Современная американская повесть

Предисловие: Шесть американских повестей

Если расположить произведения, включенные в эту книгу, по времени написания, получится дистанция примерно в двадцать пять лет. А если их расположить по хронологии событий, о которых идет речь, дистанция окажется по крайней мере вдвое больше. И перед читателем пройдут многие ключевые эпизоды американской истории нашего века. Голод и гнев «красных 30-х». Перл-Харбор, с которого для Америки началась вторая мировая война. Еще одна война — далеко от американских берегов, в Корее, где «операция по поддержанию порядка» была оплачена не только тысячами погибших, но и моральными травмами тех, кто уцелел, даже тех молодых американцев, которых судьба уберегла от окопов вдоль 38-параллели.

Возникнет на этих страницах атмосфера подавленности, испуганного молчания, ставшая привычной для поколения 50-х годов. И сменившая ее к концу болезненной маккартистской эпохи атмосфера первых, еще робких бунтов против обезличивания и конформизма. И резко накалившаяся — уже когда у всех на устах был Вьетнам — атмосфера массовых движений протеста: антивоенного, антирасистского.

Да и Америка близкого будущего, каким оно сегодня видится человеку, на себе испытывающему жестокость и безумие сверх рационалистического, сверхтехвизированного распорядка жизни в многомиллионном городе-спруте, предстанет со страниц книги, объединившей шесть американских повестей.

Повесть в США принято называть «большой новеллой», реже — «коротким романом». Действительно, она где-то на перекрестке между новеллой и романом, этими основными формами прозы. Но ей чужда жанровая эклектика. Это не разбухший от подробностей рассказ и не конспект романа, это особая организация повествования, и порой она оказывается незаменимой.

У нее в Америке большие традиции: от Мелвилла с «Бенито Серено» и «Писцом Бартлби» до Фолкнера с «Медведем», до Хемингуэя, написавшего «Старика и море». Достаточно вспомнить все эти знаменитые повести, и, наверное, яснее станет природа жанра и то место, которое ему принадлежит в литературе, — может быть, не ведущее, зато собственное и ничем иным не восполняемое. Заметим, что лучшие повести почти всегда создавали те американские прозаики, которые были крупнейшими мастерами эпического повествования, как те же Мелвилл и Фолкнер. Это не случайно. У повести, собственно, такие же задачи, что и у романа, она только решает их по-своему, особыми средствами.

Конечно, она не содержит многоплановой и углубленной картины общественной жизни, но ведь по своей сути повесть, подобно роману, — это полотно движущейся истории, законченное и глубокое, пусть здесь и избран совсем иной ракурс изображения. Пространство романа, будь то «Моби Дик» или «Свет в августе», безмерно широко, а пространство повести всегда строго ограничено: какой-нибудь сравнительно скромный эпизод, выхваченный из хроники текущей действительности, или лаконично воссозданный отрезок биографии двух-трех персонажей. Однако этот суженный, чуть ли не камерный, внешний фон и, как правило, неширокие временные координаты позволяют настоящим мастерам добиваться в своих повестях высокой художественной концентрации. История здесь как бы застигнута врасплох, она еще не устоялась и не получила объяснений, но ее ход непременно чувствуется за оцениваемыми событиями частной жизни или на первый взгляд заурядными подробностями будничного обихода. В них открывается боль и мука больших социальных процессов, подспудно определяющих судьбы рядовых людей, о которых мы читаем в повестях американских прозаиков.

Для американской повести всегда было характерно необычайно активное взаимодействие факта и символики, переплетающихся здесь еще теснее, чем в эпических произведениях. Из этого синтеза возникают неповторимые жанровые черты. Прозаизм повседневности, обычно изображаемой в ее невзрачном конкретном облике, постоянно таит в себе высокий накал драматичности: главная сфера повести — будни, но в этих буднях происходят крутые повороты и перемены, затрагивающие жизнь всего общества, а значит, и каждого человека. Дорожа достоверностью непосредственного свидетельства о такого рода сдвигах бытия, лишь чувствуемых, но пока еще очень смутно понимаемых самими героями, повесть вместе с тем способна добиться емкости философского и нравственного содержания.

Нам рассказывают о молодом солдате, 7 декабря 1941 года выскочившем из казармы прямо под японские бомбы, или о злоключениях темнокожих Ромео и Джульетты из трущобного квартала, расшевеленного мощной социальной встряской на рубеже 60–70-х годов, и мы ощущаем точность каждого штриха, словно ведется репортаж прямо с той площадки, на которой все это происходит. И в то же время мы постоянно чувствуем в рассказе особую психологическую насыщенность, обобщенность, подчас доходящую до аллегории. Все дело в том, что слишком масштабны исторические потрясения, в которые оказываются втянуты в этот вчерашний школьник, призванный на действительную в самый канун Перл-Харбора, и эта юная негритянская пара, чья любовь расцветает не просто где-то рядом с противоречиями и надеждами сегодняшней черной Америки, но в самом их водовороте.

