гордые, пропахшие пороховым дымом, пропитанные кровью страницы, что повествуют о борьбе за свободу и справедливость. Им-то чаще всего и посвящал свои стихи Юрий Инге. Ему принадлежит поэма «Биография большевика», посвященная одному из организаторов петроградского комсомола Васе Алексееву, стихи о Кирове, Тельмане, о ветеранах революции, трагедия в стихах «Жан-Поль Марат». Но, как у всякого поэта, у Юрия Инге была своя, кровная тема, и куда бы ни уносила его живая, неуемная фантазия, куда бы ни бросала беспокойная судьба журналиста, он так или иначе, раньше или позже возвращался к тому, что манило с юности, с первых стихотворных опытов. Юрий Инге был певцом моря — морской романтики и морской отваги.
Сын портового служащего и внук лоцмана, он с детства увлекался Стивенсоном, бредил каравеллами и бригантинами. С годами каравеллы и бригантины уступили место торпедоносцам и подводным лодкам. Юрий Инге принадлежал к числу поэтов, исподволь, издавна готовивших себя к военному жребию. Еще в те годы, когда, казалось, не обязательно думать о штыке и бое, он написал стихотворение «Порох» (1933). В нем было свое, достаточно трезвое понимание времени и его перспектив. Ю. Инге — поэт многообразный, не чуждавшийся и сокровенно-интимной лирики. Но часто, очень часто даже в таких стихах у него звучала тревожная настороженность. Обращался ли он к любимой («Пограничная зона»), пел ли «Колыбельную» сыну, мысль его вырывалась за порог комнаты, всматривалась в будущее, угадывая в нем боевые грозы. Сегодняшняя и завтрашняя участь поэта и тех, кто ему всего дороже, неотрывны от этого грозового будущего. Достоверность ощущений, оправданность предвидений помогали Ю. Инге преодолеть книжную отвлеченность иных образов, сообщали лирике патриотическую гражданственность.
Знакомясь с творчеством поэтов, ставших впоследствии фронтовиками, мы замечаем, что нередко именно военная тема, предполагавшая сосредоточенность мысли, собранность чувства, строгость и целеустремленность, делалась школой поэтического мастерства — именно она учила отбирать весомое слово, отличать истинную романтику, подлинное мужество от литературной бутафории, книжной имитации. Война врывалась в предвоенную поэзию, нарушая свойственное ей порой бравурно-фанфарное звучание (в тех, разумеется, случаях, когда сами боевые стихи не грешили «шапкозакидательством» и не напоминали лихую барабанную дробь). Грядущие бои, неясные контуры которых едва угадывались в перспективе лет, заставляли требовательнее и суровее относиться к своему назначению поэта.
Это заметно хотя бы на примере двух дальневосточных поэтов — Вячеслава Афанасьева и Александра Артемова, дарование которых плодотворнее всего проявилось именно в военных стихах. Оба они писали о суровой и прихотливой природе Приморья, о тревожных пограничных ночах, чуткий сон которых нередко разрывали винтовочные выстрелы.
О, тишина границы роковая…
Я напрягаю зрение и слух…
Со мной моя винтовка боевая,
И пес мой рядом, верный страж и друг!
Это писал Вячеслав Афанасьев. А Александр Артемов в стихотворении «Десант», напечатанном в июльско-августовском номере журнала «Знамя» за 1941 год, увлеченно рассказывал о боевом эпизоде, относящемся к советско-финской кампании. Оба поэта стали солдатами Великой Отечественной войны, оба геройски погибли в боях. Случилось так, как предсказывал В. Афанасьев:
Застигнутый последней метой
И не успев всего допеть,
Благословлю я землю эту,
Когда придется умереть…
Иногда среди погибших поэтов мы наталкиваемся на дарования такого мягкого лиризма, когда кажется: меж стихов о лесах и реках, о любви, свиданиях и расставаниях не встретишь набатных строк, рожденных памятью о боевом прошлом и мыслями о чреватом бурями настоящем. Но такое впечатление обманчиво. Истинному поэту не дано избежать кипений и тревог эпохи.
Сын крестьянина Тверской губернии Иван Федоров работал в Ленинграде столяром-краснодеревцем. А ночами писал стихи о родной природе, о бессмертном городе на невском берегу, о людях, возводивших его. Он умел увидеть «на листьях отблеск юности лучистой», заметить: «осина помахала красным платком косому клину журавлей»; умел с приметливыми деталями описать, как сельские ребятишки ловят рыбу. Но детство для него было не только вольготной радостью беззаботного существования. В стихотворении «Память о детстве» Иван Федоров с гордостью произносил:
Нам дорог берег, обретенный
Отцами в схватках боевых.
Котовский, Щорс, Чапай, Буденный —
Герои сверстников моих.
В 1940 году Федоров написал небольшой цикл «После боев», навеянный недавними сражениями на Карельском перешейке. Цикл состоял из трех восьмистрочных стихотворений: «Танки ночью», «Водитель грузовика» и «Конница». Тонкий и раздумчивый лирик, он знал цену мужеству и цену победы:
Был воздух чище влаги родниковой
(Два-три в году — так редки эти дни!) —
Шла конница, притуплены подковы
Об острые карельские кремни.
Когда прошли по-боевому споро
Два скорбных, неоседланных коня,
Я шапку снял, — почтил бойцов, которым
Не довелось прожить такого дня.
Среди подданных державы, именуемой «советской поэзией», были и такие, которые никогда не отделяли «служенья муз» от армейской службы. Одна из улиц Кронштадта носит имя Алексея Лебедева — моряка и поэта, о котором Николай Тихонов сказал: «Он любил море. Он ушел от нас в море, и море не возвратило его. Нам осталась только память о нем, память о талантливом поэте, сказавшем только первое свое слово, память о верном товарище и прекрасном бойце, преданном сыне родины»[4].
Откуда у паренька, родившегося в Суздале и проведшего детство в Иванове, со школьной скамьи неутолимая мечта о море? Любовь к литературе, к слову можно объяснить: мать, учительница, сумела привить сыну интерес к книге. Но почему подручный слесаря вдруг бросает гаечные ключи, молотки, зубила, едет на Север и становится матросом?
