Я не прожил и двух лет на солончаках, как явился окаянный янки и расположился в какой-то сотне миль от меня!
Достаточно увидеть дымок за десять миль, и тянет еще дальше уйти от человека, дальше углубиться в природу. Может, чувствуешь, что, каков ни будь человек, он не вселенная? что слава, красота, доброта не одному ему отданы? что присутствие человека распугивает как птиц, так и многие крылатые мысли?
Мы сбиты в кучу, стиснуты, но человек должен сознавать, что выход есть, что духовные силы и способности выведут его.
Есть надежда, что в это утро я доберусь до жалобных окон.
Плотно сбитая по четверкам колонна занимает всю Церковную улицу, на углу переламывается на Вязовую и так же непреложно перельется в Апельсиновую. Я стою в этой очереди с глубокой темноты, еще пяти не было. Сейчас до здания Бюро мне остаются сотни две ярдов. Меньше чем через час надо отправляться на работу. Уже шестой день я встаю к жалобным окнам.
Первые дни меня еще охватывала паника в очереди, но сейчас все в порядке.
Как обычно в этот час, улицы в центре забиты автобусами, грузовым транспортом и людьми, идущими на работу. Ни единого свободного клочка бетона и асфальта. Транспорт ползет с ограниченной скоростью. Справа от очереди, по ближнему тротуару, тянется навстречу нам бесконечный поток пешеходов в сторону Вязовой улицы, а впритык к нему другой поток движется к Часовне. Пятнадцать — двадцать минут требуется, чтобы одолеть один-единственный квартал. Привычная утренняя душегубка: грудь упирается в лопатку, бедро трется о бедро, на ноги давят.
Автобусы и грузовые фургоны ползут только что не впритирку друг к другу. Однообразные тупорылые коробки, белые и безупречно чистые, без единой надписи, если не считать крошечных цифр на дверце водителя, эти фургоны похожи на громадные самоходные печи. За их крышами, через улицу, я вижу верхнюю часть стены, ограждающей «Зелень». Сколько уже минуло с того дня, как я стоял у той стены и смотрел в окошки. Там луг, подстриженный «лесенкой», изумрудно сверкающий; поодаль десятка два царственных кленов, ветер шевелит их листья, и мне чудится — они шепчут друг другу: «Роща, роща, братец лист!» Ажурные вольеры наполнены суматошным воробьиным гомоном; там три церкви девятнадцатого века, две сложены из красного камня и белых досок, третья — из бурого камня, их шпили указуют на небо, где уже и вовсе просторно. Внутрь публику не пускают. «Зелень» — это участок зелени, заповедник. Они самые длинные в городе, эти очереди, вытянувшиеся по тротуару к окошкам в стене только ради того, чтобы взглянуть на тамошний простор. Лишь в воскресенье и можно надеяться увидеть в окошки «Зелень». Я почти год не могу выбраться.
Стиснутый очередью, я чувствую, как надежды стоящих за мной напирают сзади, и вот уже мое тело распялено на спине молодой женщины; у нее высокая прическа, на шее по-детски трогательный светлый пушок… Строго запрещается всякому, кто случайно или по необходимости оказался в близком контакте с другим лицом в очередях, собраниях либо в пути следования, обнаруживать, предлагать, давать знать и выказывать любым иным способом… — каким диким, хмурым языком говорят порою наши законодательные акты! — «похотливое домогательство», «развратные действия»… Попадается всегда мужчина, и понятно почему.
С девушкой мне ясно. Я шепчусь с ней. Она выворачивает шею, насколько это возможно и через плечо бормочет мне ответ. Это не значит, что у нас секреты — три часа назад мы знать не знали друг друга. Это своего рода психологический рубеж между беседой двух лиц и коллективным собеседованием. Мы оба вторые с правого края; стало быть, не только спереди и сзади, но еще по обе стороны от нас чужие уши и праздные языки. С молчаливого согласия мы хотим быть наедине в толпе.
По правую руку от меня — мусорщик. Слева — бабуля, радиомонтажница-пенсионерка. С ними тоже ясно.
О соседе сзади мне не хочется ничего выяснять.
Сирена: восемь пятнадцать. Осталось сорок пять минут. В девять, самое позднее — в девять пятнадцать надо двигаться на службу, иначе этими забитыми улицами я не поспею к одиннадцати, когда моя писательская смена должна рассесться по столам.
На девушке голубое платье. Обращаясь ко мне, она поворачивает голову вправо. Четвертушку ее лица я вижу немного сверху: скула, нос уточкой, наверно, большой рот.
За прошедшие три часа она успела заразить меня неким азартом — давно что-либо подобное помалкивало во мне. Нужно добраться до окон! Нужно поспеть на работу!
Я шепчу:
— Вы видели фильм Зэмпорта?
У меня смутное намерение пригласить ее на картину, если она не видела; ничего, что сам-то я видел.
Через правое плечо она отвечает:
— Как раз вчера вечером.
— Понравился?
Пожимает плечами. Я грудью чувствую это пожатие.
— Мне не понравилась та сцена, когда они стоят в толпе около — как это называется? Гидравлический подъемник? — ну когда она рассказывает ему о парне, с которым раньше встречалась. Кто ее тянул за язык?..
Из того немногого, что она обронила о мужчине по имени Стар (или Старр?), и по горячности, с которой винит себя в расстройстве их отношении, я смекаю, почему эта сцена огорчила ее.
— Так оно обычно и бывает, — говорю я.
— М-м…
Сомневается.
— То есть случается такая минута, когда мы бездумно говорим невозможные вещи.
Не отвечает. Она впечатлительна. Это чувствуется. Похоже, она ждет, чтобы я огорошил ее каким-нибудь признанием. Я и сам этого хочу, да язык прилип к гортани.
Из всех звуков главный — шарканье ног. Транспорт гудит электричеством, переговариваются люди, местами вспыхивает смех. Мне кажется, вдалеке я слышу воробьев. Мой задний сосед — брюзга. Сколько нас здесь набито! Отец рассказывал, как маленьким он стоял однажды рано утром на дюне в Кейп-Коде и смотрел на пески справа и слева, раскинувшиеся так далеко, что береговая линия таяла в дымке и ни одной живой души ни справа, ни слева… А стиснутые в этой очереди охотно идут на риск — заводят знакомства.
Я потому называю пенсионерку-радиомонтажницу бабулей, что она рассказала мне о своем внуке Роберте: ему четырнадцать лет, он подвергся стерилизации, теперь, стало быть, взрослый мужчина и один из четырехсот учащихся в Нью-Хейвене, отобранных в этом году обучаться чтению. Как она гордится им! Хотя и невысоко ставит ремесло, которому его будут обучать. У нее тени под глазами, в беспорядке седые волосы, но лицо волевое, нем проступают монгольские либо татарские черты: широкий овал, миндалевидные глаза, высокие скулы, налив энергии. В ином веке она могла быть наездницей, а тут простояла жизнь у штамповочного станка. Она мне нравится.
Мусорщик справа от меня нравится мне меньше, потому что он то и дело тянет шею послушать, о чем мы с девушкой шепчемся. На нем чистый зеленый комбинезон, спереди застегнутый на молнию, на левом плече вышит золотой орел с красными молниями в когтях. Он рассказал, что ночи проводит на четвереньках — скребет лестницы. Отсыпается днем и поэтому сейчас зевает. «Зэмпорт помешан на самом себе», — говорит он девушке и снимает напряжение, которое оставили слова о «невозможных вещах», сказанных бездумно.
Видимо, так оно и есть — помешан. Чтобы в наши дни сделаться известным, нужно лопаться от тщеславия, иметь сильный характер, уметь подмять других, нужны железная выдержка и кое-какие способности. А удержать известность почти невозможно: очень многие способны подмять других, да и с иными способностями много умельцев. Только кому она теперь нужна, известность? Я бы поменялся местами с мэром Нью-Хейвена, а он не особо известен, я и фамилию его не вспомню — что-то опять итальянское. Я бы хотел быть на его месте потому, что он имеет бесценное право входить в «Зелень», подстригать траву, стоять в одиночестве на широкой лужайке.
Девушка поворачивает голову и спрашивает: — Вы где живете?
— В блоке Мэринсона. Это за Уитни.
— Счастливый.
— Не знаю. Условия современные. Но… — Я еще приблизил губы к ее уху — она наверняка почувствует на шее мое дыхание — и прошептал: — У нас неспокойно. Я стою с прошением о дополнительной площади.
— Что?! У вас будут неприятности.
Я делаю глупость. Знаю. Но я должен попытаться. Ходит слух, что индивидуальную норму собираются урезать. Сейчас максимальная площадь на одного человека составляет шесть футов на двенадцать. Дают в зависимости от общих условий: площадь находится в обратной зависимости от предоставленных удобств. Моя, например, семь на одиннадцать; считается, что в жилом блоке Мэринсона великолепные условия. Жилая площадка отмечена линиями на полу спального зала. На этом пятачке надо разместить все свои пожитки; за исключением часов общественного пользования, строго наказывается посягательство на чужие владения, даже посягательство невольное, когда роняешь за черту вещь. Недавно ночью у нас было самое настоящее побоище: один разметался во сне и вылез ногой на супружескую площадку, а там имел место — так, во всяком случае, утверждалось, — коитус. Нам без конца твердят: «Смирение есть выживание». Девушка права: я могу навлечь на себя неприятности.
Только бы добраться до жалобных окон.
Стоящий сзади хрипит:.
— Шевелитесь!
Здание Бюро — до него уже буквально рукой подать — уцелело благодаря Обществу по охране исторических достопримечательностей. Воплощая средневековую идею власти, романтический девятнадцатый век сложил здание из камня, скупо декорировав скошенными аркатурами и романскими каннелюрами; цветовая гамма — от кофейного до бежевого, грубо обтесанная кладка изрыта оспой и потемнела от грязи; такова эта цитадель, в которой укрылись люди, по долгу службы говорящие: «Нет».
Кто-то позади наелся чесноку. Другие утренние запахи: сладостный дух свежескошенной травки за той стеной и злостная вонь пластмассы с фабрик за Вустер-сквер.
Утренняя дымка к этому времени растаяла, на темные гребни здания Бюро с Пролива наползают опушенные белым облака, и из пронзительно голубых разрывов проливается синька на голубое платье возле моей груди и бледной акварелькой ложится на светлую кожу над воротом, по-небесному голубя белую шею.
Вдруг справа встревает эта швабра:
— Вы о чем говорили?
У него хищный, крючковатый нос, двойной подбородок, по-солдатски коротко стриженная каштановая голова и карпе глаза, неправдоподобно близко поставленные.
Выручая меня, девушка быстро отвечает:
— Мы говорили о наших прошениях. Ваше о чем?
Он хмурится и замыкается в себе.
— Белковый рацион.
— А в чем, собственно, дело? — спрашиваю я.
Но какое-то опасение сводит его глаза еще ближе к переносице, он буркает:
— Ни в чем.
Или он чувствует, что его ответа ждет слишком много народу? Задумавшись над этим, я сам ощущаю, как меня снова охватывает паника. Тесным кольцом, давя со всех сторон, меня обжимают четверо: девушка, пенсионерка-радиомонтажница, этот проситель белка и нытик сзади (последний, правда, присутствует незримо, но в четверку он входит). Эти четверо, что примыкают ко мне, не страшны. Про них все известно — каждый уже высказался о себе. Но то, как свел глаза мусорщик, возможно подсчитывая действительных и потенциальных слушателей, и то обстоятельство, что монтажница рассказывает кому-то стоящему впереди о своем Роберте, — все это наводит меня на мысль, что каждый из четверых, примыкающих ко мне, в свою очередь примыкает к троим либо четверым, в зависимости от того, во внутреннем или внешнем ряду он стоит. Мой кружок, таким образом, раздается в стороны и включает уже тех, кто примыкает к моим примыкающим. Нужно остановиться и не думать о тех дальних, что примыкают к примыкающим моих примыкающих, потому что чувство всеобщей связанности — что ты не отдельное существо, а звено, впаянное в цепь, — как побежавший от искры пожар, размечет мою цельность по обеим сторонам очереди, растрясет ее по всей колонне, пока мое самосознание не вплавится в общую амальгаму. Потеряв себя, я умалюсь до ничтожного ома в грандиозной электрической цепи разочарования.
Все это не значит, что люди в очереди сливаются в одно пятно. Вовсе нет. Очередь — это совокупность отчетливых характеров. Вон впереди слева высокая черная фигура в красной вязаной фуражке с длиннющим козырьком и колоссальным синим помпоном. Кто-то сзади все время надрывно кашляет. Парень — третий от меня — считает себя модником, надев немыслимое вельветовое пальто зебровой окраски с черным воротником во всю ширину плеч. Несомненно, сильная личность — наевшийся чесноку. Для меня мысль раствориться среди ярких индивидуальностей куда страшнее, скажем, безликости, безымянности, беззакония и ссылки.
— Да шевелитесь там, черт возьми! — распаляет себя задний. — Не целый же день тут торчать.
Я снова стягиваю свой круг, стараюсь исключить мельтешащие подробности очереди, настраивая глаза на шейный пушок. Я шепчу:
— Парень, о котором вы рассказывали, этот Старр, — что вы не поделили?
Она полушепотом отвечает:
— Он ко всему придирался. Кошмарный характер!
Но, вынеся этот приговор, она тут же одергивает себя.
— Не знаю, где я сглупила. Иногда я такая глупая.
Я уже убедился, что ей не хватает уверенности в себе. Вряд ли она не уверена в себе оттого, что потеряла мужчину; скорее, она потеряла его из-за своей кротости (другое название неуверенности).
Решаю как-нибудь подбодрить ее, пусть знает, что похвастаться мне тоже нечем.
— Я не говорил вам, — я ей этого не говорил, хотя за три часа с четвертью мы сказали друг другу порядочно, — что развожусь?
Потрясена. Выражается это неожиданным образом. Впервые, мне кажется, за все утро она поворачивает голову влево, и я впервые представляю себе, каким может быть ее лицо целиком. Лица ведь не бывают симметричными; слева верхняя губа у нее чуть припухла, и ко мне обращен профиль повеселее, почти озорной. Мысленно я как бы уже смотрю ей в глаза, но не могу определить, широкое или узкое у нее лицо.
Бабуля начеку: девушка обернулась в ее сторону.
— Здравствуйте, милая.
Но девушка еле слышно вопросом отвечает на мой вопрос:
— Скверно?
— Очень скверно. Мы разъехались. Теперь адвокаты занимаются. Шесть месяцев тянется.
Бабуля не даст себя в обиду, она приступает к девушке требовательно:
— Вы с каким прошением, милочка?
Та отвечает:
— Хочу сменить работу.
— Зачем?
Чтобы и про меня не забывали, я говорю:
— Поверьте, это будет первое, о чем ее спросят у окошек.
Сам я уже спрашивал, и она объяснила: от дома до работы ей добираться четыре часа забитыми улицами, а в перемене места жительства ей уже дважды отказывали.
Но бабуле она отвечает так:
— Потому что моя работа не дает мне удовлетворения. Я хочу заниматься делом, которое принесет другим пользу. Работать, например, в Сент-Рафаэле, в Коннектикут-Вэлли или в чеширской исправительной школе.
Бабуля говорит:
— Думаете, им важно, что приносит удовлетворение вам? Ха!
Я в замешательстве. Не нравятся мне эти расспросы. И потом, девушка не из четверки примыкающих к монтажнице: она впереди и вторая направо от бабули. Она примыкает ко мне, а уже я примыкаю к бабуле — друг друга они не касаются. Я не желаю, чтобы меня вот так же потрошили чужие примыкающие. К примеру, я не желаю заводить знакомство с человеком, стоящим перед бабулей — пожилым, в засаленном черном костюме, — он к ней примыкает, она — ко мне; он примыкает к девушке, а девушка — ко мне. Когда он повернулся к ней что-то сказать, его лицо напомнило мне лицо моего отца, когда тот был уже стар и болей и неотвязно думал о смерти. Я его не касаюсь. И он меня не касается.
Бабуля, надо признаться, — само дружелюбие, сама навязчивость. Когда, повернув голову влево, я шептал девушке о разъезде с женой, она нас слышала. Она говорит мне:
— Молодой я работала в бюро путешествий. Был такой остров, я туда отправляла одиноких, если брак расстроился или кто не встретил свою любовь. И моя миссия — я, знаете, считала это своей миссией — была такая, чтобы собрать их вместе, и я их всех туда направляла, на этот островок. Где-то за Мартиникой. А уж как они там устраивались…
Глаза у нее плохие. По меньшей мере однажды ей уже снимали катаракту; возможно, у нее еще и глаукома. Огромные глазные яблоки за толстыми стеклами налиты добротой, бескорыстием, по-матерински алчны.
Через плечо девушки я смотрю на стоящего перед нею мужчину. Время от времени перебрасываясь с девушкой парой слов, он вертит головой, но я не разглядел его лица. Одет он в бурый спортивный пиджак из тяжелого габардина, вроде и хорошо сшитый, и, наверное, дорогой, но сам небрит, жирные волосы, редеющие к макушке, висят сосульками; что-то жалкое в нем. Грудь девушки утопла в складках его пиджака, на ее тазе лежат его ягодицы. Пс этого недотепу, видимо, ничем не пронять.
Желая это проверить, я шепчу девушке:
— Ваш передний парень о чем просит?
— Не знаю, — отвечает она. — Сейчас спрошу.
Хотел убедиться, что она мало знает о нем, и сам же подтолкнул ее выяснять.
Она обращается к нему. Он быстро поворачивает голову. Хорошая реакция, и лицо у него живое, хотя изможденное. Может, он и не такой недотепа, как я полагал… Строго запрещается… Их обмен сведениями затягивается. Это уже настоящая беседа.
Мне безразличен исход их болтовни, и, повернувшись к мусорщику, я говорю ему громким неприятным голосом:
— Очередь сегодня еле движется.
Время от времени, примерно раз в минуту, удается на дюйм-другой просунуть ногу вперед. Случается, при этом теряешь равновесие, но это не страшно: в тисках толпы человек удерживается стоймя. В цоколе здания Бюро шестнадцать жалобных окон. Согласимся, что каждый проситель выстрадал правоту своей просьбы, и, когда отгородившийся от него зарешеченным окном служитель Бюро отклоняет прошение, понятно, что проситель будет возражать — сначала гневно и с возмущением, а там и дрожи подпустит в голос, и на все уходит время. Хочется, чтобы у окошек с каждым разобрались. Когда без малого пять часов протомишься в очереди, надо же хоть несколько минут, чтобы примириться с отказом. А тем временем топчется на месте колонна, вытянувшаяся, я думаю, уже на четверть мили.
В ответ на мое замечание, что очередь еле движется, мусорщик вдруг ударяется в жалобы.
— Плохо питаюсь, — говорит он. — Слышишь? Жена болеет. Совсем дурная стала. После работы придет в спальный зал и сразу орать на меня, кидается чем ни попадя. Все к соседям летит. Пришлось отвезти в Коннектикут-Вэлли. В приемном покое говорят: «Подпишитесь, сударыня». Она говорит: «Это что?» Те: «Подписка о добровольном согласии». Она им: «Я погожу». Они говорят: «Сударыня, надо подписаться». Тогда она кивает на меня и говорит: «А пусть этот олух подпишется». Ей говорят: «Давайте, давайте, сударыня, такой порядок». А она в ответ: «Всем давать — другим не останется». Я прямо обалдел. Чуть в обморок не бухнулся. Жрать хочу все время.
От вида его заострившегося лица мне делается тошно. Те двое еще шушукаются. Я не прислушиваюсь. Я поражаюсь игре случая.
Я очень сблизился с этой девушкой: мы шепотом откровенничаем, скоро у нас не будет секретов друг от друга — как же это все случилось? Или я втайне надеялся, даже рассчитывал оказаться за такой девушкой, когда в пять утра вставал в хвост очереди? Кругом была темь, хоть глаз выколи. Конец очереди я нашел на Вязовой, за углом, фонарей поблизости не было. Много ли увидишь? И мог ли я сознательно выбирать? На выбор было четыре колонны, еще не так набитые, как сейчас. Что мешало мне встать левее, иначе говоря, на бабулино место, за этим доходягой, который напомнил мне отца? Я пытаюсь разгадать игру случая, вороша события раннего утра: каким, например, особенным усилием указательного и большого пальцев заводил я будильник, что он затрещал под подушкой (чтобы не будить соседей) в 4.32, а не в 4, скажем, 29? Тогда бы я пришел в очередь на три минуты раньше и разминулся бы с девушкой. До сегодняшнего утра я был в очереди пять раз; один раз я стоял за пожилой дамой, в остальных случаях — за мужчинами. А сегодня…
Она кончила свои переговоры с мужчиной в спортивном пиджаке. Повернув голову вправо, она вполголоса говорит:
— Это в самом деле интересно. Недавно он выезжал с сослуживцами на пикник. Их отвезли в Мадисон, и на пляже в очереди в мужскую раздевалку его сосед…
— Случай, — шепчу я.
— Что вы имеете в виду?
— Его соседа… Это лотерея.
Поводя головой, она с минуту озадаченно раздумывает, но туманного смысла моих слов, конечно, постичь не может.
— Ну да, — продолжает она, — тот человек предложил нашему приятелю сыграть в денежную лотерею. Наш попросил показать билет. Это была частная лотерея. Тогда он говорит: «Это незаконно». Тот говорит: «Отнюдь» — и показал что-то вроде разрешения в прозрачной корочке, с гербовой печатью и подписью губернатора. И этот купил билет, дело было чистое — когда розыгрыш, его предупредили заранее. Он проиграл, но все было по-честному. Сейчас он хочет добиться разрешения самому проводить лотерею.
Теперь я понимаю, откуда его жалкий вид. Парень из тех, что вечно отыскивают лазейки. Обидно, что девушку так увлекла его бредовая идея.
— Никто ему не разрешит, — шепчу я.
— Ну, не знаю, — говорит она. — А как же тот? Ему ведь разрешили.
— Кто поручится, что он не подделал бумагу?
— А гербовая печать?
— Нельзя же всему верить, миленькая.
Напрасно я поддался слабости и смягчил выговор.
Сейчас я думаю о том, с какой неохотой обнаруживала свои переживания моя мать, зато сколько чувства было за ее сдержанностью. Мне было шестнадцать лет, когда трудовая повинность заставила меня покинуть дом, точнее говоря, нашу комнату в меблирашках на Хау-стрит (тот год был последний, когда на семью еще полагалась отдельная комната); и мать, прощаясь со мной на лестнице, протянула мне руку и сказала: «До свидания, сын. Не роняй себя. Помни, что ты Пойнтер, и гордись этим». Я уходил из дому в первый и, как выяснилось, последний раз. Другими словами, отныне я был взрослый, и я уходил раз и навсегда. Когда я прежде выходил из дому, даже если по ее поручению выбегал на угол купить полтора фунта фарша, кресс-салата, простокваши, в которую, признаться, она верила куда больше, чем в своего белобородого конгрегационалистского бога, она всегда целовала меня в щеку, во всяком случае, чмокала воздух где-то возле. Но в тот раз только пожала руку. И, стоя сейчас в очереди, притиснутый к девушке в голубом, я как никогда пронзительно переживаю невыказанную боль моей матери, вот так давшей мне понять, что я взрослый человек, что я свободен.
Бабуля пытается завладеть вниманием девушки.
— Голубушка, — говорит она, — голубушка!
Она наставляет на меня свои выпуклые линзы и просит сказать девушке, что хочет поговорить с ней. Я передаю ее просьбу.
— Послушайте, милочка, — говорит бабуля. — Сменить работу непросто.
