Мария, Мария,
А как ты назовешь
Этого славного малыша?
Я смотрю на себя в зеркало. Я знаю, что при крещении мне дали имя Клементина, и прямой смысл называть меня Клем или, если уж на то пошло, Клементина, ведь дали же мне такое имя. Так нет же! Я для всех Тиш! И в этом, наверно, тоже есть какой-то смысл. Я устала и начинаю думать, что какой-то смысл есть и во всем, что с нами случается. Потому что если бы не было в этом смысла, то как такое могло случиться? Но эта мысль страшная. Ее рождает только беда, — беда, в которой смысла нет.
Сегодня я пошла на свидание с Фонни. Его тоже переиначили: при крещении ему дали имя Алонсо. А уж от Алонсо прямой смысл называть человека Лонни. Так вот нет, он у нас с детства Фонни. А по-настоящему он Алонсо Хант. Я знаю его всю свою жизнь и, надеюсь, всегда буду знать. А зову его Алонсо, только когда надо сказать ему про что-нибудь очень уж паскудное.
Сегодня я говорю:
— Алонсо!..
И он взглянул на меня — быстро, как всегда глядит, когда я называю его полным именем.
Он сейчас в тюрьме. Потому-то все так и было: я сидела на скамейке по одну сторону деревянного стола, а он сидел на скамейке по другую сторону деревянного стола. И мы смотрели друг на друга сквозь разделявшую нас стеклянную перегородку. Сквозь это стекло ничего не слышно, и у нас обоих по маленькому телефону. По нему и надо говорить. Не знаю, почему так, но, когда люди говорят по телефону, они смотрят вниз, почему-то всегда вниз. И приходится напоминать себе: смотри на человека, с которым ты разговариваешь.
Теперь-то я об этом всегда помню, потому что он сидит в тюрьме, и я люблю его глаза, и каждый раз при свидании мне становится страшно: а вдруг я вижу Фонни последний раз. Так что я сразу же беру телефонную трубку и просто держу ее в руке, а сама смотрю на него.
Так вот, когда я сказала: «Алонсо!..» — он опустил глаза, потом поднял их на меня и улыбнулся и с телефонной трубкой в руке стал ждать, что я скажу дальше.
Как мне хочется, чтобы никому никогда не приходилось смотреть сквозь стекло на того, кого любишь.
И сказала я совсем не так, как хотела сказать. Я хотела сказать это небрежно, так, между прочим, чтобы он не слишком разволновался, чтобы он понял, что в сердце у меня нет никакой обиды на него, что я ни в чем его не виню.
Понимаете, я ведь знаю Фонни. Он очень гордый, и душа у него беспокойная, и когда я думаю об этом, то понимаю — ему-то этого не понять, — почему его посадили в тюрьму. Он и так уже беспокоится, и я не хочу, чтобы ко всему прибавилось еще и беспокойство за меня. Правду сказать, мне не хотелось говорить о том, о чем говорить приходилось. Но я знала, что сказать надо. Он должен знать.
И еще я подумала, что когда на душе у него станет потише, когда он будет лежать ночью совсем один, когда он будет сам с собой, до глубочайшей глубины самого себя, то, может, подумает об этом и ему станет радостно. И вдруг это поможет ему.
Я сказала:
— Алонсо, у нас будет ребенок.
Я смотрела на него. Знаю — с улыбкой. Лицо у Фонни стало такое, точно оно погружалось в воду. Дотронуться до него я не могла. А мне так хотелось его тронуть. Я опять улыбнулась, и мои руки с телефонной трубкой взмокли, и на секунду я совсем перестала его видеть, и замотала головой, и лицо у меня стало мокрое, и я сказала:
— Я рада. Я рада. Ты не думай. Я рада.
Но сейчас он был наедине с собой, далеко от меня. Я ждала, когда он вернется. Я видела, как по лицу у него пронеслось: мой ребенок? Я знала, что Фонни так подумает. Он не во мне сомневался, нет! Но у мужчин всегда такая мысль. И на эти несколько секунд, когда он оставался совсем один, далеко-далеко от меня, не тюрьма, даже не я сама, а ребенок был единственным, что оставалось в мире настоящего.
Мне бы сразу надо сказать: мы не женаты. Он относится к женитьбе серьезнее меня, хотя я его понимаю. Мы собирались пожениться, но тут он как раз попал в тюрьму.
Фонни двадцать два года. Мне девятнадцать.
Он задал мне обычный нелепый вопрос:
— Ты не ошиблась?
— Может, и ошиблась. Просто хочу сбить тебя с толку.
И тут он улыбнулся. Он улыбнулся потому, что сразу поверил мне.
— Как же нам быть? — спросил он, совсем как маленький мальчишка.
— Ну что тебе сказать? Топить его мы не станем. Придется, наверно, растить.
Фонни откинул голову назад и рассмеялся, он смеялся до тех пор, пока у него слезы не потекли. И тогда я поняла, что первые минуты, то, чего я так боялась, сошли благополучно.
— Ты сказала Фрэнку? — спросил он меня.
Фрэнк — это его отец.
Я ответила:
— Нет еще.
— А своим сказала?
— Тоже нет. Но ты о них не думай. Я хотела тебе первому.
— Ну что ж, — сказал он. — Это, наверно, правильно. Ребенок.
Он посмотрел на меня, потом опустил глаза.
— Нет, правда, как же ты дальше будешь?
— Как была, так и буду. Работать хочу почти до самого последнего месяца. А потом, ты не думай, обо мне позаботятся мама и сестра. И вообще до той поры мы тебя отсюда вытащим.
— Ты в это веришь? — со своей легкой улыбочкой.
— Еще бы не верить. Я все время в это верю.
Я знала, что у Фонни в мыслях, но я не позволяю себе думать об этом — во всяком случае не сейчас, когда смотрю на него. Мне надо верить.
Позади Фонни показался конвоир: пора было уходить. Фонни улыбнулся и, как всегда, поднял кулак, я тоже подняла, и он встал. Меня каждый раз удивляет, когда я вижу его здесь, какой он высокий. Правда, он похудел и, может, от этого кажется еще длиннее.
Он повернулся и вышел в дверь, и дверь за ним захлопнулась.
У меня закружилась голова. Я весь день почти ничего не ела, а сейчас время было уже позднее.
Я вышла из помещения в эти длинные, широкие, ненавистные мне коридоры, которые больше пустыни Сахары. Сахара никогда не пустует; эти коридоры никогда не пустуют. Если идешь по Сахаре и вдруг, обессиленная, надаешь, то вскоре над тобой начинают кружить стервятники, чуют твою смерть, вдыхают ее запах. Они кружат все ниже и ниже — они ждут. Они все знают. Знают точно, когда плоть твоя изнемогла, когда дух твой уже не в силах обороняться. Бедный люд всю жизнь бредет по Сахаре. Адвокаты же, поручители и вся эта кодла кружат над бедняками, точь-в-точь как стервятники. Правда, они сами нисколько не богаче бедняков, поэтому и получаются из них стервятники, потребители отбросов, те гады, что обшаривают мусорные ящики, и, конечно же, в их числе и наша черная шпана, которая кое в чем еще того хуже. Мне на их месте было бы стыдно. Но теперь, когда о многом пришлось подумать, пожалуй, и не было бы. Не знаю, чего бы я не сделала, чтобы вытащить Фонни из тюрьмы. У нас люди ничего такого не стыдятся. Стыдятся только те работящие черные женщины, которые из жалости называют меня дочкой, да горделивые пуэрториканки, так как некому им объяснить, почему их возлюбленные попали в тюрьму: ведь по-испански здесь никто не говорит. Но им-то стыдиться нечего. Пусть стыдятся те, кто все эти тюрьмы придумал.
И мне не стыдно за Фонни. Если уж на то пошло, так я горжусь им. Он настоящий мужчина. Посмотрите хотя бы, как он принял всю эту дерьмовую историю. Меня, если по-честному, иногда страх берет, потому что некому очистить черных от дерьма, которое вечно на нас лепят. Только и остается, что не позволять себе заглядывать дальше завтрашнего дня. А если станешь заглядывать слишком далеко вперед, если даже попытаешься заглянуть, у тебя руки опустятся.
Домой я езжу когда в метро, когда автобусом. Сегодня села в автобус, потому что так ехать немного дольше, а мне о стольком надо подумать.
Когда у человека случается беда, это как-то странно на него действует. Не знаю, смогу ли я все объяснить. Проходит день, другой… как будто слышишь, что тебе говорят, и как будто сама с людьми разговариваешь, и как будто выполняешь свою работу или по крайней мере она сама собой почему-то выполняется, но ты никого не замечаешь, ничего не слышишь, и, если тебя спросят, что ты делала весь день, тебе придется минутку подумать, прежде чем отвечать. И в то же время и даже в тот же самый день — вот это очень трудно объяснить — ты видишь людей будто в первый раз. Они отсвечивают, точно бритва. Может, до того, как с тобой стряслась беда, ты просто смотрела на них по-другому? Может, теперь ты больше о них думаешь, но тоже совсем по-другому — вот они и кажутся тебе такими странными. Или боишься и цепенеешь перед ними, потому что не знаешь, можно ли положиться на них когда-нибудь, в чем-нибудь.
И если даже им захочется помочь мне, то чем, как? Нет человека в этом автобусе, кому я могу сказать: «Послушайте! С Фонни стряслась беда, он в тюрьме. (Представляете себе, что они подумают, услышав от меня самой, что я люблю человека, который сидит в тюрьме?) Ведь я знаю, что никакого преступления Фонни не совершал и он у меня замечательный, так, пожалуйста, прошу вас, помогите мне выручить его». Представляете себе, что скажут эти люди, которые сидят в автобусе? А что бы вы сказали? Не могу же я признаться, что жду ребенка, и что мне страшно, и что я не хочу, чтобы с отцом моего ребенка случилось что-то нехорошее! Неужели вы допустите, чтобы он умер в тюрьме? Умоляю вас, умоляю! Но такое сказать нельзя. А значит, по-настоящему ничего нельзя сказать. Если у тебя беда, ты одна-одинешенька. Садишься на место, и смотришь в окно, и думаешь: неужели придется всю жизнь ездить туда-сюда в этом автобусе? А если так, то что ждет твоего ребенка? Что ждет Фонни?
И если ты когда-нибудь любила этот город, то теперь ты его больше не любишь. Если я выберусь из своей беды, если мы оба выберемся, то, клянусь, ноги моей больше не будет в центре Нью-Йорка.
Может, раньше, давным-давно, я и любила ходить здесь, когда папа привозил в центр меня и сестру, и мы глазели на прохожих и на небоскребы, и папа показывал нам разные достопримечательности, и мы заходили в Бэттери-парк и угощались мороженым и сосисками. Замечательное это было время, и нам было так хорошо тогда, но тут все дело в нашем отце, а сам город тут совершенно ни при чем. Дело было в отце, потому что мы знали: отец нас любит. А вот город — теперь я это знаю наверняка, — город нас не любил. Мы для него были вроде как зебры. Зебры же, как известно, кому нравятся, а кому нет. А что нравится зебрам, об этом никто не спрашивает.
Я, правда, мало где еще была, только в Филадельфии и в Олбани, но, хотите верьте, хотите нет, Нью-Йорк самый уродливый и самый грязный город во всем свете. И дома в нем, наверно, самые уродливые и люди самые противные. А уж полисмены здесь такие — хуже не бывает. И если есть какой-нибудь город еще гаже, значит, он совсем близко от преисподней и туда доносится смрад со сковородок, на которых поджаривают людей. А если уж по правде, так вот именно так воняет в Нью-Йорке летом.
Я познакомилась с Фонни на улицах этого города. Я была еще маленькая, он не такой маленький. Мне было лет шесть — где-то около шести, — ему около девяти. Они жили через улицу от нас — он со своими родичами: мать, две старшие сестры, отец, и у отца была портновская мастерская. Теперь, вспоминая все это, я удивляюсь, для кого он, собственно, держал свою портной скую мастерскую. Мы таких богачей не видели, кто бы заказывал у него одежду, — может, только в кои веки раз кто-нибудь и отыскался. Среди же нашей публики его дело никто не мог бы поддержать. Правда, говорят, цветные живут теперь не в такой нищете, как тогда, когда мама с папой старались наладить свою жизнь. И не так теперь бедствуют, как в свое время на Юге. Но все равно мы были бедные и с той поры так и не разбогатели.
Я этого Фонни вовсе и не замечала до тех пор, пока мы с ним не подрались как-то после уроков. Драка началась совсем не по нашей вине. У меня была подруга, ее звали Женева — бесстыжая девчонка, голенастая, крикливая, с туго заплетенными косичками по всей голове, с мосластыми пепельно-серыми коленками, с большими ступнями. Она вечно во все совалась. Ну и ясно, была лучшей моей подругой, потому что я сама соваться никуда не смела. Я была худющая, робкая, и ходила за ней по пятам и участвовала во всех ее художествах. Больше со мной никто не водился и, честно говоря, с ней тоже. Так вот она мне говорила, что терпеть не может Фонни. Будто как взглянет на него, так с души воротит. И будто он урод: кожа цвета склизких картофельных очисток, глаза как у китаезы, волосы ну просто войлок, и губастый какой! Да еще вдобавок кривоногий, потому что на щиколотках у него торчат мослы, а задницей так прямо восьмерки пишет. Наверно, мать у него горилла. Я с ней соглашалась, куда мне было деваться? Но, по-моему, он был вовсе не такое уж страшилище. Мне даже нравилось, какие у него глаза, и, честно говоря, я думало, что если такие глаза у всех китайцев, то, пожалуй, в Китай и стоит съездить. Горилл я никогда не видела, и задница у него была, по-моему, самая обычная, а если уж по правде, так не такая здоровенная, как у Женевы. И только гораздо позже я убедилась, что да, действительно, он немножко кривоногий. Но Женева вечно лезла к Фонни. А Фонни, по-моему, ее даже не замечал. Он только и знал, что крутиться со своими дружками, хуже которых во всем нашем квартале не было. Вечно они бегали по улице драные, все в крови, все в шишках, а незадолго до нашей драки у Фонни выбили зуб.
Фонни дружил с Дэниелом — рослым черным парнем, а Дэниел пристраивался к Женеве, вроде как Женева пристраивалась к Фонни. Не помню, с чего это все началось, но кончилось тем, что Дэниел повалил Женеву на землю и они пошли кататься кубарем, а я стала отдирать Дэниела от Женевы, а Фонни отдирал меня. Я обернулась и съездила его тем, что под руку попалось, что выхватила из мусорного ящика. И была-то это всего-навсего палка, но с гвоздем. Гвоздь пришелся ему по лицу, расцарапал щеку, и пошла кровь. Я так испугалась, просто глазам своим не, поверила. Фонни тронул себя за щеку и посмотрел сначала на меня, потом на свою руку, а я ничего умнее не придумала, как бросить палку и наутек. Фонни кинулся за мной, а Женева, как назло, увидела кровь и давай кричать, что я его убила, я его убила! Фонни мигом меня догнал, стиснул что есть мочи и цыркнул мне в лицо сквозь дырку между зубами. Он попал мне прямо по губам, и больше всего меня, наверно, то унизило, что он не замахнулся и не ударил. А может, я почувствовала, чего он еще не сделал, и закричала, а потом заплакала. Смешно! Может, вся моя жизнь перевернулась в ту минуту, когда Фонни плюнул мне прямо в губы. Женева и Дэниел, которые и завели всю эту петрушку, но обошлись без единой царапины, оба начали на меня кричать. Женева кричала, что я его, конечно, убила, да, я его убила! Люди столбняком заражаются от ржавого гвоздя и умирают! А Дэниел сказал: да, да! Он тоже это знает, у него там в их местах был дядя, и он тоже от этого умер. Фонни слушал их, слушал, кровь у него все капает, а я все реву и реву. Наконец он, наверно, понял, что речь идет о нем и что кончено его дело, конченый он человек, и тоже начал плакать, и тогда Дэниел и Женева подхватили его с двух сторон и увели, бросив меня одну.
Дня три Фонни не попадался мне на глаза. Я была уверена, что у него столбняк и он умирает, а Женева сказала, что, как только он умрет, чего жди в любую минуту, так за мной придет полисмен и меня посадят на электрический стул. Все эти дни я следила за портновской мастерской, но там все шло, как всегда. Мистер Хант, смешливый, золотисто-смуглый, утюжил брюки и рассказывал анекдоты тем, кто был у него в мастерской — а там вечно кто-нибудь торчал, — и время от времени на улице показывалась миссис Хант. Она была из Освященных и улыбалась редко, но, судя по ним обоим, сын у них и не думал умирать.
Так вот, Фонни уже несколько дней не попадался мне на глаза, и однажды я дождалась, когда портновская мастерская опустеет, когда мистер Хант останется там один, и вошла туда. Мистер Хант немножко знал меня, как мы все знаем друг друга у себя в квартале.
— А, Тиш! — сказал он. — Ну, как ты? Как там у вас дома?
Я сказала:
— Хорошо, мистер Хант.
Мне хотелось спросить: «А как у вас дома?» Я так всегда говорила и сейчас хотела спросить, но не посмела.
— А как у тебя дела в школе? — спросил мистер Хант, помолчав минуту, и мне показалось, будто он как-то чудно на меня посмотрел.
— Нормально, — сказала я, и сердце у меня так забилось, точно вот-вот выпрыгнет из груди.
Мистер Хант опустил верх гладильного пресса, которым пользуются в портновских мастерских — две гладильные доски одна над другой, — опустил верхнюю и минутку смотрел на меня, а потом засмеялся и сказал:
— Я так рассчитываю, что этот мой лобастый сынок скоро вернется.
Я это услышала и поняла… что-то я поняла, но что именно, сама не знаю. Я пошла к выходу, будто бы сейчас уйду, но у дверей остановилась и спросила:
— Про кого это вы, мистер Хант?
Мистер Хант все еще улыбался. Он поднял верхнюю доску, переложил другой стороной брюки или что там у него было и сказал:
— Про Фонни. Мамаша отправила его ненадолго к своим родичам за город. Вечно, говорит, он впутывается тут во всякие истории. — И опять опустил верхнюю доску. — А в какую историю он там может впутаться, об этом она не думает. — Потом снова взглянул на меня и улыбнулся. Когда я уже хорошо знала Фонни и с мистером Хантом познакомилась поближе, то поняла, что улыбка у Фонни отцовская.
— Да я передам ему, что ты приходила, — сказал он.
Я сказала:
— Привет от меня всем вашим, мистер Хант, — и побежала через улицу.
На крыльце у нас сидела Женева, и она сказала, что вид у меня совершенно ошалелый и что я чуть не попала под машину.
Я встала перед ней и говорю:
— Ты врушка, Женева Брейтуэйт. Никакого столбняка у Фонни нет, и он не помрет. А меня не заберут в тюрьму. Можешь пойти и спросить его отца. — И тогда Женева так чудно на меня поглядела, что я взбежала вверх по ступенькам крыльца, потом до нашего этажа и вылезла на пожарную лестницу, то есть забралась поглубже на окно, которое туда выходит, чтобы Женеве меня не было видно.
Фонни вернулся домой дней через пять, через шесть и пришел к нашему дому. Царапин у него ни единой не осталось. Он принес два пончика. Он сел на наши ступеньки. Он сказал:
— Извини, что я в тебя плюнул. — И дал мне один пончик.
Я сказала:
— Ты тоже извини меня, что я тебя ударила. — И больше мы ничего не сказали. Он съел свой пончик, я — свой.
Люди не верят, что так бывает у мальчиков и девочек нашего возраста, люди мало чему верят, а я начинаю понимать, в чем у нас было дело. В общем, мы подружились. Но может быть, — хотя это то же самое, люди и в это не желают верить, — может быть, я стала его младшей сестренкой, а он — моим старшим братом. Он своих сестер не любил, а у меня братьев не было. Вот мы и сделались друг для друга тем, чего каждому из нас не хватало.
Женева взъелась на меня и перестала со мной водиться, хотя если разобраться как следует, то, может, я, сама того не понимая, перестала водиться с ней, потому что у меня — правда, я про это тогда не думала, — у меня был Фонни. Дэниел взъелся на Фонни, обозвал его «слякотью» за то, что он «лижется» с девчонками, и перестал с ним водиться — надолго перестал. Один раз они даже подрались, и Фонни лишился второго зуба. Если бы кто понаблюдал тогда за Фонни, то, наверно, решил бы, что он вырастет совсем беззубым. Помню, я как-то ему сказала, что сейчас сбегаю за материнскими ножницами и зарежу этого Дэниела, но Фонни сказал, что не девчачье это дело и нечего мне в него соваться.
По воскресеньям Фонни должен был ходить в церковь — хочешь не хочешь, а ходи. Правда, он ухитрялся надувать свою мамашу чаще, чем она это замечала или старалась замечать. Миссис Хант — потом я и с его матерью познакомилась поближе, но о ней мы еще поговорим — была, как я сказала, Освященная, и если она не могла спасти душу мужа, то уж детище свое спасала так, что только держись. Потому что он был не их сын, как она считала, а вроде только ее собственный.
Мне кажется, потому Фонни и рос таким отпетым. И потому, как мне опять же кажется, стоило приглядеться к нему поближе, и он оборачивался таким славным, таким по-настоящему славным, по-настоящему милым человеком, и в нем было что-то очень грустное, когда приглядишься поближе. Мистер Хант, то есть Фрэнк, не претендовал на сына, но любил его — и сейчас любит. Старшие сестры Фонни не то чтобы были Освященные, но могли сойти за них, и обе удались в маменьку. Вот Фрэнк с Фонни и держались друг за друга. Выходило так, что Фонни всю неделю был при Фрэнке, а Фрэнк всю неделю был при Фонни. Оба они знали: так уж им положено, и поэтому на воскресенье Фрэнк уступал Фонни матери. То, что Фонни вытворял на улице, Фрэнк в точности вытворял у себя в мастерской и в доме. Фрэнк тоже был отпетый. Вот почему он цеплялся за свою портновскую мастерскую, покуда мог. Вот почему, когда Фонни приходил домой весь в крови, Фрэнк обихаживал его. Вот почему оба они, и отец и сын, любили меня. Ничего загадочного в этом нет, хотя в человеке всегда все загадочно. Потом, гораздо позднее, мне как-то пришло в голову: а любятся ли когда-нибудь отец и мать Фонни? Я спросила Фонни. И Фонни сказал:
— Да. Но не как мы с тобой. Я сколько раз их слышал. Она придет из церкви вся взмокшая, хоть выжми, потом от нее разит. Притворяется, будто так уж устала, шагу ступить не может, и, не раздевшись, валится поперек кровати. Разве только туфли кое-как снимет. И шляпу. А сумочку всегда куда-нибудь положит. Я и сейчас слышу этот звук, как что-то тяжелое позвякивает серебром и тяжело падает на место. Потом говорит: Сегодня вечером господь благословил мою душу. Когда же ты, золотце, вручишь господу жизнь свою? И тогда они точь-в-точь как кот с кошкой, что развлекаются в проулках. Мать их за ногу! Кошка давай орать и мяукать, пока дело не пойдет на лад, пока не заполучит она этого кота, пока по всему проулку этого кота не прогонит, будет гонять и гонять, пока он не ухватит ее за шкирку. Отца-то уж ко сну клонит, но она не отстает, и прекратить эту петрушку можно только одним способом — ухватить ее за шкирку. И тут-то он ей и попался. И вот лежит он рядом с ней в чем мать родила и говорит: Самый раз, чтобы господь мне твою жизнь вручил. А она ему: Фрэнк! Фрэнк! Послушай меня, обратись к спасителю нашему! А он: Хватит брехать, я сам к тебе обращусь. Я и есть спаситель. Тогда она давай плакать, давай стонать: Господи, помоги мне помочь этому человеку. Ты дал его мне. Я сама ничего не могу с ним поделать. Помоги мне, господи! А он: Господь тебе, лапочка, тогда поможет, когда ты в младенца превратишься, в голыша эдакого. Ну давай иди к господу. И тут она начнет вопить и взывать к Иисусу, а он все с нее стаскивает, и я слышу, как ее одежда шелестит, шуршит и трещит по швам и падает на пол. Утром иду в школу, прохожу через их комнату и то и дело спотыкаюсь об это тряпье. Так мой папаша догола ее разденет, взгромоздится на нее, а она все свое, в голос: Помоги мне, Иисусе! Господи, помоги мне! Отец говорит: Вот он, твой господь, вот тут. Где ты хочешь, чтобы он тебя благословил? Где ты хочешь, чтобы длани господни дотронулись до тебя? Вот тут, тут? Или тут? Подлая ты сука черная! Сука ты. Сука. Сука. И раз! — шлепок, громко так, с размаху. А она все свое: Господи, помоги мне снести ношу мою. А он: Ничего, детка, еще как снесешь. Ты обрела друга в господе, и я скажу тебе, когда он придет. Про первое пришествие скажу. А когда будет второе, это никому не известно. Пока что. И тут кровать начнет ходить ходуном, а она все стонет, стонет, стонет. А утром глядишь — будто ничего и не было. Она как всегда, а он выйдет на улицу — и к себе в мастерскую.
И Фонни говорил:
— Не будь меня, кот, наверно, давно бы ее бросил. Я своего папашу за это и люблю, что он со мной не хотел расставаться.
И я всегда буду помнить, какое у Фонни было лицо, когда он говорил о своем отце.
Потом Фонни поворачивался ко мне, обнимал меня, смеялся и говорил:
— Знаешь, а ты очень похожа на мою мамашу. Ну, давай затянем вместе «Грешник, грешник, любишь ли ты своего господа?» И если ты у меня не застонешь, значит, нет тебе спасения.
Не очень-то, наверно, часто бывает, чтобы двое могли смеяться и в то же время обнимать друг друга. Обнимать, потому что они смеются, смеяться, потому что они обнимают друг друга. Любовь и смех родятся в одном и том же месте, но туда редко кто заглядывает.
Как-то раз, в субботу, Фонни спросил меня, не пойду ли я с ним завтра утром в церковь, и я сказала: «Да», хотя мы баптисты и в Освященную церковь нам ходить не полагается. Но тогда все уже знали, что мы с Фонни дружим, это было ясно каждому. В школе и по всему кварталу нас называли Ромео и Джульетта, хотя никто эту пьесу, конечно, не читал; и вот Фонни явился за мной жалкий-прежалкий: волосы прилизанные, блестят и на пробор, так свирепо расчесанный, точно его томагавком или бритвой проложили, и в своем синем костюме, а меня нарядила сестра, и вот мы пошли. Как подумаешь, это было вроде наше первое свидание. Его мать ждала нас внизу.
Был как раз канун пасхи, так что погода стояла не холодная, но и не жаркая.
Мы были еще совсем дети, и мне в голову не могло прийти отнимать Фонни у его матери, да и вообще я ни о чем таком не думала, и хотя миссис Хант по-настоящему не любила Фонни, а только считала, что ей полагается любить сына, поскольку кому, как не ей, пришлось выродить его на свет божий, она уже и тогда относилась ко мне неважно. Доказательств этого у меня было сколько угодно, хоть бы то, что я к Фонни почти никогда не заходила, а он вечно торчал у нас. И не заходила я к ним вовсе не потому, что Фонни и Фрэнк не хотели видеть меня в своем доме. Не хотели меня видеть его мать и обе его сестрицы. С одной стороны, как я поняла позднее, они считали, что я недостойна Фонни, а на самом деле я, видите ли, была их самих недостойна. С другой же стороны, они считали, что ничего лучшего Фонни и не заслуживает. Ну что ж, я темнокожая, и волосы у меня как волосы, и нет во мне ничего особенного, и сам Фонни даже не считает нужным притворяться, будто я красивая, и говорит, что красивые ужасные зануды.
Я знаю: когда Фонни так говорит, значит, думает о своей матери. Вот почему если он хочет подразнить меня, то уверяет, что я напоминаю ему мать. И ни капельки я на нее не похожа, и он знает это, знает и то, что я знаю, как он ее любил, как он хотел ее любить, хотел, чтобы ему было позволено ее любить, и что я пойму его правильно.
Миссис Хант и ее дочери светлые. До сих пор еще видно, что у себя на родине, в Атланте, она слыла красавицей. Она всегда держалась, да и до сих пор держится, недотрогой, а женщины смолоду красивые обычно уносят эти замашки с собой в могилу. Сестры Фонни были не такие красивые, да им и не пришлось провести юность в Атланте, но кожа у них была светлая, а волосы длинные. Фонни светлее меня, но гораздо темнее их, волосы у него курчавые, и весь вазелин, которым мать их смазывала, не мог распрямить эти курчавинки.
Фонни на самом деле весь в отца. Так вот, миссис Хант улыбнулась мне кроткой, нежной улыбкой, когда Фонни вывел меня в то утро из нашего дома.
— Я очень рада, Тиш, что сегодня утром ты идешь в обитель божию, — сказала она. — А ты сегодня хорошенькая!
Это было сказано таким тоном, что мне стало ясно, как я выгляжу в другие дни и как я вообще выгляжу.
Я сказала:
— Здравствуйте, миссис Хант. — И мы пошли по улице.
Улица была воскресная, утренняя. На наших улицах всегда знаешь, какой сейчас день и даже какой час. Там, где я родилась и где родится мой ребенок, идешь по тротуару, смотришь и будто видишь, что делается вот в этом и вон в том доме. Например, скажем, в субботу, в три часа дня, время совсем плохое. У ребят занятий в школе нет. У мужчин короткий день. Казалось бы, очень хорошо — вся семья в сборе. Так нет! Ребята мозолят глаза мужчинам. Мужчины мозолят глаза ребятам. И женщин, которым надо успеть со стряпней и уборкой и волосы распрямить и которым видно то, чего мужчины не желают замечать, все это просто бесит. Достаточно посмотреть на улицу или послушать, как они вопят, скликая свою ребятню. Достаточно посмотреть, как они вылетают из дому — стремглав, вихрем, как раздают шлепки ребятам и волокут их домой, достаточно посмотреть, как ревет ребенок и как мужчины, не обращая ни малейшего внимания на все это, кучками собираются на углах, сидят в парикмахерских, передают друг другу бутылку, заходят в ближайший бар, заигрывают с девицей за стойкой, затевают драку, а попозже только тем и занимаются, что приводят в порядок свои выходные костюмы. Субботний день — точно туча, нависшая над головой, точно ожидание, что вот-вот разразится гроза.
Но к воскресному утру грозовые тучи пронеслись, разрушив все, что можно. И каковы бы ни были эти разрушения, теперь все расчищено. Женщины каким-то образом все собрали, кое-как навели порядок в доме. И вот все теперь обмытые, чистые, причесанные, напомаженные. Потом пойдут обедать — есть ветчину, или требуху, или курицу, зажаренную на сковороде или в духовке, с картошкой, с рисом и зеленью, или кукурузные лепешки, или оладьи. После обеда придут домой, возликуют духом и такие станут благостные! Некоторые мужья по воскресеньям моют машины — чисто моют, чище, чем свою крайнюю плоть. Вот таким воскресным утром, когда мы шли по улице, с одной стороны рядом со мной, с видом жертвы, плелся Фонни, а с другой, точно королева, вступающая в свое королевство, вышагивала миссис Хант, будто мы проходим по ярмарке. Но теперь мне думается, что на мысль о ярмарке меня навел Фонни, который за всю дорогу не проронил ни слова.
Как бьют бубны в церкви, было слышно уже за квартал.
— Вот бы твоего отца привести как-нибудь в воскресенье в дом божий, — сказала миссис Хант. Потом посмотрела на меня: — Тиш, а в какую церковь вы ходите?
Я ведь уже говорила, мы баптисты. Но в церковь мы особенно не ходим — может, только на рождество или на пасху, в такие вот дни. Мама недолюбливает этих сестриц во Христе, они недолюбливают ее, сестра моя все больше как мама, а папа говорит, что нечего бегать за господом богом, и вообще, по-моему, не очень-то он его почитает.
Я сказала:
— Мы ходим в баптистскую Абиссинию, — и уставилась на трещины в тротуаре.
— Абиссиния красивая церковь, — сказала миссис Хант, как будто это самое лучшее, что можно сказать о нашей церкви.
Было одиннадцать часов утра. Служба только что началась. Правда, занятия в воскресной школе начинались в девять и Фонни полагалось уже давно быть в церкви, но в то воскресенье он получил благодаря мне разрешение не присутствовать на уроке. Вообще-то миссис Хант была с ленцой, и не очень ей хотелось вставать рано утром, чтобы проводить Фонни в воскресную школу. Ведь в воскресной школе некому было ею восхищаться, некому обмирать, любуясь ее ухоженным, нарядно одетым телом, ее белой как снег душой. Фрэнк — тот и вовсе не собирался подниматься спозаранку и отводить Фонни в школу, а сестры не желали пачкать руки о своего курчавого братца. Что ж делать? Приходилось вставать миссис Хант и с глубокими вздохами, с восхвалениями господа снаряжать Фонни. Но если она не вела его за руку, он, конечно, редко туда добирался. И сколько раз эта женщина возносилась духом в церкви, не подозревая, где сейчас находится ее единственный сын. «С чем Элис неохота самой возиться, — позднее говорил мне Фрэнк, — она передает в руки господа бога».
Церковь была в помещении почтовой конторы. Не знаю, зачем это помещение надо было продавать и, уж если на то пошло, зачем кому-то понадобилось покупать его — длинное, темное, с низкими потолками, оно все равно было больше похоже на почту. Некоторые перегородки снесли, поставили скамьи, повесили библейские тексты и расписание служб, но потолок там был из этой ужасной рифленой жести, кое-где его покрыли коричневой краской, а в других местах так и оставили некрашеным. Когда входишь в эту церковь, кафедра кажется где-то далеко-далеко. Честно говоря, здешние прихожане, по-моему, гордились главным образом размерами своей церкви и тем, что они сумели такую заполучить. Я-то, конечно, привыкла (более или менее) к нашей Абиссинии. Она светлее, и там есть галерейка. Я обычно сидела на этой галерейке у мамы на коленях. Как только мне вспоминается псалом «Безоблачный день», я будто снова сижу там на коленях у мамы. Как только у меня в ушах зазвучит «Благословенный покой», так я сразу вспоминаю церковь Фонни и мать Фонни. Я не к тому, что от этого псалма будто веяло покоем и будто в церкви был покой. Просто в нашей его не пели. У меня он накрепко связан с церковью Фонни, потому что, когда его запели в то воскресное утро, мать Фонни воспарила духом.
Когда люди воспаряют и подчиняются власти господней, тут есть на что посмотреть, даже если смотришь на это не в первый раз. Но у нас в церкви редко кто воспарял духом: мы были не столько Освященные, сколько благопристойные, цивилизованные. В их церкви мне по сию пору видится что-то страшное. Но это, наверно, потому, что ее так ненавидел Фонни.
Их церковь была очень широкая, и между рядами в ней шли три прохода. Вы, может, думаете, что так легче найти средний проход, чем если б там был только один, по самой середке? Как раз наоборот, гораздо труднее. Тут надо чутьем брать. Мы вошли в эту церковь, и миссис Хант повела нас прямо по левому проходу, так что все, кто сидел правее, поворачивались и смотрели на нас. И, откровенно говоря, было на что поглядеть. Я — черная, длинноногая, в синем платье, волосы приглажены, повязаны синей ленточкой. Фонни, который держал меня за руку, — несчастный, в белой рубашке, в синем костюме, синем галстуке; волосы так жутко, так отчаянно блестят — и не столько от вазелина, сколько от пота, проступившего на голове. А за нами миссис Хант… не знаю, как это ей удалось, но, только мы ступили за церковный порог, она мигом преисполнилась суровой любви к нам, двум малолетним язычникам, и повела нас впереди себя к престолу. Она была в чем-то розовом или бежевом, я сейчас уже не помню, но ее наряд выделялся на общем мрачном фоне. И на голове у нее сидела ужасная шляпа, какие тогда носили женщины, с вуалькой до бровей или до носу, а выглядят они в этих вуальках всегда так, будто на лице у них сыпь. Кроме того, она была на высоких каблуках и выстреливала ими по полу, как из пистолета, а голову держала очень высоко, очень благородно. И только вошла в церковь, так сразу обрела спасение души и освятилась, и я до сего дня помню, как меня вдруг всю затрясло при взгляде на нее — где-то глубоко, в самом нутре. Точно и надеяться нельзя было хоть слово, хоть единственное слово, хоть словечко сказать ей, не предав себя в руки бога живого, а он, бог, посоветуется с ней, прежде чем отвечать мне.
Престол… Она вывела нас к передним скамьям и посадила перед ним. Нас посадила, а сама склонилась, стала перед престолом на колени, и нагнула голову, и прикрыла глаза рукой, сначала заправив вуаль вверх, чтобы не чикаться с ней. Я покосилась на Фонни, но Фонни даже не взглянул на меня. Миссис Хант поднялась с колен, повернулась лицом к молящимся, а потом скромно опустилась на свое место.
Какой-то молодой человек, рыжеволосый, свидетельствовал перед господом, рассказывал о господе, о том, как господь вытравил все пятна у него из души и усмирил его похотливую плоть. Потом, когда я стала постарше, он часто попадался мне на улицах. Его звали Джордж. Сидит, бывало, на ступеньках какого-нибудь крыльца или на краешке тротуара, клюет носом, а умер он от того, что вкатил в себя слишком большую дозу. Прихожане начали восхвалять его изо всех сил; на кафедре одна рослая сестра в длинном белом балахоне вскочила с места и легонько вскрикнула. Тогда все стали кричать: «Помоги ему, Иисусе! Помоги ему!» А как только он сел, другая сестра, ее звали Роза — она вскоре совсем сгинула из церкви, родила ребенка, и я помню свою последнюю встречу с ней, мне тогда было лет четырнадцать, идет она по улице, на тротуарах снег, лицо у нее все в кровоподтеках, руки распухшие, на голове какая-то тряпица, чулки спущенные, идет и что-то напевает, — так вот эта Роза встала и начала петь: «Легко ли на душе твоей, когда идешь ты из пустыни, о длань господню опираясь». Тут Фонни взглянул на меня и сразу же отвел глаза. Миссис Хант пела и хлопала в ладоши. И огонь среди прихожан начал разгораться.
Потом я стала наблюдать за другой сестрой, слева от Фонни, потемнее и не такой красивой, как миссис Хант, но тоже нарядной. Она все воздевала руки и кричала:
— Свят! Свят! Свят! Благословенно имя твое, Иисусе! Благословенно имя твое, Иисусе!
И миссис Хант тоже начала вскрикивать, как бы отвечая той. Они вроде старались перекричать друг дружку. Та была вся в синем, в темно-темно-синем, и синяя, в тон, шляпка, сидевшая на макушке, как ермолка, а на шляпе белая роза, и при каждом движении этой женщины роза вздрагивала, каждый раз, как женщина склоняла голову, и белая роза клонилась. Белая роза казалась каким-то жутким светильником, наверное, потому, что женщина была совсем темная и в темном платье. Мы с Фонни сидели тихо между ними обеими, а голоса прихожан, не щадя нас, звучали вокруг все громче, громче и громче. Мы с Фонни не касались друг друга и не смотрели друг на друга, но как бы держались друг за друга, точно дети в лодке на сильной волне. Позади нас паренек по имени Тэдди — потом я его тоже встречала, — высокий, шоколадно-коричневый и плотный, только не там, где следует, — бедра, руки, ноги, зад — все плотное, а сам точно гриб, перевернутый шляпкой вниз, — громко запел:
— Покой, покой, святой покой.
— В бурном море жду спасенья, — запела миссис Хант.
— Слышу голос твой! — запела темная сестра слева от Фонни.
— Ты несешь мне избавленье, — пела миссис Хант.
— От напасти злой, — пела темная сестра.
Тэдди тряхнул бубном, подав знак пианисту — этого я больше никогда не видела, — высокому, темному, злодейского вида брату, руки у которого были как будто для того созданы, чтобы душить людей. И этими руками он стал терзать клавиатуру, точно старался выбить мозги у кого-то, кто хорошо ему запомнился. У прихожан, конечно, были свои воспоминания, и они ударились кто во что горазд. Церковь начало качать. И меня с Фонни тоже закачало, хотя никто об этом не догадывался, да и качало нас совсем по-другому. Теперь мы знали, что ни меня, ни Фонни никто не любит — или нет! — мы узнали, кто нас с ним любит. Но этих любящих здесь не было.