Пусть писатель передаст эту историческую масштабность косвенно, иносказательно, пусть даже оставит ее «за кадром» — она должна чувствоваться, и тогда повесть приобретет значение незаменимого художественного документа: не разведка темы, не заготовка к будущему эпосу, а полноправное эстетическое свершение.

Так произошло со всеми шестью повестями, составившими эту книгу.

Их нелегко сравнивать. У каждого из писателей своя творческая индивидуальность, свои давно определившийся круг интересов, героев, проблем. Пронзительный лиризм, музыкальную ритмику Джеймса Болдуина не спутаешь с суховатой, фактографичной, почти протокольной манерой повествования Джеймса Джонса, а безыскусность, психологическая убедительность рассказа Тилли Олсен не похожа на острую гротескность Джона Херси, погружающего читателя в какой-то полуреальный и тем не менее легко узнаваемый мир. Под одним переплетом уместились сатира и исповедание, фантазия и документальность, и гамма эмоциональных оттенков неподдельно широка — трагизм, печальная ирония, мужественная вера в человека, вопреки всему злу, которое его окружает. В какой-то мере читатель может судить по этой книге о пестроте настроений и многоликости художественных исканий, отличающих современную американскую прозу.

И все-таки есть нечто общее, что различается в каждой из повестей, о чем бы и как она ни была написана. Словно дополняя одна другую, эти повести контурно очерчивают портрет Америки на большом и трудном отрезке ее исторического пути — от начала 30-х годов до середины 70-х. И разными дорогами, но в итоге непременно, они приводят к некоторым узловым проблемам американской жизни, лишь осложняющимся и обостряющимся от десятилетия к десятилетию, идет ли речь о расовых конфликтах или о военной машине, калечившей и продолжающей калечить людские судьбы. Или о человеческой разделенности, об одиночестве, не компенсируемом никаким «всеобщим благоденствием». Или о призрачности самого этого благоденствия.

Джон О’Хара как-то заметил, что для него было бы высоким счастьем ощутить себя рассказчиком-пилигримом из тех, что в Средневековье сходились на рыночной площади или в таверне, каждый со своей историей, понятной и интересной для любого слушателя, потому что, в сущности, все они говорили об одном — о превратностях судьбы и стойкости человека, сражающегося против выпавшего ему несправедливого удела. Сегодня писателям порой не так легко услышать даже друг друга — слишком велики расхождения не только во взглядах на литературу, но и в общественных взглядах, в мироощущении. Писателей, представленных в этом сборнике, тоже многое разделяет, но важнее другое — то, что их связывает. Это честность и тревога — за общество, за человека, за судьбы гуманистических идеалов.

В этом все они едины. И может быть, каждый из шести не почувствовал бы себя чужаком среди остальных, если бы и вправду они на миг перенеслись в те давние времена, когда не существовало ПЕН-клубов, но зато существовало литературное братство, в которое доступ был открыт каждому, кто на встрече рассказчиков произносил традиционное для таких случаев приветствие и слова: «Мой черед».

Тогда рассказ должна была бы начать Тилли Олсен (род. в 1915 г.) — не по праву старшинства, а потому, что хронологически ее повесть самая ранняя из шести. Советский читатель впервые знакомится с ее творчеством. Впрочем, и для американцев это фактически новое имя. До появления «Йоннондио тридцатых годов» об Олсен знала лишь аудитория журналов левой ориентации, издающихся скромными тиражами.

Удивительна судьба этой книги. Написанная еще на исходе 30-х годов, по горячим следам событий, о которых она рассказывает, повесть Олсен тогда не увидела света, и потребовалось три с лишним десятилетия, прежде чем писательница обнаружила свою рукопись среди старых бумаг, дополнила ее и напечатала. Еще удивительнее, что без авторского послесловия к изданию 1974 года вряд ли кто-нибудь догадался бы, как долго дожидались своего срока эти страницы, повествующие о «великой депрессии» начала 30-х, о бедствиях, несправедливости, бездомности, страданиях, сделавшихся привычной повседневностью для миллионов людей в ту суровую пору. Повесть нисколько не устарела. Современным читателям она говорит ничуть не меньше, чем сказала бы поколению, пережившему предвоенное «красное десятилетие».

Во многом это объясняется перекличкой эпох. В 70-е годы развеялся миф о «великом обществе», якобы обеспечивающем процветание всем и каждому, и вновь острую злободневность приобрели для американцев вопросы, которыми определялось умонастроение да и весь общественный климат в канун второй мировой войны, — прежде всего вопрос о подлинной социальной справедливости, о пропасти, разделившей благоденствующих и отверженных, о непримиримости господствующего порядка вещей с естественным для человека стремлением к счастью. Кризис общества потребления оказался настолько глубоким, что потерпела банкротство вся его система ценностей и норм. И тогда особую значимость приобрело духовное наследие «красных 30-х». Оно было открыто заново, доказав свою немеркнущую актуальность. Оно помогло понять сегодняшние конфликты в их исторической перспективе, возвращая общественное сознание — и литературу — от следствий к первопричинам, к постижению коренных противоречий всего социального уклада американской жизни.