— Вы не задумывались, — спрашиваю я бабулю, — что каждый проситель абсолютно убежден в том, что чужие прошения будут отклонены?
На ее широкой дикарской физиономии ухмылка.
— Так их всегда и отклоняют!
— В таком случае вы-то что здесь делаете? — с неожиданной резкостью спрашивает девушка.
— Не сердитесь, я дело говорю. Разве я не пыталась, вроде вас, сменить работу, милочка? Не раз и не два пыталась, а все двадцать. Думаете, собирать схемы — это игрушка? Посмотрите на мои глаза. Я же глаза потеряла. Я на три четверти слепая. Но приведи бог напутать в схеме — обязательно будет замыкание. А если какая-нибудь шишка выступает, а ваш аппарат прекратил прием «по техническим причинам»? Быстро найдут виноватого. Но головке не погладят, погонят с треском… Уж как я рвалась сменить работу! Вы, милая, и не надейтесь.
— Доброе напутствие, — иронизирую я, выручая девушку.
А девушка ей сухо отвечает:
— Разные вещи. Я прошу не ради собственного блага.
— Ха! — Словно полновесный заряд картечи вылетает из бабулиной глотки.
А сирена, затыкая ей глотку, оповещает новую четверть часа, вспоров бесцветный гул шарканья шин, птичьего писка и множества голосов, так и сяк склоняющих надежды и веру в милосердное будущее.
— Мать твою, еще эта сирена, — отводит душу мой задний.
При мысли о девушке у меня покалывает в груди, хотя никаких прав на нее у меня нет. Такая боль — благотворная. Хочется заступиться за Девушку, она такая ранимая. Только мне ли не знать, какой я сам ранимый? Я помню голос той девушки, в которую втрескался в Найептике, когда отбывал там трудовую повинность; столько лет прошло — я уже забыл ее имя. Мы быстро управились, в два-три вечера: импортное ирландское пиво «Харп» (помню фирму!), фильм, не выходя из автомобиля, и его название помню: «Шикарный»; помню, как держались за руки и смотрели полупрофессиональный бейсбол на освещенных фонарями задворках какого-то зловонного тормозного завода (помню, как место называлось: Бестосайт); помню, куда-то отогнали свою колымагу, которую я выклянчил на вечер с автобазы в Найептике (база называлась «Дорожный опекун»), и в призрачном свете приборного щитка смотрели друг другу в глаза, и в голосе ее звенело торжество: «Ты бешеный!» Но никакой я не был бешеный, а была умопомрачительная крутизна, и в свои девятнадцать лет она ухватилась за очередную последнюю попытку — удержаться…
Моя девушка поворачивает голову вправо, и я с трудом ловлю ее слова:
— Вы начали рассказывать… Вы сказали: адвокаты…
— Что тут рассказывать? У меня своя точка зрения, у нее — своя. Я считал, что она нарушила брачный контракт.
Девушка медленно кивает. Ее голова по-прежнему повернута в мою сторону. Боже, у нее мокрая щека. Не может быть, чтобы это в мою честь. Наверное, накатили мысли о собственной неудаче с тем парнем, которого она не сумела удержать. А может, жизнерадостная бабуля чересчур остудила ее надежды.
Я не смею положить руки ей на бедра или на талию: запрещается. Она может меня выдать.
— С вами все в порядке? — шепчу я.
Она кивает и откидывает голову назад ко мне.
Я должен вести себя очень осторожно. Строжайше… Точно ли ей хочется, чтобы я рассказывал о жене? Очень трудно понять и уж тем более объяснить другому, как кончаются долгие отношения. Девушка шмыгает носом. Похоже, взяла себя в руки… В потоке прохожих, отделяющих нас от неостановимой ленты автомобилей, я вижу голову чудовищно высокой женщины. Она направляется в сторону Вязовой улицы. Луковицеобразное ее лицо неожиданно красиво, и к излишествам своей внешности она еще добавила парик, с которого рукой подать до неба.
Продираясь сквозь давку, она слегка покачивает головой, озирая тесно натыканные макушки.
— Посмотрите на эту женщину, — говорю я девушке, не умеряя на сей раз голоса. — Какая спокойная!
Безмятежность женщины глубоко волнует меня, проникая в самые тайники души. Может, эта безмятежность просто следствие того, что она на голову выше других; может, она физически сильная и это ей приятно; но мне думается — а может, я фантазирую, — тут есть что-то еще. Она в ладу со всем, что отравляет нам жизнь. В чем ее секрет? Я бы хотел набраться смелости и поверх голов крикнуть ей: «В чем ваш секрет?»
Девушка, мусорщик, женщина по правую руку от девушки (это немолодая учительница в коричневом репсовом платье, раздражающаяся по любому поводу, отчего с ее лица не сходит брюзгливая гримаса) — все они, и мужчина в спортивном пиджаке, и, может, еще двое-трое слышали мои слова, и все смотрят на высокую женщину. Покачивая головой, она бросает взгляд в нашу сторону, видит, что мы смотрим на нее. Она не улыбается нам, ее глаза темнеют. Она умеет хранить свой секрет.
Помню, ребенком родители повезли меня на море. Было утро, я сидел на громадной каменной глыбе, которую местные мальчишки звали «Тигром». У края скалы сквозь чистую воду было видно дно, и, где помельче, солнечные блики рябили гальку. Еще там была глухая яма, куда ныряли мальчики постарше; я не нырял. Обычно «Тигр» был весь облеплен ребятами, но в тот раз добрая сотня их визжала и плескалась поодаль и я был на скале один. Я терпеливо сидел с удочкой, забросив крючок с наживкой в яму; вдруг клюнуло, я вытянул рыбку — и обмер: она стала расти на глазах. Она распухала, раздавалась вширь. Спинной плавник ощетинился. Из округлившегося рта шел сиплый звук. Брюшко надувалось. Меня поразило, сколько ярости вызвал в ней насильственный скачок из своей стихии в мой мир. Как сорвать ее с крючка и бросить обратно в воду, пока она не вымахала с меня ростом? Я не стал звать на помощь: ребята всем косяком носились в нескольких ярдах от камня и так шумели, что не услышали бы моих криков. Я не мог пошевелиться: вечность повисла на моем крючке. Помню, каким огромным вдруг стало небо, как мне стало страшно, что я один во всем этом невероятном пространстве, а еще страшнее была мысль, что эта растяжимая рыба так и будет раздуваться от гнева, пока не заполнит собою все, оставив от меня лишь мокрое пятно на «Тигре». Но тут маленький бунтарь выдохся, и на крючке опять болталась жалкая рыбешка. На скалу уже лезли ребята, и мой брат брезгливо сорвал рыбку с крючка и швырнул ее в воду. Она сперва поболталась поплавком, разевая рот, потом, посверкивая серебром, вильнула в темную пучину.
— Жена? — шепчу я девушке. — Так получилось, что она не могла иметь близких отношений, когда кругом люди. Сначала-то было иначе. А тут ее как подменили. У нее развился какой-то дурацкий невроз. Чего мы только не испробовали. Я сделал что-то вроде рамы, мы набрасывали на нее простыни, но ей все равно мешало, что люди разговаривают в спальном зале или дышат во сне ртом. В общем, все это уже не доставляло ей никакого удовольствия. А мне из-под палки тоже не нужно. Она совсем потеряла голову, стала меня обманывать — наверное, хотела выставить меня виноватым. Некрасивая история.
— О вас я так ничего и не узнала, — шепчет девушка.
Мусорщик откровенно тянет шею, слушает, что я отвечу.
— Вы хотите сказать, — шепчу я, — что это, может, меня подменили?
— Это вполне возможно.
— Это вполне возможно. Но, согласитесь, я сужу со своей колокольни.
В ту пору мы обитали в жилом комплексе на Джордж-стрит. У нас был ребенок, и поэтому площадка у нас была терпимая. Одну стену спального зала украшали фотопанно, изображавшие ливень в пуэрториканском лесу: до озноба реальная хмурая сырость, неохватные глянцевитые листья, усики-удавки. Мы с женой ссорились из-за книг: оба умели читать. Она была электриком высокой квалификации, ее пригласили работать на сложных автоматизированных линиях. Иногда я думал, что, раз ее частенько било током, это вполне могло оглушить ее эрогенные зоны.
— Сами вы, значит, были безупречны?
— Что касается супружеских обязанностей…
— Христос с вами!
Шепнула, как обожгла. И странно — этим именем стыдить меня за глупые слова.
Теперь шепчет мусорщик. Он наклоняет ко мне голову, чуть не клюнув носом в щеку.
— Я все слышал.
Сыщик какой-нибудь? Осведомитель? Я не хочу перешептываться с этим холуем в зеленом комбинезоне, посадившим себе орла на плечо, и отвечаю намеренно громко:
— Я знаю, что вы подслушивали.
Но тот продолжает шептать:
— Не сейчас, а раньше. О прошении. Если ты мне нагадишь, я из тебя душу выну. — И вслух: — Что, без угла остался? — И снова шепотом: — К примеру, мы подойдем к окнам вместе, только я к правому. После твоего первого слова мне крышка. — И опять в полный голос: — Нам всем крышка.
Я чувствую плечом, как он дрожит. Лицо побледнело. Его угроза меня не пугает. Это он видит во мне угрозу для себя. А на меня просто находит тоска.
В спальном зале Мэринсона моя площадка близко к центру. Она размечена дюймовой ширины белыми линиями на покрытых лаком сосновых досках пола. Головная часть площадки (я сплю головой в ту сторону) обращена к северу; стало быть, лежу я параллельно Уитни-авеню. Справа от меня зал перерезает восьмидюймовый проход, из которого ступаешь на жилые площадки в нашем ряду и в противоположном. Обитатели стремятся придать своим площадкам индивидуальное выражение. Я следую принятому здесь обычаю и на ночь устраиваюсь на длинном комоде, словно моряк на своем рундуке. Моя площадка от прочих отличается тем, что, за исключением этого комбинированного ложа, я больше ничего не держу. Пустота. Голый сосновый пол. Ни стола, ни стула, ни коврика, ни ламп, ни телевизора, ни книг — ничего. Я добился в высшей степени индивидуального стиля, сведя к абсолютному минимуму и свое имущество, и свои потребности. Соседи считают меня либо последним бедняком, либо полным болваном, но я заметил, что мои гости веселеют у меня на площадке, им здесь хорошо. Есть где повернуться. Можно сказать, у меня самый большой дом в Нью-Хейвене.
Но мне в нем тесно.
Бабуля толкает меня локтем, я поворачиваюсь к ней.
— Вы мне еще не сказали, какое у вас прошение.
У меня из головы нейдет, как перепугало и взбесило мое прошение мусорщика; мне бы с ним разобраться, и меня совсем не тянет развязывать бабуле язык. Что бы придумать?
— Мне бы не хотелось это обсуждать.
— Вы копия мой сын, старший Роберт. Тот все от меня скрывает. Назло. Только бы обидеть. Когда родился малышка Роберт — знаете, как я узнала, что он появился на свет? Маршия легла в больницу с венами, я туда позвонила, добилась дежурной сестры, и та говорит: «Нам не разрешается говорить. Подождите у телефона. Я соединю вас с невесткой, когда она кончит кормить». То есть, они проговорились, что она уже дает малютке грудь. Ему уже был второй день. Хорошо так делать?
Если она такая неугомонная, пусть о себе и рассказывает.
— Вас так интересуют чужие проблемы, а сами-то вы о чем просите?
Усмехается.
— Давайте по очереди. Вы первый.
— Готов спорить, — говорю я, — что это касается вашего маленького Роберта. Верно?
— Верно. Это касается Роберта.
Она замолкает, но долго молчать она не умеет и поэтому продолжает:
— Я не хочу, чтобы он учился читать. Я хочу, чтобы он научился чему-нибудь путному.
— Мне кажется, вы гордились тем, что его отобрали.
— Я и горжусь, только его будущее мне дороже.
— А что же родители?
— Хотят, чтобы читал.
— И вы всегда так действуете — через их голову?
— Не сидеть же сложа руки.
Девушка поворачивает голову влево, прислушивается. Мои мысли разбегаются в стороны. Сильнее всего мысль о том, что происходит прямо передо мной, у моего тела. В бабулину сторону мысли неглубокие — быть вежливым, выдержанным. Я и отвечаю ей только для того, чтобы не обидеть. А выжить, выстоять, удержать надежду, дать отпор — эти мысли идут к мусорщику, которого нисколько не удовлетворил наш разговор. И на каждый поток мыслей еще налипает постороннее: глухой шум транспорта, кирпичные башенки на здании, голубой помпон, сирена, воробьи, брюзжание сзади, вонь пластмассы, покусывающий страх.
— И вы встреваете в их дела, — спрашивает девушка, — только чтобы не сидеть сложа руки?
Очки, как фары, чуть смещаются и укалывают ее холодными лучиками.
— А что тут такого? Все равно ведь откажут.
Девушка фыркает.
— Зачем же тогда стоять?
— А мне нравится. Я их столько подавала, этих прошении! По четыре-пять раз в неделю выстаиваю. Хоть людей увидишь. Вот с вами сейчас разговариваю.
— Глупее трудно придумать, — говорю я. — Вы посмотрите, сколько за вами народу. Вы, может, не даете пробиться тем, кому это позарез нужно.
Она глядит на меня с жалостью.
— Вы что, только вчера родились? Да нас здесь тысячи, кто приходит постоянно.
— Вы же другим делаете хуже!
— Чем это? Вы и впрямь думаете, что вашу просьбу удовлетворят, если меня здесь не будет?
Рассмеявшись, я говорю:
— Оригиналка!
— Сынок, — говорит она, — пожили бы с мое…
Теперь смеется и девушка.
Внешне я стараюсь держаться спокойно и уверенно, а в душе остаюсь пессимистом. В бюрократы идет такая серость; нами помыкают идиоты. Больше смысла доверить жалобные окна этой бабуле, нежели тем, что сидят за ними сейчас.
Тень от домов на Церковной улице еще укрывает нас; день обещает быть жарким. Если в такую погоду одеться потеплее с утра, когда еще темно и свежо, то к полудню непременно допечет жара. Спереди, где я стал особенно чувствителен, мое тело приятно разогревается. Спиной я абсолютно ничего не чувствую.
Налетит ветерок, порезвится, растреплет завитки волос на ее шее.
Опять по-дурному кричит сирена. Не пора ли на службу? Никак не могу высчитать. Что делают с моим чувством времени эта девушка и мой азарт?
Я пишу отчеты. Контора, куда мне предстоит добираться, помещается на окраине, в официальном здании на Бассет-стрит, а отчеты я пишу для своего отдела. Мой столик втиснут в коробку шесть на шесть со стенами, не доходящими до потолка, просто трехфутовая оштукатуренная плита-перегородка и акриловая гармошка сверху, пять футов и шесть дюймов вся высота. Площадь каждого из четырех рабочих столиков — два квадратных фута; ноги приходится заводить под стул. Сверху льются искусственный дневной свет и гул из соседних коробок: поют пишущие и счетные машинки, копировальные аппараты и телетайпы, скрипят стулья, шаркают ноги, прокашливается горло. В голосе — смирение, в душе — ропот.
Мои отчеты всегда рисуют картину в радужном свете, их тон спорит с пессимистическим складом моего характера, и, может быть, поэтому время от времени бунтует мой желудок.
Не думаю, чтобы кто-нибудь читал мои отчеты. Однако если отчет запаздывает, компьютер выдает мне предупреждение.
— Я бы сам не прочь сменить работу, — шепчу я девушке в правую щеку.
— Мне кажется, все не прочь, — шепчет она. — Мне кажется, поэтому мне и откажут.
— Вы же не ради собственного блага хлопочете, — с добродушной иронией напоминаю я девушке ее собственные слова.
— Да нет, для собственного, — шепчет она, безобидной шпильке предпочитая разящее обвинение, — потому что мне не нравится то, чем я сейчас занимаюсь.
Она уже рассказала мне, что работает в пекарне. Украшает глазированные торты каемочками, звездочками-безе, фестончиками, поздравлениями с днем рождения, деловыми пожеланиями, словами соболезнования. Торты бывают разные — башенки, книги, спортивные автомобили, постели с отогнутыми одеялами. Заговорив о них в начале нашего знакомства, на рассвете, она шептала мне:
— Многие верят, что каким-то образом обретут вещь, если съедят ее изображение.
— А вы-то почему хотите сменить работу? — спрашивает она теперь.
— В нашем учреждении мало кто из начальства умеет читать. Кто читает мои отчеты? А ведь хорошему писателю, вроде меня, надо иметь хоть каких-то читателей.
— Тяжело, наверно, без дочери? — меняет она тему.
— Мы видимся по выходным.
Это, конечно, не ответ. Сколько времени стоило добиться разрешения иметь ребенка, в скольких пришлось выстоять очередях, в ту пору, конечно, не таких многолюдных, как сейчас, но все равно долгих. Джил двенадцать лет. А я помню ее малышкой трех-четырех лет; поджав губы, она складывает узоры из полосок цветной бумаги. В детском дневном пункте столпотворение, беснуются сотни детишек, и она всего-навсего песчинка в этом ребячьем смерче, но, сидя на полу по-турецки, она выкладывает свой узор вдумчиво и спокойно. Многолюдность вроде бы и не стесняет поколение моей дочери. Естественная среда. Она и видит и слышит иначе, чем я. Ее способности восприятия недоступны мне. В шесть лет она мне сказала: «Когда Джереми хлопает в ладоши, одна ладонь у него хлопает громче другой». И поскольку ее сформировало время еще более вязкое и зыбкое, чем мое, мы никогда не поймем друг друга. Я ее обожаю, но от беды уберечь не смогу. Когда же просвещать меня берется она, я либо отказываюсь умнеть, либо пропускаю ее слова мимо ушей. Поздно мне учиться новым штукам.
— Какая она?
— Похожа на меня.
Заявка на бессмертие.
— Мне это ничего не говорит. Я же не вижу вашего лица.
Что верно, то верно. Нас еще затемно так прижали друг к другу, что у девушки не было возможности как следует обернуться и разглядеть меня. Такое положение меня не устраивает. Я притиснут к ней сзади, но не может же она по этому судить, какой я человек; разве что по голосу составит хоть какое-то представление обо мне. Правда, я тоже не знаю, широкое у нее лицо или узкое, но я кое-что вижу: курчавящийся пушок на шее, кожу с небесным отливом, припухлость на левой стороне лица, где она прячет свою смешинку. Те три четверти, что я вижу сзади, обещают покладистый характер — мускулы не напряжены, жилы не надуты. Ее тело так близко, я вижу ее щеку, шею — она реальность, и мне легче определить, какая она.
Она чуткая, я вспоминаю, как она потянулась ко мне затылком, когда непонятно и неожиданно взгрустнула, а я что-то сочувственное промямлил. Но откуда у нее взяться чувству ко мне (я говорю о взаимности), если она меня не видит и не может довериться своему впечатлению?
— А каким я вам представляюсь?
— М-м… В вас шесть футов два дюйма росту.
— Это вы могли почувствовать. Как я выгляжу?
— Темный шатен?
— Вы затылком видите?
— Нет. Случайное попадание. Да и выбор невелик. Брюнет, Темный шатен. Светлый шатен. Блондин. Три к одному.
— А седой?
— Это не в вашем духе.
— Рыжий?
— Абсолютно исключено. Что вы не рыжий, я знаю определенно… Давайте бросим эту игру. Лучше я сама придумаю вам лицо. Как будто вы герой романа, и я должна создать ваш портрет.
— А потом вы меня увидите…
— Вы будете героем фильма, поставленного по роману.
— После вашего собственного творения вам уже не захочется смотреть на это другое лицо.
— Если фильм хороший, захочется.
Очередь повергает меня в панику… Нет, это даже не паника, это один из ликов ярости. И еще — ужаса. Потому что гнев — это страшная вещь; гражданам постоянно внушают: самообладание и выживание суть одно. Наше заклятое Смирение — та же легированная сталь, то есть сплав покорности с мужеством, без чего мы просто не выдержали бы такого существования. А паника в очереди — она может самозарождаться; случается, стоящий достоится до такой безысходности, что почувствует себя обреченным на вечное стояние, и ужаснее всего, что стоишь за тем, за чем не стоило и стоять. Такое состояние мы называем «переболеть на ногах». И когда это скручивает в очереди — стоишь и кричишь в голос. Я до этого еще не доходил, но сейчас мне на минуту делается страшно, что я навеки завяз в этой очереди, и еще потому страшно, что ненадежность — по милости очереди — моих отношений с девушкой пробудила во мне ярость. Из-за очереди она главного не может увидеть — мое лицо.
Интересно, как выглядит человек, стоящий позади меня. Увидеть его я не могу. В моем сознании брезжит некий карикатурный абрис, внушенный его хамскими понуканиями. До отказа вывернув голову в сторону и заведя назад глаза, я выманиваю в поле зрения его лицо. Огромным усилием бокового зрения я различаю бледный овал, нос (да, это нос!), два темных пятна на месте глаз, но вижу я не в фокусе. Какого цвета волосы — седые? У меня падает сердце: таким же размытым пятном она видит и меня. Я и отчаянии, что не в силах заполнить живой массой этот узкий овал, и я бешусь, что мое собственное лицо — неживое для девушки. Мне жаль себя — и немного жаль это привидение за моей спиной, и росток сочувствия к такому же обделенному, который также не может предстать чужим глазам, рождает любопытство, которого я себе не позволял до сих пор.
Я говорю ему через плечо:
— Эй, что вам неймется? Куда вы так спешите?
Тут я спохватываюсь, что повернулся-то я вправо и мусорщик принимает мои вопросы на свой счет. Убедив себя, что я с моим прошением стою ему поперек дороги, он ошеломлен дерзостью моих вопросов.
— Тебе хорошо! — кричит он, уставив мне в переносицу свою двустволку. — Ты во втором ряду. А попробуй тут, с краю. Эти прут — все на меня. Как в мясорубке. Всю руку измочалили.
Я резко дергаю головой, попадая сначала одним глазом, потом другим в электрическую розетку его глаз.
— Нет-нет, — говорю я. — Я разговариваю со своим задним. Задний, я к вам обращаюсь!
Молчание.
Я снова окликаю его.
Наконец очухался:
— Что такое?
— Почему вы так спешите? Вам не приходилось читать про треску и улитку[26]?
— Что?
— Вы умеете читать? Когда-нибудь читали…
— Я художник! Краски!
Мне хочется вообразить, какой он.
— Сколько вам лет?
Не отвечает. Услышу ли я от художника что-нибудь, кроме нетерпеливых выкриков, неизвестно. Мусорщик между тем испепеляет меня взглядом.
Но я продолжаю смотреть вправо: теперь понятно, почему девушка шепталась со мной чаще всего через правое плечо. В эту сторону взгляд ни во что не упирается. Дома ушли влево и приняли неясные очертания. Пусть справа много движения — небо здесь просторное, по нему не спеша проплывают на северо-восток кудрявые облака; здесь веселят глаз деревянные шпили церквушек, одна мысль о лужайке за стеной захватывает дух.
— Тридцать шесть.
Все-таки ответил. Моложе меня на год. В этом возрасте мужчины уходят от жен.
— Вы расписываете дома или пишете картины?
После недолгой паузы:
— А то и другое нельзя?
— И то и другое? Вам хватает времени?
— Шевелитесь, шевелитесь! Не задерживайте очередь!
Вот откуда его нетерпение: хочет вместить две жизни в один срок. Немного выждав, я говорю:
— Словесный портрет свой можете дать?
— Что вас разбирает? — взрывается он. — Ни с того ни с сего вопросы, расспросы.