Смешно! За что только не цепляешься, чтобы выдержать ужас, когда ужас окружает тебя со всех сторон. До самой своей смерти я буду помнить белую розу у той черной женщины в этой страшной церкви. Роза вдруг выпрямилась, и тогда я, сама того не сознавая, со страху схватила Фонни за руку, а справа и слева от нас вдруг начали приплясывать с выкриками обе женщины. Это была господня пляска. Женщина с розой плясала, вытянув вперед шею, и роза молнией металась вокруг ее головы, вокруг наших голов, а женщина в вуальке плясала, запрокинув голову. Вуаль была у нее теперь высоко надо лбом, обрамляя лоб, и, точно брызгами черной воды, нас кропила, а ее спрыскивала. Люди вокруг пятились, уступая им место, и, приплясывая, они перешли в средний проход. Обе не расставались со своими сумочками. Обе были на высоких каблуках.
Мы с Фонни больше никогда не ходили в церковь. И никогда не говорили о своем первом свидании. Но когда я в первый раз пошла к нему в тюрьму и поднялась по этой лестнице в эти переходы, у меня было такое чувство, будто я вхожу в церковь.
Теперь, когда я сказала Фонни, что у нас будет ребенок, мне надо сказать маме и сестре — ее зовут Эрнестина, она на четыре года старше меня, — папе и Фрэнку. Я сошла с автобуса и не знала, куда же идти дальше: несколько кварталов на запад, к дому Фрэнка, или к нашему — один квартал на восток. Но мне было так не по себе, что я решила: лучше пойду домой. По правде говоря, мне хотелось сказать сначала Фрэнку, а потом уж маме. Но это было слишком далеко, пожалуй, туда я не дойду.
Моя мама — странная женщина, так все говорят. Ей было двадцать четыре года, когда я родилась, значит, теперь за сорок. Должна вам сказать, я очень ее люблю. По-моему, она очень красивая. Может, с виду-то она не такая уж красавица, хотя пес его знает, как понимать слово «красота» в этом царстве слепых. Теперь мама начала немножко полнеть. В волосах у нее пробивается седина, но только у самой шеи, в том месте, которое у ее поколения называлось «чуланчиком», и на самой макушке, так что седину заметно, только когда она наклоняет голову или поворачивается к тебе спиной, а это, видит бог, не часто с ней случается. Если она стоит лицом к тебе, то волосы черные на черном. Зовут ее Шерон. Было время, когда она хотела стать певицей. Родилась она в Бирмингеме. К девятнадцати годам вырвалась из этого адского уголка, уехала с бродячим джаз-оркестром, вернее, с ударником. Но ничего хорошего из этого не вышло, потому что, как она сама рассказывала: «Не знаю, любила я его или не любила. Была я тогда молодая и сейчас вижу, что даже моложе, чем мне полагалось быть по годам. Понимаешь, как бы это сказать… Во всяком случае, разве я была тогда женщиной, разве могла помочь мужчине, дать мужчине то, что ему нужно?»
Разъехались — он в одну сторону, она в другую. И куда бы, вы думали, ее занесло? В Олбани, а там поступила в бар официанткой. Ей исполнилось двадцать лет, и она поняла, что, хотя голос у нее есть, певицы из нее не получится. Поняла, что для того, чтобы ступить на путь певицы, одного голоса мало. И как ей быть дальше, неизвестно. Словом, погибает. А таких погибающих кругом полно. Ведь Олбани не райские кущи для черных.
Правда, по-моему, Америка для кого хочешь не рай, а если так, то дни господа бога сочтены. Люди говорят, будто они этому богу служат, а как и чем служат, сами не знают. Чувство юмора у него, прямо скажу, препоганое. Будь он мужчиной, наподдать бы ему под зад коленкой, чтобы сбить с него спесь. Но это если бы ты сама была мужчиной.
В Олбани моя мать встретилась с Джозефом, с моим отцом, встретилась с ним на автобусной станции. Она только что уволилась с работы, и он тоже только что уволился с работы. Джозеф на пять лет старше ее, он служил носильщиком на автобусной станции. Приехал в Олбани из Бостона, а специальность у него была тогда — матрос с торгового судна. Но в Олбани он застрял главным образом из-за одной немолодой женщины, которая тогда с ним жила и которая не отпускала его в плаванье. И вот когда моя мать, Шерон, вошла на автобусную станцию с маленьким картонным чемоданчиком, испуганно глядя по сторонам большущими глазами, у него с той женщиной дело шло на разрыв. Работа на автобусных станциях Джозефу не нравилась. А в те годы шла война в Корее, и он знал, что, если не уйдет в плаванье в ближайшее время, быть ему в армии, а для него хуже этого ничего не было. И как иногда случается в жизни, у них у обоих все дошло до точки, в одно и то же время дошло. Вот тут и появилась Шерон.
Джозеф говорит, и я ему верю, что, как увидел он эту женщину, когда она отошла от кассы и села на скамейку — сидит одна и озирается по сторонам, — так сразу решил, что больше он ее из виду не выпустит. Она прикидывалась этакой лихой, занозистой дамочкой, а на самом-то деле сидела и со страху помирала. Он говорит, меня смех разобрал на нее глядя, но такие у нее были испуганные глаза, что не до смеху, только бы не расплакаться.
Времени он не стал терять и подошел к ней.
— Я извиняюсь, мисс, вы случайно не в город едете?
— В какой город? В Нью-Йорк?
— Да, мисс. В Нью-Йорк.
— Да, — сказала она, глядя на него во все глаза.
— Я тоже туда, — сказал он, тут же решив ехать и зная, что денег на билет у него хватит. — Только я плоховато Нью-Йорк знаю. А вы?
— Тоже не очень, — сказала она и совсем уж всполошилась, потому что ей было непонятно, что это за чудик такой и что ему от нее нужно. В Нью-Йорке она бывала несколько раз со своим ударником.
— У меня в Нью-Йорке дядя живет, — сказал он. — Дал мне свой адрес, может, вы знаете, где это? — Нью-Йорка он почти не знал, выходил в плаванье большей частью из Сан-Франциско и дал маме адрес — первое, что пришло в голову, и она совсем уж потерялась. Адрес был где-то недалеко от Уолл-стрит.
— Да, знаю, — сказала мама. — Но по-моему, цветные там не живут. — Она не посмела сказать этому психу, что в тех местах вообще никто не живет, что жилья там нет и никогда не было, одни кафетерии, склады и разные конторы. — Там только белые, — сказала она и стала озираться, куда бы ей убежать.
— Точно, — сказал он. — Мой дядя белый. — И сел рядом с ней.
Ему надо было в кассу за билетом, но он боялся от нее отойти, боялся, что она удерет от него. А тут подали автобус, и она встала. Он тоже встал, поднял ее чемоданчик, сказал: «Разрешите», взял ее под локоть и прошел с ней к билетной кассе, и, пока он покупал себе билет, Шерон стояла рядом с ним. Что ей оставалось делать? Разве только крикнуть: «Помогите!» — а помешать ему сесть в автобус она все равно не могла. Она надеялась, что как-нибудь отделается от него до того, как они приедут в Нью-Йорк.
Словом, в последний раз видел мой папа эту автобусную станцию, в самый последний раз тащил чьи-то чемоданы.
Отделаться от него до Нью-Йорка ей, конечно, не удалось, и он что-то не очень спешил разыскать там своего белого дядюшку. Когда приехали, он помог ей снять комнату в меблирашках, сам же устроился в доме для приезжих Ассоциации молодых христиан. А на другой день пришел за ней с утра и повел ее завтракать. Через неделю он на ней женился и ушел в плаванье, а моя мать, малость ошарашенная всем этим, осталась налаживать свою жизнь.
Она, я думаю, отнесется к моему признанию о ребенке как надо, сестра Эрнестина тоже. Папа, пожалуй, начнет бушевать, но это потому, что он не знает о своей дочери того, что знают мама и Эрнестина. Вот так. Он беспокоиться-то будет по-своему, и это беспокойства проявится в нем сильнее, чем у них.
Когда я наконец взобралась на нашу верхотуру, дома никого не было. Мы живем здесь уже пятый год, и жилье у вас неплохое, хотя это и новостройка. Мы с Фонни думали приспособить себе какую-нибудь мансарду в Гринич-Вилледже и уже много таких осмотрели. Что-нибудь лучшее для нас и придумать было бы трудно, потому что комната в новостройке нам не по карману, и Фонни их ненавидит, и там Фонни не нашлось бы места, где заниматься скульптурой. Другие дома в Гарлеме еще хуже новостроек. В таком жилье не начнешь новую жизнь, слишком много с ним связано, в таком не захочешь растить своего ребенка. Но как подумаешь обо всем этом, так сразу вспомнишь, сколько детей родилось там, где крысы величиной с кошку, где тараканы не меньше мышей, щели шириной с палец взрослого человека, — сколько детей родилось там, и ничего — выжили. О тех, кто не выжил, и вспоминать не хочется, а сказать правду, так всегда становится грустно, когда думаешь об одолевавших такую жизнь или о тех, кто еще одолевает ее.
Я не пробыла дома и пяти минут, как вернулась мама. Она вошла с хозяйственной сумкой в руке, в хозяйственной, как я ее называю, шляпе — обвисшем бежевом берете.
— Ну, как дела, малыш? — Она улыбнулась, но бросила на меня испытующий взгляд. — Как там Фонни?
— Да все так же. Молодцом. Шлет всем привет.
— Хорошо. Адвоката видела?
— Сегодня нет. Мне к нему в понедельник, после работы.
— А был он у Фонни?
— Нет.
Она вздохнула, сняла берет и положила его на телевизор. Я взяла сумку, и мы пошли на кухню. Мама стала разбирать покупки.
Я наполовину прислонилась, наполовину присела на раковину и посмотрела на маму. Потом мне вдруг стало страшно, и в животе у меня будто что-то дрогнуло. Потом я подумала, что беременна уже третий месяц, что сказать надо. Пока еще ничего не заметно, но придет день, и мама опять бросит на меня испытующий взгляд.
И потом вдруг, когда я вот так не то стояла, прислонившись, не то сидела на раковине, а мама была у холодильника и критически осматривала курицу и потом убрала ее, напевая что-то себе под пос — как напеваешь, когда в мыслях у тебя что-то тревожное, что-то тягостное, что вот-вот грянет, вот-вот ударит по тебе, — у меня вдруг появилось такое чувство, будто она уже все знает, давно узнала и только ждет, когда я скажу ей.
Я сказала:
— Мама…
— Да, малыш? — все еще напевая себе под пос.
Но я молчу. И тогда она захлопнула дверцу холодильника, повернулась и поглядела на меня.
Я заплакала. Такой у нее был взгляд.
Минутку она так и простояла у холодильника. Потом подошла ко мне и положила руку мне на лоб, другой тронула меня за плечо. Она сказала:
— Пойдем ко мне. А то скоро отец и Эрнестина придут.
Мы пошли к ней в комнату и сели на кровать, и мама затворила дверь. Она не дотронулась до меня. Она, не двигаясь, сидела на кровати. Ей, верно, надо было взять себя в руки, потому что я-то очень уж расклеилась.
Она сказала:
— Тиш. Ну что это ты! Нашла о чем плакать! — Она придвинулась ближе ко мне. — Фонни сказала?
— Только сегодня. Я решила, что ему надо первому.
— Правильно. А он, наверно, ухмыльнулся от уха до уха? Да?
Я посмотрела на нее искоса и засмеялась.
— Да. Конечно.
— Ты… постой, дай сообразить… наверно, месяца три?
— Почти.
— Чего же ты плачешь?
Тут она дотронулась до меня, обняла и стала покачивать, а я все плачу.
Она дала мне носовой платок, и я высморкалась. Она подошла к окну и тоже высморкалась.
— Теперь слушай, — сказала она. — Хватит с тебя забот, нечего еще дурака валять и убиваться: вот, мол, какая я непутевая. Не такой я тебя вырастила. Будь ты непутевая девка, не сидела бы ты сейчас у меня иа кровати, а работала бы под началом у тюремного надзирателя.
Мама вернулась ко мне и села рядом. Она, видно, ломала голову, подыскивала нужные слова, чтобы выразить свои мысли.
— Тиш, — сказала она. — Когда нас привезли сюда, белый человек не посылал священников читать над нами разные слова, если приходило нам время рожать младенцев. И вы с Фонни все равно были бы сейчас вместе — венчанные или невенчанные, кабы не тот же белый человек. Так вот слушай, как тебе дальше быть. Береги ребенка, что бы там ни случилось. Вот она твоя забота, и только твоя. За тебя этого никто не сделает. А мы — все мы будем рядом с тобой. И не беспокойся, мы вызволим Фонни из тюрьмы. Это будет нелегко, знаю, все знаю, но ты не беспокойся. А ребятенок… да для Фонни лучше ничего и быть не может. Ему этот ребятенок нужен. Он с ним все одолеет…
Она поддела одним пальцем меня за подбородок — есть у нее такая манера — и с улыбкой посмотрела мне в глаза.
— Втолковала я тебе, Тиш, как надо поступать?
— Да, мама. Да.
— Ну так вот — скоро придут папа и Эрнестина, мы сядем все за стол, и я сама оглашу нашу семейную новость. Так будет проще. Как ты считаешь?
— Да. Да.
Она встала с кровати.
— Ты это сними с себя, ложись и полежи. А потом я за тобой приду.
Она отворила дверь.
— Хорошо, мама… Мама!
— Да, Тиш?
— Спасибо тебе, мама.
Она рассмеялась.
— Не знаю, дочка, за что ты меня благодаришь, но пожалуйста, пожалуйста, хоть и не стоит того.
Она притворила за собой дверь, и я услышала, как она ходит по кухне. Я сняла туфли и пальто и вытянулась на кровати. Был тот час, когда начинает темнеть, когда с улицы начинают доноситься вечерние звуки.
Зазвонил звонок. Я услышала, как мама крикнула: «Сейчас открою!» — и снова вошла ко мне. Она несла стаканчик с водой, куда была добавлена самая малость виски.
— Ну-ка. Сядь. Выпей. Это тебе поможет.
Потом притворила за собой дверь спальни, и я услышала постукивание ее каблуков в коридоре, ведущем к входной двери. Это пришел папа, он был в хорошем настроении, и до меня донесся его смех.
— Тиш дома?
— Она немножко соснула. Пришла усталая.
— Видала Фонни?
— Да. Фонни видала. И нагляделась, какая она там внутри, эта тюряга. Вот я ее и уложила.
— А как там с адвокатом?
— Она в понедельник с ним повидается.
Папа хмыкнул, я услышала, как открылась и захлопнулась дверца холодильника и он налил себе пива.
— А Эрнестина?
— Скоро придет. Она задержалась на работе.
— Как ты думаешь, во сколько нам станет этот паршивый адвокатишка, пока суд да дело?
— Ты, Джо, сам прекрасно знаешь, какой толк меня об этом спрашивать.
— Уж наверно, огребет немало.
— Ну и бог с ним!
Мама уже налила себе джина с апельсиновым соком и сидела за столом напротив него. Она покачивала ногой, думая, как ей быть.
— Ну что там у тебя сегодня?
— Ничего, порядок.
Папа работает в порту. В плаванье он больше не ходит. «Порядок» означает у него, что за весь день ему, видно, не пришлось лаяться на работе больше, чем с одним-двумя, и не пришлось угрожать кому-нибудь смертоубийством.
Фонни подарил маме одну из своих первых работ. Это было года два назад. Статуэтка всегда чем-то напоминала мне папу. Мама поставила ее на маленький столик в гостиной. Она не очень высокая, вырезана из черного дерева. Обнаженный мужчина одной рукой касается лба, другой слегка прикрывает пах. Ноги длинные, очень длинные, очень широко расставлены, одна точно впечаталась в землю и ей не двинуться, и вся фигура выражает муку. Очень странно, что такую вещь сделал, в сущности, юнец. Странно, пока не задумаешься. Фонни ходил в ремесленную школу, где ребят учат делать разное дерьмо, разные никому не нужные вещи, например ломберные столики, и скамеечки для ног, и шифоньерки, которые никто никогда не купит, потому что кому нужна мебель ручной работы? Не богачам же. Богатые говорят, что наши ребята тупые, ни к чему не способные, и поэтому учат их ремеслу. А наши ребята совсем не тупицы. Но те, кто ведает такими школами, делают все, чтобы из учеников ни один не выделился, и на самом-то деле готовят из них рабов. Фонни не желал с этим мириться и бросил школу, прихватив с собой почти весь материал из мастерской. На это у него ушла чуть ли не вся неделя: один день таскал инструмент, другой — дерево. С деревом было потруднее, потому что ни в карман, ни под пиджак его не сунешь. Наконец они с приятелем забрались затемно в помещение школы, чуть ли не все, что нашли в мастерской, сперли и вывезли на машине брата этого приятеля. Часть добычи спрятали в подвале у одного знакомого швейцара, инструмент Фонни притащил ко мне, а деревяшки его до сих пор лежат у меня под кроватью.
Фонни нашел себя, нашел то, что ему хотелось делать, и это уберегло его от смерти, которая только и ждет, чтобы унести с собой детей нашего поколения. Хотя у смерти было много разных обличий, хотя люди умирали молодыми от разных причин, сама смерть была проще простого, и то, что вело к ней, тоже было проще простого — вроде чумы. Ребятам говорили, что они ни хрена не стоят, и все вокруг подтверждало это. Они боролись, они боролись, но падали замертво, как мухи, и клубились на мусорных кучах своих жизней, тоже как мухи. И может, я потому так и цеплялась за Фонни, может, потому Фонни спас меня, что он чуть ли не единственный из всех мальчишек, кого я знала, не баловался со шприцем, не накачивался дешевым вином и не нападал на прохожих на улицах, не грабил магазинов и никогда не ходил распрямлять волосы — так они у него курчавые и росли. Он начал работать поваром в закусочной, чтобы и кормиться там, подыскал подвальное помещение, где занимался резьбой по дереву, и бывал у нас чаще, чем у себя дома.
У них в семье то и дело разыгрывались скандалы. Миссис Хант не выносила Фонни или не мирилась с его замашками, а обе сестры Фонни во всем подражали матери — особенно последнее время, потому что им приходилось ужасно трудно. Их всячески готовили к замужеству, но достойных себе мужей они не находили. Это были самые обыкновенные гарлемские девушки, хотя им и удалось поступить в Городской колледж. Но в Городском колледже жизнь ничем их не радовала, решительно ничем: те из черных братьев, кто был со степенями, в таких не нуждались; те, кто хотел жениться на черных, женились на черных, те, кто на белых, женились на белых. Так они и остались ни с чем и всю вину за это взвалили на Фонни. Фонни спасу не было от материнских молитв, больше похожих на проклятья, и сестринских истерик, больше похожих на оргазм. А Фрэнк — куда ему было тягаться с этими тремя ведьмами. Но когда он выходил из себя, можете себе представить, какой крик стоял у них в доме! И Фрэнк начал попивать. Я его не осуждаю. Иногда он забредал к нам, будто Фонни ищет. Ему приходилось похуже Фонни, портновскую мастерскую он потерял и работал теперь на швейной фабрике. И уже зависел от Фонни, как Фонни когда-то зависел от него. Так что вы сами видите, некуда им было приткнуться. Фрэнк ходил по барам, но Фонни баров не любил.
Та страстность, которая когда-то спасла Фонни, теперь навлекла на него беду и усадила за решетку. Потому что он нашел свое дело — дело всей своей жизни, нашел себя, — и это можно было понять с первого взгляда. Он никому не желал подчиняться. А это преступление в нашей хреновой свободной стране. Будь добр, подчинись. А не хочешь, значит, ты плохой негр. Вот это полисмены и учуяли в нем, когда он перебрался в Гринич-Вилледж.
Пришла Эрнестина — высокая, худущая. Мне слышно, как она поддразнивает папу.
Эрнестина работает в благотворительном центре с детьми из неимущих семей — дети лет четырнадцати-пятнадцати, белые и черные, мальчики и девочки. Работа очень тяжелая, но она находит в ней смысл, а если бы не находила, наверно, и не вытянула бы. Странно, как у людей получается. Девчонкой Эрнестина была самая что ни на есть пустельга. То и дело бегала завиваться, платья всегда чистенькие, и вечно вертелась перед зеркалом, будто глазам своим не верила, до чего же она хороша. Я терпеть ее не могла. Эрнестина была старше меня на четыре года и считала ниже своего достоинства знаться со мной. Мы дрались как кошка с собакой или, вернее, как две сучки.
Мама старалась не принимать этого слишком близко к сердцу, она думала, что Сестрица — я звала ее Сестрицей, чтобы не называть по имени, а может, чтобы подтвердить на нее свои права, — что Сестрица создана для эстрады и эстрадой кончит. Такая мысль не наполняла ее сердце радостью, но ей, моей матери, Шерон, не следовало забывать, что было время, когда она сама собиралась стать певицей.
И вдруг все изменилось сразу, будто встали однажды утром — и все по-другому. Во-первых, Эрнестина выросла — вытянулась и похудела. Она стала носить брюки, завязывать сзади волосы и читать книгу за книгой, будто книги, того и гляди, выйдут из моды. Когда бы я ни пришла из школы, она всегда лежала с книгой, свернувшись где-нибудь калачиком или просто на полу. Газеты она перестала читать. В кино больше не ходила. «Хватит с меня жевать эту брехню, которой нас белые пичкают, — говорила Эрнестина. — И так уж завалили мне все мозги дерьмом». Но в то же время в сухаря она не превратилась, как была приятной, так и осталась. И не было у нее привычки рассуждать вслух, во всяком случае подолгу, о прочитанном. И ко мне стала относиться гораздо лучше. И лицо у нее начало меняться. Оно стало более резким, более замкнутым и очень похорошело. Узкие, продолговатые глаза потемнели от того, что им теперь открылось.
Она раздумала поступать в колледж и какое-то время проработала в больнице. Там ей встретилась одна девочка, и эта девчушка умирала, потому что в свои двенадцать лет она была отпетая наркоманка. И не черная. А из Пуэрто-Рико. И тогда Эрнестина пошла работать с детьми.
— Иезавель где?
Она дала мне такое прозвище после того, как меня взяли в косметический отдел универмага, где я теперь работаю. В универмаге сочли, что поставить на такую работу цветную очень смело, очень прогрессивно с их стороны. Я с утра до вечера торчу за прилавком, будь он проклят, за день до того наулыбаюсь, что у меня коренные зубы начинает ломить, и без конца даю усталым пожилым дамам нюхать тыльную сторону моей руки. Эрнестина уверяет, что, когда я прихожу домой, от меня несет, как от луизианской шлюхи.
— Дома. Прилегла у меня.
— Она здорова?
— Просто устала. Ходила к Фонни.
— Как там Фонни — держится?
— Держится.
— О господи! Чего-нибудь выпить, что ли! Сегодня мне готовить?
— Нет. Я сама сейчас кастрюльками займусь.
— Виделась она с мистером Хэйуордом?
Арнольд Хэйуорд — адвокат. Эрнестина нашла его через свое учреждение, которому как-никак приходится иметь дело с юристами.
— Нет. В понедельник после работы к нему поедет.
— Ты поедешь с ней?
— Надо, наверно.
— Да. По-моему, тоже. Папа, перестань ты сосать пиво. Тебя и так уже разносит… До вашего прихода я еще с ним поговорю, позвоню ему с работы. Тебе, может, джина подлить? А, старик?
— Поставь его вот сюда, доченька, и пусть стоит, а я как встану…
— Ну-ну, вставай!
— …и как врежу тебе! Ты бы лучше Арету послушала, как она поет «Уважение»! А знаешь, что Тиш говорит? Будто этот адвокат еще денег потребует.
— Папа, мы ему вперед заплатили и поэтому и платьишка себе теперь не можем купить. И впереди еще судебные издержки. Но, пока он не добьется суда над Фонни, ему больше ничего не причитается.
— Говорит, дело сложное.
— Ишь ты! А не сложное, зачем тогда адвокаты?
— Затем, чтобы деньги получать, — сказала мама.
— Ну, ладно. С Хантами какой-нибудь разговор был?
— Ты что, не знаешь? Они ничего и слышать не хотят. Миссис Хант и обе ее красотки считают себя опозоренными. А у Фрэнка, бедняги, ни гроша за душой.
— Ладно. Только не надо распространяться об этом при Тиш. Как-нибудь сами справимся.
— А ну их ко псам! Но ничего, справимся. Фонни, он вроде член нашей семьи.
— Он и есть член семьи, — сказала мама.
Я зажгла свет в маминой комнате — пусть знают, что я встала, — и посмотрела на себя в зеркало. Потом слегка пригладила волосы и вышла на кухню.
— Н-да, — сказала Эрнестина, — не очень-то тебя дневной сон украсил, но все-таки молодец — держишься.
Мама сказала, что если мы хотим поужинать, то чтобы убрали свои задницы из кухни, и мы вышли в гостиную.
Я села на скамеечку, прислонилась к папиному колену. Было семь часов, и улица шумела вовсю. Во мне все утихло после такого длинного дня, и я почувствовала, что мой ребенок по-настоящему становится реальностью. Не то чтобы мне раньше в него не верилось, но теперь мы стали будто наедине с ним. Сестрица не зажгла верхнего света. Она завела пластинку Рэя Чарльза и села на диван.
Я слушала музыку и уличный шум, а папина рука легко касалась моих волос. И все это сливалось одно с другим — уличный шум, голос Рэя, и звуки рояля, и отцовская рука, и силуэт сестры, и свет и звуки из кухни. Мы — точно картинка, попавшая в ловушку времени: уже сотни лет люди сидят в комнате, дожидаются ужина, слушают блюзы. И все это — наше терпение, прикосновение папиной руки, возня матери на кухне, то, как на нас падал свет, как за всем этим звучала музыка, движение Эрнестининой головы, когда она закуривала сигарету, движение ее руки, бросившей спичку в пепельницу, приглушенного голоса с улицы, эта ярость и неотступная, но торжествующая печаль — все это медленно, медленно формировало моего ребенка. Я подумала: может, у него будут глаза как у Фонни? И в сущности, не очень уж давно кто-то думал о глазах Джозефа — моего отца, чья ладонь касалась моих волос. И меня вдруг поразило то, что я знала, но над чем до сих пор как-то не задумывалась: это ребенок и Фонни и мой, мы сотворили его вместе — мы оба. Я не очень-то хорошо знала себя и Фонни. Какие мы — если оба? А потом мои мысли как-то перешли к Фонни, и я улыбнулась. Отец потер мне лоб рукой, Я вспомнила прикосновение Фонни, вспомнила Фонни в моих объятиях, его дыхание, его ласку, его запах, его тяжесть и то страшное, то чудесное проникновение, и как его дыхание прерывается в горле все глубже и глубже, словно перехваченное золотой ниткой, и он проникает не столько в меня, сколько в какое-то царство, которое лежит за его глазами. Вот так он работал по дереву. Вот так он работал с камнем. Если бы я никогда не видела его за работой, то, может, так и не узнала бы, что он любит меня.
Какое это чудо — знать, что тебя кто-то любит.
— Тиш…
Эрнестина с сигаретой в руке.
— Что?
— Во сколько у тебя встреча с адвокатом в понедельник?
— После шести. После Фонни. Буду у него около семи часов. Он сказал, что все равно задержится в конторе.
— Если опять заговорит о деньгах, скажешь ему, чтобы позвонил мне. Слышишь?
— Какой смысл? Раз ему мало, значит, мало.
— Ты делай, как тебе сестра велит, — сказал папа.
— С тобой, — сказала Эрнестина, — он не так будет разговаривать, как со мной. Усекла?
— Да, — сказала я наконец. — Усекла. — Но что-то в ее голосе — не могу объяснить почему — смертельно меня испугало. И я снова, как весь этот день, была один на один со своей бедой. Никто не сможет мне помочь, даже Сестрица, То, что она твердо решила помочь, это я знала. Но я вдруг почувствовала, что ей тоже страшно, хотя тон у нее был спокойный, уверенный. Я поняла, что, работая с подростками, она знает про такие дела. Мне хотелось спросить ее, как они своего добиваются. Мне хотелось спросить, добиваются ли вообще.
Когда мы у себя одни, то едим на кухне — пожалуй, самой главной комнате у нас в доме, комнате, где случается все, что случается, где все берет свое начало, все формируется и подходит к концу. И вот, когда мы поужинали в тот вечер, мама подошла к буфету и вернулась к нам с бутылкой — с бутылкой очень-очень старого французского коньяка, которая хранилась у нее уже много лет. Эти бутылки она держала еще с тех пор, как была певицей и жила со своим ударником. Бутылка была последняя. Она поставила ее на стол перед Джозефом, и она сказала:
— Откупори.
Потом принесла четыре рюмки и выждала, когда Джозеф откупорит бутылку, Джозеф и Эрнестина смотрели на маму, похоже не догадываясь, что она такое задумала. Но я знала — что, и сердце у меня екнуло.
Папа откупорил бутылку. Мама сказала:
— Джо, ты хозяин в доме. Разлей по рюмкам.
Странно бывает иной раз: когда вот-вот что-то должно случиться, ты уже чуешь, как все это будет. Да нет! Ты знаешь наверняка. Ты просто не успела сказать себе про это, а сейчас и вовсе не успеешь. Папа так изменился в лице, что я описать не могу. Черты лица у него стали четкие, будто высеченные из камня, каждая линия, каждая складка вдруг сделалась чеканной, а глаза черным-черны. Он ждал — неподготовленный, беспомощный, — ждал того, что сейчас станет словами, станет действительностью, родится на свет божий.
Сестрица сидела, глядя на маму глазами очень спокойными глазами очень удлиненными, суженными, и чуть улыбалась.
На меня никто не смотрел. Меня будто не было. Я присутствовала, но будто не обо мне речь. Будто не я, а Фонни был здесь, и мой ребенок, пробуждаясь от долгого, долгого сна, начинал ворочаться, слышать и быть — быть где-то у меня под сердцем.
Папа разлил коньяк, и мама дала всем по рюмке. Она взглянула сначала на Джозефа, потом на Эрнестину, потом на меня — мне она улыбнулась.
— Это наша присяга, — сказала она. — Нет, я не сошла с ума. Мы пьем за нового пришельца. У Тиш и Фонни родится ребенок. — Она тронула Джозефа. — Пей, — сказала она.
Папа пригубил рюмку, глядя на меня. Никто как будто не смел заговорить первым, до него. Я глядела на папу. Я не знала, что он скажет. Джозеф поставил рюмку на стол. Потом снова взял ее. Он пытался сказать что-то, хотел сказать, но не мог. И посмотрел на меня, точно силясь узнать что-то, силясь прочесть это на моем лице. Странная улыбка бродила у его лица — где-то близко, но не на самом лице, и он точно путешествовал во времени — назад, вперед. Он сказал:
— Ничего себе новость. — Потом опять отхлебнул из рюмки и сказал: — А ты не хочешь выпить за своего малыша, Тиш?
Я сделала маленький глоток и поперхнулась, и Эрнестина похлопала меня по спине. Потом обняла меня. На щеках у нее были слезы. Она улыбнулась мне, но ничего не сказала.
— И давно это? — спросил папа.
— Около трех месяцев, — сказала мама.
— Да. И по моим расчетам так, — сказала Эрнестина, удивив меня.
— Три месяца! — сказал папа, точно пять месяцев или два месяца изменили бы дело и все стало бы понятнее.
— С марта, — сказала я. Фонни арестовали в марте.
— Пока вы бегали вдвоем и искали себе жилье, чтобы можно было пожениться, — сказал папа. Его глаза были полны вопросов, такие вопросы он мог бы задать своему сыну — по крайней мере черный, мне кажется, мог бы, но расспрашивать дочь было нельзя. Меня вдруг взяла злость, что я не сын, но это тут же прошло. Отцы и сыновья — это одно. Отцы и дочери — совсем другое.
Не надо слишком глубоко вникать в тайну. Она совсем не проста и совсем не безопасна. Мы не так уж много знаем о себе. По-моему, лучше знать, что ты не знаешь, и тогда будешь расти вместе с этой тайной по мере того, как эта тайна растет в тебе. Но в наше время все всё знают, вот почему столько людей, особенно белых, чувствуют себя такими потерянными.
И я подумала: а как Фрэнк отнесется к тому, что его сын Фонни скоро станет отцом? Потом поняла, что первая мысль, которая появится у всех: но ведь Фонни в тюрьме! Так подумает Фрэнк; это будет его первая мысль. Фрэнк подумает: «Если что-нибудь случится, мой сын никогда не увидит своего ребенка». И Джозеф сейчас подумал: «Если что-нибудь случится, у ребенка моей дочки не будет отца». Да. Вот такая мысль, никем не высказанная, захолаживала воздух у нас на кухне. И я чувствовала, что мне надо что-то сказать. Но я слишком устала. Я прислонилась головой к плечу Эрнестины. Сказать мне было нечего.
— А ты правда хочешь этого ребенка? — спросил меня отец.
— Да, да! — ответила я. — И Фонни тоже хочет. Это же наш ребенок, — сказала я. — Понимаете? Наш. И Фонни не виноват, что его посадили в тюрьму. Он ведь не убежал и вообще ничего плохого не сделал. Мы… — Это было единственное, что я могла ответить на не заданные им вопросы. — Мы всегда дружили, с самого детства, и вы это знаете. И мы уже были бы женаты, да вот… вот…
— Отец все знает, — сказала мама. — Он за тебя беспокоится.
— Ты только не думай, будто я думаю, что ты непорядочная или еще там какие-нибудь глупости, — сказал папа. — А спросил я потому, что ты такая еще молодая, вот и все, и…
— Трудновато, но ничего, справимся, — сказала Эрнестина.
Эрнестина знает папу лучше, чем я. Наверно, ей с малых лет казалось, что наш папа любит меня больше, чем ее. Это неправда, и теперь она давно все уразумела — ведь разных людей и любят по-разному, — но, когда мы были маленькие, ей, наверно, так казалось. У меня такой вид, будто я ни с чем не справлюсь, у нее такой, что ей все нипочем. Если у тебя вид беспомощный, люди к тебе относятся по-одному, если напористый — по-другому, но ведь тебе не видать, какой тебя люди видят, и это очень больно. Может, поэтому моя Сестрица вечно торчала перед зеркалом, когда мы еще были девчонками. Она говорила: «Ну и наплевать! Зато у меня голова». Конечно, это делало ее еще более напористой, что ей было совсем ни к чему. Только уж такие мы уродились и потому иногда делаем из себя черт те что. Но для Эрнестины это все дело прошлое. Ей известно, что она собой представляет или по крайней мере чего она собой ни в коей мере не представляет, поскольку мою Сестрицу больше не страшат бунты тех сил, с которыми ей приходится иметь дело, и она уже научилась, как их использовать и укрощать. Сестрице теперь действительно все нипочем, и она может перебить папу на полуслове, чего я вот никак не могу. Она чуть отодвинулась от меня и сунула мне в руку рюмку.
— Выше голову, сестра, — сказала она и чокнулась со мной. — За спасение детей, — сказала она негромко и выпила все до дна.
Мама сказала:
— За новорожденного.
И папа сказал:
— Надеюсь, будет мальчик. Фрэнк, дурной, совсем ошалеет от радости. — Потом взглянул на меня. — Ты не против, если я сам ему скажу? — спросил он. — А, Тиш?
Я сказала:
— Нет, пожалуйста.
— Ну что ж, — сказал он, улыбнувшись во весь рот. — Тогда я и махну к нему сейчас.
— Может, лучше сначала позвонить? — сказала мама. — Ты же знаешь, он дома не любит сидеть.
— А я бы с удовольствием этим девицам доложила, — сказала Эрнестина.
Мама рассмеялась и сказала:
— Джо, да позвони ты им, пусть все сюда приезжают. Да что в самом деле! Сегодня суббота, время не позднее, и у нас еще много коньяку в бутылке. По-моему, так будет лучше.
— Ты как, Тиш? — спросил папа.
— Что ж, придется, — сказала я.
Тогда папа встал, с минуту смотрел на меня, а потом пошел в гостиную к телефону. Он мог бы позвонить по настенному аппарату на кухне, но у него на губах была та зловещая улыбка, с какой он проворачивает свои дела, а нас предупреждает: вы не суйтесь.
Мы слышали, как он набрал номер. Это был единственный звук в доме. Потом послышались гудки в трубке. Папа откашлялся.
Мы услышали:
— Миссис Хант?.. Добрый вечер, миссис Хант. Это Джо Риверс. Будьте любезны, можно мне Фрэнка, если он дома?.. Спасибо, миссис Хант.
Мама хмыкнула и подмигнула Эрнестине.
— А-а!.. Ну, как ты там? Да, это я, Джо. Ничего, в порядке… да я все больше дома сижу… Подожди, слушай… А, да! Тиш видела его сегодня. Да он ничего. Слушай, ты… есть тут один разговор, потому я и звоню. Да нет, нельзя обо всем по телефону. Слушай! Это всех нас касается… Да. Слушай… Да перестань ты лопотать. Садитесь все в машину и приезжайте к нам. Сейчас. Да. Вот-вот. Сейчас… Что? Слушай, ну что ты за человек! Я же говорю, это всех нас касается… Наши тоже не расфуфыренные. Может хоть в халате приехать. Плевал я на это. Да помолчи ты, мать твою так… Я и то стараюсь повежливее. Ладно, ладно! Не кипятись. Погрузи ее на заднее сиденье и давай сюда. Слушай, ты… Дело серьезное. Стой! Захвати ящик с пивом на шесть банок. Приедешь, я деньги верну… Да… Слушай! Вешай трубку и вези свою задницу… всю вашу семейную задницу сюда, к нам. Чтоб через минуту были здесь. Пока.
Он вернулся на кухню, ухмыляясь.
— Миссис Хант наряжается, — сказал он и сел за стол. Потом посмотрел на меня. Улыбнулся чудесной улыбкой. — Поди ко мне, Тиш, — сказал он, — и сядь к отцу на колени.
Я почувствовала себя настоящей принцессой. Кроме шуток, честное слово! Он обнял меня, посадил к себе на колени, поцеловал в лоб и провел ладонью по волосам, сначала взъерошив их, а потом мягко пригладив.
— Ты хорошая девочка, Клементина, — сказал он. — Я тобой горжусь. Не забывай этого.
— Пусть только посмеет забыть! — сказала Эрнестина. — Я ее тогда выпорю.
— Это беременную-то! — воскликнула мама и отпила из рюмки, и тут нас всех прорвало. Отцовская грудь содрогнулась от хохота, я чувствовала лопатками, как она ходит ходуном, и в этом хохоте была яростная радость, невыразимое чувство облегчения вопреки всему, что висело у нас над головой. Да, я его дочь. Я нашла человека, которого люблю и который любит меня, и он вздохнул свободнее, он самоутвердился.
Ведь ребенок у меня в животе, по сути дела, и его ребенок, потому что, не будь Джозефа, не было бы и Тиш. Наш смех на кухне стал нашим бессильным ответом на чудо. Этот ребенок был наш ребенок. Он на пути к нам, большая рука моего отца, лежавшая у меня на животе, поддерживала и согревала его. Вопреки всему, что висело у нас над головой, ему было обещано благополучие. Его послала любовь, льющаяся из нас, — послала к нам. Куда это может завести, никто не знал, но сейчас мой отец Джо был готов ко всему. В смысле более драматическом, более глубинном этот ребенок больше, чем обе дочери, был плодом его чресел. Никаким ножом не отсечь его от жизни до появления на свет этого ребенка. И я точно почувствовала, что это чувствует и он, ребенок, который еще лежит неподвижно. Я тотчас почувствовала, что он встрепенулся, ответив на прикосновение руки моего отца, и ударил меня вверх под ребра. Что-то запело, замурлыкало во мне, и вдруг к горлу подступила тошнота, какая бывает по утрам, и я уронила голову отцу на плечо. Он сидел, обняв меня. В комнате было очень тихо. Тошнота прошла.
Шерон смотрела на нас, улыбаясь, покачивая ногой, думая, как быть дальше. Она снова подмигнула Эрнестине.
— Ну-с, — сказала Эрнестина, вставая, — что же, нам тоже принарядиться в честь миссис Хант?
И тут нас опять прорвало.
— Эй вы! Надо с ними полюбезнее, — сказал Джозеф.
— Будем полюбезнее, — сказала Эрнестина. — Еще как будем.
Ты воспитал нас правильно. Только вот платьев нам не покупал. — И обращаясь к маме: — Миссис Хант и обе эти девицы, они при гардеробе. Куда нам с такими тягаться, — сказала она голосом, полным отчаяния, и села за стол.
— Я портновской мастерской не держал, — сказал Джозеф и заглянул мне в глаза и улыбнулся.