Алексей Лебедев успел выпустить две книги стихотворений. Это был поэт моря, флота, умеющий находить романтику в повседневных делах, составляющих корабельный быт, учебу, службу, способный опоэтизировать и ремонт шлюпки, и одежду моряка, и артиллерийские таблицы, и даже строевую подготовку. Артиллерийские и сигнальные таблицы, шлюпки и бескозырки никогда не заслоняли для него человека, создавшего флот и ведущего корабли. Свою первую книгу «Кронштадт» он открывал программным стихотворением:
Я хочу не говорить о водах,
О штормах, летящих от Хайлоды,
Я хочу сказать о мореходах,
Побеждавших бешенство погоды.
О бойцах, изведавших глубины,
Берегущих пушки и рули,
Жгущих уголь, знающих машины,
Выводящих в битву корабли…
Острый интерес к людям и флоту заставлял думать об их прошлом, прослеживать традиции, искать предтечи. Ведь здесь, на берегах Невы, на траверзе Гангута, у стен Кронштадта, творилась история. Сверкнул красный луч маяка, и в ночи фантазия поэта совершает чудо — вновь открывает гангутскую эпопею. И выходит галерный флот, и стучат весла, и Петр сбрасывает промокший камзол…
Петр, Гангут, первые флотоводцы — это славное, дорогое, однако уже ставшее достоянием веков, почерпнутое из книг и только из книг. Но вот живое, словно бы увиденное собственными глазами — «Дорога таманцев».
Алексей Лебедев был певцом революционного героизма, революционных традиций нашего флота. Своей излюбленной теме он отдавался со страстью. Для него название известного фильма «Мы из Кронштадта» было исполнено высокого, нестареющего смысла. Он был счастлив тем, что мог про себя и своих товарищей сказать: «Мы из Кронштадта». Лебедев на все смотрел глазами моряка, поглощенного и увлеченного романтикой своей службы. И это была настоящая, пусть иногда несколько наивная поэзия. За ней вставал человек цельный и искренний, не допускающий разлада между тем, за что он ратует в стихах, и тем, чем живет.
Антифашистская война в Испании относится к событиям, которые задели, вероятно, каждого советского поэта. До сей поры поэзия, развивая один из своих ведущих идейных мотивов, обращалась к все более отдалявшемуся прошлому, к боям и походам гражданской войны; теперь история поставила ее лицом к лицу с новым жестоким врагом, угрожавшим не только революционному Мадриду, но и вожделенно мечтавшим о нападении на Советский Союз. Испанские бои стали предпольем для Великой Отечественной войны. Тема защиты советской Родины приобрела четко обозначившуюся антифашистскую заостренность.
С разной силой таланта и мастерства, но с неизменной верностью идеалам интернационального единства, с кровной заинтересованностью в победе испанского народа создавались стихи о сражениях, развернувшихся на Пиренейском полуострове. Географическая удаленность не ослабляла живого интереса и глубочайшей тревоги. Ни о чем в ту пору не писали с таким искренним волнением, как об Испании. Верность революции, идее пролетарского братства, мечта о лучшем будущем человечества — все слилось в святой теме Испании.
…Взорвали сон Гвадалквивира
В крови погрязшая мортира,
От крови черные полки.
Сонный Гвадалквивир и черные от крови полки — отталкивание от литературного образца в поисках злободневного образа… Лишь сейчас, по прошествии более чем двух с половиною десятилетий, извлекаем мы из старых блокнотов не публиковавшиеся прежде стихи Всеволода Лободы об Испании. Скромный и требовательный студент Литературного института не напечатал тогда вступление к циклу «Война». Видимо, цикл не был закончен.
Написанное в студенческие годы стихотворение Леонида Шершера об Испании называлось «Сны». Юношеская мечта о революционном подвиге, готовность отдать свое сердце бесконечно близким людям далекой страны, бьющейся с фашизмом, наполняет все существо двадцатилетнего поэта. Нередко именно испанскими стихами поэты внутренне готовили себя к грядущим боям. От охваченного пожарами Мадрида протягивались нити к будущим сражениям, угадывались завтрашние схватки, что ожидают нашу Родину, наш народ.
Убежденный антифашист Витаутас Монтвила, сам подвергавшийся в эту пору преследованиям буржуазных правителей Литвы, писал об Испании как о любимой стране, с ее борьбой связывал надежды на освобождение своей родины.
Способность искренне любить чужой народ, радоваться его радости, скорбеть его скорбью — и есть истинный интернационализм. Он-то и рождает такие стихи, как «Дом в Тортосе», — одно из лучших стихотворений Вадима Стрельченко.
Да и в богатом наследии Али Шогенцукова выделяется «Роза Пиренеев»: бои среди окутанных дымом и пылью мадридских окраин, почерневшие лица, запекшиеся губы и — краса Пиренеев, роза Сиерры… Поэзии дано сочетать несопоставимое. Восточная цветистость образов оттеняет мрачность сравнений, и взявшиеся за оружие дочери Испании встают перед нами во всем величии своего подвига.
От автора к автору, из стихотворения в стихотворение проходит мысль об Испании, о беззаветной борьбе ее народа как о решающем участке битвы за человечество.
Михаил Троицкий принадлежал к поэтам, в творчество которых Испания вошла продолжением, развитием одного из главных мотивов. Это и понятно. М. Троицкий по сути своей поэт армейский, военный, хотя красноармейцем он прослужил недолго, и круг его творческих интересов был завидно широк. Но армию Троицкий любил преданно, верно, до мелочей знал ее быт, военную технику и писал обо всем этом с удивительным проникновением. Он способен был воспевать самое прозаическое занятие — чистку винтовки. В этом стихотворении были строки, помогавшие понять, как много значила для поэта армия, как прочно он к ней «прирос»:
О неудачах и обидах —
Всё мелкое забуду я,
Коль вижу — дружно в пирамидах
Винтовок строится семья.
Глазами армейца смотрел Михаил Троицкий на события прошлого, черпая в них жизненный и боевой опыт, глазами армейца следил за уходящим в небо самолетом, за лесами «заветных наших строек». Таким подходом продиктовано и его взволнованное стихотворение «Испания». Самое тягостное для поэта, человека дела и борьбы, сидеть в тиши кинозала и следить, как на экране развертываются бои. Так зарождается и все более крепнет мечта о личном участии в бою с фашизмом. Даже не мечта — насущная потребность. Характер борьбы, ее масштабы разрастаются. Полем боя становится не только Испания, но и весь земной шар. Все народы, все человечество со своей многовековой культурой вступают в единоборство с самым страшным и ненавистным врагом — фашизмом.