— Сколько мы здесь стоим — четыре часа с лишним? Как бы вам объяснить… Хочется иметь представление о человеке, с которым выстоял все утро. Его портрет.
— За портреты, приятель, я беру деньги.
В голосе раздражение. Что ж, последую примеру девушки и буду сам придумывать ему внешность. Вроде бы получается. У него нехороший рот. Интересно, каким вижусь я сам? Такое ощущение, словно мое лицо теряет черты.
Она разговаривает с учительницей справа от себя. Обязательным вопросом, с которого начинается знакомство в очереди, они уже обменялись. Насколько я понял, учительница будет говорить о положении в своем классе. К ним назначили полицейского, который прежде никогда не работал в школе; он отвечал за какой-то участок, а там с него не спрашивали выдержки. «Он криком требует тишины, — порицает его эта женщина. — А кричать, чтобы замолчали, нелепо. Он кричит, и все кричат. У меня уже не класс, а стадион».
В ней столько ненависти к этому полицейскому, что мне делается не по себе. Не позавидую ее ученикам.
— Я была такая рассеянная в школе, — говорит девушка. — Все время глазела в окно. Целый альбом с видами из школьных окоп собрался в голове за годы учения.
— Очередь абсолютно неверно составлена, — говорит учительница. — Нужно было ставить по семь в ряд. А поток пешеходов направить в обход, через Апельсиновую.
Это нелепое соображение заставляет меня изменить своим примыкающим и вмешаться в чужой разговор.
— Мы не станем от этого продвигаться быстрее. У окошек человеком будут заниматься ровно столько времени, сколько сейчас.
Учительница выворачивает голову ко мне назад, и, право, лучше бы мне не видеть ее лица, а придумать его самому.
— Я разговариваю с этой девушкой.
— Я нечаянно услышал вас. Вы меня простите, но нужно увеличить число окошек, чтобы мы подвигались живее.
Учительница бросает на меня такой педагогический взгляд, что я не могу превозмочь искушение еще поозорничать.
— А кроме того, Апельсиновая улица забита каждое утро до отказа. Там народу — пушкой не прошибешь.
На мою выходку девушка отвечает нервным смешком: так детям в самое неподходящее время попадает в рот смешинка — на концерте, на уроке, на похоронах. Учительница смотрит сначала на нее, потом на меня, потом опять на нее. Девушка виновато смеется.
Мне бы возгордиться, что я такой умный, а я вывожу, что делаюсь склочником. Я все время помню о том, что справа от меня закипает от ненависти мусорщик. И я решаю помириться с учительницей.
— Действительно, очередь движется страшно медленно.
— Как все очереди, — отвечает она таким тоном, точно я сообщил ей, что земля плоская.
Девушка отсмеялась. Она так же пошмыгивает носом, как прежде, когда всплакнула. Может, страдает истерией? В такой толкучке хуже нет беды.
Что очереди движутся медленно, ни для кого, конечно, не новость. В Мэринсоне собственно на завтрак остается пятнадцать минут: двадцать пять стоишь в очереди только к первой раздаточной. На посещение уборной отводится шесть минут; двадцать минут маешься в очереди. Конечно, нужно больше жалобных окон. Всего нужно больше. Но всего в обрез. На этом стоит наша жизнь.
— Моя жена, — шепчу я, — была дьявольски обстоятельная женщина.
Вспоминаю одно майское утро: солнце, цветет кизил. Был выходной. Мы завтракали и решали проблему: можно свозить Джил в общественный парк «Пещера судей», а можно остаться в городе и попытать счастья в очереди в публичную библиотеку. Дорис колебалась. Она не говорила ни да, ни нет — прикидывала: «Подожди… Дан минутку подумать… М-м». Здравый, казалось бы, подход, наобум ничто не решается. Долгие паузы. Слова без связи и смысла — немые свидетели потаенных соображений.
Время шло. Прекрасно! В очередь на автобус в «Пещеру судей» мы уже опоздали. Обоюдное облегчение: выбор сводился к одному — идти в библиотеку или не ходить? На этот раз обсуждение протекало живее. Мы научили Джил читать: а не рано ли? Не дать ли ей передышку? Детских книг мало, и все она читает с отвращением. Может, она такая бледная оттого, что мало бывает на воздухе? Может, ей надо соприкоснуться с жизнью? В последний раз с библиотечной очередью было одно расстройство… Проблемы, проблемы. Втянули в дискуссию Джил. Та вздохнула. Посмотрела в потолок. И новые соображения, очень толковые, но тут мы смотрим на часы и видим, что в библиотечную очередь мы тоже опоздали. Какое облегчение! Проблема решилась сама собой. В итоге пошли гулять, и все переругались. Так сказать, соприкоснулись с жизнью.
— Буквально по любому поводу у нее имелось возражение: «Но с другой стороны, Сэм…»
Меня тянет сказать ей больше: можете себе представить, во что это вылилось, когда нужно было решить действительно важный вопрос — добиваться разрешения на ребенка. Недели, месяцы, годы велись разговоры, и ребенок опоздал — наши отношения уже… Но про это горе я не шепчу.
Девушка молчит. Постойте, она смеется! Я сбит с толку и неуверенно продолжаю:
— Конечно, это с моей точки зрения. Вы, наверное, хотите сказать: «Есть и другая сторона вопроса, Сэм». Вы, наверное, думаете, что в ее вечной неуверенности есть и моя вина…
Она действительно смеется!
— Пройдя через все это, — шепчу я, — я научился не обдумывать своих желаний.
В данную минуту мое необдуманное желание состоит в том, чтобы сделать первый шаг. Разлитая впереди меня теплота начинает собираться в одну точку. Я испытываю жгучее побуждение переступить закон. Девушка продолжает тихо смеяться. Ее смешок вовсе не придает мне смелости. Вдруг она заявит на меня?
Эта мысль сковывает меня страхом. Нужно взять себя в руки. Буду думать о враждебном мусорщике, это поможет. Я перевожу на него глаза — и готово: он взрывается.
Но прежде, чем он взорвется, она говорит вслух:
— Я не знала, что вас зовут Сэм.
И вовсю смеется.
Он обрушивается на меня с яростью, которую еще больше накаляет его свистящий шепот.
— Убирайся из очереди!
Это сразу помогает. Желание стремительно преобразуется в гнев и тревогу. Размягченная плоть подбирается; я вскидываю подбородок.
Девушка слышит, обрывает смех и уже не шмыгает носом.
— Вы с ума сошли? А чего ради я здесь стою с пяти утра?
Брызгая слюной, мусорщик шипит:
— Не смей просить дополнительную площадь. Из-за тебя все погорим. Окошки закроют, а то и чего похуже. Лучше сам уходи, пока я тебя не выставил.
Я стараюсь сохранять присутствие духа.
— Каждый имеет право стоять в очереди.
— Не с такой просьбой! Какое у тебя право ставить всем подножку?
— Вам я ставлю подножку? Вы хлопочете о питании.
Плотина прорвана, предосторожности и шепот побоку.
— Сам понимаешь, не придуривайся! Питание — это ерунда. А на какой я живу площадке — ты знаешь? Только отвез жену в Коннектикут-Вэлли и вернулся к себе, как через пару часов в тот же день — слышишь? — меня выперли на площадку для одиноких. Двух часов, говорю, не пробыл дома, а я ослабел с голодухи, уже прилег, — являются из Распределения прохвост в серой форме и два помощника. Меня уже выписали — у него ордер на руках; и отвезли мое и женино барахлишко на Вербную улицу: в четвертом доме как раз вымели какого-то парня с его площадки. У нас и на супружеской-то из-за вещей было не повернуться: нужен стол — тащишь телевизор с пылесосом на кровать, потом обратно, и так все время. Вкалывали не покладая рук, не год и не два наживали — куда теперь девать? Так и стояло все впритык да навалом. А уж на одиночке все добро полезло вверх. Тут не взад-вперед таскаешь, а вверх да вниз. На самой верхотуре — качалка: на нее-то ничего не поставишь — качается! И расстаться ни с чем не могу. Хоть бы она там поправилась. Тоска одному. Хоть бы вернулась. Плевать, что руки распускает. Если она вернется, нам опять дадут площадку на двоих, только не так скоро, не через пару часов. Я знал женатых, у них были все права, а они по шесть месяцев жили на одиночке.
Мусорщик только что не кричит. Он близко придвинул ко мне свое лицо, угрожающе раскачивается огромный резак его носа, щеки залил нездоровый румянец, верхняя губа снует, как лапка швейной машинки.
Учительница через плечо бросает мусорщику:
— Замолчите!
— Кончай скулить! — рявкает сзади художник, скуливший целое утро. Впрочем, есть разница: художника всего-навсего раздражало, что очередь движется медленно, а мусорщик затронул болезненную тему.
Остальные глухо ворчат.
Мусорщик мрачнеет. Мне приходит мысль, что враждебность окружающих, которую он бездумно навлек на себя своими признаниями, вызвала в нем приступ голода. Он мрачнеет самозабвенно. Наверное, мысленно утоляет голод, смакуя что-то очень лакомое — почему-то мне в голову лезет черепашья тушенка с ржаной краюхой. Странно. Сам я только раз в жизни ее отведал. Стоп, да не я ли голоден?! Как бы то ни было, я рад, что некоторое время мусорщик мне не угрожает.
Его угрозы хороши тем, что я еще раз остерегаю себя: осторожнее с девушкой — она, может, и не выдаст, а мусорщик выдаст, заметь он хоть малейшее поползновение с моей стороны нарушить приличия.
Я, как связист, ищу нужный шифр.
— Когда мне было десять лет, — шепчу я, приблизив губы к ее левому уху, — я больше всего на свете хотел уметь летать. Рассказать вам один случай? В соседней с нами комнате жила девочка Дебора, она была постарше меня, лет четырнадцати-пятнадцати. Как-то раз она зашла к нам днем, застала маму, разговорилась с ней. Разговаривая, Дебора прилегла на кушетку, где меня укладывали на ночь. В тот вечер перед сном я сделал две вещи. Во-первых, лег на живот и стал молиться богу, в которого верил, когда мне что-нибудь было нужно; я молил, умолял его дать мне полетать, и я еще молился, когда увидел себя парившим, раскинув руки, рядом с рыцарями на Колумбовой башне, потом взмыл выше, завис над Восточной скалой — я не помнил себя от радости; воздух был густой, янтарного цвета, и как будто были сумерки; не могу передать, какой я испытывал восторг… А другая вещь такая: пока я молился и летал, я в это же время целовал сто, где несколько минут лежала ее голова.
— Бог не очень вас жаловал?
— Не очень. Я от него отвернулся.
— А у меня и желаний таких никогда не было, — тихо роняет она. — Я, скорее, реалистка.
Реалистка? Из реалистов, я знаю, дешифровщики никудышные. А вдруг она не очень умна? Поразительно, как долго иногда не можешь постигнуть, что отсюда досюда человек просто глуп. Я подхватываю ускользающую нить и продолжаю:
— Дебора кошмарно изменилась. Я видел ее несколько дней назад. Толстая, угрюмая.
— Я хотела стать кинозвездой. Вы из старых фильмов что-нибудь видели с Мерилин Монро?
— Это меня реалистка спрашивает?
Смеется.
— Даже реалисты иногда мечтают.
В свое время я видел несколько картин с Монро в местном киноклубе. В нем шли только старые ленты, где людей окружали бескрайние просторы и между героями свободно гулял ветер. Я хорошо помню эти фильмы: «Стучи в любую дверь», «Ниагара», «Автобусная остановка», «Неприкаянная». Видишь, как Мерилин Монро вызревала с каждым фильмом, но и этот плод не уберегла воздушная оболочка — побили. Из внешних чувств зрение — главное. Когда я сидел на этих фильмах, мне всегда хотелось, чтобы расстояние между мною и грудью Мерилин Монро было поменьше. Я американский мужчина-ребенок. Я еще себе не представляю, какая грудь у моей соседки. Реалистка, а вспоминает Мерилин Монро — что-то у нее на уме. Я тяну шею влево и заглядываю ей через плечо, но дальше стараться уже неприлично, да и грудь ее зарылась в складки на спине переднего соседа. Строго запрещается протянуть руку, обнять…
— Да, я видел ее несколько раз — у нас был киноклуб. И еще на тюбике с чем-то, но это очень давно.
Складки на спине любителя лотереи путают мои мысли.
— Я раз выиграл в лотерее телевизор, — шепчу я. — Купил два билета по доллару.
— Вы в рубашке родились, — шепчет она.
— Да, — шепчу я, — в рубашке.
Воображение важнее ума; если она и туповата — пусть: было бы воображение. А это можно проверить. Я как раз воображаю сейчас такое, для чего ума не надо, о чем как мужчине, так и женщине запрещено даже думать, когда они случайно или по необходимости и так далее… Но мои воздушные замки уже обросли пристройками, и не одно вожделение я испытываю… Что же еще? Просто любопытство, сочувствие, свободную игру эмоций — дает о себе знать та благодатная боль в груди.
Бабуля наводит на меня окуляры. Ну как она разглядит через свой увеличительный аппарат, какое наваждение овладевает мною? Важно ли, спрашиваю я себя, что передо мною именно эта девушка? Окажись на ее месте вообще девушка, пусть на худой конец крепкая молодая женщина чуть постарше меня, но не слишком, — стал бы я в этом случае так же доискиваться ее сути, вслепую выводя поиск к такой же всепоглощающей определенности желания? Неуправляемость моей природы, безразличная даже к толпе, ужасает меня.
— Когда я работала в бюро путешествий, — говорит бабуля, — к нам как-то пришел мужчина и спросил билет в Катманду. Я до того раза и не слыхала про такое место. Он был орнитолог. Там водилась птичка, которую он ловил тридцать лет.
Старушка явно недовольна своим местом в очереди: примыкающие подобрались необщительные. Стоящий перед нею потрепанный господин похож на моего отца не только внешне — такой же негодный собеседник. Со всем, что она ему говорит, он соглашается. Он, как я понимаю, кивает головой только для того, чтобы не увязнуть в ее словоблудии. Двух других бабулиных примыкающих я просто не хочу забирать в голову, но ясно, что и они для нее не подарок. Похоже, она еще не отчаялась разговорить меня. Попытка заглянуть слева через плечо девушки и увидеть ее грудь обошлась мне в рассказ об орнитологе, который рвался в Непал.
Мораль этой истории, к сожалению, сводится лишь к тому, что в добрые старые времена можно было всего за месяц вперед забронировать билеты куда угодно.
— Какую же птицу он там искал?
— Он говорил, да я забыла.
Заглянуть в мои мысли ей, похоже, не удалось: уж если орнитолог не пронял ее своей высокой страстью, то что ей мои страстишки?
Успокоив себя этой мыслью, я вздрагиваю, услышав:
— А вы хорошо спелись, молодые люди.
Девушка резко поворачивает голову влево.
По голосу бабули я не могу решить, что у нее в мыслях.
— Из чего вы это заключили? — осторожно спрашиваю я.
— А шепчетесь.
Пожалуй, самое лучшее — сказать правду.
— Это называется: говорить с человеком. Мы с вами разные люди. Вам нравится говорить со всеми сразу. А я люблю разговаривать с одним человеком. Поэтому я и шептался с этой молодой дамой.
— Со мной не хотите пошептаться?
Огромные глаза улыбаются; за толстыми линзами шевелится подержанное кокетство. В отличие от девушки она видит мое лицо. Уж не приглянулось ли ей оно, а с ним и я? Страшная мысль. В пятнадцать лет я считал, что моя юная телесная оболочка заключает в себе уже весь необходимый запас сексуальной и духовной энергии; в то лето я отрабатывал летние каникулы разносчиком в хэмденском отделении «Сирз» (семьи тогда еще жили в отдельных комнатах) и однажды доставил электрический миксер в меблированные комнаты на Эджхилл-террас, а заказчица, женщина лет на двадцать старше меня, была дома одна. Из-за жары на ней был только легкий халатик, спереди застегнутый на молнию, и, разговаривая со мною, она вдруг дернула молнию книзу и вся открылась. И подошла совсем близко. Меня бросило в жар, и я дал тягу. Мне было страшно думать, что такую старую женщину могут волновать желания — и что она еще может их удовлетворять. Если она была старше меня лет на двадцать, то ей было тогда тридцать семь. Мне сейчас тридцать семь. Когда мне стукнет пятьдесят семь, какой, интересно, длины будут очереди? И каково мне будет в той толчее, даже несравнимой с сегодняшней, оказаться сбоку или позади симпатичной женщины лет тридцати семи или семнадцатилетней девушки?
На душе скверно, но я заставляю себя отшутиться от бабушки Роберта.
— С вами боюсь, — шепчу я в ее сторону. — Вы всем расскажете.
Как я и рассчитывал, девушка слышит мой ответ и смеется.
Не смеется бабуля. Даже отворачивается от меня. Видно, обиделась за отповедь, что-де говорить я желаю только с одним лицом, а она этим лицом не является. Но бабуля отходчива, она стремительно завязывает знакомство с кем-то слева, стоящим от нее через одного.
Девушка спрашивает едва слышным шепотом:
— Как вы думаете обосновать ваше прошение?
— Еще не знаю.
— Вы что же, не выучили наизусть, что будете говорить у окошек?
— Я еще ни разу не был у окошек.
— Ни разу не подавали прошение?
— Уже много лет не подавал, а тогда принимали в письменной форме. Сегодня я здесь шестое утро подряд, но у окошек еще не был.
— Сегодня будете. Вы в самом деле в первый раз?
— В первый раз.
— Значит, не на что было пожаловаться… Там противно. Только называются окошки, а что за ними — не видно. Сначала решетка, потом стекло. Я думаю, эти стекла просматриваются в одну сторону, как в экспериментах — слышали, конечно, — в психологических экспериментах. Вас голос видит, а вы его (или ее) не видите. И слышно его (или ее) так, словно между вами ничего нет, только воздух. Ужас! В прошлый раз, например, я слышала, что говорилось у соседних окошек (окошки близко одно от другого), так те голоса были в точности как из моего окошка. Тонкий такой голос, как у адвоката, не мужской и не женский. Причем это не механический голос. Машина не может сыпать вопросами и всё в точку, не может цепляться к каждому ответу. Страшнее всего, что голос быстро находит слабое место в ваших аргументах. Сейчас я даже не помню, что нашли неубедительного в моей просьбе перебраться поближе к работе — я вам рассказывала; по-моему, все было убедительно. Но голос всегда переубедит. Он отнимает у вас веру в ваши собственные желания, а потом бесцеремонно объявляет: «Прошение отклоняется. Следующий!» Выходишь раздавленная, с таким чувством, что знала наперед, чем это кончится, что твое прошение во вред Нью-Хейвену, вообще всем, и было задумано всем назло.
— А сегодня утром у вас такое же чувство? Вы предчувствуете это с просьбой о перемене работы, раз нельзя переехать ближе?
— Моя доброжелательница слева от вас не очень верит в мой успех, правда?
На каком, собственно, основании я требую большую площадь, чем у моих: соседей? Я без труда убедил себя, что у меня самый большой дом в Нью-Хейвене, как же я смею желать еще большую площадь? М-да… Но я особенный. Я ценный. Я писатель. Мне нужен простор. Мне нужно думать.
Интересно, чем возразит на мои претензии бесполый адвокатский дискант? Может, там, за стеклом, рассмеются?
В том, что я особенный, меня убедила мать, и убедила не столько даже словами, сколько жестами: в нужный момент ободряюще похлопает по руке; лизнув палец, снимет пятнышко с подбородка; таинственно и волшебно проведет ладонью над моей головой, словно сейчас выхватит оттуда живого зайца. Прикосновение ее пальцев располагало к доверию. В ее символ веры входили труд, долг, печатное слово, прощение и, как я уже говорил, простокваша. За исключением некоторой мнительности, развившейся, я полагаю, из ее готовности корить себя за отцовские просчеты (отец прощал ей эту слабость), забот с нею не было. Мне повезло с матерью.
А у отца забота была, и странно, но он и наставил меня мужеству. Он имел законное основание пасть духом — и не показать виду: у него была болезнь Паркинсона. Дрожащий и растерянный, он дал мне уроки, которые я никогда не забуду, и, зная, что защитить мое рискованное прошение потребует от меня известной твердости, я чувствую сейчас такой прилив благодарности к нему, что решаюсь еще раз разомкнуть цепь своих примыкающих и вступить в контакт с передним соседом монтажницы, напомнившим мне отца.
Я выхожу на него через девушку, шепчу ей:
— О чем просит ваш левый сосед?
— Сигары.
Не умея смеяться шепотом, я смеюсь вслух.
— Слава богу, хоть одно прошение удовлетворят!
— Сомневаюсь. Ему нужны импортные сигары. Гаванские.
— Скажите ему, что мне интересно, почему именно гаванские.
Она задает ему вопрос, и он медленно поворачивает голову.
Я гляжу на него новыми глазами и поражаюсь, насколько приблизительно было мое первое впечатление. Его лицо шире и полнее, чем у отца. В глазах мольба, затем все лицо расплывается в улыбку: практичный, целеустремленный человек, он постоит за свои «гаваны». Готов поспорить, он любит шутку, розыгрыш. Легко заводит друзей. Тайком нарушает предписания. Улыбка подтягивает зоб, выдающий гурмана, и лицо делается чрезвычайно привлекательным. Порочное, даже жестокое лицо, но не больное.
— Вы курящий? — спрашивает он.
— Вы меня за сумасшедшего принимаете?
Косит на меня глазом.
— Трудно сказать. — И добавляет: — Хотя…
Хохоток у него, как голодный укус.
— А почему — «гавана»?
— Потому что рот не помойка.
В его глазах мольба и алчность.
— От так называемых «отечественных особых» у меня во рту крематорий. Полюбуйтесь.
И вываливает длинный, как у собаки, воспаленный шершавый язык.
— Вам нужны «гаваны», — говорю я. — Подтверждаю.
— Мне что нравится в «гаванах», — ухмыляется он, — их трудно достать.
Он ни в малейшей степени не похож на моего отца. Пошляк, эгоист. Мне претит его располагающее обличье, бесит, что он другой породы, чем мой отец.
Память об отце и обилии свободного места сохранила не только песчаную дюну в Кейп-Коде. По сегодняшним меркам какой просторной была наша комната на Хау-стрит! В тех четырех стенах я наблюдал коварную тактику его болезни. Вернувшись из школы, я всегда заставал их схватку. Болезнь была сильным борцом. Я отступал в дальний угол, чтобы не задели. Занятый единоборством, отец старался не упускать меня из виду: садись за уроки, зажги свет и не порть глаза, займись скрипкой. Однажды он сказал дрогнувшим голосом: «Эта болезнь не передается по наследству, Сэм». А ведь я уже боялся, что, завернув отцу страшный полунельсон, борец примется за меня — покрутит в воздухе и шваркнет наземь, как на моей памяти швырнул в телевизоре свою взмыленную жертву бородатый верзила. Слова отца успокоили, и я уже не боялся приближаться. Он обычно сидел за обеденным столом и писал стихи, но никто — даже он сам — не мог потом разобрать прыгающий почерк. Я садился напротив и делал уроки. Иногда он целовал меня на ночь. Дергая шеей, он царапал мою щеку, как наждаком.
Я размышляю: отчего я решил, что этот человек перед бабулей похож на моего отца? Возможно ли, что он похож на отца, каким тот был на самом деле, и не похож на мою память о нем?
Сейчас, мне кажется, я понял подоплеку вопроса, который все обязательно задают друг другу в очереди. Конечно, не знакомство его цель. Знать, с чем стоит другой, — значит размежеваться с ним. Окружить себя каким-то пространством. Между мною и энтузиастом денежной лотереи помещается не только девушка, но еще монблан антипатии; я бесконечно далек от желания разлучить Роберта с книгами; океан и, уж во всяком случае, целое поколение разделяет меня с человеком — Гаваной.
