Она притворила за собой дверь, и стало совсем темно и тихо. Она стояла, и с выгона до нее долетал слабый сухой аромат папоротников. Сушь; три недели сияло солнце. Это утомило ее. Но весь апрель и май шли дожди, и это тоже было тяжко — неустанный глухой стук по крыше дома. Ей казалось, что она не способна ничего замечать, что ничто не может ее трогать; дождь или жара, ночь или день — все это существовало вне ее, за пределами ее горя. И все же горе саднило, как незаживающий ожог или царапина, раздражало, мешало.
Она постояла, ожидая, пока глаза привыкнут к темноте, и потом стала спускаться по узкой тропинке между овощных грядок и дальше — между яблоневых деревьев — туда, где стоял курятник. Ночь была тиха, из рощицы, слева от дома, не долетало ни уханья сов, ни шелеста листвы.
Внезапно она подумала: я одна. Я совершенно одна на всей земле: нет кругом ни людей, ни животных, ни птиц, ни насекомых, ни дыханья, ни стука сердец, ничто не движется, не растет, листья не шевелятся и высохла трава. Нет ничего.
А потом родилось новое чувство. Нет, не чувство. Одиночество было чувством — страхом перед пустым домом, перед долгими днями и ночами, непоправимым отторжением от нее Бена — все это она чувствовала. Сейчас было другое. Состояние. Непреложность. Просто она была совершенно одна.
Но вот облако сползло с лика луны, и стало чуть светлее, и серые стволы яблонь и округлые вершины вязов проступили из мрака. Все было бесцветно, но обрело формы. Она медленно двинулась вниз по саду. Было только девять часов. Последние дни августа. Теперь из вечера в вечер она будет на несколько минут раньше загонять кур в курятник, и эти минуты станут приближать зиму. Ей не хотелось думать о зиме.
Когда на лугу закричал осел, она остановилась в страшном испуге, потрясенная до самых основ своего существа, до потери ощущения самой себя, потрясенная внезапностью этого крика и его грустью, ибо ей всегда чудилась в нем какая-то печаль и боль, какая-то отчаянная мольба о помощи, о спасении. Хотя Бен смеялся над ней и говорил, что осел вполне счастлив теперь и быть иначе не может, когда в его распоряжении луг в целый акр величиной и он получает от них обоих столько ласки. А брат Бена, Джо, рассказывал ей о животных, живущих в Африке, — о гиенах, и зебрах, и шакалах, крики которых куда ужасней, — часто рассказывал, хотя он только читал о них в книгах, только в воображении слышал их крики. Джо много, много чего рассказывал ей, рассказывал все, что знал сам — либо из книг, либо интуитивно постигая окружающий мир. А у Джо был на редкость острый слух, как ни у кого, — он знал голоса всех птиц и как эти голоса меняются со сменой времен года и мог отличить, кто прошелестел, прячась в подлеске, — кролик, или лисица, или горностай. Джо. Уже минула неделя — нет, больше — с тех пор, как здесь был Джо. Сейчас время уже не ускользало от нее так, как в те первые недели, когда утро и вечер, понедельник или пятница и все часы между сливались воедино и все были лишены смысла.
Снова закричал осел, заслышав ее шаги, и теперь она не испугалась и негромко позвала его. Зачем Бен купил осла? Привел домой — на мягкой веревке, обвязанной вокруг натертой до крови шеи, — в подарок ей, да и себе тоже, как он сказал… привел живое существо, которое будет им принадлежать. Бен набрел на него за Лонг-Сикет: на шее осла был толстый кожаный хомут, осел был привязан цепью к дереву возле дороги и оказался собственностью бродячего жестянщика, который с большой охотой продал его за фунт стерлингов, вареные яйца, кусок сыра и жестянку пива — за все, что было у Бена при себе в заплечном мешке.
Осел смотрел на них в тот день мертвыми глазами, шерсть у него свалялась, кожа была вся в струпьях; он медленно протащился вниз по тропинке на луг и стал там — просто стал, не осознавая своей впервые обретенной свободы от хомута и цепи и, может быть, страшась ее, страшась расстилавшегося перед ним травяного пространства.
Целыми днями он так и стоял там, у самой изгороди, и, когда Рут приносила ему воды или сена, не притрагивался к ним; потом, через несколько дней, дождавшись, пока Рут уйдет и скроется в доме, он наклонил наконец голову к ведерку. Проходили недели, недели терпеливого ухода и ласки, и Рут все так же спускалась по тропинке и разговаривала с животным, несмело прикасаясь на миг-другой к его жесткой, покрытой струпьями шее.
Они не сразу дали ему имя. Бен поначалу, спускаясь в сад, просто звал его: «Сюда, ослик!» или «Сюда, малыш!» Это Джо прозвал его Валаамом притащил Библию и прочел историю про ослицу Валаама, которой явился ангел, и ослица заговорила с ангелом на человечьем языке. Бен же сказал — не подходит: Валаамом звали человека, а у осла его не было имени. Но тут они поглядели на луг и увидели, что осел отошел от изгороди и заковылял вперед, подняв голову, наставив уши, приготовившись обследовать незнакомое, и тогда они поняли — да, все правильно, пусть будет ему имя Валаам. Хотя, конечно, Дора Брайс, услыхав про это, подняла их на смех, а ее муж сказал — какое кощунство! — но Рут это не удивило: она привыкла к такого рода вещам, примирилась с самого начала с тем, что они невзлюбили ее и не могут простить ей, что Бен взял ее в жены. А Джо сразу же заявил, будто это он придумал имя ослу; Джо — всегда честный, всегда готовый встать на защиту Рут. Джо — самый младший и самый умный из них. Но это ничему не помогло. Ничто не могло тут помочь.
Не раз в те весенние месяцы были дни, когда она подумывала о том, чтобы отказаться от осла, продать его. После смерти Бена она перестала заботиться об осле, только тупо — как и на все вокруг — смотрела на него без всякого интереса, — смотрела, как он бродит по лугу, пощипывая траву. Ему не хватало ее, не хватало внимания, к которому он уже привык в этой своей новой жизни здесь; иногда по утрам он подходил к изгороди и смотрел на дом, закидывал голову и кричал. Когда Джо приходил проведать ее — а приходил он почти каждый день, — он спускался вниз, на луг, наполнял водой ведерко и разговаривал с животным, чтобы оно не чувствовало себя — подобно Рут — совсем заброшенным, совсем одиноким.
И сейчас, когда из мрака донесся крик осла, она подумала снова: почему я держу его? Зачем он мне? И поняла почему: потому что Бен купил его и он принадлежит ей; осел был частью старой жизни, а теперь она уже больше не хотела отбросить от себя все, что напоминало ей прежнее. К тому же она привязалась к ослу, ей нравилось смотреть на его неуклюжее серое тельце, на его потешные ноги; вид животного успокаивал ее, как успокаивал вид кур; ей не хотелось, поглядев на луг, увидеть, что он пуст.
Яблони росли так тесно, тропинка между ними была такой узкой, что она как всегда по ночам — должна была вытянуть перед собой руку, нащупывая себе путь, словно слепая, отстраняя нависавшие низко над землей ветви. И, вытянув руку, ступила на травянистый край тропинки, поскользнулась и едва не упала, наткнувшись на ствол дерева. Ушиба она не почувствовала. Выпрямившись, она провела ладонью вверх и вниз по коре дерева. Кора была шершавой и даже местами корявой и очень холодной. Бен собирался срубить эти яблони. Они были очень старые, неухоженные: старик Слай, полвека владевший до них домом и этим садом, никогда не обрезал яблони, и теперь они из года в год приносили совсем мало яблок — маленьких, очень твердых и кислых, висевших небольшими кучками, высоко, только на самых верхушках. Срубим их, говорил Бен, и у нас хватит топлива на несколько лет — хорошего топлива, с приятным запахом и чистой, мягкой золой. А потом он посадит молодые саженцы — новые яблоньки и грушевые деревья и айвовые, а до тех пор, пока деревья не подрастут, у них из дома будет хороший вид на луг и березовую рощу за лугом.
Теперь яблони останутся здесь. Потому что, если бы даже кому-нибудь из местных парней пришла охота срубить их для нее, она их об этом не попросит. Она никогда никого не станет просить ни о чем, с первого дня поклялась не просить. К тому же эти деревья, как и осел, были частью старой жизни — тем, за что она старалась уцепиться теперь.
Простояв так, держась за дерево, несколько минут, она вдруг осознала, что не чувствует себя больше чужой всему, совершенно одинокой в пустом, мертвом мире. Осел кричал, она ощущала сладковатый аромат последних левкоев и табачных посадок, а там, впереди — на верхушке курятника, сидевших рядком кур. Все жило. Земля вращалась.
Уход за курами — вот то единственное, что и сейчас все еще доставляло ей удовольствие, и она старалась сохранить это. И ни одного дня не проходило теперь без того, чтобы она не думала об этой ежевечерней прогулке к курам; только одного этого она и ждала. Куры знали ее. Они доверяли ей. И они были надежны, всегда на своем месте, как только стемнеет, ждали, что их загонят в курятник. Заслышав, как она отодвигает засов, они издавали негромкие звуки, которые, казалось, рождались где-то в глубине их оперения, — звуки, похожие на воркование голубей. Она крепко сжимала в ладонях каждую из кур, одну за другой, и чувствовала мягкость перьев, и жесткость крыльев, и проникавшее сквозь них тепло их крови и тела. Куры никогда не пытались вырваться из рук, если только она не брала какую-нибудь из них слишком неосторожно; тогда курица начинала хлопать крыльями ей в лицо, и она отпускала ее и брала другую, давая той, встревоженной, успокоиться.
Бен посмеивался над ее привязанностью к курам. Бен не испытывал к ним неприязни — они полезны, говорил он, и не доставляют беспокойства, к тому же несут яйца. Но они глупые создания, с этим не поспоришь: у них маленькие головки, крошечные мозги, и они так неуклюже движутся, подскакивают и вспархивают. Он просто никак не мог поверить, что Рут умеет отличить их одну от другой: ему казалось, что все они совершенно одинаковые, тускловато-коричневые. Вот Валаам — другое дело, Валаам пробуждал в нем интерес, он был забавен и проявлял характер, а какой характер у кур? Рут в ответ только качала головой, не умея ничего объяснить, а ему, в общем-то, было все равно, да и Рут тоже было все равно — пусть себе посмеивается.
Она опустила дверцу курятника, заперла его и постояла с минуту, прислушиваясь к беспорядочным шуршащим звукам внутри — куры усаживались на насест. Но вот они затихли, и с этим было покончено, и оставалось только вернуться домой, а ей не хотелось этого — ей никогда не хотелось возвращаться домой. Это был не страх. Вернее, если и страх, то лишь перед тем, что жило в ней самой, и перед воспоминаниями, и перед тишиной, в которой так гнетуще звучали в ушах ее собственные шаги, когда она переходила из комнаты в комнату.
Она помедлила, стоя возле курятника. Потом прошла между грядками, опустилась на колени, нащупала холодные, влажные листья шпината и зарылась в землю руками, разгребая ее, пока не нащупала картофелину, за ней другую. Она решила приготовить себе еду — она испечет их на несильном огне, намажет маслом и съест. Это будет угощенье. Это будет все-таки хоть что-то.
Алые цветы вьющихся бобов казались совсем серыми в свете луны, словно побеги ракитника. Это Джо пришел, посадил их и обнес колышками; он посеял ряды семян, а потом пропалывал растения по мере того, как они росли. Джо, который никогда не спрашивал, что нужно сделать, — сам все понимал и молча принимался за дело. Джо знал, что только его одного она пустит к себе в дом, чтобы как-то помочь ей, а иной раз перекинуться с ней словом. Джо, брат Бена и такой непохожий на него, непохожий ни на кого из их семьи. Ему было четырнадцать лет, но могло бы быть и сто — так много он знал, и так был мудр, и так глубоко чувствовал и понимал чувства других. Ей было легко с ним, потому что он совсем не походил на Бена, хотя, несмотря на разницу в четырнадцать лет, братья были очень близки друг к другу. Но она любила Джо просто за то, какой он есть, и еще за то, как он относился к ней, а не потому, что он был Брайс и брат ее покойного мужа.
Стоя на кухне, она произнесла:
— Я испеку их. Картошки. Испеку. — Она произнесла эти слова вслух, почти выкрикнула их. Ее уже больше не пугало то, что она разговаривает сама с собой, ей перестало казаться: значит, я схожу с ума.
В первые недели она то поднималась вверх по лестнице, то спускалась вниз, стояла посреди то одной комнаты, то другой, не понимая, где она, и говорила; говорила о том, что произошло и как это случилось, и о том, что она думает и чувствует и что будет делать. И еще она говорила с Беном, потому что Бен все еще был здесь — разве не так? — здесь, рядом с ней, у нее за плечом, или там, на площадке лестницы, по ту сторону двери, и порой она говорила ему что-нибудь самое обыденное, порой просто: «Привет, Бен!» Но чаще она упрекала его, кричала, протестуя: «Где ты? Где? Как мог ты умереть! О, как мог ты умереть!»