Трудно переоценить важность этого возродившегося интереса к духу 30-х годов с их радикальными идеями и четкостью общественных позиций. На этой почве начало формироваться целое новое направление в современной американской литературе. Советские читатели знакомы с творчеством самого значительного из его представителей — Стадса Теркела. Можно было бы назвать и другие имена.

Такие писатели вернули на авансцену героев из пролетарской среды, знакомых по романам «красного десятилетия», — рабочих-сезонщиков, которым приходится от зари до зари гнуть спину на фруктовых плантациях, чтобы едва сводить концы, и обитателей замусоренного предместья с их нелегко достающимся хлебом, с их ожесточением против всей окружающей жизни, и рабов конвейера, проклинающих свой однообразный, выматывающий труд, пусть даже за него теперь стали сносно платить. В литературе снова зазвучали интонации Драйзера и Стейнбека, каким он был в «Гроздьях гнева». Повесть Тилли Олсен появилась на той же волне. И сразу завоевала успех.

Этот рассказ о мытарствах трудовой семьи в жестокие и гневные 30-е годы не раз напомнит прославленные книги тех лет своей тональностью и особенностями повествовательной организации. Тогда в ходу был термин «коллективистский роман» — не совсем точный, однако схвативший специфическое художественное явление. Для многих писателей, принадлежавших к пролетариату и ему посвятивших свои книги, судьбы класса были важнее, чем индивидуальные жизненные пути его представителей, а социальный процесс важнее, чем личность. Характеры персонажей подчинялись «коллективу», который и был подлинным героем книги. Основным средством повествования становился монтаж, роман смыкался с документом, а повторяемость ситуаций, с которыми сталкивались в книге десятки ее персонажей, наглядно выявляла суть эпохи, когда каждый оказывался перед фактом резкого классового размежевания, на себе самом испытывал всю меру социального неравноправия и должен был сделать неотвратимый выбор — гражданский, этический.

Семья Холбруков, о которой повествует Тилли Олсен, — это в немалой мере тоже частица «коллективного героя» того времени, а им был весь американский народ. Путь, которым проходят Холбруки, для 30-х годов глубоко типичен и в целом, и в каждой частности. Сколько таких же семей узнало в те годы и отчаянную борьбу за выживание, и нескончаемую нужду, и неуют заросших копотью лачуг, скольким, как Холбрукам, выпало пережить крах едва зародившихся надежд, приступы отчаяния и озлобления, когда, кажется, вот-вот порвется даже кровная спайка, а ведь только она и помогает держаться. «Весь мир плачет, ну почему так?» Вопрос семилетней Мэйзи простодушен. Но в нем выражено главное ощущение, которое порождала Америка того времени.

«Мир» показан беглыми зарисовками, напоминающими газетный очерк. В 30-е годы этот жанр стал ведущим для многих писателей. Не требовалось пристально вглядываться в действительность, чтобы отыскать важнейший конфликт в сумятице ее явлений. Конфликт был нагляден, он впрямую затрагивал жизнь миллионов. Шахтер из Вайоминга, обезумевший после того, как взрывом газа ему изуродовало лицо, фермеры из Дакоты, чей удел вечно быть должниками треста, как ни надрывайся, чикагские землекопы, по двенадцать часов роющие канализационную канаву и зарабатывающие ревматизм вместе со своими медяками, — все это персонажи, которых можно встретить в десятках «коллективистских» романов той поры. Они промелькнут и исчезнут, не получав художественного воплощения, да оно едва ли и нужно: по одной-двум черточкам легко восстанавливается вся биография человека, которого экономический кризис выбросил на улицу, заставив хвататься за любую работу и терпеть, прилаживаться, перебиваться, пока не нальются соком медленно вызревающие «гроздья гнева».

Тилли Олсен взяла эпиграфом к своей повести строки из стихотворения Уитмена: у ирокезов «йоннондио» означало плач по аборигенам, которые исчезли с лица земли, уступая место «растущим городам, и фабрикам, и фермам». Своей повестью писательница хотела напомнить о суровой судьбе поколения, которое теперь уходит, — его опыт не должен потеряться навсегда. Фактография органично сочетается в ее повести с лиричностью, с поэзией детского восприятия мира как чуда и радости, какие бы лишения ни приходилось сызмальства выносить ее юной героине, взрослеющей так рано.

В рассказе Олсен все время чувствуется истинно унтменовская широта: созданная писательницей картина порой тягостна до жестокости, но ее никак не назвать беспросветной. Напротив, «Йоннондио» — повесть о народе, выстоявшем в трудных испытаниях 30-х годов, которые формируют сознание Мэйзи Холбрук. Это сознание открыто для красоты и для добра, как ни враждебна им окружающая жизнь. Быть может, такая открытость была главным нравственным итогом десятилетия, чьи истоки и дух воссоздает Тилли Олсен.