Они-то далеки, а вот я — далек ли для них? Всем нужно то, чего прошу я.
Между мною и девушкой только одежда. Ее прошение не слишком отдаляет меня от нее, это не ходатайство о дополнительном белке, как справа. Питаюсь я вполне сносно; случается, голодаю, но от голода еще не умирал. Однако, как и девушка, я бы с радостью поменял работу, хотя знаю, что очень скоро с радостью стал бы менять ее снова. Своим прошением девушка не отстраняется от меня, а как бы делается ближе. Как я, она тоже, я убежден, была бы не против дополнительной площади. Прекрасно, что наши прощения не разводят нас в стороны. Я хочу удержать эту дистанцию. Хочу быть еще ближе к ней, хочу слиться с нею.
Впереди слева высокий чернокожий в красной кепке с голубым помпоном будоражит окружающих. Его голова дергается взад и вперед, а когда он поворачивает ее в нашу сторону, мы прежде видим язык и зубы и только потом глаза.
По очереди передается назад какое-то его сообщение. Мелькают лица, шевелятся губы, но пока неясно, чем вызвана эта тревога, разволновавшая людское море.
Сейчас волна накроет нас.
Гавана обращает лицо в мою сторону. Поймав мой взгляд, он говорит:
— У женщины обморок. Передайте, чтобы не очень напирали: надо ее вытащить.
Я оборачиваюсь и впервые обращаюсь к левому угловому примыкающему моих примыкающих — он за бабулей, рядом с художником. Приятной наружности молодой человек, лет двадцати, я думаю, с густыми темными усами подковкой. Я сообщаю ему новость, и он оборачивается передать ее дальше.
Молодой человек еще не отвел глаза, как мне в голову приходит поразительная мысль: большинство стоящих к жалобным окнам — люди среднего возраста. Этот и девушка совсем молодежь, а остальных пора списывать. В том числе и меня.
Обморок в очереди — это такое несчастье, которое равнодушным никого не оставляет. Вместе со всеми я стараюсь податься назад. Усилия ног недостаточно. Не ослабевавший все утро напор очереди одушевляли надежда, светлый оптимизм, мысли о лучшем будущем; осадить теперь назад представляется мне издевательством, злоумышленностью. И я не хочу отрываться от девушки. Я громко говорю ей:
— Нужно подать назад.
— Я пытаюсь, — отвечает она. — А вы мешаете.
Я смеюсь шутке, мне приятно, что она осознает меня как помеху.
По мере того как тревога откатывается назад, напор постепенно ослабевает, но теперь мы с той же силой тесним задних, чтобы дать облегчение головным и вызволить сомлевшую женщину.
Тряся помпоном, человек в кепке отчаянно производит судорожные движения. Видно, как впереди него медленно, словно пробка из бутылки, вверх выползает тело. Из стороны в сторону мотается голова с растрепавшейся прической, лицо пепельно-серое, что-то белое наброшено на плечи, тонкая талия. Со всех сторон поспевают руки подхватить обвисшую фигуру. С минуту длится замешательство; женский торс покачивается в воздухе.
Затем множество рук разворачивает тело горизонтально и над головами стоящих передает вправо.
Но это не выход. Оба пешеходных потока — и в сторону Вязовой улицы, и к Часовне — так же забиты, как наша очередь. По улице безостановочно и размеренно идет транспортный поток. Тело абсолютно негде опустить. Оно медленно, словно высокородный покойник в вагнеровской опере, плывет над головами то в одну сторону, то в другую.
Толчки и свежий воздух приводят женщину в сознание. Простертая на вытянутых кверху руках, она приходит в себя уже близко от нас, и я вижу на ее лице тупое удивление. Гадает, не сон ли это. Последнее, что она, вероятно, помнит, — это свое место в тесной очереди; конечно, она уже осведомилась о чужих прошениях, узнала своих примыкающих и кое-кого со стороны, радовалась, что Бюро уже близко. И недолго отсутствовала, а очнулась уже высоко в воздухе, на ложе из жестких ладоней, дрейфуя в сторону Вязовой улицы — в самый то есть конец очереди.
Кругом кричат, подавая противоречивые советы. За моей спиной кричит художник:
— К окнам! Тащите ее к окнам!
Кто бы ожидал от этого привередника такого душевного и, главное, здравого совета? Опустить ее на землю возможно только у жалобных окон.
Я теряюсь. Надо как-то передать слова художника ближайшим к нам пешеходам, как раз принявшим женщину, но стоит такой крик, что мне его, конечно, не перекричать.
Мусорщик выворачивает голову влево назад и говорит художнику:
— Правильно думаешь. Только вот: надо всем кричать хором. Как на бейсболе: «Судью на мыло!»
У него блестят глаза, он в своей стихии.
— Всем кричать, — кричит он, — «К окнам! К окнам!»
Он с трудом выдирает руки и начинает размахивать ими в такт, словно ответственный за овации или, что точнее, болельщик на матче, со своими подпевалами скандирующий смертный приговор пропившему глаза судье; он подключает к делу еще и голову, резко вскидывая ее, когда надо кричать.
Я заражаюсь его энтузиазмом и тоже кричу, и художник кричит, и девушка, и бабуля, а там и вся очередь подхватывает, потому что все понимают, чего мы добиваемся. Мы кричим весело, напористо.
Но это только для нас, стоящих в очереди, свет клином сошелся на жалобных окнах. Пешеходы просто не понимают: какие «окна»? Некоторые заключают, что мы имеем в виду амбразуры в стене перед «Зеленью»: я вижу, как принявшие женщину смотрят в ту сторону. Они могут думать так: мы решили, что один вид безлюдного луга воскресит потерпевшую. Чудаки! Кто протащит ее сквозь поток машин?!
Зато женщина живо смекает, о чем мы кричим, и на ее бескровном лице загораются расчет и энергия. Она извивается на поддерживающих ее руках, что-то втолковывая их владельцам.
Те прикидывают свои варианты, скандирование сотен жалобщиков только сбивает их с толку. И с общего согласия они кончают с неопределенностью, сбыв с рук и женщину, и заботы о ней: пусть сами крикуны и разбираются. Не церемонясь, они спихивают женщину обратно на головы стоящих в очереди, недалеко от моего места.
Жалобщики со смехом проталкивают ее в голову колонны. С нею обращаются как с куклой. Это уже игра. Она вскрикивает тревожно-радостно, как вскрикивают, подлетая на одеяле. Она знает, что за обморок хорошо воздастся: у окошек она будет гораздо раньше, чем обычным порядком.
Она уже над нами, и я тяну к ней руки. У нее мягкие, немного вялые бедра. Вся эта встряска пойдет на пользу ее кровообращению.
Она быстро уплывает вперед. Скоро улягутся добрососедские волнения.
Еще одушевленный духом содружества, я поздравляю мусорщика с его своевременной инициативой.
— Я восхищен, — говорю я.
— Сукин сын, — говорит он, — ты еще в очереди? Взять бы тебя за шиворот и отправить к чертям — в хвост.
И кивает в сторону Вязовой улицы.
Дух содружества? Мне страшно вспомнить его холодные глаза, когда он азартно объявил: «Судью на мыло!»
У двери гвалт, женщина все еще мыкается над головами. Может случиться и такое: честно отстояв свои четыре с лишним часа, передние не пожелают пустить ее перед собой.
Нет, все же ее вносят в двери. Обратно она не показывается: значит, место нашлось… Я прикидываю, о чем она может просить, прильнув наконец к решетке и непроницаемому стеклу.
Убедившись, что знание чужих претензий создает известную дистанцию между нами, я нахожу теперь возможным полюбопытствовать насчет еще одного примыкающего моих примыкающих — того молодого человека с усами подковкой, которому несколько минут назад я сообщил по цепочке о пострадавшей.
Я поворачиваюсь к нему и задаю полагающийся вопрос.
— Мы с женой хлопочем о ребенке.
— Вы впервые просите?
— Ага.
— А я прошел эти огни и воды. У меня есть ребенок. Я вам не завидую. Когда мы с женой добивались разрешения, порядок был другой — было специальное бюро. По инстанциям вместо вас ходили бумаги. Заполняешь анкету. Возвращают: не все вопросы раскрыты. Снова заполняешь. Возвращают: марки не все наклеил. Снова заполняешь. Возвращают: одна подпись неразборчива. Они ни разу не сказали, что лам нельзя иметь ребенка, просто придирались к формальностям.
— Я знаю, — говорит молодой человек. — Все говорят, что с первого захода ничего не получится. Может, вообще не получится. Сейчас с этим тяжелее, чем в ваше время.
Я для него пожилой человек. Попробуй тут не стать пессимистом.
— Мы ухлопали на это три года, — говорю я, — даже в те времена.
— Плевать. Попробуем.
— А зачем обрекать еще одно существо на?..
Мой подбородок в три маха рассекает очередь поперек.
— Нам кажется, эти хлопоты сделают нашу половую жизнь полноценней.
— Это как же?
— Ну, не вам объяснять — природа. И нам кажется, что у нас будет лучше оргазм, если… ну, сами понимаете.
Нужная с этим молодым человеком дистанция устанавливается, и мне сразу легче дышать.
— Уже сейчас лучше, — продолжает он. — Просто говорить об этом прошении, идея сама — она из головы спустилась… ну, понимаете… Прошлой ночью мы для начала поговорили о прошении, и потом все было отлично. Мы думаем, с этим прошением у нас все пойдет по-другому.
— Помогай вам бог, — говорю я, — вырастить ребенка.
Я поворачиваюсь к девушке.
— Слышали? — шепчу я.
— Нет, а что?
— Я говорил тут с одним болваном…
И я начинаю пересказывать ей разговор с Подковкой.
Но по мере рассказа мною овладевает смущение; я не могу выговорить деталей, а без них рассказ не имеет смысла.
Однако какая-то ненужная мелочь, видимо, проскочила через прорехи в моем умолчании, потому что, когда я замолкаю, девушка говорит:
— Я сосала большой палец почти до десяти лет, чтобы заснуть. Вы тоже обожаете спать?
— Я чутко сплю, — отвечаю я.
И другие занятные подробности нашей раздельной ночной жизни поверяем мы друг другу. Сердце бежит все быстрее. Не из пугливых и не такая скованная, как я, она рассказывает мне о своих баловствах. Честно говоря, ей не очень везло. В самом начале подвернулся какой-то волосатый олух, что-то вроде сексуального мазурика. Раскрываясь передо мной, она не собирается выиграть в моих глазах, это совершенно ясно. Ее первой большой любовью был придурок, не ведавший, что в этом деле тоже есть свой порядок, и из-за своего невежества он был просто грубым насильником. Она просветила его, а он отплатил неблагодарностью. Потом был…
За ее рассказом о злоключениях различается отзвук первобытной ярости, но меня это не пугает — очевидная враждебность мусорщика страшнее. Нет, она вызывает во мне совершенно другое отношение. Мне вдруг кажется, что я могу стать счастливым исключением. Хочется в это верить. Прослойка одежды между нами утончается.
Она туманно намекает на некоторые свои забавы, в которых участвуют зеркало и воспоминания о героине детства, которой она была «увлечена»; сравнение своей теперешней груди с тогдашней грудью героини — я не все даже улавливаю, но меня трогает ее неуклюжая исповедь. Она даже не знает моего лица, а так старается подарить мне доверие.
Учительница громко спрашивает:
— Сколько сейчас времени?
Учительнице определенно не нравятся шептания слева от нее. Безусловно, она слышала достаточно из того, что нашептала девушка. Наверняка еще сердится на меня за то, что я забраковал ее идею ускорить очередь.
— В последний раз сирена должна была быть… Постойте…
Я с удовольствием убеждаюсь, что, как и я, девушка потеряла счет времени. Она спрашивает Гавану.
— Скоро без четверти, — отвечает тот. Такие всегда знают время. Созерцатель. Облизывается, щурит глаза. Я убежден, что он имеет виды на девушку. Я почти чувствую, как его распутная лапа жмется к ее руке.
Девушка передает его ответ учительнице.
— В самом деле? — говорит учительница. — Неужели?
В ее характере, видимо, находить ошибку в любом ответе.
— Вы уверены? — переспрашивает Гавану девушка.
— Уверен, что уверен, — говорит тот.
— По моим представлениям, — через голову девушки замечает ему учительница, — уже четверть.
— Никогда, — убежденно объявляет тот. — Без четверти. Через несколько минут, мадам, будет вам сирена. Через пять минут. Три гудка. Готовьте уши.
— Я все-таки думаю, что он ошибается, — доверительно шепчет девушке учительница, однако и я ее слышу, и тот ее слышит — иначе зачем ему презрительно хмыкать?
Тем же якобы конфиденциальным голосом учительница говорит:
— Я случайно слышала, о чем просит тот тип.
По ее кивку влево я понимаю, что речь идет о Гаване, а не о Подковке. Следует гневная филиппика против курящих мужчин. Не рак и не эмфизема огорчают учительницу; ее возмущает свинство: плевки, окурки. Вонючие слюнявые огрызки сигар; просыпающийся из трубок пепел; пепел и неперегоревший табак на скатертях, затертые в ковры; прожженные жакеты и юбки соседок («от мужчины с трубкой лучше садиться подальше»). Вулканические смрадные извержения изо рта…
Интересно, что она слышала из девушкиных ночных обид? Насколько к ней самой милосердна ночь? Днем, не утихая, в классе надсаживается полицейский. Мне кажется, она спросила у девушки время просто из желания хоть что-то сказать — так ей одиноко. Справа затирают прохожие, из-за общей давки не продохнуть. Задыхаться среди людей — хуже такого одиночества ничего нет.
Я часто бывал одинок в толпе. Я, в общем-то, человек-одиночка. Но кое-что для себя в жалобной очереди открыл: что быть одиноким — это не то же самое, что выдерживать дистанцию с людьми. Одиночество душит; напирают со всех сторон, толпа смыкается и растирает в порошок. Но если повезет узнать соседей достаточно, чтобы увидеть, какие все люди разные, то между вами образуется какое-то пространство, и уже не так давят, и на время доступна избирательная близость, и нет одиночества.
Оплакивая время, вопит сирена. Вопит трижды.
— Слышите? — негромко говорит учительница, призывая девушку в свидетели. — Я же говорила: с четвертью. Я знала, что он ошибается.
Где я? Четверть — чего?!
Как трудно сосредоточиться. Как сберечь в этом скачущем потоке впечатлений хоть одно переживание в целости? Я хочу разрываться между меланхолической болью в груди и светлой бездумностью, хочу дольше смаковать свою благодарность девушке за ее старание быть честной со мною, но у самого моего уха опасно покачивается нос мусорщика, учительница подергивает репсовым плечом, возмущаясь вульгарностью Гаваны, в ноздри опять заползает чесночный запах, голубой помпон наконец успокоился, из «Зелени» доносятся голоса птиц в вольерах, маленький Роберта может быть, сядет за букварь. Красное ухо, выбившаяся прядь, жующий подбородок, озадаченно вздернутая бровь — в одну минуту времени тысячи лиц и их фрагментов перетекают из очереди в мое сознание, где, отлежавшись день-другой, порежутся на кусочки и сложатся наново, и в будущих нетвердых воспоминаниях и произвольных снах я уже никого не признаю.
У меня неотменимое прошлое. Неотделимое от меня. Я не могу обменять его на прошлое того красноухого мужчины или той женщины, удивленно поднявшей бровь; оно, как хвост у кошки, приторочено к моему заду — не к чужому. Моя неотъемлемая часть. На этой улице уйма прошлого, и я бы многое предпочел своему, но от своего никуда не денешься.
Придет время (я верю, что оно придет), и, искушая неведомое будущее, я поделю свое прошлое с этой вот девушкой. Мы сядем на край моей постели-комода, будем болтать ногами, и я стану негромко рассказывать ей свое прошлое, не замечая шума и гама вокруг (стучит на машинке студентка с косичками, невдалеке в моем ряду старик, скребя в голове пятерней, смотрит матч, поставив телик на пузо, в ногах моей площадки, как обычно, судачит пара коренастых темнокожих женщин). Я загляну ей в глаза (какого они цвета? как поставлены?), пообещаю рассказать все-все и скоро сам же поймаю себя на обмане.
Когда я был маленьким, всем разрешалось учиться чтению… Вот что по крайней мере правда: как-то, возвращаясь с репетиции оркестра (мы жили на Хау-стрит), я запустил левую руку в трусики к девочке по имени Марион. Потом я презирал ее… Отец хотел научить меня играть в шахматы, но, когда тянулся к пешке или туре, его дрожавшие пальцы задевали и опрокидывали крупные фигуры — короля, ферзя, слона. Я плакал от злости… Когда я работал в «Сирз», я однажды украл смеситель и подарил матери на день рождения…
Нет, все не то! Эти мелочные признания в сумме не образуют сколько-нибудь особенного человека.
Мне бы хотелось сплетать памятные нити материнской доброты, отцовских упований, но это — главное — не дается в руки, оно призрачно, неотчетливо.
А отчетливо я слышу звуки музыкальной шкатулки: «La ci darem la mano…»[27] Перезвон колокольчиков воскрешает место и обстоятельства. Нам по двадцать. Приятель привел девушку. Это был третий год трудовой повинности; помещение, где мы спали, строилось под школьный спортивный зал — металлические стропила вместо потолка, раздолье для эха; кому-то из наших и принадлежала та музыкальная шкатулка. Приятель попросил на одну ночь поменяться с ним койками: моя была у стены, и он думал, что у меня ему будет лучше, чем у себя — у всех на виду. Когда я вызываю в памяти серебряные звуки шкатулки (то место, где Церлина выдыхает: «Andiam! Andiam!»[28]), я вижу лицо той девушки потом; ничего у них хорошего не получилось, и она винила себя, говорила, что у нее «все не как у людей». Мне предстояло проверить это самому.
Может, с моей девушкой мне удастся разговориться о «Дон Жуане», когда мы усядемся на край комода и упрем ноги в ящик. О «Кавалере роз». Об «Отелло». Но все эти разговоры о музыке будут лишь зашифрованными воспоминаниями о желании и попытках получить от другого то, что можно было в ту минуту получить.
И все же я убежден, что даже в нашем, как семечками, набитом людьми Нью-Хейвене я способен сохранить верность, преданность запропастившемуся близкому человеку. Моя жизнь — поиск. Мельком увиденная краешком глаза ненапряженная щека таит бездну возможностей. Я узнаю хороший набор, не открывая карт. Мне достаточно приглядеться минуту-другую, и я скажу, ладят супруги между собою или нет. Моя мать ходила за больным отцом двадцать два года — и обожала его все эти годы. Она сбивалась с ног, разыскивая ему в аптеках траву от запоров, и при всем том молилась на него. Они стоили друг друга. Повышенного голоса я в доме не слыхал.
Жаловаться не хочу, но им было полегче. При их жизни в домах еще было место для стен. Им редко приходилось подолгу стоять в очередях, разве что сманит какой-нибудь исключительный фильм.
Сколько случайности, отчаяния в моем поиске: каждый день сотни тысяч лиц и их фрагментов перетекают в мое сознание из очередей.
— Кстати, — спрашиваю я громко, — как вас зовут?
Я всегда был уверен, что имя отчасти выражает характер человека. Иначе и быть не может: его выбрали люди, ответственные и за генетическую информацию, и за воспитание в семье. Назовите кого-нибудь неверным именем, и вы навсегда скроете под маской его лицо. Какая беспечность! Четыре часа простоять за нею в очереди, почти расписаться в преданности и постоянстве — и не удосужиться узнать имя!
Она что-то говорит, но в этот момент мне прямо в щеку чихает мусорщик, и я ничего не слышу. Девушка выжидает, на много ли его хватит.
— Апчхи!
Вроде бы все. Хватило на два раза. В глазах слезы. Меня ненавидит по-прежнему.
— Мейси.
Я снова настраиваю глаза на ее шейный пушок, буду думать об этом имени. Я вдруг узнаю бесконечно много нового о девушке.
Опять перехожу на шепот.
— Почему вы засмеялись, когда узнали, что меня зовут Сэм?
— Очень обрадовалась. С этим именем всех любят — что людей, что собак, что котов.
Положительно неглупая девушка.
— Ну, нет, — скромничаю я, благо это можно себе позволить, — меня многие не любят.
— Неправда, Сэм, — говорит она в полный голос.
Лучшего ответа я не ожидал.
Я не люблю, когда мне чихают в лицо, и острое чувство неприязни растравляет меня. У меня полное право подавать любое прошение, какое пожелаю. Я не пустышка вроде бабули, чтобы от скуки таскаться по очередям. И не болван вроде Подковки…
— Надеюсь, это всего-навсего сенная лихорадка, — говорю я мусорщику. — Я бы не хотел благодаря вам получить летом насморк.
Застигнутый врасплох, мусорщик сразу принимает изголодавшийся вид. Я едва удерживаюсь от смеха, глядя на его голодную собачью физиономию с огромным носом и треугольными собачьими мешками под печальными, близко посаженными собачьими глазами.
— Это от жары, — говорит он. — Я перегрелся, поэтому чихаю.
И тут я вижу, как кровь отливает у него от лица. Ему не по себе, что его слова могут показаться оправданием. Не голод — злость его гложет.
Мысли по-прежнему путаются: мой кошачий хвост; возникшее имя и необходимость увязать с ним человека; грезы о будущем и о ногах, удобно поставленных на ящик комода; вдобавок где-то с краю мой мозг сверлит пчела, и я трепещу — а вдруг у меня аллергия на ее укус?
Пожалуй, напрасно было связываться с мусорщиком из-за такого пустяка, как два чоха. Он буквально исходит злобой. От моего прошения о дополнительной площади он ждет для себя всех мыслимых и немыслимых бед. Полагаю, он даже не особенно задумывается, так ли ему самому приспичило то, за чем я стою. Кроме того, он, видимо, из тех, кто не переносит скованности в движениях: слева напираю я, справа выворачивают руку прохожие, спереди не дает продохнуть учительница, сзади подпирает примыкающая моих примыкающих, о которой я еще ничего не разузнал — коренастая чернокожая женщина, все время вздыхает, приговаривая: «Господи», «О-хо-хо», «У-у-ф».
А с площадью, если задуматься, у мусорщика все не так плохо. Всю ночь он на лестницах один. Работа не из приятных, зато долгие часы он общается только с гулкими лестничными пролетами. Опускаешься на колени, видишь уходящие вверх марши лестницы. Лестница в известном смысле не стоит на месте — она куда-то ведет, она поднимается, разворачивается и уходит все выше и выше. Очень хорошее место, чтобы побыть одному. Что еще нужно? Никто не стоит над душой.
У него же, я вижу, из головы нейдет его собственный вздыбленный дом, эта свалка семейного имущества на одиночной площадке, увенчанная качалкой.
А может, сбивая ночами колени на лестницах, он страдает и думает только о том, как измызгал эти ступени миллионноногий город. В ушах: шарк-шарк-шарк. Мне приходилось давиться в очередях на лестницах. Представляю, какие картины он себе воображает. Очень может статься, что, пока его руки оттирают грязь, воображение не отпускает его в одиночество и город давит ногами его мокрые руки.
Сейчас он испепеляет меня струями гнева из своих узких глазных сопл, он говорит:
— Я всем объявлю, какое у тебя прошение.
И решительно тюкает носом. Я хорошо понимаю, кого он имеет в виду под «всеми».
— Занимайтесь лучше своими делами, — холодно отвечаю я.