А вот чего она не могла — так это говорить с людьми, с кем бы то ни было, кроме — временами — с Джо. Она молчала. Отвечала, когда иначе было нельзя, на вопросы о каких-то необходимых приготовлениях или, отказываясь, когда ей что-нибудь предлагали: поесть, или попить, или утешиться. Все следили за ней, все тревожились, нашептывали ей какие-то советы, уговаривали, остерегали. Но она молчала, и никто не видел, чтобы она плакала.
— Я их испеку.
Картофелины лежали у нее на ладони, пыльные, тяжелые, как яйца. Но ведь надо было растопить плиту, а она не могла заставить себя сделать это просто для себя самой, для того, чтобы испечь две картофелины. Плита была во дворе. Ее растапливал Джо: он приходил для этого, когда думал, что ей, может быть, потребуется горячая вода; он раза два даже готовил для нее еду, пока не понял, что ей ничего не нужно.
Еще в июле, в долгие жаркие, солнечные дни, она дала потухнуть плите и больше не растапливала ее. Она умывалась и мыла голову холодной водой и ела когда придется — в полдень или поздно вечером — то морковку, то кусочек сыра или яблока или оставшийся ломтик запеченного окорока; ела, никогда не садясь за стол, без тарелки, без ножа и вилки, на ходу, бродя по пустому дому или саду. А яйца она теперь продавала все до одного — для денег.
Поначалу односельчане посылали ей еду — даже Дора Брайс, которая ненавидела Рут за ее независимость: пирожки, лепешки, крылышки цыпленка, буханки хлеба. Рут не ела их. Она отвергала их дары, видела в них посягательство на ее личность, хотя стала уже стыдиться этого, понимая свою грубость, неблагодарность — ведь, в сущности, это было лишь проявлением доброты и заботы. Она и не подозревала, что в ней может быть скрыто такое; но она же изменилась, она была не та, что прежде? Или это смерть Бена вскрыла истинную ее сущность?
Однако как-то раз, один-единственный раз, она все же сделала попытку покухарничать. Джо принес утром кролика — уже ободранного и нарезанного на куски; ничего при этом не сказал, просто отыскал блюдо, положил на него кролика и оставил блюдо на полке в кладовой. И в тот вечер она достала муку, сало и испекла пирог, приготовив для кроличьей начинки соус из бульона, трав и лука, и запах ее стряпни наполнил дом, словно возродившаяся жизнь; она почувствовала пустоту в желудке и боль под ребрами.
Пирог вышел из духовки с мягкой ячменно-коричневатой корочкой, начинка выползала наружу, соус растекался по белому блюду, темный, как вино. Но когда она взяла кусок пирога в рот, горло ей сдавила спазма; она не могла глотнуть, стояла, прижимая комок пищи языком к небу, пока комок не стал совсем холодным и скользким, и тогда она выбежала из дома, и ее стошнило в траву.
Пирог остался стоять, засыхая, съеживаясь, теряя свой аппетитный вид и аромат, пока через несколько дней на нем не обосновались мухи, и тогда она выбросила его в помойное ведро, за которым Картер приезжал раз в неделю, чтобы забирать объедки для своих свиней.
И тогда Рут расплакалась от стыда и чувства вины; попусту пропала добрая еда; и ей было жалко кролика, который жил себе да жил, и вдруг его застрелили, и тоже зря.
После этого она ничего больше не стряпала.
Она оставила картофелины на кухонном столе и выпила чашку холодного молока. И все это время мысль о том, что она должна сделать, ни на минуту не покидала ее, притаившись где-то в глубине сознания, как животное, приготовившееся к прыжку. Вот уже две недели, как эта мысль вселилась в нее, и она, ужаснувшись, восставала против нее и гнала прочь. Стоило ей представить себе, как, должно быть, все это будет, и сердце у нее начинало бешено колотиться, она цеплялась за спинку стула или прислонялась к стене, чтобы не упасть. У нее не хватало духу сделать это: пойти туда, увидеть его, расспросить, услышать, понять. Потому что, когда ей откроется все, ничто уже никогда не изгладится из ее памяти.
Возле ее стула лежала груда старой одежды, присланная миссис Райдал. Это была мелкая, кропотливая работа, скучная и невыгодная, за которую никто, кроме нее, и не взялся бы. Ей бы тоже хотелось сшить что-нибудь новое — платье или нижнюю юбку, — но, если бы даже они считали, что она справится с такой работой, ей бы этого все равно не предложили: она была из тех, что чинят, а не из тех, что шьют.
Работа не поглощала ее, и все те же мысли снова и снова кружились у нее в голове, пока пальцы латали прорванные на локтях рубашки или штопали носки, удлиняли или укорачивали подолы. Все это тряпье давно пора выбросить на помойку, думала она, — ткань так износилась, что едва годится в починку. А ведь Райдалам принадлежит половина деревень и лесов на много миль в округе, их не причислишь к беднякам. А только бедняки штопают да перешивают и стачивают две старые простыни в одну, краями внутрь. Будь у нее выбор, она отказалась бы от такой работы, но надо же на что-то жить, а другого способа раздобыть денег нет, разве что продать дом. Дом принадлежал ей, был куплен на ее деньги, которые завещала ей крестная Фрай, и оба они — и она, и Бен — гордились тем, что им не надо снимать себе жилье. Нет, она и помыслить не могла о том, чтобы расстаться с домом: ведь дом — это Бен, ее родной кров, ее жизнь, это все, что у нее осталось. Она страшилась перемен, новых мест. Вот она и занималась починкой и еще глажкой. Какой-то мужчина привозил ей узлы белья из «Ридж Фарм», и она не раз отправлялась туда пешком и всегда старалась незаметно проскользнуть на кухню, когда там никого нет, оставить где-нибудь узлы и тут же обратно, чтобы никто ее не увидел, чтобы ни с кем не нужно было разговаривать.
Народ в округе считал, что им всем повезло — Райдал был исправным хозяином и работодателем, платил неплохо и дома арендаторов содержал в порядке, хотя, конечно, шкуру с работников драть умел. И Бену тоже крепко доставалось, но это было ему по нутру, он не выносил безделья, отдыхать он не умел — даже дома, даже по вечерам, хотя уходил на работу в половине седьмого и возвращался домой не раньше семи, а то и позже — в летнюю страду.
— Сядь, посиди, — говорила она ему иной раз. — Просто посиди со мной.
И он садился, чтобы ей угодить, но больше минуты усидеть спокойно не мог: наклонясь к очагу, принимался разгребать угли или перекладывать поленья и раздувать огонь, а потом вспоминал про какую-то недоделанную работу. Но она не обижалась. Такой уж он, Бен. И он все равно был с ней, разве нет? — трудился ли он в саду, чинил ли крышу сарая, она всегда слышала его и видела, как он мелькает то тут, то там, за окнами. Он был рядом.
Она опустила глаза на груду одежды. Куртка с потертым воротником, юбка без двух пуговиц. Все одно и то же.
В комнате посвежело. Лампа отбрасывала вокруг тени. Если она сейчас же не начнет работу, не возьмется за иголку, она так и будет сидеть здесь за часом час, недвижимо, опустив руки на колени, уставившись в никуда, пока не почувствует такой усталости, что у нее не будет уже сил добраться до постели. Теперь ей казалось, что прошло не полгода, а почти полжизни; прошло так же вот, как сейчас; только это не жизнь проходила, а просто текло время и текли мысли — туда и сюда, как челнок, — вспыхивали все те же образы, вспоминались все те же слова.
Она принялась за починку. Она сказала себе: мне уже лучше и я добилась этого сама. И это самое главное: раз ей предстоит жить, то надо жить без чужой помощи. Впрочем, бывали дни, когда ей казалось, что ничего не изменилось, дни, когда ей становилось даже хуже, чем в первые дни, потому что немота и оцепенение прошли, и она уже знала: то, что она услышала, правда, и теперь так и будет всегда, и в один из таких дней она покончила бы с собой, если бы не страх. Ведь все они здесь ожидали от нее именно этого, разве не так? Может быть, даже этого хотели. Семья Бена и все те, чью помощь она отвергла.
«Погребла себя там заживо. Сидит, упивается своим горем. Живет, перебивается кое-как. Может, она рехнулась? Молодая ведь, всего двадцать один год, а живет одна-одинешенька, разговаривает сама с собой, ни о ком на свете, кроме себя, не думает».
Может, им кажется, что она становится похожа на старика Муни, который живет в своей хибарке за Прайорс-Фен. Только это не так. Муни, похоже, всегда был не в себе, всегда был ненавистен всем — грязный старик, часами ковылявший повсюду, глядя в землю, ни с кем не здороваясь. Но все свыклись с тем, что он есть. Здесь спокон веку всегда был кто-нибудь подобный ему. Муни когда-то пришел сюда с воины, и народ говорил, что по этой-то причине он и потерял рассудок. И с тех пор чуждается людей и никому не доверяет.
Разве она хотела быть такой же? Гордячка, говорили про нее. «Всегда была гордячкой. Небось никогда даже не моется, совсем не следит за собой и не прибирается в доме». Впрочем, Джо уверял всех, что это не так: она и себя, и дом содержит в такой же чистоте и порядке, как и прежде. Вот в этом и вся ее гордость.
Так они судачили о ней — Дора Брайс, и Элис, и жены и матери тех, с кем работал Бен, — судачили не только между собой, но со всеми, кто бы ни появился в деревне. Они ждали, что когда-нибудь она свихнется совсем, станет бегать по округе голая и ее увезут. Или найдут мертвой.
Ничто не ускользало от их глаз. Они знали, сколько раз она, миновав четыре луга, спускалась по пологому склону через березовую рощу к Хелм-Боттом и как долго оставалась там, сжавшись в комочек возле того места, где упало дерево. Знали и о том, что она ходит — и не днем, а по ночам — на погост и как часто бывает там. Им было известно все. И хотя она накрепко затворяла дверь и запирала окна, и вязы стояли плотной стеной, а папоротники поднялись в человеческий рост, и до ближайшего дома было не меньше мили, а до деревни — и все три, она чувствовала, что они следят за каждым ее движением, слышат ее голос и ее плач.
Она сидела, шила, и в доме было тихо, как в гробу, и за стенами тоже царила тишина, и стволы берез стояли в лунном свете, словно алебастровые колонны.
На верхнем этаже дома в Фосс-Лейн Джо лежал в постели, но глаза его были открыты, и сквозь узкую щель между шторами он видел синюю полоску ночного неба и думал о Рут — как он всегда думал о ней — с любовью и страхом за нее. Джо знал, что все, в чем она нуждается, ей может дать только он; вся ответственность за нее, лежавшая на его брате, теперь легла на его плечи, а он не был уверен, что всегда сумеет быть на высоте, боялся, что его собственное горе, которое он таил в себе, может когда-нибудь помешать ему помочь ей, и у него не хватит сил преодолеть это. Она сказала: «Я справлюсь. Мне никто не нужен». И только он один знал, что это неправда.
Он чувствовал себя очень усталым. И все же в конце концов он всегда находил в себе что-то, какую-то крупицу энергии и надежды, за которую мог ухватиться, как за талисман, и почерпнуть в ней силу. И если он поддавался страху, то никогда не поддавался отчаянию. Он умел владеть собой.
До нее стали долетать какие-то звуки. Белка или ночная птица пробегала по железной крыше сарая в другой половине сада, а может быть, эти звуки рождались просто сами собой у нее в голове. Она сложила наволочку, убрала иголку, нитки и наперсток в простеганную изнутри рабочую корзинку. Потом поднялась наверх в спальню; ей казалось, что руки и ноги у нее налиты свинцом. Она знала, что должна лечь спать и сон ее, как всегда теперь, будет темен, душен и тяжел, словно на нее навалили комья земли и покрыли сверху дерном. Она не видела снов, лежала не шевелясь, и ей не хотелось пробуждаться, не хотелось встречать новый день.
Но сегодня она внезапно проснулась среди ночи, проспав всего час, и ощутила тишину дома и тишину за его стенами и вспомнила, что ей следует сделать. Со дня смерти Бена минуло полгода, и пришел срок: теперь она должна узнать все подробности о том, как это случилось, узнать то, что она старалась отодвинуть от себя, зажимала уши и взвизгивала, чтобы не слышать, что говорят. И им не удалось заставить ее услышать. И в конце концов они ушли. И она узнала только одно: в Хелм-Боттом упало дерево и убило Бена.
Поттер, человек, который был там с Беном, живет в миле отсюда за выгоном. Завтра она пойдет туда. Завтра.
Она уснула.
Накануне того дня она была на ярмарке в Тефтоне и купила там Бену подарок — небольшой обломок розоватого кристаллического кварца; его продавал какой-то одноухий человек, торговавший с лотка ювелирными изделиями, китайскими украшениями и всевозможными безделушками, собранными в разных домах по всему графству. Это было что-то совсем новое для нее, невиданное, и ей нравилось стоять, смотреть и пытаться представить себе, как эти вещи попали сюда и каким людям принадлежали… только раньше ей не приходило в голову ничего покупать.