Джеймс Джонс (1923–1978) рос в те же годы; подобно герою «Йоннондио» Джиму Холбруку, его поколение с достаточным скепсисом воспринимало «всю эту бодягу насчет открытой-перед-каждым-из-нас-дороги» и «возможности-возвыситься»… и еще чего-то про «погоню-за-счастьем». Духовное воспитание этого поколения довершила война. Джонс прошагал ее пехотинцем, и она навсегда осталась его главной писательской темой. Он дебютировал романом «Отныне и во веки веков» (1951), по праву считающимся одной из вершин американской литературы о войне. И в дальнейшем вновь и вновь возвращался к переживаниям своей солдатской юности — вплоть до романа «Только позови», вышедшего уже после его ранней смерти. Не всегда такие возвращения бывали удачны. Но повесть «Пистолет» (1958), несомненно, останется в творческом активе писателя.

Места, где происходит ее действие, Джонс снова посетил лишь тридцать с лишним лет спустя. Его очерк, вошедший в книгу «Вьетнамский дневник» (1974), полон щемящей тоски. В окрестностях Гонолулу теперь фешенебельный курорт, не осталось ничего, что напоминало бы о внезапном нападении 7 декабря 1941 года, о безумии и хаосе, за которым последовало тревожное ожидание высадки японцев, когда, валясь от усталости, вручную возводили укрепления и не спали ночей в караулах, разбросанных по продуваемым всеми ветрами холмам. Война стала далеким прошлым, точно бы ее и вовсе не было, и там, где лилась кровь, где ценою жестоких унижений приобретались первые уроки армейской дисциплины, ломающей и уродующей человека, богатые бездельники осваивают вошедший в моду серфинг — катание на волнах прибоя, и накуриваются марихуаны, чтобы оживить увядающую чувственность.

Для поколения Джонса эта кровь и эти уроки были исходным узлом всей его судьбы. 7 декабря все перевернулось в сознании вчерашних школьников, с месяц назад получивших повестку и посланных на Гавайи. «Весь мир полетел вверх тормашками», прошлое отодвинулось куда-то в глубины памяти, а впереди был один лишь страх перед «самураями». И еще более сильный, всякий день получавший для себя новую пищу страх перед порядками в собственной армии, которая для этих юнцов припасла только бессмысленные, механические суровости казарменного режима да глумление начальников-садистов, методично искореняющих в своих подчиненных все человечное.

Об этом расцвеченном ненавистью страхе, ярче всего запомнившемся переживании военных лет, написана повесть Джонса, как, в сущности, и все другие «исповедальные» книги американских писателей-фронтовиков: «Нагие и мертвые» Нормана Мейлера, романы Энтона Майрера, Эла Моргана, Митчела Гудмена. Во всех них постоянно напоминает о себе болезненное мироощущение, порожденное не столько кошмаром войны, сколько слишком долгой изоляцией Америки от антифашистской борьбы. Не сталкиваясь с фашизмом впрямую, смутно представляя, какой их ждет противник, американцы в солдатской форме, измученные долгими месяцами подготовки в лагерях с их муштрой и тиранией служак, испытывали лишь все более острое отвращение к «вездесущей, неотвязной и неодолимой власти армии над каждой мельчайшей деталью их жизни». И бунтовали против поминутного тупого насилия над своей свободой, которое разного рода рьяным служакам так удобно было оправдывать разговорами о долге, о воинской необходимости. И расплачивались за такие бунты непоправимо изуродованной биографией.

Так и Ричард Маст, герой «Пистолета». Утаив оружие, чтобы при случае пустить его в ход против грезящегося Масту японского офицера с саблей, он на практике вынужден обороняться не от «самураев», а от своих же товарищей и собственного ротного начальства. Он ничуть не лучше других: и он, как и все, думает лишь о том, как бы остаться в живых, наивно полагая, будто пистолет станет его козырем, когда неизбежно придется играть партию со смертью. И, охраняя свое незаконное сокровище, Маст способен на такую же хитрость и такую же слепую ярость, как и похитители, пользующиеся кто силой, кто статьей устава. Перед самим собой он всегда прав, потому что, восставая против бесчестности, следует своим собственным неписаным правилам порядочности. Но есть в повести и другой, авторский взгляд, и от него не укроется главное — шкурничество, сделавшееся чуть ли не нормой в армии, которая должна была прививать чувство сплоченности, и озлобление каждого против всех, подменившее собой, казалось бы, естественное для воюющих сознание товарищества.

В своих монументальных по объему романах Джонс подробнейшим образом опишет бесперебойно функционирующий армейский механизм обезличивания, насильственного «укорачивания» человека, и ту — для писателей с его жизненным опытом — самую главную, если не единственную войну, которую вела не Америка против Японии и Германии, а армейская машина против своих солдат. Понятна ограниченность подобного восприятия войны, не поднимающегося над восприятием рядового солдата. Нужно понять и его неизбежность для писателя-американца, слабые, но и сильные его стороны. Они проявились и в «Пистолете» — прежде всего неподдельной достоверностью скупо и точно обрисованного процесса порабощения личности духом казармы, машинообразным распорядком службы, который не могут победить никакие усилия героя, никакое напряжение душевных и физических сил.