Странно, как все получилось, когда мы с Фонни сошлись в первый раз. Странно потому, что мы оба знали: так будет. Нет, я не совсем правильно говорю. Мы не знали, что так будет. И вдруг — вот оно. И тогда мы поняли, что это всегда было в нас и только поджидало своей минуты. Этой минуты мы не заметили. Но она, минута, еще издавна все про меня и про Фонни замечала — сидела себе с независимым видом, поджидая нас, играла в карты, грохотала громами, ломала хребты в драках и все поджидала, поджидала, а мы тащились после школы домой навстречу друг другу.
Послушайте! Я поливала водой голову Фонни и терла ему спину, когда он мылся в ванне, но это было давным-давно. И клянусь, не помню, видела я когда-нибудь его секс или нет, но, наверно, видела. Мы с ним никогда не играли в доктора, но с другими мальчишками я в эту довольно-таки мерзкую игру играла, а Фонни, конечно, играл с другими девчонками и мальчишками. Не помню, чтобы мы когда-нибудь любопытничали насчет телес друг друга — это тоже уловка той сторожкой минуты, к которой мы знали, что приближаемся. Фонни слишком любил меня, мы были слишком нужны друг другу. Мы были каждый частицей друг друга, плотью от плоти друг друга и принимали друг друга так целиком, так безраздельно, что мысли о плоти никогда не приходили нам в голову. У него были ноги, и у меня были ноги, это не все, что мы знали о себе, но только ими мы и пользовались. Ноги возносили нас вверх по лестнице, спускали вниз по лестнице и всегда вели навстречу друг другу.
Вот почему между нами ни разу не возникало чувство стыда. Я долгое время была плоскогрудая. У меня только сейчас стала появляться грудь — это из-за ребенка, а бедер и до сих пор нет. Я так нравилась Фонни, что он не понимал, что любит меня. Он мне так нравился, что другие мальчики для меня не существовали. Я их не замечала. Я не догадывалась, что все это значит. Но сторожкая минута, которая выслеживала нас в пути и все ждала, ждала, она знала все.
Как-то вечером — ему было тогда двадцать один, а мне восемнадцать — Фонни проводил меня домой, обнял и поцеловал на прощание и вдруг отшатнулся. Я сказала «спокойной ночи» и побежала вверх по лестнице. Но в ту ночь заснуть мне так и не удалось: что-то случилось. Он перестал приходить к нам, и я не видела его недели две-три. Это было, когда он вырезал и подарил маме ту деревянную фигурку.
День, когда он подарил ее, был субботний. После того как он подарил ее маме, мы вышли из дому и пошли гулять. Я была счастлива, что вижу его после такого большого перерыва, и чуть не плакала. Все теперь стало другое. Я шла по улицам, которых раньше никогда не видела. Лица людей, окружавших меня, я тоже раньше не видела. Мы шли в молчании, и оно звучало нам музыкой. Может, первый раз в жизни я была счастлива, я знала, что я счастлива, и Фонни держал меня за руку. Как в то давнее воскресное утро, когда его мать вела нас в церковь.
Волосы у Фонни были теперь не на пробор, а шапкой курчавились на голове. И синего костюма на нем не было, и вообще он был не в костюме, а в старенькой, черной с красным куртке и стареньких серых вельветовых брюках. Башмаки у него были грубые, заскорузлые, и от него пахло усталостью.
Он был прекраснее всех, кого я знала за всю свою жизнь.
Походка у него была неторопливая, длинноногая, кривоногая. Мы спускались вниз по лестнице к поезду метро, и он не выпускал моей руки. Подошедший поезд был набит битком, и он обнял меня за плечи, оберегая от толкотни. Я вдруг подняла голову и взглянула ему в лицо. Этого никому не описать, а я даже пробовать не стану. Лицо у него было огромнее мира, глаза глубже солнца, необъятнее пустыни, в этом лице было все, что случалось на земле с начала времен. Он улыбнулся — легкой улыбкой. Я увидела его зубы и снова, как в тот раз, когда он плюнул мне в рот, увидела дырку, где не хватало того, выбитого. Вагон покачивало, он обнял меня покрепче, и вздох, какого я раньше у Фонни не слышала, будто зашелся у него в груди.
Поразительно это первое открытие, когда ты вдруг ощущаешь, что у другого человека есть тело, — это открытие чужого тела и делает его чужим. Значит, и у тебя тоже есть тело. С ним тебе жить до конца дней твоих, и оно укажет, каким путем пойдет твоя жизнь.
Меня вдруг ошеломило сознание, что я девственница. Да, девственница! Я удивилась — как же так? Удивилась — почему? Наверно, потому, что я всегда, не задумываясь, знала, что всю свою жизнь проживу с Фонни. Мне даже в голову не приходило, что моя жизнь может сложиться по-другому. Значит, я была не только девственница, я была еще совсем ребенок.
Мы вышли из метро на Шеридан-сквере в Гринич-Вилледже. Мы пошли по Четвертой Западной улице. В субботу везде полно народу, улица точно ходила враскачку от этих толп. Встречные были все больше молодежь, ее сразу видно. Но мне они не казались молодыми. Они пугали меня, и тогда я не могла бы объяснить, в чем тут дело. Я думала: это потому, что они образованные, не то, что я. И так оно и было на самом деле. Но теперь я начинаю понимать, что не такие уж они умные. Они все были на один покрой: походка, голоса, смех, неряшливая одежда, выставляющая напоказ бедность, настолько чуждую им на самом деле, — как эта их «бедность» бесконечно далека и от меня. Многие черные и белые шли вместе; кто из них кому подражал, не знаю. Они были такие свободные, они ни во что не верили и не понимали, что эта иллюзия — единственная их правда, а их поведение задано им со стороны.
Фонни посмотрел на меня. Был седьмой час.
— Ты как, ничего?
— Ничего. А ты?
— Хочешь поесть где-нибудь здесь, или хочешь подождать, пока мы к себе вернемся, или хочешь пойти в кино, или хочешь выпить немножко винца, или чего-нибудь покрепче, или пива, или чашку кофе? Или хочешь еще немного погулять, пока не надумаешь? — Он улыбнулся милой, теплой улыбкой и легонько тянул меня за руку, раскачивая ее на ходу.
Мне было хорошо, но в то же время я чувствовала себя неловко. Раньше у меня никогда не было чувства неловкости при нем.
— Давай сначала сходим в парк. — Мне почему-то хотелось подольше побыть на воле.
— Ладно. — Он все еще улыбался странной улыбкой, точно с ним вот только что случилось что-то замечательное в пока никто во всем мире этого не знает, кроме него. Но скоро он кому-то все расскажет, в этот кто-то буду я.
Мы пересекли людную Шестую авеню. Сколько народу, в все разные, все в погоне за субботним вечером. На нас никто не смотрел, потому что мы шли вдвоем и оба мы были черные. Потом, когда мне случалось проходить по этим улицам одной, все было по-другому, и люди вели себя по-другому, и я уже была далеко не ребенком.
— Пойдем вот так, — сказал он, и мы пошли по Шестой авеню к Бликер-стрит. Потом вышли на Бликер, и Фонни заглянул в большую витрину «Сан-Ремо». Из знакомых ему в «Сан-Ремо» никого не было, и все там казались усталыми, мрачными, будто им не хотелось ни бриться, ни переодеваться к этому ужасному для них вечеру. Люди под усталым светом люстр были ветераны неописуемых сражений. Мы все шли и шли. Народу на улицах стало еще больше: подростки, черные и белые, и полисмены. Фонни шел, чуть выше подняв голову, его рука чуть крепче сжимала мою руку. У переполненного кафе толпились на тротуаре мальчишки и девчонки. Автомат крутил «Вот она, жизнь» Ареты. Странно! Люди высыпали на улицы, все гуляли, разговаривали, как всегда и везде, но не чувствовалось тут дружелюбия. Тут было что-то жестокое, пугающее. Бывает, смотришь и видишь: как будто настоящее, а оказывается — призрак, и вдруг заходишься от страха истошным криком. Все будто как в Гарлеме — пожилые люди сидят у себя на крылечках, ребята гоняют по улице, машины медленно двигаются сквозь этот водоворот, полицейская стоит на углу, в ней два полисмена, другие не спеша прохаживаются по тротуару. Все как в Гарлеме, но чего-то не хватает, а может, наоборот, добавлено что-то лишнее. Здесь было страшно. Нам приходилось пробираться сквозь толпу с осторожностью, потому что эти люди были слепые. Нас толкали, и Фонни обнял меня за плечи. Мы миновали таверну «Минетта», пересекли Минетта-лейн, миновали газетный киоск на следующем углу и по диагонали пошли в парк, притулившийся в тени новых давящих корпусов Нью-Йоркского университета и новых жилых махин к востоку и к северу. Мы прошли мимо мужчин, из поколения в поколение играющих в шахматы под светом фонарей, и мимо хозяев, прогуливающих своих собак, и мимо светловолосых молодцов в туго обтягивающих брюках, которые быстро взглядывали на Фонни и отрешенно смотрели на меня. Мы сели лицом к арке на каменный парапет недействующего фонтана. Вокруг нас были людские толпы, но я по-прежнему чувствовала эту ужасающую нехватку дружелюбия.
— Мне иногда приходилось ночевать здесь в парке. Не скажу, чтобы это было приятно. — Фонни закурил сигарету. — А тебе дать?
— Сейчас нет. — Раньше мне хотелось побыть на воле. Но теперь меня тянуло куда-нибудь под крышу, подальше от этих людей, прочь из этого парка. — А почему ты здесь ночевал?
— Задерживался допоздна. Не хотел будить своих. А голодный был, ни крошки во рту с утра!
— Мог бы к нам прийти.
— Вас тоже не хотел будить. — Он сунул пачку сигарет обратно в карман. — А теперь у меня тут неподалеку своя берлога, Я тебе ее покажу. Посмотришь какая. — Он взглянул на меня. — Ты озябла, устала. Хочешь чего-нибудь поесть?
— Хочу. А деньги у тебя есть?
— Да, Подработал кое-какую мелочишку. Пошли, детка.
В тот вечер мы нагулялись вволю, потому что Фонни повел меня на запад по Гринич-Вилледжу мимо женской предварительной тюрьмы к маленькому испанскому ресторанчику, где он знал всех официантов, а они все знали его. И эти люди были совсем другие, чем те, что на улицах, их улыбки были совсем другие, и я почувствовала себя гораздо лучше. Была суббота, но час еще ранний, и нас отвели к маленькому столику в глубине зала — не потому, что старались спрятать от любопытных взглядов, а потому, что нам были рады здесь и хотели, чтобы мы посидели у них подольше.
Я не часто бывала в ресторанах, но Фонни бывал, кроме того, он немного знал испанский, и я почувствовала, что официанты поддразнивают его из-за меня. А потом, когда мне представили того, который должен был обслуживать наш столик — некоего Педросито, судя по уменьшительному имени самого молоденького здесь, — я вспомнила, что на нашей улице нас с Фонни прозвали Ромео и Джульетта и вечно подтрунивали над нами. Но не так, как здесь.
Я иногда отпрашиваюсь с работы, если можно повидаться с Фонни днем, а потом еще раз в шесть часов, и тогда прихожу из Центра в Гринич-Вилледж, сажусь в глубине зала, и меня кормят здесь, не тратя лишних слов, заботливо следя, чтобы я поела — хоть немножко. Сколько раз Луисито, который недавно приехал из Испании и с трудом объяснялся по-английски, убирал тарелку с нетронутым, остывшим омлетом его собственного приготовления и приносил другой, горячий, говоря: — Сеньорита? Por favor[31]. Ему и вашему muchacho[32] надо, чтобы вы были сильная. Он не простит, если мы позволим вам голодать. Мы его друзья. Он нам доверяет. Вы тоже должны доверять. — Он наливал мне немножко красного вина. — Вино — это хорошо. Мед-лен-но! — Я отпивала глоток. Он улыбался, но не отходил от меня, пока я не принималась за еду. Потом: — Будет мальчик, — говорил он улыбаясь и уходил. Они помогли мне одолеть не один страшный день. Это самые хорошие люди из всех, кого я знала в Нью-Йорке. Они берегли меня. Когда ездить мне стало труднее, когда я отяжелела, Джозеф, и Фрэнк, и Шерон — все работали, а Эрнестина, как всегда, воевала, эти люди делали вид, будто у них какие-то дела поблизости от тюрьмы, и с самым обычным и естественным видом — а для них это и было естественно — подвозили меня к своему ресторанчику, а к шести часам доставляли опять к тюрьме. Я не забуду этого: они все понимали.
Но в тот субботний вечер мы еще не знали наперед, что случится. Фонни ничего не знал, и нам было хорошо, всем нам было хорошо. Я выпила одну рюмочку «Маргериты», хотя мы понимали, что это воспрещается нашим поганым, сучьим законом, а Фонни выпил виски, так как в двадцать один год пить уже разрешено. У него большие руки. Он взял мои и спрятал в них свои — большие. — Я хочу кое-что показать тебе немного погодя, — сказал он. Не знаю, чьи руки дрожали — мои или его, кто прятал их, кто сжимал. — Ладно, — ответила я. Фонни заказал паэллу[33], и, когда ее подали, мы разомкнули руки и он по всем правилам хорошего тона положил мне мою порцию. — Следующий раз твоя очередь, — сказал он, и мы рассмеялись и стали есть. И пили вино. И на столике у нас горели свечи. И, входя в ресторан, люди как-то странно посматривали на нас, но: — Ничего, здешние хозяева народ знакомый, — сказал Фонни, и мы снова рассмеялись и почувствовали, что нам ничего не грозит.
Я никогда не видела Фонни вне того мира, в котором мы с ним жили. Я видела его, когда он бывал со своим отцом, матерью, с сестрами, и видела его у нас дома. Но сейчас, вспоминая об этом, я не уверена, видела ли я его когда-нибудь по-настоящему рядом с собой. С той самой минуты, когда мы уходили из ресторана, и все официанты смеялись и говорили с ним по-испански и по-английски, и лицо у Фонни стало такое открытое, каким я его никогда не видела, хохотали и он и они тоже, все вместе, всем нутром, — с той самой минуты я поняла, что никогда, собственно, не видела его в том мире, в котором он жил. Может, только теперь я и увидела его рядом с собой, потому что он стоял, отвернувшись от меня, и хохотал, не выпуская моей руки. Он был посторонний мне, но спаян со мной. Я никогда не видела его в обществе других мужчин. Я никогда не видела, сколько любви и уважения могут чувствовать друг к другу мужчины.
С тех пор у меня было время подумать об этом. По-моему, когда женщина в первый раз видит то, о чем я говорю — правда, я сама еще не стала женщиной, — она видит это прежде всего потому, что любит этого человека, иначе ей ничего не понять. Такое откровение может быть потрясающим. И в наше психованное время, в нашей психованной стране многие женщины, даже большинство женщин, видят, чем грозит им это тепло и эта сила чувств. Им кажется, будто их исключили из игры напрочь. Но дело-то в том, что они слышат, если можно так выразиться, некий язык, который им не расшифровать и, следовательно, не освоить, и сколько бы женщины ни протестовали против этого, на самом-то деле им страшно не оттого, что мужчины исключили их из игры, а наоборот — включили в нее навечно. Только мужчина способен увидеть в женщине ту девушку, которой она когда-то была. Эту тайну можно открыть лишь единственному и лишь по его настоянию. А у мужчин если и есть тайны, то лишь от женщин, и они взрослеют не так, как взрослеет женщина. Мужчине гораздо труднее стать взрослым, и времени на это уходит больше, и без помощи женщин ему этого не сделать. Вот тайна, которая может ужаснуть и поставить в тупик женщину, вот ключ к ее глубочайшему горю. Следить за мужчиной и руководить им должна она, но роль ведущего принадлежит ему, и на первый взгляд он всегда уделяет гораздо больше внимания товарищам, чем ей. Но эта шумная, показная открытость по отношению друг к другу помогает им справляться с молчанием и затаенностью женщин, с тем молчанием и затаенностью, в которых заложена правда о мужчина и высвобождение ее. Мне кажется, что обида — обида, скрывающая безмерный ужас, коренится в том, что женщина по рукам и по ногам связана обликом, который, по ее мнению, придает ей в своем воображении мужчина, — обликом, в котором она предстает перед ним ежечасно, ежедневно: именно так женщина становится женщиной. Но мужчина существует в своем собственном представлении и не хочет полагаться на милость женского представления о нем. Во всяком случае, в наше психованное время, в нашей психованной стране все это выглядит нелепо, когда вспомнишь, что женское воображение принято считать более богатым, чем мужское. Это вообразили мужчины, а в действительности все обстоит как раз наоборот. Именно потому, что женщина всегда замкнута в круге мужской жизни, у нее нет ни времени, ни нужды давать волю воображению. И тут уж действительно мозга за мозгу заходит, если принимаешь всерьез ту мысль, что мужчина, которому не страшно довериться своему воображению (а он только ему и доверяет), лишается мужественности. Этот факт красноречивый, многое говорящий о нашей стране, так как, если ты стремишься только к тому, чтобы делать деньги, воображение тебе нужно меньше всего. И женщины, кстати, тут ни при чем, да и мужчины тоже.
— Доброй ночи, сеньорита! — крикнул мне здешний патриарх, и мы с Фонни снова пошли по улицам.
— Пойдем, посмотришь мою берлогу, — сказал Фонни. — Это недалеко.
Был одиннадцатый час.
— Ладно, — сказала я.
Тогда я не знала Гринич-Вилледжа — теперь знаю. Тогда все мне казалось любопытным. Улицы, по которым мы шли, были и темнее и спокойнее, чем Шестая авеню.
Где-то близко протекала река, и на улице, кроме нас, никого не было. Я бы побоялась ходить здесь одна.
Мне пришло в голову, что надо позвонить домой, и я хотела сказать об этом Фонни, но не сказала.
Его берлога была в подвальном помещении на Бэнк-стрит. Мы остановились у низкой черной ограды с остриями поверху. Мы спустились на четыре ступеньки, повернули налево; там была дверь. Правее два окна. Фонни вставил ключ в замок, в дверь отворилась внутрь. Над головой у нас горел слабый желтоватый свет. Фонни подтолкнул меня вперед, затворил дверь за нами, и мы прошли несколько шагов по темному узкому, коридору. Он отворил вторую дверь и включил свет.
Комната была маленькая, с низким потолком, те самые окна смотрели на калитку. Был и камин. Рядом с комнатой крохотная кухонька и ванная. Самой ванны не было, только душ. В комнате стояли две-три скамеечки, деревянная табуретка, большой деревянный стол и маленький столик. На маленьком — несколько пустых банок из-под пива, на большом — инструменты. В комнате пахло деревом, всюду валялись чурки. В дальнем углу на полу лежал тюфяк, покрытый мексиканской шалью. На стене были пришпилены карандашные наброски Фонни и фотография Фрэнка.
Нам предстояло долго прожить в этой комнате — целую жизнь.
Когда раздался звонок, открыть дверь пошла Эрнестина, и первой в комнате появилась миссис Хант. На ней было что-то весьма элегантное, пока не присмотришься поближе. Платье коричневое, поблескивающее, похоже атласное; у колен, кажется, какая-то белая кружевная оборка, и на локтях тоже, и, кажется, еще вокруг талии, а на голове шляпа, точь-в-точь ведерко для угля, перевернутое вверх дном; эта шляпа огрубляла ее и без того грубый лоб.
Туфли у нее были на высоких каблуках; она начинала полнеть. С полнотой боролась, но безуспешно. И чего-то она боялась, и сила святого духа не спасала ее от этих страхов. Вошла она, неуверенно улыбаясь, не зная, чему или кому предназначить свою улыбку, и чувствуя себя, так сказать, где-то посередке между бдительным оком святого духа и несколько неясными воспоминаниями об уроках своего зеркала. И то, как она вошла и как протянула руку, и что-то в ее улыбке, которая молила о снисхождении, хотя сама она была не способна даровать его, поразило меня. Такой я ее раньше не видела. И Фонни когда-то был у нее во чреве. Она носила его.
Следом за миссис Хант вошли сестры — эти были совсем из другого теста. Эрнестина, встретившая их у двери, — такая радушная, такая «своя в доску» («Вас только и увидишь, когда созывается совещание в верхах. Куда это годится? Ну, входите же, входите!») — пропустила миссис Хант мимо себя прямо в орбиту Шерон, а Шерон, сама любезность, переправила ее, хоть и не сразу, к Джозефу, который сидел, обняв меня за талию. Поза отца и что-то в его улыбке испугали миссис Хант. Но мне уже стало ясно, что она всегда такая — испуганная.
Хотя сестры были сестрами Фонни, я никогда не думала о них как о его сестрах. Впрочем, нет, это неверно. Не будь они сестрами Фонни, я бы на них и внимания не обратила. Но потому, что они были сестрами Фонни и, как мне известно, не любили его, я их ненавидела. Они же ко мне ненависти не чувствовали. И вообще ни к кому не относились с ненавистью, в чем была их беда. Входя в нашу гостиную, они улыбались только им видимым толпам страждущих обожателей, и старшая, Адриенна, которой было двадцать семь лет, и Шейла, которой было двадцать четыре года, приложили все усилия к тому, чтобы поздороваться со мной, замухрышкой, чрезвычайно мило, как их учили миссионеры. А видели они, собственно, только большую черную руку моего отца, обнимавшую их за талию, — папа-то, конечно, обнимал меня, а им почему-то показалось, будто он их обнимает. Обе сестры еще не решили, чем возмущаться — ее ли цветом, или положением, или формой, но уж хватка-то его руки, безусловно, казалась им возмутительной. Адриенна была одета не по возрасту моложаво, Шейла — не по возрасту старообразно. За ними вошел Фрэнк, и мой отец чуть ослабил свое объятие. Перестукивая каблуками, переговариваясь, мы вошли в гостиную.
Вид у мистера Ханта был усталый, на лице все та же милая улыбка. Он сел на диван рядом с Адриенной и сказал:
— Значит, ты видела сегодня моего лобастого сынка?
— Да. Он чувствует себя хорошо. Шлет всем привет.
— Не очень его там прижимают? Я потому об этом спрашиваю, что тебе он может сказать такое, чего мне не скажет.
— У влюбленных вечные тайны, — сказала Адриенна, положила ногу на ногу и улыбнулась.
Я не собиралась схватываться с Адриенной, во всяком случае с места в карьер. Мистер Хант тоже не обратил внимания на ее слова, он смотрел на меня.
Я сказала:
— Ему там тошно, это сразу заметно. А как же иначе? Но он сильный. Он много читает, он занимается. — Я посмотрела на Адриенну. — Ничего, о нем не беспокойтесь. Но его надо вызволить оттуда. — Фрэнк хотел сказать что-то, но Шейла опередила отца:
— Читал бы и занимался бы вовремя, тогда не попал бы туда.
Я только открыла рот, но Джозеф быстро заговорил:
— Ты пиво привез? А то у меня есть джин, а еще виски и коньяк. — Он усмехнулся во весь рот. — Больше ни на что не рассчитывай. — Потом повернулся к миссис Хант: — Надеюсь, дамы не станут возражать?
Миссис Хант улыбнулась.
— Возражать? Фрэнка наши возражения мало трогают. Он как хочет, так и поступает. А о других подумать — ему это и в голову не придет.
— Миссис Хант, — сказала Шерон. — Чем вас угостить, милочка? Могу предложить вам чай или кофе. У нас есть и мороженое… и кока-кола.
— …и лимонад, — сказала Эрнестина. — Хотите, угощу вас мороженым с содовой? Пойдем, Шейла, поможешь мне. Сиди, мама. Без тебя справимся.
Она утащила Шейлу на кухню.
Мама подсела к миссис Хант.
— Господи, господи! — сказала она. — Как время-то летит! Ведь с тех пор, как нагрянула эта беда, мы и не виделись.
— Ах, не говорите! Я, того и гляди, слягу. Бегаю по Бронксу из конца в конец, все ищу, на чей надежный юридический совет положиться. Обращалась к людям, с которыми работала… один из них член городского совета, он буквально всех знает и может нажать кое-где… к нему, знаете ли, все обязаны прислушиваться. Но это съедает все мое время, а доктор говорит, что я должна беречь себя, что нельзя давать сердцу такую непосильную нагрузку. Он говорит: миссис Хант, помните, что, как ни нужна вашему сыну свобода, без матери ему тоже не обойтись. Но, знаете, мне это все ни к чему. О себе я не беспокоюсь. Господь помогает мне не пасть духом. Я молюсь, молюсь и молюсь, чтобы господь отверз глаза его. Денно и нощно только об этом. Но вдруг осеняет меня мысль: а может, господь именно таким путем заставит моего сына задуматься о своих грехах и вручить душу свою Иисусу.
— Может, вы и правы, — сказала Шерон. — Неисповедимы пути господни.
— Да, да! — сказала миссис Хант. — Он, возможно, и вас подвергнет испытанию. Господь не оставляет детей своих.
— А как вам показался адвокат, — спросила Шерон, — мистер Хэйуорд, которого подыскала Эрнестина?
— Я с ним еще не виделась. Времени нет к нему съездить. Но Фрэнк его видел.
— А как вы считаете, Фрэнк? — спросила Шерон.
Фрэнк пожал плечами.
— Он белый, выучился на юриста, есть у него эти степени. Не мне вам говорить, что этим хреновым степеням грош цена.
— Фрэнк, ты разговариваешь с женщиной, — сказала миссис Хант.
— Вижу. Надо же вносить приятное разнообразие в жизнь… Так я говорю, что все это ни хрена не стоит и мы еще, может, расстанемся с ним. С другой стороны, для белого он вроде ничего. Сейчас не очень задается, потому что брюхо пустое, а набьет его, тогда посмотрим, как он себя поведет. Слушай, друг, — сказал он Джозефу, — как ты думаешь, нужно мне, чтобы жизнь моего сына оказалась в руках этих холощеных кобелей? Ей-богу, лучше живьем сгореть. Это мой единственный сын. Слышишь? Мой единственный сын. Но мы все в руках белых, хотя я знаю и черных молодчиков, с которыми держи ухо востро.
— Но я тебе сто раз говорила, я тебе сто раз говорила! — воскликнула миссис Хант. — Такая нетерпимость опасна! Ты исполнен ненависти! Если ненавидеть людей, они ненавистью тебе и воздадут. Как услышу от тебя такие слова, так у меня сердце разрывается и я дрожу за сына, который сидит в темнице, откуда только любовь к господу и может его вывести… Фрэнк, если ты любишь Фонни, забудь про ненависть, забудь! Она падет на голову твоего сына и убьет его!
— Фрэнк ведь не призывает всех ненавидеть, миссис Хант, — сказала Шерон. — Он только говорит правду о нашей жизни в нашей стране, и понятно, почему это его так огорчает.
— Я полагаюсь на господа, — сказала миссис Хант. — Я знаю, что он печется обо мне.
— А я не знаю, чего господь бог ждет от человека, когда у его сына случилась беда. Твой бог распял своего сына и, наверно, был рад, что отделался от него, но я не такой. Думаешь, я пойду на улицу и брошусь целоваться с первым попавшимся мне белым полисменом? Так вот нет! Но в тот день, когда мой сын выйдет на свободу из этой поганой преисподней, я, мать вашу за ногу, буду исполнен любви. Я опять возьму моего сына обеими руками за голову и, так вашу мать, с любовью посмотрю ему в глаза. Да, в тот день сердце мое переполнит любовь. — Он встал с дивана и подошел к своей жене. — А если так не будет, тогда запомни: проломлю я кому-нибудь голову. И если услышу от тебя еще хоть слово про этого Иисуса, с которым ты уже столько лет путаешься, тогда тебе первой голову проломлю. Путаешься с этим еврейским ублюдком, вместо того чтобы о сыне думать.
Миссис Хант схватилась руками за голову, а Фрэнк медленно прошел через всю комнату и сел на прежнее место. Адриенна не сводила с него глаз и начала было говорить, но осеклась. Я сидела на скамеечке рядом с отцом. Адриенна наконец сказала:
— Мистер Риверс, вы, собственно, с какой целью созвали это совещание? Не за тем же, чтобы мы слушали, как наш отец оскорбляет нашу мать?
— А что тут такого? — сказала я. — Вечер субботний. Со скуки чего только не придумаешь! Может, мы затем вас и пригласили, чтобы поразвлечься!
— Что ты злюка, это я знаю, — сказала Адриенна. — Но вот такой дурой я тебя не считала.
— Я и двух разочков тебя не видела с тех пор, как твой брат попал в тюрьму, — сказала я. — А в тюрьме и вовсе тебя не видела, Фонни мне говорил, что ты только раз и приходила и торопилась поскорее убежать. А уж на работе, наверно, ни слова об этом не сказала. Ведь не сказала? Ни слова этим бывшим воякам за программу борьбы с бедностью, этим подлецам, чистоплюям, подхалимам, с которыми ты водишься. Ведь не сказала? А тут, видите ли, она сидит на диване и воображает себя красивее Элизабет Тейлор и сокрушается, что заждался ее где-то какой-то чурбан, а ей торчи здесь и слушай, что говорят о ее брате.
Миссис Хант уставилась на меня ужасными глазами. Холодная, горькая улыбка играла на губах Фрэнка; он сидел, глядя себе под ноги. Адриенна смотрела на меня откуда-то издалека, проставляя очередную, еще более чудовищную отметину против имени своего брата, и, наконец, сделала то, что, видно, ей давно хотелось сделать, — закурила. Потом стала бережно, изящно выпускать дым изо рта, явно решив, что больше никогда, ни по какому поводу не позволит заманить себя в общество людей, которые неизмеримо ниже ее по своему уровню.
Из кухни вышли Эрнестина и Шейла: Шейла — испуганная, Эрнестина — мрачно торжествующая. Эрнестина подала миссис Хант мороженое, поставила Адриенне кока-колу, Джозефу — пиво, Фрэнку — джин с фруктовой водой, Шейле — кока-колу, Шерон — джин с фруктовой водой, мне — коньяку, а себе — виски со льдом.
— Ну, поехали, — весело сказала она и села, и остальные тоже сели.
Наступила тишина — тишина очень странная, и все уставились на меня. Я чувствовала на себе взгляд миссис Хант, еще более злобный, более испуганный, чем раньше. Она наклонилась всем телом вперед, крепко сжав в руке ложечку, опущенную в мороженое. Шейла сидела потрясенная. Адриенна скривила губы в презрительной усмешке и, тоже подавшись вперед, хотела сказать что-то, но рука Фрэнка, враждебная, угрожающая, поднялась вверх и остановила ее. Она откинулась назад. Фрэнк подался вперед.
Моя весть в конце концов предназначалась ему. И, глядя на него, я сказала:
— Это совещание в верхах созвала я. По моей просьбе папа пригласил вас всех к нам, чтобы я могла сказать вам то, что сказала сегодня Фонни. Фонни скоро будет отцом. Мы ждем ребенка.
Глаза Фрэнка оставили меня и впились в лицо моего отца. И они оба ушли от нас, а мы сидели в полном молчании, кто на стульях, кто на диване, — ушли оба, и странным казался их проход по комнате. Лицо у Фрэнка было библейски грозное. Он словно не оставлял вокруг себя камня на камне, его взгляд силился проникнуть за горизонты, которые до сих пор и не мерещились ему. Когда он вернулся, все так же в сопровождении моего отца, выражение лица у него было умиротворенное.
— Мы с тобой сейчас пойдем и напьемся, — сказал он Джозефу. Потом улыбнулся широкой улыбкой — ну просто копия Фонни — и сказал: — Я рад, Тиш. Я очень, очень рад.
— А кто, — спросила миссис Хант, — кто будет растить этого ребенка?
— Его отец и его мать, — сказала я.
Миссис Хант уставилась на меня.
— Да уж во всяком случае, — сказал Фрэнк, — не дух святой.
Миссис Хант обратила взгляд свой к Фрэнку, потом поднялась и пошла на меня; она шла очень медленно и, казалось, сдерживала дыхание.
— Ты, верно, именуешь свою похотливость любовью? — сказала миссис Хант. — Но по-моему, это называется по-другому. Я так и знала, что ты принесешь гибель моему сыну. Знала! В тебе сидит нечистая сила! Господь поведал мне это несколько лет назад. По воле святого духа твой ребенок зачахнет у тебя во чреве. Но сыну моему простится. Его спасут мои молитвы.
Она была нелепа и величественна; она вещала. Но Фрэнк захохотал, подошел к ней и ударом от себя, наотмашь, сбил ее с ног. И вот она лежит на полу, шляпа у нее съехала на затылок, платье задралось выше колен, а над ней стоит Фрэнк. Она не издала ни звука, он — тоже.
— У нее же сердце! — пролепетала Шерон, и Фрэнк снова хохотнул. Он сказал:
— А вы пощупайте, оно, наверно, все еще колотится. Только разве это сердце! — Он повернулся к моему отцу. — Джо, пусть ею женщины займутся, а мы с тобой пойдем. — И тогда мой отец заколебался: — Пойдем, Джо, пойдем. Ну прошу тебя!
— Иди с ним, — сказала Шерон. — Ступай.
Шейла стала на колени возле матери. Адриенна ткнула сигарету в пепельницу и поднялась со стула. Эрнестина вышла из ванной комнаты со спиртом и опустилась рядом с Шейлой. Она смочила спиртом ватку и стала тереть миссис Хант виски и лоб, осторожно сняв с нее шляпу и сунув ее Шейле.
— Ступай, Джо, — сказала Шерон. — Мы без тебя обойдемся.
Мужчины ушли, дверь за ними захлопнулась, и теперь в комнате остались шестеро женщин, которым надо было, хоть и недолго, как-то общаться друг с другом. Миссис Хант медленно поднялась с пола, подошла к креслу и села в него. Но прежде чем она успела слово вымолвить, заговорила я:
— Вы сказали мне страшную вещь. Страшнее этого я никогда в жизни ничего не слыхала.
— Как отец мог! — сказала Адриенна. — У нее на самом деле слабое сердце.
— У нее с головой слабо, — сказала Шерон. И обернувшись к миссис Хант — Святой дух размягчил тебе мозги, деточка. Ты что, забыла, кого проклинаешь? Ведь это внук твоего мужа. Но он и мой внук. Я знаю, есть такие мужчины и такие женщины, которые вырезали бы у тебя из груди твое слабое сердечко и с радостью поплатились бы за это адскими муками. Что тебе дать — чаю или еще чего? Тебя надо бы коньяком отпаивать, да где тебе, святоше!
— Вы не имеете права издеваться над верой моей матери, — сказала Шейла.
— Брось ханжить! — сказала Эрнестина. — Ведь тебе так стыдно, что у вас мать из трясунов, что ты не знаешь, куда деваться. Но ты над ней не издеваешься. Ты говоришь: «Это все потому, что у нее душа», чтобы люди не побоялись заразиться от нее, а про тебя подумали: «Ах, какая у нее светлая голова, какая она умница, эта девушка!» Да мне смотреть на тебя тошно!
— Это мне на тебя тошно смотреть! — сказала Адриенна. — Может, моя мать не так выразилась, но ведь она очень огорчена. А душа у нее в самом деле есть. А вы, вонючие ниггеры, вы-то чем можете похвастаться? Моя мать только и спросила… — Она подняла руку, чтобы Эрнестина не перебила ее. — Моя мать спросила: «А кто воспитает этого ребенка?» И в самом деле — кто? Тиш — необразованная, бесприданница, а Фонни никчемный, всегда был никчемным. Ты сама это знаешь. Ну? Так кто же возьмет на себя заботу об этом ребенке?
— Я возьму, — сказала я. — А ты, желтая сука холощеная, ты у меня поговори еще, дождешься, что я и о тебе позабочусь.
Она, дура, уперла руки в боки, но Эрнестина стала между нами и сказала нежным голоском:
— Адриенна! Деточка! Послушай меня, милашка. А, золотце? А, киска? — Она легонько коснулась ладонью щеки Адриенны. Адриенна вздрогнула, но не двинулась с места. Эрнестина не отняла руки и легонько поиграла пальцами по ее щеке. — Ах ты киска! Я как увидела тебя в первый раз, красавица, так и прельстилась твоим кадыком. Он мне по ночам снится. Знаешь, как бывает, когда прельстишься чем-нибудь? Хоть ты, наверно, никем в ничем по-настоящему не прельщалась. Ведь правда? Не видала, как он у тебя ходит, твой кадык? Ведь правда? А я видела. И сейчас вижу. До чего же это восхитительно! Не могу решить, радость моя, что мне хочется больше — вырвать его у тебя из глотки когтями или зубами… о-о-о!.. или выковырять, точно косточку из персика! До чего же он хорош! Усекла, киска, с кем имеешь дело? Так вот, только тронь мою сестру, я мигом соображу, как мне действовать. Ну?.. — Она отошла от Адриенны. — Тронь. Ну-ка, тронь, милочка! Сними оковы с моего сердца, освободи меня.
— Чувствовала я, что не надо было приходить, — сказала Шейла. — Чувствовала!
Эрнестина перевела взгляд на Шейлу и смотрела на нее в упор, пока та не подняла глаз. Тогда Эрнестина засмеялась и сказала:
— Боже мой, господи! До чего же у меня грязное воображение! Вот не думала, Шейла, что ты способна на такие мысли!
И тут неподдельная ненависть будто выдула весь воздух из комнаты. Произошло нечто непостижимое, не имевшее никакого отношения к тому, что происходило между нами. Мне вдруг стало жаль обеих сестер, но Эрнестина их не пожалела. Она стояла все на том же месте, одной рукой подперевшись, другую свободно опустив вдоль тела, бегали из стороны в сторону только ее глаза. Она была в серых брюках и в старой кофточке, не накрашенная, волосы растрепанные. Она улыбалась. У Шейлы был такой вид, точно она ни дух перевести, ни стоять на месте не может, точно ее тянет кинуться к матери, которая так и осталась сидеть в кресле. Адриенна — широкобедрая, в белой кофточке, в коротком облегающем жакете и на низких каблуках. Волосы у нее были расчесаны на прямой пробор и на затылке стянуты белой ленточкой. Она уже не подпирала бока руками. Кожа у нее, густо-желтого оттенка, потемнела, пошла пятнами. Лоб был точно смазан маслом. Глаза тоже потемнели, и сухая кожа отторгла косметику. Теперь стало ясно, что Адриенна не так уж хороша собой, что ее лицо и тело огрубеют и расплывутся с годами.
— Пойдем, — сказала она Шейле. — Пойдем отсюда, от этих сквернословов, — и сказано это было даже с достоинством.
Они обе подошли к матери, которая, как мне вдруг стало ясно, свидетельствовала и охраняла их чистоту.
И миссис Хант встала — странно спокойная.
— Я уверена, — сказала она, — что вы довольны тем, как воспитали своих дочерей, миссис Риверс.
Шерон тоже казалась спокойной, но было в ее спокойствии что-то вроде удивления и растерянности. Она посмотрела на миссис Хант и ничего не ответила ей. А миссис Хант добавила:
— Ручаюсь вам, мои девочки не подкинут мне ублюдка на прокорм.
— Но этот ребенок, который родится, — сказала Шерон, помолчав, — он же ваш внук. Я вас не понимаю. Он же ваш внук. Не все ли равно, каким он придет к нам? Ведь ребенок здесь ни при чем, и мы тоже ни при чем.
— Этот ребенок… — сказала миссис Хант и посмотрела на меня, потом пошла к выходу, провожаемая взглядом Шерон. — Этот ребенок…
Я дала ей дойти до двери. Моя мать как во сне двинулась за ней отпереть замки. Но я опередила ее. Я приперла дверь спиной. Адриенна и Шейла стояли позади своей матери.
Шерон и Эрнестина не двинулись с места.
— Этот ребенок, — сказала я, — у меня в животе. А теперь подымите колено и выбейте его оттуда — коленом или вот этими туфлями на высоких каблуках. Вам этот ребенок не нужен? Ну так убейте его сейчас. Убейте, если посмеете. — Я посмотрела ей в глаза. — Он будет не первый, кого вы пытались убить. — Я тронула ее шляпу, похожую на перевернутое ведерко для угля. Я посмотрела на Адриенну и Шейлу. — Вот с этими двумя, с вашими первыми, у вас получилось. — Тут я отворила дверь, но с места не двинулась. — Ну что ж! Попробуйте еще раз, с Фонни. Если посмеете.
— Может, вы разрешите, — сказала Адриенна ледяным, как ей, видно, самой чудилось, тоном, — разрешите нам уйти?
— Тиш, — сказала Шерон, но и она не двинулась с места.