Обломок был серый и рябоватый снизу, как кусок лавы, но на срезе поблескивал на солнце, словно розовые льдинки. И когда она стояла там среди тачек с фруктами и початками кукурузы, ей неожиданно подумалось, что самое лучшее применение, которое можно дать дару крестной, — это потратить ее деньги каким-нибудь необычным, из ряда вон выходящим способом, как, к примеру, сделала та женщина, что вылила из сосуда драгоценные притирания. Она должна подарить что-нибудь Бену — не какой-то там дорогой предмет, а просто что-то такое, что можно хранить, держать в руках и любоваться. Однако по дороге домой ею овладело беспокойство, страх, что Бен высмеет ее, не найдет ничего хорошего в этом камне. Может, она купила его просто для себя, для собственного удовольствия? Она то и дело запускала руку в корзину, где он покоился на самом дне, завернутый в газету, и нащупывала острые углы, похожие на пики крошечного горного кряжа. Когда, уже ближе к вечеру, она, свернув с главной дороги, поднималась оставшиеся ей две мили по холму, погода внезапно изменилась, и стало похоже на раннюю весну, стало даже теплее. На пригорках акониты и чистотелы уже высовывали цветущие головки из своих зеленых трубчатых ножек. Слишком рано, сказал бы Бен. В марте и даже в апреле может снова выпасть снег. Леса и рощи стояли еще безлистные, в паутине оголенных веток или торчали к небу тонкими черными остриями на фоне блекло-голубого неба, и между редких стволов берез далеко видны были раскинувшиеся внизу поля.
И все же что-то ощущалось в воздухе, что-то новое, аромат зарождавшейся зелени, и с каждым шагом Рут все сильнее чувствовала, как в ней растет ощущение огромного счастья, и все вокруг представлялось прекрасным, каждая мелочь, каждая травинка, каждая жилка листка выступали чисто и остро, и ей казалось, что она словно родилась заново в новом мире. И свет тоже стал каким-то новым, и от этого резче обозначились и словно преобразились овражки и вымоины, видные ей в просветах изгороди, когда она поднималась вверх по тропинке к выгону, и все изменило свой цвет — папоротники стали нежно-зелеными, как мох, а земля отливала золотисто-табачным блеском. А вчера она была тусклой, как торф.
Ей захотелось петь. Потому что у нее было все, чего она могла себе пожелать; вся земля принадлежала ей, и, когда в конце тропинки впереди показался дом, она потрясла головой, прогоняя одурманенность счастьем. Она заставила себя вспомнить, что ничего же, в сущности, не произошло — разве нет? — все еще была зима, и над лесом — последнее тепло и свет закатного солнца.
Она медленно распаковывала корзину, но чувство головокружения не покидало ее, и даже здесь, в доме, все являлось ее взору словно увиденное впервые. К тому же теперь на деревянной столешнице лежал кусок розоватого кварца.
Бен не посмеялся над ней. Он долго, внимательно разглядывал кристалл, не прикасаясь к нему, потом достал из письменного стола лупу, подаренную ему когда-то его дедушкой, и, стоя рядышком у окна, они вместе любовались блестящими поверхностями и острыми гранями кристалла.
— Джо мог бы все про него рассказать. Где он добывается и почему у него такая форма. Да, Джо такие вещи знает.
Она сказала:
— Это стоило недорого, и я заплатила из своих денег. Мне захотелось купить это для тебя.
Но Бен, казалось, не слышал ее. Для него всегда было непросто отзываться на ласку или говорить о своих чувствах.
— Куда ты его положишь?
Он раздумывал. Потом покачал головой:
— Я еще не решил.
Итак, пока что кристалл остался лежать на столе, и она то и дело поглядывала на него, занимаясь стряпней.
В тот вечер у Бена не нашлось никакой работы ни по дому, ни в саду. Поужинав, он взялся за газету, которую она захватила из города, а потом стал читать книгу, которую одолжил ему аптекарь Томкин — о звонарном деле.
Года два назад, как раз перед самой его женитьбой на Рут, ему предложили испытать себя в звонарном деле — занять место старого звонаря Риддека; поначалу Бен усомнился, справится ли он с этим новым и совсем непривычным для него ремеслом. Но звонари, по-видимому, считали, что у него дело должно пойти на лад. Томкин сказал, что у Бена есть выдержка и он привык работать руками и к тому же он молод и силен и с пеленок привык к звону колоколов, который должен быть созвучен его душе. И так оно и было. Старики учились звонарному делу на практике, годами работали совместно единой группой и так сплотились, что у них выработалась общая манера и звон их был слаженным и гармоничным. Однако Томкин изучал звонарное дело по книге и считал, что Бен должен заняться тем же.
Бен читал эту книгу около часу, а Рут посматривала на него и от души радовалась этому необычному для него покою и неподвижности — они были чем-то сродни тому чувству счастья, которое она испытала, подымаясь на холм.
В комнате похолодало. Бен растопил очаг последними оставшимися у них каштановыми поленьями.
— Пока еще не весна на дворе. Помни это.
Но она не поверила ему.
Не верилось ей в это и утром, когда он, стоя, пил чай из кружки, а с полей и из сада вползал в окна рассвет — серовато-белый, словно привидение.
— Подмораживает, — сказал Бен, указывая на тускло поблескивавшие побеги. Пар от чая застилал его лицо.
Когда он собрался уходить, небо приобрело малиновый оттенок — вставало солнце.
— Весна, — сказала Рут, — вот увидишь.
Бен покачал головой, рассмеялся, и, когда он отворил дверь, ее окатило струей воздуха, холодной, как стекло. Она смотрела Бену вслед: он не спеша удалялся с перекинутой через левое плечо сумкой с едой, и снова ощущение счастья разлилось по ее жилам, словно хмель, и ей показалось, что она может все на свете.
Она отрезала ломоть черствого хлеба и кусок сала, затем насыпала зерна в ведерко и стала спускаться по тропинке с холма, чтобы покормить сначала синиц и черных дроздов, а потом кур. Был последний день февраля. Значит, завтра март. Весна, подумала она вслух.
За изгородью негромко прокричал осел, а на ветках яблонь и над стеной из боярышника было полным-полно птиц, и они все пели, пели.
Ближе к полудню снова потеплело, изморозь на траве, растаяв, превратилась в мелкие, как булавочные головки, капельки воды, поблескивавшие на солнце.
Рут возилась на кухне, распахнув наружу дверь, — стирала, месила тесто, а потом, сделав передышку, смотрела на длиннохвостых синичек, покачивавшихся и перевертывавшихся вверх брюшком на ветках, словно акробаты на трапеции. Обычный день. Спокойный, как всегда и как все здесь.
Картер пришел за помоями раньше обычного и рассказал, что жена священника принесла ему еще одну дочку. Картер нравился Рут: он всегда сообщал какие-нибудь новости, но не переносил сплетен, не любил перемывать косточки. Рассказывал, кто родился, кто умер, у кого пала скотина, какая погода по ту сторону гряды. Но никогда не лез в чужую жизнь, не домысливал, не присочинял. И народ доверял Картеру.
Небо было ясно, и солнце поднималось к зениту.
Было почти четыре часа, когда она взяла корзину с бельем, прищепки и спустилась по дорожке туда, где между двух яблонь была натянута веревка для белья. И вот тогда это произошло. Она взяла рубашку, встряхнула ее и вдруг почувствовала, что ее словно кто-то ударил по лицу. Но боли не было — только страх, который рос, окатывал ее с головы до пят, и небо потемнело у нее в глазах. Она почувствовала, что слабеет под этим ударом, руки у нее затряслись, она уронила мокрую рубашку на траву и замерла, ощущая гулкие удары сердца. Никогда в жизни не испытывала она такого страха, такого острого предчувствия чего-то: она стояла, ожидая, чтобы это прошло, и ей подумалось: не напала ли на нее какая хворь. Она же не увидела и не услышала ничего, что могло бы нагнать на нее этот страх. И все-таки что-то случилось, случилось что-то ужасное, и ей стало трудно дышать, грудь стеснило, и она с усилием глотала воздух широко открытым ртом, совсем как сынишка Риддека во время приступа астмы. Что же это такое? Вскинув руки, она уцепилась за ствол яблони и замерла, боясь пошевелиться; ей казалось, что при малейшем движении она сама — а быть может, и весь мир вокруг распадется, превратится в ничто. Все тело у нее заледенело, ее трясло, и кровь все медленнее и медленнее струилась по жилам и скапливалась под черепом, и голова ее, казалось, превращалась в бочаг с тяжелой, стоячей водой. Что же произошло?
Она не знала, как долго простояла там и как в конце концов заставила себя оторваться от ствола яблони, в который она вцепилась, и медленно двинуться к дому, оставив корзину с бельем и лежавшую на траве белую рубашку. Ей хотелось пить, но руки у нее так тряслись, что она выронила чашку и снова застыла, охваченная ужасом, глядя на разлетевшиеся по красному кафельному полу осколки. Ей хотелось убежать, освободиться от себя самой, от этого страха, но она не могла двинуться с места. Ей хотелось спрятаться за спинку кресла, забиться в гардероб, куда пряталась она ребенком от грозы, — укрыться от того неведомого, что надвигалось на нее. Сад наводил на нее теперь ужас, хотя оставался все тем же по-прежнему полным солнечного света, и трав, и деревьев, и птиц, и осел был там, и клюющие, разгребающие зерна куры. Господи, да что же случилось?
Стеснение в груди проходило, ей стало легче дышать, но все же она едва добралась до стула в другой комнате и присела на самый краешек, чувствуя, как все мышцы и нервы у нее свиты в тугой клубок. Она прижала пальцем запястье и нащупала пульс: он бился неровно, как испорченные, обезумевшие часы. И казалось, что даже самый воздух вокруг пропитан переполнявшим ее страхом.
Солнечный свет тускнел, небо за окном утратило свое сияние.
Она знала, что должна сделать что-то, взять себя в руки, встать, пойти на кухню, приготовить поесть Бену и себе. Но при одной мысли о том, чтобы сдвинуться с места, на нее снова — словно приступ тошноты — надвинулся панический ужас перед тем, что творится с ее мозгом и с ее телом, и всплыло воспоминание о том, как все это внезапно с такой яростью обрушилось на нее. Конечно, она больна, но что это за болезнь, откуда эта боль, что с ней творится? Да и боли не было; она испытывала только потрясение и страх. И еще эту уверенность, что что-то произошло.
Это был Колт — он пришел первым. Дэвид Колт, самый молодой из лесорубов, работавших на Райдала. Он бежал бегом вверх по холму от самого Хелм-Боттом и, когда добежал до ворот, прислонился к столбу, чтобы отдышаться и собраться с духом. Юный Колт, невысокий, худой, светловолосый и казавшийся слишком хрупким с виду для работы, которую он выполнял.
Рут увидела его. Увидела его лицо. Поняла.
Он приблизился к задней двери и заговорил, а Рут уже была там, смотрела на него, ждала. Он вытер пот с верхней губы.
Она спросила:
— Где он?
— Он…
— Где он? Что с ним? С ним что-то случилось… Я знала, что с ним что-то случилось…
Колт забормотал невнятно, утирая пот; у него снова перехватило дыхание.
— Я там не был… Я был… Я был в Хелм-Боттом, но не там, выше по склону… Поттер… Один только Поттер был там, с ним. Меня там не было.
Язык у него ворочался с трудом, словно вдруг распух, стал толстым, как коровий, и не умещался во рту.
— Где он?
— Они… Им пришлось вынести его на дорогу… Пришел доктор… Они…
Он резко отвернулся от нее, он думал: «О господи, я не знаю, что мне делать, я не могу сказать ей! Почему они не послали кого-нибудь еще, почему никто из них не пришел сюда?»
Уже почти стемнело. И стало холодать.
Рут в ярости закричала на него. Ей хотелось встряхнуть его, заставить его сказать ей все.
— Дерево упало…
— Его увезли в больницу? Они забрали его? Куда они его увезли? Что они с ним делают?
Она сейчас же пойдет туда, она должна быть с ним — это было все, что она понимала, — она не хочет, чтобы кто-нибудь другой прикасался к нему.
— Дерево убило его. Он умер.
Все в ней внезапно стало на свое место, улеглось. Она затихла. Она сразу приняла эту весть и все поняла, вспомнила, что она ведь знала, знала еще в ту минуту, когда это случилось.
— Дерево упало… Они…
Тут появились остальные — Поттер и с ним еще кто-то, — и она увидела, как с бледного, словно мрамор, лица Дэвида Колта стало сходить напряжение. Они приближались к ней и казались ей великанами с огромными ручищами, каменными туловищами и шагающими ногами. Поттер приостановился, потом отвел Колта в сторону, а Рут взял за руку и потянул в дом. Она отскочила от него словно ужаленная. Он открыл рот и начал говорить, а остальные стояли позади него в дверях, и тут она заткнула пальцами уши и завизжала она не хотела ничего слышать. Она знала все, что ей надо было знать. Бен умер. Она не хотела, чтобы они рассказывали ей о том, как это произошло и что упавшее дерево сделало с Беном, и она старалась заглушить их слова и самый вид их визгом.
Поттер умолк. Повел ее во вторую комнату, усадил на стул, засветил лампу. И стоял возле нее, пока она не затихла. Кто-то другой принес ей стакан воды. Она оттолкнула его руку.
— Ты ступай, — сказал Поттер. — Я отведу ее вниз. Ей лучше побыть сейчас у Брайсов. Там можно позвать доктора. Я отведу ее.
— НЕТ!