Но не только этим. Маст едва соприкоснулся с армией, а для него, в сущности, уже все кончено, когда завершается история с пистолетом. Логика вещей уяснена. Потрясение не забудется. Все творчество Джонса было выявлением неочевидных, однако глубоких и незараставших ран тех, кто прошел через войну. В «Пистолете» он нашел одну из своих самых точных формул, выразивших духовный опыт поколения, которое возвращалось с фронтов убежденным, что на краткой дороге жизни «человеку нечего ждать, кроме разочарования и горечи, кроме вранья и ненависти всех, кто тебя окружает».

О последствиях войны для американского общественного сознания такие настроения сказали куда больше любых торжественных реляций. Слишком многие вынесли из пережитого лишь чувство ущемленности, безверие и боль, и вскоре все это выговорится в литературе. Уильям Стайрон (род. в 1925 г.) — еще один из вернувшихся — через много лет напишет о том, как резко переломилось мироощущение его сверстников, изведавших «безжалостные, изматывающие тренировки часами под палящим солнцем, физические и духовные надругательства, садизм сержантов… И при всем том этот способ обработки человеческого мяса был призван произвести в качестве добавочного продукта преданность армии, дисциплину, солидарность, а главное — ощущение того, что ты неуязвим, пока ты вместе с другими»[1].

Способ доказал свою эффективность. Об этом Стайрон рассказывает в «Долгом марше» (1952). Его повесть часто читают как философскую притчу: учебный марш-бросок батальона морских пехотинцев по проселкам Каролины в разгар корейской войны — это для Стайрона в каком-то смысле путь человечества, полный муки и страдания. От читателя, знакомого с Камю и Сартром, не укроется экзистенциалистский подтекст этого иносказания.

И все же в «Долгом марше» важнее реальный план. Командир батальона Темплтон, офицеры-резервисты Маникс и Калвер — все они, каждый на особый лад, люди, которых «по своему образу и подобию» сформировала американская армия. Все трое ущербны: и маниакально преданный армии полковник, и его подчиненные, которые ненавидят армию, однако порабощены ею, как бы они ни бунтовали против духа солдатчины, как бы ни издевались над армейскими символами и святынями. Темплтона «армия обкатала настолько, что ему не под силу было совершить самый простой человеческий поступок, оставаясь при этом естественным». Маникс и Калвер еще сохранили искры живой жизни, однако и они «из поколения безропотных», из тех, кто не всегда способен сдержать свою ярость, да только и бунтуя знает, что силки не разорвать. И даже негодование Маникса против жестокости и бессмыслицы неимоверно трудного задания способно обернуться всего лишь насилием — над самим собой и над безответными, запуганными солдатами, рабами, «похоронившими всякую надежду на избавление».

В такой ситуации утрачивают свой высокий смысл понятия гордости и терпения, мужества, жертвенности, долга. Необходимость выполнить приказ, каким бы абсурдным он ни был, оказывается превыше всего. Философия, этика на поверку выглядят не прочнее карточного домика, когда в дело вступает логика Темплтона: солдат должен быть солдатом, готовым противостоять агрессору. Сама энергия сопротивления внешне безукоризненной, а на деле изуверской логике такого рода, словно переходным трансформатором, перерабатывается армейской системой, чтобы в итоге дать ток нужного ей напряжения. Так, Маникс, восставая против Темплтона, на деле лишь помогает ему добиться своего. Так, Калвер тем исправнее выполняет свою задачу, чем ему отвратительнее ее бесчеловечность. И кажется, нет никакого выхода из этого мира сместившихся ценностей, где гонятся за врагом, которого не существует, но выжимают себя досуха, пока не остается только пульсирующая боль и равнодушие ко всему на свете.

В действительности Стайрон предоставляет своим героям возможность морального выбора. Драма в том, что герои не в состоянии ею воспользоваться. Калвер честно признается в этом перед самим собой — он «не выдержал испытания», ему не хватило мужества выйти из игры. Война осквернила его ум, сделав «всего-навсего морским пехотинцем», а он ведь мечтал стать свободным человеком.

Здесь ключ ко всему повествованию Стайрона. Если у Джонса вся ненависть была обращена против армии, то герои «Долгого марша» уже неспособны даже на это чувство — бессмысленно ненавидеть людоеда за то, что он людоед, — но проблема выбора для них хотя бы возникла, а над ней еще совсем не задумывались персонажи «Пистолета». В большой мере такой поворот темы определялся творческими особенностями Стайрона, чье внимание всегда приковано к этической стороне событий, идет ли у него речь о восстании рабов в Виргинии летом 1831 г. («Признания Ната Тернера», 1967) или о фашизме и Освенциме («Софи делает выбор», 1979).