В творчестве каждого поэта существуют стихи, которые можно считать этапными. Для М. Троицкого это несомненно «Испания» и написанное спустя два года большое стихотворение «Штыковой удар» — до мелочей достоверное предчувствие грядущей войны. Силой воображения поэт представил себе поле, «раскрытое, как ладонь», «разрывов черные объятия», почувствовал грозное напряжение современного боя, осознал цену победы. Пройдет еще немного времени, и в сорок первом году Михаил Троицкий подведет некий итог:
Всё было сказано когда-то.
Что добавлять? Прощай, мой друг.
И что надежней плеч солдата
Для этих задрожавших рук?
Для Всеволода Лободы, Леонида Шершера, Вадима Стрельченко, Алексея Лебедева, Михаила Троицкого, для этих не похожих друг на друга поэтов, как и для многих их собратьев по стихотворному цеху, путь на Великую Отечественную войну начался стихами о войне в Испании. Тогда состоялось первое, хоть и заочное, знакомство с врагом; тогда впервые, хоть и приблизительно, обозначились размеры опасности, надвигающейся на Родину.
Испанским стихам, в том числе и помещенным в нашем сборнике, нельзя отказать в искренности, горячности. Однако чаще всего перед нами запечатленные приметы событий, взволнованные отклики на события, но еще не осмысленное поэтическое их воплощение.
Испанская война — одна из самых трагических страниц в истории XX века. С испанскими сражениями связывались самые вдохновенные и благородные надежды. С небывалой силой вспыхнула вера в победу над угнетением и несправедливостью «в мировом масштабе». Революция вновь предстала в своем высшем проявлении. Ее интернациональная сущность получила новое действенное подтверждение. Но справедливая война испанского народа, за которой трепетно следило все человечество, все советские люди, которой посвящались стихи, написанные на десятках языков, — кончилась поражением, трагедией.
В поэзии конца 30-х годов все настойчивее утверждался бравурный тон, исключающий трагедийность. Тон этот укоренялся исподволь и постепенно. Выступая против упадничества и маловерия, критика подчас ставила под сомнение право поэта на такие чувства, как тревога, тоска, на раздумья, — даже тогда, когда эти чувства и раздумья вызывались вовсе не унынием. Жизнеутверждение, которым от века дышала рожденная революцией поэзия, подчас получало прямолинейное, элементарное истолкование. В статье «Поэзия — душа народа» В. Луговской вспоминает: Как-то А. М. Горький, прослушав мои стихи из второй книги «Большевикам пустыни и весны», сказал, задумчиво поглаживая усы: «А вы думаете, что единственное жизнеутверждающее чувство есть радость? Жизнеутверждающих чувств много: горе и преодоление горя, страдание и преодоление страдания, преодоление трагедии, преодоление смерти. В руках писателя много могучих сил, которыми он утверждает жизнь»[5].
Проблемы гражданственные, общественно значительные, остро волновавшие поэтов, нередко решались упрощенно, укладывались в традиционные, а иногда и просто шаблонные формы. Эти отрицательные для искусства явления связаны, как мы знаем, с усиливавшимся в предвоенные годы воздействием культа личности Сталина. Здесь нельзя ничего упрощать и делать поспешных выводов. Эмоциональный заряд создавался годами, и годами формировалось мироощущение поэтов. Постепенно один человек становился живым олицетворением самого дорогого и близкого. Советская поэзия, родившаяся на гребне высочайшего народного подъема, порой слабо ощущала народную жизнь, повседневные свершения народа. Такой разрыв неумолимо вел к канонизации однотипных и однообразных средств выражения, к распространению бездумно-бодряческих стихов. Их охотно клали на музыку и превращали в те самые модные песенки, которые Юлиус Фучик в одном из писем обобщенно называл «Спасибо, сердце!»[6].
Из песни слова не выкинешь, и от творческой биографии поэта не отсечешь его стихов, рожденных не столько самой жизнью, сколько иллюзорными представлениями о ней и литературными поветриями. Даже в стихах, свободных от подражательства, исполненных непосредственного восторга перед своей страной, мы иной раз сталкиваемся с нежеланием осмыслить увиденное.
Мне двадцать лет. А родина такая,
Что в целых сто ее не обойти.
Иди землей, прохожих окликая,
Встречай босых рыбачек на пути,
Штурмуй ледник, броди в цветах по горло,
Ночуй в степи, не думай ни о чем,
Пока веревкой грубой не растерло
Твое на славу сшитое плечо.
Для талантливого Николая Майорова, поэта и историка, это «не думай ни о чем» — не совсем случайно. Все вокруг настолько увлекательно, ярко, заманчиво, что потребность постичь закономерности открывающейся жизни еще слаба. И литературная традиция, укоренившаяся в предвоенную пору, ее не усиливала. Хотя время, как никогда, требовало, чтобы его досконально осмысливали, не доверяясь универсальным определениям.
Оплошности и слабости тогдашней поэзии не оставались незамеченными. Корни их были скрыты от взгляда исследователей, но давало о себе знать чувство неудовлетворения, предпринимались критические поиски причин отставания, велись острые споры. Не только профессиональная критика, но и некоторые поэты испытывали беспокойство по поводу положения в своем цехе, прежде всего по поводу выхолащивания, оремесливания революционно-патриотической темы. Незадолго до войны Михаил Кульчицкий гневно писал:
Я верю, скажем музе:
будь как дома…
Наряд тому, кто заржавил штыки.
Мы запретим декретом Совнаркома
Писать о Родине
бездарные стихи.
В те же дни та же тревога, та же, вплоть до словесных совпадений, мысль — у ростовской поэтессы Елены Ширман. И та же надежда на декрет Совнаркома. Конечно, вера в усовершенствование поэзии с помощью декретов — наивность, но наивность, типичная для своего времени. Трактовать ее не следует буквально. Декрет Совнаркома — это воля народа, жаждущего одухотворенных и страстных, неостывающих слов о Родине — слов, способных стать оружием в жестоких боях.
С того зловещего предрассветного часа, когда над нашими городами и селами впервые раздался натужный вой гитлеровских бомбардировщиков, советская поэзия объявила себя «мобилизованной и призванной» на защиту Родины. И верно несла солдатскую службу до минуты, пока не прозвучал последний выстрел Великой Отечественной войны.