Остальные по одному покидали комнату.
— Я останусь здесь.
— Там было бы лучше. Тебе нужен уход.
— Нет, нет, нет…
Поттер вздохнул.
— Мне ничего не нужно. Бен умер, я знаю. Я знаю, что произошло. Я это знала. Мне ничего не нужно.
— Ты не можешь оставаться здесь совсем одна.
— Кто-нибудь пошел сообщить им? В Фосс-Лейн?
— Пошли.
— Оставьте меня.
— Как же я могу? Не могу я.
Рут с минуту молча глядела на Поттера. Она почти ничего не знала о нем, хотя Бен проработал с ним пять лет, а то и больше. Поттер жил один, по ту сторону общинного выгона, прожил там всю жизнь.
— Я не хочу идти к ним. Не хочу видеть их. Не хочу.
Она заметила, что Поттер растерян, что он тоже потрясен тем, что произошло, и не знает, как ему быть с ней, что говорить, что делать; он не мог заставить ее сдвинуться с места и вместе с тем боялся оставить ее одну.
Она встала, прошла на кухню, приготовила чай. Она была спокойна. Лишь бы они не старались ей что-то рассказать. Теперь, когда она знала, что Бен мертв, ей уже не хотелось быть возле него, потому что, где бы сейчас ни находилось его тело, это был уже не Бен. Он был… Она подняла глаза. Он был здесь. Где-то здесь. Ей стоило только протянуть руку, и она коснется его. Если она заговорит с ним, он ее услышит. Весь дом был полон им. Бен.
Они пили чай, и языки пламени плясали, отбрасывая красновато-кирпичные отблески на лицо Поттера, на его грубые пальцы, обхватившие кружку. Может быть, он побудет с ней немного. Теперь ей уже хотелось, чтобы он побыл еще.
Она сказала:
— Утром было совсем как весной. Я так и сказала ему… Я сказала, а он засмеялся надо мной. Подмораживало, когда он уходил, но уже веяло теплом. Весенним теплом.
Поттер ничего не ответил. А она не умела поведать ему, как ощущение счастья нахлынуло на нее вчера и как весь мир казался тогда обновленным. Не могла передать и ужаса, охватившего ее сегодня в саду.
Она сказала:
— Я ведь уже знала.
Но Поттер ее не понял.
— Так не хочешь пойти туда? Давай я провожу тебя в деревню. Так будет лучше.
— Нет.
Он нахмурился и, так же как Колт, пожалел, что никто не может прийти снять с него ответственность за нее. Он вообще не чувствовал себя просто с людьми — разве что иной раз с ребятишками. Он всего несколько раз видел Рут, когда она шла куда-то, и они раскланивались издали.
А в голове у него снова и снова звучал скрип и скрежет падающего вяза, и он слышал наступившую затем тишину, в которую, казалось, погрузился весь мир. Он видел себя — как он наклонился над телом парня и сразу понял все, понял, не прикоснувшись к нему. И никто не был в этом повинен. Ни он сам, ни Бен. Несчастный случай. Бессмыслица. Непоправимость.
Он смотрел на Рут — как она сидит, наклонясь к огню, и ни слезинки из глаз, — и его охватывало беспокойство. Но он продолжал сидеть молча возле нее, потому что не знал, что еще мог бы для нее сделать.
Не счесть было людей, которые прошли через ее дом в этот вечер. А вечер все длился, и казалось, этим людям не будет конца, и не будет конца звуку шагов, и почтительному стуку в дверь, и застывшим лицам — старым и молодым… Миссис Райдал, и жена Картера, и Элис Брайс. Но все они были словно где-то далеко-далеко, хотя и толпились в маленькой комнатке, и слова их долетали до нее точно из глубины длинного туннеля.
— Пойдем с нами. Ты не должна оставаться здесь. У тебя шок. Ты сама не понимаешь, что делаешь. Это не годится — быть в такую минуту совсем одной. Бену это пришлось бы не по душе.
Ее приводило в ужас, что они могли подумать, будто лучше ее знают, что пришлось бы по душе Бену, и ей хотелось сказать им, чтобы они не поминали его имени вовсе; и вместе с тем она чувствовала: все это не имеет значения, потому что у нее есть Бен и он теперь принадлежит ей одной и недостижим для других.
— Я останусь здесь. Мне ничего не нужно. Прошу вас.
Она не двинулась со своего стула у очага. Поттер уже давно ушел.
— Мне ничего не нужно.
Это измучило ее, это было так, словно она старалась втолковать что-то глухому или сумасшедшему.
Элис Брайс сидела у стола, отворотясь от Рут. Элис — почти такая же высокая, как Бен, и похожая на него чертами лица, но не цветом волос и глаз, и другая по веем повадкам, да и, в сущности, совсем не та, какой хотела казаться.
Гордячка — так говорили они всегда о Рут. Но на самом деле это Элис была гордячкой — гордилась своей красотой, и грацией, и манерами, которые привила ей Дора Брайс, заставив ее вообразить о себе невесть что.
«Ты станешь тем, чем не суждено было стать мне. Я живу не для того, чтобы увидеть, как ты понапрасну потратишь свою жизнь на человека без будущего и загубишь ее в такой дыре, как эта, без настоящего достатка, не получив возможности стать тем, чем ты могла бы стать. Нет, прозябать в ничтожестве — это не для тебя».
На Элис было темно-синее платье с высоким воротником, и оно шло к ней, выгодно оттеняя цвет ее волос и ослепительную кожу. Каждый лишний грош в Фосс-Лейн тратился на туалеты для Элис.
— Ступайте домой, — сказала Рут. — Ступайте домой.
Ей хотелось только одного — остаться наедине с живым, острым ощущением близости Бена, а все эти люди здесь отгораживали его от нее, заслоняли его.
— Маму пришлось уложить в постель. Пригласить доктора, чтобы он дал ей какое-нибудь снотворное. Она не могла прийти сюда со мной.
— Да, конечно.
— Ты совсем не думаешь о нас? О том, каково нам? Он принадлежал не одной тебе. А что было с мамой, когда они пришли и сказали ей, — это ты можешь понять?
Рут встала и ушла на кухню и увидела, что взошла луна и ее блики играют на розовом кварце, который все еще лежал там, где положил его Бен, на кухонном столе. И что-то, казалось, исходило от этого камня, его красота излучала что-то, и это помогло ей, пока она глядела на него, снова взять себя в руки и простить Элис слова, которые та произнесла. Ей хотелось остаться одной в этой холодной, притихшей кухне. Находясь здесь, она не ощущала так своего отъединения от всего и, хотя ни на минуту не забывала о том, что Бен мертв, вместе с тем чувствовала, что он тут, рядом с ней, и это заслоняло собой все. И она не испытывала ни страха, ни дурноты, ни отупения. Все в мире стало на свои места. Часы продолжали отсчитывать секунды. А они все там думали, что она еще не осознала всего до конца, ждали, что она снова завизжит и потеряет себя и окажется в плену их забот.
— Ты ненормальная.
Это сказала Элис, сестра Бена, из другой комнаты. Элис, которая, конечно, никак не могла знать, что сегодня, за один-единственный день, Рут переменилась. Впрочем, это началось еще с той минуты, когда в Тефтоне она купила кусок кварца, и потом, возвращаясь домой, поднялась на холм, и ей в лучах солнца открылся новый мир, и все сложилось в единый сияющий образ, четкий, правильный и прекрасный, как этот кристалл. Образ, который понятен ей одной.
Элис. Надо вернуться туда, надо сказать что-нибудь Элис. Не пытаться объяснить ей, нет. Но постараться все же быть доброй с этой девушкой, которая никогда ее не любила, всегда была восстановлена против нее. Ведь никому из них не было дано того, что открылось ей, — это постижение мира, завершившееся в четыре часа пополудни, когда умирал Бен. И что бы ни случилось потом, она не утратит этого познания — ведь только оно и может принести ей спасение в конце концов.
— Может, ты хочешь пить?
Элис уставилась на нее.
— Ты ничего не понимаешь, да? Ты ходишь взад-вперед, словно во сне. Бен умер. Он мертв.
Внезапно она с силой стукнула кулаками по столу.
— Я знаю.
— Ты не понимаешь. Ты все не можешь в это поверить.
— Есть чай. И какао. Я купила немного какао на рынке.
— Ты что же…
И тут Элис вдруг встала, огляделась по сторонам, ища свое пальто. Было уже поздно, далеко за полночь. Никто больше не появлялся.
— Ты сказала, что хочешь, чтобы тебя оставили в покое? Ладно. Я ухожу. Я тебе не нужна. Никто из нас тебе не нужен. И никогда не был нужен.
Рут стояла на пороге. Ей было жаль Элис, и в то же время она снова почувствовала свою отчужденность от нее — их разделяла целая пропасть.
Она сказала:
— Сегодня луна. Тебе светло будет спускаться с холма. Иди, ничего не бойся.
В очаге рассыпались поленья, искры взлетели вверх и медленно опустились, словно фейерверк.
— У меня к тебе дело. — Голос Элис звучал жестко. — Принести его сюда, когда они сделают все, что нужно, или в Фосс-Лейн? Тебе решать.
— Мне все равно.
— Так куда же?
— Твоя мать…
— Она хочет, чтобы его принесли к нам домой.
— Тогда пусть будет по ее.
Потому что она не хотела, чтобы здесь стоял гроб и лежало тело. У нее есть все, что ей нужно: Бен с ней, и весь дом полнился им, как если бы он был жив.
— Так будет проще.
Но едва она произнесла эти слова, как почувствовала страшную усталость и отупение.
— Оттуда легче. Ближе.
На пороге Элис обернулась:
— Ты даже не плачешь. Ты такая бесчувственная, что у тебя нет даже слез.
Рут вернулась к своему стулу и тут же заснула. Огонь в очаге понемногу затухал и угас совсем, и, когда Джо пришел к ней в шесть часов утра, комната стояла холодная и неуютная в первых стылых лучах рассвета.
Они никогда не послали бы его сюда, он, верно, сам решил пойти, и тут уже ничто не могло его остановить. Когда она открыла глаза, он был здесь, рядом. И с тревогой смотрел на нее.
— Джо…
Она пошевелилась и сразу почувствовала, что у нее болит все тело особенно шея и спина; а левая рука, лежавшая под головой, пока она спала, совсем занемела.
Комната была такой же, как прежде, все на своих привычных местах, и это удивило ее в первое мгновение — ей почему-то казалось, что все станет совсем другим.
— Джо, — повторила она снова, обрадованно, потому что он был единственный, кого ей хотелось видеть возле себя, с кем ей хотелось побыть вместе. Она испытала огромное облегчение, увидав его и зная, что он не станет настаивать на чем-то вопреки ее желанию и ей ничего не надо будет ему объяснять.
— Ты так и не ложилась.
— Но я спала. Я не думала, что мне захочется… уснуть. А подняться наверх не было сил, слишком устала.
Ей припомнилось это изнеможение, когда все мысли у нее путались и она сама не понимала, что делает.
— Но тебе, верно, было неудобно.
— Это неважно.
С минуту они помолчали, глядя друг на друга. Но не потому, что чувствовали смущение или страх. Просто им не нужны были лишние слова.
Джо прошел на кухню, и она слышала, как он открыл плиту и принялся выгребать оттуда золу; потом пошел во двор за углем, наполнил водой чайник.
Он крикнул ей из кухни:
— Пока чайник закипит, я займусь курами.
— Не надо.
Она хотела сделать что-то сама, и к тому же ей захотелось поглядеть на кур. Она взяла миску, насыпала в нее отрубей. Джо не спорил. Он всегда принимал как должное то, что говорили другие, уважал чужие желания.
Куры в ожидании, пока отопрут курятник, расшумелись, словно орава ребятишек, а потом выпорхнули из курятника и, хлопая крыльями, наскакивая друг на друга, сновали у ее ног, а она стояла и смешивала отруби с водой. Рут казалось, что со вчерашнего утра, когда она вот так же отправилась кормить кур после ухода Бена на работу, прошла целая вечность.
Потом она собрала яйца — некоторые были еще теплыми. Она положила их в пустую миску, и они лежали там кучкой, серовато-кремовые и светло-светло-коричневые, похожие на камушки, которые Джо собирал на морском берегу, когда ему было шесть лет и родители взяли его с собой, уезжая в отпуск. У Брайсов было тогда немного денег, и они откладывали их из года в год, чтобы поехать на поезде за сорок миль от Тефтона к морю. Джо рассказывал ей про эту поездку, он помнил каждую мелочь; те пять дней у моря волшебным светом сияли ему из прошлого. Это было еще до того, как Рут приехала сюда, и она любила слушать его рассказы о тех днях, потому что ей хотелось знать все, что было с Беном раньше, ей хотелось хоть в мыслях быть участницей его жизни.
А через месяц после этой поездки Артура Брайса покалечил бык, и хотя Райдал в конце концов снова взял его к себе, но теперь ему поручали только случайную работу, денег уже не стало, и в отпуск они больше не ездили.
— Я зажарю тебе яичницу, — сказал Джо, когда она вернулась из курятника. — Плиту я уже растопил.
— Не надо.
Он не стал настаивать.
— Но ты сам поешь. Приготовь себе завтрак, Джо.