Однако дали о себе знать и особенности всего духовного климата Америки 50-х годов, которым и по сути, и по хронологии принадлежит «Долгий марш». Война в Корее доносится на страницы этой повести только отголосками, и тем не менее, конечно, не случайно «Долгий марш» открывается сценой нелепой гибели восьми молодых солдат. Жестокостью и смертью был в то время перенасыщен воздух общественной жизни, стиснутой удавкой маккартизма. Не чувствовалось исторической перспективы, и тем ответственнее становился нравственный выбор каждого. Разными путями литература подходила к такой проблематике, уловив пока еще неясное, но все более активное — и особенно среди молодежи — брожение, сопровождавшееся поисками этических ценностей за пределами буржуазных норм отношений, вне того утилитаризма и насилия над свободной волей, которые так мучительно переживали стайроновские герои.

Явился новый тип персонажа. Это был чудак, изгой, упрямо не признающий неписаные законы общества и одинокий в своей обреченной борьбе со всеобщим своекорыстием, духовным убожеством, плоским рационализмом. Честь открытия такого персонажа принадлежит Дж. Д. Сэлинджеру. Но и на столь ярком фоне не потерялась повесть Трумена Капоте (род. в 1924 г.) «Завтрак у Тиффани» (1958), передавшая умонастроения конца 50-х годов, хотя ее действие тоже происходит в военные годы.

На почтовом ящике квартиры, где живет героиня этой повести, прикреплена карточка со странной надписью: «Мисс Холли Голайтли. Путешествует». В действительности Холли путешествует всего лишь из одного конца города в другой, и то нечасто; но карточка не лжет. Тесная квартира в ничем не примечательном нью-йоркском доме и все, что привязывает Холли к этому неуютному жилью, — это только одна, и не самая главная, сторона ее жизни. Только вынужденный компромисс с окружающим ее миром, только суровая проза существования, которую Холли сумела понять, но не хочет и не может принять в качестве конечного удела человека.

Пропахший деньгами мир требует от Холли умения обуздывать инстинктивное отвращение к вьющимся вокруг нее, как мухи, богатым подонкам вроде Расти Троулера. Все это не растлило ее душу, полную сочувствия к другим, ласки и какой-то ребяческой доверчивости к людям, если вдруг она встречает с их стороны не животный интерес, а участие, пусть даже притворное.

Ведь в том, что для Холли и есть истинная ее жизнь, в мечтах и воспоминаниях она и вправду «путешествует», бежит прочь от тоски, преследующей ее среди нью-йоркского «веселья», и ищет, упрямо ищет подлинно человеческой жизни. Иногда это «путешествие» в Техас, в страну ее детства, от которого остались только грустные песни, иногда в Мексику — выдуманную Холли замечательную страну, где она поселится вместе с братом на берегу моря и станет разводить лошадей. А иногда — просто в дорогое кафе, где можно на минуту забыть, какая ступенька предназначена таким, как Холли, на лестнице американской социальной иерархии, и порою кажется — всего минуту, конечно, — что столик у Тиффани не так уж обязательно требует брака с Троулером.

В этих мечтах — скромная к такая естественная жажда покоя, счастья, доброжелательства, которое Холли готова вернуть сторицей. Но и такая мечта не может осуществиться, и сквозной темой повести становится разрыв мечты и действительности, неизбежная и мучительная двойственность существования Холли, мечущейся между этими так далеко разошедшимися в американском обществе полюсами. Едва иллюзия готова захватить Холли целиком, «путешествие» всякий раз прерывается, и на место волшебного сна приходит реальность, подчас убийственно серенькая, подчас тяжкая и гнетущая. А радость — никогда.

Утраты, разочарования, крушения… И все же одно для Холли остается неизменно истинным: «Можно кем угодно быть, только не трусом, не притворщиком, не лицемером, не шлюхой — лучше рак, чем нечестное сердце». В этом наивном «кодексе чести» есть некрикливая, настоящая порядочность, которая поддерживала Холли в самые беспросветные минуты ее жизни. Мечтательность обрекла ее на положение жертвы, а вместе с тем только мечта возвысила ее над тем удушливым мирком, в котором она должна была существовать.

Для самого Капоте это противоречие оказалось неразрешимым. Обреченность Холли, ясно сознаваемая писателем, становится для Капоте символом неосуществимости подлинно человеческих условий жизни и отношений между людьми. И поэтому повесть, поначалу словно светящаяся изнутри мягкими, чуть ироническими оттенками, на последних страницах приобретает звучание драматическое, даже безысходное.