Это было трудное время. По зову Коммунистической партии советские люди поднялись на бой, в котором решался вопрос жизни и смерти Советской Отчизны. Писатели, не ограничиваясь творческой деятельностью, принимали непосредственное участие в боевых операциях, с оружием в руках отстаивая Родину. Более тысячи советских литераторов стали бойцами, командирами, политработниками, военными корреспондентами, около трехсот из них отдали жизнь в кровопролитных сражениях[7].
С первых дней войны изменились условия творчества и не мог не измениться его характер. Стихи, очерки, поэмы, рассказы создавались в землянках и траншеях, в недолгие часы фронтового затишья. Здесь же, рядом с писателем, находился его читатель и его герой. Быстрота реакции, оперативность, которую предполагали боевые обстоятельства, становились требованием, распространяемым и на творчество писателей-фронтовиков. «День на передовой, вечер в пути, ночь в землянке, где при тусклом свете коптилки писались стихи, очерки, статьи, заметки. А утром все это уже читалось в полках и на батареях»[8].
Надо было писать очень быстро, надо было находить форму, обеспечивающую максимальную доходчивость, доступность написанного. В поэзии преобладает короткое, лозунгово броское стихотворение, обращенное непосредственно к солдату, прославляющее его мужество, зовущее на новые подвиги. Как правило, всем хорошо знакомая разговорно-газетная лексика, простота и точность рифмы, термины, пришедшие из военного дела и фронтового быта. Мысль исчерпывается текстом, формулируется с определенностью боевой команды. Стихотворение-призыв, стихотворение-разговор, когда идея предельно концентрирована, характерны для боевой поэзии, особенно на первом этапе войны.
Фронтовая поэзия не теряет многообразия жанров, арсенал ее богат: здесь и лирические стихи, и поэмы, и раешник, и эпиграммы, и патетические обращения, и гневные призывы. Война не стерла поэтические индивидуальности, не причесала их на один лад, не выровняла по ранжиру.
Нередко боевая задача предопределяла выбор жанра, поэтику. Нужна листовка в стихах — писалась листовка, требовалось четверостишие к плакату или стихотворный фельетон — писались четверостишие и фельетон. Поэзия выступала непосредственной союзницей боевого оружия, она стремилась стать ближе солдатам, быть им необходимой, как воздух, как хлеб, как винтовка и снаряды. Опытные поэты не чуждались заметок и стихотворений в «Боевых листках». Юрий Инге не без гордости говорил:
Годы пролетят. Мы состаримся с ними.
Но слава балтийцев — она на века.
И счастлив я тем, что прочтут мое имя
Средь выцветших строк «Боевого листка».
Подобно тому как Советская Армия в боях овладевала воинским искусством, советская поэзия осваивала войну, внимательно всматривалась в человека, ведущего бой. Поэты познавали непривычную обстановку, словно бы обживались в ней. Это особенно заметно в стихах 1941 года. Вот одно из них, принадлежащее Борису Кострову:
Только фара мелькнет в отдаленье
Или пуля дум-дум прожужжит —
И опять тишина и смятенье
Убегающих к югу ракит…
Но во тьме, тронув гребень затвора,
От души проклинает связист
Журавлиную песню мотора
И по ветру чуть слышимый свист.
Ну а я, прочитав Светлова,
Загасив в изголовье свечу,
Сплю в походной палатке и снова
Лучшей доли себе не хочу…
Обострены слух, зрение. Глаз ловит отсвет далеких фар, ухо — свист пули. Казалось бы, обстановка не для поэзии. Но нет, под рукой — томик любимых стихов. А главное: «лучшей доли себе не хочу». Вовсе не минутным затишьем порождено это чувство. Оно от уверенности — здесь, в походной палатке, мое законное место. И если через мгновенье артиллерийские разрывы нарушат тишину, если взрывная волна сорвет палатку, поэт все равно не захочет «лучшей доли».
В стихотворении Кострова приметы войны перемешиваются с приметами исконно мирными. Война еще только входит — и не совсем уверенно — в стих. Мотор, напоминающий журавлиную песню, томик Светлова, свеча в изголовье — все это словно бы свидетельствует о временности, относительности, нестойкости фронтового быта.
Но время идет. И поэзия как бы прорастает в этот быт, углубляется в его подробности, с заинтересованностью вглядывается в них, пробует на ощупь. Землянка, шинель, махорка, вещевой мешок, сапоги — все это, оказывается, может стать предметом поэзии, может немало рассказать о бойце, о его жизни и фронтовой судьбе.
Портянки сохнут над трубой,
Вся в инее стена…
И, к печке прислонясь спиной,
Спит стоя старшина…
Это стихотворение Бориса Кострова, датированное 1943 годом, воссоздает обыденную, ничем не примечательную жанровую сценку. Ночью, в стужу, старшина привез кухню. Он не поверил на слово командиру и решил сам убедиться, все ли бойцы накормлены. Пересчитал и тут же заснул, стоя у печки. Но Костров рассказывает не только о человеческой доброте и внимании, бесценных на фронте. Он кончает стихотворение строками, трагизм которых особенно силен, ибо строки эти произнесены все так же ровно, будто вполголоса. Старшина привез обед уже убитым бойцам:
Они снежком занесены
И не придут назад.
Для нашей военной поэзии чрезвычайно характерно стремление точным и негромким словом передать напряжение и трагизм боя, внутреннее состояние бойца. На этот процесс в свое время обратил внимание Алексей Сурков: «Не надо пытаться перекричать войну. Чтобы живой человеческий голос не затерялся в хаосе звуков войны, надо разговаривать с воюющими людьми нормальным человеческим голосом. Но голос этот будет услышан, если говорящий и пишущий стоит близко, у сердца воюющего человека. Достаточно даже беглого знакомства с тем лучшим, что создано советскими поэтами во время войны, чтобы заметить упорное стремление их к максимальной искренности и правдивости поэтического образа, а в стиле и в тональности стиха — стремление к переходу от громогласной выспренности тона к уравновешенной классической простоте и ясности поэтической строки. Именно этим своим качествам обязана советская поэзия своей невиданной популярностью у читателя в дни Великой Отечественной войны» [9].
Война стала школой человеческой и поэтической зрелости, она выявляла истинную цену слова и дела, обещания и поступка, помогала понять истоки победы и причины некоторых неудач.