Но я совсем не уверен, что мне удается скрыть тревогу. Он прирожденный заводила.
Я помню запах его подмышек; помню, как, сжав кулаки, од отбивал нам всем ритм.
Странно, как мне такая мысль пришла в голову: что клены в «Зелени» шепчутся между собой: «Роща, роща, братец лист!» Брат (или сестра) — мы такого не знаем уже второе поколение. На семью разрешается один ребенок — если вообще разрешается. Для меня «братство» такая же книжная абстракция, как «крестьянство», «королевская власть», «рабство». Вот и сейчас в моей голове разыгрывается поразительный книжный сюжет: мы братья — я и мусорщик. Мы братья в маленьком абзаце на тему трудных отношений. Поскольку девушка ему безразлична, он обижается, что я шепчусь с ней. Что до меня, то я с братской тревогой замечаю в нем черты, которые наверняка есть и во мне самом, а мне бы таких черт не хотелось.
Я сочиняю: я старший брат. Возможно, подражая отцу, я учу его играть в шахматы, но уже после первого шаха он взрывается и сбрасывает доску со стола.
Я сочиняю: его зовут Каин. Моя плоть содрогается.
Она бунтует. Я не решусь назвать это безобразным словом «похоть». Меня оправдывает нежность.
Раздражение против мусорщика и ужас перед гневным братом каким-то образом возбуждают чувственность. Этот голод, кусая справа, кружит мне голову.
Я дрался всего однажды. Мне не понравилось. Это случилось, когда я отбывал трудовую повинность. Мы клали бетон. Я направил лоток мешалки в форму — и промахнулся. Большой шматок смеси свалился прямо на ногу того приятеля, с которым я менялся койками. Он орал, что я сделал это нарочно. Мы завелись. Сначала подначивали друг друга, как малые ребята. Потом в ход пошли кулаки, и это был мужской разговор, братоубийство. Я скрежетал зубами. Он двинул меня по скуле, и у меня из глаз посыпались искры. Он молотил по мне, пока я не перестал чувствовать ударов. Правда, и я ему расквасил нос и посадил под глаз синяк. Кто победил? В ту ночь я отыгрался: у его девушки, надо сказать, все было, «как у людей».
Во мне очень жива сейчас и память об этой проделке с приятелем, и воздаяние ночной нежностью за гнев, страх, мужество и боль дневные.
Та незадача с бетономешалкой нам дорого обошлась: наш трудовой срок продлили на полгода. Задумаюсь ли я сейчас о наказании?
Помню, в одном старом фильме гулко бились рогастыми лбами два горных козла, разыгрывая изнемогавшую самку. У нас с приятелем было другое: никто не «победил». Застывшие кадры с этими баранами стоят в моей памяти: охрипшие бойцы, их задние ноги сатиров… Вспоминаю, что греческое слово «трагедия» означает «козлиная песнь»… Какое имели отношение к ней эти мохнатые конечности? Их сжигали, что ли, принося в жертву? Или это как-то связано с музыкой Пана?
Меня сдерживает, мне кажется, только мысль, что девушке нужно придумать мне лицо. Вдруг это будет лицо мужчины; которого она потеряла?
Я начинаю верить, что в это утро доберусь до окон. До арочных дверей остается меньше сотни футов.
Чем ближе к зданию Бюро, тем плотнее очередь. В досаде, что не с кем отвести душу, бабуля стоит красная и тяжело дышит.
Ткани между мною и Мейси намокли от пота; не скажу, что это неприятно.
Тень от здания обозначает место наибольшего оживления в очереди. Возбужденно болтает Гавана — в эти минуты он ни капли не похож на моего отца. При очередной шутке его зоб подергивается. Он старается завладеть вниманием Мейси.
Я различаю монотонно-въедливый голос Подковки. Подковка делится с художником воспоминанием о вкусе какого-то сыра, производимого в штате Нью-Йорк; он смакует памятное ощущение тающего во рту сыра, вкусно размазанного языком по нёбу.
Вокруг оживленные переговоры. С приближением к окошкам пробуждается надежда. Помпон опять запрыгал.
Впереди слева, за Гаваной, ядреная дамочка со смехом откидывает назад голову; в копну ее волос погружается лицо стоящего за нею лысого как колено мужчины; он мотает головой, выплевывает попавшие в рот волосы. Весело возмущается. Может, она смеялась его шутке? Я вглядываюсь в его лицо, пытаясь обнаружить свидетельства их завязавшихся отношений. У него золотушная кожа, нос шишковатый, словно древесный гриб. Интересно, каким его представляет себе эта женщина?
Художник все понукает очередь.
— Двигайтесь, двигайтесь, двигайтесь! — кричит он. Здесь, вблизи дверей, в его голосе появляется металл.
Всякий раз, когда он кричит, стоящая справа от него чернокожая женщина страдальчески вздыхает. Я догадываюсь, что она выражает художнику неодобрение. Выпучивает глаза. Отказывается понимать людей, до такой степени не умеющих вести себя в очереди.
Мое сознание теребят с краю эти приметы нарастающего возбуждения и новые осколки лиц — ухо с продетым золотым колечком, багровый с прозеленью, словно срез незрелой сливы, синяк, увеличенная щитовидка, женская усатая губа. Все это — постороннее. В центре же моего внимания, куда линзы сводят огнетворный пучок лучей, — угроза мусорщика и та поддержка, которую, мне кажется, я уже получаю от Мейси. Вокруг этой воспаленной точки вихрится все остальное.
Надоеда-братец шипит голосом мусорщика:
— Нет, это мое дело. Я могу оказаться у соседнего окошка. Это мое дело.
Мне горячо в затылке.
До того как у отца стали трястись руки, он мастерил для меня удивительно искусные картонные и деревянные модели кораблей, самолетов, гоночных автомобилей. Я поражался, сколько было сноровки в его пальцах с заросшими черным волосом фалангами. Когда я подрос, а отца скрутила болезнь, я полюбил корпус дешевенькой скрипки, подаренной отцом: грациозная шейка с заломленной головкой, эбеновые колки, извилистые прорези, крепкая посадка хрупкой кобылки. Завидуя былым талантам отца, я мечтал перещеголять его — самому сделать скрипку. На последних страницах какого-то комикса я прочел об одном чудаке-лудильщике, который сделал скрипку из склеенных спичек. Я нашел у матери спички и сел клеить. Когда она вернулась из магазина, я всего за час работы наломал, к ее ужасу, порядочно синих спичечных головок: они еще пригодятся для самодельного фейерверка, или, по-нашему, для торпед — туго слепленных комочков серы и песка. Увидев на столе и на полу кучки спичечных головок, мать закричала не своим голосом — на моей памяти эта мягкая и сдержанная женщина кричала впервые. Она запретила мне иметь дело со спичками, и я избежал заслуженного позора быть высмеянным: отец рано или поздно выяснил бы, что я надумал сделать и из какого материала.
Это загадочное воспоминание промелькнуло в один миг. Мусорщик не успел выговориться.
— Ты понял? — говорит он. — Слушай, ведь я могу тебя заложить. За эти номера. — Рук он из-за тесноты лишен и поэтому указывает на Мейси носом.
— Это никакие не номера, — говорю я. — Спросите ее сами.
Глупо, что я стал защищаться. Что всерьез отнесся к его словам. И как это водится между братьями, он перехватывает инициативу.
— У меня есть глаза, — говорит он.
— Они не то видят.
— Я не глухой.
— Я уже говорил вам: займитесь своим делом.
— Я тебе тоже говорил: о чем ты собираешься просить и есть мое дело. Не смей даже заикаться об этом.
— Я имею право подавать любое прошение, какое пожелаю.
— Ну, братец! — восклицает он, поднимая к небу глаза. И то, что у него просто-напросто лопается терпение, пугает меня больше всех высказанных угроз.
Однако следующие его слова возвращают мне и гнев, и желание.
— Я постараюсь, — говорит он, — чтобы ты не дошел до окошек.
Мои гнев и желание — единомышленники. Оба требуют места. Для драки и для любви нужна хоть какая-то площадка. Воображение спешит мне на помощь, давая место ярости и сокрушительному удару; я слышу деревянный хруст его всюду поспевающего носа — и в эту же самую минуту я легко опускаю руки на плечи Мейси, поворачиваю ее к себе лицом и, оберегаемый укромностью, прижимаю близко-близко.
В действительности же происходит вот что: Мейси слышит слова мусорщика. Она поворачивает голову влево и тихо говорит:
— Как же вы обоснуете свою просьбу?
Это не значит, что она заодно с мусорщиком, совсем не значит. Она не представляет, каким образом он намерен не допустить меня к жалобным окнам, но хочет, чтобы в любом случае у меня была сильная позиция. Ее вопрос продиктован заботой обо мне. Я слышу в нем подтверждение тому, что она хочет, чтобы я повернул ее к себе и крепко обнял. Сейчас я уже не так боюсь нарушить предписание, как прежде.
Для меня пространство — величина положительная. Некоторые отхватывают себе местечко, устраняясь от всего. Оберегая от яркого света глаза, они щурятся и видят людей искаженно, сквозь радужную опушку своих ресниц, они даже думают вслух, чтобы не слышать соседей. Их пространство — величина отрицательная. Душевный покой — вот условие и следствие моего жизненного пространства. Оно готовым не сваливается в руки. Надо искать, бороться за него, драться, если хотите, и, разумеется, его нужно требовать.
— Я обосную это тем, — отвечаю я Мейси, — что мне нужно. Бесполезно ждать, что все образуется само по себе.
— Их это не удовлетворит.
Бабуля смеется, я чувствую колыхание ее тела, от ее гогота у меня закладывает левое ухо. У нее праздник: наконец нашелся собеседник — Подковка. С нею он тоже не может говорить ни о чем другом, кроме удовлетворения своих шести чувств, ибо у него на одно чувство больше, чем у всех нас, и совершенно ясно, что помещается оно в его мошонке. Язык у Подковки без костей, зато бабулино утро полностью обрело смысл.
Вопль справа леденит кровь. Мусорщик! Вопль ярости и отчаяния.
Он кричит в полный голос:
— Слушайте все! Этот слева! С прошением! О дополнительной площади! Сукин сын просит дополнительную площадь в спальном зале!
Стоящая прямо перед мусорщиком учительница вздрагивает и кричит:
— Нельзя же так пугать!
Трубный и злобный голос мусорщика всех всколыхнул. Передние оглядываются, пытаясь дознаться, откуда непорядок. Поражены и озадачены прохожие, краем очереди идущие навстречу. Встревожен Гавана.
Мейси со стоном выдыхает:
— Не надо!
После первого смятения и выкриков устанавливается подобие тишины: ровный городской гул. Так продолжается несколько секунд. И вдруг все разом начинают говорить.
Мусорщик совсем обезумел. Тыча мне в лицо своим рубильником, он бормочет:
— Вот так. Понял? Ублюдок. Я предупреждал. Теперь увидишь. Погоди! Теперь все знают. Я всем сказал. Я предупреждал, чтобы не рыпался. Забыл? Теперь смотри, ублюдок. Со мной этот номер не пройдет…
Ужас, обуявший меня при первом крике мусорщика, держит мое тело в напряжении. Гулко бухает сердце. Руки плотно прижаты к бокам. В заду тысяча иголок. Я чувствую прилив энергии. Мои гнев и желание сплетаются намертво. В груди благодарно отозвался стон Мейси. Сейчас я особенно чувствую ее тело. Я нарушаю предписание. Нарушаю явно.
Окидываю взглядом лица, повернутые в нашу сторону. Первая реакция — как в начале грозы: паника, закрыть окна! Спрятаться под кровать! А потом люди озлятся на гром, на занывшие барабанные перепонки, на слепую ярость электрического разряда.
На лицах осуждение: осуждается мусорщик. Выкрики: «Заткнись!», «Кончай!», «Пошел к черту!», «Не выступай!» Ближайшие к нам, хотя бы художник за мной и учительница впереди мусорщика, еще должны помнить, как совсем недавно тот же мусорщик вывел их из себя, громогласно жалуясь на свое жилье и свалку вещей на одиночной площадке, куда он загремел, сплавив жену в Коннектикут-Вэлли. Художник рычит: «Давно не слышали!» Оправившись от испуга, учительница опять способна выносить порицание, и мусорщику достается: в очереди она не новичок и пропесочить умеет.
Столь бурно начав, мусорщик теперь иссякает, тем более что не может не чувствовать странной реакции на свои заявления. Крутит головой. Опять у него голодный вид. Жует губами.
Второй раз за это утро Мейси откидывает голову ко мне назад. Она знает, что происходит во мне. Знает! Теперь она сообщница. Не может быть и речи, чтобы она донесла на меня, потому что со своей стороны она тоже нарушает предписание.
Вокруг разговоры, оживление, и я рискую громко сказать:
— Подождите меня у окошек, когда кончите с прошением.
Чуть не касаясь затылком моего лица, она едва заметно кивает.
К тому времени, когда мусорщик проглатывает обиду на очередь, я вижу, как в самой очереди настроение успевает перемениться. Слова, которые он проорал, начинают доходить до сознания. «Сукин сын по левую руку от меня просит дополнительную площадь».
Кто кричал и кто, стало быть, стоит слева от кричавшего, знают немногие: мои примыкающие и на худой конец еще их примыкающие. Глаза же передних рыщут, рыщут.
И, сколько бы ни радовал меня волнующий кивок Мейси, я вижу перемену в выражении этих глаз — и лиц. Как прежде паника сменилась гневом, так сейчас гнев с обвинителя падает на обвиняемого. Глаза не просто рыщут — они охотятся.
Поскольку большинство не знает, кто эти двое — обвинитель и обвиняемый, то поначалу это абстрактный гнев. Бесит сама мысль, что есть такой тип, такой сукин сын, стоящий от кого-то слева, который додумался объявить у жалобных окон запретную тему. Эта мысль их пугает, они чувствуют угрозу своим собственным прошениям. Глупость, конечно: они стоят впереди меня, но, мне кажется, они об этом не задумываются — настолько их парализует сама мысль.
Смотрю вправо. Мусорщик все еще прожевывает горечь разочарования. Ясно, что в настроении толпы я разобрался быстрее его. Скоро он почувствует себя счастливее. Все мое существо поглощено нарушением предписания, но тем не менее (а может, именно поэтому) я могу трезво мыслить. Желание сделало меня осмотрительным. Я знаю, что должен обеспечить себе оборону, подготовить контрнаступление.
Первый окоп — здесь: мои примыкающие, их примыкающие. Это те немногие, кто знает про меня. Мейси на моей стороне. Мусорщика образумить невозможно. Бабуля? Нет. Не сознался, с каким стою прошением. Художник за моей спиной? Мрачный, вспыльчивый погоняла. Но ведь нашел он в себе милосердие догадаться, что сомлевшую женщину надо передавать к окнам, да и сам я только что слышал, как он огрызнулся на мусорщика.
Я уже поворачиваю голову влево и тут задумываюсь, что же я скажу. Ведь он потому и взъелся на мусорщика, что тот скулил насчет площади. Но какое-то чувство справедливости в этом бирюке есть, и нужно попытаться склонить его на свою сторону.
Любопытно, не потому ли еще я решаю обратиться к нему, что не вижу его лица?
— Каждому позволено, — объявляю я решительным голосом, — подавать какое угодно прошение. Верно?
Подковка решает, что я заговариваю с ним. Как дурак, скалит зубы. Поскольку воспринимать он способен только в диапазоне своих чувств, мой общий вывод для него — пустой звук.
— Естественно, — говорит он. — Кто спорит?
Закупоренный в себе болван. Мне от него никакого проку.
Я набираю в легкие воздуху, чтобы на этот раз докричаться до художника, но тут, как сорвавшись, все начинают говорить разом.
Я улавливаю бабулин упрек: «Вот почему вы не захотели мне сказать!» Пока это безобидное нарекание, и относится оно, скорее, к тому, что я неважный собеседник, а не к существу моего прошения. Однако Гавана смотрит на меня потрясенными глазами.
— Вы? — спрашивает он. — Так это вы?
Что-то бормочет учительница, но я не могу ее разобрать. Как я и предполагал, мусорщик веселеет. Лотерея вертит головой, тоже что-то выкрикивает. Шишковатый нос золотушного свирепо внюхивается в верхнюю губу.
Что-то пытается сказать Мейси и говорит вслух, но гул заглушает ее слова — легче перекричать бурю. Мейси! Я хочу скользнуть ладонями по твоим бедрам и свести пальцы замком, но учительница и Гавана обязательно почувствуют, когда по их ляжкам шмыгнут мои руки.
Снова надсаживает глотку мусорщик.
— Тут он! Слева! Дополнительная площадь!
И снова эти вопли обрывают гомон, и еще на минуту затишье.
Под начинающиеся выкрики Мейси громко говорит мне, и теперь я ее слышу:
— Сэм! Может, вы передумаете?
Не могу я передумать. Если на то пошло, я тоже умею кричать. Я буду кричать: «Вы все должны просить дополнительную площадь! Чего вы боитесь? Что теряете? Смелее! Как я!»
Если эта потребность диктует каждый мой шаг, каждый поступок, как я могу передумать? Смирение мне не указ. Я — писатель. Мне нужен простор.
«Но вы пишете только ведомственные отчеты», — с ласковой хрипотцой напомнит мне Мейси. Ну и что из того? Я писатель, то есть враг смирения. Художник позади меня — уж ему-то конечно нужен простор. Или Мейси с ее женским даром творчества, чему художники способны только подражать. Расступитесь же! Дайте Мейси место!
— Вы меня слышите, Сэм?
Сейчас она тоже кричит.
Ее тревога умиляет, радует меня. Мне это кажется или действительно ее тело льнет ко мне? Нам нужно больше, больше места! Мне нужно легко и свободно повернуть ее к себе лицом, а если этого нельзя, то оставьте хоть щелочку для рук. Ведь я даже не могу злоупотребить ее добротой. Мы зажаты со всех сторон.
В таких клещах я шагу не сделаю — ни буквально, ни в переносном смысле. Вообще-то я настырный. Насильно — не слушаюсь. Будь здесь посвободнее, так я, глядишь, и внял бы уговорам и, может, передумал. А я связан по рукам и ногам.
— Нет, Мейси, — впервые выговариваю я ее непривычное имя, — к сожалению, я не могу передумать.
Среди сумасшедшего гомона, мне кажется, я различаю ее голос:
— Мне страшно.
Я чувствую отчаянные рывки у своего правого бока. Мусорщик снова пытается выдрать руки.
Зная, что за этим последует, я вполне громко говорю ему:
— Прекратите!
— Об окнах даже не мечтай, — говорит он.
— Да почему вам так неприятно, что кто-то просит дополнительную площадь?
— Хочешь, чтобы всем стало хуже? — кричит он, все еще безрукий.
— Да вы же сами говорили, что вам нужно больше площади. Эта ваша качалка…
— А кому не нужно? Кому не нужно?
Я вижу, что сейчас не время для увещеваний. Атмосфера накаляется. Монтажница отчитывает меня нудно, по-матерински. Учительница мне тоже не спускает. Гавана высокомерничает. Подковка балагурит. Пока никак себя не проявили художник и его черная соседка. Для этих людей, для моих примыкающих и некоторых из числа их примыкающих я все же более или менее реальная личность. Воображаю, какой жуткой ненавистью исходят впереди стоящие, для которых я только бесплотная идея, аноним, безответственный нарушитель.
Если не считать той тридцатисемилетней в халатике на молнии, впервые женщины вошли в мою жизнь, когда я отбывал трудовую повинность и мы ночевали в бывшем спортивном зале — мужчины и женщины вперемешку. Интимные отношения втайне от всех у нас не заведены. Мое поколение играет в полнометражной ленте жизни — и тут же наблюдает за собой со стороны. Старомодные мои родители оберегали свое уединение; пока у нас была своя собственная комната, а болезнь еще не подкосила отца, они улучали минуты наедине, когда меня не было дома; я ни разу не застал их вместе. Первые сведения о половой жизни я получил в семилетнем возрасте от девятилетнего наставника. Не было недостатка и в изобразительных материалах. К одиннадцати годам я уже был умудрен тем тридцатисемилетним «опытом», в уме «испытал» и «перевидал» все возможное и невозможное; ночью на кушетке меня обжигала мысль, как тот борец тихо придушит отца, а мать скользнет ко мне под одеяло и научит всему, что я знал умом; болея за свою плоть и кровь, она отведет мои мысли в естественное русло. Она одна сумеет наставить меня, что прекрасно и что пакостно. У многих моих друзей родители шли в ногу с временем и преподавали им наглядные уроки. История свидетельствует, что мы уже давно нация наблюдателей. Мои первые уроки в том спортивном зале тоже были наглядными. Прежде я брел на ощупь, я долго не прозревал, а пальцами видят только слепые. Не иначе как я перенял от родителей их щепетильность. Но это такая обычная вещь — интимность у всех на виду (на этой койке любовь, на той — бранятся), настолько в порядке вещей «перепробовать» близких и далеких друзей и подруг, так естественно делиться, меняться, глазеть, лапать, что скоро и меня подхватило и увлекло в блаженную пучину проб и ошибок. И странная судьба постигла мое поколение, которое из-за тесноты слишком рано и слишком многое видело: огрубели глаза. Когда подолгу имеешь дело с грубыми предметами, на руках появляются мозоли; так и у многих из нас, наглядевшихся на недозволенное, глаза застлало пеленой. А с притупившимся зрением глохнут и чувства — уже пальцы не осязают, душа не болит. Со мной-то, пожалуй, немного другая история. Может, в этом и есть моя особенность. Я — писатель. Меня еще поражает и оглушает увиденное. Поэтому-то мне и нужно больше места: мне бывает нужно видеть и средний план, и дальний. Я не могу постоянно жить в оглушенном состоянии, не зная, куда девать глаза. Это, конечно, прекрасно, что детский пушок на шее я отметил в Мейси прежде всего, а там уж не смог ограничиться и заурядным любопытством. Но теперь стремительно набирает силу нечто большее, теперь мы тайные соучастники в нарушении закона, и теперь мне необходимо отступить и увидеть ее всю целиком.
Я не забыл, как Мейси уколола меня ответственностью в разрыве с женой. Не мог ли я и в самом деле привить жене отвращение к близости при посторонних, когда вытравлял в себе тягу к укромности, каким-то образом передавшуюся мне от старозаветных родителей?
Откуда взять уверенность, что у Мейси не огрубели глаза? Вроде бы ей все равно, откуда позаимствовать мне лицо — из романа либо из фильма. Вроде бы она рассуждает так: ну, лицо, ну, овал. Тоже невидаль… А мне еще потому нужно больше места, что я хочу, чтобы меня видели всего целиком, какой я есть, и чтобы ни с кем другим не путали.
Для тех, кто меня не видит, я только возмутитель порядка. Как же они заблуждаются!
Хотя — чем бы они меня увидели? Огрубелыми глазами? Эдак увидишь только желаемое, такие глаза хоть и смотрят ясно, а видят искаженно, свежие образы подменяют готовыми, наводят тень на плетень и уверяют, что так оно все и есть; такие фокусы потому и удаются, что давно нет ничего сокровенного.
Здесь, в голове очереди, толпа обжимает мертвой хваткой, но мусорщик умудряется-таки высвободить руки и, размахивая ими, словно ополоумевший дирижер, заводит новую песню:
— Вон из очереди! Вон из очереди! Вон из очереди!
Сверля меня глазами и кромсая носом воздух, мусорщик какое-то время выкрикивает фразу в одиночестве, потом вступает еще один голос. И другие подстраиваются. Эти первые добровольцы объявляются на некотором расстоянии от нас. Исключая мусорщика, ни мои примыкающие, ни их примыкающие не подают голоса.