— Я, как проснулся, прямо пошел сюда. В доме еще не вставали.
— Элис сидела здесь допоздна.
— Ну да. А потом они не спали всю ночь, плакали и всякое такое. Я все слышал.
Он взял два яйца.
— А ты не плачешь, Рут.
— Нет.
Джо. Как это он в четырнадцать-то лет так все понимает, так знает, что надо делать, как говорить? Он невысок для своего возраста и сложением в отца — такой же широкоплечий, с широкими ступнями и запястьями. А Бен и Элис высокие и тонкокостные — оба в мать.
Джо аккуратно зажарил два яйца, поливая их жиром, пока желтки не покрылись тускло-кремовой пленкой. Похоже, он все умеет делать. И делает хорошо, потому что добросовестен и терпелив. Он подошел к буфету достать тарелку, остановился, поглядел на Рут. Она отрицательно покачала головой. Но ей приятно было смотреть, как Джо ест яичницу, намазывает на хлеб масло: лицо его серьезно, спокойно, и им обоим так легко вдвоем.
Она впервые увидела Джо несколько дней спустя после первой встречи с Беном, и между ними сразу возникла симпатия и взаимопонимание. Джо рассказал ей, как заметил однажды в лесу удода и просто онемел от восторга — так необычайна и красива была эта птица в ее экзотическом оперении и с хохолком.
— Никто мне не поверил, — сказал он, — и я пожалел, что рассказал им. Но все-таки все отправились в лес поглядеть на него. А я знал, что им его не увидеть — слишком уж много подымали они шума, этак ничего никогда не увидишь. Они же сказали, что мне это, верно, пригрезилось, а подумали-то небось, что я просто вру. Но это был удод. Я знаю, я видел его.
На другой день он пришел к ней, в дом крестной Фрай, где она тогда гостила, и принес книгу о птицах — показать ей.
— Эта книга принадлежала моему прадеду. — Он с величайшей осторожностью перелистывал страницы. — У нас в доме много таких вещей, только никто ими не интересуется, кроме меня.
Книга была тяжелая, переплетенная в темно-красную, цвета вина, кожу, и перед каждой картинкой был вложен лист папиросной бумаги. Гравюры были цветные и очень точно воспроизводили тончайшие оттенки оперения птиц Рут и Джо долго рассматривали изображение удода.
— Может, я уже никогда в жизни не увижу больше такую птицу. Они редко залетают сюда. Но я все-таки видел ее однажды. И этого не забудешь.
Джо знал также, где водятся зимородки — над ручьем, в дальнем конце райдаловского леса, — и однажды жарким тихим послеполуднем повел ее туда и по дороге учил, как надо двигаться, чтобы никого не вспугнуть. На синеве птичьих крыл играли блики сверкающей глади ручья.
— Я никому не говорю, где их гнезда, — сказал Джо. — Я прихожу сюда один.
— Но ты же привел сюда меня.
— Ну да.
— И не боишься, что я расскажу кому-нибудь?
Джо, полу отвернувшись, глядел за ручей, туда, где полого поднимался вверх противоположный берег.
— Ты — нет, — сказал он. — Ты не расскажешь.
Так между ними возник первый секрет, и Рут хотелось сказать что-то, выразить ему свою благодарность, но у нее не нашлось слов. Это было три года назад. Джо только что сравнялось одиннадцать лет, он был совсем еще маленький мальчик, с короткой стрижкой ежиком, и все же уже тогда была в нем эта удивительная мудрость и умение постигать мир.
Джо съел яичницу, вымыл и вытер тарелку. Рут стояла возле стола. Воспоминание о том, как она возвращалась домой с рынка, и о последнем вечере, проведенном с Беном, светлым отблеском лежало на мраке, заполнившем ее мозг. Она чувствовала себя как бы отстраненной, отторгнутой от окружающего мира. Время остановилось в то мгновение в саду, когда ей передалось, что Бен умирает. И она не могла поверить, что оно когда-нибудь потечет снова.
Джо провел кончиками своих широких пальцев по граням кристалла.
— Розовый кварц.
— Да. Я раздобыла его в Тефтоне. В подарок Бену.
— Есть и желтый кварц, желтый, как масло, ты можешь купить и такой. Бывает и белый, и голубой. Но голубой редкий.
Бен-то ведь сказал, что Джо наверняка все знает о кварцах.
— Его тут могут нечаянно столкнуть на пол. Расколоть. Ты бы положила его на рабочий стол.
— Нет. Пусть лежит здесь.
Ничего не надо менять. Ничего. Она подумала, что Бен мог умереть днем раньше и никогда не увидеть кристалла, не узнать, какой она хотела сделать ему подарок. Но он узнал.
Когда плита раскалилась, Рут решила принять ванну и стала с судорожной поспешностью стаскивать с себя одежду, которая была на ней весь предыдущий день и всю ночь, и она чувствовала себя в ней неопрятной.
Едва тело ее погрузилось в горячую воду, ей показалось, что оно словно бы тает или уплывает куда-то далеко-далеко на этой мягкой, убаюкивающей волне, и это отвечало ее желанию; намыливая руки, ноги и живот и ополаскиваясь, она чувствовала удивительное успокоение, и ей вспоминалось при этом, как ее купали, когда она была еще ребенком.
Она подумала: «Пока я лежу здесь и вокруг меня вода, ничего не может произойти».
Она закрыла глаза, и сквозь веки просочился струящийся бледно-зеленый и голубой свет, а на фоне его что-то серебрилось и сияло, словно далекая звезда. Ноги ее в воде казались невесомыми. Может быть, именно так и тонут, и она, словно бы идя на дно, не испытывала ни страха, ни боли и не пыталась противиться погружению. Ей казалось, что Бен здесь, подле нее, и лицо его слегка хмурится, но не сердито, а словно бы недоумевающе. Ей хотелось протянуть руку, коснуться его лица, но он отдалился куда-то и стал для нее недосягаем. Но это не встревожило ее, она готова была лежать так в воде вечность и ждать его.
— Рут…
Голос донесся откуда-то из другого мира.
— Рут.
И стук в дверь. Она открыла глаза, но не могла сообразить, кто это зовет ее. Никто не должен был прийти сюда.
— Ты слышишь меня? Рут! С тобой ничего не случилось?
Джо.
Вода в ванне совсем остыла, поверхность ее подернулась тусклой мыльной пленкой. А кожа на пальцах Рут побелела и сморщилась.
— У меня все в порядке.
— Я схожу напою осла.
Рут совсем забыла про него.
Она вышла из ванны, полностью очнувшись, и почувствовала холод. Белизна стен, белизна фаянсовой раковины и ванны, блеск оконного стекла слепили ее, резали глаза, ей захотелось защититься рукой от этого слишком яркого света; она принялась вытираться, и полотенце было грубым и жестким и царапало ей кожу. Она вернулась из своего сна, где ей было так тепло и спокойно, в эту унылую комнату. И все было слишком реальным, чтобы это вынести.
— Может, мы сыграем с тобой? — сказал Джо. — В шашки или, если хочешь, в домино.
На дворе моросил дождь — мелкий, похожий на туман, — и небо было сизо-серым, как крыло чайки. Рут подумала, что уже далеко за полдень, а может быть, и того позже, кто его знает. Джо съел кусок холодного мяса, а она выпила молока, а потом еще чаю. Дом, казалось, полнился шипеньем, бульканьем (кипел чайник) и привкусом и запахом темных, прелых листьев. Когда она не пила чая, рот у нее становился сухим, как мел.
Что сказал Джо? Она поглядела ему в лицо, стараясь припомнить. И не могла. Дождь шелковыми нитями струился по стеклам окон.
— Джо, я не хочу, чтобы они снова приходили сюда. Я не хочу их видеть. Никого из них.
— Понятно.
— Если они придут сюда… — Она крепко сжала кулаки, и ногти до боли впились в ладони.
— Ладно. Я скажу им.
— Но ты не уйдешь, Джо?
— Конечно, нет.
— Вчера… Вчера вечером… — Она глубоко перевела дыхание, стараясь, чтобы слова улеглись в голове, прежде чем она вымолвит их вслух.
— Ты был там? Когда они пришли в Фосс-Лейн, после того как это случилось? Они сказали тебе?
— Я отворил дверь. Это был мистер Рэнкин.
Она пыталась увидеть это своими глазами.
— Мама лишилась чувств, и они дали ей коньяку и нюхательной соли. Ее пришлось уложить в постель.
В его голосе звучала отчужденность, словно он рассказывал о ком-то чужом.
— А ты? Что ты сделал?
Она с ужасом подумала, что никто не позаботился о нем, не попытался его утешить.
— Я ушел из дома. Я шел, поднялся на гору и спустился по другую сторону. Я шел долго.
— Совсем один?
— Да. Я думал. Больше ничего. Мне не хотелось плакать. Хотелось просто побыть одному и подумать.
Джо припоминал, как это было. Он нащупал в кармане перочинный ножик, оправленный в кость, — подарок Бена в прошлогодний день его рожденья — и то и дело сжимал его в руке, стараясь почерпнуть в этом мужество.
По ту сторону горной гряды все было пустынно и мирно, покоясь в лучах заходящего солнца. Он лег в траву ничком и поглядел поверх маленьких лужаек, похожих на зеленые подушки, и поверх медно-коричневых перелесков между ними. Вдали — лиловатые и голубовато-серые в гаснущем свете — лежали холмы и плато соседнего графства.
Джо сказал:
— Мне казалось… — И умолк. Как мог он объяснить Рут это странное чувство гармонии, пронзившее его тогда: словно что-то стало на свое место — что-то искомое, как составная часть головоломки, и вдруг связавшее все воедино. Никогда мысль о смерти не пробуждала в нем таких чувств. Это было за гранью здравого смысла, разве не так? Он должен был испытывать горечь и чувство утраты и что все рушится, все бессмысленно и бесцельно. Так что же мог он поведать ей?
— Я знала, когда это случилось, — сказала Рут. — Я была в саду, и мне показалось… У меня было такое чувство, словно я сама умираю. И мне было страшно. Я знала, что произошло что-то ужасное.
— Люди иногда знают это. А животные и подавно.
— Но как же так, Джо? Как могла я знать?
Но она, в сущности, не ждала от него ответа. Любовь к Бену одарила ее способностью читать его мысли, знать (где бы он ни находился, как бы далеко ни был от нее), что он чувствует, хорошо ему или плохо. Так было и когда он умирал.
Джо встал, задернул занавески.
— Дома не ждут тебя? Тебе не надо вернуться?
— Ты хочешь, чтобы я ушел?
— Нет.
— Ну так… Они не беспокоятся.
— Ты сказал им, куда идешь?
— Я оставил записку. Но им не так уж и важно знать, что я делаю.
А ему это было словно бы безразлично.
Он разыскал шашки, и они стали играть, сидя у самого огня, прислушиваясь к шуму дождя. Рут казалось, что это не она играет в шашки, что она как бы смотрит со стороны на это существо в пшеничного цвета блузке и юбке и что не ее руки передвигают маленькие красные кружочки с клетки на клетку. Джо играл хорошо и без обмана, не поддавался ей нарочно, чтобы она выиграла, и в конечном счете она не выиграла, ни разу, что, впрочем, не имело значения. Ничто не имело значения теперь.
— Ты устала?
При звуках его голоса два существа, которые были ею, слились в одно.
— Я не знаю.
— Может, теперь приготовить тебе поесть?
— Нет.
Но когда он приготовил еду себе, она взяла кусочек сыру у него с тарелки и половинку помидора, и этого было вполне достаточно, они насытили ее, хотя она совсем не ощутила их вкуса.
— Я лягу спать здесь, если хочешь, — сказал Джо.
Спать. Да, она почувствовала, что снова сможет уснуть. Но не наверху не лицом к лицу с той комнатой, с комодом, со стенными шкафами, полными вещей Бена, с запахом его волос на подушке. Она останется здесь, внизу, и снова будет спать в кресле, возле очага. А если она не уснет, ей легче будет от сознания, что Джо здесь, в доме.
— Я постелю тебе. В маленькой комнате.
— Я могу сам.
— Нет.
Потому что нельзя же все время сидеть и сидеть вот так, не двигаясь, словно кровь застыла у нее в жилах.
Но когда она отворила дверь маленькой комнаты, ей опять показалось, что она снова лицом к лицу с Беном. Она громко произнесла его имя. Легкий ветерок шевельнул ситцевые занавески, и на нее повеяло запахом напоенного дождем папоротника и дерна.
— Бен?
Небо, казалось, тоже было полно им, как и воздух, который она вдохнула; и вместе с тем он словно бы стоял рядом, за ее плечом. Ей казалось странным, что она не испытывает страха — не перед ним, а перед всем, что с ней происходило и чему она никогда не могла бы поверить. Ведь она не то чтобы просто вспоминала Бена, воскрешала его образ в своей памяти — нет, это было сознание, что он здесь. А главное — он был здесь даже в те минуты, когда она и не думала о нем: ведь когда она вошла в эту комнату, мысли ее были лишь о том, какие простыни постелить Джо и не слишком ли они отсырели.
Она сказала:
— Все в порядке, Бен. Больше ничего не случится. Со мной ничего больше не может случиться. Ты здесь, и Джо здесь. Все в порядке.