Сейчас, на расстоянии, нам особенно заметно, как культ личности, отрицательно сказавшийся на ходе военных действий, подчас сужал горизонты фронтовой поэзии, притормаживал ее развитие. С чем, как не с упованием на блистательно быструю победу, с известными сталинскими лозунгами о двойном ударе на удар поджигателей войны, о войне, которая будет вестись лишь на территории противника, и т. п., связано громогласно-живописное изображение боя?
Разрыв между декларированным и случившимся подчас вызывал растерянность, недоумение. Поэт из лучших побуждений порой пытался заглушить их громкими возгласами, живописной выспренностью. Иллюзорные представления предполагают свой поэтический строй, реальность — свой. Спор между ними неизбежен. И неизбежна конечная победа образов, идущих от реалистического представления о действительности. Такую победу мы видим, перечитывая стихи, созданные на фронте, написанные, как говорил А. Сурков, «окопными поэтами». Зрелое и мужественное осознание фронтовой действительности диктовало уверенные и выверенные строки, безошибочно доходившие до того, кому они предназначались.
Личный опыт — основа поэтического творчества военных лет. Отсюда — обостренное восприятие боевой действительности, не мирившееся с приблизительностью и умозрительными представлениями. Последнее из известных нам стихотворений Михаила Кульчицкого — оно написано 26 декабря 1942 года — начинается ироническим замечанием по адресу «мечтателя, фантазера, лентяя-завистника», который очень красиво рисовал себе войну: «всадники проносятся со свистом вертящихся пропеллерами сабель». Поэт не щадит и себя самого. Он ведь тоже думал, что война — не такое уж трудное дело и «лейтенант, зная топографию… топает по гравию». Нет, все оказалось не так, совсем не так. Он рисует войну такой, какой увидел и понял:
Война ж совсем не фейерверк,
А просто — трудная работа,
Когда —
черна от пота —
вверх
Скользит по пахоте пехота.
Ритм последних строк передает затрудненное дыхание человека, по раскисшей дороге взбирающегося на гору.
Война стала работой, стала бытом. И боец уже рисуется не сказочным витязем, каким его изображали иногда на плакатах и в плакатных стихотворениях, а тружеником, чернорабочим боя. Ему чужда поза, высокопарные словеса. В поту и крови он делает свое нелегкое, необходимое для Родины дело. Отказ от живописности в изображении подвига вовсе не означает отказа от изображения подвига и героизма. Не помышляя о наградах и славе, боец идет и будет идти вперед:
На бойцах и пуговицы вроде
Чешуи тяжелых орденов.
Не до ордена.
Была бы Родина
С ежедневными Бородино.
С присущей ему категоричностью и прямотой М. Кульчицкий отвергает фейерверочное изображение войны.
Разумеется, в данном случае следует иметь в виду не только Кульчицкого. В его стихах, быть может, определеннее, чем у других авторов, отражен процесс, характерный для фронтовой поэзии, он сформулировал то, что почувствовали и осознали многие стихотворцы. Тема приобретала соответствующую ей строгость выражения. «Когда имеешь с ней дело, — писал критик В. Александров о теме боя, — должны отпадать малейшие помыслы о литературном эффекте»[10].
Представление о войне как о повседневном труде само по себе, разумеется, еще не гарантировало от погони за литературными эффектами. Нельзя забывать: фронтовые поэты в большинстве своем были молоды, их литературный стаж нередко исчислялся месяцами, несколькими годами. Неудивительно, что у них попадаются стихи, в которых нет-нет да и даст себя знать наигранная, не чуждая рисовке мужественность, подчеркнутая безбоязненность в подборе метафор, стремление поразить «находкой», пусть даже натуралистической, зоркостью и остротой собственного наблюдения.
Некоторые фронтовые стихи, в частности В. Занадворова, М. Кульчицкого да и других поэтов, полемичны своей образной системой. Сравнения и уподобления здесь подчас не совсем обычны (защитные пуговицы шинели «вроде чешуи тяжелых орденов»). Непривычность образа передает тяжесть солдатского марша по раскисшей глинистой пахоте. Здесь каждый грамм — груз. И вот об этом-то прежде всего и хочет сказать поэт, сам не раз проделавший такой марш.
В. Занадворов, возражая: война — «вовсе не дымное поле сражения», протестует против чисто внешнего воспроизведения боя. Он хочет говорить именно о человеке, о том, что выпадает на его долю, поэтому он пишет о юности, истлевшей в окопах, о блиндажном песке, о головной боли, о грязных разбитых дорогах, — но все это ему важно не само по себе, а потому, что не может ослабить и остановить человека, выполняющего свой долг. Поэзия не желает ничего сглаживать и смягчать. Она умышленно делает упор на трудности неприветливой фронтовой жизни, на холод, грязь, липнущую к сапогам, бесприютность окопных ночевок.
Опыт фронтовой поэзии подтвердил: нет незначительных тем. Все дело в творческом осмыслении, в умении за простым фактом или обыденной вещью увидеть человека, мир его чувств и мыслей. Утверждение жизненной правды, реалистических представлений, конечно же, не означали измельчания поэзии, превращения ее в окопное бытописательство. Да, ее герой принимал на свои плечи, груз невиданной тяжести, его солдатский путь оказался труднее и длительнее, чем можно было предположить; он потребовал сверхчеловеческого напряжения физических и духовных сил, — но герой не терял цели, во имя которой долгих четыре года шел дорогами войны. И поэзия тоже не теряла ее. Даже в самые мрачные минуты она не знала отчаяния и уныния, даже перед лицом смерти отвергала жертвенность.
Меня сегодня пуля миновала,
Сердцебиенье успокоив мне,
И в тот же час в лесу закуковала
Веселая кукушка на сосне.
Хорошая народная примета:
Нам жить сто лет, напополам деля
Всю ярость бурь и солнечного света,
Чем так богата русская земля.
Строки эти на берегу Северного Донца написал командир стрелкового взвода лейтенант Владимир Чугунов, жизнелюбивый поэт-сибиряк. Он умел писать о труде, о природе, во всем находя светлое, радостное:
И вот сосна совсем по-человечьи
Навстречу людям ветви подала,
Чтобы при новых и счастливых встречах
Под нею наша молодость цвела.