Повернувшись напряженным профилем, Мейси кричит мусорщику:
— Прекратите!
Я чувствую, как Мейси, извиваясь, пытается отлепиться от учительницы и Гаваны. Может, ее так напугал ультиматум мусорщика, что она не может продохнуть от страха, а может, старается, чтобы мы с ней стояли хоть немного свободнее. Но я уже получил подтверждение, что мои правонарушительские намерения известны и разделяются.
Когда мусорщик в паузах набирает воздуху, Мейси протестующе выкрикивает свое. Но того сейчас ничем не сбить. Разгороженные носом глаза горят, полыхают. Сейчас он будет делать из судьи мыло.
Любое скандирование зажигает толпу, как клок сена, и огонь стремительно распространяется. Того одушевления, с каким мы кричали, вызволяя из беды женщину, сейчас нет и в помине. Тогда мы были избавителями, всей очередью радовались за нее, в горле у нас клокотал смех. А сейчас злобный хор вторит карканью мусорщика.
Я вижу, как зоб Гаваны подрагивает в такт взмахам рук мусорщика. Скверно. На него уже рассчитывать не приходится. Еще вопрос, что он думает о возне в районе своего правого бедра. Я заметил, как он раз-другой испытующе кольнул Мейси своими буравчиками. Уж не полагает ли он, что она с ним ищет сближения?
Сейчас он кричит в полный голос:
— Вон из очереди! Вон из очереди!
Бабуля сокрушается, прямо как родная мать:
— Что же вы мне-то не сказали?
Смешная! Неужто всерьез думает, что могла избавить меня от этого кошмара, окажись я разговорчивее?
Мейси оставила попытки унять мусорщика. Сокрушенно покачивает головой. И меньше всего на свете ее пугает сейчас правонарушение…
Гнусавый голос Подковки вливается в общий хор. Этот полезет в любую историю, если увидит в ней хоть какой-нибудь интерес для себя: в данном случае он, может быть, просто любитель покричать.
Ни звука пока не проронил художник.
Я задумываюсь: а могут они в самом деле вышвырнуть меня из очереди? Всякому известно, что я имею право в вей находиться. Это они нарушители. Массовые акции в очередях наказываются гораздо строже, чем, к примеру, неблаговидный интерес мужчины к блондинке с нежным пушком на шее. Все эти крикуны сообща совершают тягчайшее преступление… Может, остеречь мусорщика? Бесполезно… Он во власти чувства, на которое управы нет. Он ошалел от собственной дерзости, сравнимой только с желанием иметь площадку побольше.
Он перестроился: раз за разом рявкает одно-единственное слово:
— Вон! Вон!
Новинку перенимают.
Скандирует уже почти вся очередь. Толпа являет свое всесилие. Ритм как таковой, вне всякого смысла, голый ритм берет вас в оборот и равняет со всеми. Из ближайших ко мне молчат только девушка да вспыльчивый художник. В такт выкрикам раскачивает головой бабуля. Даже прохожие — уж они-то совсем не в курсе наших дел — и те соблазняются: «Вон! Вон!» Ритмично дергается голубой помпон на красной кепке. В кладовую памяти валятся прыгающие подбородки, округлившиеся рты, хлещущие по лбу челки, двигающиеся уши.
Я соображаю, что, если меня выставят, я могу навсегда потерять Мейси.
Я кричу ей в ухо:
— Где вы живете?
Кажется, поняла: поворачивает голову, что-то кричит, но подоспевший ор покрывает ее слова. Мелькнула страшная мысль, что и она кричит со всеми: «Вон!»
— Не слышу!
Она еще раз оборачивается ко мне и кричит что есть мочи, и теперь я ее слышу:
— Передумайте!
Передумать? Я задумываюсь.
От нее не отмахнешься, как от мусорщика. Она тревожится пс о себе. Ей за меня тревожно. Я допускаю даже эгоистический расчет с ее стороны: она хочет продолжить наши отношения в будущем и, значит, не хочет, чтобы предмет этих отношений подвергался опасности. У предмета еще нет лица, но его присутствие весьма ощутимо. Весьма.
— Вон! Вон! Вон! Вон! Вон! Вон!
Разум покинул людей. У очереди единое дыхание и единое желание: козла отпущения. Трагедия — не этого Ли козла песнь?
Причина, по которой я задумываюсь, не передумать ли мне, упирается в Мейси. Если она способна беспокоиться обо мне, то и я могу о ней побеспокоиться. Мое прошение — оно не повредит ей? Бабуля-то убеждена, что Мейси так и так откажут. Но допустим, она убедительно обосновала свою просьбу; допустим, я попадаю к соседнему окну; и если теперь допустить, что мусорщик прав и чиновник взбеленится…
Меня хватает на то, чтобы думать не только о Мейси, но и о других в очереди. Желание — щедрое чувство; с ним на многое открываются глаза. Если формулировать совсем откровенно (некоторые назовут это честностью перед самим собой): страсть размыкает одиночество. Желание сделало меня похожим на мать. Я сейчас лопну от добрых чувств. Вдруг я и впрямь наврежу Мейси и всем этим людям, лишив их белка, «гаваны», ремесла, ребенка, лотереи?.. Дикость, что я так и не знаю, с чем стоит мой единственный после Мейси союзник, мой капризный задний сосед, до сих пор не открывший рта. Что же, и ему я хочу навредить, лишив его чего бы там ни было?!
Однако собственный интерес берет верх. Снова трублю Мейси в ухо:
— Где вы живете?
Такого еще не бывало, чтобы адрес мне давали криком. Гоня из головы все, что отвлекает, я вырезаю в памяти: 240, Парк-стрит. Каково, интересно, Мейси на своей площадке? Тесно, конечно.
Я созрел для того, чтобы передумать.
Не потому, что испугался крикунов. Я чувствую прилив новых сил. Мало сказать, что я полон добрых чувств: я развязал себе руки.
Но точат сомнения. А есть в этом смысл — менять свое решение? Как добиться, чтобы меня услышали? И если даже услышат — что от этого переменится? Остудит ли жертва людское исступление? И, получив палец, не запросит ли мусорщик потом и всю руку? Может, уже не столько мое прошение, сколько я сам ненавистен ему.
И все-таки я решаю кричать ему между паузами. Надеюсь докричаться. Открываю рот.
Вопль! Как тогда, над спичечными головками.
Я даже сам не уверен, что он вырвался не из моего горла.
Он и вправду страшен, этот вопль, или кажется мне таким от страха — не могу решить.
Мне одно ясно сразу: в очереди паника. Это опасно.
Вопль длится. Он нанизывает на себя выкрики толпы. Он исходит сзади.
Художник? Он не кричал со всеми. Может, как раз потому, что из последних сил крепился? Неужели он?
У вопля металлический призвук.
Никто не кричит — ни мои примыкающие, ни их примыкающие, ни дальние. Мусорщик еще размахивает руками, но, кажется, откричался и он.
Желание улетучилось; осталась нежность. Мейси, как все мы, напугана. Мне нестерпимо хочется обнять ее и заботой о ней прогнать собственный страх.
В длящемся визге я различаю знакомый медный привкус. Это не художник, не его голос. Это работают голосовые связки молодца с усами. Стократно усиленная, ревет плоть, до этого бубнившая под сурдинку.
На лице бабули я вижу застывший ужас: не таких развлечений она ищет в очередях. Вопль идет ей прямо в затылок.
Из стороны в сторону дергает головой Гавана.
Паника в очереди очень заразительна. Ритм разжигает толпу постепенно, а паника чревата взрывом. Охваченная паникой очередь обречена погибнуть в корчах.
Вопль не продолжается и десяти секунд, а вдали я слышу замирающее:
— Вон! Вой!
Мусорщик не размахивает руками. Опустить их он не может. Он держит их поднятыми вверх, словно, отчаявшись, сдается на милость победителя.
Странно, что сорвался Подковка: казался таким толстокожим. Может, эгоисты легче других уязвимы? Ну, это едва ли. Эгоизм бывает разный. У этого эгоизм исключительно плотский. Причем он гедонист особого рода: он глупый. Этот его нудный скулеж, пушистые усы — ясно, что внешность, а то и характер, он скроил себе по фильмам Зэмпорта, заменившим нам былые вестерны. Но вот перфорация не попала на зубья барабана — и звук поплыл.
Вопль не смолкает. Крик «Вон!» стих. Толпе сейчас не до нарушителя. Мы все замерли, бережемся. Если сейчас кто-то не выдержит и сорвется — тут же запаникует еще один, и пойдет цепная реакция.
А надобно сказать, что долго выдерживать такое не в человеческих силах.
Я тоже схожу с ума от ужаса, но мне все же легче, потому что я забочусь о Мейси. Как ее утешить, ободрить? Слов моих за этим воем она не услышит. Не рискнуть ли просунуть руки? Может, это поддержит ее?
В очереди впереди общее оцепенение. Все смотрят прямо перед собой, ни единый волос не шелохнется на голове, словно неподвижность — лучшая защита от сорвавшегося страха.
Откуда у Подковки силы — он вопит не переводя дух. Намучившись в толпе, он страдает безобразно. С такой же хамской яростью, ничем не сдерживаемая, по-дурному орет заевшая автобусная сирена.
И пешеходы сбоку не идут. В нашу сторону не смотрят. Все головы как по команде повернуты в сторону «Зелени».
Вроде и птицы затихли в вольерах?
Транспорт встал.
Жизнь замерла. Мы все застыли, как на фотографии.
Нет, не все вымерло. Я чувствую, как Мейси дрожит.
Я медленно и с огромным усилием протискиваю вперед ладони и обнимаю ее бедра. Ее голова запрокидывается ко мне. Как хорошо! Моя забота стала сильной, и эта сила передается ей.
Тыльная сторона моей левой руки трется о чужую руку. Голова Гаваны начинает выворачиваться направо, но новый вопль быстро возвращает ее в исходное положение.
Учительница сорвалась. Теперь они дуэт; второй голос резче, пронзительнее.
Это опасно. Очень опасно. Опасно не вдвойне, а в тысячу раз!
Учительница поднимает лицо и, как выбрасывает в воздух всякую отраву заводская труба, адресует небу яд годами копившегося раздражения, исторгнутый давлением людской массы. Ее горло раздувается, но вряд ли оно вместит весь крик, на какой она способна.
Еще звук. Мрачное гармоническое двузвучие забивает его. Но он где-то здесь, рядом.
В чьей-то гортани назревает третий вопль?
Звук нарастает. Он прямо за мной. Это художник: он поет.
Я узнаю песню: это перевранная колыбельная, в свое время популярная у нас, которую — странно сказать — пели в бодром, даже танцевальном ритме. На детей сейчас такой лимит, что настоящие колыбельные давно перевелись; эта удержалась чудом. В ней причудливый отголосок ушедшей в небытие цивилизации; слыша эту колыбельную, я вижу в постели не малютку, а подростка. Поразительно, что художник знает эту песню. И еще поразительно, что он успел вспомнить: из оцепенения нас выведет и не даст очереди развалиться только пение.
Песню подхватывает еще голос — та черная женщина, по правую руку от художника; сильное, полновесное контральто псалмопения; в голосе надежда и печаль, взгляд горе и ужас ада, в нем чаянье обетованного — другого края, другой дороги.
И совсем неожиданно: fortissimo вступает мусорщик.
Режущая слух квинта еще тянется. Но песню слышат, ее подхватывают. Поет Мейси, я пою. Бабуля ритмично подергивает плечом.
Снова размахивает руками мусорщик — в такт энергичному ритму песни.
Плачь, малышка, горько плачь.
Спи, малышка, сладко спи.
Мама крошки соберет,
Сладкий пончик лепечет.
Хлеб у дяди под замком.
У малышки моего
Очень сладкий язычок.
В глазках много-много слез.
В глазках мало-мало снов.
Плачь, малышка, сладко спи.
Уже во всех концах очереди голоса подхватывают песню.
Не перестаю удивляться мусорщику: он ведет песню, которая спасет нас всех — стало быть, и меня. Бывают такие идиоты, что машут руками в ритм чему угодно. Этот же случай далеко не так прост. Нос ходит вверх-вниз, словно дирижерская палочка в руках самой надежды; собачьи глаза внушают веру. «Пой, — приказывают они мне, — пой!» Я вдруг понимаю, что он принадлежит к той породе людей, что непременно выживет. Он одолеет все, уцелеет в бурю, в голод, в толпе, в войне, в резне и под гнетом любого множества. Чтобы выжить, он с равным усердием будет губить или спасать. Друг и враг, мясницкий нож и дирижерская палочка, трус и герой — он одинаково хороший проводник как переменного, так и постоянного тока. Я чувствую, что способен ненавидеть его безотносительно к ужасам, которые он сгущал над моей головой. Сколько счастья в его глазах, призывающих меня, своего брата, петь вместе со всеми!
Те вопли еще длятся, но колыбельная укрывает нас, словно пена из огнетушителя.
Совсем неожиданный человек художник. Распевая сейчас со всеми, я вспоминаю, как прежде меня бесила его раздражительность. Сколько раз на своем веку я ошибался в людях!
Вслушиваясь, я жду третьего вопля. Пение ходит кругами. Не вполне отдавая себе в этом отчет, я между тем просунул руки дальше; левая кисть немеет, зажатая между рукой Гаваны и бедром Мейси. Мейси поет в полный голос. Я понимаю, что не сорвусь, хотя стою на самой диагонали между воплями; и по тому, как ровно выдыхает колыбельную Мейси, мне ясно, что она тоже не сорвется, хотя один вопль исходит прямо у ее плеча.
Мама крошки соберет…
Слышу, как, не щадя голоса, художник кричит неуемному Подковке: «Теперь порядок! Уже близко! Еще десять минут! Вот они, двери! Всё о’кей! Сейчас подойдем!» И словно откричавшая положенный срок обеденная сирена, Подковка на замирающей ноте избывает свою муку.
Второй вопль теперь в одиночестве. Я перенимаю опыт художника и что-то ободряющее кричу учительнице. У нее только намечается перелом, а уже ясно, что благодаря песне очередь уцелела.
Выдыхается все, что нестерпимо наболело, учительница протяжно стонет, и вот она смолкает совсем. Песня падает в пустоту, образованную ее молчанием, и постепенно тоже стихает.
Какая это радость — тишина!
Но радость преходящая. Снова глухой гул. Подаются с места прохожие, транспорт. И легко, очень легко подается в моих руках Мейси. Поразительно, как скоро вернулся мой блудный сын: желание нахлынуло вместе с облегчением. Но поражаюсь я не столько его прыти, сколько своему упорству в нарушении предписаний. Меня отвлекают.
— Я прошу об одном, — совсем по-дружески обращается ко мне мусорщик, — чтобы ты не вставал к соседнему окошку.
У него такой спокойный голос, словно ровным счетом ничего не произошло.
— Вряд ли это от меня зависит.
— Зависит. Когда будем проходить, то за дверьми разбежимся по турникетам. Ты был здесь раньше-то?
— До окошек не доходил.
— В общем, турникеты; их открывает-закрывает охрана. В двери пускают, когда освободится какой-нибудь турникет. Тебе вот что надо делать, когда нас запустят: сразу рви к левым турникетам, а я — к правым.
— Постараюсь.
— Вот это дело.
Не то интересно, что мусорщик раздумал мешать мне (он вполне может сознавать, что усмиренная вспышка паники оставляет огнеопасные очаги), — интересно, что я раздумал менять прошение.
На меня странно смотрит Гавана.
Все ближе романские арки на темной брусчатке фасада. Две ступени, площадка — и двери. Против них — полицейское ограждение. Мужчины в форме запускают сразу в две, а то и в три двери — смотря сколько там свободных турникетов.
Я понимаю: надо думать о том, что сказать у окон. Но, как всегда, внимание рассеивается. Художник утешает Подковку, тот жалко оправдывается. Учительница тихо плачет. Любопытно, что утешает ее не кто иной, как злополучный Лотерея, вывернувший голову вправо. Бабуля довольна: такого праздника не доставит ей целый месяц сплошных праздников. Будет о чем рассказать. «И ведь прямо за мной! Словно его чем проткнули!» Мусорщик пытается убедить меня, что именно он всех спас, управляя пением; надеется, что начальство примет это к сведению, когда выслушает его просьбу. Может, я скажу там словечко-другое? Короткая же у него память: ведь сам просил, чтобы мы держались подальше друг от друга.
Мейси уже знает о возвращении блудного сына. Ее запрокинутая голова тянется ко мне. Но самое большое мое удовольствие сейчас не чувственное: я наслаждаюсь мыслью, что между нами тайная связь.
Только тайная ли? Гавана все посматривает на меня. Он оценивающе приглядывается, прикидывает.
А между тем в мою праздную голову лезут клочья застоявшейся людской массы: бородавка, жировик, гнилой зуб, кривой нос и синяя губа, жирный затылок, волосатое ухо, атласная щека, голодные глаза, две аккуратные косички, лысеющая макушка, обвислые щеки, горькая складка у рта, ямочка на щеке, гусиные лапки у глаз, набухшие узлы вей. Обрывки надежды, отзвуки внутренней борьбы, приметы обреченности.
Очередь еще не решается перевести дух. Притворное дружелюбие вдруг прозревшего мусорщика в духе общей неопределенности. У всех ощущение чудом избегнутой гибели — облегчение огромное, но еще все зажаты внутри. Говорится первое, что приходит на ум. Близость арочных дверных проемов кружит голову, путает мысли. На ступенях перед дверьми я вижу полицейских в форме темно-синего официального цвета, я даже различаю их голоса, по-своему тоже затянутые в форму: без единого пятнышка и без единой морщинки, сумрачно-строгие, они укрывают бандитское нутро стражей порядка. «Следующий… О’кей, мадам… Стойте. Не спешите».
Помпон подошел к ступеням. Поднялся на первую. Стал еще выше ростом. Рубашка у него на спине взмокла от пота.
— Желаю удачи! — громко говорю я Мейси.
Она шепчет через плечо:
— С прошением по-прежнему?
— Конечно, — отвечаю. — Иначе я не могу.
Сам-то я слышу, как фальшивит мой голос. Мейси не знает того, что знаю я: когда крики «Вон!» достигли высшей точки, я был готов передумать. Сейчас я выражаю голосом непреклонность, которой на деле не было. Вопли Подковки и учительницы внесли перелом и в настроение очереди, и в мои намерения.
Удастся ли мне сохранить эту спокойную решимость, когда буду проходить турникет? Думаю, с чего начать. Прокашляюсь, потом скажу: «Я с прошением о дополнительной площади в спальном зале». Четко и ясно, но неубедительно. Нужно объявить свои права на просимое. В того, кто (или в то, что) сидит за стеклом, я должен внедрить мысль, что я особенный. А как это сделать в нескольких фразах? Я не убежден, что довел эту мысль даже до Мейси, а ведь у меня было четыре с лишним часа.
Двери уже близко. Тяжело бухает сердце. Лотерея всходит на первую ступеньку. Пиджак сзади мокрый от пота. Дорогому габардину досталось и от хозяина, и от Мейси.
Покидая приятную компанию, бабуля прощается с новыми знакомыми. «Рада была познакомиться», — говорит она мне, забыв, видимо, как еще несколько минут назад с гончим азартом требовала моего выдворения из очереди. Глаза огромные, умиленные. «Я живу в Вязах, по Вязовой улице, в двух шагах от бродвейского отделения Первого государственного банка. Представляете? Загляните как-нибудь, а? У меня прекрасные друзья — и все из очередей. Наверное, если люди решаются подавать прошение, они особенные какие-то. Право! И вы забегайте, милочка», — приглашает она Мейси.
Вся эта масса людей, забившая Церковную улицу, потом Вязовую, потом еще Апельсиновую, и каждый — особенный? Не ведая того, старуха больно ударила по моим претензиям… И забыла обо мне. Бросает через правое плечо: «Что касается тебя, Гарри…» Видимо, так зовут Подковку. После всего, что он претерпел, бабулиной бесцеремонности нет названия. Распираемая весельем, она зовет его «старикашкой», припоминает что-то из его порнографической трепотни — и лопается от смеха. Подковка удивительно скоро отошел, я бы даже сказал, превзошел самые смелые ожидания, потому что мы опять слышим от него прежнее, только в большем количестве, и въедливость та же, хотя голос немного сел, и тот же медный призвук. Что он опять способен быть самим собою, меня ужасает, но бабуля, похоже, разбирается в таких вещах лучше меня и все знает наперед. Утро у нее выдалось замечательное.
Присматривавшийся Гавана резко спрашивает:
— Это ваша рука? — и дергает подбородок книзу. Щека у него вздувается, как у трубача, взявшего высокую ноту.
Я вижу, как шею Мейси заливает краска.
Решаю не отвечать. Решаю заговорить с художником, повернувшись вправо и показав Гаване затылок, тем более что он уже сграбастал мою руку.
Выручает Мейси, она говорит:
— Я сама его попросила положить руки мне на бедра. Очень испугалась.
— А-а, — отвечает Гавана и сглатывает. Наверняка думал, что все это время Мейси клеилась к нему. Теперь сам краснеет.
В детстве отец отшлепал меня однажды войлочной тапкой. Чем я вывел его из себя? Это единственная родительская расправа, какую я помню, и то, что я не помню проступка, за который меня карали, высвечивает в этой истории грустную маленькую притчу о наказании. Помню только, что тапка была мягкая. Я по глупости рассмеялся, в чем пришлось раскаяться. Отец отбросил тапку, схватил с бюро гребень, и эта штука была пожестче.
— Хотите, развеселю? — говорю я Гаване. — Вы мне напоминаете отца. Не то чтобы очень, но все-таки.
Его шея совсем багровеет. Он ставит меня на место:
— Сколько мне, по-вашему, лет?
— Речь о том, — говорю я, — каким я его запомнил, когда был маленький.
Это мало помогает. Гавана отворачивается.
Лотерея поднялся на вторую ступеньку, Мейси взошла на освободившуюся первую, и почти одновременно с нею поднялись Гавана и учительница. Для меня удобный момент убрать руки. Меня подмывает поцеловать беззащитную выемку пониже затылка, но хватает ума удержаться. Я шепчу ей прямо в ухо:
— Спасибо, что заступились.
Она поворачивает голову вправо и шепчет:
— Вы о папаше?
Я издаю стон, и она хохочет.
Хочется мне поговорить с художником! Эти часы в очереди — то же путешествие. Одним другом на будущее я обзавелся, зато остальные (и в их числе художник), едва войдя в мою жизнь, уйдут навсегда, как те попутчики, с которыми перекинулся парой слов за всю дорогу. И пока художник еще рядом, я хочу поблагодарить его за здравый смысл, который уберег нас всех от безумия, и даже за раздражительность, в которой, надо думать, его собственное спасение. Он, конечно, взовьется от моих благодарностей. Он работает за двоих, у него нет времени для глупостей. Шевелитесь! Шевелитесь! Я уважаю его нелюдимую напористости и в конце концов заключаю, что любые мои слова обернутся пустой тратой его времени.
Мусорщик (который выживет всегда и везде) убеждает окружающих замолвить за него словечко у окон: что его инициатива с песней спасла очередь от развала. Он уже пересмотрел случившееся таким образом, что из рассказа выпала мешавшая ему деталь, а именно: что своим спасением мы обязаны трезвой и самостоятельной голове художника — и ничему другому. Мусорщик не останавливается даже перед тем, чтобы попросить самого художника сказать о нем доброе слово.
Художник отвечает просто:
— Слушай, приятель, мне своих забот хватает.