Эрнестина метнулась к выходу, оттолкнула меня от двери к Шерон.
— Прошу, — сказала она, подошла к лифту и нажала кнопку. Ярость немного скатила с нее. Когда лифт подъехал и дверцы раздвинулись, она сказала, пропуская их в кабину, но придерживая дверцу плечом, сказала им: — Не волнуйтесь. Мы ребенку про вас никогда не скажем. Ведь ему не втолкуешь, какие бывают бесстыжие люди. — И совсем другим тоном, таким, какого я никогда у нее не слышала, сказала миссис Хант: — Да будет благословен следующий плод чрева твоего. Надеюсь, он окажется раком матки. Вот так! — Потом обратилась к сестрам: — Если вы когда-нибудь подойдете близко к нашему дому, я вас убью! Этот ребенок не ваш, как вы только что сами изволили выразиться. Если я услышу когда-нибудь, что вы осмелились пересечь детскую площадку и посмотрели на этого ребенка, то вам ни до какого рака не дожить! Да-с! Я не такая, как моя сестра. Помните это. Моя сестра, она хорошая. Мой отец и моя мать тоже хорошие. А я — нет. Хотите знать, почему Адриенну до сих пор никто не употребил? Сказать вам? И про Шейлу тоже скажу. Расскажу, чем она занимается со своими молодчиками в машинах и в киношках. Ну как, хотите послушать? — Шейла заплакала, а миссис Хант протянула руку, чтобы отстранить Эрнестину и нажать кнопку лифта. Эрнестина еще сильнее приперла дверцу плечом и заговорила уже совсем другим тоном: — Ты прокляла ребенка во чреве моей сестры. Так не попадайся мне на глаза, дохлятина, полубелая невеста Христова. — Она плюнула миссис Хант в лицо и отпустила дверцу. И крикнула вниз, в шахту: — Это ты свою плоть и кровь прокляла, гнилая, грязная сука холощеная! Вот так и передай святому духу от моего имени, а если его это не устроит, скажи ему, что он педик, что я такого и близко к себе не подпущу.
И она вернулась к нам вся в слезах, подошла к столу и налила себе коньяку в рюмку. И закурила сигарету. Ее била дрожь.
За все это время Шерон не вымолвила ни слова. Эрнестина передала меня ей. Но Шерон даже не подошла ко мне. Она сделала нечто несравненно большее, а именно влила все свои силы в то, чтобы помочь мне совладать с собой и прийти в себя.
— Ну что ж, — сказала Шерон. — Мужчины когда еще вернутся, а Тиш надо отдохнуть. Так что давайте пойдем спать.
Но я знала, что они отсылают меня, чтобы посидеть вдвоем, наедине, без мужчин, без меня, без кого бы то ни было, и смело взглянуть в глаза тому факту, что семья Фонни плюет на него и палец о палец не ударит, чтобы помочь ему. Теперь мы стали его семьей, единственной его семьей, и теперь все зависело от нас.
Я поплелась к себе в комнату, присела на кровать. Я так устала, что плакать не могла. Так устала, что ничего не чувствовала. Моя сестрица Эрнестина все взяла на себя, решительно все, потому что ей хотелось, чтобы ребенок благополучно одолел свой путь к нам и чтобы он был здоровенький, а значит, мне надо спать.
И вот я разделась и свернулась калачиком под одеялом. Легла лицом к Фонни, как всегда ложилась, когда мы с ним были вместе. Я приникла к нему, и он меня обнял. И он был так близок мне сейчас, что я и тут не могла заплакать. Мои слезы причинили бы ему слишком сильную боль. Он держал меня в объятиях, и я шептала его имя, глядя, как свет с улицы играет на потолке. Смутно до меня доносились голоса из кухни — мама и Сестрица прикидывались, будто они затеяли там игру в кункен[34].
В ту ночь на Бэнк-стрит Фонни снял мексиканскую шаль с тюфяка, который лежал у него на полу, и набросил ее мне на голову и на плечи. И улыбнулся и отступил назад.
— Скажите пожалуйста! — воскликнул он. — Есть все-таки роза в испанском Гарлеме! — Он снова улыбнулся. — На той неделе будет у тебя роза, воткнешь ее в волосы.
Потом перестал улыбаться, и в комнату и в мои уши влилась щемящая тишина. Будто ничего не осталось во всем мире — только мы с ним. Мне не было страшно. Это было глубже страха. Я не могла отвести глаз от Фонни. Я не могла пошевелиться. Это было глубже страха, но радостью еще не стало. Это было изумление.
Он сказал, не двигаясь с места:
— Мы с тобой уже взрослые. Да?
Я кивнула.
Он сказал:
— И ты всегда была… моей? Или нет?
Я опять кивнула.
— И ты знаешь, — сказал он, все еще не двигаясь и приковывая меня взглядом, — что я всегда был твой. Правда?
Я сказала:
— Я никогда об этом так не думала.
Он сказал:
— А теперь подумай, Тиш.
— Я люблю тебя и больше ничего не знаю, — сказала я и заплакала. Шаль была очень тяжелая, мне стало жарко под ней, хотелось ее скинуть, но скинуть я не смогла.
Потом он изменился в лице, подошел ко мне, снял с меня шаль и бросил ее в угол. Он обнял меня и стал сцеловывать мои слезы, потом стал целовать все мое лицо, и тогда мы оба поняли то, чего до сих пор не понимали.
— Я тоже тебя люблю, — сказал он. — Но вот стараюсь и не плачу по этому поводу. — Он засмеялся и меня рассмешил и потом снова стал целовать, но крепче, и уже не смеялся. — Я хочу, чтобы ты стала моей женой, — сказал он. У меня, наверно, был удивленный вид, потому что он сказал: — Да, это правда. Я твой, и ты моя. Вот так, детка. Но сначала послушай, что я тебе скажу.
Он взял меня за руку и подвел к своему рабочему столу.
— Вот тут моя жизнь, — сказал он. — Вся как есть. — Он взял со стола деревянную плашку величиной с два кулака. В ней угадывались очертания носа и впадины глаз — остальное было просто дышащий кусок дерева. — Со временем из этого, может, что-нибудь и получится, — сказал Фонни и бережно положил плашку на место. — Но по-моему, я ее уже запорол. — Потом взял другой кусок дерева, величиной с мужское бедро. В нем был спрятан женский торс.
— Я о ней ничего пока не знаю, какая она, — сказал он и так же бережно опустил деревяшку на место. Хотя его рука лежала у меня на плече и я чувствовала его близость, он был где-то далеко-далеко. Он улыбнулся мне своей легкой улыбкой. — Так вот слушай, — сказал он. — Я не из тех, кто станет мучить тебя, гоняясь за всякими бабенками и прочим дерьмом. Травку я иногда покуриваю, но шприцем ни разу не баловался, и вообще я правильный. Но…
Он замолчал, и взгляд у него стал очень спокойный, очень суровый, такую суровость я раньше за ним вроде и не замечала. И в сердцевине этой суровости жила его любовь, она неслась, как стремительный поток, или пылала, как огонь, не подчиняясь разуму, не слушая никаких доводов, не смиряясь ни перед чем, что может преподнести жизнь. Я принадлежала ему, он принадлежал мне, — и я вдруг поняла, что, восстав против этого предопределения, я буду существом самым несчастным, а может, и умру.
— Но… — продолжал он и отступил от меня. Его большие руки старались вылепить что-то из воздуха. — Я живу рядом с камнем и работой и подыскиваю себе какую-нибудь мансарду, где можно будет работать по-настоящему. Так вот о чем я толкую, Тиш. Я не много могу предложить. Денег у меня нет, работаю я где придется, ради куска хлеба, потому что не гонюсь за их дерьмовым благополучием, а это значит, что тебе тоже придется работать, а когда ты будешь приходить домой, я, вернее всего, только хмыкну и буду возиться со своими стамесками и прочей дрянью, и тебе, может, взбредет в голову, будто я и не замечаю, здесь ты или нет. Но ты не смей так думать! Слышишь? Ты все время со мной, все время! Без тебя я, может, ничего бы не сделал, детка, и стоит только мне выпустить стамеску из рук, как я снова буду с тобой. Всегда с тобой. Ты нужна мне. Я тебя люблю. — Он улыбнулся. — Ну как, Тиш, согласна ты на такое?
— Конечно, согласна, — сказала я. Мне хотелось сказать больше, но у меня перехватило горло.
Он взял меня за руку и подвел к тюфяку, который лежал у него на полу. Он сел рядом со мной и притянул меня к себе, так что мое лицо очутилось как раз под его лицом, а голова легла ему на колени. Я почувствовала: ему страшно. Он стал целовать мое лицо и шею и обнажил мою грудь, и его язык и зубы коснулись ее, его руки трогали все мое тело. Я понимала и не понимала, что он делает. Его руки держали меня, он позвал: «Тиш, Тиш!» — и его голос был неотличим от грома, стоявшего у меня в ушах. Руки держали меня. Все во мне менялось. Я могла только льнуть к нему. Не сразу, совсем не сразу я поняла, что тоже целую его, что все во мне надламывается, все меняется, все кружится и стремится к нему. Если б не его руки, я бы упала куда-то вниз, навзничь — туда, где смерть. Жизнь владела мною. Моя жизнь заявляла на меня свои права. Я словно впервые слышала, чувствовала, как он дышит, но его дыхание рождалось как бы во мне. Он снял с меня все, он покрыл мое тело поцелуями, потом набросил на меня шаль и вышел.
Шаль кусалась, мне стало и холодно и жарко. Я знала, что он ушел в ванную комнату. Слышала, как он дернул цепочку. Вернулся он совсем голый. Забрался под шаль рядом со мной и прильнул ко мне всем своим длинным телом.
Он взял мое лицо в свои ладони, подержал его и поцеловал меня.
— Ты только не бойся, — прошептал он. — Не бойся. Ты только помни, что я твой. Помни, я ни за что в жизни не причиню тебе боли. Ты привыкнешь ко мне. У нас столько еще времени впереди.
Был третий час ночи; он прочел мои мысли.
— Твои папа с мамой знают, что ты со мной, — сказал он. — И знают, что ничего плохого с тобой не случится. Не бойся, — снова сказал он. — Держись за меня.
Мучаясь, я держалась за него обеими руками, больше мне не за что было держаться, я держалась за его курчавые волосы. Я не могла бы сказать, чьи это стоны — его или мои. У меня чуть не вырвался крик, и я заплакала. Настало что-то новое, никогда не изведанное. Его язык, его зубы были у меня на груди. Мне хотелось сбросить с себя эту тяжесть, но я прижимала его к себе все ближе. Я вскрикнула и заплакала, уткнувшись ему в плечо. Но он заглушил мой крик, прижавшись губами к моим губам. Его дыхание было у меня в ноздрях. И вот какой-то голос запел во мне, и его тело стало священным для меня — его ягодицы, тяжесть его груди. Сама не знаю, чего мне больше хотелось — смеяться или плакать. Я повторяла его имя. Я прижимала его к себе все ближе и ближе. Он целовал и целовал меня. Мы едва дышали, и, если бы дыхание не вернулось к нам, мы оба умерли бы.
А потом мы долго лежали не двигаясь, прижавшись друг к другу.
— Мне хорошо здесь с тобой.
— Мне тоже. — Потом: — А тебе хорошо, Тиш, когда мы… — спросил будто маленький мальчишка, — когда мы близко… тебе хорошо?
Я улыбнулась.
— Брось, Фонни! Ты просто хочешь, чтобы я сказала это вслух.
— Правильно. Ну?..
— Что ну?
— Почему же ты не скажешь? — И он поцеловал меня.
Я сказала:
— По мне будто грузовик проехал. Но прекраснее этого у меня ничего не было.
— У меня тоже, — сказал он. И сказал с удивлением, будто о ком-то другом: — Меня, пожалуй, никто еще так не любил, как ты.
— А у тебя было много женщин?
— Да нет, не много. И вообще ни одной, о ком бы тебе следовало беспокоиться.
— Я знаю какую-нибудь?
Он засмеялся.
— Ты что хочешь? Чтобы я повел тебя по улице и показывал на каждую пальцем? Сама понимаешь, это было бы нехорошо. И теперь, когда я узнал тебя чуть поближе, пожалуй, и небезопасно. — Он прижался ко мне и тронул ладонью мою грудь. — Ты настоящая тигрица. Даже если бы у меня было время бегать за разными пташками, то сил бы на это не хватило. Придется мне витамины принимать.
— Замолчи, пожалуйста! Слушать тебя противно.
— Почему противно? Я только о своем здоровье пекусь. Тебя разве не интересует мое здоровье? А они, кстати, в шоколадной оболочке… Я про витамины.
— Ты с ума сошел!
— Правильно, — весело признался он. — Из-за тебя я и схожу с ума.
Тело Фонни было для меня чем-то загадочным — тело возлюбленного всегда для тебя загадочно, как бы хорошо ты его ни знала. Оно точно изменчивая обертка, за которой прячется самая большая загадка твоей жизни. Я смотрела на его широкую грудь, на плоский живот, на пупок. Я коснулась его стройного тела и поцеловала его в грудь. Взяв одной рукой мою руку, другую положив мне на плечо, он привлек меня к себе. Потом сказал:
— Надо идти. Я провожу тебя. Надо добраться домой до рассвета.
Было половина пятого.
— Да, надо, — сказала я, и мы встали и пошли под душ.
Я вымыла его, он — меня, мы смеялись как дети, и он сказал, что, если я не перестану трогать его, тогда нам никогда не попасть в Гарлем, и мой папа рассвирепеет, и вообще ему надо о многом поговорить с моим папой не откладывая, сегодня же.
Фонни привез меня домой в семь часов утра. В почти пустом вагоне метро мы стояли обнявшись. Было воскресное утро. Мы шли по нашим улицам, держась за руки. Те, кто обычно спешит в церковь, не успели еще встать, а тем, кто еще не ложился, тем не было никакого дела до нас — ни до нас и ни до кого на свете.
Мы подошли к нашему крыльцу. Я думала, что Фонни не поднимется со мной, и повернулась поцеловать его на прощанье, но он взял меня за руку и сказал:
— Пойдем.
И мы поднялись вверх по лестнице. Фонни постучал в дверь.
Открыла нам Эрнестина в старом зеленом халате, с завязанными на затылке волосами. Вид ее не обещал ничего доброго. Она перевела взгляд с меня на Фонни, потом опять на меня. И улыбнулась наперекор самой себе.
— Вовремя пришли, как раз к кофейку, — сказала она и шагнула от двери, пропуская нас.
— Мы… — начала я, но Фонни сказал:
— Здравствуйте, мисс Риверс. — Что-то в его голосе заставило Эрнестину пристально посмотреть на него, и она окончательно проснулась. — Вы простите, что мы так опоздали. Можно мне поговорить с мистером Риверсом? Это очень важно.
Он все еще держал меня за руку.
— Чтобы увидеться с ним, — сказала Эрнестина, — не мешало бы войти сначала в дом.
— Мы… — опять начала я, еще сама не зная, как объяснить свое отсутствие.
— Хотим пожениться, — сказал Фонни.
— Тогда вам в самый раз выпить кофе, — сказала Эрнестина и затворила за нами дверь.
На кухню вошла Шерон, и она выглядела куда собраннее, чем Эрнестина, то есть была в брюках, в свитере, волосы заплетены в косу и закручены на макушке.
— Где вы оба пропадали, — начала она, — до самого утра? Это что за новости! Тоже мне! Мы уж хотели в полицию звонить.
Но я видела, что ей полегчало, так как Фонни сидел у нас на кухне рядом со мной. Значит, происходит нечто очень важное, и она понимала это. Все было бы совсем по-другому, и ей пришлось бы гораздо труднее, если бы я вошла в дом одна.
— Мне хорошо здесь с тобой.
— Мне тоже. — Потом: — А тебе хорошо, Тиш, когда мы… — спросил будто маленький мальчишка, — когда мы близко… тебе хорошо?
Я улыбнулась.
— Брось, Фонни! Ты просто хочешь, чтобы я сказала это вслух.
— Правильно. Ну?..
— Что ну?
— Почему же ты не скажешь? — И он поцеловал меня.
Я сказала:
— По мне будто грузовик проехал. Но прекраснее этого у меня ничего не было.
— У меня тоже, — сказал он. И сказал с удивлением, будто о ком-то другом: — Меня, пожалуй, никто еще так не любил, как ты.
— А у тебя было много женщин?
— Да нет, не много. И вообще ни одной, о ком бы тебе следовало беспокоиться.
— Я знаю какую-нибудь?
Он засмеялся.
— Ты что хочешь? Чтобы я повел тебя по улице и показывал на каждую пальцем? Сама понимаешь, это было бы нехорошо. И теперь, когда я узнал тебя чуть поближе, пожалуй, и небезопасно. — Он прижался ко мне и тронул ладонью мою грудь. — Ты настоящая тигрица. Даже если бы у меня было время бегать за разными пташками, то сил бы на это не хватило. Придется мне витамины принимать.
— Замолчи, пожалуйста! Слушать тебя противно.
— Почему противно? Я только о своем здоровье пекусь. Тебя разве не интересует мое здоровье? А они, кстати, в шоколадной оболочке… Я про витамины.
— Ты с ума сошел!
— Правильно, — весело признался он. — Из-за тебя я и схожу с ума.
Тело Фонни было для меня чем-то загадочным — тело возлюбленного всегда для тебя загадочно, как бы хорошо ты его ни знала. Оно точно изменчивая обертка, за которой прячется самая большая загадка твоей жизни. Я смотрела на его широкую грудь, на плоский живот, на пупок. Я коснулась его стройного тела и поцеловала его в грудь. Взяв одной рукой мою руку, другую положив мне на плечо, он привлек меня к себе. Потом сказал:
— Надо идти. Я провожу тебя. Надо добраться домой до рассвета.
Было половина пятого.
— Да, надо, — сказала я, и мы встали и пошли под душ.
Я вымыла его, он — меня, мы смеялись как дети, и он сказал, что, если я не перестану трогать его, тогда нам никогда не попасть в Гарлем, и мой папа рассвирепеет, и вообще ему надо о многом поговорить с моим папой не откладывая, сегодня же.
Фонни привез меня домой в семь пасов утра. В почти пустом вагоне метро мы стояли обнявшись. Было воскресное утро. Мы шли по нашим улицам, держась за руки. Те, кто обычно спешит в церковь, не успели еще встать, а тем, кто еще не ложился, тем не было никакого дела до нас — ни до нас и ни до кого на свете.
Мы подошли к нашему крыльцу. Я думала, что Фонни не поднимется со мной, и повернулась поцеловать его на прощанье, но он взял меня за руку и сказал:
— Пойдем.
И мы поднялись вверх по лестнице. Фонни постучал в дверь.
Открыла нам Эрнестина в старом зеленом халате, с завязанными на затылке волосами. Вид ее не обещал ничего доброго. Она перевела взгляд с меня на Фонни, потом опять на меня. И улыбнулась наперекор самой себе.
— Вовремя пришли, как раз к кофейку, — сказала она и шагнула от двери, пропуская нас.
— Мы… — начала я, но Фонни сказал:
— Здравствуйте, мисс Риверс. — Что-то в его голосе заставило Эрнестину пристально посмотреть на него, и она окончательно проснулась. — Вы простите, что мы так опоздали. Можно мне поговорить с мистером Риверсом? Это очень важно.
Он все еще держал меня за руку.
— Чтобы увидеться с ним, — сказала Эрнестина, — не мешало бы войти сначала в дом.
— Мы… — опять начала я, еще сама не зная, как объяснить свое отсутствие.
— Хотим пожениться, — сказал Фонни.
— Тогда вам в самый раз выпить кофе, — сказала Эрнестина и затворила за нами дверь.
На кухню вошла Шерон, и она выглядела куда собраннее, чем Эрнестина, то есть была в брюках, в свитере, волосы заплетены в косу и закручены на макушке.
— Где вы оба пропадали, — начала она, — до самого утра? Это что за новости! Тоже мне! Мы уж хотели в полицию звонить.
Но я видела, что ей полегчало, так как Фонни сидел у нас на кухне рядом со мной. Значит, происходит нечто очень важное, и она понимала это. Все было бы совсем по-другому, и ей пришлось бы гораздо труднее, если бы я вошла в дом одна.
— Вы меня извините, миссис Риверс, — сказал Фонни. — Это я виноват. Мы с Тиш не виделись несколько недель, надо было о многом поговорить. Мне надо было поговорить, и… — он повел рукой, — я ее задержал.
— Разговорами? — спросила Шерон.
Фонни чуть передернуло, но глаз он не опустил.
— Мы хотим пожениться, — сказал он. — Вот почему я и задержал ее допоздна. — Они смотрели друг на друга. — Я люблю Тиш, — сказал он. — Вот почему я так долго не приходил. Я… — Он бросил на меня мимолетный взгляд. — Я даже ходил к другим женщинам… чего я только не вытворял, чтобы выкинуть это из головы. — Он снова взглянул на меня. И опустил глаза. — Но потом понял, что самого себя обманываю. Я никого не любил, кроме нее. И вдруг испугался: а что, если она уедет или появится кто-нибудь другой, кто уведет ее, и вот я вернулся. — Улыбка у него получилась вымученная. — Примчался что есть духу. И больше я никуда не хочу уходить. — Потом: — Вы же знаете, она всегда была моей девушкой. И я… я не такой уж плохой. Это вы тоже знаете. И вы… роднее вашей семьи у меня никого не было.
— Тогда, — проворчала Шерон, — я не понимаю, почему ты вдруг начал величать меня миссис Риверс. — Она обернулась ко мне. — Да-а! Я надеюсь, сударыня, вы не забыли, что вам всего восемнадцать лет?
— Такой довод, — сказала Эрнестина, — с автобусным билетом в придачу только до угла тебя и доведет, и никак не дальше. — Она разлила кофе по чашкам. — Вообще-то первой полагается выходить замуж старшей сестре. Хотя в нашем доме хорошего тона никогда не придерживались.
— Ты-то как к этому относишься? — спросила ее Шерон.
— Я? Да я рада-радешенька отделаться от этой вертихвостки. Я всегда на нее фыркала и, честное слово, не могу понять, что вы все в ней находите. — Она села за стол и широко улыбнулась. — Фонни, клади себе сахару. Тебе он очень понадобится, если ты свяжешься с моей прелестной, с моей прелестнейшей сестричкой.
Шерон подошла к двери и крикнула:
— Джо! Поди сюда! Молния шарахнула в дом бедняков! Правду говорю! Иди скорей!
Фонни взял меня за руку.
На кухню вышел Джозеф — в шлепанцах, в старых вельветовых штанах и в тенниске. Я начала понимать, что у нас никто не спал всю ночь. Первой Джозеф увидел меня. Больше он никого не видел. И поскольку он кипел от ярости и в то же время чувствовал облегчение, тон у него был весьма сдержанный:
— Не дурно бы послушать, сударыня, как вы объясните свое возвращение домой в такой ранний час. Хочешь уйти из дома, так уходи. Слышала? А пока живешь в моем доме, изволь уважать его. Слышала?
Но тут он увидел Фонни, и Фонни отпустил мою руку и встал.
Он сказал:
— Мистер Риверс, не браните ее. Это все моя вина, сэр. Это я задержал Тиш. Мне надо было поговорить с ней. Не браните ее, мистер Риверс. Не браните. Я просил ее выйти за меня замуж. Вот почему мы так задержались. Мы хотим пожениться. За тем я и пришел сюда. Вы ее отец. Вы ее любите. И я знаю, что вы знаете — должны знать, что я люблю ее. Я всю жизнь ее любил. Вы и это знаете. А если б не любил, то не стоял бы сейчас в вашем доме. Ведь правда? Простился бы с ней у крыльца и удрал бы восвояси. Вам, наверно, хочется меня поколотить. Но я люблю ее. Вот и все, что я могу сказать вам.
Джозеф не сводил с него глаз.
— Тебе сколько лет?
— Двадцать один, сэр.
— Решил, самая пора жениться?
— Не знаю, сэр. Но знать, что любишь, по-моему, самая пора.
— Ты так думаешь?
Фонни выпрямился.
— Не думаю, а знаю, сэр.
— Как же ты ее прокормишь?
— А вы как кормили?
Нам, женщинам, уже нельзя было принимать участие в разговоре, и мы знали это. Эрнестина налила Джозефу кофе и подвинула ему чашку.
— Ты где-нибудь работаешь?
— Днем я гружу машины мебелью, а по ночам занимаюсь скульптурой. Я скульптор. Мы знаем, что нам придется нелегко. Но я художник. И буду настоящим, может, даже большим художником.
И они снова замолчали, не сводя глаз друг с друга. Джозеф не глядя взял чашку и, не чувствуя вкуса кофе, отхлебнул из нее.
— Теперь давай поставим точки над «i». Ты просил мою дочку выйти за тебя замуж, и она ответила тебе…
— Да, — сказал Фонни.
— А сюда ты зачем пришел — сообщить мне об этом или попросить моего разрешения?
— За тем и за другим, сэр.
— Но у тебя нет никакого…
— Будущего, — сказал Фонни.
И они оба снова смерили друг друга взглядом.
Джозеф поставил чашку на стол. Фонни до своей не дотронулся.
— А как бы ты поступил на моем месте? — спросил Джозеф.
Я почувствовала, что Фонни задрожал. Он не мог иначе; его рука чуть коснулась моего плеча и тут же оторвалась от него.
— Я бы спросил свою дочь. Если она скажет вам, что не любит меня, я уйду и больше никогда не буду вас беспокоить.
Джозеф впился взглядом в Фонни — взгляд был долгий, и недоверие покорно уступало в нем место нежности и воспоминаниям о себе в молодости. У него был такой вид, точно он хотел сбить Фонни с ног, у него был такой вид, точно он хотел заключить его в свои объятия.
Потом Джозеф посмотрел на меня.
— Ты любишь его? Хочешь выйти за него замуж?
— Да. — Я не подозревала, что мой голос может прозвучать так непривычно. — Да. Да. — Потом я сказала: — Ты знаешь, я твоя дочь, вся в тебя, и я мамина дочь, вся в маму. Так что ты должен понимать: если я говорю нет, значит, нет, а если я говорю да, значит, да. Фонни пришел сюда, чтобы попросить твоего разрешения, и я люблю его за это. И очень хочу, чтобы ты такое разрешение дал, потому что я люблю и тебя. Но я не собираюсь стать твоей женой. Я буду женой Фонни.
Джозеф сел к столу.
— Когда?
— Когда монета будет, — сказал Фонни.
Джозеф сказал:
— Нам с тобой, сынок, лучше уйти в соседнюю комнату.
И они ушли. Мы сидели молча. Нам нечего было сказать друг другу. Одна только мама заговорила спустя минуту:
— Ты правда любишь его, Тиш? Правда?
— Мама, — сказала я, — почему ты меня об этом спрашиваешь?
— Она втайне надеялась, что ты выйдешь за губернатора Рокфеллера, вот почему, — сказала Эрнестина.
Мама устремила на нее долгий строгий взгляд, потом рассмеялась. Сама того не подозревая, без всякой задней мысли Эрнестина была близка к истине — не в буквальном смысле этого слова, но тем не менее близка, ибо с мечтой о благополучии трудно расстаться. Я сказала:
— Да нет, знаешь, этот трухлявый гриб слишком стар для меня.
Шерон снова засмеялась.
— А он себя совсем другим считает. Но какой бы ты ему показалась, этого я и знать не хочу. Так. Словом, с этим вопросом все. Ты выходишь за Фонни. Что ж, ладно. Как вспомню… — И она помолчала и будто стала уже не моей матерью, Шерон, а кем-то другим, но эта другая была именно моя мать, Шерон. — Как вспомню об этом, так у меня хорошо становится на душе. — Она откинулась на спинку стула, сложив руки на груди, глядя куда-то вдаль и думая, как ей быть дальше. — Да. Он настоящий мужчина.
— Он еще не мужчина, — сказала Сестрица. — Но станет мужчиной. Вот ты и сидишь тут и стараешься изо всех сил сдержать слезы. А почему? Потому, что твоя младшая дочь скоро станет женщиной.
— А, перестань! — сказала Шерон. — Хоть бы ты сама поскорее выскочила замуж, тогда я сама буду копаться в твоей душе.
— Да ты скучать по мне будешь, — нашлась Эрнестина. — Только вряд ли я когда-нибудь выйду замуж. Есть, мама, люди, которые выходят замуж, а есть, которые не выходят. — Она встала и прошлась по кухне, описав круг, и снова села за стол. Из соседней комнаты до нас доносился голос Фонни и голос Джозефа, но о чем они там говорили, нам не было слышно, да мы и не старались прислушиваться. Мужчины есть мужчины, и, бывает, их следует оставить в покое. Ведь надо же соображать, что если двое мужчин заперлись в комнате, где им, может, не так уж и приятно сидеть, так это потому, что они несут ответственность за женщин, которые вот тут, за дверью.
— Да, я тебя понимаю, — сказала Шерон ровным голосом, не двигаясь с места.
— Все горе в том, — сказала Эрнестина, — что иной раз вдруг так захочется принадлежать кому-то.
— Но ведь это очень страшно, когда кому-то принадлежишь, — воскликнула я неожиданно для самой себя.
И пока у меня не вырвались такие слова, я, может быть, не сознавала, насколько это верно.
— Что так, что этак, один черт, — сказала Эрнестина и улыбнулась.
Джозеф и Фонни вышли из соседней комнаты.
— Вы оба посходили с ума, — сказал Джозеф. — Но что с вами поделаешь! — Он поглядывал на Фонни. Он улыбался — улыбался ласково, не в силах сдержать улыбки. Потом посмотрел на меня: — Хотя Фонни прав: того и гляди, появился бы кто-нибудь другой и увел бы тебя. Только я не думал, что все случится так скоро. Но Фонни верно говорит — вы всегда, с самого детства дружили. А теперь выросли и уже стали больше. — Он взял Фонни за руку и взял меня да руку и приподнял со стула. Он вложил мою руку в руку Фонни. — Берегите друг друга, — сказал он. — Вы еще убедитесь, что это не пустые слова.
На глазах у Фонни выступали слезы. Он поцеловал моего отца. Он выпустил мою руку, И шагнул к двери.
— Я пойду домой, — сказал он. — Расскажу все папе. — Лицо у него изменилось, он взглянул на меня и послал мне поцелуй сквозь разделявшее нас пространство. — Папа обрадуется, — сказал он. И отворил дверь. И сказал Джозефу: — Мы будем здесь к шести часам. Ладно?
— Ладно, — сказал Джозеф, и улыбка осветила его лицо.
Фонни вышел на площадку. Дня через два, через три, во вторник или в среду, мы с ним отправились на поиски подходящей мансарды.
И нам пришлось здорово побегать.
В понедельник мистер Хэйуорд, как и обещал, был у себя в конторе. Я приехала туда в начале восьмого, со мной была мама.
Мистеру Хэйуорду, по-моему, лет тридцать семь. У него карие глаза, мягкий взгляд, редеющие каштановые волосы. Он длинный-предлинный и широкий в плечах. Человек он приятный, во всяком случае на вид, но мне с ним как-то не по себе. Не знаю, может, не он в этом виноват. Последнее время мне с любым не по себе, а уж с адвокатом и подавно.
Когда мы вошли, он встал, усадил маму в большое кресло, а меня в то, что поменьше, и сам снова сел за свой письменный стол.
— Ну, как вы себя чувствуете, миссис Риверс? А вы, Тиш? Виделись с Фонни?
— Да. В шесть часов.
— Ну, как он?
Такой вопрос всегда казался мне нелепым. Как может себя чувствовать человек, который всеми силами стремится вырваться из тюрьмы? Но пришлось заставить себя взглянуть на вещи по-иному — понять, что такой вопрос тоже важен. Во-первых, с этим вопросом я живу; во-вторых, то, как Фонни себя чувствует, важно знать мистеру Хэйуорду и может облегчить ему ведение дела. Но мне было неприятно рассказывать мистеру Хэйуорду о Фонни. По-моему, он уже многое должен был сам о нем узнать. Но, может, я опять несправедлива к нему.
— Ну, скажем, так, мистер Хэйуорд: Фонни тошно там, но он держится и не падает духом.
— Когда мы его оттуда вызволим? — спросила мама.
Мистер Хэйуорд перевел взгляд с мамы на меня и улыбнулся, улыбка вышла болезненная, будто его только что в пах ударили. Он сказал:
— Вы же знаете, какое это сложное дело.
— Поэтому моя сестра и наняла именно вас, — сказала я.
— И вам начинает казаться, что она зря на меня положилась? — Он все еще улыбался. Он закурил сигару.
— Нет, — ответила я. — Я ничего такого не говорю.
Я бы не осмелилась такое сказать, во всяком случае пока, так как меня пугала мысль, что придется искать другого адвоката, который, может, будет еще хуже этого.
— Нам было хорошо с Фонни, — сказала мама. — Его очень не хватает в доме.
— Я вас понимаю, — сказал он, — и делаю все от меня зависящее, чтобы вернуть его вам как можно скорее. Но в чем самая большая трудность, вы сами знаете: ведь миссис Роджерс отказалась пересмотреть свои показания. А теперь она исчезла.
— Исчезла? — вскрикнула я. — Как так исчезла?
— Тиш, — сказал он, — мы живем в огромном городе, в огромной стране и, если уж на то пошло, так в огромном мире. И случается, люди исчезают. Не думаю, чтобы она уехала куда-нибудь далеко. У них средств не хватит на долгое путешествие. Но родные могли отправить ее в Пуэрто-Рико. Во всяком случае, чтобы произвести розыск, придется послать туда специального человека, а на это…
— На это нужны деньги, — сказала мама.
— Увы! — сказал мистер Хэйуорд. Он бросил на меня из-за своей сигары странный, настороженный и почему-то грустный взгляд.
Я было вскочила с места, но тут же опять села.
— Грязная тварь! — сказала я. — Вот грязная тварь!
— А деньги большие? — спросила мама.
— Я сделаю все, чтобы уменьшить расходы, — сказал мистер Хэйуорд с застенчивой, мальчишеской улыбкой. — Но специальный человек, он, к сожалению, специальный, и прекрасно это знает. Если нам повезет, мы обнаружим миссис Роджерс через несколько дней, через неделю. Если же нет… — Он пожал плечами. — Давайте лучше предположим, что нам повезет. — И снова улыбнулся.
— Пуэрто-Рико, — с трудом выговорила мама.
— Мы не уверены, что она именно туда и вернулась, — сказал мистер Хэйуорд. — Но это вполне возможно. Во всяком случае, несколько дней назад они с мужем выехали из квартиры на Орчард-стрит, а своего нового адреса не оставили. Связаться с другими родственниками — с тетками, с дядьями — не удалось, да они, как вы знаете, не очень-то шли нам навстречу до сих пор.
— Но разве это не бросает тени на ее показания? — спросила я. — Вдруг ни с того ни с сего исчезнуть! Она же главная свидетельница по делу.
— Да. Но она невежественная пуэрториканка, она сама не своя, у нее шок после изнасилования. Так что эту женщину можно понять. Вы догадываетесь, о чем я? — Он пристально посмотрел на меня, и голос у него изменился. — Миссис Роджерс не единственный свидетель. Вы забываете о показаниях полисмена Белла. Именно его опознание насильника считается достоверным. Белл клянется, что видел Фонни, когда тот убегал с места преступления. И я всегда считал — помните, мы с вами говорили об этом, — что именно с его слов миссис Роджерс и дает показания.
— Если Белл застал Фонни на месте преступления, зачем ему понадобилось тянуть время, а потом явиться к нам и взять Фонни из дому?
— Тиш, — сказала мама. — Тиш. — Потом: — Значит… дайте мне разобраться… Значит, полисмен Белл и учил ее, что говорить? Так?
— Да, — сказал мистер Хэйуорд.
Я обвела взглядом его контору. Мы были в центре города, около Бродвея, недалеко от церкви св. Троицы. Стены конторы были обшиты темным деревом, полированным. Письменный стол — широкий, с двумя телефонами, то на одном, то на другом все время зажигался огонек. Хэйуорд не обращал на это внимания, он смотрел на меня. На стенах висели спортивные трофеи и дипломы и большая фотография Хэйуорда-старшего. На столе в рамках две фотографии, на одной — его улыбающаяся жена, на другой — двое маленьких сыновей. Все в этой конторе было мне чужое.
И все-таки я сидела здесь.
— Вы говорите, — сказала я, — что докопаться до правды в этом деле невозможно?
— Нет. Ничего такого я не говорил. — Он снова раскурил свою сигару. — На чьей стороне правда, не имеет ни малейшего значения. Важно одно — кто выиграет.
Вся контора наполнилась сигарным дымом.
— Я не хочу сказать, — размеренно, четко проговорил он, — что сомневаюсь в истинном положении вещей. Если б я не верил в то, что Фонни ни в чем не повинен, то не взялся бы за ваше дело. Этого полисмена я знаю — он расист и лжец, так я и сказал ему прямо в лицо, и можете повторить это от моего имени, когда и где вам угодно. И окружного прокурора, который ведет это дело, я тоже знаю — он еще хуже. Вот так. Вы с Фонни утверждаете, что находились в помещении на Бэнк-стрит вместе со старым приятелем Фонни Дэниелом Карти. Ваши показания, как вы сами понимаете, в счет не пойдут, а Дэниел Карти только что задержан окружной прокуратурой и лишен права на свидание. Мне не разрешили повидаться с ним. — Он встал и подошел к окну. — Это нарушение законности… Но у Дэниела, как вы знаете, уже был привод. Его явно хотят заставить, чтобы он изменил свои показания. И вот почему… утверждать этого я не могу, но готов пари держать, вот почему миссис Роджерс исчезла. — Он вернулся к столу и сел в кресло. — Такие-то, видите ли, дела. — Он взглянул на меня. — Я сделаю все, что от меня зависит, но предупреждаю: будет трудно.
— Когда вам нужны деньги? — спросила мама.
— К розыску я уже приступил, — сказал он. — А деньги будут нужны, как только вы их достанете. Буду осаждать канцелярию окружного прокурора, чтобы мне разрешили свидание с Дэниелом Карти, хотя они, конечно, нагородят уйму всяких рогаток на моем пути.
— Значит, — сказала мама, — нам надо выиграть время.
— Да, — сказал он.
Время — это слово гулко отдалось у меня в ушах, как колокольный звон. Для Фонни время тянется в тюрьме. Придет время, и через полгода у нас будет ребенок. Было такое время, когда мы с Фонни встретились, было время, когда мы слюбились, и вот теперь, вне времени, мы любим друг друга, но всецело зависим от того, что оно принесет нам.
Время идет. Фонни ходит из угла в угол по камере, волосы у него отросли, стали еще курчавее. Время идет, он трогает подбородок — эх, побриться бы. Время идет, он скребет под мышками — эх, если бы под душ. Время идет, он озирается по сторонам, зная, что его обманули, что время действует ему наперекор. Было время, когда он боялся жить. Теперь все по-другому — он боится смерти, подстерегающей его где-то во времени. Каждое утро он просыпается, видя Тиш закрытыми глазами, и каждую ночь засыпает, мучаясь ощущением ее близости. Теперь он живет в вонище, в криках, в тесноте и в ужасе людского скопища, и его бросили в эту преисподнюю в мгновение ока.
От времени не откупишься. Единственная монета, какую оно принимает, — это человеческая жизнь. Сидя на ручке кожаного кресла мистера Хэйуорда, я посмотрела в огромное окно вниз на Бродвей и заплакала.
— Тиш, — беспомощно проговорил Хэйуорд.
Мама подошла ко мне и обняла меня за плечи.
— Нам так нельзя, — сказала она. — Нам нельзя так.
Но я не могла остановиться. Мне казалось, что мы никогда не разыщем миссис Роджерс, что Белл ни за что не откажется от своих показаний, что Дэниела будут бить до тех пор, пока он не откажется от своих. И Фонни сгниет в тюрьме, Фонни умрет там, а я — я не могу жить без него.
— Тиш, — сказала мама. — Ты теперь женщина. Так будь настоящей женщиной. Положение у нас тяжелое. Но ты подумай как следует — ведь ничего нового тут нет! Вот как раз такой случай, когда сдаваться нельзя. Фонни надо вызволить из тюрьмы, как бы нам ни пришлось выкручиваться. Ты поняла, дочка? Нас всякая пакость давно мытарит. Так вот, стоит только подумать об этом хорошенько, так сразу заболеешь. А тебе нельзя сейчас болеть, ты сама это знаешь. Уж лучше пусть твоего Фонни государство убьет, чем тебе его убивать. Так что держись, дочка, держись. Мы вызволим Фонни.