В его стихах люди, реки, леса жили общей радостной жизнью. И если сосна по-человечьи протягивала руки навстречу людям, то и они не оставались у нее в долгу. Чугунов рассказывает о веселых ребятах, которые принесли к сосне свои песни.
Таким Владимир Чугунов остался и во время войны, не помрачнев, не изменив своему жизнелюбию. Это был оптимизм бывалого человека, верящего в людей, в справедливость, в армейское товарищество. И его стихи, прочные, крепкие, светлые, как крестьянские дома в Сибири, распахнуты навстречу боевым друзьям. До последней минуты Владимир Чугунов радовался жизни, голубевшему после боя небу… Он погиб в атаке, сжав в руке пистолет. На деревянном обелиске друзья написали:
«ЗДЕСЬ ПОХОРОНЕН ВЛАДИМИР ЧУГУНОВ —
ВОИН — ПОЭТ — ГРАЖДАНИН.
ПАВШИЙ ПЯТОГО ИЮЛЯ 1943 ГОДА».
Фронтовая поэзия поражает щедростью мотивов, обилием красок. Бой не заглушил исконной поэтической темы — темы любви. Наоборот, усилил ее, придал ей новое звучание, обостренное и страстное.
В военных стихах рядом с образом солдата встает образ любимой. В нем воплощена мечта о счастье, победе, возвращении домой. Личное счастье немыслимо вне счастья Родины. В лирических стихах человеческая судьба нерасторжимо переплетается с судьбой Отчизны.
Фронтовая поэзия сочетает в себе предельную искренность и мужественную сдержанность. Обращаясь к любимой, воин-поэт порой избегает говорить о походных тяготах, о смерти, которая подкарауливает его за каждым бугром, за углом каждого дома.
Лежит он, как витязь,
В потоптанном жите.
Родную увидите —
Не говорите, —
просил товарищей молодой белорусский поэт Микола Сурначев в стихах, написанных незадолго до смерти (он погиб в апреле сорок пятого под Берлином).
Они часто пишут о разлуке, пишут откровенно и целомудренно. Их не оставляет мысль о любимой, ее образ стоит перед глазами, помогая перенести все мучения, все невзгоды.
Великая Отечественная война опровергла пословицу, утверждавшую: когда говорят пушки, молчат музы. Музы не молчали. В военное время поэзия расцвела, стала голосом народа, поднявшегося на священный бой. Гитлеровская пропаганда, пытаясь объяснить подъем советской военной поэзии, изощрялась в самых нелепых предположениях. Ольга Берггольц вспоминает эпизод, относящийся к периоду осады Ленинграда: «Однажды мы поймали специальную передачу, которую фашисты посвящали Ленинградскому радио. Отмечая огромное количество передающихся по радио стихов, они с самым серьезным видом утверждали, что написать это сейчас невозможно и что все эти стихи были заготовлены Ленинградским радио… за три года до войны! Нелепость этого утверждения была даже не смешна, а как-то жутковата»[11].
В осажденном Ленинграде, изнуренном артиллерийскими обстрелами и голодом, беззаветно работали военные поэты. Здесь ненадолго, но ярко вспыхнул талант Георгия Суворова, прожившего на свете всего двадцать пять лет. Когда смотришь на фотографию и видишь этого добродушного и лукаво улыбающегося юношу с лейтенантскими кубиками в петлицах, трудно поверить: неужели он действительно изведал все, что дано изведать на войне. А между тем это так. Под Ельней Суворов был ранен в грудь и сам вырвал осколок. Лежал в госпитале, вернувшись в строй, командовал взводом противотанковых ружей. Гвардейскую часть, где он служил, бросали на самые опасные участки Ленинградского фронта. На войне, в блокадном Ленинграде, Суворов почувствовал себя поэтом и стал им. Но первая и единственная книга стихов Суворова «Слово солдата» вышла уже после его смерти.
Эти стихи и воспоминания товарищей восстанавливают обаятельный облик одаренного поэта и бесстрашного офицера. Николай Тихонов, познакомившийся с Георгием Суворовым в военном Ленинграде, пишет: «Он любил свой далекий сибирский край, любил рассказывать про кедровые леса, про скалы над быстрой рекой, про охотничьи тропы, про охотников и золотоискателей… Он писал стихи в блиндажах, в окопах, перед атакой, на отдыхе под соснами, расщепленными осколками бомб и снарядов. У него не было времени отделывать стихи, не было времени думать об отвлеченных темах. Он писал свои строки, как дневник о непрерывной борьбе с врагом, писал с предельным волнением патриота, настоящего сына замечательной Родины, с упорством молодого большевика, с жаром подлинного энтузиаста. Он влюбился в Ленинград горячей юношеской любовью. Он обходил его улицы и сады в редкие дни отпуска, и столько хорошего было в этом юном сибиряке, столько пылкости и нерастраченных сил!»[12].
Г. Суворов пишет о том, что ему ближе всего: Сибирь, Ленинград, фронт. Он не признает лишних слов и жестов. Убедительнее всего сейчас дело, поступок, подвиг. Это должны понять и современники и потомки.
Мы стали молчаливы и суровы.
Но это не поставят нам в вину…
За такой молчаливостью — нерастраченное духовное богатство, неутолимая жажда познания, неисчерпаемая доброта. Поэт словно впитывает в себя окружающий мир и возвращает миру свой стих.
Суворов не раз видел, как умирают на поле боя, и не однажды писал об этом — немногословно, строго:
Боец встает. Огонь. И, тих,
Он падает у вражьих дотов.
В одном из стихотворений Суворов рисует поле сражения. Он все видит глазами бывалого командира, знает, каково подняться из насиженного окопа, каково слышать постылый свист осколков. Он смотрит вокруг «усталыми глазами», опаленными огнем и дымом. Но среди воронок взгляд останавливается на чудом уцелевших березках. Значит, несмотря на кровь и смерть, жизнь торжествует. Он восторженно любуется цветами, принесенными в блиндаж: «Я пьян цветами». Война не погасила их неистовое пламя. Но цепь радостных ассоциаций вдруг обрывается:
…Как кровь пунцовая соколья,
Как память павших здесь в бою
За жизнь, за Родину свою, —
Они цветут на этом поле.