Почему она разговаривает с ним? Бен умер. Он ушел от нее далеко, он у бога. Он не здесь, не в этой комнате. Его здесь нет.
И все же он был здесь. Она задернула занавеску, стерла капли дождя с подоконника. И подумала: лишь бы все оставалось так, лишь бы часы остановились, лишь бы я не чувствовала ничего, помимо того что чувствую сейчас, лишь бы я знала, что так и будет. Если все, всегда будет так, я смогу это вынести.
И вместе с тем она уже знала, что так не будет, что это просто затишье, которое она должна принять с благодарностью и пребывать в нем, пока не грянет буря.
В эту ночь Рут почти не сомкнула глаз. Отупение, изнеможение сходили с нее, как наркоз, и она чувствовала себя так, словно огромная волна подхватила ее, выбросила на берег и оставила лежать там, без сна. Дождь еще шел. Значит, Бен был прав — это еще не весна, и те два дня чистого неба и солнца, казалось, отодвинулись далеко-далеко назад, в детство.
Она уже не чувствовала больше присутствия Бена в доме. Она пыталась воскресить это ощущение и снова заговорила с Беном, но комната оставалась пустой. И теперь она не могла не думать о том, куда они унесли его потом, после того, что случилось, и что они делают с его телом. Она пыталась представить себе, как все это было и чем они теперь заняты, как готовят тело к похоронам. Ей еще никогда не доводилось видеть смерть вблизи. Крестная Фрай умерла во сне, неделю спустя после отъезда Рут домой, а мать умерла давно, когда Рут было всего три года. Ее всячески оберегали тогда и отвезли погостить к кузинам в Дербишир.
Должно быть, он в больнице, в морге, лежит… Где он может лежать? На кровати или на носилках? Или на мраморной плите? Какой он теперь? Такой же Бен, каким был, или совсем, совсем другой, белый и окоченевший, как тот мертвый поросенок, которого они нашли однажды у ворот? Бен взял его и похоронил в саду под яблоней. А она смотрела, как он это делает. Теперь они похоронят Бена. Может, он весь забинтован, или его уже зашили в холщовый саван. Какие-то люди прикасались к нему, люди, у которых нет на это права, ибо они чужие ему, и чьи-то безликие руки раздевали его, и обмывали тело, и закрыли ему глаза, и все в ней восставало против них, так как он принадлежал ей и никто не имел права осквернять его. У нее уже пропало это чувство, что тело его — ничто, просто оболочка. Она уже больше не воспринимала Бена отдельно от его тела, от его крови, костей, волос от всей его живой плоти. И она не осмеливалась задать вопрос, который так ее мучил: что сделало с ним дерево — раздробило ему череп или грудную клетку, где дышали легкие, пульсировало сердце? И что они сделали с ним? Наложили швы на разверстые раны его мертвого тела или почли это бессмысленным и оставили все как было?
В четверг его принесут в Фосс-Лейн. Так захотела Дора Брайс, а Рут сказала, что ей все равно, и сказала тогда правду. Но теперь ей уже было не все равно, теперь ей хотелось, чтобы он был здесь, ей хотелось касаться его, сидеть возле него, пока у нее хватит сил. Он должен быть здесь.
Рэтмен, священник, приходил насчет похорон и чтобы поговорить с ней, но она убежала наверх, спряталась в маленькой комнате, и ему пришлось передать все через Джо. Почему она так боялась встретиться с ним? Он ведь хороший человек, и она верила в то, во что верил он. Но она не хотела, чтобы он говорил с ней о смерти Бена и о воскресении для вечной жизни, потому что все это она знала, а то, чего не знала, должна была познать сама, без чужой помощи, как сумеет.
Похороны будут в пятницу, и кто-нибудь придет за Ней.
— Не надо. Я приду сама. Так будет лучше.
У Джо был обеспокоенный вид.
— Что с тобой, Джо?
— Ты должна… Они хотят, чтобы ты вошла в дом первой. Потом соберутся вместе все остальные и следом за тобой пойдут в церковь.
Все соберутся. Она не хотела видеть никого из них. Ее отталкивало чужое горе, ведь она знала, что оно будет острым, потому что все любили Бена и каждый будет чувствовать утрату. Но ей хотелось быть единственной, кто оплакивает его, единственной, кто его лишился.
Похороны маячили где-то впереди, словно зловещий утес, на который ей предстояло взобраться, так как его нельзя обойти и нет пути назад. Она сидела, вцепившись руками в подлокотники, и молила бога, чтобы он послал ей силы вынести все это и не потерять рассудка.
Сначала она не поняла, что это за крик долетел до нее сверху. Она вся ушла в себя, не видя ни комнаты, ни сгущавшегося мрака, не чувствуя последнего тепла угасавшего очага.
Потом она вскочила. Ведь Джо был здесь. Значит, это Джо.
Он сидел на постели, закрыв лицо руками.
— Джо…
Он не пошевелился. В комнате пахло сыростью.
Рут присела на постель, коснулась его руки; но когда он наконец отнял руки от лица, она увидела, что он не плачет, как ей сначала показалось, огромные глаза на широкоскулом лице были сухи, туго натянутая кожа блестела, и все выражало страх.
— Джо… Все в порядке. Я здесь. Что случилось?
Он ответил не сразу и, казалось, не заметил ее прикосновения. Потом глубоко вздохнул несколько раз подряд и откинулся на подушки.
— Мне приснился сон. Не знаю, где я находился.
— Ты здесь.
— Это все деревья.
Она молча ждала, страшась того, что услышит.
— Я был в каком-то лесу. Там было очень красиво — солнечно и тихо, знаешь, как это бывает? Я чувствовал себя счастливым, и у каждого дерева было лицо, и все они смеялись. И я тоже смеялся.
Он снова глубоко вздохнул, по телу его пробежала дрожь. Рут приложила руку к его щеке.
— А потом стало темно, и все лица изменились. Стали безобразными, как те химеры, что на звоннице. Это были демоны. Они все стали склоняться надо мной, и я упал и не мог убежать от них.
Кошмары. Но, быть может, они помогут ему в конце концов победить свое горе и страх. К ней ее демоны еще должны прийти.
— Дать тебе попить?
— А который час?
Она не знала.
— Но я посижу здесь, с тобой. А сначала сварю нам какао.
Когда она вернулась, напряжение уже сошло с лица Джо, щеки его порозовели и в широко раскрытых глазах уже не светилось воспоминаний о пережитом страхе.
Он сказал:
— Что ты будешь делать, Рут? Потом? Что будет с тобой?
Потом? Об этом она не думала, такое время для нее еще не существовало.
— Я не хочу никуда уезжать.
— Уезжать? Нет… О нет.
Ведь если бы даже эта мысль не была такой непереносимой, куда она может уехать? Здесь был ее дом. Теперь она не сможет жить где-нибудь еще.
Она приехала сюда три года назад, погостить у крестной Фрай, после того как ее отец обвенчался с Элин Кейдж. С Элин, которая была добра к ней, старалась полюбить ее и понравиться ей и быть хорошей женой ее отцу. Рут была рада этой женитьбе, главным образом потому, что теперь она обрела свободу, перестала быть единственным существом, которое привязывало ее отца к жизни, и он уже не стремился удерживать ее возле себя. Элин пришлась ей по душе, но после их свадьбы Рут захотелось уехать, почувствовать, что теперь, когда ей минуло восемнадцать, она может быть сама по себе.
Крестной Фрай было тогда около девяноста лет, она уже наполовину ослепла и ходила с палкой. Но в ней было еще столько жизненных сил и мужества, как ни у кого, и она любила людей, интересовалась их заботами, и дом ее всегда был полон народу, все чувствовали себя с нею хорошо. Она приняла Рут как родную дочь, а Рут в ответ взяла на себя и стряпню, и уборку по дому и стала выводить старушку крестную на прогулку в деревню. Был июнь, разгар лета, у мужчин, убиравших сено на райдаловских полях, обожженные солнцем спины стали шоколадно-коричневыми… Рут чувствовала себя как дома даже еще до того, как встретилась с Беном.
— Куда я могу уехать? Где есть такое место, Джо?
Он поставил пустую кружку на полку.
— Я рассказывал тебе про раковины?
Она метнула на него удивленный взгляд. Но это было типично для него ему всегда казалось, что все могут уследить за прихотливым ходом его мыслей…
— Я нашел их в буфете на чердаке. Мой прадед привез их из Китая и Вест-Индии. Некоторые из них похожи на перламутровые, а одна, розовая, вся витая — словно змея. Я хочу прочитать где-нибудь про них.
Раковины. Раковины и камни, птицы и растения, насекомые и грибы, растущие в сырых, укрытых от глаз дуплах деревьев, — Джо знал о них все.
— Мне бы хотелось побывать в этих местах. — Голос его звучал мечтательно. — Мне бы хотелось стать моряком. Подумать только, что я смогу тогда повидать!
— А ты не будешь скучать по здешнему краю? По всему родному, привычному?
— Буду. Потому я и не знаю еще, как поступлю. Я читал о разных странах, о жарких странах, где у всех птиц такое же яркое оперение, как у попугаев, и они порхают среди деревьев, как у нас здесь ласточки и другие птички. И о реках, плывущих через леса и тропические джунгли. И об ураганах, бушующих вокруг мыса Горн. Порой мне кажется… вот только этого я и хочу — все это увидеть.
Он открыл глаза. Беспокойно заворочался в постели. А потом сказал:
— А ты, Рут? Чего хочешь ты?
Но она в ответ только покачала головой и почти тут же ушла. И остановилась на площадке лестницы перед дверью комнаты, в которую не решалась войти.
Было без малого четыре часа утра. Она немного забылась, но сон ее был беспокоен, он был как бы продолжением сна Джо, и она отшатывалась в страхе от угрожавших ей лиц деревьев, а потом увидела, что все эти лица имеют сходство с теми людьми, которые побывали здесь у нее со вчерашнего дня, с Поттером и с Элис, с Дэвидом Колтом, со священником и с другими тоже, с теми, с кем ей еще предстояло встретиться, — с Дорой и Артуром Брайсами и односельчанами. Ей казалось, что сон этот длился целую вечность, но, когда она проснулась, было только начало шестого. Она села на кровати, ожидая, когда кошмар мало-помалу развеется и в голове у нее просветлеет, мысли очистятся, отступят все эти лица, воспоминания, страхи. Она следила, как стрелки часов приближаются к половине шестого, к шести, затем к семи часам, и тут в комнату тихонько вошел Джо.
Наступил четверг. Еще один, всего лишь один день и одна ночь, еще одна крошечная частица драгоценного времени, подобная капельке воды, повисшей на краю крана и готовой упасть и разлететься брызгами.
В кухне Джо растопил плиту и поставил на огонь чайник. Доносившиеся оттуда звуки успокаивали ее.
Только что пробило пять часов. Занимался новый день. Рут умылась под краном на кухне, и холодная как лед вода обожгла ей кожу.
В этот час — между угасанием лунного-света и первыми проблесками зари все вокруг показалось ей странно нереальным, и сама она казалась себе невесомой, словно во сне. Но высокая трава по краям тропинки, похожая на мокрые перья, щекотала ей ступни, и мир все так же был вполне реален.
Тропинка вывела ее на прогалину между берез, которая примерно с милю полого поднималась вверх. Всю ночь население леса пряталось по норам и гнездам, но, когда Рут подошла к ограде поля, первые пичужки уже совершали сюда свои пробные налеты.
Небо светлело, и она увидела туман, лежавший на лугу и на опушке леса и похожий на мягкие сероватые клубки шерсти. Трава под ее ногами пахла свежо и сочно, и от тумана, когда она ступила в полосу его, тоже исходил своеобразный сырой запах.
В лесу начинался крутой спуск в овраг, где болотистая почва была покрыта густым слоем мокрых листьев и мха, и Рут приходилось хвататься за ветви и корни деревьев, чтобы не упасть. Но с каждой минутой близился рассвет, и теперь уже серые очертания деревьев стали выступать из мрака за несколько футов впереди. Рут не испытывала страха, все чувства ее молчали, и мысли были направлены только на одно — добраться туда.
Внизу туман был гуще, он волочился за ней клочьями газового шлейфа. Березы уступили место дубам и вязам, а между стволами рос невысокий кустарник и папоротники. Дорогу ей перебежала ласка, блеснув красными, как ягоды, глазами. Потом начался новый спуск — к последней вырубке. Здесь царила тишина. И мало-помалу, по мере того как первые лучи света просочились в чащу, все стало окрашиваться в свои природные цвета; серый цвет распался на множество оттенков, а коричневая земля, и мертвые листья, и серебристые лишайники, и гниловато-зеленый мох сделались явственно отличимыми друг от друга.
Хелм-Боттом.
Сначала она не заметила ничего, ничто не сказало ей, что это и есть то самое место. А потом груда срезанного кустарника у нее за спиной и обрубленные ветви деревьев — все совместилось воедино.
Само же дерево лежало несколько поодаль: корни, наполовину вывернутые из земли, словно зубы из десен, оставили позади себя рваные раны. Подойдя ближе, она увидела, что все сгнило изнутри, изъеденная гнилью сердцевина походила на мертвые, высохшие соты. Но ветви казались здоровыми, свежими, и на них уже завязались почки. Никто не был повинен в случившемся, никто не мог ничего предугадать.