Она отошла от меня. Я вытерла слезы. Она повернулась к Хэйуорду.
— У вас есть адрес этой пуэрториканской девочки?
— Да. — Он написал его на листке бумаги и дал маме. — Мы пошлем туда кого-нибудь на этой неделе.
Мама сложила листок и сунула его к себе в сумочку.
— Как вы считаете, когда вам удастся повидать Дэниела?
— Хочу быть там завтра, — сказал он. — Но для этого придется горы свернуть.
— Ну что ж, — сказала мама. — Добивайтесь, чего бы это ни стоило.
Она вернулась ко мне.
— Мы соберемся дома, мистер Хэйуорд, и все вместе обдумаем, как нам быть. А Эрнестину я попрошу позвонить вам завтра утром. Ладно?
— Прекрасно! Передайте ей привет от меня. — Он положил сигару в пепельницу, подошел ко мне и одной рукой неловко обнял меня за плечи. — Дорогая моя Тиш, — сказал он. — Держитесь, прошу вас! Держитесь! Даю вам слово, мы дело выиграем и Фонни выйдет на свободу. Да, нам будет нелегко. Но не настолько все это непреодолимо, как вам кажется сегодня.
— Вот это вы ей и втолкуйте, — сказала мама.
— Когда я бываю на свидании с Фонни, первое, что он спрашивает, это о вас. И я всегда говорю: «Тиш держится молодцом». Но он смотрит на меня в упор, проверяет, не лгу ли я. А лгать я не мастак. Завтра мы увидимся. Что мне сказать ему?
Я ответила:
— Скажите, что я держусь.
— А может, вы улыбнетесь? В придачу к вашей весточке? Я все ему передам. Он будет рад.
Я улыбнулась, и он улыбнулся, и что-то подлинно человеческое впервые возникло между нами. Он снял руку с моего плеча и подошел к маме.
— Скажите Эрнестине, чтобы позвонила мне часов в десять. Если может, даже раньше. А то до шести меня не поймает.
— Скажу, скажу. И большое вам спасибо, мистер Хэйуорд.
— Знаете что? Не откинуть ли нам этого «мистера»?
— Ну что ж… Ладно, Хэйуорд. А меня зовите Шерон.
— С удовольствием. И я надеюсь, что дело нас сблизит и мы станем друзьями.
— Конечно, станем, — сказала мама. — Еще раз спасибо. Всего вам.
— До свидания. Не забывайте, о чем я вам говорил, Тиш.
— Нет, не забуду. Скажите Фонни, что я держусь.
— Вот таких я люблю. Вернее… — И в нем еще явственней почувствовалось что-то мальчишеское. — Вернее, Фонни таких любит. — И он улыбнулся. Он отворил нам дверь. Он сказал: — Всего вам хорошего.
И мы сказали:
— Всего вам хорошего.
В субботу днем Фонни шел по Седьмой авеню и столкнулся с Дэниелом. Они не виделись со школьной скамьи.
Время не пошло Дэниелу на пользу. Он был все такой же большой, черный, громогласный. К двадцати трем годам — Фонни немного младше его — он уже успел растерять своих сверстников. После восторженной встречи следом за минутной растерянностью они облапили друг друга и стали хохотать и лупить один другого по голове и по спине, снова совсем мальчишки, и, хотя Фонни не любил ходить по барам, зашли в ближайший и заказали два пива.
— Вот красота! Ну, как она, жизнь? — Не знаю, кто из них задал этот вопрос, кто спросил первый, но я так и вижу их лица.
— Ты почему меня спрашиваешь?
— А потому, что ты вот он, тута.
— Где тута?
— Слушай, брось дурака валять! Ты что делаешь?
— Да вот ишачу на одного еврея, старик, — производство готового платья, — вожу тележку, разъезжаю вверх-вниз в лифтах.
— Твои как?
— Э-э, отец два года назад умер. Живу все там же, вместе с мамой. Мучается она, у нее варикозные вены. Так что… — И Дэниел опустил глаза на пивную кружку.
— А ты что собираешься делать? Я спрашиваю: ты не занят?
— Сейчас, сию минуту?
— Я говорю, может, собираешься куда-нибудь, может, договорился, а то пойдем со мной. Прямо отсюда и пойдем.
— Ничем я не занят.
Фонни допил пиво и расплатился с официантом.
— Пошли. Пиво и у нас в берлоге найдется. Да пойдем же! Ты помнишь девчонку Тиш?
— Тиш?
— Да, Тиш. Маленькая такая, костлявенькая Тиш. Моя девочка.
— Маленькая, костлявенькая?
— Ну да! Я до сих пор с ней. Думаем пожениться, старик. Пошли. Покажу тебе свою берлогу. А она сообразит нам чего-нибудь поесть. Ну, пошли, пошли. Я же говорю, что пиво у нас и дома найдется.
Конечно, не следовало ему тратить такие деньги, но он заталкивает Дэниела в такси, и они катят на Бэнк-стрит, хотя я их вовсе и не жду. Но Фонни такой радушный, такой веселый, так радуется! Сказать правду, я узнаю Дэниела только по тому, как блестят глаза у Фонни. Да, время не пошло Дэниелу на пользу, и я вижу, до какой степени жизнь потрепала его. Я вовсе не такая уж наблюдательная, просто я влюблена в Фонни. Не любовь и не страх делают человека слепым, слепым его делает равнодушие. И я не могла оставаться равнодушной к Дэниелу, видя по лицу Фонни, как это хорошо, что в болотистой заводи своего прошлого ему удалось каким-то чудесным образом выудить близкого друга.
Но это значит, что мне надо сходить в магазин, и я выхожу, оставляя Фонни и Дэниела одних. У нас есть проигрыватель. Уходя, я слышу, что Фонни ставит «Сравни, но с чем?», и вижу, что Дэниел сидит на корточках и пьет пиво.
— Так ты что, правда решил жениться? — спрашивает Дэниел грустно и в то же время насмешливо.
— Ну да. Мы жилье себе подыскиваем — ищем мансарду, потому что за мансарду, знаешь, не так дерут. И чтобы Тиш не пришлось тесниться, и чтобы мне было где работать. Эта комната и на одного мала, уж не говоря о двоих. У меня здесь весь мой материал — и здесь и в подвале. — С этими словами, сидя на корточках напротив Дэниела, он свертывает самокрутку ему и себе. — Сколько мансард стоят пустые по всему Ист-Сайду, а снимать их никому и в голову не придет, кроме таких вот чудаков, вроде меня. Случись пожар, ведь это ловушка, а в некоторых даже уборных нет. Казалось бы, найти мансарду легче легкого! — Он раскуривает самокрутку, затягивается и передает ее Дэниелу. — Но знаешь, старик, здорово не любят в нашей стране негров. Так не любят, что скорее прокаженному сдадут, чем негру. Честное слово! — Дэниел затягивается и передает самокрутку Фонни. «Усталые леди целуют собак», — орет проигрыватель. Фонни тоже затягивается, отпивает пива из банки и возвращает самокрутку Дэниелу. — Ходим когда вдвоем с Тиш, когда она одна или я один. Но все то же самое. — Он встает. — Теперь одну Тиш я не пускаю, потому что, понимаешь, какое дело, на прошлой неделе уже совсем было сладилось, подыскала она мансарду, один типчик обещал сдать. Но он меня еще не видал. Наверно, так рассудил: черная цыпочка из Гринич-Вилледжа, ходит одна, высматривает себе помещение. Дай-ка я с ней побалуюсь. Думал, что она авансы ему делает. Вот это самое и было у него на уме. Тиш приходит гордая, довольная и рассказывает мне. — Он снова садится. — Ну, мы идем туда. А этот стервец как увидел меня, так говорит: произошло, мол, недоразумение, сдать нам он ничего не может, откуда-то, из Румынии, что ли, чуть не через полчаса понаедут его родичи, и он поселит их в этой мансарде. Сволочь! Я обозвал его сволочью, и он пригрозил мне, что натравит на меня полицию. — Фонни берет самокрутку у Дэниела. — Я уж подумываю, как бы мне подкопить монет и двинуть куда-нибудь из нашей дерьмовой страны.
— Как же это ты двинешь?
— Сам еще не знаю, — говорит Фонни. — Тиш плавать не умеет. — Он возвращает самокрутку Дэниелу, и они начинают гоготать и корчиться от хохота.
— Сначала тебе, может, одному уехать, — уже серьезно говорит Дэниел.
Самокрутка и пластинка подошли к концу.
— Нет, — говорит Фонни. — Я на это вряд ли решусь. — Дэниел пристально смотрит на него. — Мне страшно.
— Чего страшно? — спрашивает Дэниел, хотя и сам знает, как ответить на этот вопрос.
— Боюсь, и все тут, — говорит Фонни после долгого молчания.
— Боишься, как бы с твоей Тиш чего не случилось? — спрашивает Дэниел.
Снова долгое молчание. Фонни смотрит в окно. Дэниел смотрит Фонни в спину.
— Да, — говорит наконец Фонни. Потом: — Боюсь, как бы с нами обоими чего не случилось друг без друга. Ведь она прямо-таки несмышленыш, старик, всем доверяет. Идет, понимаешь, по улице, крутит своим аккуратненьким задиком и дивится, когда на нее всякая сволочь кидается. Того, что я вижу, ей не видно. — Снова наступает молчание. Дэниел внимательно смотрит на него, и Фонни говорит: — Может, я покажусь кое-кому шизиком, но, понимаешь, у меня только и есть в жизни что мое дерево, мой камень и Тиш. Если я их лишусь, тогда мне конец. Я это твердо знаю. Понимаешь, старик? — Он поворачивается лицом к Дэниелу. — Что во мне есть, не я это туда вложил. И не мне это из себя вытаскивать.
Дэниел подходит к тюфяку, садится, прислоняется спиной к стене.
— По-моему, ты не шизик. По-моему, тебе повезло. У меня ничего такого нет. Можно мне еще пива?
— Конечно, — говорит Фонни, идет и открывает еще две банки. Одну дает Дэниелу, и Дэниел надолго припадает к ней, а потом говорит:
— Я только что из тюряги, друг. Два года отсидел.
Фонни молчит — поворачивается и молча смотрит на него.
Дэниел молчит, отпивает из банки.
— Мне было сказано — да и до сих пор так говорят, — будто я увел машину. А я, понимаешь, даже и водить эти машины не умею! Потребовал от своего адвоката — на самом-то деле он был ихний адвокат, понимаешь, от городского суда, — потребовал, чтобы он доказал им это, а зачем ему доказывать? И вообще я и в машине-то не сидел, когда меня взяли. Но при мне была травка. Сижу себе у нас на крылечке, а они подъехали и замели меня. Вот так, очень просто. Время было около двенадцати ночи, ткнули в камеру, а на следующее утро выставили вместе с другими на опознание, и какой-то подонок заявил, что машину увел я, а я и видеть ее не видал. И вот, понимаешь, раз я с травкой, значит, все равно подлежу: Потом мне говорят: признаешь свою вину — срок будет меньше. А не признаешь, тогда вкатим как следует. Ну что тебе сказать?.. Я один… — Он снова прикладывается к банке. — Никого возле меня нет… Взял и сказал на суде: виновен. Два года! — Он наклоняется вперед, не сводя глаз с Фонни. — Мне тогда показалось, что это лучше, чем загреметь из-за марихуаны. — Он откидывается назад, смеется, отпивает из банки и смотрит вверх на Фонни. — Так вот нет! На пушку меня взяли, потому что я был дурак дураком и сам не свой от страха. А теперь жалею. — Он замолкает. Потом: — Два года!
— Мать твою! — говорит Фонни.
— Да, — говорит Дэниел. Говорит после самого оглушительного, самого долгого молчания, которое им когда-либо приходилось слышать.
Вскоре я возвращаюсь, и они оба немного в кайфе, но я ничего им не говорю и ухожу на кухню и стараюсь двигаться в ее крошечных пределах так, чтобы не шуметь. На минутку туда приходит Фонни, прижимается ко мне сзади, обнимает меня и целует в затылок. Потом идет назад к Дэниелу.
— Давно ты вышел?
— Третий месяц. — Он встает с тюфяка, подходит к окну. — Знаешь, старик, плохо мне там было. Совсем плохо. И сейчас плохо. Может, легче было бы, если б я натворил что-нибудь и на этом попался. Но ведь я ничего такого не сделал. Они, понимаешь, решали на мне отыграться, им все сходит с рук. Мне еще, понимаешь, повезло, всего два года. Ведь они все что угодно могут с тобой сделать. Все что угодно. Суки они. Я только в тюряге понял, о чем Малькольм и его парни говорили. Белый — это сатана. Белый уж точно не человек. Я, брат, такое видел, что до самой смерти мне это будет сниться.
Фонни кладет руку Дэниелу на шею. Дэниел вздрагивает. Слезы текут у него по лицу.
— Я все понимаю, — мягко говорит Фонни. — Но ты не поддавайся. Из тюрьмы ты уже вышел, все позади, ты молодой.
— Я знаю, о чем ты думаешь. И ценю это. Но тебе не понять, старик!.. Самое тяжелое, старик, самое тяжелое — это то, что тебя доводят… начинаешь всего бояться. Всего боишься, старик. Всего!
Фонни не говорит ни слова, просто стоит рядом с Дэниелом, обняв его за шею.
Я кричу из кухни:
— Как вы там, бродяги, проголодались?
— Да! — кричит мне Фонни. — Подыхаем! Ты смотри там поживее!
Дэниел вытирает слезы, подходит к кухонному порогу и улыбается мне.
— Рад тебя видеть, Тиш. Ты, как я погляжу, не потолстела.
— Помолчал бы! Я тощая, потому что меня заела бедность.
— А что же ты не подыскала себе богатого мужа? Теперь уж что и говорить — не потолстеешь.
— Эх, Дэниел, тощему двигаться легче, застрял где-нибудь в узком месте, глядишь — и вывернулся. Понимаешь смысл?
— Ишь ты! Все рассчитала! У Фонни эту науку прошла?
— Кое-чему Фонни меня научил. Но я ведь очень сметливая, до всего своим умом дохожу. Ты разве этого не усек?
— Я столько всего усек, что некогда мне было тобой любоваться.
— В этом смысле ты не единственный. И кто тебя обвинит? Уж такая я замечательная, что самой не верится, то и дело себя щиплю.
Дэниел смеется.
— Вот бы поглядеть! А в каких местах щиплешь?
Фонни буркает:
— Она такая замечательная, что иной раз и подзатыльник может схлопотать.
— Значит, он тебя, случается, и поколачивает? Ай-ай!
— Только слезы утирай! Эх! Тоска меня берет!
И вдруг мы все трое запеваем:
Он ко мне вдруг подойдет,
И обнимет он меня.
Я уйду, его кляня.
Ах, ты зла, любовь, ты зла!
Я обратно приползла,
Не оставлю я тебя
Никогда!
И мы хохочем. Дэниел успокаивается, и взгляд его вдруг уходит куда-то вглубь, далеко-далеко от нас.
— Бедная Билли, — говорит он. — Ее тоже вконец измочалили.
— Слушай, старик, — говорит Фонни. — Надо сегодняшним днем жить. Если будешь забивать себе этим голову, тогда пиши пропало, шагу вперед не сделаешь.
— Ну, садитесь, — говорю я. — Давайте есть.
Я приготовила любимое блюдо Фонни — грудинку под соусом с рисом и зеленым горошком и кукурузные лепешки. Фонни включает проигрыватель — негромко: «Что такое происходит?» Мэрвина Гэя.
— Тиш, может, и не потолстеет, — говорит Дэниел, — зато уж ты-то наверняка. Вы, братцы, не возражаете, если я буду почаще к вам забегать, скажем, вот в это же самое время?
— Валяй! — весело говорит Фонни и подмигивает мне. — Красотой Тиш не отличается, но стряпает здорово.
— Какое счастье, что я могу приносить хоть какую-то пользу человечеству! — отвечаю я, и он снова мне подмигивает и принимается за ребрышко.
Фонни обкусывает ребрышко и поглядывает на меня, и в полном молчании, не сморгнув, мы с ним смеемся. Причин для смеха и у него и у меня много. Мы с ним вдвоем — там, где до нас никто не доберется, никто нас не тронет, где мы вместе. Мы счастливы просто потому, что у нас нашлось, чем покормить Дэниела, который ест себе и ест, не подозревая, что мы смеемся, но догадываясь, что с нами произошло какое-то чудо, а значит, чудеса случаются и, следовательно, с ним тоже могут случиться. А как здорово, когда ты способен внушить человеку такую веру.
Дэниел сидит у нас до полуночи. Ему страшновато уходить, страшновато опять очутиться на улицах, и Фонни понимает это и идет проводить его до метро. Дэниел, который не может бросить мать, но мечтает о свободе, мечтает зажить своей жизнью и в то же время страшится свободы, страшится того, что эта жизнь уготовила ему, — Дэниел изо всех сил бьется в западне. А Фонни, который моложе, изо всех сил старается повзрослеть, чтобы помочь другу на его пути к освобождению. Дал господь свободу Дэниелу, почему же он других оставил?
Песнь старая, но ответа на нее нет.
По дороге в метро в тот вечер и потом еще не раз Дэниел пытался хоть немного рассказать Фонни о том, что с ним было в тюрьме. Иногда он сидел у нас, и я тоже слушала его рассказы; иногда они оставались вдвоем с Фонни; иногда он плакал, рассказывая, и иногда Фонни его обнимал. Иногда я. Дэниел выдавливал из себя эти воспоминания, исторгал их, точно куски рваного, искореженного, леденящего металла, вырывал их вместе с мясом и кровью, как больной, жаждущий исцеления.
— Сначала не понимаешь, что с тобой делают. Да разве это поймешь! Подъехали, взяли меня прямо на нашем крыльце и обыскали. Когда я потом все это вспоминал, то никак не мог усечь — почему? Я всегда сидел у себя на крыльце, и я и другие парни, а эти часто проезжали мимо, и, хотя мне героина не требуется, они-то знали, что кое-кто из черной кодлы его употребляет. И я знал, что им это известно. Они видели, как эти парни почесываются и клюют носом. И наверно, сообразили, в чем тут дело. Я потом вспоминал, как все было, и понял: эти подонки разбираются, чем тут пахнет. Они едут в отделение и докладывают: все нормально, сэр. Мы выследили толкача, когда он объезжал свои точки, травка доставлена, а черномазые тут ни при чем. Но той ночью я сидел один и уже собирался домой, а тут вдруг они на машине. Начинают на меня орать, заталкивают в подъезд и обыскивают. Сам знаешь, как это делается.
Я — не знаю. А Фонни кивает, и лицо у него застывшее, глаза потемнели.
— А я только что обзавелся травкой, она у меня в заднем кармане. Вынули ее, уж больно они, понимаешь, любят ощупывать человеку задницу, один взял, передал другому, третий на меня нацепил наручники и затолкал в машину. Я понятия не имел, что до этого дойдет, может, немного был в кайфе, может, ничего сообразить не успел, но, понимаешь, старик, когда тот подонок нацепил на меня наручники, спустил вниз по ступенькам и затолкал в машину, а потом машина двинулась, я чуть было не закричал: «Мама!» И тут напал на меня страх, потому что она ходит-то еле-еле, начнет еще беспокоиться обо мне, а где меня искать, никто не знает. Ну, привезли в участок, зарегистрировали как наркомана, все у меня отобрали, а я их спрашиваю: можно мне позвонить? И соображаю, что звонить-то некому, разве только маме, а она-то кому позвонит ночью? Может, думаю, уже спит, может, решила, что я поздно приду, а утром проснется и увидит, что меня нет, но я к тому времени, может, чего и придумаю… Впихнули меня в маленькую камеру, где еще не то четверо, не то пятеро лбов клюют носом и воняют. Я сел, пробую собраться с мыслями. Что же теперь делать? Как быть? Звонить некому — прямо-таки некому, разве только еврею, у которого я работаю, он малый ничего, да только ведь ни черта не поймет! Нет! Надо найти кого-нибудь, кто позвонит моей маме, кого-нибудь поспокойнее, кто и ее успокоит, сделает что-нибудь. И никто в голову не приходит!
Утром посадили нас в фургон. Был там один белый гад — старик, его в Бауэри, что ли, замели, так вот он облевал себя сверху донизу, потом уставился на пол и поет. Только уж какое таи пение, вонища-то от него будь здоров! И слава тебе боже, что я не в кайфе, потому что тут один черный брат начал стонать, обхватил себя руками и стонет, а пот с него льется, как вода со стиральной доски. Я только чуть постарше его, хочу помочь ему, да чем, как? И думаю: ведь эти фараоны, которые впихнули его в фургон, знают, что он болен. Я-то знаю, что знают. Ему здесь не место, ведь он совсем еще мальчонок. Но эти педики, они свое дело знают. У нас, в нашей стране, белые, наверно, только тогда и распаляются, когда слышат, как негры стонут.
Ну, привезли нас туда. А я все еще не могу придумать, кому позвонить. Хочу оправиться, хочу помереть, но знаю: ни того, ни другого нельзя. Знаю, что оправиться мне дадут, когда им это будет угодно, а пока что держись как можешь, и еще я понимаю: это глупость — желать смерти, потому что убить меня они могут в любую минуту, и я, может, даже сегодня умру. И оправиться не успею. А потом опять думаю о маме. Теперь-то уж она, наверно, забеспокоилась.
Иногда его обнимал Фонни. Иногда я. Иногда он стоял у окна, спиной к нам.
— Больше я про все это не могу рассказывать, там дальше такая пакость, что никогда никому не расскажу. Попался я на травке, а припаяли мне машину — машину, которую я и видеть не видел. В тот день им, наверно, понадобился такой, кто промышляет по машинам. Хоть бы узнать, чья она, эта машина. Надеюсь, не какого-нибудь черного пижона.
Иногда Дэниел ухмылялся во весь рот, иногда утирал слезы. Мы ели и пили все вместе. Дэниел старался одолеть что-то, одолеть что-то такое, чему нет названия, боролся с этим всеми силами, какие только даны человеку. Иногда я его обнимала, иногда Фонни. Кроме нас, у него никого не было.
Во вторник, на другой день после того понедельника, когда я была у Хэйуорда, мы с Фонни виделись на шестичасовом свидании. Я не помню, чтобы когда-нибудь он так нервничал.
— Как же нам теперь быть с этой миссис Роджерс? Куда ее, к черту, унесло, паскуду?
— Я не знаю. Но мы ее разыщем.
— Как вы ее разыщете?
— Мы пошлем на розыски в Пуэрто-Рико. Она, наверно, туда уехала.
— А что, если в Аргентину, или Перу, или Китай?
— Фонни! Перестань! Как она может в такую даль!
— Ей заплатят — она куда угодно уедет.
— Кто заплатит?
— В канцелярии окружного прокурора, вот кто!
— Фонни…
— Не веришь? Думаешь, так не бывает?
— По-моему, не бывает.
— Откуда у вас возьмутся деньги на розыск?
— Мы работаем, все работаем.
— Да, как же! Мой папа работает на фабрике готового платья, ты в универсальном магазине, твой папа грузчиком в порту…
— Слушай, Фонни!
— Что слушай? А как нам быть с этим подонком, с этим адвокатишкой? Ему начхать на меня, ему на все начхать! Ты что, хочешь, чтобы я помер в тюрьме? Не знаешь, что здесь творится? Не знаешь, что со мной, со мной, со мной делают?
— Фонни, Фонни, Фонни.
— Прости меня, детка, ты тут ни при чем. Прости. Я люблю тебя, Тиш. Прости.
— Я люблю тебя, Фонни. Я люблю тебя.
— Как наш малыш?
— Подрастает. Через месяц будет еще заметнее.
Мы молча посмотрели друг на друга.
— Тиш! Выручи меня отсюда. Выручи. Прошу тебя.
— Обещаю. Обещаю. Обещаю.
— Не плачь. Не сердись. Я не на тебя кричал, Тиш.
— Я знаю.
— Ну, не плачь. Не надо плакать. Это вредно маленькому.
— Хорошо. Я больше не буду.
— Улыбнись, Тиш.
— Так — хорошо?
— Ты можешь еще лучше.
— А так?
— Да, да! Поцелуй меня.
Я поцеловала стекло. Он поцеловал стекло.
— Ты все еще любишь меня?
— Я всегда буду тебя любить, Фонни.
— Я люблю тебя. Я тоскую по тебе. Тоскую по всему, что у нас с тобой было, по всему, что мы делали вместе — гуляли, разговаривали и любили друг друга… Тиш, выручи меня отсюда!
— Выручу. Держись, Фонни.
— Буду держаться. Ну, до скорого.
— До скорого.
Он ушел следом за дежурным в тот невообразимый ад, а у меня дрожали колени и локти, и я встала и пошла к выходу, готовясь снова пересечь Сахару.
В эту ночь мне снились сны, всю ночь напролет. Сны страшные. Мне снилось, будто Фонни вел грузовик, огромный, высокий грузовик. Он ехал по шоссе очень быстро, слишком быстро, и разыскивал меня. Но он меня не видел. Я была позади грузовика и звала Фонни, но рев мотора заглушал мой голос. На шоссе было два поворота, и оба совершенно одинаковые. Шоссе проходило над морем, по гребню отвесной скалы. Один из поворотов шел к проезду у нашего дома, другой к обрыву — и оттуда прямо в море. Фонни мчался быстро, слишком быстро! Я окликнула его во весь голос и, когда он начал сворачивать, опять закричала и проснулась.
В комнате горел свет, и надо мной стояла Шерон. Не могу описать, какое у нее было лицо. Она пришла с холодным мокрым полотенцем, вытерла мне лоб и шею. Она наклонилась и поцеловала меня.
Потом выпрямилась и заглянула мне в глаза.
— Знаю, знаю, я не очень-то могу помочь тебе сейчас. Одному богу известно, чего бы я ни отдала, чтобы помочь тебе. Но я знаю, что такое страдание, может, от этого тебе полегчает? Знаю, что ему приходит конец. Только не хочу тебе врать, будто все кончается к лучшему. Иной раз и к худшему бывает. Иной раз так настрадаешься, что унесет тебя в такое место, где уже не будешь страдать. А это хуже всего.
Она взяла обе мои руки, сжала их.
— Запомни мои слова, Тиш. Единственный способ что-нибудь сделать — это когда скажешь себе: сделаю! Я знаю, многие люди, любимые нами люди, умирали в тюрьмах, но умерли там не все. Запомни это! И еще — помни, что ты теперь не одна, Тиш! У тебя ребенок под сердцем, и мы все надеемся на тебя, и Фонни надеется, что ты родишь его здорового и крепенького. За тебя это сделать никто не сможет. А ты сильная. Положись на свою силу.
Я сказала:
— Да. Да, мама. — Я знала, что сил у меня нет. Но как-нибудь, где-нибудь я найду их.
— Ну что, тебе лучше? Ты сможешь уснуть?
— Да.
— Не сочти меня глупенькой, но ты помни, Тиш, что тебя принесла в мир любовь. И если до сих пор ты доверялась любви, то и теперь не теряйся.
Она поцеловала меня, потушила свет и ушла.
Я лежала в постели без сна, и мне было страшно. Выручи меня отсюда!
Мне вспомнились женщины, о которых я хоть и знала, но боялась к ним присматриваться. Я боялась их потому, что они умели использовать свое тело, чтобы получить то, что им было нужно. Теперь мне становилось понятно: я судила о них вряд ли с точки зрения нравственности. (Да и что оно, собственно, значит, это слово?) Как незначительны их требования! Вот что думалось мне.
Я не могла себе представить, что можно торговать собой за такую низкую плату.
Ну, а если за более высокую? Если за Фонни?
И я заснула — ненадолго, а потом опять проснулась. Никогда в жизни не чувствовала я такой усталости. Все у меня болело. Я посмотрела на часы и увидела, что скоро надо будет вставать и идти на работу, если не сказаться больной. Но болеть я не имела права.
Я оделась и вышла на кухню выпить чаю. Джозеф и Эрнестина уже ушли. Мы с мамой сидели почти в полном молчании. В голове у меня все время вертелась какая-то мысль. Говорить я была не в силах.
Я спустилась на улицу. Было начало девятого. Я шла по улице, утренние улицы никогда не пустуют. Я прошла мимо старого слепого негра на углу. Может быть, я вижу его здесь постоянно, но до сих пор мне как-то не думалось о нем. На другом углу стояли и переговаривались между собой четверо ребят, все наркоманы. Какие-то женщины торопились на работу. Я попробовала прочесть, что у них написано на лицах. Были и другие — они брели домой немного отдохнуть и сворачивали в переулки к своим меблирашкам. Все здесь было завалено грудами мусора, мусор валялся у каждого крыльца и на главной улице. Я подумала, что если уж торговать собой, то не в здешних местах. Здесь этим заработаешь не больше, чем мытьем полов, а муки будет больше. Но думала-то я о том, что до рождения ребенка этим заниматься нельзя, а если к тому времени Фонни не выйдет из тюрьмы, тогда я, может, и попробую. Надо подготовить себя к этому. Но в голове все время вертелась какая-то другая мысль, которую у меня не хватало духу осознать.
Надо подготовить себя, но как? Я спустилась по лестнице метро, протиснулась сквозь турникет и вместе с другими пассажирами вышла на платформу. Когда поезд подошел, я вместе с другими протиснулась в вагон и прислонилась к металлическому поручню, чувствуя, как меня обдают людские запахи и людское дыхание. Холодный пот выступил у меня на лбу, потек под мышками, заструился по спине. Раньше мне такие мысли не приходили в голову, потому что я знала: надо работать чуть ли не до самой последней минуты, но теперь вдруг задумалась: ведь я отяжелею и чувствовать себя буду хуже, так как же тогда добираться до работы? Вдруг случится обморок, ведь эти люди, влезающие и вылезающие из вагона, просто затопчут меня и ребенка насмерть. Мы надеемся на тебя, Фонни надеется, что ты родишь его здорового и крепенького. Я еще сильнее ухватилась за белый поручень. По мне, по всему моему зябнущему телу, пробежала дрожь.
Я огляделась по сторонам. У нашего вагона было что-то общее с невольничьим судном. Я видела такие на картинках. Правда, на невольничьих судах не читали газет — в них тогда еще никто не нуждался, но что касается тесноты (а пожалуй, и конечной цели), то вагон и невольничье судно в принципе были одинаковы. Грузный мужчина, от которого несло острым соусом и зубной пастой, тяжело дышал мне прямо в лицо. Не его была вина, что ему приходилось дышать и что мое лицо было так близко. Он прижимался ко мне всем телом, но не потому, что хотел меня изнасиловать, он вообще и не думал обо мне. У него, скорее всего, была только одна смутная мысль: осилит ли он еще один день на работе. Меня же этот толстяк даже не заметил.
Когда вагон метро набит до отказа — конечно, если едут в нем не те, что хорошо знают друг друга и собрались, ну, скажем, на пикник, — то пассажиры почти всегда молчат. Точно задерживают дыхание, дожидаясь, когда можно будет выйти. Каждый раз, как поезд подходит к станции и тебя оттесняют, пробираясь к выходу, вот как сейчас делает человек, от которого несет острым соусом и зубной пастой, в вагоне слышится тяжелый вздох, сразу заглушаемый темп, кто входит. Теперь в лицо мне дышала молоденькая блондинка с картонной коробкой в руках, она была, наверно, с перепоя. Вот моя остановка, и я вылезла из вагона, поднялась по лестнице и пересекла улицу. Я вошла в магазин через «Вход для служащих», отметилась, повесила пальто в шкафчик и пошла к своему прилавку. На этаж я попала с небольшим опозданием, но свой приход отметила вовремя.
Старший по этажу — белый паренек, молодой, довольно приятный, скорчил мне страшную гримасу, видя, как я спешу к своему месту.
Понюхать тыльную сторону моей руки подходят не только пожилые белые дамы. Изредка появится какой-нибудь черный, а уж когда, вернее, уж если он появляется, намерения у него часто бывают более великодушные и всегда более определенные. Может быть, на взгляд черного, я и есть та самая беззащитная черная сестренка, которую надо спасти от участи шлюхи. И должно быть, поэтому некоторые наши подходят совсем близко, чтобы заглянуть мне в глаза, чтобы услышать мой голос, спросить, как дела. И такие никогда не нюхают тыльную сторону моей руки; черный протягивает мне свою, и я брызгаю на нее духами, и он подносит тыльную сторону своей руки к носу. И не притворяется, будто пришел покупать духи. Правда, иногда покупает, но чаще всего нет. Иногда рука его, которую он отнял от носа, тайком сжимается в кулак, и с этой молитвой, с этим приветствием он уходит. А белые поднесут твою руку к носу и держат ее так. Весь тот день я смотрела на людей, и какая-то мысль вертелась и вертелась у меня в голове. В конце дня за мной зашла Эрнестина. Она сказала, что миссис Роджерс нашли в Пуэрто-Рико в городе Сантурсе и кому-то из нас придется съездить туда.
— С Хэйуордом?
— Нет. Хэйуорду нужно быть на месте и вести переговоры с Беллом и с окружным прокурором. Есть много причин, по которым, сама понимаешь, Хэйуорду нельзя поехать. Его обвинят в том, что он запугивал свидетелей.
— Да они же сами этим занимаются!
— Тиш… — Мы шли по Восьмой авеню к площади Колумба. — Чтобы доказать это, у нас уйдет столько времени, что твой ребенок успеет достигнуть совершеннолетия.
— Как мы поедем, в метро или на автобусе?
— Мы сядем и посидим где-нибудь, переждем час «пик». Нам с тобой все равно надо посоветоваться, прежде чем говорить маме с папой. Они еще ничего не знают. Я им еще не сказала.
И я чувствую, как Эрнестина любит меня, и вспоминаю, что, в конце концов, она только на четыре года старше.
Миссис Виктория Роджерс, урожденная Виктория Мария Сан-Фелипе-Санчес, заявляет, что пятого марта между одиннадцатью и двенадцатью вечера в вестибюле ее дома на нее напал с преступными намерениями мужчина, известный ей теперь как Алонсо Хант, и этот Хант надругался над ней гнуснейшим образом, подвергнув ее мерзким половым извращениям.
Я никогда не видела ее, знаю только, что рожденный в Америке ирландец Гэри Роджерс, инженер, шесть лет назад уехал в Пуэрто-Рико и познакомился там с Викторией, которой шел тогда восемнадцатый год. Он женился на ней и привез ее на материк. Карьера его не удалась, дела шли все хуже. Он, по-видимому, озлобился. Но так или иначе, сделал ей троих детей и бросил семью. О человеке, с которым Виктория жила на Орчард-стрит и с которым, по-видимому, скрылась в Пуэрто-Рико, мне ничего не известно. Дети ее, вероятно, живут где-то на материке у родственников. Ее «дом» — на Орчард-стрит. Она живет там на четвертом этаже. Если нападение произошло в «вестибюле», значит, ее изнасиловали на первом этаже под лестницей. Могло произойти и на четвертом этаже, но вряд ли: там четыре квартиры на площадке. Орчард-стрит, если кто знает Нью-Йорк, очень далеко от Бэнк-стрит. Орчард-стрит в двух шагах от Ист-Ривер, а Бэнк-стрит практически на Гудзоне. Добежать с Орчард до Бэнк невозможно, особенно если за вами гонятся полисмены. И тем не менее Белл клянется, что он видел, как Фонни «убегал с места преступления». Это возможно только в том случае, если Белл сменился с дежурства, потому что он несет патрульную службу в Вест-, а не в Ист-Сайде. И обвиняемый должен доказать невероятность такого хода событий.
Мы с Эрнестиной сели в самой крайней кабинке бара — неподалеку от площади Колумба.
Эрнестинин способ обращения со мной и со всеми ее воспитанниками состоит в том, что она вдруг обрушит на тебя какую-нибудь тяжесть, а сама откинется назад и смотрит, как ты к такому удару отнесешься. Ей надо знать это, чтобы определить свою собственную позицию, и знать наверняка.
И может, оттого, что меня и днем и накануне ночью мучили всякие ужасы и надо мной нависла необходимость торговать своим телом, я начала представлять себе реально насилие над миссис Роджерс.
Я спросила:
— А как ты считаешь, ее правда изнасиловали?
— Тиш. Я не знаю, что делается в твоей лихорадочной, скрытной душе, но такие вопросы задавать не стоит. Нам сказано, деточка, что ее изнасиловали. Вот так-то. — Она помолчала и отпила из рюмки. Голос у нее был спокойный, но по насупленному лбу было видно, как напряженно она думает о тяжести нашего положения. — По-моему, миссис Роджерс на самом деле изнасиловали, но кто именно, она понятия не имеет и вряд ли узнает этого человека, если он попадется ей на улице. Можешь назвать это бредом, но мне так все представляется. Узнает она его, если только он еще раз ее изнасилует. Но тогда это уже будет не насилие, если ты понимаешь, о чем речь.
— Я все понимаю. Но почему она обвиняет Фонни?
— Потому что Фонни ей подсунули как насильника, а гораздо проще сказать «да», чем переживать заново весь этот кошмар. Так для нее дело копчено. Остается только суд. Но после суда будет уж совсем кончено. Для нее.
— А для нас — тоже?
— Нет. — Она пристально посмотрела на меня. Может, это чудно с моей стороны, но я искренно восхитилась ее мужеством. — Для нас это не кончено. — Она говорила сдержанно, не сводя с меня глаз. — С одной стороны, для нас это, возможно, никогда не кончится. Но сейчас мы не будем об этом говорить. Слушай! Нам надо очень серьезно все обдумать, но совсем с другой стороны. Вот почему мне захотелось зайти сюда и выпить с тобой по рюмке, прежде чем мы будем дома.
— Что ты хочешь этим сказать? — Я вдруг очень испугалась.
— Слушай! По-моему, нам не удастся уговорить ее, чтобы она изменила свои показания. Ты пойми! Она не лжет.
— Что ты хочешь этим сказать? Что ты несешь? Как так не лжет?
— Ты, может, сначала выслушаешь меня? Будь так добра! Она, конечно, лжет. Мы знаем, что она лжет. Но… она… не лжет. Ей кажется, что Фонни ее изнасиловал, — и все, и больше она не желает к этому возвращаться. Кончено дело. Для нее — кончено. Если ей отказываться от своих показаний, она сойдет с ума. Или станет другим человеком. А ты сама знаешь, как часто люди сходят с ума и часто ли они меняются.
— Так как же нам быть?
— Надо опровергнуть обвинение. Требовать, чтобы они доказали вину Фонни, бессмысленно, потому что для них обвинение, хотя судом и не подтвержденное, само по себе уже доказательство, и так его и расценят эти болваны, которые заседают на скамье присяжных. Вот они-то лгут, и мы знаем, что они лгут. Но им самим это неизвестно.
Я почему-то вспомнила, как кто-то когда-то — может быть, Фонни — сказал мне: «Дурак никогда не признается, что он дурак».
— Мы не сможем опровергнуть обвинение. Дэниел в тюрьме.
— Да, но Хэйуорд завтра с ним встретится.
— Это ничего не даст. Вот увидишь, Дэниел откажется от своих показаний.
— Может, и откажется. А может, и нет. Но я о другом думаю.
Вот так мы, две сестры, сидели в этом грязном баре и старались судить обо всем здраво.
— Предположим, случится самое худшее. Миссис Роджерс не изменит своих показаний. Предположим, Дэниел от своих откажется. Кто же тогда останется — полисмен Белл?
— Да. Ну и что?
— А у меня есть на него материальчик. Я могу доказать, что два года назад он убил двенадцатилетнего черного мальчика в Бруклине. Потому его и перевели в Манхэттен. Мать убитого я знаю. И знаю жену Белла, которая его ненавидит.
— Жене нельзя выступать с показаниями против мужа.
— А ей выступать не придется. Пусть только присутствует на процессе и ест его глазами.
— Не верю, что нам это поможет… Нет, не верю.
— Чувствую, что не веришь. И ты, наверно, права. Но если ждать самого худшего, а этого всегда приходится ждать, то нам надо внушить сомнение в точности показаний единственного свидетеля со стороны обвинения.
— Эрнестина, — сказала я. — Ты размечталась.
— Вовсе нет. Я веду азартную игру. Если мне удастся привести в зал суда этих женщин — одну белую и одну черную — и если Хэйуорд поведет дело с умом, тогда мы вдребезги разобьем обвинителей на перекрестном допросе. Не забывай, Тиш, ведь у них все заранее сфабриковано. Если б Фонни был белый, не стали бы и дела заводить.