Здесь, в окопах, прижатых к Неве, он оставался охотником, таежным жителем. Он бродил по ленинградским улицам, его сумка была набита книгами любимых поэтов, он ходил в атаку и отбивал атаки немецких танков. Но всегда в нем жила стойкая память о таежных чащах, звериных тропах, память о «золотоликой Сибири». Нежданно-негаданно здесь, под Ленинградом, поэт увидел на заре косача:
Земляк! И предо мною голубые
Встают папахи горных кедрачей,
Как бы сквозь сон, сквозь шорохи лесные
Я слышу ранний хохот косачей.
Он не сводит глаз с полулунных крыл и не поднимает винтовку: «Охотник я. Я знаю толк в приметах — кто птицу бьет, тот зверя не убьет».
Георгий Суворов умел наблюдать жизнь. Зорче всего он присматривался к своим окопным друзьям, ловил каждое их слово, в их честь слагал свои стихи, сурово сосредоточенные и возвышенные одновременно. Его поэзия — как рука, протянутая товарищу.
В первые дни и месяцы войны, а также летом 1942 года фронтовая обстановка складывалась не в нашу пользу. Приходилось оставлять врагу города и села — землю, пропитанную потом и кровью. Отступление подчас сопровождалось паникой, вызывало растерянность. В таких условиях, как никогда, возрастала роль поэтического слова, вселявшего уверенность в победе, звавшего к стойкости и героизму. Надо было уметь сказать горькую правду так, чтобы она не парализовала, а воодушевляла. Николай Тихонов писал: «Мы не хотим скрывать ни дней тягостного отступления, ни дней жестоких боев, ни огромного напряжения сил страны на пути к победе… Правда о войне — это рассказ, который должен потрясти души и сердца, раскрыть все моральные богатства, всю глубину могучего духа советского человека»[13]. Чтобы создать такой рассказ, найти такое слово, писатели должны были испить из той же чаши бедствий и невзгод, что и солдаты.
Поэты и прозаики в солдатских шинелях проделали вместе с армией горестный путь отступления и на этом пути еще более сроднились с бойцами и командирами, еще острее почувствовали значение своего труда. Это помогало создавать призывно звучащие произведения, исполненные веры в советского человека, в его готовность достойно перенести ни с чем не сравнимые трудности.
Биография каждого из погибших поэтов — волнующий рассказ о слитых воедино жизни и творчестве; о творчестве, одухотворенном высокой целью. Мы не знаем всех биографических фактов, но знаем источник силы, поднимавшей на подвиг, диктовавшей патриотические строки.
«Я очень люблю жизнь… — писал с фронта Павел Коган, — но если б мне пришлось умереть, я умер бы как надо. В детстве нас учили чувству человеческого достоинства. И мы не можем разучиться, как не можем разучиться дышать».
Человек с больным сердцем, Джек Алтаузен трижды с оружием в руках вырывался сам и выводил людей из окружения и плена, поднимал бойцов в атаку. Одним из первых писателей-фронтовиков он был награжден орденом Красного Знамени.
Подобно легенде звучат факты, относящиеся к последнему периоду жизни Мусы Джалиля. Они собирались по крупицам, и каждый служил новым штрихом в портрете героя-поэта. Когда война подходила к концу, в апреле 1945 года, солдаты, сражавшиеся за Берлин, случайно нашли в Моабитской тюрьме записку: «Я — известный татарский поэт Муса Джалиль. Меня казнят за подпольную борьбу с фашистами… Прошу передать мой последний привет друзьям, родным…» Через некоторое время бельгийский антифашист Андре Тиммерманс прислал из Брюсселя предсмертные стихи своего друга и соседа по камере Мусы Джалиля. Так началась вторая жизнь Мусы Джалиля, числившегося в списках пропавших без вести.
В июне 1942 года в боях на Волховском фронте тяжело раненный в грудь старший политрук Муса Джалиль попал в плен. А затем — лагеря: Холмский, Демблинский, Вустрау. Весной 1943 года в лагере под Радомом (Польша) Муса Джалиль возглавил подпольную организацию военнопленных. Гитлеровское командование намеревалось восполнить огромные потери в своих войсках легионами из пленных нерусской национальности. Ему навстречу поспешили холуи из числа эмигрантов-националистов. Муса Джалиль решил воспользоваться планами гитлеровцев и затеей националистов. В комитете ему поручили «культурное обслуживание». «Меня хотят послать в легион, — сказал Джалиль одному из товарищей. — Уж там-то я найду для себя работу». Это были не слова. Легион, сформированный под Радомом, восстал по дороге на фронт. Пополнение получили не гитлеровские войска, а партизаны. Потом восстал следующий легион. Фашистам пришлось двинуть войска на его подавление. Охваченные яростью гестаповцы с помощью предателя раскрыли конспиративную организацию. Подпольщики, и среди них Муса Джалиль, были арестованы. Джалиля заковали в кандалы, бросили в зловещий гитлеровский застенок Моабит. Начались пытки, издевательства, избиения. Окровавленный, возвращался Муса Джалиль с допросов и доставал блокнот. Когда конец уже был близок, Джалиль передал стихи А. Тиммермансу. В завещании было сказано: «Если эта книжка попадет в твои руки, аккуратно, внимательно перепиши их набело, сбереги их и после войны сообщи в Казань, выпусти их в свет как стихи погибшего поэта татарского народа…»
Муса Джалиль мечтал, чтобы его стихи, созданные в глухой тюремной камере, дошли до Родины, жили в народе. И они живут. Они переведены на немецкий язык; их читают в странах народной демократии; Луи Арагон перевел их на французский язык. Подвиг и поэзия Героя Советского Союза Мусы Джалиля стали достоянием великого множества людей.
Мы перечитываем стихи, листаем документы, воспоминания, письма, и перед нами словно проходят погибшие герои. Мы видим их последние шаги, слышим их последние слова. «…Немцы наступали колоннами, поддержанные огнем из самоходной пушки „Фердинанд“, — говорится в наградном листе на гвардии сержанта Бориса Котова. — Расстреляв запас мин, сержант Котов вооружился винтовкой и гранатами, бросился на немцев и вступил в рукопашный бой. Уничтожая врагов гранатой, винтовкой и прикладом, т. Котов наводил панику в рядах противника и, когда немцы подались назад и обратились в бегство, преследовал врагов. Своей храбростью Котов увлекал за собой остальных бойцов. Осколком мины т. Котов был убит. Он пал смертью храбрых в борьбе за свою Родину…» В наградном листе описан последний бой Бориса Котова на днепровском плацдарме, принесший ему посмертную славу Героя Советского Союза.