Мейси поднимается на вторую ступеньку, я ступаю на первую. Этот первый шаг наверх из-за толкотни выходит у меня очень нескладным. Я вклиниваю левое колено между левой ногой Мейси и правой ногой Гаваны, но сзади наддают, я не успеваю опереться на левую ногу и клюю носом. Кое-как выпрямившись, я ставлю левую ногу твердо и благополучно поднимаюсь, даже не отстав от своих примыкающих.
Спустя некоторое время Лотерею пускают через ограждение, Мейси теперь первая, а я одолеваю последнюю ступень. Ограждением, видимо, служит рельс на уровне пояса (я не вижу, но догадаться можно), в местах прохода, охраняемых полицейскими, он размыкается подъемной планкой. От рельса до дверей около трех футов, и в этом загончике заваривается настоящая кутерьма, когда впущенные просители продираются сквозь полицейских и суются в двери.
Пока есть возможность, я громко говорю Мейси:
— Не забудьте меня подождать.
Она согласно кивает.
— С правой стороны.
Еще кивок.
Я еще ворошу неразбериху в своей голове, подыскивая, что ей сказать, как вдруг ее пускают. Голубое платье на спине потемнело от нашего пота. Увлажнившаяся ткань облепила зад и гибкую талию. На секунду я вижу ее во весь рост, когда она толкает вращающуюся дверь. У меня мелькает надежда, что она оглянется, и я увижу ее лицо полностью, и, конечно, она не оглянулась. Не скажу, чтобы со спины она представляла собой что-то исключительное, но и то сказать: большое пятно, которое мы вместе нагрели, никого не украсит.
Ушла. Передо мной рельс.
Рельс замусолен тысячами жадно хватавшихся рук. У моего полицейского утомленный вид; он, вероятно, итальянец, как большинство полицейских в Нью-Хейвене. Лоснятся сизые щеки, зато на подбородке густая заросль. Хмурясь, он обрабатывает локтями лезущих в проход, а команды подает спокойно, предупредительно — я уже издали слышал эти выутюженные голоса.
Когда лежишь животом на рельсе, ожидание тянется бесконечно. Может, мне оттого кажутся исчерпанными все сроки, что со мной нет Мейси. Меня охватывает страх, что я не увижу ее после того, как отклонят наши прошения; пытаюсь вспомнить ее адрес — и впадаю в панику. Забыл! Парк-стрит — это помню. И кажется, круглое число: 320? 410? Добрый десяток тысяч проживает между 320 и 410. Все спальные залы ведь не обшаришь. Она, правда, знает, что я живу в Мэринсоне, но, если мы разминемся, зачем ей меня искать, когда она надеется, что я сам отыщу ее?
Напоминаю себе, что она кивнула, когда я просил подождать меня. Она будет ждать.
Бабуля знает своего полицейского по прежним встречам у рельса. Она зовет его запросто: Фрэнк. Он сердечно — и вряд ли искренне — здоровается с нею; понятно, он не может помнить ее имени и зовет ее «миссис».
Своего полицейского мусорщик спрашивает, не было ли сегодня в здании затора.
— Какого затора?
— Ну, там, непорядка, а может, какой-нибудь сукин сын попросил дополнительную площадь?
— Не знаю, сэр, — бесцветным голосом отвечает полицейский. — Там и спросите.
В последний раз язычок вражды взметнулся трепетно, с копотью. Мусорщик уже не тычет в мою сторону лезвие своего носа, не жжет парой неразлучных угольков. Его вопрос словно выплыл из далекого, полузабытого прошлого.
— Слушайте, — втолковывает он полицейскому. — Не так давно были вопли — так? А потом пение — так? Так вот… — Он склоняет полицейского к тому, чтобы тот прошел с ним в здание и подтвердил у окон его заслугу в предотвращении катастрофы. Поверх его говорящей головы полицейский бесстрастно роняет: «Не спешите… Не напирайте… Все пройдете…»
Вдоль рельса налажена сигнализация. Слева от меня загорается синяя лампочка, и Фрэнк, бабулин полицейский, поднимает планку.
Вывернув голову, она прощается с нами окончательно:
— До свидания, Гарри. Заглядывай, — и проходит. Протискиваясь мимо своего облеченного властью приятеля, она говорит: — Увидимся, Фрэнк.
Отбросив официальность, тот взрывается: «Куда ты денешься!» Яростно мотая головой, следит за лампочками. Страшно подумать, что свою должность он отправляет каждый божий день.
Почти одновременно вспыхивают лампочки у меня и у мусорщика. Подняты наши планки. Нетерпение просителей впихивает меня в узкий, в ширину бедер, проход, и, разминувшись со своим синим хозяином, я поражаюсь физической силе охранников. Рукою атлета Фрэнк резко захлопывает планку, пересчитавшую мои позвонки, и осаживает художника и выплеснувшую его волну надежды. Я просовываюсь к правой арке и в дверях сталкиваюсь с мусорщиком: после должностной упитанности полицейского он просто хрупкое существо. Доведись нам схватиться, я бы переломал все его птичьи кости. Несомненно, он недоедает. Я держусь нашего уговора и устремляюсь налево мимо трубчатых турникетов с просителями. Четвертый свободен. Заскакиваю в него.
Пробыв пять часов сельдью в бочке, сейчас я чувствую себя акулой в безбрежных просторах. Начинаю понимать, отчего бабуля живет своими прошениями. Чтобы эдак воспарить, стоило помучиться.
Высоко над головой потолок: старинной работы стальная штамповка, не потолок, а настоящий антиквариат под многослойным покровом обновляемой краски. Из ослепительно яркого дня попадаешь в сумерки, и какую-то секунду я грежу божественным предвечерним полетом над склоном Западной скалы. Тот самый свет из сердцевины янтарной капли, из средоточия желаний. В полированной перегородке красного дерева жалобные окна, пышно увенчанные резными листьями. Обилие и тщательность ручной отделки удерживают в помещении дух почтенной старины, что звучит издевательством, если подумать, за какими крохами идут к слепым окнам намаявшиеся граждане. Окна в точности такие, как говорила Мейси. Решетка, за ней глухое матовое стекло. Вам приходилось когда-нибудь смотреть в глаза шестнадцати слепцам сразу?
Вот Мейси. Четвертое или пятое окно направо. Она стоит на одной ноге; вторая поджата и винтом закручена с первой; бедра легко вывернуты вполоборота. Платье на спине еще не высохло. Отсюда она смотрится вполне хорошо. Она жестикулирует, приводя свои доводы: ей-то известно, что окно видит.
Прямо передо мной Гавана. Над черным воротником костюма из синтетики пылает его шея.
Вижу, как отходит Лотерея, направляется вправо. У него убитый вид. Небритые щеки запали. Он далеко не использовал у окна отпущенного времени. Таким не хватает веры в себя, они легко сдаются и отходят, повесив голову и что-то бормоча под нос. Пройдет время, и он замыслит еще какое-нибудь гиблое дело.
Дальше справа — учительница. Неистовая паника расшатала ее менторские устои; жизнь перед нею как дом в руинах. О чем же таком она собиралась просить, что не смогла перенести ожидания?
А вон и бабуля колыхается у окна от смеха. Сегодня она гуляет вовсю. В сущности, ее не очень и заботит, будет Роберт учиться чтению или не будет. Родных она просто использует; чтобы не скучать, она придумала себе игру, всегда двигая против их пешки — свою.
С обоих краев линию турникетов замыкают пульты управления, за каждым — пара полицейских, священнодействующих, как органисты.
Они управляют турникетами, включая и выключая рубильники; какое-то устройство, догадываюсь я, подсказывает им своевременность включений. Вот от окна крутанулся замороченный проситель, поискал глазами выход, поплелся — и тотчас где-то щелкает турникет, и к освободившемуся месту спешит пьяный от ожидания, взмокший от пота.
У одного из окон справа — второе налево от Мейси — кто-то, размахивая руками, начинает кричать, словно предупреждая друга о нависшей опасности. Нет, другое: он одновременно взбешен и напуган — скорее уж, не он предупреждает, а предупреждают его самого. Он затравленно озирается, рот распялен криком, как зев лопающегося от натуги рюкзака. Сейчас он кричит прямо в стекло и, совершенно потеряв голову, молотит руками по защитной решетке. Я слышу топот ног — он дробный из-за эха в гулкой коробке с древним металлическим потолком: снаружи вбегают двое полицейских и сразу — направо. Схватив крикуна под руки, тащат его прочь; тот воет, как собака на луну. Полицейские отволакивают нарушителя к выходу в дальнем конце зала и вышвыривают на улицу.
Я не успеваю даже задуматься над этим мучительным эпизодом, как — щелк! — открывается мой турникет, и я отпущенный на волю скакун.
Справа свободное окно. Меня подгоняет страх, что кто-то, взявшись ниоткуда, юркнет на свободное место прежде меня. На бегу соображаю: это то самое окно, от которого уводили кричавшего. Плевать! Когда я столько прождал! И вот я перед решеткой и стеклом. Мейси теперь через одно окно от меня. Учительница слева. А между мною и Мейси тот лысый с золотушным лицом и древесным наплывом вместо носа.
Сейчас нужно все свое существо заострить, как лазерный луч, на мольбу, и очень некстати, что я отвлекаюсь — это может мне дорого обойтись. Краем сознания я улавливаю протестующе поднятый голос Мейси. Все утро мы общались шепотом или вполголоса, и мне сейчас тревожно слышать этот визгливый напев. Кричащая Мейси мне внове. Какая сварливая. А бабуля, видно, пророчила правду: неважно у Мейси с прошением.
Перекликается голос (голоса) за ближайшими окнами, соответствующий (соответствующие) описанию Мейси: бесполый дискант крючкотвора. Голос (голоса) звучит (звучат) как эхо… эхо… эхо.
— Имя. (Имя?)
Отмечаю, что мусорщик занял окошко, ближайшее к Мейси, и мне смешно, что разбежаться по разным углам нам не удалось. Меня затребовало правое окно, его — левое. Интересно, он видел меня?.
По стеклу ходят радужные переливы, но это не помеха воображению. Кто сидит за этим муаровым квадратом — гномик? Губы ниточкой, жидкие волосы, высокий лоб, в тонкой оправе очки? Тельце кузнечика, вмещающее немыслимую силу отрицания?
— Имя?
Определенно есть что-то механическое в голосе: напор, собранность. И тут моя отсутствующая голова уясняет, что это голос из моего окна! Я спохватываюсь и отвечаю.
— Сэмюэл Д. Пойнтер.
— «Д» раскройте.
— Дохлый.
— Здесь не бюро смеха.
— Простите. Перестоял. «Д» — это Дэвид.
Мысленно я всегда добавляю: который убил Голиафа.
— Адрес.
— 524, Уитни-авеню. Блок Мэринсона. Четвертый вход.
— Возраст.
— Скоро тридцать восемь.
— Вам тридцать семь?
— Тридцать семь.
— Давайте точные ответы.
— Это точный ответ. Через пару недель мой день рождения.
Не туда меня заносит. Я же сюда пришел не блох бить, а сделать соответствующее заявление.
У золотушного дрожит голос. Учительница плачет.
Надоконное панно изображает увитую лентами гирлянду из листьев плюща и остролиста — искуснейшая работа на красном дереве. Подняв глаза, чтобы немного собраться, я воображаю, как мозолистые руки берут деревянный молоток и долото и вырезают эти листья. Любил тот резчик свою работу или сатанел от ее однообразия? Все шестнадцать окон щеголяют собственной гирляндой да еще наверху такие же панно, их видно от турникетов. Лист, еще лист, то плющ, то остролист, и месяц за месяцем бесконечная листва — как тут не умереть от скуки? Жилки-прожилки забила многолетняя пыль, время и безразличие точат хрупкие листья. Кому сейчас дело до терпеливого мастера?
Кого и когда озаботит, сколько у меня площади? Кто и когда задумается, любил ли свою работу автор ведомственных отчетов?
Я знаю, что вопрос уже задан или, если угодно, мне предложено сделать заявление. Выдуманный мною человечек-гном желает знать мое прошение. Подкараулив мои мысли, звучит распоряжение: «Объявите ваше прошение».
А что, в самом деле, если переменить прошение, спросить такую чепуху, в какой нельзя отказать? Тошно без пользы просить о том, в чем я нуждаюсь и хочу больше всего на свете. Но тогда они, чего доброго, решат, что я пришел глумиться над ними. Увы, они могут оказаться правы.
Голос бесстрастно уведомляет:
— Вы крадете чужое время.
— Я хочу сначала немного сказать о себе. Я писатель…
— Какого ведомства?
Это уже плохо. Отсюда сразу выводится, что я всего-навсего пишу ведомственные отчеты. Служебные обязанности здесь ни при чем. Я — писатель…
— Объявите ваше прошение.
Бывает такая настырность — вот как сейчас, к примеру, — которая вооружает меня своей противоположностью: я начинаю уходить от прямого ответа. Когда кто-нибудь меднолобый намеревается взять меня измором, я делаюсь увертливым. Бесполезно сейчас напоминать себе, что не они ко мне, а я пришел к ним с нуждой.
— Действительно, в настоящее время я всего-навсего пишу ведомственные отчеты. Но суть не в этом…
— Не беритесь решать, в чем суть. И в чем ее нет.
— Суть, если позволите, в том, что положение может перемениться.
На моем веку все переменилось — с этим-то и трудно примириться. Из самого раннего детства: как-то после бурана отец намял в Бетани запряженные сани, и этим ходом мы тронулись из Нью-Хейвена в обратный путь; в ту пору еще не окончательно вывелся индивидуальный транспорт. Но лошади уже стали дивной редкостью, а сани превратились в доходный аттракцион «под старину». Помню это ощущение счастья: я притулился возле матери код меховой полостью, перед глазами взмахивает лоснящийся каурый круп, скрипят полозья. Весь неблизкий путь мы оставались втроем, не считая возницы, и только наши голоса тревожили девственную тишину. Сейчас Бетани от заставы до заставы залит бетоном и асфальтом; мне не было тридцати, когда съели последнюю американскую лошадь.
При всем том можно сказать, что, по существу, ничего не переменилось. Всего стало больше — и только. И трудно примириться как раз с тем, что, меняясь, ничего не меняется.
— Нет такого закона, что я обязан всю жизнь писать ведомственные отчеты. Я…
— Если вы с прошением о перемене работы…
— Нет, я не с этим. — Чиновники мариновали меня все утро в очереди, и на своем соглядатае я хочу немного отыграться. — Чтобы разобраться с моим прошением, вам нужно знать меня. Я родился…
— Уже знаю: Пойнтер, Сэмюэл Дэвид. Нью-Хейвенский родильный дом, кесарево сечение — и так далее, и так далее.
Господи, конечно, эти бюрократы имеют доступ к биобанку; узнав мое имя, он сразу ввел его в процессор. Отлично представляю себя в виде перфокарты; под рукой у этого чинуши экран дисплея, где весь я уложен в жесткую блок-схему.
— Полной картины вы все равно не имеете, — настаиваю я. — Только два слова о моей матери и ее доброте. Понимаете, ее доброта была ненавязчива — ничего показного, ничего для себя. А ведь я многое взял от нее. Так вот, мы жили еще в отдельной комнате на Хау-стрит, и однажды пришел слесарь — в плите сгорел…
— Объявите ваше прошение.
Звучащий на одной ноте голос действует остужающе. Он снова и снова твердит свое без тени раздражения, бесстрастно.
— В своде законов записано, что ваше Бюро обязано беспристрастно выслушать любое прошение. Не думаю, что…
— Когда вы дойдете до вашего прошения, Бюро вас беспристрастно выслушает.
— Но послушайте! Я же не могу договорить ни одного…
— Объявите ваше прошение.
Мейси продолжает говорить громко и раздраженно, в голосе золотушного звенят слезы. За общим гамом я не могу различить мусорщика, но нет сомнения, что и тот близок к отчаянию.
Положа руку на сердце, не скажу, что утро выдалось скверное, хотя мне и намяли бока. Так приятно сделать открытие, получить подтверждение самонадеянным мыслям, соучаствовать в тайном — я все еще полон этим; и Мейси, такая отзывчивая, нарушала порядок вместе со мной, придумала откидывать голову в знак согласия — теперь ее уловки и мое неостывшее состояние вооружают меня терпением против стеклянного голоса из-за стекла.
— Я прошу — будь что будет! — о дополнительной площади.
Здание не рухнуло. От окна не отдирают воющего мусорщика. Небольшая пауза, но тишина так же бесстрастна, как повторяющий одно и то же голос.
Голос спрашивает:
— Какого рода площадь? Для чего?
Таких вопросов я не ожидал. Я ожидал другого: почему? Почему — вам? Какие у вас преимущества перед соседом?
Я выдавливаю полный ответ:
— Площадь в спальном зале.
— Для какой цели?
В свое время я несколько месяцев занимался дыхательными упражнениями. Сейчас уже не помню, какая теория стояла за этим заглатыванием воздуха. Без четверорукого йоги, конечно, не обошлось. Фаза здоровья: ощущение всего тела, душевный покой. «Вдох… раз… два… три… четыре… пять… шесть… семь… выдох!» Счет, я помню, велся до семи. Шумный выдох. Отработанный и действительно уже ненужный воздух. Выдох полной грудью. Состояния отрешенности, пожалуй, только и хватало до счета «семь».
— С какой целью? Чтобы дышать полной грудью.
— Вы не дышите на своей площадке? В Мэринсоне, четвертый вход?
Так, я слышу сарказм в голосе. Мэрисон тем и известен в Нью-Хейвене, что там сносная жизнь. Голос по-прежнему бесцветен, но я улавливаю насмешку и перешагиваю через невидимый порог. Интервью вступает в новый этап. Кажется, я уясняю суть этого испытания. Нужно учитывать решительно все, что я слышу вокруг. Нельзя выходить из терпения, роптать, суетиться и пускать слезу. Может статься, мое прошение единственно важное из всех, что слышали эти окна.
Что может человек в одиночку? Моя мать верила в способность человека к совершенствованию и потому не за страх, а за совесть работала в соответствующих комитетах. В некоторых членство было обязательным — тем более что приходилось подменять больного отца: конечно же, комитет пятнадцати, комитет по месту жительства и великое множество школьных комитетов. А в скольких она состояла добровольно и не счесть. С четкостью образа из навязчивого сна в памяти всплывает ее обычное возвращение домой после тех заседаний. Дверь распахивается, с размаху бьется в резиновый башмачок упора около ножки плиты, протестующе дрожит. Прижав к себе продуктовую сумку, мать с порога испуганной птицей взглядывает на отца, потом на меня. Без слов. Внешне спокойна — как всегда. Войдя, она осторожно прикрывает дверь, на секунду откидывается к ней спиной, потом делает решительный шаг, опускает покупки на крышку плиты и направляется к шкафу. Ощупав шею, расстегивает молнию на платье, примелькавшемся во всех ее комитетах. Она забавно втягивала губы, чтобы, снимая через голову, не испачкать платье помадой. Скрестив руки, мать захватывала платье на бедрах и дергала кверху, и глаза ее были сухи, а когда лицо появлялось из-под нижней кромки, оно уже было все залито слезами. Эта нелепая гримаска под пологом распяленного платья, такая старушечья, с глазами на мокром месте, без щек и без губ, представлялась мне — и сейчас представляется — самым открытым и по-своему самым прекрасным выражением ее лица перед правдой жизни.
Повестка дня, резолюции, поддержка, отпор — об этом не было разговора, а говорила она, не давая горечи вскипеть раздражением, глуховато, о том, что этот тщеславен, тот просто болтун, третий рвется к власти, и в конце рассказа глядела на меня с такой щемящей грустью, что и после ее смерти этот взгляд будет преследовать меня. В нем корни моего пессимизма.
— Болезнь отца, — говорю я, — я помню ребенком, потом юношей. Я помногу оставался с ним наедине. Его выдержка и мужество питали меня. Обладай он способностью к обобщениям, он бы стал философом.
— Паркинсонизм, — видимо, взглянув на экран дисплея, отзывается голос, — последствие encephalitis lethargica[29]…
И снова за его словами я слышу: мы уже располагаем этой информацией, для нас это не новость, а вам следует иметь в виду, что наше бесконечное терпение в определенных случаях может лопнуть.
— Именно, — говорю я, осваивая новую манеру вести разговор — то ли по-дружески доверительно, то ли снисходительно, как с малым ребенком. — У него дрожали руки, при ходьбе подгибались коленки, он шаркал ногами. Вдумайтесь: это мой отец, а ведь считается, что на отца хочется быть похожим.
— Какое это имеет отношение к площади?
— Он, по-моему, знал наизусть всего Вордсворта.
— Вынужден напомнить: на прошение отводится определенное время.
Все, что исходит из-за стекла, преследует одну цель — выбить из колен. Я чувствую, что решимость сохранить спокойствие — само по себе беспокойное чувство.
— Вы меня слушаете? — спрашиваю я.
— С некоторым трудом. — Мне дают понять, что даже чиновник имеет право сказать резкость.
— Постарайтесь меня понять. Еще он любил Гарди — поэзию Гарди, не прозу. Странная, я думал, пара: Вордсворт и Гарди.
— Вам не жаль собственного времени.
— Отец жил просторно. Болезнь стремилась сломить его, но он был сильный человек и смог сделать свою жизнь просторной.
— Вот и вы сделайте свою просторной.
Он слушает! Он ухватился за мои слова! Может, оно не такое уж непробиваемое, это Бюро?
— Это было четверть века назад. Тогда было из чего выкраивать. Сейчас все другое.
— Все площадки в спальном зале Мэринсона одинаковы.
Он хорошо переключился. Вот мы и подошли к неизбежному. С какой стати мне требуется больше площади, чем соседу?
— Вы ошибаетесь. Площадки бывают трех категорий.
Иначе говоря, для одиноких, женатых и женатых с ребенком.
Пауза. Легко догадаться, что Бюро не в восторге, когда его сбивают мелочами: это привилегия самого Бюро.
— Одинаковые площадки у одиноких. Вы не согласны?
Этого интервью я ждал почти четыре часа, причем все это время… Стоп: что-то изменилось в звуковом фоне. Я различаю визгливый, как пила, голос мусорщика. Это может означать только одно: голос Мейси уже не забивает его. Ее время вышло? Прошение отклонили? Она ушла от окна? Смотрю в ее сторону. Нет, еще на месте. Лицо белое, как счет в бакалейной лавке. Я вижу ее слева, откуда лицо казалось смешливым, даже озорным; опавший рот разгладил симпатичную припухлость над верхней губой, улыбке уже не на чем держаться. За ее понурой головой ходит, как маятник, заклинающая голова мусорщика.
Мне больно за Мейси. У нее такое кроткое прошение. Помогая больным, ей хочется поддержать в себе чувство собственного достоинства, на худой конец — выделиться. А Бюро сначала довело ее до белого каления, а теперь измывается над беззащитной. Мне пора заявлять, что я — особенный, но вспышка гнева, взбудоражив неостывшую память о пережитом в очереди, путает мои мысли, и я всего-навсего говорю:
— Площадка для одиноких в Мэринсоне на сорок восемь квадратных дюймов меньше средней нормы.
Ответ я знаю заранее: всем (и значит, мне) известно, что размеры площади находятся в обратной зависимости от предоставленных удобств; между прочим, я еще не ответил на молчаливый вопрос: почему для меня одного должно быть сделано исключение?
Однако ничего этого окно не говорит, а говорит другое:
— Тут сказано, что за скандальное поведение вам на полгода продлили трудовую повинность. Вы скандалите с соседними площадками?
— В том случае меня вынудили на драку.
— Почему?
— Выплеснул бетой человеку на ногу. Случайно.