Ну что же, я понимаю, куда она гнет. Я знаю, из чего она исходит. Это дальний прицел. Но в нашем положении только дальние прицелы и идут в счет. Ничего другого у нас в запасе нет. Вот такие-то дела. И если б мы считали такой ход возможным, ничто не помешало бы нам сидеть здесь и спокойно-преспокойно обсуждать, каким способом снести голову Беллу. И, добившись своего, мы пожали бы плечами и выпили бы еще по рюмке. Вот такие-то дела. Только разве кто-нибудь знает все наперед?
— Ну, ладно. А как с Пуэрто-Рико?
— Вот это я тоже хотела с тобой обсудить. До того как мы поговорим с папой и с мамой. Сама рассуди: тебе ехать нельзя. Ты должна быть здесь. Хотя бы потому, что без тебя Фонни ударится в панику. Мне, как ни верти, тоже нельзя. Я должна подкладывать взрывчатку Хэйуорду под зад. Мужчинам там явно делать нечего. Папа поехать не сможет. Фрэнк и подавно. Остается мама.
— Мама?
— Да.
— Она не захочет туда поехать.
— Правильно. И самолетов мама не переносит. Но она хочет выручить из тюрьмы отца твоего ребенка. Ехать в Пуэрто-Рико ей, конечно, неохота. Но она поедет.
— А что она там сделать-то сможет?
— То сделает, чего не сделать никакому следователю. Уж она-то прошибет миссис Роджерс. А может, и не прошибет. Но если это дело выгорит, тогда мы победили. А если нет… Что ж, потеря невелика. По крайней мере мы будем знать, что сделали все, что смогли.
Я смотрю на ее умный лоб. Ладно.
— А как быть с Дэниелом?
— Я тебе уже говорила. Завтра Хэйуорд с ним увидится. А может, и сегодня. Вечером он нам позвонит.
Я откидываюсь на спинку стула.
— Дерьмо дело.
— Да. Мы в нем сидим по уши.
И обе замолкаем. Я только сейчас слышу, какой шум стоит в баре. И оглядываюсь назад. Да, заведение ужасное, и здешняя публика, наверно, считает Эрнестину и меня отдыхающими после работы шлюхами, или лесбийской парочкой, или и тем и другим одновременно. Ну и пусть. Мы сидим по уши в дерьме, как бы хуже не было. Да, будет и хуже и… Вдруг что-то неуловимое, как шепот среди шума и гама, как легкая, но вполне осязаемая паутина, ударяет меня под ребра, оглушив и ошеломив мое сердце… Да, будет и хуже. Но этот легкий стук, этот удар, этот сигнал оповещает меня: то, что может стать хуже, незаметно переменится к лучшему. Да, будет хуже. Но малыш, впервые шевельнувшийся за этой непостижимой пеленой вод, дает знать о себе и посягает ка меня. Он говорит мне в эту секунду, что то, что может стать хуже, незаметно переменится к лучшему, а то, что может стать лучше, незаметно переменится к худшему. Но пока все зависит от меня. Без моей помощи малыш не придет к нам. И если не так давно я одна знала это, теперь это знает и ребенок, и мой ребенок говорит мне, что все, вероятно, пойдет хуже, но лишь только он покинет эти непостижимые воды, то, что стало хуже, может перемениться к лучшему. Пока же — теперь ждать уже недолго — он будет покоиться в водах и готовить себя к перевоплощению. И мне тоже надо готовиться к этому.
Я сказала:
— Хорошо. Я ничего не боюсь.
И Эрнестина улыбнулась и сказала:
— Так давай будем действовать.
Как мы узнали потом, Джозеф и Фрэнк тоже сидели в баре, и вот что произошло между ними.
Джозеф имеет некоторое преимущество перед Фрэнком, хотя он только сейчас начинает сознавать или, вернее, догадывается, что оно существует. У Джозефа нет сыновей. Ему всегда хотелось иметь сына. Эрнестине это обошлось гораздо дороже, чем мне, потому что к тому времени, когда я появилась на свет, он с этим примирился. Будь у него сыновья, они, может, давно бы угодили за решетку или даже на тот свет. И, сидя в кабинке бара на Ленокс-авеню, оба они, и Джозеф и Фрэнк, знают: чудо, что дочери Джозефа не вышли на панель! Оба они знают гораздо больше, чем им хотелось бы знать, и, уж конечно, слишком много о том, какие беды постигли женщин в доме Фрэнка, беды, о которых не поговоришь друг с другом.
И Фрэнк опускает глаза, сжимая обеими руками свой стакан, у него ведь сын. И Джозеф потягивает пиво и не сводит с него глаз. Этот сын теперь и его сын, а значит, Фрэнк ему брат.
Оба они уже немолоды, обоим под пятьдесят, у обоих лютая беда.
Но по их виду этого не скажешь. Джозеф гораздо темнее Фрэнка — у него черные, глубоко посаженные, с чуть нависшими веками глаза, взгляд спокойно-строгий. Высокий лоб, на котором слева бьется жилка, лоб такой высокий, что при взгляде на него вспоминаются кафедральные соборы. Губы у Джозефа всегда чуть кривятся. Только те, кто хорошо знает его, только те, кто его любит, разбираются, что эта извилинка предвещает — смех, гнев или нежность. Разгадка таится в пульсирующей жилке на лбу. Извилина губ почти не меняется — меняется взгляд, и, когда Джозеф весел, когда он смеется, происходит чудо. Тогда он, уже седеющий, выглядит — вот честное слово! — лет на тринадцать. Я как-то подумала: «Хорошо, что мы с ним не встретились, когда он был молодой», — а потом спохватилась: «Ты же его дочь» — и, вся точно окаменев, подумала: «Ой-ой!»
Фрэнк худее и не такой темный. Моего отца вряд ли можно назвать красавцем, а Фрэнк вполне заслуживает такого звания. Я не собираюсь принижать красоту Фрэнка, сказав, что его лицо расплатилось и до сих пор все расплачивается страшной ценой. Всегда приходится платить за то, как ты выглядишь в чьих-то глазах. А потом и сам начинаешь глядеть на себя не своими, а чужими глазами, и то, что время пишет на человеческом лице, есть результат такого противоречия. Фрэнк едва пережил это. Лоб у него испещрен морщинами, как ладонь, — прочесть их невозможно. Седеющие волосы все еще густы и крутыми завитками резко уходят вверх с мыска на лбу. Губы не такие толстые, не так пляшут, как у Джозефа, а плотно сжаты, точно ему хочется, чтобы их вовсе не было. Скулы широкие, а большие темные глаза чуть раскосые, как у Фонни. У Фонни глаза отцовские.
Джозеф, конечно, не видит всего этого так, как видит его дочь. Но он молча смотрит на Фрэнка и наконец заставляет Фрэнка поднять глаза.
— Что же мы будем делать? — спрашивает Фрэнк.
— Первое, что от нас требуется, — твердо говорит Джозеф, — это не корить друг друга и не корить самих себя. Если это у нас не получится, тогда, старик, мы парня не выручим, потому что не тем будем заняты. И нечего нам заводиться, старик. Ты, надеюсь, понимаешь, к чему я веду?
— Слушай, старик, — говорит Фрэнк с обычной своей улыбкой. — Как же нам раздобыть денег?
— А у тебя они когда-нибудь водились? — спрашивает Джозеф.
Фрэнк поднимает на него глаза и ничего не говорит, только спрашивает взглядом.
Джозеф повторяет:
— У тебя когда-нибудь деньги водились?
Фрэнк наконец говорит:
— Нет.
— Чего же ты беспокоишься?
Фрэнк снова поднимает на него глаза.
— Ты как-то ухитрился своих вырастить. Ты их чем-то кормил? Если теперь будем ломать голову, где раздобыть денег, тогда пиши пропало — всех детей растеряем. Эти белые, чтоб им, гнидам, кол в задницу вставили, только того и хотят, чтобы ты трепыхался из-за этих денег. Вот она, их политика! Но если мы до сих пор прожили без денег, то и дальше проживем. Буду я себе голову ломать, как мне денег раздобыть! У кого они есть, права на них не имеют. Они нас обокрали. Они всех обманывают, у всех крадут. Так вот, я тоже могу красть. И грабить. Как ты думаешь, на что я вырастил своих дочерей? Пошевели мозгами.
Но Фрэнк — это не Джозеф. Он снова опускает глаза и глядит в свой стакан.
— Как же, по-твоему, дальше будет?
— Как сделаем, так и будет, — говорит Джозеф по-прежнему твердо.
— Это легко сказать, — говорит Фрэнк.
— Решимся, так сделаем, — говорит Джозеф.
Наступает долгое молчание, они не произносят ни слова. Проигрыватель, и тот безмолвствует.
— Я, — говорит наконец Фрэнк, — я, пожалуй, никого в мире так не люблю, как Фонни. И знаешь, старик, почему совесть меня мучит? Потому что он был такой славный, такой храбрый мальчуган — никого не боялся, разве только свою маму. Он свою маму не понимал. — Фрэнк замолкает. — Я и сам не знаю, как мне надо было с ним обращаться. Я ведь не женщина. А есть такое, чему только женщина может научить ребенка. Я-то думал, она любит его. И про нас с ней одно время думал, что она меня любит. — Фрэнк цедит пиво из стакана и натужно улыбается. — Не знаю, был ли я ему когда-нибудь отцом — настоящим отцом, и вот сейчас он сидит за решеткой, ни в чем не виновный, и я даже понятия не имею, как мне его оттуда вызволить. Куда же такой отец годится!
— А, ладно! — говорит Джозеф. — Фонни считает, что годишься. Он тебя любит и уважает. Ты не забывай, что мне это лучше знать, чем тебе. Ты вот что скажи. Твой сынок стал отцом ребенка моей девочки. А ты что же? Будешь сидеть сиднем и причитать, что теперь уже ничего не поделаешь? У него вот-вот ребенок родится! Что же, старик, прикажешь вправлять тебе мозги? — Он говорит яростно, но спустя минуту улыбается. — Я понимаю. — Потом осторожно: — Мне все понятно. Но я знаю, где можно поживиться, и ты это знаешь, а у нас дети, и им надо помочь. — Джозеф приканчивает стакан. — Так вот, старик, допивай свое и пошли. Дел у нас с тобой невпроворот, а времени мало.
Фрэнк допивает пиво и расправляет плечи:
— Правильно говоришь, дружище, давай действовать.
Суд над Фонни все переносят со дня на день. Как ни странно, я начинаю верить, что Хэйуорд искренне заинтересован нашим делом. Вначале он, по-моему, не очень-то им занимался. Такое дело у него впервые. Это Эрнестина, действуя отчасти на основании опыта, во главным образом полагаясь на свое чутье, заставила Хэйуорда взяться за него. И, взявшись, он сразу почувствовал, какой тут несет вонью, но ему уже не оставалось ничего другого, как ворошить это дерьмо. Так, например, сразу стало ясно, что его заинтересованность в судьбе доверителя или самый факт, что он искренне им интересуется, сразу же настроил против него судейских заправил. Он не ожидал этого и сначала растерялся, потом струхнул, потом рассвирепел. И быстро сообразил, что ему сулят либо кнут, либо пряник. От кнута отвертеться не удалось, но под конец он ясно дал понять, что и не подумает протянуть лапу за пряником. Его облили презрением и даже заклеймили как отступника. Это, увеличив опасность, грозившую Фонни, в то же время повысило ответственность Хэйуорда за судьбу доверителя. Его положения не облегчило и то, что я в нем сомневалась. Эрнестина висела у него над душой, мама говорила с ним сдержанно, а для Джозефа он был всего лишь белый как белый, только с университетским образованием.
Сначала я, конечно, не верила ему, хотя меня нельзя назвать недоверчивой. И вообще, каждый из нас старался скрывать друг от друга свои страхи, и постепенно мы все больше и больше друг от друга зависели — выбора у нас не было. Постепенно я начинала понимать, что этот процесс для Хэйуорда дело чести, хотя и не сулит ему ни благодарности, ни общественного признания. Самое мерзкое, самое обычное дело — изнасилование черным невежественной пуэрториканки. Так чего же он икру мечет? И коллеги относились к нему презрительно и сторонились его. Это могло привести к другим осложнениям, и мы опасались, как бы Хэйуорд не начал жалеть себя или не ударился бы в донкихотство. Но Фонни был живым человеком, а чувство собственного достоинства не позволяло Хэйуорду ступить на такой путь.
Однако список дел, назначенных к слушанию, был заполнен — понадобится без малого тысячелетие, чтобы пропустить через суд всех, кто сидит в американских тюрьмах; впрочем, американцы народ оптимистичный, и они надеются, что времени на это у них хватит. Итак, список дел был заполнен, а благожелательные и хотя бы просто разумные судьи так же редки, как снежные бураны в тропиках. Нельзя было не считаться и с бесстыдной властью и оголтелой враждебностью канцелярии окружного прокурора. Таким образом, Хэйуорду приходилось как бы ходить по канату, всячески маневрируя, чтобы передать дело Фонни судье, которому можно довериться. А для этого адвокату надо обладать обаянием, терпением, деньгами и стальным хребтом.
Он добился свидания с Дэниелом, который совершенно пал духом. Ходатайствовать об его освобождении Хэйуорд не может, потому что Дэниел обвиняется в наркомании. До тех пор пока Хэйуорд не станет защитником Дэниела, им не разрешат видеться. Он предлагает это Дэниелу, но тот напуган и увиливает от ответа. Хэйуорд подозревает, что Дэниел под уколом, и сомневается, можно ли выставить его на процессе в качестве свидетеля.
Вот такие-то дела. Мама начинает расставлять мои платья, и я хожу на работу в брюках и в куртке. Но теперь ясно, что работать мне уже недолго. Надо пользоваться каждой минутой, чтобы видеться с Фонни. Джозеф работает сверхурочно и по две смены, так же как и Фрэнк. Эрнестина уже не может отдавать всю себя своим воспитанникам, потому что она поступила на неполный рабочий день секретаршей к одной очень богатой и эксцентричной молодой актрисе, друзей которой ей хочется припугнуть и использовать для нашего дела. Джозеф систематически и совершенно спокойно крадет у себя в порту, а Фрэнк — на фабрике готового платья, и оба продают краденое в Гарлеме или в Бруклине. Нам они об этом ничего не говорят, но мы и сами все знаем. Молчат они потому, что, если попадутся, нас нельзя будет притянуть за соучастие. Мы не можем пробиться сквозь их молчание, и даже пытаться нам нельзя. Каждый из них (а число таких людей растет ежечасно) готов на все — и кого-нибудь одного обвести вокруг пальца, и целый город — и с радостью сядет за решетку, лишь бы вырвать свое потомство из пасти этого демократического ада.
Шерон пора готовиться к отъезду в Пуэрто-Рико, и Хэйуорд наставляет ее:
— Она не в самом Сантурсе, а немного подальше. Такие места прежде именовались пригородами, но теперь в них хуже, чем в наших трущобах. В Пуэрто-Рико, если не ошибаюсь, это называют фавеллой[35]. Я был в Пуэрто-Рико и не стану вам описывать эту фавеллу. И уверен, что, вернувшись оттуда, вы тоже воздержитесь от каких-либо описаний.
Хэйуорд смотрит на нее и отчужденно и пристально и протягивает ей что-то отпечатанное на машинке.
— Вот адрес. Но как только вы попадете туда, вам сразу же станет ясно, что понятие «адрес» не имеет к этому никакого отношения. Честнее было бы сказать: «Это где-то здесь».
Шерон в обвисшем бежевом берете принимает у него листок и читает напечатанное.
— Телефона там нет, — говорит Хэйуорд, — да телефон вам и не понадобится. Это все равно что сигнальные ракеты запускать. Но найти эту фавеллу нетрудно. Идите куда нос приведет.
Они смотрят друг на друга.
— И вот еще что — это облегчит вам поиски, — говорит Хэйуорд, улыбаясь своей вымученной улыбкой. — Должен сказать, что мы не знаем точно, под какой фамилией она там живет. Ее девичья — Санчес, но это все равно, что разыскивать какую-нибудь миссис Джонс или какого-нибудь мистера Смита. По мужу она Роджерс, но я уверен, что это у нее только в паспорте. Имя того, кто именуется ее гражданским супругом… — Он делает паузу, сверяется с другой бумажкой и переводит взгляд на Шерон, потом на меня: — Пьетро Томазино Альварес.
И подает Шерон этот листок, Шерон изучает его.
— И вот что еще возьмите с собой, — говорит Хэйуорд. — Надеюсь, это вам поможет. Вот как она выглядит. Снимок сделан на прошлой неделе.
И он протягивает Шерон фотографию чуть больше паспортной.
Я ее никогда не видела. Я встаю и заглядываю Шерон через плечо. Она блондинка — а разве пуэрториканцы бывают блондинами? Она улыбается прямо в аппарат деланной улыбкой, но в глазах у нее все-таки есть что-то живое. Глаза и брови темные, томные плечи обнажены.
— Из ночного клуба? — спрашивает Шерон.
— Да, — отвечает Хэйуорд. Она смотрит на него, он — на нее.
— Она там работает? — спрашивает Шерон.
— Нет, — говорит Хэйуорд. — Там работает Пьетро.
Я продолжаю разглядывать через материнское плечо моего смертельного врага.
Мама поворачивает фотографию лицом вниз и кладет ее к себе на колени.
— А сколько лет этому Пьетро?
— Года… двадцать два, — говорит Хэйуорд.
И точь-в-точь как поется в гимне: «Восстал господь! В раскатах бури! И потревожил душу нам!» В кабинете наступила тишина. Мама наклоняется, думая, как ей быть дальше.
— Двадцать два, — медленно говорит она.
— Да, — говорит Хэйуорд. — Как бы эта подробность не осложнила нам дела.
— Чего вы от меня ждете? — спрашивает Шерон.
— Помощи, — говорит Хэйуорд.
— Ну что ж, — говорит Шерон, помолчав, и открывает свою сумку. Потом открывает бумажник, аккуратно кладет туда обе записки, складывает и опускает бумажник в глубины сумки и защелкивает ее. — Тогда я завтра и выеду. Перед отъездом позвоню вам или попрошу кого-нибудь позвонить. Чтобы вы знали, где я.
Она встает, и Хэйуорд встает, и мы идем к двери.
— А у вас есть с собой фотография Фонни? — спрашивает Хэйуорд.
— У меня есть, — говорю я.
Открываю сумочку и достаю из нее свой бумажник. У меня, собственно, две фотографии — на одной мы с Фонни стоим, прислонившись к ограде перед домом на Бэнк-стрит. Рубашка на нем расстегнута до пупа, он обнимает меня одной рукой, и мы оба смеемся. На другой Фонни один стоит в комнате около проигрывателя, задумчивый, спокойный, и это любимая моя фотография.
Мама берет обе, передает Хэйуорду, и он разглядывает их. Потом она забирает фотографии назад.
— Это у тебя единственные? — спрашивает она.
— Да, — говорю я.
Она протягивает мне ту, где Фонни один. А ту, где мы с ним вдвоем, кладет в бумажник и снова опускает его на дно сумки.
— Эту надо при себе иметь, — говорит она. — В конце концов, она моя дочь и никто ее не изнасиловал. — Она пожимает руку Хэйуорду. — Берегись сглаза, сынок, авось старуха привезет домой добрые вести.
Она поворачивается к двери. Но Хэйуорд опять останавливает ее.
— То, что вы едете в Пуэрто-Рико, впервые за несколько недель вселяет в меня какую-то надежду. Но должен предупредить вас: канцелярия окружного прокурора все время сносится с семейством Хантов — то есть с матерью и с двумя его сестрами, а они, по-видимому, считают, что Фонни всегда был беспутный и исправить его нельзя.
Хэйуорд замолкает и пристально смотрит на нас обеих.
— Так вот, если три почтенные черные женщины дадут показания или засвидетельствуют в прокуратуре, что их сын и брат всегда был опасен как антиобщественный элемент, это будет для нас серьезным ударом.
Он снова делает паузу, поворачивается к окну.
— В сущности говоря, поскольку Галилео Сантини человек не глупый, он добьется большего эффекта, если не потребует от них характеристики Фонни, чтобы не подвергать их перекрестному допросу. Ему просто надо внушить присяжным, что эти почтенные богобоязненные женщины не помнят себя от стыда и горя. А отца можно вообще отстранить как заведомого бездельника и пьяницу, подающего дурной пример сыну, — особенно если вспомнить, что он публично грозился проломить Сантини череп.
Он отворачивается от окна и внимательно смотрит на меня и на Шерон.
— Я, пожалуй, вызову вас и мистера Риверса, чтобы характеристику Фонни дали вы. Но видите, с чем нам приходится сталкиваться.
— Всегда лучше знать, чем не знать, — говорит Шерон.
Хэйуорд легонько похлопывает Шерон по плечу.
— Итак, возвращайтесь с добрыми вестями.
А я думаю про себя: этими сестричками и мамашей я сама займусь. Но вслух ничего не говорю, только прощаюсь с Хэйуордом:
— Спасибо, Хэйуорд. До свидания.
И Шерон говорит:
— Ладно. Поняла. До свидания.
И мы выходим в коридор и идем к лифту.
Я хорошо помню ту ночь, когда был зачат наш ребенок, потому что этой ночью закончился тот день, когда мы наконец-то подыскали себе мансарду. И на сей раз хозяин по фамилии Леви на самом деле согласился сдать ее нам, а не валял дурака. Это был веселый малый из Бронкса, кудрявый, кожа оливкового цвета, лет так тридцати трех, с большими, добрыми, будто под током, черными глазами. И он нас понял. Он понимал людей, которые любят друг друга. Мансарда была недалеко от Кэнел-стрит — вместительная и в довольно приличном состоянии. Два широких окна выходили на улицу, два задних — на огороженную крышу. Было место для Фонни, где он может работать, и если распахнуть все окна, то летом в жару не умрешь от духоты. Нам очень понравилась крыша, потому что на ней можно будет обедать и выпивать с гостями, а если захочется, так просто сидеть там вечерами обнявшись.
— Используйте ее вовсю! — сказал Леви. — Вытащите туда одеяла и устраивайтесь там спать. И делайте ребятишек. Так и меня тут сделали. — Он улыбнулся Фонни.
Больше всего нам запомнилось в этом Леви то, что ни я, ни Фонни не чувствовали при нем никакого стеснения. Мы рассмеялись.
— У вас должны быть чудесные детишки, — сказал он. — И уж поверьте мне, ребята, миру такие во как нужны!
Он спросил с нас только за месяц вперед, и через неделю я принесла ему деньги. А потом, когда с Фонни стряслась беда, Леви совершил удивительный и, с моей точки зрения, прекрасный поступок. Он позвонил мне и сказал, что я могу в любое время получить деньги обратно. И что никому, кроме нас, он свою мансарду сдавать не будет. Сказал:
— Никому не сдам. Вот сволочи! Пусть она нежилая стоит, пока твой муж не выйдет из тюрьмы. Ты только не думай, милая, будто я рисуюсь своей любовью к неграм. — И, оставив мне номер своего телефона, просил звонить ему, если вдруг понадобится его помощь. — Хочу, чтобы у вас детишки были. Я на этот счет чокнутый.
Леви показал и объяснил нам довольно мудреную систему замков и ключей к ним. Мансарда была над третьим или четвертым этажом. Лестница туда вела крутая. Мансарда запиралась на двойные замки; он дал нам целую связку ключей. Кроме того, последний лестничный пролет упирался в дверь, отделявшую нас от остального здания.
— Слушай! — сказал Фонни. — А как нам быть, если пожар?
— Ой! — сказал Леви. — Вот забыл!
И он снова отпер обе двери, и мы вошли в мансарду. Он вывел нас на крышу и подвел к самому краю, к перилам. В дальнем конце, справа, перила прерывала узкая площадка. От площадки вниз вели железные ступеньки, и по этим ступенькам можно было спуститься во двор. А что делать во дворе, со всех сторон окруженном стенами, было неизвестно — настоящая ловушка! Но все-таки не придется прыгать вниз из горящего здания. Очутившись там, можно было хотя бы надеяться, что тебя не похоронит заживо под объятыми огнем, обвалившимися стенами.
— Ну, ладно, — сказал Фонни, бережно поддерживая меня под локоть и помогая мне подняться назад, на крышу. — Теперь мне все ясно. — Мы снова прошли через сложную процедуру замыкания дверей и спустились на улицу.
— Насчет соседей не беспокойтесь, — сказал Леви, — потому что после пяти-шести вечера здесь никого не бывает. Между вами и улицей только небольшие разоряющиеся мастерские, и больше ничего.
Мы вышли на улицу, и он показал нам, как запирать и отпирать входную дверь.
— Понятно? — спросил он Фонни.
— Понятно, — сказал Фонни.
— Ну, пошли. Угощу вас молочным коктейлем.
На углу мы выпили по коктейлю, и Леви попрощался с нами за руку и ушел, сказав, что ему надо поскорее домой к жене и ребятам — у него двое мальчишек, одному два, другому три с половиной года. Но на прощание он предостерег нас:
— Знаете что? Насчет соседей можете не беспокоиться. Но полисменов берегитесь. Это звери.
Страшно и непонятно, почему так устроено в жизни, что о предостережении вспоминаешь только задним числом — когда уже поздно!
Леви ушел, и мы с Фонни пошли, взявшись за руки, по широким, светлым, людным улицам к нашей берлоге в Гринич-Вилледже. Мы болтали и болтали, смеялись и смеялись. Пересекли Хьюстон и вышли на Шестую авеню — авеню Двух Америк! — увешанную дурацкими флагами, которых мы не замечали. Я решила зайти в овощной магазин на Бликер-стрит купить помидоров. Мы пересекли авеню Двух Америк и пошли по Бликер к западу. Фонни шел, обняв меня за талию. Потом мы остановились у лотка с овощами. Я стала выбирать, что купить.
Фонни терпеть не может ходить по магазинам. Он сказал:
— Подожди меня минутку. Я пойду куплю сигарет.
И ушел за угол.
Я стала отбирать помидоры и, помню, напевала что-то себе под пос. Оглядываюсь, где тут весы и где продавец или продавщица, которые взвесят мою покупку и подсчитают, сколько это стоит.
Фонни правильно говорит, что мне не хватает сообразительности. Когда я почувствовала руку у себя на заду, то решила: это Фонни. Потом поняла, что Фонни никогда в жизни не тронул бы меня тут, на людях.
Я повернулась всем телом, держа в обеих руках шесть помидоров, и оказалась лицом к лицу с плюгавым, мерзким итальянским шпаненком.
— Помидорчик любит помидорчики, а такие вот я тоже не прочь попробовать, — сказал он, облизывая губы, и улыбнулся.
Две мысли пронеслись у меня в голове в одно и то же время — нет, три! Улица многолюдная. Фонни в любую минуту может вернуться. Швырнуть бы помидоры в лицо этому щенку! Но пока на нас еще не обратили внимания, и я не хотела, чтобы Фонни ввязывался в драку. По улице не спеша вышагивал белый полисмен.
Мне сразу представилось, что вот я, черная, а улица вся белая, в я повернулась и вошла в лавку, все еще держа помидоры в обеих руках. Увидела весы, положила помидоры на них и оглянулась, кто взвесит, кому заплатить, чтобы выйти из лавки до возвращения Фонни. Полисмен был теперь на другой стороне улицы, а итальянец вошел в лавку следом за мной.
— Эй, помидорчик! Помидорчики, они что надо!
Теперь на нас уже глазели. Я не знала, как мне быть, единственное, что я могла сделать, — это выйти из лавки до того, как Фонни появится из-за угла. Я шагнула к выходу, но мальчишка загородил мне дорогу. Я оглянулась по сторонам в надежде, что кто-нибудь вступится за меня, но люди смотрели на нас — и никто даже с места не двинулся. В отчаянии я решила позвать полисмена. Но стоило только мне сделать шаг, как мальчишка схватил меня за руку. Это был, наверное, уже глухой наркоман, но, когда он схватил меня за руку, я дала ему пощечину и плюнула в лицо, и в эту минуту в лавку вошел Фонни.
Фонни вцепился мальчишке в волосы, сбил его с ног, поднял, ударил ногой в пах, выволок на тротуар и снова сбил с ног. Я закричала и ухватилась за Фонни изо всех сил, потому что полисмен, который стоял на дальнем углу от нас, уже бежал через улицу, а белый мальчишка весь в крови и в собственной блевотине валялся у тротуара. Я была уверена, что полисмен хочет убить Фонни, но он не убьет Фонни, если я загорожу его своим телом и всей своей силой, всей своей любовью, своими молитвами, зная, что уж меня-то Фонни не собьет с ног. И я прижалась затылком к его груди, сжала его руки своими руками и взглянула полисмену в лицо. Я сказала:
— Вон тот… пристал ко мне. Тут, в магазине. Вот только что. Это все видели.
Никто не проговорил ни слова.
Полисмен оглядел всех, кто стоял рядом. Потом посмотрел на меня. Потом на Фонни. Лица Фонни мне не было видно. Но я видела лицо полисмена, и я знала, что мне и шевельнуться нельзя и что если я смогу, то не дам шевельнуться и Фонни.
— А ты где пропадал, — с расстановкой проговорил полисмен, — пока все это, — его глаза обежали меня, как глаза того мальчишки, — пока все это происходило между вон тем мальцом и… — его глаза снова скользнули по мне, — и твоей девицей?
— Он был тут, за углом, — сказала я. — Покупал сигареты. — Я не хотела, чтобы Фонни заговорил. Я надеялась, что потом он простит мне это.
— Так и было, мальчик?
Я сказала:
— Он не мальчик, начальник.
Теперь полисмен посмотрел на меня, впервые по-настоящему посмотрел, и впервые по-настоящему посмотрел на Фонни.
Тем временем мальчишку подняли с земли.
— Ты где живешь? Здесь близко? — спросил у Фонни полисмен.
Я все еще прижималась затылком к груди Фонни, но руки свои он у меня высвободил.
— Да, — сказал Фонни. — На Бэнк-стрит. — И дал полисмену адрес.
Я знала, пройдет секунда, и Фонни оттолкнет меня.
— Мы тебя задержим, — сказал полисмен, — за нападение и за нанесение побоев.
Не знаю, что было бы дальше, если б не заговорила хозяйка лавки, итальянка.
— Нет, нет! — сказала она. — Я их обоих знаю. Они часто у меня покупают. Эта молодая женщина говорит правду. Я видела, они вместе пришли, и видела, как она выбирала помидоры, а ее молодой человек сказал, что он скоро вернется, и ушел. Я была занята, не могла сразу к ней подойти. Вон ее помидоры лежат на весах. А этот сопливый подонок действительно к ней приставал. И получил по заслугам. А вы сами что бы сделали, если б кто пристал к вашей жене? Да и есть ли у вас жена-то? — В толпе засмеялись, и полисмен покраснел. — Я все видела и пойду в свидетели. И под присягой расскажу, как было дело.
Они с полисменом ели друг друга глазами.
— Интересно вы ведете свои дела, — сказал он и облизнул нижнюю губу.
— Не вам меня учить, как мне вести дела, — сказала женщина. — Я на этой улице давно живу, еще до того, как вы тут появились. Живу и буду жить и тогда, когда ваш след простынет. Заберите этого, — сказала она, показывая на мальчишку, который сидел на обочине тротуара в окружении своих дружков. — Заберите этого сопляка в Бельвю или на Райкерс-Айленд, а то швырните его в реку, ему не место среди людей. А меня не запугаете, и баста!
Я только сейчас замечаю, что глаза у Белла голубые, а волосы, виднеющиеся из-под фуражки, рыжие.
Он снова смотрит на меня, потом переводит взгляд на Фонни.
И снова облизывает губы.
Итальянка уходит в лавку, снимает мои помидоры с весов и кладет их в пакет.
— Ну что ж, — говорит Белл, не сводя глаз с Фонни. — Мы еще с тобой встретимся.
— Может, встретимся, — говорит Фонни, — а может, и нет.
— Не встретитесь, — говорит итальянка, выходя на улицу. — Если только я или они вас первые увидят. — Она поворачивает меня лицом к себе и сует мне в руки пакет с помидорами. Стоит она между мной и Беллом. Глядит мне в глаза. — Твой муж молодец. Веди его домой. Подальше от этих шелудивых свиней. — Я смотрю на нее. Она касается рукой моего лица и говорит: — Я уж давно живу в Америке. Только не дай бог умереть здесь.
Она уходит в лавку. Фонни берет у меня помидоры и пристраивает пакет в сгибе локтя. Другую руку он продевает под мою, и мы переплетаем пальцы. И медленно идем к нашей берлоге.
— Тиш, — говорит Фонни, и говорит так спокойно, с пугающим меня спокойствием.
Я догадываюсь, что он хочет сказать.
— Да?
— Не надо защищать меня. Больше никогда этого не делай.
Я знаю, что не так мне надо ему отвечать.
— Но ты же меня защитил.
— Это, — говорит он все с тем же ужасающим спокойствием, — это совсем другое дело, Тиш.
И вдруг хватает пакет с помидорами и со всего размаху швыряет его об стену. Слава богу, стена глухая, слава богу, что уже начинает темнеть. Слава богу, помидоры шмякаются об стену, а не ударяются о нее со звоном.
Я знаю, о чем он. Я знаю, что он прав. Я знаю, что мне надо промолчать. Слава богу, что он не отпускает моей руки. Я иду потупившись и не вижу, что у меня под ногами. Хоть бы ему не было слышно, как я плачу.
Но ему слышно.
Он останавливается, поворачивает меня к себе и целует. Отстраняется, вглядывается мне в лицо и снова целует.
— Ты не думай, Тиш, я знаю, что ты любишь меня. Мы с тобой поладим, а? Ведь поладим?
Тогда я успокаиваюсь. Лицо у Фонни в слезах — это его слезы или мои? Не знаю. Я целую их, эти наши слезы. Хочу что-то сказать. Он прижимает палец к моим губам. И чуть улыбается.
— Молчи. Не надо ничего говорить. Сейчас я поведу тебя обедать. В тот наш испанский ресторанчик — помнишь? Только сегодня придется в кредит.
Он улыбается, я улыбаюсь, и мы идем дальше.
— У нас ни гроша, — говорит Фонни Педросито, как только мы входим в ресторан. — Но мы здорово проголодались. А через несколько дней деньги у меня будут.
— Через несколько дней! — свирепо восклицает Педросито. — Все они так говорят! И мало того. — В изумлении хлопая себя по лбу: — Вам, наверно, хочется сидя пообедать?
— Да, конечно, — ухмыляясь, говорит Фонни. — Если ты посадишь нас куда-нибудь, это будет прекрасно.
— Неужто за стол? — И он таращится на Фонни, будто не веря своим глазам.
— Да… гм!.. Я не прочь бы и за стол.
— А-а! Но… Добрый вечер, сеньорита! — тут же говорит Педросито и улыбается мне. — Ладно! Но только ради сеньориты, так и знай, — сообщает он Фонни. — Ты же ее впроголодь держишь. — Он ведет нас в зал и усаживает за столик. — А теперь, — свирепо хмурясь, — подавай вам две порции «Маргериты»?
— Опять угадал! — говорит Фонни. И оба они смеются, и Педросито убегает.
Фонни берет мои руки в свои.
— Привет! — говорит он.
Я говорю:
— Привет!
— Ты не обижайся на меня за мои слова. Ты молодец, ты храбрая девчонка, и кто знает, не будь тебя, мои мозги, может, были бы уже раздрызганы по подвалу нашего полицейского участка.
Он умолкает и закуривает сигарету. Я не спускаю с него глаз.
— Я тебя ни в чем не обвиняю. Иначе ты, наверно, не могла поступить. Но пойми и меня!
Он снова берет мои руки в свои.
— Мы живем среди свиней и убийц. Мне каждый раз бывает страшно, когда ты уходишь куда-нибудь. И может, я сам во всем виноват, потому что нельзя было оставлять тебя одну около этого ларька. Но нам так повезло с мансардой… Я был так счастлив… ничего такого не ждал…
— Фонни, я сотни раз покупала овощи в этой лавке, и никогда ничего подобного не было. Мне ведь надо заботиться о тебе… о нас обоих. Нельзя же, чтобы ты всюду за мной ходил. И при чем здесь ты! Какой-то паскудный мальчишка…
— Паскудный белый американец, — говорит Фонни.
— И все равно ты тут ни при чем.
Он улыбается мне.
— Нас держат на прицеле, детка. Тяжело об этом говорить, но я хочу, чтобы ты не забывала: меня могут разлучить с тобой. Пришьют какое-нибудь дело или тебя вынудят броситься мне на защиту — и разлучат нас. Ты понимаешь, о чем я?
— Да, — говорю я, помолчав. — Понимаю. Это все правда.
Возвращается Педросито с нашим заказом.
— У нас сегодня в меню новое фирменное блюдо, — объявляет он. — Самое что ни на есть испанское. Мы его на тех пробуем, кто считает Франко великим человеком. — Он в раздумье смотрит на Фонни. — Вы, пожалуй, не совсем подходите под эту категорию, так что вам без мышьяка приготовим. Без мышьяка оно не такое острое, но все равно вкусно, вам понравится. Вы верите, что я вас не отравлю? Да и глупо мне вас травить до того, как вы уплатите по вашему грандиозному счету. Мы же тогда по миру пойдем. — Он поворачивается ко мне. — Вы на меня полагаетесь, сеньорита? Заверяю вас, приготовлено будет с любовью.
— Ты смотри, Пит, не забывайся, — говорит Фонни.
— Ну и поганые же у тебя мысли! Не заслужил ты такой красавицы. — И он снова убегает.
— Полисмен этот, — говорит Фонни. — Этот полисмен!
— Что полисмен? — И вдруг, сама не зная почему, я точно каменею — от страха.
— Он меня заметет, — говорит Фонни.
— Почему? Ты же ничего плохого не сделал. Ведь та итальянка сказала и обещала повторить под присягой, как все было.
— Вот потому он и постарается меня замести, — говорит Фонни. — Белый мужчина не любит, когда белая женщина говорит ему: вот ты, так тебя и так, свистишь тут, а черный правду режет, и убирайся отсюда знаешь куда. — Он усмехается. — Она, собственно, в этом смысле и выразилась. И при всем честном народе. Собачиться с ней ему не положено. Но он этого не забудет.
— Да ведь мы скоро переедем в другой район, в нашу мансарду, — говорю я.
— Верно, — говорит он и снова улыбается. Прибегает Педросито с фирменным блюдом по нашему заказу.
Когда двое любят друг друга, когда они любят по-настоящему, то все, что происходит между ними, становится как бы священным. Порой их будто относит друг от друга далеко-далеко. И я не знаю муки более горькой, не знаю пустоты более гулкой, чем когда тебя с любимым разлучили. Но сегодня, лишь только нашим обетам стала грозить неведомая опасность, лишь только мы оба, каждый по-своему, столкнулись с этим, близость между нами стала еще глубже. «Берегите друг друга, — сказал Джозеф. — И это не пустые слова».
После обеда, после кофе Педросито подал нам коньяку и ушел, оставив нас в почти опустевшем ресторане. Мы сидели с Фонни, потягивая коньяк, перебрасываясь словами, держась за руки, — вслушивались друг в друга. Потом допили коньяк. Фонни сказал:
— Пойдем?
— Да, — сказала я. Потому что мне хотелось быть наедине с ним, хотелось быть в его объятиях.
Он подписал счет — последний подписанный им счет в этом ресторане. Мне так и не дали заплатить по нему — сказали, что он куда-то затерялся.
Мы попрощались с хозяином и, обнявшись, пошли домой.
Напротив нашего дома, на другой стороне улицы стояла патрульная машина, и, когда Фонни открыл калитку и отпер нашу дверь, машина отъехала. Фонни улыбнулся и ничего не сказал. Я тоже ничего не сказала.
Ребенок был зачат в ту ночь. Я знаю это. Я знаю это по тому, как Фонни трогал меня, обнимал меня и как я обнимала, обнимала его и плакала и стонала, чувствуя, как его жизнь, жизнь, жизнь сливается с моей.
Потом мы лежали тихо, неподвижно. Мы не могли шевельнуться, у нас не было сил. Лежали так близко друг к другу, точно у нас было одно, единое тело. Фонни ласкал меня, произносил мое имя, а потом уснул. Я лежала такая гордая! Я перешла на тот берег. Теперь мы стали едины.
Шерон прилетает в Пуэрто-Рико вечерним самолетом. Она точно подсчитала, сколько у нее денег, и, следовательно, точно знает, как быстро ей надо обернуться, потому что времени мало, время беспощадно, оно работает против нее.