Но Борис Котов был не только отчаянно смелым сержантом, он был взыскательным поэтом, чьи стихи ценили донбасские шахтеры. Быт шахтерский, праздники и будни — все это было исполнено для Бориса Котова высокого смысла. Обо всем этом он слагал стихи и песни. Читая Котова, видишь, как совершенствовалась его поэзия, вызревала мысль, полновеснее становилось слово, полнозвучнее рифма. Он был настойчив в поисках, упорен в труде, не разрешал себе довольствоваться легкой удачей. Борис Котов пробовал силы и в прозе, однако, верный своему требовательному отношению к литературе, не спешил публиковаться. В последних стихах, написанных ровно за месяц до смерти, в последней их строчке, Борис Котов произнес дорогое ему слово «Донбасс»…
О гибели новосибирского поэта Бориса Богаткова поведали его товарищи по оружию. Это было 11 августа 1943 года. Шел бой за Гнездиловскую высоту, прикрывающую подступы к Спас-Деменску. Захлебнулась одна атака, вторая. И тогда гвардии старший сержант Борис Богатков поднял своих автоматчиков и снова бросился вперед. Наша пехота ворвалась во вражеские окопы. Но закреплялась в них уже без Богаткова. Он пал в бою.
Вся недолгая жизнь Бориса Богаткова — устремление к этому последнему подвигу. С началом Великой Отечественной войны Богатков пошел в армию. О том, как он сюда стремился, рассказывает стихотворение «Наконец-то!», посвященное повестке-вызову на призывный пункт.
Богаткову не повезло. Вскоре при налете вражеской авиации он был тяжело контужен и демобилизован по состоянию здоровья. В 1942 году Богатков вернулся в Новосибирск, где жил одно время до войны. Но мысль о возвращении в армию не оставляла его. Он пишет стихи о прощании на вокзале, об эшелоне, мчащемся к фронту. И обивает пороги военкоматов. После долгих хлопот Богатков добился своего. В начале 1943 года его зачисляют в Сибирскую добровольческую дивизию…
Среди погибших поэтов были такие, которые, подобно Мусе Джалилю, встретили смерть в глухом фашистском застенке, а перед смертью познали предательство, пытки, мучения. Но не поступились своим достоинством гражданина, до последнего дыхания были верны тому, что воспевали в стихах. И гибель их стала продолжением их песен во славу Родины.
Микола Шпак, сын крестьянина, рано и успешно начал свою поэтическую деятельность. Еще юношей, в 1928 году он напечатал первые стихотворения, а потом, один за другим, стали появляться его сборники. Он принес в поэзию запахи колосящегося поля, разнотравья, трудового пота. При всей своей лучезарности поэзия Миколы Шпака вовсе не благодушна. Поэт всегда помнит:
…Но свобода человеку,
Ох, и трудно достается —
За свободу платят кровью,
Жизнью платят все народы.
Рядом со стихами о созидании и привольном счастье у Шпака встают стихи о походах, боях, героях гражданской войны. Прощаясь с друзьями после срочной службы в армии, поэт говорит:
Снимаю звездочку с фуражки,
Но воином останусь навсегда…
Верный своему слову, Микола Шпак в самом начале войны добровольно пошел в армию. Он участвовал в обороне Киева и здесь попал в окружение. Но не сложил оружие. Шпак пробирается в родное село Липки, сколачивает из молодежи партизанскую группу, ведет активную подпольную работу. Группа собирает оружие, рассказывает правду о положении на фронтах, распространяет сводки Совинформбюро, а также воззвания, листовки и сатирические стихи, подписанные Пилипом Комашкой. Под этим псевдонимом скрывался Микола Шпак. Созданное им в подполье составило в дальнейшем книгу «К оружию!», названную так по одному из самых сильных стихотворений.
Но и охваченный праведным гневом, Микола Шпак оставался лириком. Он писал стихи, полные сердечного сочувствия к людям, обреченным на муки оккупации («Украинские дивчата», «Ой, раина[14] в неволе…», «Матери друга»). Он не уставал напоминать:
И крепко мы верим,
И твердо мы знаем,
Что волю добудем
Родимому краю!
Весной 1942 года гестапо напало на след партизанской группы Миколы Шпака. Подпольщики с боем пробились к лесу. Теперь Шпак держит путь в Киев. Он надеется связаться с киевскими подпольщиками, наладить типографский выпуск своих стихов. Но нашелся изменник, выдавший Шпака. Гестаповцы схватили поэта, бросили в тюрьму и вскоре казнили… Дата смерти Миколы Шпака неизвестна.
Дым сражений и безмолвные тюремные стены поглотили тайну последних минут многих воинов-поэтов. Миновало более двадцати лет, прежде чем до нас дошли подробности расправы гитлеровцев с поэтессой Еленой Ширман. Они люто ее ненавидели, редактора ростовской агитгазеты «Прямой наводкой», автора патриотического сборника «Бойцу Н-ской части», и наконец смогли дать волю своей звериной злобе. На ее глазах гитлеровцы расстреляли отца — черноморского штурмана — и мать, приказали ей самой вырыть им могилу. На следующий день поэтессу повели на казнь. С нее сорвали одежду, заставили рыть могилу теперь уже себе… Кто знает, о чем думала, что пережила в эти часы Елена Ширман, еще в юности написавшая:
…Жить! Изорваться ветрами в клочки,
Жаркими листьями наземь сыпаться.
Только бы чуять артерий толчки,
Гнуться от боли, от ярости дыбиться.
Они любили жизнь, но еще дороже им была Отчизна. Глядя в пустые глаза смерти, поэты произносили слово, которому суждено было стать последним. Но это не только лично ими выстраданное слово. Оно рождено мыслью, волей и напряжением тысяч людей, рядом с ними шедших на бой.
Поистине неиссякаема человеческая глубина лучших поэтических произведений периода Великой Отечественной войны. Она обеспечила им новую жизнь в наши дни, приблизила их к людям 60-х годов, научившимся, как никогда, ценить человеческую личность, ее богатство, достоинство и свободу.
Нам не дано забыть то, что создавалось во имя счастья Родины и грядущих поколений, тех, чей талант и чья безвременно оборвавшаяся жизнь были устремлены в будущее.
В. Кардин