Выхода не находится — не оттого ли, что сам Капоте смотрит на мир лишь глазами своей героини? Впрочем, это не умаляет художественного значения повести. Холли чем-то сродни современным хиппи — больным детям «великого общества», смешным, жалким и трогательным к своей наивной убежденности, что причуды быта и освобождение от этических строгостей принесут им ту внутреннюю гармонию, которую никогда не может дать жизнь в безнадежно испорченном обществе. Как и Холли Голайтли, ищут они на американских просторах какой-то еще не загаженный, не зараженный ненавистным им обывательским духом уголок — будь то бухточка на океанском берегу или кафе с подчеркнуто немодной обстановкой. И, как и Холли, не могут найти такого места, где человек был бы истинно свободен и счастлив, — не могут, потому что настоящее освобождение от буржуазных норм лежит не на путях бегства, а на путях сознательной борьбы.

Со всей ясностью это показали уроки 60-х годов, когда потерпели крах массовые радикальные движения, в своей вражде с обществом шедшие куда дальше смутных порывов Холли Голайтли и все же ничего существенно не изменившие в старых, как сама Америка, конфликтах мечты и реальности. Реакция на эту неудачу была горькой. Новое десятилетие начиналось под знаком пересмотров и самобичеваний недавних активистов левой оппозиции истэблишменту. Их энтузиазм быстро отступал перед давно знакомыми настроениями безнадежности, попахивающей нигилизмом.

Писатели, сохранившие ясность мысли и среди тогдашних бурных пертурбаций, восприняли провал левацких обновленческих устремлений как неизбежность. Они увидели здесь еще одно свидетельство легковесности тех понятий о сущности и перспективах американского общества, которые в 60-е годы приобрели такую популярность у молодежи, грезившей о близкой революции. Потребностью дня стало уточнение, углубление этих понятий. Литература обратилась к повседневности, к быту, к «среднему американцу», современному обитателю главной улицы ничем не примечательного города — о нем когда-то превосходно писал Синклер Льюис.

В 60-е годы американский роман нередко выглядел полем прямой конфронтации идейных доктрин и социологических концепций. В 70-е годы в него вернулась подлинная жизнь. Быть может, это особенно хорошо видно на примере произведений философских, аллегорических, притчевых. Они все заметнее насыщаются прозой быта, заботами рядового гражданина, легко узнаваемыми за необычностью изображаемых писателем ситуаций.

Так происходит в книгах Джона Херси (род. в 1914 г.). В романе «Заговор» (1972) перед нами Рим времен Нерона, однако исследуемая Херси проблема нравственной справедливости насилия в ответ на насилие была на рубеже десятилетий злобой дня для любого американца. Повесть «Мое прошение о дополнительной площади» (1974) изображает ирреальный мир близкого будущего, но как не различить в ней сегодняшнюю тревогу, вызванную резкой противоречивостью НТР в условиях капитализма, «демографическим взрывом», а еще больше — растущей год от года несвободой личности даже в ее частном бытии, все более узкими границами для полноценного развития человека.

У Херси этот процесс предстает в его «конечной фазе», когда люди превращены в «примыкающих», в соседей по бесконечным очередям к окнам всемогущего Бюро, которое решает за граждан все их дела, почти без исключения штампуя запреты и отказы. Разрастаясь, как раковая опухоль, эта «научная» организация жизни порождает все эти блок-схемы, в которые полностью уложен человек: и законы стерилизации для «неполноценных», и жесткие лимиты на грамотность, и утренние душегубки перед зданием Бюро, и жалкие надежды проломить стену бесчеловечного рационализма и практицизма, внедренного во все сферы общественной и индивидуальной жизни.

Фантазия? Разумеется. Но прежде всего сатира, чей объект — порожденное «прогрессом» отчуждение человека, которое все болезненнее ощущается на Западе с ходом лет, и наивность расхожей веры в будущее счастливое общество, созданное торжеством разума, помноженного на успехи науки, техники, индустрии. Гротескная образность Херси с особой отчетливостью выявляет тенденцию насильственного обезличивания и незримого контроля над каждой мыслью и побуждением человека, — одну из тех тенденций, которые больше всего тревожат в 70-е годы американскую литературу. В этом смысле его повесть можно отнести к числу наиболее характерных литературных явлений последнего десятилетия.

По складу дарования Херси напоминает писателей-моралистов XVIII века, да и само его повествование схоже с тогдашней притчевой литературой, например с философскими повестями Вольтера. О чем бы ни писал Херси, в конечном итоге речь у него непременно пойдет о духовных возможностях человека, оказавшегося перед лицом невымышленных трудностей и вынужденного предельными усилиями духа отстаивать свое достоинство и право, как это пытаются делать в «Моем прошении о дополнительной площади» Сэм и Мейси. От своих персонажей Херси требует всегда, в любых условиях сохранять образцовую нравственную стойкость. Это сообщает его произведениям налет ригоризма, однако в той атмосфере разброда и безверия, которая отличала Америку начала 70-х годов, такое требование получило для себя безусловное оправдание, каким бы категорическим оно ни было. И во многих тогдашних книгах звучали те же интонации, те же призывы не поддаваться подавленности, апатии, цинизму…

Быть может, особенно страстно звал к этому Джеймс Болдуин (род. в 1924 г.) — и в своей публицистике, и в повести «Если Бийл-стрит могла бы заговорить» (1974), оказавшейся одной из литературных вершин десятилетия. Простая, трогательная история любви, «Бийл-стрит» буквально переполнена размышлениями о сложных проблемах, стоящих сегодня перед черной Америкой, об истинных и тупиковых путях ее борьбы за действительное равноправие. Двадцать лет движения, возглавленного Мартином Лютером Кингом и захватившего миллионы черных и белых американцев, означали громадный сдвиг, который не мог быть безболезненным, потому что перевернулся весь уклад бытия и строй мировосприятия, веками сохранявшийся в негритянских кварталах. Творчество Болдуина выразило и размах, и противоречия, и объективную логику этого переворота. В «Бийл-стрит» была сделана первая попытка подвести его предварительные итоги.