Она сходит с самолета вместе с сотней других пассажиров и пересекает взлетное поле под сине-черным небом. Звезды здесь нависают низко, воздух ласково касается ее кожи. И это напоминает ей Бирмингем, в котором она так давно не была.
Она взяла с собой только маленький чемоданчик, так что ей не надо стоять в очереди за своим багажом. Хэйуорд забронировал ей номер в небольшой гостинице в Сан-Хуане, записав адрес на клочке бумаги.
И предупредил, что достать такси, вероятно, будет не так легко.
Но он, конечно, не мог подготовить Шерон к той поразительной неразберихе, которая царит в Сан-Хуанском аэропорту. И вот Шерон стоит, пытаясь понять, что тут происходит.
На ней, на моей матери, зеленое летнее платье и широкополая зеленая матерчатая панама, сумка висит через плечо, в руке чемоданчик; она разглядывает открывшуюся перед ней картину.
Первое ее впечатление — что все тут между собой родственники. И это впечатление создается не внешним обликом людей, не общим языком, а тем, как они разговаривают между собой. Тут много цветных разных оттенков, но в Сан-Хуане, во всяком случае в аэропорту, никому до этого дела нет. Кто ни откроет рот, все не говорят, а кричат криком — иначе тебя не услышат, а им всем обязательно нужно, чтобы их слышали. Невозможно понять, кто тут улетает, кто прилетел. Люди целыми семьями неделю за неделей живут в аэропорту со всем своим барахлом, сваленным тут же в кучу, хотя, по наблюдениям Шерон, горы этого барахла не так уж и велики. А ребятишкам аэропорт кажется еще одним, особенно интересным, местом для игр.
Задачи, стоящие перед Шерон, вполне конкретны и серьезны. Так как нельзя допустить, чтобы ее усилия пропали даром, она должна придать своей персоне значительность, а ключ к этому — соучастники. Люди видят то, что им хочется видеть, или на худой конец то, что вы им внушите. Разбираться, кто вы, что вы или зачем вы, им ни к чему.
Одна только Шерон знает, что она моя мать, одна только она знает, что ей нужно в Сан-Хуане, где ее никто не встретил. До того, как начнутся всякие домыслы по этому поводу, ей надо дать потом смотрит на Шерон. Ее взгляд убеждает Шерон, что Хэй-Америки — и, к сожалению, не говорит по-испански.
Шерон подходит к справочному бюро, останавливается там и с несколько настоятельной улыбкой спрашивает одну из девиц за барьером:
— Вы говорите по-английски?
Желая показать, что она и в самом деле знает английский, девица поднимает на нее глаза, готовая помочь всем, чем только сможет.
Шерон протягивает ей адрес гостиницы. Девица читает его, потом смотрит на Шерон. Ее взгляд убеждает Шерон, что Хэйуорд отнесся к ней очень внимательно и позаботился о том, чтобы забронировать ей номер в гостинице приличной и с почтенной репутацией.
— Простите, что беспокою вас, — говорит Шерон, — но я не говорю по-испански, а вылететь сюда мне пришлось неожиданно, и меня здесь никто не встретил. — Она делает паузу, ничего больше не объясняя. — Машину я водить не умею. Нельзя ли здесь взять какую-нибудь напрокат и чтобы с шофером, а если нет, тогда, может, вы скажете, как мне найти такси? — Шерон беспомощно поводит рукой в ту сторону, где кишит народ. — Сами видите!
Она улыбается, и девица тоже улыбается. Девица снова читает бумажку и, сощурившись, оглядывает зал аэропорта.
— Одну минутку, сеньора, — говорит она.
Снимает телефонную трубку с рычага, распахивает дверцу барьера, затворяет ее за собой и исчезает.
Появляется она очень быстро с юнцом лет восемнадцати.
— Вот шофер такси, — говорит девица. — Он вас отвезет, куда вам нужно. — Она читает адрес вслух и возвращает бумажку Шерон. И улыбается. — Надеюсь, вы останетесь всем довольны, сеньора. Если вам что-нибудь понадобится… вы разрешите? — И протягивает Шерон свою визитную карточку. — Если что-нибудь понадобится, прошу вас, не стесняйтесь обратиться ко мне.
— Спасибо, — говорит Шерон. — Большое вам спасибо. Вы просто замечательная.
— Какие пустяки! Хайме, — начальственным тоном говорит она, — возьми чемодан этой леди.
Хайме так и делает, и Шерон прощается с ней и уходит следом за Хайме.
Шерон думает: «Один в мою пользу», и ей становится страшно.
Но решение надо принимать быстро. По дороге в город она думает, что надо поладить с Хайме, раз уж он ей попался, и положиться на него во всем или сделать вид, будто полагаешься. Хайме знает город и хорошо ведет машину. Правда, он ужасающе молод. Но это может даже оказаться плюсом. Был бы постарше, поопытнее, пожалуй, начал бы артачиться, спорить. Она решает, что прежде всего ей надо произвести разведку в ночном клубе, повидать Пьетро, а может, даже и Викторию, не вступая с ними в разговоры. Но одинокой женщине, что черной, что белой, войти в ночной клуб без провожатого не так-то просто. Кроме того, кто его знает, этот ночной клуб, может, там и публичный дом. Единственное, что ей остается, это разыгрывать из себя наивную американскую туристку. Но она черная, а это Пуэрто-Рико.
Только она одна знает, что она моя мать и скоро станет бабушкой; только она одна знает, что ей уже за сорок; только она одна знает, что ее сюда привело.
Такси подъезжает к гостинице, и она дает Хайме на чай. Потом, когда он вносит ее чемодан в вестибюль, она спохватывается и смотрит на часы.
— Ах, боже мой! Ты не подождешь меня минутку, пока я не зарегистрируюсь? Вот не думала, что так поздно! Мне надо встретиться с одним человеком. Я ненадолго. Коридорный отнесет мой чемодан в номер. Ну как, подождешь?
Цвет лица у Хайме сероватый, глаза блестящие, а улыбка хмурая. Эта странная североамериканская леди очень заинтересовала его — заинтересовала потому, что, хотя он знает по собственному, увы, печальному опыту, что у нее, наверно, какие-нибудь неприятности, а уж тайна-то наверняка есть, все-таки ничего дурного она с ним не сделает. Эта леди почему-то нуждается в нем, вернее, в его такси, но почему — это ее дело. Он не знает, что ему это известно, такая мысль еще не проникла в его мозг, но он знает, что это мать. Мать есть и у него. Мать он всегда узнает, И опять же, сам не зная, что знает: сегодня вечером он ей понадобится. Его учтивость так же подлинна, как и ее беда. И он с достоинством говорит, что, конечно, отвезет сеньору, куда она пожелает, и будет ждать ее там, сколько ей угодно.
Шерон немножко обманывает Хайме. Она регистрируется у портье, поднимается наверх в лифте вместе с коридорным и дает ему на чай. Она не может решить, идти ли ей в шляпе или без шляпы. Вопрос этот весьма прост и в то же время весьма серьезен. Такие ей никогда не приходилось решать. Дело в том, что она выглядит моложе своих лет. Она снимает шляпу. Снова надевает. Как она в шляпе — моложе или старше? Сколько ей лет (сколько бы ни было), на столько она и выглядит, но это дома, потому что там все знают ее возраст. И выглядит она так потому, что она там в своей обычной роли. Но сейчас, в чужом городе, впервые за двадцать лет ей надо войти в ночной клуб одной. Она надевает шляпу. Снимает. Чувствует, что нервы у нее, того и гляди, сдадут, и швыряет шляпу на ночной столик, растирает себе лицо холодной водой, как некогда растирала и мне, надевает белую кофточку с высоким воротником, черную юбку и черные на высоких каблуках туфли, свирепо зачесывает волосы назад, закручивает их узлом на затылке и накидывает на голову и на плечи черную шаль. Все это делается для того, чтобы выглядеть пожилой дамой. А получилось, она совсем юная. Шерон чертыхается. Но такси-то ждет. Она хватает свою сумочку, бежит к лифту, быстро проходит через вестибюль и садится в такси. Судя по блестящим глазам Хайме, она теперь настоящая туристка — янки или по-здешнему — гринго.
Ночной клуб находится на бывших задворках, чтобы не сказать на болоте, где сейчас построен приютивший его огромный отель. Отель поистине безобразен, от этого здания разит такой кричащей безвкусицей, такой непроходимой тупостью и вопиющей наглостью, что при взгляде на него даже вульгарность кажется верхом навсегда утраченного изящества. Теперь Шерон по-настоящему напугана, руки у нее дрожат. Она закуривает сигарету.
— Мне надо найти тут одного человека, — говорит она Хайме. — Я не задержусь.
В эту минуту ей и в голову не приходит, что всей полиции Пуэрто-Рико не согнать сейчас Хайме с места. Шерон стала его собственностью. Он знает: с этой леди стряслась большая беда. И беда не какая-нибудь там заурядная, потому что она настоящая леди.
— Пожалуйста, сеньора, — с улыбкой говорит Хайме, вылезает из кабины и отворяет ей дверцу.
— Спасибо, — говорит Шерон и быстро идет к широко открытым, ослепительно ярким дверям отеля. Швейцара не видно. Но внутри-то обязательно будет швейцар.
Теперь все надо решать на ходу. И ее, мою мать, которая мечтала когда-то стать певицей, поддерживает сейчас только сокровенное знание того, зачем она сюда приехала.
И вот она входит в вестибюль отеля, идет мимо портье, мимо доски с ключами, мимо ящичков с почтой, мимо кассы и мимо скучающих рассыльных (они почти все белые и очень уж бледные) — и никто не обращает на нее ни малейшего внимания. Она ступает с таким видом, будто знает, куда ей надо. Ночной клуб налево, лестница ведет вниз. Налево она и поворачивает и спускается по ступенькам.
Пока ее никто не остановил.
— Сеньорита!
Она никогда не видела фотографии Пьетро. Человек, который стоит перед ней, смуглый, держится любезно. Здесь полумрак (да и обстановка очень уж непривычная), так что ей трудно определить его возраст. Тон у этого человека вполне дружелюбный. Шерон улыбается.
— Добрый вечер. Надеюсь, я не ошиблась? Это… — И она, запинаясь, выговаривает название ночного клуба.
— Si, senorita[36].
— Так вот… я… я должна встретиться здесь с одним знакомым, но билет на самолет, которым надо было вылететь, достать не удалось, так что пришлось взять на более ранний. И я прилетела сюда немного раньше назначенного времени. Вы не посадите меня за столик где-нибудь в уголке?
— Пожалуйста. С удовольствием. — Он ведет ее по залу, полному посетителей. — Как фамилия вашего друга?
Больше ничего не придумаешь, надо идти ва-банк.
— Это, собственно, деловая встреча. Я жду здесь сеньора Альвареса. Я миссис Риверс. Из Нью-Йорка.
— Благодарю вас. — Он сажает ее за столик, спиной к стене. — Не желаете ли пока чего-нибудь выпить?
— Да. Спасибо. Порцию «Штопора».
Человек — кто он тут, неизвестно — кланяется ей и уходит.
«Два в мою пользу!» — думает Шерон и совершенно успокаивается.
Это ночной клуб, и музыка здесь модерновая. Шерон вспоминает дни, проведенные с ее ударником. Вспоминает те дни, когда она была певицей. Воспоминания эти, как она потом очень живо описала мне, не вызывают у нее сожалений. Они с ударником разошлись в разные стороны — вот и все. Но она помнит, как они оба и весь их ансамбль вечно старались сыграть что-нибудь на свой лад, и она знала, откуда они это черпали. Я, например, помню «Безоблачный день», помню, как услышала его в первый раз, сидя на коленях у матери, а она помнит «Господь ведет меня, и мы идем — господь и я». Для нее эта песнь — весь Бирмингем: отец ее, и мать, и кухня, и шахты. Эта песнь, может, не так уж ей и нравилась, но она осталась у нее в памяти. Эта песнь — часть ее самой. И вот теперь до Шерон постепенно начинает доходить, что это та самая песнь, только другие слова — если там вообще есть слова, — которую то ли подпевает, то ли подвывает молодежь на эстраде. Они понятия не имеют, что поют, и Шерон сомневается, знают ли они хотя бы самих себя. Шерон впервые за много лет очутилась одна. Но даже сейчас она одна только физически, как, например, во время хождений за покупками для дома. В магазинах ей надо слушать, смотреть, говорить то да, то нет, надо что-то выбирать. У нее семья, семью надо кормить. Не травить же своих, она их любит. А сейчас приходится слушать звуки, до сих пор ей неведомые. Приносить такое домой и ставить на стол нельзя, потому что этим добром своих не накормишь. «Она ведет меня, и мы идем», — вопит недокормленный джазист, подхлестывая себя до электронного оргазма. Но Шерон слышит в этом именно отчаяние, а отчаяние — можно ли, нельзя ли принести его домой и поставить на обеденный стол — всегда надо уважать. Отчаяние способно сделать из человека чудовище, но способно и одарить благородством души. А эти ребята на эстраде, как они бьют на эффект! Шерон хлопает им, потому что она за них молится. Ей подают «Штопор», и она улыбается тому, кто подал, не видя его лица. Она отпивает из бокала. Настораживается: ребята сейчас начнут следующий номер, а перед ней еще одно лицо, на которое она смотрит, не видя его.
Ребята запевают во весь голос: «Нет с тобой мне наслажденья».
— Вы миссис Риверс? Вы ждете меня?
— Да… вероятно. Присядьте, пожалуйста.
Он садится напротив нее. Теперь она видит, какой он.
И снова — думая обо мне, о Фонни, о ребенке, проклиная себя за беспомощность, зная, что ее окружили, загнали в ловушку, спиной к стене, а он сидит спиной к дверям — она все-таки должна идти ва-банк.
— Мне сказали, что мистер Пьетро Альварес работает здесь. Вы и есть Пьетро Альварес?
Она видит, какой он. И в то же время ей не удается разглядеть его.
— Ну, допустим. А зачем он вам понадобился?
Шерон хочет закурить, но она боится, что у нее будет дрожать рука. Обеими руками она берет бокал со «Штопором» и медленно отпивает из него, благодаря бога, что на ней шаль, которую можно поправить и так и сяк, чтобы закрыть лицо. Если он ей виден, значит, и она ему видна. Минуту она молчит. Потом опускает бокал и берет сигарету.
— Можно мне закурить?
Он подносит ей зажигалку. Она снимает шаль с головы.
— Мне, собственно, надо повидать не мистера Альвареса, а миссис Викторию Роджерс. Я будущая теща человека, которого она обвинила в изнасиловании. Он сидит теперь в тюрьме в Нью-Йорке.
Она пристально смотрит на него. Он пристально смотрит на нее. Теперь ей видно, какой он.
— Разрешите мне сказать вам, сударыня: хорош у вас зятек!
— Разрешите и мне сказать вам: у меня дочка хороша!
Усики, которые он отрастил, чтобы выглядеть старше, чуть дергаются. Он проводит обеими руками по своим густым черным волосам.
— Слушайте! Девочка хватила горя. Полной мерой хватила. Оставьте ее в покое.
— Человек может погибнуть за то, в чем он не виновен. Что ж, и его так оставить?
— Откуда у вас такая уверенность, что это был не он?
— Посмотрите на меня.
Ребята на эстраде закончили свою программу и уходят, и сейчас же начинает играть радиола — Рэй Чарльз «Тебя любить не перестану».
— Зачем это мне смотреть на вас?
К ним подходит официант.
— Что прикажете подать, сеньор? — Шерон гасит сигарету и тут же закуривает другую.
— Запишите на меня. Мне — обычное. А даме повторите.
Официант уходит.
— Посмотрите на меня.
— Ну, смотрю.
— Как, по-вашему, люблю я свою дочь?
— Откровенно говоря, трудно поверить, что у вас взрослая дочь.
— Я скоро стану бабушкой.
— Его ребенок?..
— Да.
Он молод, очень молод и в то же время очень стар. Но не так, как она ожидала. Она думала, что его состарила развращенность. А он постарел от горя. Она смотрит в лицо страданию.
— Неужели вы думаете, что я отдала бы дочь за насильника?
— Вы могли не знать этого.
И он смотрит. Но толку от этого мало.
— Слушайте! Меня там не было. Но Виктория клянется, что это он. И прошла она через такое, дорогая моя, через такую грязь, что хватит с нее, довольно! Извините меня, сударыня, но мне совершенно безразлично, что станет с вашей дочерью. — Пауза. — Она ждет ребенка?
— Да.
— Чего же вы от меня хотите? Оставьте нас в покое. Нам больше ничего не нужно — только чтобы нас оставили в покое.
Шерон молчит.
— Слушайте! Я не американец. У вас там полно всяких адвокатов и прочих, почему же вы меня донимаете? Зачем мне все это дерьмо?.. Простите… Да что я такое? Я индеец, итальяшка, испанчик, ниггер — любая кличка подойдет. У меня здесь небольшое дело, и у меня Виктория. Я, сударыня, не хочу, чтобы она еще раз прошла через все это дерьмо… простите, сударыня… Нет, я ничем не могу вам помочь.
Он порывается встать: ему не хочется плакать при ней. Шерон удерживает его за руку. Он садится, прикрыв лицо ладонью.
Шерон вынимает свой бумажник.
— Пьетро, можно мне вас так называть, ведь я гожусь вам в матери. Мой зять ваш ровесник.
Он подпирает голову и смотрит на Шерон.
Она протягивает ему фотографию — ту, где я и Фонни.
— Вот, посмотрите.
Он не хочет смотреть, но все-таки смотрит.
— Вы могли бы изнасиловать женщину?
Он переводит на нее взгляд.
— Отвечайте мне. Могли бы?
Темные глаза на застывшем лице смотрят в глаза моей матери и словно дают электрическую вспышку, словно зажигается огонь во тьме далеких гор. Он слышал ее вопрос.
— Могли бы?
— Тогда возьмите эту фотографию домой, покажите ее Виктории и попросите, пусть она подумает обо всем этом, пусть разглядит ее как следует. Обнимите свою Викторию, и покрепче. Я сама женщина. Я знаю, что ее изнасиловали, я знаю… знаю, что знают женщины. Но я знаю, что Алонсо не насиловал ее. Я говорю это вам, потому что вы знаете то, что знает каждый мужчина. Обнимите ее покрепче. — С минуту она пристально смотрит на него; он смотрит на нее. — И, пожалуйста, позвоните мне завтра. — Она говорит ему название гостиницы и дает номер телефона. Он все записывает. — Так вы позвоните?
Он устремляет на нее недружелюбный, холодный взгляд. Смотрит на номер телефона. Смотрит на фотографию.
И отшвыривает от себя и то и другое.
— Нет, — говорит он, встает и уходит.
Шерон остается сидеть за столиком. Она слушает музыку. Смотрит на танцующих. Она заставляет себя допить вторую, непрошеную порцию «Штопора». Ей не верится, что то, что происходит, происходит на самом деле. Но это так. Она закуривает. Теперь она осознает не только цвет своей кожи, но и то, что причина ее весьма двусмысленного появления здесь, на глазах у стольких свидетелей теперь совершенно ясна: двадцатидвухлетний юнец, ради которого она проделала такой длинный путь, только что бросил ее. Ей хочется плакать. Плакать и смеяться. Она подзывает официанта.
— Si?
— Сколько я должна?
Вид у официанта озадаченный.
— Ничего, сеньора. Все за счет сеньора Альвареса.
Она не видит в его глазах ни жалости, ни презрения. Такой удар ей трудно перенести, и на глазах у нее выступают слезы. Чтобы скрыть их, она поникает головой и оправляет на себе шаль. Официант уходит. Шерон оставляет на столе пять долларов. Она идет к выходу. Любезный смуглый человек распахивает перед ней дверь.
— Благодарю вас, сеньора. Спокойной ночи. Ваше такси ждет вас. Пожалуйста, заходите к нам.
Она проходит через вестибюль. Хайме стоит, привалившись к машине. При виде ее он светлеет лицом и открывает ей дверцу.
— Когда мне подавать завтра? — спрашивает он.
— К девяти — не слишком рано?
— Да нет! — Он смеется. — Я в шестом часу встаю.
Машина трогает с места.
— Прекрасно! — говорит Шерон, покачивая ногой и думая, как ей быть дальше.
А ребенок начинает толкать меня и будить по ночам. Теперь, когда мама в Пуэрто-Рико, за мной ухаживают Эрнестина и Джозеф. Бросать работу я не решаюсь, потому что нам нужны деньги. А это значит, что мне часто приходится пропускать свидания с Фонни в шесть часов.
У меня такое чувство, что если я уйду с работы, то буду ходить на шестичасовые свидания всю жизнь. Я объясняю это Фонни, и он говорит, что понимает меня, и это так и есть. Но в шесть часов вечера такое понимание не помогает ему. Понимай не понимай, а ждать все равно будешь — ждать, когда выкрикнут твою фамилию, выведут из камеры, поведут вниз по лестнице. Если к тебе ходят на свидание, пускай даже кто-нибудь один, но постоянно, — значит, на воле ты кому-то не безразличен. А это помогает тебе перетерпеть ночь и прожить следующий день. Понимай или не понимай, уговаривай себя или не уговаривай, все равно, если никто к тебе не придет, для тебя это беда. А беда оборачивается здесь опасностью.
Однажды утром, в воскресенье, Джозеф объясняет мне все это без обиняков. В то утро я чувствовала себя совсем плохо, и возиться со мной пришлось Джозефу, потому что Эрнестина была занята какой-то срочной работой у своей актрисы. Я не понимаю, что это существо вытворяет там у меня внутри, но у него, кажется, выросли ножки. Иногда он затихает на несколько дней, может, спит, а вернее, замышляет что-то — замышляет, как ему выбраться отсюда. Потом поворачивается, взбалтывает воды, взбивает их, испытывая невыразимую скуку от пребывания в этой стихии и стараясь очутиться на свободе. Между нами — между ним и мною — начинается довольно резкий обмен репликами. Он — тук, и я роняю яйцо на пол, тук — и кофейник на столе оказывается вдруг вверх дном, тук — и от духов на тыльной стороне руки у меня появляется солоноватый привкус во рту, а свободная рука наливается такой тяжестью, опираясь о прилавок из толстого стекла, что едва не раскалывает его надвое. Вот дьявольщина! Но спокойно! Я терплю, как могу, а он снова тукает, довольный таким неистовым откликом с моей стороны. Прошу тебя, лежи спокойно. И тогда, вымотавшись окончательно или же, как я подозреваю, просто пойдя на хитрость, он успокаивается, покрыв мой лоб потом, заставив меня отдать назад съеденный завтрак и сбегать — совершенно зря — в уборную четыре или пять раз. Но он хитер! Он наладился жить! Ведь ни разу не шевельнется, когда я иду в метро или перехожу запруженную машинами улицу. Он становится все тяжелее и тяжелее, его притязания на меня — час от часу все безоговорочнее. Он, видимо, решил закрепить их раз и навсегда и заявляет, что не столько он принадлежит мне, сколько я — ему. Правда, бывают и другие, более нежные толчки, обычно по ночам, которые означают: почему бы ему и не принадлежать мне, почему бы нам со временем не полюбить друг друга? И тут же круто меняет тактику, точно Мухаммед Али, и я опять как выжатый лимон.
Тело свое я теперь совершенно не узнаю, оно становится просто бесформенным. Я стараюсь не смотреть на себя — настолько я изменилась. Бывает и так, что вечером снимешь что-нибудь, а наутро еле-еле напяливаешь на себя. Туфли на высоких каблуках я уже не могу носить, у меня нарушается в них чувство равновесия, как при слепоте на один глаз искажается зрительное восприятие. Ни груди, ни зада у меня никогда не было, а теперь я обзавожусь и тем и другим. В весе, как мне кажется, я прибавляю фунтов по триста в час. Страшно подумать, какая я буду к тому времени, когда то, что у меня внутри, наконец-то выкарабкается наружу. О господи! И все же это нечто, это существо и я, мы начинаем знакомиться друг с другом, и иной раз нам бывает так ладно вдвоем! Ему есть что сказать мне, и я учусь слушать его — не то не буду знать, как говорить с ним, когда он придет; И Фонни не простит мне этого. Ведь, в конце концов, я хотела иметь ребенка больше, чем он. И где-то в глубине, по ту сторону и за пределами нашей беды, я счастлива. Я теперь почти не курю, это он так распорядился. У меня появляется страсть к какао и к пончикам, а коньяк — единственный из крепких напитков, который сохранил для меня хоть какой-то вкус. Поэтому Эрнестина время от времени преспокойно приносит бутылку-другую от своей актрисы. «Она, деточка, и не заметит пропажи. Там пьют — будь здоров!»
Этим воскресным утром Джозеф подает мне третью чашку какао взамен тех двух порций, которыми меня только что вырвало, и со строгим лицом садится за стол напротив меня.
— Ты хочешь родить ребенка или не хочешь?
Его взгляд и его голос пугают меня до полусмерти.
— Да, — говорю я. — Хочу.
— И ты любишь Фонни?
— Да. Люблю.
— Тогда, ничего не поделаешь, придется тебе бросить работу.
Я смотрю на него.
— Я знаю, ты беспокоишься из-за денег. Но позволь уж мне об этом беспокоиться. У меня опыта больше. И вообще, подумаешь, какие она миллионы получает! От твоей работы только и пользы, что ты выматываешь себя до конца, а Фонни по твоей милости с ума сходит. Будешь продолжать в том же духе, погибнет ребенок. Погибнет ребенок, и Фонни жить больше не захочет, и ты сама погибнешь, а за тобой и я, и вообще все погибнет. — Он встает из-за стола и, подойдя к окну, стоит спиной ко мне. Потом снова поворачивается. — Я это серьезно, Тиш.
Я говорю:
— Да, я знаю.
Джозеф улыбается.
— Слушай, девочка. В этом мире нам надо заботиться друг о друге. Правильно? Так вот! Есть такое, что я могу сделать, а ты не можешь. Вот и все. Есть такое, что я могу сделать, а ты нет, и есть такое, что ты можешь, а я не могу, ну, скажем, родить за тебя. А я родил бы, если бы мог. На что только я ради тебя не пойду! Ты ведь знаешь это? — И он смотрит на меня, все еще улыбаясь.
— Да. Знаю.
— И есть такое, что ты можешь сделать для Фонни, чего я не могу. Правильно?
— Да.
Джозеф ходит взад и вперед по кухне.
— Молодежь, она — боже упаси! — не желает этого слушать. Вот и я тоже терпеть не мог слушать старших в молодости. А ты ведь и вправду молодая. Девочка моя, я никого из вас не хочу терять, пусть меня всем бразильским кофе с ног до головы засыплют. Но ведь ты молодая! И Фонни еще вчера был мальчишкой. А с ним такая беда, какой и молодому не под силу вынести. И кроме тебя, Тиш, у Фонни никого нет. Никого у Фонни нет, кроме тебя. Я мужчина, и я знаю, что говорю. Ты меня понимаешь?
— Да.
Он снова садится за стол.
— Тебе, Тиш, надо видеться с ним каждый день. Каждый день. Ты заботься о Фонни. А об остальном мы позаботимся. Ну как, идет?
— Идет.
Он целует мои слезы.
— Рожай ребенка здорового, крепенького. А мы вызволим Фонни из тюрьмы. Я тебе это обещаю. А ты обещаешь?
Я улыбаюсь и говорю:
— Обещаю.
На следующее утро мне так плохо, что я все равно не могу идти на работу, и Эрнестина звонит в универмаг сообщить об этом. Она говорит, что в ближайшие дни она или я сама зайдем за тем, что мне там причитается.
Вот так все и получилось. А если начистоту, так мне безделье — нож острый. Но в конце концов оно заставило меня понять, что я цеплялась за свою работу только потому, что хотела забыть о нашей беде. Теперь я одна — с Фонни, с моим ребенком и сама с собой.
Но Джозеф был прав: Фонни сияет. В те дни, когда мне не надо быть у Хэйуорда, я вижусь с Фонни по два раза на дню. К шести часам я всегда у него. И Фонни знает, что я приду. Странное дело! Я начинаю постигать одну очень странную вещь. Мое присутствие, которое не имеет никакого практического значения и которое с практической точки зрения можно счесть даже предательством, приносит неизмеримо большую пользу, чем любая практическая помощь с моей стороны. Каждый день, глядя на мое лицо, он снова верит, что я его люблю, и — видит бог! — это так и есть, и я люблю его с каждым часом все больше и больше, все глубже и глубже. И дело не только в моей любви. Другие тоже его любят, так любят, что раскрепостили меня и дали мне возможность бывать у него. Он не одинок; мы не одиноки. И если я ужасаюсь, что у меня уже нет того, что называется талией, то он приходит в восторг от этого:
— Ну и бочка! Целых две бочки! А там не двойня? А может, тройня? Ух ты черт! Мы еще с тобой войдем в историю!
Откинул назад голову, прижал к уху телефонную трубку, глядит мне в глаза, весело смеется.
И я понимаю, что рост ребенка укрепляет его решение выйти на свободу. Вот так-то. И мне совершенно неважно, стану ли я похожа на две бочки или нет. Ребенок хочет на волю. Фонни хочет на волю. И придет время — мы этого добьемся.
Хайме точен, и к половине десятого Шерон приезжает в фавеллу; Хайме знает здешние места и примерно дом, где живет эта женщина, но ее он как будто не знает — во всяком случае не уверен, что знает. Он все еще раскидывает умом по этому поводу, а Шерон уже вышла из машины.
Стараясь подготовить Шерон, Хэйуорд говорил ей, что описать фавеллу дело для него немыслимое, и он уверен, что и у нее это не получится после того, как она побывает там. И вот оно — это неописуемое зрелище. Голубое небо над головой и яркое солнце, вон там голубое море, здесь — горы отбросов. Не сразу догадаешься, что эти горы и есть фавелла. На помойке ютятся дома — человеческое жилье; есть такие, которые стоят на сваях, точно стараясь возвыситься над навозными кучами. Есть крытые рифленым железом. Есть с застекленными окнами. И всюду — дети.
Хайме шагает рядом с Шерон, гордясь своей ролью защитника, тревожась за исход их предприятия. Вонь здесь кошмарная, но дети — вот они лазают вверх и вниз по мусору, катаются с него, как с горки, кричат так, что в ушах звон стоит, — смуглые, полуголые ребятишки с блестящими глазами заливаются смехом и то и дело полощутся в море — им до этой вони дела нет.
— Вот, кажется, здесь, — говорит Хайме, и Шерон проходит под аркой в запущенный двор.
Дом, перед которым она стоит, когда-то в прошлом, наверно, был весьма внушительным владением. Ничего внушительного в нем теперь не осталось. Краска слои за слоем осыпается со стен, и солнце, которое высвечивает здесь каждое пятно, каждую трещину, не удостаивает комнаты своим присутствием. Окна закрыты ставнями — там, где ставни еще держатся на петлях. Звуки здесь оглушают сильнее, чем на репетиции несыгранного оркестра. Основной темой служат вопли ребятни всех возрастов, их громоподобные всплески в сверхъестественных гармониях голосов взрослых. И всюду двери — всюду их низкие, темные проемы.
— Кажется, вот сюда, — тревожно говорит Хайме и показывает на одну из дверей. — По-моему, третий этаж. Вы говорите, она блондинка?
Шерон смотрит на него. Вид у Хайме предельно несчастный, он не хочет отпускать ее одну наверх.
Шерон с улыбкой касается ладонью его лица. Ей вдруг видится в нем что-то общее с Фонни, и она вспоминает, зачем приехала сюда.
— Подожди меня тут, — говорит Шерон. — И не беспокойся. Я ненадолго.
Она проходит в дверь и уверенно поднимается по лестнице, будто твердо знает, куда ей надо. На площадке третьего этажа четыре двери. Ни на одной нет фамилии жильцов. Одна дверь приоткрыта. Шерон стучится и приоткрывает ее чуть больше.
— Миссис Роджерс?
На середину комнаты выходит очень худенькая женщина с огромными темными глазами на темном лице — босая, в цветастом халате. Волосы у нее кудрявые и грязно-блондинистые, скулы выдаются, рот широкий, с тонкими губами. Выражение лица кроткое, нервное, приветливое. На шее поблескивает золотое распятие.
Она говорит:
— Сеньора?.. — и замирает на месте, испуганно глядя на Шерон своими огромными глазами.
— Сеньора?..
Потому что Шерон молчит, стоя в дверях и пристально глядя на нее.
Язык женщины облизывает пересохшие губы. Она снова говорит:
— Сеньора?
На вид она гораздо моложе своих лет. Просто девочка. Она делает несколько шагов, попадает под другое освещение, и Шерон узнает ее.
Шерон прислоняется к дверному косяку, вдруг испугавшись, как бы ей не упасть.
— Миссис Роджерс?
Глаза у женщины сразу сузились, уголки губ поджимаются.
— Нет, сеньора, вы ошиблись. Я — Санчес.
Они смотрят друг на друга. Шерон по-прежнему не отрывается от дверного косяка.
Женщина подается к двери — видимо, с тем, чтобы затворить ее. Но отталкивать Шерон ей не хочется. Не хочется касаться ее. Она делает шаг вперед, останавливается, не сводя глаз с Шерон, трогает распятие на шее. Шерон не может уловить, что написано на лице у этой женщины. На нем такая же озабоченность, как и на лице Хайме. На нем и ужас, и скрытое под ужасом сочувствие.
Все еще не зная, можно ли ей хотя бы шевельнуться, Шерон все-таки чувствует: можно ли, нельзя ли, но лучше всего не менять своей позы у приоткрытой двери. Это дает ей какое-то преимущество.
— Прошу прощения, сеньора, но мне некогда. Я не знаю никакой миссис Роджерс. Может, вон в тех домах?.. — Она слабо улыбается и переводит взгляд на открытое окно. — Но у нас здесь столько народу! Вам долго придется искать.
Она хмуро смотрит на Шерон. Шерон выпрямляется, и вот они смотрят друг другу в глаза — теперь каждая прикована к другой взглядом.
— У меня есть ваша фотография, — говорит Шерон.
Женщина молчит и старается показать, что ей смешно это слышать.
Шерон достает фотографию из сумки и держит ее в поднятой руке. Женщина идет к двери. Когда она подходит уже близко, Шерон отталкивает ее и входит в комнату.
— Сеньора!.. Я же сказала вам, что мне некогда. — Она оглядывает Шерон с головы до ног. — Я не североамериканская леди.
— Я тоже не леди. Я миссис Риверс.
— А я миссис Санчес. Что вам от меня нужно? Я вас не знаю.
— Я знаю, что вы меня не знаете. Может, даже никогда обо мне не слышали.
Что-то меняется в лице женщины, она поджимает губы, нащупывает в кармане халата сигареты, вызывающе пускает дым Шерон в лицо. И все же: «Хотите закурить, сеньора?» — и протягивает ей пачку.
В глазах женщины мольба, Шерон дрожащей рукой берет сигарету, женщина дает ей прикурить. И кладет пачку обратно в карман.
— Я знаю, что вы меня не знаете. Но вам, должно быть, говорили обо мне.
Женщина бросает быстрый взгляд на фотографию в руке Шерон, смотрит на Шерон и молчит.
— Вчера вечером я виделась с Пьетро.
— Ах! Значит, это он дал вам мою фотографию?
Ей хотелось, чтобы эти слова прозвучали насмешливо, но не получилось. И все-таки ее вызывающий взгляд словно говорит; на свете столько всяких Пьетро!
— Нет. Мне дал ее адвокат Алонсо Ханта — того Ханта, которого вы обвиняете в изнасиловании.
— Не понимаю, о чем вы говорите!
— А по-моему, понимаете.
— Слушайте! Я против вас ничего не имею. Но, будьте добры, уйдите отсюда.
Она дрожит, того и гляди расплачется. Стискивает свои смуглые руки, прижимает их к груди, будто удерживаясь, чтобы не дотронуться до Шерон.
— Я хочу выручить человека из тюрьмы и за этим приехала сюда. Этот человек — будущий муж моей дочери. И он вас не насиловал.
Она вынимает из сумки фотографию, где я и Фонни.
— Вот посмотрите.
Женщина снова отворачивается от нее, садится на незастеленную кровать и смотрит в окно.
Шерон подходит к ней.
— Ну поглядите! Прошу вас! Эта девушка — моя дочь. Рядом с ней Алонсо Хант. Это он вас насиловал?
Женщина не желает смотреть ни на фотографию, ни на Шерон.
— Это он изнасиловал вас?
— Одно только могу сказать вам, леди, вас никто никогда не насиловал.
Она бросает мгновенный взгляд сначала на фотографию, потом на Шерон.
— Да, похож. Только тот не смеялся.
Проходит минута, и Шерон говорит:
— Можно я сяду?
Женщина молчит и только вздыхает и складывает руки на коленях. Шерон садится на кровать рядом с ней.
В доме звучат тысячи две радиоприемников, и все они передают одно: Б. Б. Кинга. Шерон не может сказать точно, что именно он поет, но она узнает ритм песни. Громче, настойчивее, жалобнее эта песня еще никогда не звучала. Не звучала так решительно, с такой угрозой. Ее ритм рождает отклик в человеческих голосах, его подхватывает море, то море, что блещет и блещет за пределом мусорных куч фавеллы.
Шерон сидит и слушает, слушает музыку, как никогда еще не слушала. Лицо женщины повернуто к окну. Шерон думает: что она там слышит, что она видит? Может, ей ничего и не видно и не слышно? Сидит, и в лице — упрямая, неподвижная беспомощность, худые руки безвольно брошены между колен, точно ей не раз уже случалось попадать в капканы.
Шерон смотрит на худую спину этой женщины, ее курчавые в темные у корней волосы начинают подсыхать. Ритм песни становится все напряженнее, слушать это почти невыносимо, ритм звучит в голове у Шерон, она чувствует, что вот-вот лишится рассудка.
Шерон того и гляди заплачет, сама не зная почему. Она встает с кровати и идет на звуки этой музыки. Смотрит на детей, переводит взгляд на море. Вон там подальше арка вроде той, что привела ее сюда. Она отворачивается от окна и смотрит на женщину. Та сидит, уставившись себе под ноги.
— Вы здесь и родились? — спрашивает ее Шерон.
— Слушайте, леди! Прежде чем вы еще чего-нибудь наговорите, позвольте мне сказать вам, что вы ничего от меня не добьетесь. Я здесь не одна, я не беспомощная, имейте в виду, у меня есть друзья!
И она бросает на Шерон яростный, неуверенный, затравленный взгляд. Но не двигается с места.
— Я вам не угрожаю. Только хочу выручить человека из тюрьмы.
Женщина поворачивается к Шерон спиной.
— Человека ни в чем не повинного, — добавляет Шерон.
— Леди, уверяю вас, вы не туда попали. Нам с вами не о чем говорить. И я ничем не могу вам помочь.
Шерон ищет другой подход к ней.
— Долго вы жили в Нью-Йорке?
Женщина швыряет окурок в окно.
— Слишком долго.
— И своих детей оставили там?
— Слушайте! Не трогайте моих детей!
В комнате становится жарко, Шерон снимает свой легкий жакет и снова садится на кровать.
— Я… — осторожно выговаривает она. — Я тоже мать.
Женщина смотрит на Шерон, стараясь отгородиться от нее презрительным взглядом. Но, хотя чувство зависти ей знакомо, презирать она не умеет.
— Почему же вы вернулись сюда? — спрашивает ее Шерон.
Такого вопроса женщина не ожидала. Да и Шерон не собиралась задавать его.
И пока они смотрят друг на друга, этот вопрос мерцает между ними, как переливы света на волнах.
— Вы мать, вы сами так сказали, — наконец говорит женщина, встает и снова подходит к окну.
На этот раз Шерон идет следом за ней, и они вместе смотрят на море. От этого хмурого ответа женщины мысли у Шерон намного проясняются. Она слышит в ее словах мольбу и заговаривает с ней уже по-другому:
— Дочка! В этом мире с нами случаются страшные вещи, и мы все способны творить страшное. — Она пристально смотрит в окно и следит за Викторией. — Я была женщиной до того, как ты ею стала. Помни это. Но… — И, повернувшись, она привлекает Викторию к себе, трогает ее тонкие пальцы, костлявые руки и заговаривает с ней, будто со мной: — За ложь приходится расплачиваться. — И пристально смотрит на женщину. Женщина смотрит на нее. — Ты, дочка, посадила в тюрьму человека, которого и в глаза не видела. Ему двадцать два года, он хочет жениться на моей дочери, и… — глаза Виктории снова встречаются с ее глазами, — он черный. — Она отпускает Викторию и поворачивается к окну. — Как мы.