Очень медленно Рут опустилась на корточки и приложила руки к коре дерева. Покрытая мхом, на ощупь она слегка походила на губку. Так вот оно. ОНО. Впрочем, она, понятно, не могла знать, какой именно своей частью дерево упало на Бена — почва кругом была изрыта, истоптана, везде множество следов мужских сапог… Бена могло уложить где угодно.
Она вдруг поняла, что именно здесь, в лесу, и должен был Бен найти свою смерть. Это был его дом, он знал его с детства, он был лесным жителем. Она почувствовала благодарность. Она не хотела бы видеть его больным, месяцами прикованным к постели в какой-нибудь неизвестной больнице. Все было правильно.
Острый луч солнца пробился между ветвями, упал на паутину, свисавшую с куста боярышника, и она заискрилась крошечными бусинками влаги. Рут совсем окоченела, стоя на коленях; она чувствовала, как сырость проникает сквозь одежду, но не двигалась с места; она прижалась лицом к упавшему дереву, черпая в нем что-то похожее на мужество и надежду. Она, казалось, задремала, и какие-то картины замелькали перед ее глазами, сменяя друг друга, словно игральные карты; она слышала щебетанье птиц, а потом в него вплелись отрывочные звуки голосов, и ей почудилось, что это пришли за ней сюда, в лес, и окружают ее со всех сторон.
Когда она снова открыла глаза, ей стало понятно еще и другое. Это хорошее место, потому что здесь умер Бен, а он был хороший. И стоит ей только прийти сюда, и она будет обретать покой, и все страхи развеются, потому что здесь с ней не может случиться ничего плохого. Ведь если дурная смерть оставляет на месте, которое она посетила, злой след, то разве хорошая смерть не может оставить позади себя добрый след?
Прошло немало времени, прежде чем она поднялась с колен и принялась растирать свои затекшие ноги.
Туман, подобно пуховой перине, лежал на слое слой в низине Лоу-Филд. Рут попадались грибы — с нежной розовато-коричневой бахромой снизу и замшево-бархатистыми белыми головками; их набралось больше дюжины, и она рассовала их по карманам, а оставшиеся понесла в сложенных ковшиком ладонях, взобралась с ними обратно на холм, пересекла выгон и у ворот увидела Джо, который ждал ее, исполненный тревоги. Она издали окликнула его, желая успокоить, и осел, услышав ее крик, закричал тоже.
— Рут…
— Все в порядке.
— Грибы!
— Я собрала их в Лоу-Филд.
Он метнул на нее быстрый взгляд.
— Я ходила туда. В Хелм-Боттом. Я не могла не пойти.
— Понятно.
— Я должна была пойти одна.
— Все в порядке?
— Да.
Да, потому что теперь ей есть на что опереться, и она найдет в себе силы пройти через этот день. Она страшилась конца и боялась заглянуть туда, потому что знала: самое страшное настанет для нее тогда, когда для остальных все будет кончено.
Когда она свернула к Фосс-Лейн и увидела дом, ей снова стало казаться, что она существует как бы отдельно от своего тела и наблюдает себя со стороны — с любопытством, но без волнения. У входа толпились люди; они немного подались назад, переговариваясь между собой, но, увидев ее, замолчали. Она была в коричневой юбке и жакете, но без шляпы, потому что шляпы у нее не было, а она не догадалась приобрести ее специально к похоронам. К тому же шляпа изменит ее, и она станет не такой, какой привык видеть ее Бен.
В дверях она приостановилась; сердце ее колотилось бешено, и она судорожно сцепила руки.
Они были там. Все они — и все в черном; женщины в шляпах, а мужчины в костюмах и с нарукавными повязками — строгие, непохожие на себя. И когда она вошла в маленькую прихожую, они тоже замолчали. Никто не подошел к ней.
Дора Брайс сидела в кресле у очага, прижимая платок к глазам. В комнате было жарко. Рут казалось, что она задохнется, ей хотелось убежать от этих мертвенно-бледных, погребальных лиц. Какое отношение имеют они все к ней или к Бену? Ей вспомнилось, что Джо рассказывал ей, как на заре христианства люди на похоронах одевались в белые одежды и предавались радости.
— Рут…
Артур Брайс взял ее руку, потом неловко отпустил. Шея у него стала красной, и вены вздулись над белым воротничком.
Быть может, он не испытывал к ней неприязни, быть может, если бы не женская половина семьи, он мог бы стать ей другом. Но он присоединился к ним — Дора и Элис знали свое дело.
А кто все эти люди? Они выглядели странно — все на одно лицо; вероятно, это дяди, тетки и кузины Брайсов. Никто из них не был с ней в родстве. Одни вскидывали на нее глаза и тут же отводили взгляд, другие упорно глядели на нее с хмурым видом. Она думала: вы все слышали обо мне и верили тому, что слышали, а уж чего-чего только не говорили вам обо мне.
Где Джо? Хоть бы появился Джо. Никогда еще не чувствовала она себя такой одинокой, такой отчужденной от всех, и ей оставалось только рассчитывать на свою гордость и мужество.
— Ты, верно, хочешь подняться наверх?
Артур Брайс стоял у подножья лестницы, и в первую минуту она ничего не поняла. А когда смысл его слов дошел до ее сознания, она попятилась, комната поплыла у нее перед глазами и в ушах зазвенело.
— О нет, — сказала она. — Нет.
Дора Брайс подняла голову:
— Ты не хочешь отдать ему последний долг? Ты не хочешь даже проститься с ним?
— Не надо бояться. Я поднимусь с тобой, детка. — Артур Брайс оттянул воротничок. — Он выглядит так…
— Нет!
Она увидела выражение лица Элис, вспомнила, что та сказала ей прошлой ночью: «Ты бесчувственная, не можешь даже плакать». Но она не могла заставить себя подняться наверх, увидеть его тело, лежащее в гробу, который скоро будет заколочен навек, — это было выше ее сил. И какое это имело значение теперь? Она окинула взглядом комнату. Значит, все они уже побывали там, наверху? Да. Ей представилась длинная вереница черных фигур, взбирающихся на лестницу и заглядывающих в гроб. Где лежит Бен. Бен. Как они могут? Как это возможно, что столько людей смотрели на него, касались его, мертвого, а она — нет?
Но так даже лучше. Она думала: Бен не принадлежит им. Когда я в последний раз видела его, он был жив, он удалялся по тропинке ранним утром одного из самых обычных дней, и мы оба были счастливы, и это я и сохраню в памяти и не хочу, чтобы мертвая маска заслонила от меня этот его облик.
Дора Брайс что-то говорила, но голова ее была опущена, слезы мешали ей говорить, и слова звучали невнятно.
— Мы приготовили для тебя постель. На сегодняшнюю ночь.
— Нет. Я вернусь домой.
— Туда, к себе наверх? Ты хочешь быть там одна в сегодняшнюю ночь?
О господи боже, все, похоже, начинается сначала! Ей захотелось крикнуть им: оставьте меня в покое, оставьте меня в покое!
— Для тебя будет лучше побыть хотя бы разок с нами. В такой день, как сегодня.
— Зачем?
— Хотя бы это-то ты можешь сделать? — Голос Элис прозвучал громко, на всю комнату — ясный и равнодушный.
Зачем? Какое это может иметь значение для них, если она проведет под их кровом сегодняшнюю ночь? Почему, если она сегодня вернется к себе, в свой дом, это будет нехорошо, неуважительно с ее стороны?
Больше ничего не было сказано, ибо тут послышался шум шагов, люди в черных сюртуках стали один за другим появляться на пороге и, проходя мимо Рут, подниматься по лестнице. Рут подумала: я еще могу подняться туда, еще могу, это последняя возможность. Она видела, что Артур Брайс смотрит на нее, ждет, чтобы она сделала это.
Она отвернулась. Увидела за окном машину и кучку людей, стоявших в ожидании, глазевших на дверь, откуда должна появиться семья покойного, за которой они пойдут следом через всю деревню к церкви на холме.
Кто-то притворил наверху дверь, но звуки все равно долетали до Рут: глухое постукивание молотка.
Машина ползла очень медленно, два факельщика шли впереди нее и два позади, а за ними тянулась траурная процессия, похожая на цепочку черных муравьев. Когда Фосс-Лейн остался позади, из-за плотных кучевых облаков выглянуло солнце. Рут чувствовала себя спокойно и отъединенно от всего окружающего. Она шла в стороне, одна, ей никто не был нужен. Джо шел следом, в двух шагах от нее, с тревогой наблюдая за ней.
Гроб был из светлого, цвета меда дерева. Рут казалось, что он не имеет никакого отношения к Бену — ведь Бен был здесь, куда бы она ни взглянула, везде был Бен, он шел рядом с ней и время от времени касался ее локтя, как бы подбадривая, утешая. Ей хотелось сказать: «Ты ушел, а теперь вернулся обратно. Куда ты уходил? Зачем? Зачем?»
Она спрашивала себя: может быть, я схожу с ума?
Приходский священник и викарий стояли в ожидании у двери покойницкой, возле церкви, выложенной по фасаду песчаником, и казались в своих черно-белых одеяниях похожими на сорок, и внезапно Рут вспомнился тот день, когда она венчалась с Беном, вспомнилось, как они пришли сюда рано утром, одетые просто, в кремовые шерстяные пуловеры, без шляп, без перчаток, без цветов. Обвенчали их быстро, в церкви было человек пять-шесть, и оттуда они пошли прямо домой, и свадебного стола не было. Они оба захотели, чтобы было так, и им было наплевать, что станут говорить в деревне об этой внезапной скромной церемонии. И Доре Брайс волей-неволей пришлось смириться, но она, конечно, во всем винила Рут, считала, что она восстановила Бена против матери.
Зазвонил колокол, и все бессознательно зашагали в такт колокольному звону, и Рут казалось, что все стало замирать — и ее дыхание, и удары сердца, и шаги священников и факельщиков — и скоро остановится совсем, все остановится.
И на мгновение так все и произошло: время остановилось, и люди, ставившие на место гроб, отступили назад, и все застыли — каждый на своем месте, — и оба священника стояли, ожидая, когда умолкнет колокольный звон. И колокол умолк. И церковь погрузилась в молчание.
Рут оказалась впереди всех — одна, рядом только Джо; до нее доносились рыдания, всхлипывания, кашель, шарканье ног, но она могла не видеть лиц. Джо стоял как каменный.
Священник что-то произносил, Рут отчетливо слышала слова, но не улавливала их смысла, словно они звучали на каком-то незнакомом языке. Все ее чувства были напряжены до предела, все вокруг приобрело отчетливые, резко очерченные формы, и уши ее ловили звук многих дыханий.
А потом это открылось ей так же внезапно и ошеломляюще, как тогда, на пути с тефтонского рынка домой. Все засветилось внутренним светом — и каменные стены церкви, и темное дерево кафедры, и белые и желтые цветы на гробе, и цветные стекла окон, и медные решетки, — все стало частью единого целого, все слилось в невиданной, сияющей красоте. И снова все заняло свое место в общей картине, и смысл вещей зазвенел в ее мозгу, и она уже могла найти им наименование, могла рассказать о них, и теперь наконец она услышала и слова, и они были ей понятны:
«И увидел я новое небо и новую землю; ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет. И я Иоанн увидел святый город Иерусалим, новый, сходящий от Бога с неба, приготовленный как невеста, украшенная для мужа своего. И услышал я громкий голос с неба, говорящий: се, скиния Бога с человеками, и Он будет обитать с ними; они будут Его народом, и Сам Бог с ними будет Богом их. И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет; ибо прежнее прошло». (Апокалипсис, гл.21, стих 1–4.)
Вот оно, это откровение свыше, которое, объединяя ее с Беном, отчуждало от всех, когда она стояла там, впереди других, с рассыпавшимися по плечам медно-рыжими волосами. С Беном, который здесь. ЗДЕСЬ. Она почувствовала дурноту, но не от горя, а от радости, потому что любовь была сильнее смерти.
Ветер дул им в лицо, шелестел погребальными цветами, шумел в верхушках тополей за церковью, и тучи плыли низко-низко, тяжелые от еще не пролившегося дождя.
Когда комья земли с легким стуком стали падать на светлую крышку гроба, Рут подумала: если упасть сейчас на колени и попросить, чтобы крышку подняли, гроб окажется пуст. У нее не укладывалось в сознании, как все эти люди, стоявшие вокруг могилы, похожие в своих черных одеждах на ворон, могут верить — а они верили, — что Бен мертв. Она видела: они наблюдают за ней и думают, верно, что она все еще не может осознать случившегося, иначе почему она не плачет? От гордости? А как же может она плакать? Какая у нее причина для слез? У всех были безжизненные лица, распухшие, раскисшие от слез, и ей хотелось крикнуть им: «Это вы мертвецы. Вы!» Ибо ей казалось, что им нет места в том, что она называла жизнью; у них не было ничего общего с живыми, трепетными красками цветов и трав, и с божественными порывами ветра, и с жаркой кровью, бегущей по ее жилам.
Кто-то прикоснулся к ее руке. Джо. Люди уходили. Все было кончено. Она поглядела на темно-ржавые, аккуратно уложенные груды земли по обе стороны открытой могилы.