Описанная здесь гарлемская улица только по беглому впечатлению напомнит то «цветное» предместье, которое знакомо из книг Ричарда Райта да и самого Болдуина ранней поры его творчества. Как будто та же причудливая и грустная гамма красок и те же нищета, боль, страх. Но что-то глубоко переменилось на Бийл-стрит. Исчезла безнадежность, хотя расизм по-прежнему растаптывает живые человеческие судьбы и по-прежнему витает над Гарлемом надрывная тоска. Исчезло чувство неизбежности поражения, хотя все так же каждому с детства ведомы несправедливость, бесправие и отчуждение от мира за пределами гетто, а часто — и от тех, с кем приходится делить жизнь.

Человеческие катастрофы здесь повторяются с тех далеких времен, когда возникло само гетто. Существенно, что теперь они осознаются по-другому. История Тиш и Фонни, которую рассказал в своей повести Болдуин, — это давно ставшая для Америки привычной трагическая история расистского надругательства над гуманностью, верой, любовью. Самой предсказуемостью развязки она должна была бы сломить героев, привив им комплекс расовой неполноценности и отчаяния, но Тиш и Фонни — поколение начала 70-х — понимают свое место в мире не так, как понимал некогда дядя Том, и даже не так, как поколение сверстников Болдуина. Драмы, разыгрывающиеся по неизменному сценарию, несут в себе для них другой урок. И это урок духовного мужества, солидарности, способности все выдержать, преодолеть, перетерпеть, не поступаясь гордостью, храня свою индивидуальность и национальную самобытность.

Рубеж, который обозначен в исторической биографии черной Америки событиями последней четверти века, слишком значителен, чтобы не пробудилось новое самосознание. О нем и написана повесть Болдуина, возвращающая к коренным вопросам негритянского опыта: какой тип человека сформирован, какой духовный багаж наследуют сегодняшние сыновья Гарлема? Травмированность, чувство человеческой разделенности, мучительное ощущение связанности расой, подавляющей личность? Или, может быть, в минуты самых тяжких переживаний Гарлем становится действительно родным домом, землей для негритянского Антея, триста лет не уступающего в своей неравной схватке с расизмом?

Болдуин — художник, слишком обостренно видящий контрасты негритянской жизни, чтобы отвечать на эти вопросы односложно. И в «Бийл-стрит» перед читателем пройдет вереница людей, духовно сломленных, признавших «метафизическую реальность расы» вековечной и непреодолимой, а тем самым молчаливо смирившихся и с утверждаемыми расизмом мифами, и с его социальными установлениями. На Бийл-стрит «сама смерть была проще простого, и то, что вело к ней, тоже было проще простого — вроде чумы». Оттого десятилетиями господствует здесь сознание своей навечной приписанности к гетто, своего наперед известного безрадостного удела, который способен создавать лишь общность отчаяния, рожденную неволей, и растравлять отвращение к жизни да вымученные иллюзии морального «черного превосходства». «За что только не цепляешься, чтобы выдержать ужас, когда ужас окружает тебя со всех сторон».

Но герои Болдуина сумели сохранить достоинство и веру, которая отвергает самосохранение любой ценой и не признает убогого идеала законопослушного, «незаметного» существования. Они дети новой эпохи, когда на негритянской окраине утверждается — пусть мучительно, но неуклонно — решимость защищать свое право на человеческую жизнь. Когда нравственная пришибленность отступает перед твердостью духа, сохраненной среди грязи Гарлема и ужасов тюремного ада. Когда отступает разобщенность перед высоким чувством сплоченности и готовности совершить «прыжок с вышки отчаяния», пусть этот прыжок кажется смертельным.

История движется вопреки всем «метафизическим реальностям», и ее движение лишь делает их особенно непереносимыми. В минуту великого напряжения душевных сил пригоршней праха становится все наносное в человеке и высветляется его истинная гуманная суть. В повести Болдуина эта мысль — центральная. Порой не столь отчетливо воплощенная, она тем не менее присутствует и во всех других повестях, которые вошли в эту книгу. Трагизм многих их страниц не имеет ничего общего с капитуляцией перед злом, а вера в человека непоколебима, как ни тягостны социальные обстоятельства, формирующие его жизнь.

А. Зверев

Загрузка...