— Но я его видела.
— Ты видела его в полиции, когда их выстроили на опознание. Вот когда ты его увидела. В первый и единственный раз.
— Откуда у вас такая уверенность?
— Я его еще мальчишкой знала.
— Хм! — хмыкает Виктория и порывается уйти. Слезы стоят в ее темных, полных горечи глазах. — Знали бы вы, сколько женщин вот так же мне говорили! Они не видели его, как я видела… когда он… набросился на меня. Таких они никогда не видят. Почтенные женщины, вроде вас… они этого никогда не видят. — Слезы катятся у нее по лицу. — Вы, может, знали славного маленького мальчика, и он, может, стал милым человеком — когда бывал с вами. Но вы не видели, каким был тот, который… сделал… сделал со мной такое!
— Но ты твердо уверена, — спрашивает Шерон, — что видела его?
— Да. Видела. Меня привели туда и велели показать который, и я показала. Вот и все.
— Но это было… это случилось в темноте. А Алонсо Ханта ты увидела при свете.
— В вестибюле горел свет. Сколько надо, столько я и видела.
Шерон снова хватает ее за руки и дотрагивается до распятия.
— Дочка! Дочка! Господом богом тебя молю!
Виктория смотрит на руку, касающуюся ее распятия, и вскрикивает. Такого крика Шерон никогда в жизни не слышала. Виктория вырывается у Шерон из рук и бежит к двери, приоткрытой все это время. Она плачет и кричит:
— Уходите! Уходите отсюда!
Двери на площадке отворяются. В комнату заглядывают люди. Шерон слышит гудки такси: раз-два, раз-два, раз-два-три, раз-два-три. Виктория выкрикивает что-то по-испански. Пожилая женщина — одна из тех, что стоят в дверях, — входит в комнату и обнимает Викторию. Виктория с плачем припадает к ее груди, и женщина, не взглянув на Шерон, уводит Викторию прочь. Но остальные смотрят на Шерон, и единственное, что Шерон слышит, это гудки, которые дает Хайме.
Они смотрят на нее, на то, как она одета. Ей нечего сказать этим людям. Она выходит на площадку. Легкий летний жакет придерживает локтем, в одной руке у нее сумка, в другой фотография, где я с Фонни. Она медленно проходит мимо этих людей и медленно, чувствуя на себе их взгляды, спускается по лестнице. На каждой площадке люди. Она выходит в двор, на улицу. Хайме распахивает перед ней дверцу такси. Она садится в машину, Хайме захлопывает дверцу и, не говоря ни слова, увозит ее.
Вечером она идет в клуб. Но швейцар говорит ей, что сеньора Альвареса сегодня вечером не будет, что столиков для женщин без спутников у них нет и что вообще клуб переполнен.
Человеческий мозг, подобно некоторым предметам, собирает на себя пыль. Ни эти предметы, ни человеческий мозг не имеют понятия, почему на них что-то оседает. Но раз уж осело, так ничего не попишешь. Вот так и со мной — после того, что произошло у овощной лавки, Белл стал попадаться мне на каждом шагу.
Тогда я еще не знала, как его фамилия. Узнала только в тот вечер, когда сама его спросила. А номер его бляхи запомнился мне еще до того.
Он, конечно, часто встречался мне на улицах, но полисмены все одинаковые. А потом обнаружилось, что у него рыжие волосы и голубые глаза. Ему было за тридцать. В походке он подражал Джону Уэйну[37] — вышагивал с таким видом, будто шел наводить порядок во вселенной, и свято верил в свое поганое назначение. Злой, глупый гад с недоразвитым умишком. Такой же толстопузый, толстозадый, как и его герои, с пустыми, как у Джорджа Вашингтона, глазами. Но я начала понемногу разбираться в пустоте этих глаз. И то, в чем я разбиралась, начинало пугать меня до смерти. Если посмотреть прямо в эту немигающую голубизну, в эту булавочную головку в самом центре глаза, там откроется бездонная злоба и холодная, ледяная порочность. Если тебе посчастливится, ты для этих глаз не существуешь. Если же эти глаза заметят тебя со своих высот, если ты существуешь в невероятно студеной зиме за этими глазами, ты — меченый, меченый, меченый, как человек в черном пальто, который ползет, бежит по снежному полю. Глаза негодуют на твое присутствие в этой пейзаже, портящее вид. Пройдет несколько минут, и черное пальто будет лежать неподвижно, становясь красным от крови, и снег будет красным, а глаза негодуют и на это, и им только раз моргнуть — как снег будет сыпать и сыпать и своей белизной покроет все. Я попадалась Беллу, иной раз когда шла с Фонни, а иногда и одна. Если я шла с Фонни, эти глаза смотрели прямо вперед, в холодеющее солнце. Если я шла одна, глаза вцеплялись в меня кошачьими коготками, проходились по мне, точно грабли. Такие смотрят прямо только в глаза своей поверженной жертвы. Других глаз они не замечают. То же самое бывало и с Фонни, когда он шел один. Глаза Белла обшаривали черное тело Фонни с откровенной жестокостью похоти и точно зажигали паяльную лампу, нацеливая ее прямо в пах ему. Когда их пути скрещивались и я была с Фонни, он смотрел на Белла в упор, Белл же смотрел прямо перед собой. Я еще тебя прищучу, мальчик, говорили глаза Белла. Нет, не будет этого, говорили глаза Фонни. Я соберу все свое барахло и драпану отсюда.
Мне было страшно, потому что я понимала: на улицах Гринич-Вилледжа мы совершенно одни. Никому до нас нет дела, а тех, кто нас любит, здесь нет.
Однажды Белл заговорил со мной. Я торопилась с работы к Фонни. Было уже поздно. Встреча с Беллом удивила меня, потому что я вышла из метро на углу Четырнадцатой улицы и Восьмой авеню, а он обычно дежурил в районе Бликер и Мак-Дугалл. Я отдувалась, пыхтела, таща сверток со всякой мелочью, которую украла у еврея для Фонни, и вдруг увидела, что Белл медленно идет мне навстречу. На минуту я испугалась, потому что в свертке были такие вещи, как клей, скобы, акварельные краски, бумага, кнопки, гвозди, авторучки — все краденое. Но откуда ему было знать это, а я его уже так ненавидела, что мне было плевать на все. Я шла ему навстречу, он шел навстречу мне. Уже темнело. Время — семь, половина восьмого. Улицы были полны народу: мужчины, спешащие домой с работы, подпирающие фонарные столбы пьянчуги, шарахающиеся от них женщины, пуэрториканская молодежь, наркоманы. И среди них — Белл.
— Может, тебе помочь?
Я чуть не уронила сверток. Да если уж признаться, так чуть не напустила в штаны. Я посмотрела ему в глаза.
— Нет, — сказала я. — Спасибо, не надо. — И шагнула, но он стоял у меня на дороге. Я снова посмотрела ему в глаза. Может, в самый первый раз посмотрела в глаза белому человеку. Я стояла на месте как вкопанная. Это было не то, что посмотреть в глаза любому. До сих пор я ни разу такого не испытывала, вот почему это ошеломило меня. Это был соблазн, сулящий насилие. Это было насилие, сулящее унижение и месть — месть с обеих сторон. Мне захотелось приникнуть к нему, войти в него, взорвать изнутри это лицо, изуродовать до неузнаваемости, уничтожить его — захотелось упасть вместе с ним в грязь. Тогда мы оба будем свободны, и мне показалось, что я уже слышу ликующее пение.
— Тебе ведь недалеко, — вполголоса сказал он. — Дай помогу.
Я все еще вижу, как мы стоим на этой куда-то спешащей, людной, сумеречной улице и я со своим свертком и с сумочкой гляжу на него, он глядит на меня. Я вдруг почувствовала, что принадлежу ему, и отчаяние, такое безысходное, какого я никогда прежде не знала, обожгло меня. Я смотрела ему в глаза, смотрела на его влажные, мальчишеские, отчаявшиеся губы.
— Я человек не плохой, — проговорил он. — Скажи это своему дружку. И не бойся меня.
— Я не боюсь, — сказала я. — Спасибо. Я ему передам.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — ответила я и побежала дальше.
Фонни я не стала об этом рассказывать. Не смогла. Вычеркнула из памяти. Не знаю, заговаривал ли Белл когда-нибудь с Фонни. Не думаю, вряд ли.
В тот вечер, когда Фонни арестовали, у нас сидел Дэниел. Он был немного на взводе. Он плакал. Он опять рассказывал о том, что было в тюрьме. Он видел, как девять мужчин изнасиловали мальчишку. И его тоже насиловали. Не бывать, не бывать, не бывать ему прежним Дэниелом. Фонни держал его за плечи, держал до тех пор, пока Дэниел не свалился на пол. Я пошла заваривать кофе.
И тут в дверь к нам постучали.
Фонни работает по дереву. Мягкий темный обрубок стоит у него на верстаке. Он решил сделать мой портрет в дереве. Стена покрыта его набросками. Меня рядом с ним нет.
Инструменты лежат у него на верстаке. Он в ужасе ходит вокруг этого обрубка. Ему не хочется до него дотрагиваться. А ведь надо. Но ему не хочется его осквернять. Он стоит и, чуть не плача, смотрит, смотрит на дерево. Ему надо, чтобы оно заговорило; он ждет, когда оно заговорит. Пока не заговорит, он и руки не сможет поднять. Я заключена где-то в молчании этого обрубка, так же как и он, Фонни.
Он берет стамеску, кладет ее обратно. Закуривает сигарету, садится на табуретку, смотрит на дерево, опять берет стамеску.
Он кладет ее обратно на верстак, идет на кухню налить себе пива, возвращается с пивом, снова садится на табуретку, пристально смотрит на дерево. Дерево пристально смотрит на него.
— Ах ты сучья душа! — говорит Фонни.
Он снова берет стамеску и подходит к насторожившемуся обрубку. Легонько трогает его рукой, ласкает его. Прислушивается. Как бы поддразнивая, касается его стамеской. Стамеска начинает свою работу. Фонни работает.
И просыпается.
Он в одиночке на верхнем этаже тюрьмы. Это предварилка. Скоро его переведут вниз, в общую камеру, где будут еще люди. В углу одиночки унитаз. От него несет.
И от Фонни тоже несет.
Он зевает, закидывает руки за голову и с яростной силой поворачивается на койке. Он слушает. Который час, неизвестно, хотя это не имеет никакого значения. Часы похожи один на другой, дни похожи один на другой. Он смотрит на свои башмаки, они стоят на полу у койки — без шнурков. Он пытается придумать какое-нибудь объяснение, почему его держат здесь, придумать какой-нибудь повод, чтобы подвигаться. Или, наоборот, не двигаться? Он знает: для того чтобы не пойти ко дну здесь, в тюрьме, надо что-то делать, каждый день вынуждать себя к этому. Но нет, не получается. Он не может ни уйти в себя, ни уйти от себя. Он во взвешенном состоянии, он неподвижен. Он замер в неподвижности, потому что ему страшно. Он встает, идет в угол и мочится. Унитаз неисправен, скоро все польется через край. Он не знает, что тут можно сделать. Ему страшно здесь одному. Но он боится и той минуты, когда его сведут вниз, в камеру, где другие люди, которых он видит во время еды и которые там же видят его. Он знает, какие они, видел таких раньше, и, если б они встретились на воле, он знал бы, как с ними разговаривать. Тут он ничего не знает, он немой, он напрочь запуган. Тут каждый может надругаться над ним, тут и камень и железо против него. На воле он не так уж молод. А тут убедился, что молод, очень молод, слишком молод. И что же — тут ему и стареть?
Он заглядывает в глазок в двери комнаты и видит часть коридора. Там покой и тишина. Наверно, еще рано. Он думает: может, сегодня как раз тот день, когда его должны повести в душевую? Но он не знает, какой сегодня день, не помнит, когда его водили под душ. Спрошу кого-нибудь и запомню. Надо запомнить, нельзя же так! Он пытается припомнить все, что читал когда-нибудь о жизни в тюрьмах. И ничего не вспоминает. В голове у него пустота, как в раковине, и звенит, как в раковине, бессмысленным звоном. Ни вопросов, ни ответов — ничего. И от него несет. Он снова зевает, почесывается, вздрагивает, громадным усилием воли сдерживает крик, вцепляется в решетку высокого окна и смотрит на клочок неба, который виден сквозь прутья. Прикосновение к металлу немного успокаивает, прохладный, шероховатый камень у щеки немного утешает его. Он думает о своем отце — о Фрэнке. Думает обо мне. Что мы делаем сейчас, в эту самую минуту? Что делает без него весь мир, принадлежащий ему мир, почему его бросили здесь, оставили одного, может, умирать? Небо сейчас цвета стали. Тяжелые слезы текут по лицу Фонни, щекочут, путаясь в щетине небритого подбородка. Он не в состоянии собраться с силами и защитить себя, потому что не понимает, почему его держат здесь.
Он снова ложится на койку. У него осталось пять сигарет. Он знает, что сигареты я ему сегодня вечером принесу. Он закуривает, уставившись на трубы, идущие по потолку. Его бьет дрожь. Он старается успокоить себя. Еще только один день. Перестань психовать. Утихомирься.
В шесть часов его выводят на свидание со мной.
Он спохватывается: надо взять телефонную трубку.
— А-а! — И улыбается во весь рот. — Как дела, детка? Расскажи что-нибудь.
— Нечего мне рассказать, сам знаешь. Ты-то как?.. Он целует стекло. Я целую стекло.
Но вид сегодня у него нехороший.
— Завтра утром придет Хэйуорд. Он, кажется, добился — срок для суда назначен.
— Когда?
— Скоро. Совсем скоро.
— Что значит скоро? Завтра? Через месяц? Через год?
— Фонни! Неужели я сказала бы так, если б не знала, что скоро! И Хэйуорд позволил тебе сказать.
— До того, как он родится?
— Да, конечно! До того, как он родится.
— А когда это будет?
— Скоро.
Он меняется в лице и смеется. И шутливо грозит мне кулаком.
— Как он? Я про ребенка.
— Жив-здоров и брыкается. Это уж поверь мне.
— Лупит тебя почем зря? — Он снова смеется. — Ах ты! Тиш! И опять меняется в лице. Его озаряет новый свет. Какой он у меня красивый!
— Фрэнка видела?
— Да. Он все на сверхурочной. Завтра придет к тебе.
— Вместе с тобой?
— Нет. Он утром придет, с Хэйуордом.
— Как он?
— Хорошо, родной.
— А мои занудные сестрички?
— Они как всегда.
— Замуж еще не выскочили?
— Нет, Фонни. Пока еще не выскочили.
Я жду следующего вопроса.
— А моя мама?
— Я с ней, конечно, не виделась, но там, кажется, все в порядке.
— Слабенькое сердце еще не доконало ее? А твоя мама вернулась из Пуэрто-Рико?
— Нет еще. Но мы ее ждем с часу на час. — Он снова меняется в лице.
— Если эта дамочка все еще утверждает, что я ее изнасиловал, тогда мне здесь сидеть и сидеть.
Я закуриваю сигарету и сразу тушу ее. Ребенок шевелится, будто желая взглянуть на Фонни.
— Мама думает, что Хэйуорду удастся опротестовать ее показания. Она, кажется, истеричка. И вообще промышляет проституцией время от времени, а это, конечно, не в ее пользу. И потом, в то утро на опознании ты единственный был черный. Стояли там какие-то белые, один пуэрториканец, двое наших посветлее, но черный ты был один.
— Не знаю, посчитаются ли с этим.
— Как же не посчитаются? Дело могут вовсе прекратить. Она заявила, что ее изнасиловал черный, вот они и поставили одного черного среди белых подонков. Что ей оставалось? Показать на тебя, только и всего. Раз она искала черного, значит, другие тут ни при чем.
— А как там Белл?
— Я тебе говорила, что он убил черного мальчишку. Так вот Хэйуорд уж постарается, чтобы присяжные об этом узнали.
— Бред! Если присяжные узнают, они, пожалуй, присудят ему медаль. Он же вершит порядок на улицах.
— Фонни, зачем ты так говоришь, родной! Мы же с тобой с самого начала условились, с самого начала, как только это все началось, что не будем торопиться, не будем паниковать, не будем слишком далеко загадывать вперед. Я понимаю, что у тебя на уме, родной, но зачем же так думать!
— Ты соскучилась по мне?
— Господи! Да, да! Поэтому и нельзя паниковать. Я жду тебя, жду, и наш ребенок тебя ждет!
— Прости меня, Тиш. Я возьму себя в руки. Даю тебе слово. Только мне бывает очень трудно, когда я думаю, почему я сижу здесь? Понимаешь? И со мной что-то происходит, что-то непонятное. Иной раз такое до меня начинает доходить, чего никогда раньше не доходило. Нет у меня слов, чтобы описать это, и мне страшно. Я не такой выносливый, как думал. И я тут моложе, чем мне казалось. Но я справлюсь с собой. Даю слово, Тиш. Я буду лучше, когда выйду отсюда. Лучше, чем был. Даю тебе слово. Знаю, что так это и будет, Тиш. Может, было что-нибудь, чего я не понимал, пока не попал сюда. Может быть. Может быть. Может, в этом все и дело. Ах, Тиш! Ты любишь меня?
— Люблю, люблю! Это правда, такая же правда, что у тебя курчавая копна на голове. Не сомневайся в моей любви.
— Я страшный?
— Мне бы только руки к тебе приложить! Но все равно ты красивый.
— Мне бы тоже приложить к тебе руки.
Наступает молчание, и мы смотрим друг на друга. Мы смотрим друг на друга, и в эту минуту дверь за спиной у Фонни отворяется и входит конвоир. Это всегда самая страшная минута — Фонни надо встать и уйти, и мне надо встать и уйти. Но Фонни держится спокойно. Он встает и поднимает руку, сжав кулак. Он улыбается и минуту стоит, глядя мне прямо в глаза. Что-то передается от него ко мне — любовь и мужество. Да. Да. Мы справимся с нашей бедой. Как-нибудь справимся. Я стою улыбаясь и поднимаю руку, сжав кулак. Он поворачивается и уходит в ад. Я иду к своей Сахаре.
Просчеты, которые совершаются в нашем мире, и подсчитать нельзя. Прокуратура, Государственное обвинение, Законы штата, Дело по обвинению Алонсо Ханта — судебная машина ухитрилась обезвредить, изолировать или запутать тех, кто мог бы дать показания в пользу Алонсо Ханта. Но в руках у них остался один пшик — так доложила нам моя заметно осунувшаяся мама в тот вечер, когда Эрнестина выпросила у своей актрисы машину и шофера и привезла Шерон из аэропорта имени Кеннеди домой.
— Я подождала еще два дня. Думаю, не может же все так кончиться. Ну не может! Но Хайме говорит: может, тем дело и кончится. А толки об этом пошли по всему острову. Всем все стало известно. О моих делах Хайме даже больше меня знал. Говорил, что за мной ведут слежку, следят за нами обоими, и как-то вечером, когда мы с ним куда-то поехали, доказал мне это. Я потом вам расскажу, как это было.
Лицо мамы. До нее тоже дошло нечто такое, чего она раньше не замечала.
— Я больше никуда не могла показываться. Последние два дня Хайме стал у меня за разведчика. Машину Хайме знали лучше, чем его самого. Понимаете, о чем я? Внешнюю сторону люди всегда схватывают быстрее, чем внутреннюю. Увидят — идет машина Хайме, значит, это он сам. Внутрь-то никто не заглядывал.
Лицо Шерон и лицо Джозефа.
— Тогда он пересел в чью-то другую. Так его не замечали, когда начали опять замечать, это уже не имело никакого значения, потому что меня с ним не было. Он стал частью пейзажа, как море, как мусорные кучи, стал тем, что у них всю жизнь перед глазами. Зачем им его разглядывать? Я первый раз с этим столкнулась. Может, они не смели на него смотреть, как не смотрят на мусорную свалку. Как сами на себя не смотрят, как мы на себя не смотрим. Никогда я с таким не сталкивалась. Никогда. По-испански я не говорю, тамошние английского не понимают. Но и они и мы торчим на одной и той же мусорной куче. И по одной и той же причине.
Она смотрит на меня.
— По той же самой причине я раньше никогда об этом не задумывалась. Того, кто открыл Америку, надо бы заковать в цепи и приволочь домой, пусть там бы и помер.
Она снова смотрит на меня.
— Ты давай роди нам ребенка. Слышишь? — И она улыбается. Улыбается. Сейчас Шерон очень близка мне. И очень от меня далека. — Мы не позволим, чтобы этого ребенка держали в цепях. Вот и все.
Она встает и ходит по кухне. Мы следим задней: она здорово похудела. В руке у нее стакан джина с апельсиновым соком. Я знаю, что она еще не успела разобрать чемодан. И по тому, как она борется со слезами, вижу, что моя мама еще совсем молодая.
— Вот так-то. Он видел — Хайме видел, — как эту дамочку выносили из дома. Она кричала. У нее был выкидыш. Пьетро снес ее по лестнице на руках. Началось кровотечение.
Она отпивает из стакана. Стоит у окна — такая одинокая.
— Ее увезли куда-то в горы, в селение, которое называется Баррангитас. Не зная дороги, туда и не доберешься. Хайме говорит, что ее теперь ни за что не найти.
Вот вам и судебный процесс! Обвинение с пшиком лишилось главной свидетельницы. У нас все еще тлеет слабая надежда на Дэниела, но повидаться с ним никому из нас нельзя, даже если бы мы знали, где его найти. Дэниела переправили в тюрьму на другой конец штата. Хэйуорд проверяет, так ли это. Он взялся за его дело.
Прокуратура будет просить отсрочки. Мы попросим, чтобы обвинение сняли, а дело прекратили, но надо быть готовым к тому, чтобы взять Фонни на поруки, если прокуратура даст согласие и если мы соберем нужную сумму.
— Ну, ладно, — говорит Джозеф, встает, подходит к окну, становится рядом с Шерон, но не касается ее. Оба думают о чем-то своем, сокровенном.
— Ты как, ничего? — спрашивает Джозеф, закуривает сигарету и дает ее Шерон.
— Да ничего.
— Тогда пойдем. Ты устала. И тебя долго не было.
— Спокойной ночи, — решительно говорит Эрнестина, и Шерон с Джозефом, обняв друг друга, идут по коридору к себе в спальню. Теперь в какой-то мере мы в доме старшие. А ребенок снова толкается. Время.
Но для Фрэнка последние события будут катастрофичны, они просто сразят его, и прийти к нему с этими вестями должен Джозеф. Часы работы у них теперь спутались и не сходятся, и поэтому Джозефу надо идти к Фрэнку домой.
Он и слова нам не сказал, но мы с Эрнестиной сами понимали, что с Хантами говорить обо всем этом нельзя.
Время — около двенадцати ночи.
Миссис Хант лежит в постели, Адриенна и Шейла только что пришли домой и, стоя на кухне в одних ночных рубашках, хихикают и потягивают «Овалтайн». Зад у Адриенны заметно раздался, но у Шейлы в этом смысле никаких перспектив. Шейле кто-то сказал, что она похожа на никудышную актриску Мерл Оберон, которую ей случилось увидеть в передаче «Для вас в поздний час», и вот она выщипала себе брови, чтобы совсем с той сравняться, но особых результатов не достигла. Оберонше по крайней мере платят за ее волнующее сходство с яичком.
Джозефу надо быть рано утром в порту, у него времени в обрез, и Фрэнку тоже надо с утра попасть в центр.
Фрэнк ставит перед Джозефом банку пива, себе наливает немного вина. Джозеф отпивает из банки. Фрэнк отпивает вина. Минуту — страшноватую для обоих — они пристально глядят друг на друга, прислушиваясь к смешкам девиц на кухне. Фрэнку хочется цыкнуть на них, но он не может отвести глаза от глаз Джозефа.
— Ну? — говорит Фрэнк.
— Крепись, старик. Я тебя сейчас оглоушу. Суд отложен, потому что у пуэрториканской дамочки выкидыш, и, кроме того, она вообще с катушек долой, совсем рехнулась. Словом, ее увезли куда-то в горы в Пуэрто-Рико, трогать ее нельзя, и встретиться с ней никому не позволят, и в Нью-Йорк она приехать не может никоим образом, так что суд решено отложить, пока ее не доставят сюда. — Фрэнк хранит молчание. Джозеф говорит: — Ты меня понял?
Фрэнк отпивает вина из стакана и тихо отвечает:
— Да. Понял.
Из кухни до них доносятся приглушенные голоса девиц: это доводит обоих мужчин чуть ли не до исступления.
Фрэнк говорит:
— Значит, Фонни будут держать в тюрьме до тех пор, пока эта дамочка не очухается. — Он снова отпивает вина и смотрит на Джозефа. — Так, что ли?
Что-то в лице Фрэнка пугает Джозефа, но он еще не может понять, что именно.
— Д-да… Так решено. Но, может, нам удастся взять его на поруки.
Фрэнк хранит молчание. Девицы на кухне хихикают.
— Какой залог?
— Пока не известно. Еще не установили. — Он отпивает из банки и, сам не зная почему, пугается все больше и больше.
— Когда же скажут, какой залог?
— Завтра. Послезавтра. — Как ни трудно Джозефу, но приходится выговорить это: — Если…
— Что «если»?
— Если удовлетворят наше ходатайство. Ведь они не обязаны это делать. — И еще одно ему надо выговорить: — Я… я не думаю, что нам откажут, но лучше ждать самого худшего. Фонни могут предъявить еще более серьезное обвинение, потому что эта дамочка потеряла ребенка и, кажется, совсем рехнулась.
Молчание; смех на кухне. Джозеф почесывается под мышкой, не сводя глаз с Фрэнка. Ему становится все тревожнее и тревожнее.
— Так, — с ледяным спокойствием наконец говорит Фрэнк. — Значит, околпачили нас.
— Старик, ты что это? Правда, положение трудное, но не все еще потеряно.
— Нет, — говорит Фрэнк. — Все потеряно. Его сцапали. И не выпустят, пока не сделают, что надо. А сейчас у них еще не все готово. И ничего мы сделать не сможем.
И потому, что ему страшно, Джозеф кричит:
— Но мы должны что-то сделать! — Он слышит, как его голос ударяется о степу, о смех девиц на кухне.
— А что мы можем?
— Если разрешат взять на поруки, соберем деньги в складчину…
— Как?
— Старик! Я и сам не знаю как. Одно знаю — надо!
— А если не разрешат под залог?
— Тогда мы его выручим! Я готов пойти на что угодно — выручим!
— Я тоже готов. Да только что мы можем?
— И можем, и выручим! Вот в чем наша задача. Мы с тобой знаем, что ему там не место. Те, гниды, тоже это знают. — Он встает. Его колотит дрожь. На кухне замолчали. — Слушай! Я знаю, что ты хочешь сказать. Ты скажешь, что нас держат за горло. Да, правильно. Но ведь это наша плоть и кровь, старик! Наша плоть и кровь! Как мы это сделаем, не знаю. Знаю только — надо добиться своего. Ты за себя не боишься, и — вот тебе крест! — я тоже за себя не боюсь. Его надо вызволить оттуда. И мы его вызволим. Вот и все. И самое главное, старик, нельзя падать духом. Хватит этим гадам, мать их так, измываться над нами. — Он стихает, отпивает пива из банки. — Довольно они наших детей поубивали.
Фрэнк смотрит на отворенную дверь в кухню, в проеме которой стоят его дочери.
— Что тут у вас, все в порядке? — спрашивает Адриенна.
Фрэнк швыряет свой стакан с вином на пол, стакан, звякнув, разбивается вдребезги.
— Чтобы духу вашего здесь не было, сучки желтомордые! Ясно? Чтобы духу вашего здесь не было! Другие на вашем месте промышляли бы на панели, лишь бы выручить брата из тюрьмы, а они задарма стелются под эту кодлу с книжечкой под мышечной, которая только на то и способна, что принюхиваться к ним. Пошли спать! Чтобы духу вашего здесь не было!
Джозеф смотрит на Адриенну и Шейлу. Он вдруг видит нечто очень странное, нечто такое, что ему и в голову раньше не приходило: он видит, что Адриенна любит отца трудной любовью. Она знает, что ему больно. И успокоила бы его боль, если б могла, если б знала как. Она все бы отдала, лишь бы знать, лишь бы успокоить его. Она и не подозревает, что Фрэнк видит в ней ее мать.
Не проговорив ни слова, Адриенна опускает глаза и уходит, и Шейла идет следом за ней.
Наступает тишина — она огромна, она все ширится, ширится. Фрэнк закрывает лицо руками. И тогда Джозеф понимает, что Фрэнк любит своих дочерей.
Фрэнк сидит молча. Его слезы капают на стол, стекая с ладоней, закрывающих ему лицо. Джозеф не сводит с него глаз. Слезы бегут с ладоней Фрэнка на запястья и капают с невыносимым, легким, легчайшим стуком на стол. Джозеф не знает, что сказать Фрэнку, и все же говорит:
— Сейчас не время плакать, старик. — И допивает пиво. Смотрит на Фрэнка. — Ну как, успокоился?
Фрэнк наконец отвечает ему:
— Да. Успокоился.
Джозеф говорит:
— Ложись спать, старик. Нам завтра вставать ни свет ни заря. Вечером я тебе позвоню. Ты меня понял?
— Да, — говорит Фрэнк. — Понял.
Когда Фонни узнает, что судебный процесс отложен и почему он отложен, узнает, какое действие может оказать несчастье, случившееся с Викторией, на то, что случилось с ним самим, — говорю ему об этом я, — в нем происходит нечто очень странное, нечто просто удивительное. Он не то что теряет надежду, он перестает цепляться за нее.
— Ну что ж, ладно. — Вот все, что он говорит.
Я будто впервые вижу его широкие скулы, и это, наверно, так и есть, потому что он сильно похудел. Фонни смотрит на меня, смотрит мне в душу. Глаза у него огромные, глубокие, черные-пречерные. Мне становится и легко, и страшно. Он сдвинулся с мертвой точки, он отошел — не далеко, но все-таки отошел куда-то. Он там, где меня нет.
И он спрашивает, устремляя на меня тяжелый взгляд своих огромных глаз:
— Как ты?
— Ничего. Нормально.
— А ребенок?
— И ребенок хорошо.
Он широко улыбается. Меня это всегда пугает, потому что я не перестаю замечать у него дырку на месте выбитого зуба.
— Ну что ж, я тоже нормально. Не горюй. Скоро я вернусь. Вернусь домой, к тебе. Я хочу обнять тебя. И чтобы ты меня обнимала. Мне надо обнять нашего ребенка. И верь! Так обязательно будет!
Он снова улыбается, и все дрожит у меня внутри. Любовь, любовь моя!
— Не бойся. Я вернусь домой.
Снова улыбка, и он встает и поднимает кулак, приветствуя меня. Он смотрит мне в глаза, смотрит пристально, и я впервые вижу, что у человека может быть такой взгляд. Он слегка дотрагивается до груди, наклоняется и целует стекло, и я целую стекло.
Теперь Фонни знает, почему его держат здесь, знает, почему он сидит за решеткой. Теперь он посмел оглядеться по сторонам. Его держат здесь не за какое-то преступление. Он всегда это знал и теперь знает, но к его знанию прибавилось что-то новое. За столом, в душевой, спускаясь и подымаясь по лестнице, вечерами, до того, как их всех опять посадят под замок, он разглядывает тех, кто рядом с ним, прислушивается. А что они натворили? Да не так уж много. Кто много всего творит, те властны посадить в тюрьму вот этих людей и держать их за решеткой. А убийцы, насильники творят свои дела на воле. И воры, извращенцы, студенты колледжей с портфельчиками под мышкой — все, все, все заняты своим важным делом. Палачи заняты своим делом. Епископы, священники, проповедники — все заняты своим делом. Государственные мужи — ну, у этих дел сверх головы. А эти пленники — потаенная цена за потаенный и безжалостный террор: праведники должны держать неправедных на примете. Если ты творишь свои дела на воле, значит, у тебя и власть и необходимость повелевать неправедными. Но это, думает Фонни, палка о двух концах. Ты либо с ними, либо против них… Ладно! Я все понял. Собаки! Не удастся вам меня вздернуть!
Я приношу ему книги, и он читает. Мы ухитрились переправить ему бумагу, и он рисует. Теперь, зная, где он и что он, Фонни начинает понемногу разговаривать с другими заключенными, начинает, так сказать, чувствовать себя как дома. Он понимает, что тут с ним все может случиться. Но, поняв это, он уже не поворачивается спиной к здешней жизни. Ей надо посмотреть прямо в лицо, может, даже подразнить ее, пошутить с ней, быть посмелее.
Фонни перевели в одиночку за то, что он дал отпор насилию; Он лишился еще одного зуба, и ему чуть не выбили глаз. В нем растет ожесточение, он уже не тот, что был, слезы застывают у него в самом нутре. Но он совершил прыжок с вышки отчаяния. Он борется за жизнь. Он видит перед собой личико своего ребенка, у него назначено свидание с ним, и вот, сидя по горло в дерьме, в зловонии, исходя потом, он клянется, что придет на эту встречу тогда же, когда придет и ребенок.
Хэйуорд добился разрешения о выдаче Фонни на поруки. Но сумма залога велика. И тут приходит лето.
В тот день, которого я никогда не забуду, Педросито отвез меня из испанского ресторана домой, и я с трудом, с трудом, с трудом добралась до своей комнаты и села в кресло.
Ребенок вел себя беспокойно, и мне было страшно. Сроки мои почти наступили. Я чувствовала такую усталость, что впору умереть. Фонни сидел в одиночке, и я давно с ним не виделась. А сегодня свидание состоялось. Он был такой тощий, весь в синяках, что я чуть не закричала, увидев его. Да где кричать, кто услышит? И такой же вопрос был в огромных, раскосых черных глазах Фонни — глазах, горящих сейчас, как у пророка. Но когда он улыбнулся, я будто увидела его — увидела, какой он, мой любимый.
— Придется нам наращивать мясо на твои косточки, — сказала я. — Господи! Смилуйся над нами!
— Громче говори. Он тебя не слышит. — Но сказал он это с улыбкой.
— Мы собрали почти все деньги на залог.
— Я так и думал.
Мы сидели и только смотрели друг на друга. Мы любились сквозь это стекло, сквозь камень, сквозь сталь.
— Слушай! Я скоро выйду отсюда. Я вернусь домой, потому что сейчас мне будет радостно вернуться. Ты меня поняла?
Я смотрела ему в глаза.
— Да, — сказала я.
— Теперь я ремесленник, — сказал он. — Как тот малый, который сколачивает… столы. Слово «художник» какое-то нехорошее. Оно всегда было мне не по душе. Пес его знает, какой в нем смысл. Я работаю из нутра, руками работаю. И теперь я знаю, что к чему. Кажется, по-настоящему понял. Даже если не осилю. Но нет, этому не бывать. Теперь не бывать.
Он очень далеко от меня. Он со мной, но где-то очень далеко. И так будет всегда.
— Куда ты меня ни поведешь, я всюду за тобой пойду, — сказала я.
Он рассмеялся.
— Ах ты детка, детка моя! Я люблю тебя. Подожди, я сколочу нам стол, и много-много людей сядут за него и будут есть досыта долгие-долгие годы.
Сидя в кресле, я смотрела в окно на мерзость и убожество улиц. Что здесь случилось? Она проклята, эта страна.
И нет среда них ни одного праведного?
Нет ни одного.
Ребенок толкнул меня, но совсем не так, как раньше, и я поняла, что время мое наступает. Помню, посмотрела на часы. Без двадцати восемь. Я была одна дома, но знала, что скоро кто-нибудь отворит дверь и войдет. Ребенок опять толкнулся, у меня перехватило дыхание, и я чуть не вскрикнула, и тут зазвонил телефон.
Я с трудом, с трудом, с трудом прошла через всю комнату и взяла трубку.
— Слушаю?
— Тиш?.. Это Адриенна.
— Здравствуй, Адриенна.
— Тиш… ты не видела моего отца? Он не у вас?
Ее голос чуть не свалил меня с ног. Я никогда не слышала, чтобы в человеческом голосе слышался такой ужас.
— Нет. А почему ты спрашиваешь?
— Когда ты его видела?
— Да я… я его не видела. Я знаю, что он виделся с Джозефом. А сама я его не видела.
Адриенна заплакала. По телефону ее плач звучал страшно.
— Адриенна! Что случилось? Что случилось?
И я помню, все в эту минуту замерло на месте. Остановилось солнце, остановилась земля, небо насторожилось, глядя вниз, и я прижала руку к сердцу, чтобы оно опять начало биться.
— Адриенна! Адриенна!
— Тиш… третьего дня папу выгнали с работы, говорят, что за кражи, и пригрозили тюрьмой, а он совсем пал духом из-за Фонни и вообще, пришел домой пьяный, проклинал всех и вся, потом ушел, и с тех пор его никто не видел. Тиш… ты, может, знаешь, где мой отец сейчас?
— Адриенна, милая! Я не знаю. Богом клянусь, не знаю! Я его не видела.
— Тиш… ты меня не любишь, но…
— Адриенна, мы с тобой немножко повздорили, но это ничего. Это нормально. Это не значит, что я плохо к тебе отношусь. Мне и в голову не придет делать что-нибудь во вред тебе. Ты же сестра Фонни. Раз я его люблю, мне и тебя надо любить, Адриенна…
— Тиш… Увидишь его, позвони мне.
— Да. Да. Да, непременно!
— Прошу тебя, позвони! Мне страшно, — совсем другим голосом, тихо проговорила Адриенна и повесила трубку.
И я тоже повесила трубку, в дверях повернулся ключ, вошла мама.
— Тиш, что с тобой?
Я добралась до кресла и села.
— Звонила Адриенна. Она разыскивает Фрэнка. Говорит, что его выгнали с работы и что он совсем пал духом. Адриенна, бедняжка, сама не своя. Мама… — И мы впились друг другу в глаза. Лицо моей матери было неподвижно, как небо. — Папа виделся с ним?
— Я не знаю. Фрэнк к нам не заходил.
Она бросила сумку на телевизор, подошла и положила мне руку на лоб.
— Как ты себя чувствуешь?
— Устала очень. И странно как-то.
— Дать тебе немножко коньяку?
— Дай. Спасибо, мама. Это ты хорошо придумала. От коньяка, может, у меня желудок наладится.
Она ушла на кухню, вернулась с коньяком и дала мне рюмку.
— У тебя там что, непорядки?
— Немножко. Ничего, это пройдет.
Я потягивала коньяк и смотрела на небо. Мама стояла, глядя на меня, потом опять ушла. Я все смотрела на небо. Оно будто хотело сказать мне что-то. Я была одна, в каком-то незнакомом месте. Все притихло. Даже ребенок притих.
Шерон вернулась.
— Ты сегодня видела Фонни?
— Да.
— Как он?
— Он замечательный. Его били, но он не побит. Понимаешь? Он замечательный.
Но я была такая усталая, помню, и говорила-то через силу. Что-то вот-вот случится со мной. Я чувствовала это, сидя в кресле, глядя на небо и не двигаясь. Мне оставалось только одно — ждать.
Пока не изменится путь мой.
— Кажется, Эрнестина раздобыла остальные деньги, — сказала Шерон и улыбнулась. — У своей актрисы.
Я еще слова не успела вымолвить, как раздался звонок, и Шерон пошла открывать. Что-то в ее голосе там, у двери, заставило меня вскочить с места, и рюмка с коньяком полетела на пол. Мне до сих пор помнится лицо Шерон, она стояла позади Джозефа, и мне помнится лицо моего отца.
— Фрэнка нашли, — сказал он, — далеко-далеко вверх по реке, в лесу. Он сидел в своей машине с запертыми дверцами, мотор был не выключен.
Я опустилась в кресло.
— А Фонни знает?
— Вряд ли. Пока еще не знает. Узнает только утром.
— Я поеду скажу ему.
— До утра ты туда не попадешь, дочка.
Джозеф сел рядом со мной.
Шерон резко спросила меня:
— Ты что, Тиш?
Я открыла рот сказать сама не знаю что.
Когда я открыла рот, дыхание у меня перехватило.
Все куда-то исчезло, остались только глаза моей матери. Глубокое бездонное понимание протянулось от нее ко мне. Потом я уже ничего не видела — только Фонни. И я закричала, и сроки мои пришли.
Фонни работает по дереву, по камню, насвистывает, улыбается. И где-то далеко, но все ближе и ближе слышится плач, плач, плач, плач, плач, плач, плач, плач, плач ребенка, точно он задумал пробудить мертвых.