Я часто задумывался: случайно ли? Направляющие рычаги были хорошо отлажены, и та моя промашка была единственной. Может, в ту минуту, когда я рванул разгрузочную ручку, я уже нащупывал дорогу к подружке моего приятеля?
Гоню прочь неурочные мысли. Я должен быть начеку. Сейчас мне противостоит сила, от которой предостерегала Мейси: когда она прежде добиралась до окон, Бюро, перескакивая с одной темы на другую и искусно заманивая в ловушку, подрывало ее веру в правомерность прошений.
Неясный гул, щелканье турникетов и перекличку Бюро с самим собой покрывает гогот: бабуля отводит душу. Решила тряхнуть своей монгольской стариной. Ей на все плевать. Я тяну на себя, как одеяло, ее смех, хочу накрыться ее безразличием.
Покровом беззаботности укрыть свою заботу.
Окно спрашивает:
— Почему вы живете на площадке для одиноких?
Когда противник делает ход конем, учил отец, умей отвлечься от непосредственной угрозы и жди беды от последствий — от слона на том краю доски, от ладьи в зубчатой короне, от скромницы пешки, заслонившей ферзя.
Можно ответить так: потому что мы с женой расстались. Они, конечно, не упустят случая напомнить мне об обязанностях перед дочерью. Решаю не торопить событий, обеспечить себе возможность маневрировать и говорю:
— Потому что в метрической книге на Апельсиновой улице я записан как холостяк.
— А между тем четырнадцать лет назад вы подали ни много ни мало шестнадцать неверно составленных ходатайств о разрешении иметь ребенка.
— Семнадцатое сочли правильно составленным.
— А! — восклицает голос. — В ноябре и декабре прошлого года и в январе нынешнего… — И смолкает, чтобы потомить меня ожиданием. Вплотную подойдя к вопросу о дочери, он ушел в сторону: достаточно заронить тревогу. Ладья-башенка подождет, пусть затаится. — …и в январе нынешнего ваши ежемесячные отчеты запоздали, и компьютер выдал вам предупреждения.
Меня выкручивает ярость. Я сопротивляюсь ей, как мой отец сопротивлялся paralysis agitans[30], и если у него от напряжения дрожали руки, то у меня дрожит голос.
— Это называется: беспристрастно выслушать прошение? Вы просто хотите опорочить меня.
— Отлично, — отвечает голос, подтверждая. — Вы поведали нам, что из всех обитателей спального зала Мэринсона, четвертый вход, Сэмюэлу Дэвиду Пойнтеру единственному требуется увеличить площадь. Кстати, на сколько вам хотелось бы ее увеличить?
На этот раз голос обнаруживает даже некоторое чувство. В вопросе тускло блеснула свинцово-тяжелая ирония.
Этот новый тон возвращает мне уверенность, и я объявляю ровным голосом:
— Я прошу площадку размером восемь футов на двенадцать.
— Норма для одиноких в Мэринсоне?..
— Семь на одиннадцать.
— Вопрос был: на сколько вам хотелось бы…
— Я прошу дополнительно девятнадцать квадратных футов.
— Площадка на один фут больше в длину и в ширину удовлетворит ваши потребности?
— Нет. Просто восемь на двенадцать — это максимальная допустимая норма для одиноких.
— Но вы все же думаете, что площадка на один фут больше в длину и в ширину внесет радикальные перемены в вашу жизнь?
— Безусловно.
— Вам не приходило в голову, что удовлетворение вашей просьбы обернется для кого-то потерей площади более чем на пятую часть?
— Есть другие возможности… — У меня продумано несколько вариантов, как нарезать куски от проходов, но жалобному окну это неинтересно.
— В чем это переменит вашу жизнь?
Окно потешается надо мною. Словно дразнит костью, заставляя разговориться, чего я жду от — неужели, возможного? — удовлетворения моего ходатайства. Что же, встать на задние лапки и поскулить? Нет, нужно перехватить инициативу. Именно сейчас голос переходит в наступление. Я особый случай. И прошение мое особенное. Я не дам обвести себя вокруг пальца. Мне не по пути с Мейси, золотушным, учительницей и Лотереей, понуро повесившим голову.
Мне часто снится, что я заблудился. Дело происходит где-то около трудового лагеря. Рабочий день кончился. Ожидается некое мероприятие, в котором мне определена важная роль: сделать сообщение на итальянском языке. А я не готов. Я даже не знаю ни слова по-итальянски, могу только жестикулировать. Чтобы успеть подготовиться, я спешу из последних сил. Меня ждет ощутимое вознаграждение, если я справлюсь, и суровое наказание в случае неудачи. Я бегу через какую-то стройку, проваливаюсь в траншеи, перелезаю через деревянные корытца с раствором, увертываюсь от гусениц ползущего подъемного крана и оказываюсь среди хаоса поверженных домов. Бывший спортивный зал где-то впереди, за грудой рухнувших стен, за пнями торчащих труб. Ни единого человека вокруг, пуста даже кабина движущегося крана. Рыхлая земля не дает опоры. Ноги болят. Я опаздываю со своим сообщением. Забыл, где мне выступать. Едва передвигаю ноги. Но я бегу. Бегу!
— Если у меня будет больше площадь, — слышу я свой голос, — то и времени у меня будет больше.
— Каким же образом?
— Мои отчеты, как вы заметили, задерживались трижды — впрочем, были и еще случаи, — я хотел, чтобы они кому-нибудь попались на глаза. Сначала я рассчитывал привлечь к ним внимание, придавая им изящество — в том смысле, в каком математики понимают изящество формулы. Мне кажется, я отчасти преуспел в этом. Но все напрасно, все впустую. Попросту говоря, их никто не читал. И тогда я решил подавать их с опозданием. Если делать это несколько месяцев подряд, то, может статься, не только компьютер, а еще и какая-нибудь живая душа заинтересуется, прочтет…
— Вы вредили этим вашему учреждению.
— Сколько прошений вы рассматриваете за один день?
— У одного окна или по всему Бюро?
— У этого окна.
Я говорю так, словно по ту сторону стекла и впрямь сидит недомерок с куполообразным лбом, в очках с проволочными дужками.
— Пятьдесят. Когда больше, когда меньше.
— А за всю неделю?
— Какое это имеет отношение к Мэринсону, четвертый вход?
— Огромное. Помножьте на шестнадцать окон: восемьсот прошений за один день. Почти пять тысяч за неделю. Естественно, Бюро ненавидит просителей.
— В отношении просителей Бюро не испытывает ни положительных, ни отрицательных эмоций.
Голос, должен признаться, свидетельствует об этом вполне убедительно.
— Вот именно. Трудно быть более безразличным… Вы знаете, что в очереди сейчас стоит тысячи три-четыре народу? Что очередь протянулась до угла и бог весть где кончается на Вязовой улице? До этого окна я добираюсь шестое утро подряд.
— А какое это имеет…
Если перехватывать инициативу, то сейчас, и я решительно объявляю:
— Моя жена не получала супружеского удовлетворения, когда кругом люди.
После паузы:
— Вам не приходилось задумываться, что в вас самих могла быть причина ее…
— Приходилось, и если такая причина была во мне, то я готов рискнуть последним долларом, что она связана с моим отношением к площади.
— Девятнадцати дополнительных квадратных футов достаточно для супружеского удовлетворения?
Хоть бы краем глаза увидеть тщедушную фигурку за стеклом!.. Чудовищная и такая естественная мысль — выставиться голой перед множеством глаз — повергала мою жену в столбняк, исторгала рыдания… Мне, напротив, нужна хотя бы пара глаз — прочесть знаки, которые я оставляю на бумаге… Струящее янтарный свет стекло глушит важнейшее из наших чувств, которое прежде всех других определяет пространство, делает реальными губы, грудь, ноги, дает силу литературе. Это чувство направляет искания человека, поскольку мы заглядываем в чужие глаза, чтобы поймать увертливую истину, зачастую оболганную в словах. И этот вот поиск истины окно пресекает. Власть тем и бесит сильнее всего, что прячет глаза.
— Вы заблуждаетесь, — говорю я. — Площадь и время для супружеских отношений — это лишь часть моей проблемы. Сколько, вы полагаете, люди способны выдержать смирение?
— То есть вы предлагаете…
— Я ничего не предлагаю. Я обосновываю свое прошение.
В бесполом адвокатском голосе мелькнула тень страха и ярости. Да, мое прошение пугает их. Оно меня самого пугает. Мысль, что я заблудился в каком-то первобытном лесу и не могу ни до кого докричаться, наполняет меня сладким ужасом. Но не воображаемый лес поселяет панику в заоконном голосе, а Церковная улица и стоящие на ней.
— Вы слышали крики в очереди с полчаса назад?
— Слышал невнятный шум.
— Мой сосед объявил всем, с каким прошением я стою. Всех взбудоражил.
— Вы знаете о наказании за подстрекательство?
— Я не подстрекал. Против меня подстрекали.
Сердце бьется все чаще. Словно уставший боксер, я караулю удары, сыплющиеся сквозь янтарный сумрак, жду, когда там ослабят защиту, чтобы нанести ответный удар, и все это время где-то во мне толпа кричит: «Вон! Вон!» Напрасно приходить в ярость, протестовать… В сознании смутной тенью размахивает руками мусорщик, на его исхудавшем лице выражение зловещей радости. Или это руки резчика, сплетшего гирлянды над моей головой? Он держит в руке резец, помахивает молотком, ему ведомы тайны дерева, годами копившего солнце, годами терявшего листву, перегнивающую под ногами.
— Вы сообщили другим, что собираетесь подать прошение о дополнительной площади?
Во мне вскипает раздражение. Кому какое дело до терпеливого резчика? Мне нет до него дела. Кому какое дело до того, что я пишу в своих отчетах? И какое подавал прошение? И могу я дышать полной грудью или не могу? От волнения я говорю хриплым голосом.
— Все между собой переговариваются. Времени, знаете ли, достаточно, чтобы разговориться.
— В таком случае, — в голосе снова звучит убежденность, несомненно, в ответ на мою вспышку, — в таком случае вы подстрекали.
— Если поговорить о…
Я обрываю себя. Похоже, самое время сделать глубокий вдох по системе йоги.
Набирая воздух, я вижу, как бабуля отходит от окна, что-то весело покрикивая стоящим в турникетах и в наши просящие спины. Если ее ожидания подтвердились, если опыт не обманул ее и ее прошение отклонили, то все равно ей есть чем утешиться: из многих тысяч городских учеников учиться чтению отобрали ее Роберта. Ее утро сложилось великолепно: много новых друзей; женщина потеряла сознание и на наших руках проплыла буквально над ее головой; задний сосед попался любезный, а уж кричал, словно его живьем резали; и учительница кричала — тут же, рядом; потом все пели колыбельную. Она проходит за моей спиной направо, всем подряд желая удачи. Эта неразборчивость так же сродни ненависти, как и полная безучастность. Нужно примириться с мыслью, что веселая бабуля ненавидит весь белый свет. Во всяком случае, ее жизнерадостный уход только растравляет мой пессимизм: ведь это она твердила нам всем, что прошения никогда не удовлетворяются.
— Вам известно, — спрашивает окно, — какое полагается наказание за подстрекательство?
— Вам известно, чем славится ваше Бюро?
Снова пауза. Могу себе представить, как в глазах (если там есть глаза), глядящих на меня через стекла очков и это перламутровое стекло, мелькает тревожное любопытство; но, разумеется, чиновник не станет изъявлять желание получить ответ на мой вопрос.
Я даю его без спроса:
— Отказами.
На этот раз голос реагирует без всякой паузы:
— Ваше время истекает. Излагайте, что вам нужно.
Я перестал носить часы. Меня мутило от мыслей о том, сколько времени из отмеренной мне жизни придется простоять в очередях. Тем не менее приходится быть точным. Удары сердца своевременно предупреждают меня, если я опаздываю, да и компьютер, как я мог убедиться, будет начеку, когда я замешкаюсь.
Прислушавшись к сердцу, я уже до голоса знал, что оттягивать некуда и надо говорить.
Пытаясь вспомнить, что я хочу сказать, я вдруг думаю: если мое время истекает, то у Мейси оно уже истекло. Смотрю направо. На месте золотушного — незнакомый толстяк с желчным лицом, у следующего окна — правая соседка художника, та, что вздыхала, чернокожая; чуть не роняя глаза из орбит и двигая мокрой губой, она толкует про свое в окошко; и не видно заклинающего носа мусорщика. Значит, Мейси ушла от окна. Я вглядываюсь дальше: она обещала ждать в правом конце зала. Я не вижу ее.
— Вот что я хочу сказать…
— У вас осталась ровно одна минута.
Одна минута! Это смешно.
— Я даже не начал говорить…
— Так начинайте.
После двенадцати-тринадцати лет вплоть до отъезда на трудовую повинность я, так сказать, закрылся от родителей. На их участливые расспросы я огрызался. Когда ко мне приходили друзья, а родители были дома, я ходил как опущенный в воду, чувство неловкости давило и жало, словно тесный водолазный костюм. Если память не подводит, у меня было такое чувство, что они плохо подготовили меня к жизни; они были непохожи на других родителей, не понимали, чем мы живем — я и мои друзья, и изо всех сил старались сделать меня похожим на самих себя — то есть не таким, как все, а главное, не таким, как мои современники. Иными словами, они хотели, чтобы я был особенный. И однажды перед сном я разревелся и выложил все начистоту. Их охватили ужас и раскаяние, сначала они пытались приуменьшить мои страхи, потом стали во всем винить себя, а меня расхваливать, и, увлеченный их переживаниями, а еще больше произведенным впечатлением, я уже не мог сдержать долго копившихся чувств и повел до конца роль сына, скверно подготовленного к жизни, которой они не понимают, и я не скупился на мрачные краски. Прелесть, как они страдали! Я чуть не рассмеялся сквозь слезы… Трудовая повинность, раз и навсегда вырвав меня из-под родительской опеки, приоткроет мне глаза на их любовь, но произойдет это через два года. Однажды вечером в спальне нашего трудового отделения, в том набитом людьми спортивном зале, мы с приятелем, которому в свой срок я случайно вывалю на ногу бетон, а потом отобью девушку, вспоминали детские годы, и приятель рассказал случай, когда он, такой же еще сопляк, устроил своим родителям ту же сцену: те же обиды, нагромождение всяческих ужасов, слезы и то же болезненное удовлетворение; и меня осенило, что, может статься, не такой уж я был особенный, как полагал, но замаливать вину перед грустной мамой и больным стариком отцом было уже поздно…
Воспоминание меня сбивает, и я говорю совсем не то, что собирался сказать, как бы печально подтверждая, что тогдашние мои предчувствия были не напрасны. Говорю я вот что:
— Я продумал, как нарезать куски от проходов, поэтому никто ничего не потеряет.
Еще не кончив фразы, я слышу, что в мой голос вплетается искательная, виноватая нотка. На такой ноте кончать нельзя! Голос из окна молчит: служащий Бюро явно намерился слушать меня эту последнюю минуту, не перебивая. С каждым ударом сердца почти секунда уходит невозвратно.
До слез обидно, что несколько минут назад я сказал: «Если у меня будет больше площади, то и времени у меня будет больше», и голос потребовал объяснений — а я объяснять не стал, зачем-то уцепился за мысль, что задерживал отчеты, чтобы кто-нибудь их наконец прочел.
Сейчас я настроен решительно.
— Когда я сказал: «Если бы у меня было больше площади, то и времени было бы больше», я вот что имел в виду: продираться сквозь людей и всякие препоны отнимает столько физических и душевных сил, что я не успеваю управиться с любимыми и нужными делами.
— Как и все, — подхватывает голос, имея в виду сказать, что лично он с делами управляется, но сказанное справедливо даже в отношении служителей Бюро.
Нет, все-таки мало быть сыном доброй матери и отважного отца; сейчас я ни капельки не особенный. Мне резануло по сердцу это «как и все»… Сердце бухает трижды. Кончится когда-нибудь эта минута? Она растягивается, словно рогатка. Если время действительно есть пространство, тогда эта минута пространна, как «Зелень», глуха, как тот первобытный лес, что припоминали листья-шептуны на деревьях в «Зелени». И в том лесу я заблудился. Кричу, но ни одна душа не слышит.
Я делаю усилие и кричу:
— Писателю требуется…
— Ровным счетом то же самое, что водителю автобуса.
Голос буквально выпаливает ответ. В разговоре это называется «оборвать». С какой стати — водитель автобуса? Странный пример. Водители автобусов такие хамы. Грех их осуждать, но это так… Наконец и я теряю голову — я собственными ушами слышу свой крик.
— Вы даже в эту последнюю минуту не даете мне сказать то, что мне нужно!
— Говорите.
А я уже не знаю, что хочу сказать. Мне нечего сказать. Я кричу что-то, но без всякого смысла. Я молочу руками воздух. Предостерегаю друга о близкой опасности? Или моя гневная жестикуляция подкрепляет вылетающие из меня слова?
Голос за окном объявляет:
— Ваше время истекло. Прошение отклоняется.
Теперь я отчетливо слышу, какие слова кричу:
— Это не означает: беспристрастно выслушать! Вы не дали мне никакой возможности сказать, что я хотел. Вы прерывали меня всякий раз, когда я только открывал рот…
Я кричу громче, громче.
Без тени выражения голос спрашивает:
— Вызвать охранников?
Я видел, как хороши в деле атлеты-полицейские, и ведь именно от этого окна уволакивали они того кричащего человека. Я не отвечаю и только отрицательно мотаю головой: не надо.
Я отхожу от окна, как во сне. Вон художник, умница, он и с окном своим толкует, насколько я могу судить, основательно. Справа застыли перекошенные лица просителей в турникетах. Прислушиваясь к себе, я не нахожу и признаков разочарования; я чувствую ни много ни мало — легкий восторг, а главным образом — смущение, словно школьник, который наврал в ответе и рассмешил весь класс. Лицо горит, наверняка я красный как рак. Все произошло в точности по словам Мейси.
Мейси! Я ожидал найти ее в конце зала, за спинами двух органистов в мундирах, разыгрывающих контрапункт с турникетами; я думал, она притулится в уголке у выхода и будет меня высматривать, впервые целиком показывая лицо. Должно быть, она была слишком угнетена, ничего не выстояв у окна, чтобы оставаться в этом помещении, должно быть, выскользнула на улицу, будет ждать снаружи, под сводами. В этот час улица еще запружена народом, но под сводами она найдет местечко.
Сегодняшней ночью я почти не сомкнул глаз, торопя утро, но я и вообразить не мог чего-либо до такой степени безликого, как эти опаловые окна, а главное, не потрудился облечь в слова свое домогательство, свою беду. Конечно, я слышал выражение «жалобные окна», но почему-то представлял себе заставленную столами комнату, у каждого стола проситель негромко беседует с доступным служителем Бюро. Я был преисполнен надежды. Надежда окрыляла меня, сладко баюкала, не пуская уснуть.
Та надежда отшипела, как спущенная шина, по, пока я спешу к выходу, я снова обнадеживаюсь. Окно меня выпотрошило; пробежка до дверей — снова наполнила. Достаточно только вспомнить ту воображаемую сцену, где двое, усевшись на кровать, барабанят пятками по деревянному ящику и обмениваются воспоминаниями, словно заправские негоцианты, не удовлетворяясь взаимообменом, а вымогая лучшее в другом, забирая другого в узы, которые мы зовем дружбой и любовью, — достаточно вспомнить эту картину, и у меня такое чувство, словно я и не был у окна. Хватило двадцати шагов, чтобы осознать это, и я задаюсь вопросом: не оттого ли отец смог просторно жить, что рядом был близкий человек — моя мать? А за компанию и Вордсворт с Гарди? Он читал ей их стихи, я это помню.
У двери двое полицейских, те самые молодчики, что вышвырнули горемыку, простоявшего у моего окна дольше положенного. Я учтиво киваю им — одному, потом другому. На двери металлическая ручка, я надавливаю, запор щелкает, и дверь распахивается. Хлынувший день обесцвечивает янтарную муть, а я, ослепленный, через молочную пелену вижу знакомое: кишащую людьми улицу.
Смотрю направо. Мейси нет. Налево. Под сводами Мейси нет.
Идущие в сторону Вязовой здесь попадают в затор, потому что в нескольких футах от сводчатого входа голова очереди в Бюро. Обегая глазами застопорившуюся массу спешащих на работу, я высматриваю среди их шляп и голов знакомую копну волос. Если Мейси смотрит в мою сторону, я могу и не узнать ее; в фас я ее не видел. Может, от входа ее отнес людской поток, который хоть и медленно, но неуклонно тянет вправо?
Я поднят над прохожими на две ступеньки. Гляжу поверх годов вправо, ищу высокую прическу Мейси, а вижу возбужденные лица ожидающих представить на суд свои прошения.
С лязгом открывается дверь и бьет меня в спину. Вышел художник. Он рычит: «Бюрократы, твою мать», и, толкнув, обходит меня.
Я спускаюсь в толпу, вливаюсь в ее течение. Мы больше кружимся на месте, но хоть не стоим. Небо уже почти безоблачно, воздух тяжел, как сморенные сном веки.
Вскрикивает сирена.
— Сколько сейчас: девять пятнадцать?
Человек, которого я спрашиваю, в темных очках, и в каждом стекле я вижу самого себя с длинной шеей.
— Угу, — отвечает он и дважды кивает головой, опасно растягивая и сокращая обе мои шеи, причем одна голова проворнее другой садится на место, поскольку в стеклах разные диоптрии.
Эти близнецы-уродцы, эти «я» и «не-я» вызывают во мне вспышку ярости. И что удивительно, мой гнев минует лживые темные стекла, укрывшегося за отсвечивающим стеклом кузнечика с плоским голосом, бестолковую и вероломную Мейси, словно в воду канувшую: гнев обрушивается на сволочь компьютер. Компьютер доносит на меня, когда я запаздываю. Я мог управиться с отчетами вовремя, если бы пожелал. Сейчас девять пятнадцать; я отлично рассчитал свое утро, у меня час с четвертью, чтобы добраться до рабочего стола, — времени достаточно, если постараться, но я намерен опоздать. Пусть доносит!
Мы подошли к голове очереди, и мне выпадает тащиться впритирку к стоящим с краю; плечо до боли наминают очередники, и я вспоминаю, как мусорщик мучился с правой рукой, измочаленной прохожими, и, глядя на лица людей, почти добравшихся до входа в Бюро, видя их лихорадочное возбуждение, я вспоминаю свои собственные горячечные чувства на этом этапе долгого ожидания, и мою память и мой гнев затопляют бабуля и брюзга художник, голодный живчик мусорщик и Подковка, учительница, и жалкий специалист по лазейкам с его лотереей, и Гавана, минутами похожий, а потом ничуть не похожий на моего трясущегося беднягу отца, и разделенная от меня только горячей влажной тканью Мейси, такая понятливая, пропади она пропадом. И пока мой гнев еще занимается компьютером, в голове сверкает мысль — и снова приливает надежда; она не размывает гнев, а отмывает его добела.
Вот эта мысль: пожалуй, я должен подать прошение о дополнительном времени на написание отчетов. Мысль соблазнительная.
Я бы и так успевал с отчетами, если бы захотел. Но если у меня будет дополнительное время…
Не завтра. Может, послезавтра. Это даст время все обдумать, продумать лучше, чем к сегодняшнему утру, все, что я захочу сказать у жалобного окна.
Очередь в этом месте оживленно бурлит, все наверняка интересуются прошениями друг друга. Мелькает золотой зуб, шлепает губа, порочно горит глаз.
Да, может быть, послезавтра я и приду с прошением о дополнительном времени.