— Рут…
Джо плакал. Глаза у него запали, словно обведенные синяками. Рут взяла его руку и почувствовала, как она дрожит. И по дороге с кладбища они долго шли рядом, следом за остальными.
Какие-то люди останавливались по дороге, быть может желая заговорить с ней, поделиться своими чувствами, но, поглядев ей в лицо, отворачивались или отступали в сторону, не нарушив молчания.
Дора Брайс брела неверным шагом, опираясь на руку мужа, поддерживаемая с другой стороны Элис, и вокруг нее стал понемногу собираться народ, потому что тут все понимали свою роль, знали, как нужно обходиться с женщиной, которая плачет или лишается чувств — словом, ведет себя как должно, то есть на обычный лад.
И вот все снова столпились в передней комнате. И Рут видела, как теперь, когда гроб унесли из дома, с них сходит напряжение и они — в своей необычной одежде — начинают держать себя свободней, начинают переговариваться друг с другом. Она видела, как руки тянутся к бутербродам и пирожкам, крутят, крутят ложечками в чашках от лучшего фарфорового сервиза. Джо молча сидел рядом с ней, и на нее скоро — то ли от стеснения, то ли от неприязни — перестали обращать внимание, перестали уговаривать ее съесть что-нибудь или выпить. Время тянулось медленно, было уже далеко за полдень, но никто не уходил домой, и голоса, порой затихая, порой разрастаясь все громче и громче, звенели у нее в ушах, словно стрекот насекомых. Ее снова сковала усталость, руки и ноги одеревенели, и уже не было ни сил, ни воли сделать еще одну попытку вернуться домой. Глаза резало, веки отяжелели. Она не могла пошевелиться, и казалось, никогда уже не сможет.
Комната опустела. Все разбрелись по домам. На столб царил хаос пустых тарелок, ложек, остатков еды. Воцарившаяся тишина заставила Рут очнуться.
Она позволила Элис отвести ее наверх, в приготовленную для нее комнату. Комната была маленькая, очень чистая и холодная, без всяких украшений или картин, и простыни на кровати были натянуты туго, как бинты.
Зная, что ей не уснуть, Рут даже не пыталась откинуть простыню и не стала раздеваться, а сняла только туфли и чулки. Она приняла участие в этом странном обряде, к которому ее принудили, потому что у нее не было сил сопротивляться.
Но в чем заключается ее долг и что хорошего в том, что она против воли проведет эту ночь в доме родителей ее покойного мужа, — этого она понять не могла. Да и не старалась. Мозг у нее горел от усталости и от всех испытаний, которые обрушивались на нее одно за другим на протяжении последних четырех дней.
Никто не зашел к ней, да она и не жаждала никаких лицемерных проявлений сочувствия. И все же, лежа на высокой узкой кровати и прислушиваясь к звукам, разносившимся по дому, она была бы рада ощутить хоть чье-то присутствие, все равно чье, услышать чей-то голос.
До глубокой ночи до нее доносились причитания Доры Брайс; она слышала их так отчетливо, словно в доме рухнули все перегородки. Это были ужасные звуки, и Рут становилось стыдно за женщину, которая их порождала, и стыдно за себя, за то, что она на такое неспособна. Эти вопли то затихали, то вновь набирали силу, подчиняясь странному, безумному, в них самих заложенному ритму, и наконец завершились приглушенными рыданиями и негромким бормотанием Артура Брайса. Послышались шаги вверх и вниз по лестнице. Элис спустилась к матери, и теперь оттуда доносился и ее плач. Рут лежала в оцепенении. Эта ночь была длиннее всех прожитых ею ночей, вместе взятых. За стенами дома ветер тоненько и жалобно завывал на свой лад.
Где-то посреди ночи Рут встала, выглянула в окно и увидела стылые серо-стальные тучи, быстро ползущие по лику луны, и в мозгу у нее зазвенели слова баллады, в которой говорилось о смерти:
Зарыли в могилу — яблоня в головах.
Ох, ах, яблоня в головах.
В землю зарыли, теперь он в могиле.
Ох, ах, яблоня в головах.
Плач Доры Брайс замер, в доме все стихло. Теперь Рут могла дать волю слезам. Но она не станет плакать — только не здесь, нет. И в этом была своя гордость, возобладавшая над горем: она не даст им услышать свою муку, как раньше они не сумели ее увидеть.
Сейчас ей казалось особенно странным, что это — семья Бена, что такой человек, как Бен, мог быть сыном этих людей. Или Джо — потому что Джо тоже был инородным телом здесь. Только Элис была сродни им, только она унаследовала их ограниченность и бессердечие.
Бен привел ее в Фосс-Лейн через неделю после их первой встречи. Потому что за это короткое время оба они уже увидели свое будущее, поняли, что оно предопределено им так же бесповоротно, как деревьям предопределено расти. Бен пришел за ней к ее крестной Фрай в воскресенье после полудня, и Рут была очень обеспокоена тем, что ей надеть, чтобы это не выглядело слишком официально или слишком нарядно, но вместе с тем и не слишком затрапезно — словом, так или иначе, не оказалось совсем не тем, что надо. Бен только посмеялся над ней. «Это ведь ты, — сказал он. — И они должны познакомиться с тобой, так ведь? Им будет все равно, что ты на себя наденешь, они этого даже не заметят».
Но он должен же был знать, что это не так, и первое, что они увидят, это ее платье, и браслет, и какие на ней туфли, и как она причесана всякие мелочи; их они будут рассматривать и по ним судить о ней. Она старалась быть дружелюбной, стать своей для них. Теперь-то она знала, что, как бы она ни выглядела, как бы ни была одета, что бы она ни сказала, как бы ни вела себя, это ничего бы не изменило — они заранее невзлюбили ее. Любая женщина, которой вздумалось бы увести от них Бена, была для них неприемлема и не могла заслужить их одобрения.
И сегодняшний день воскресил в ее памяти ту, первую встречу, потому что и сегодня все было так же, как в тот раз. Они сидели тогда в парадной комнате на краешках неудобных стульев, пили чай из лучших фарфоровых чашек, и она не знала, что сказать им, не могла придумать ничего, и потому молчала, а они решили, что она гордячка, и навсегда заклеймили ее этим словом. Ей вспомнилось, как они глядели на нее и как Бен тоже умолк, не зная, как прийти ей на помощь, и один только Джо оставался самим собой рассказывал о том, какое он нашел местечко, где растет лесная малина.
И теперь она думала: ноги моей не будет больше в этом доме. Здесь нет ни любви, ни доброты, ни дружелюбия — ничто не привязывает меня к ним, а они будут этому только рады. Я умру для них, как умер Бен. Нет — больше, бесповоротней, потому что они будут копить воспоминания о нем, как другие хранят старые письма, и будут цепляться за них; Дора Брайс будет цепляться за воспоминания о прошлом, о тех днях, когда я еще не была женой Бена; она до конца дней своих будет пестовать свое горе и жалость к себе самой, а меня очень легко вычеркнет из своей памяти.
Рут была испугана скопившейся на дне ее души горечью.
А ночь все длилась. Рут прислушивалась к ударам своего сердца и шуму ветра и не находила себе утешения.
Скончался наш Бен, в земле его прах.
Ох, ах, в земле его прах.
Пролежав без сна в холодной комнате сто — так ей казалось — лет и почувствовав приближение рассвета, она натянула чулки, с башмаками в руках спустилась вниз и крадучись прошла по притихшему дому, то и дело приостанавливаясь, боясь кого-нибудь разбудить. Но никто не проснулся. Часы в кухне показывали без десяти пять, но было еще темно и очень холодно. Снова поднялся ветер. И где-то на улице хлопнула калитка.
На кухонном столе лежал сверток в оберточной бумаге. Вечером Элис сказала, указав на него Рут: «Можешь забрать с собой. Должно быть, теперь это принадлежит тебе?» Но Рут была тогда в таком оцепенении, что смысл этих слов не дошел до нее. Сейчас она потрогала сверток и догадалась, что в нем какие-то старые вещи Бена, которые он не взял, когда уходил из дома, и теперь от них хотели освободиться.
С минуту она стояла в нерешительности, испытывая чувство вины. Может быть, надо оставить записку, извиниться за свой уход. Но что может она сказать им, чтобы заставить их поверить ей? Ведь ничего нельзя изменить, все останется так, как есть. Ей нечем было дышать в этом доме. Хотелось навсегда отряхнуть прах его со своих ног, забыть, что она когда-то переступала его порог.
Она взяла сверток, отворила наружную дверь, и струя холодного ветра с силой ударила ей в лицо. Обледеневшая дорога тускло поблескивала из мрака. И тогда она бросилась бежать по темной улице; взвихренные ветром волосы развевались у нее за спиной как парус; она то и дело спотыкалась и чуть не падала на скользкой дороге, но думала только об одном: прочь отсюда, скорее домой. Словно в этом усилии, в борьбе с ветром, она могла очиститься, рассчитаться за вчерашнее. Но, выбежав за околицу, она вынуждена была умерить шаг и остановиться: кровь стучала у нее в висках, голова разламывалась, она судорожно пыталась отдышаться.
Когда она двинулась дальше, вверх по склону, к выгону, теперь уже не спеша, так как совсем обессилела, небо начинало чуть-чуть светлеть.
Здесь все вокруг выглядело привычным и бесстрастным, как лик луны. И безжизненным. Озарение, сошедшее на нее вчера, чувство радости, просветления, прозрения ушло, чтобы никогда не возвратиться. Потому что разве не было все это обманчивым? Она была тогда не в своем уме. А теперь она видела дом, и выгоны, и верхушки деревьев, и это был ее мир, и она знала ему цену, взирая на него в неверном свете занимавшейся зари.
Но она была снова дома. И благодарна за это. Здесь она могла оставаться самой собою, жить или умереть. Ничего не делать. Терпеть.
Ветер внезапно стих. Она отворила дверь черного хода и остановилась, ожидая, чтобы молчание дома поглотило ее. Она уже поняла, что ей надо делать. Вот теперь ей уже некуда бежать. Она стала подниматься по лестнице.
Она забыла, как выглядит эта комната. Здесь было очень холодно. Казалось, комната пустовала много лет. Рут обошла ее всю, открыла гардероб, комод, стенной шкаф — всюду заглядывая внутрь, — взяла в руку щетку для волос, провела щетиной по щеке. Значит, это все? И больше не будет ничего? И с этим ей теперь жить — с этой опустошенностью, омертвелостью, без любви, без страха, без страдания? Больше не будет ничего?
Она сняла плащ, положила на стул. И — оттого, что больше ничего не оставалось, — развернула сверток в оберточной бумаге.
Она не подумала об этом. Это разумелось само собой, и все же явилось для нее неожиданностью. Она стала вынимать их из свертка, одну за другой, — вещи, которые были на Бене, когда он умирал: синюю рубашку, темный шерстяной свитер, вельветовые брюки, толстые носки… и подносить их к лицу, пытаясь вдохнуть впитавшийся в хлопок, в шерсть запах Бена. Она не ощутила ничего, и тут только осознала, что все вещи были выстираны и выглажены.
Склонившись над грудой одежды, она прижалась к ней лицом, и тогда горе прорвалось наружу и захлестнуло ее, потому что они отняли у нее и это, смыли с одежды его кровь, и она поняла до конца и бесповоротно, что Бен мертв, ушел от нее навсегда и у нее не осталось больше ничего, ничего.
Смерть Бена Брайса была камнем, брошенным в тихую заводь и образовавшим в ней крутой водоворот, который втянул в себя и Рут и унес ее в черную глубь. А волны расходились кругами, широко — и по деревне, и за ее пределами. И в людях что-то изменилось — как во время войны или землетрясения или пожара, — даже в тех, кто уже видел смерть лицом к лицу.
Потрясение и печаль сблизили их, и они стали лучше понимать и чувствовать друг друга, даже если ничего не было сказано. Потому что никто не мог припомнить, чтобы чья-то еще смерть так взволновала всех. Несчастные случаи бывали, в жизни все непрочно: то умирал чей-то ребенок, то кто-нибудь из стариков, то падала чья-то скотина, на церковном дворе вырастали свежие могилы, люди облачались в траур. Что же отличало эту смерть от смертей других? Что столь необычное было в Бене Брайсе? Люди старались это понять, думая о нем, и у каждого были свои, дорогие ему воспоминания, и в этих воспоминаниях, слитых воедино, открывались разные оттенки любви.
Поттер у себя дома собрался высадить первую овощную рассаду в теплицу. Но вместо этого он просто сидел с недоеденным куском хлеба и сыра в руке и вспоминал. И его собака Тил, чувствуя, что с хозяином что-то неладно, стала проявлять беспокойство и не лежала на своем месте у очага, а бродила из комнаты в комнату, время от времени подходя к Поттеру и тычась ему мордой в ногу, ища успокоения.
Поттер видел смерть. Он видел, как его брат, задыхаясь от кашля, медленно чахнул от легочной болезни; он сидел у постели своей матери и отца, когда за ними в старости пришла смерть. Но то не было неожиданностью, то было в порядке вещей, и он не хотел, чтобы его родители дряхлели и слабели все больше и больше, чтобы распадались их тела и души, чтобы длились их страдания. Но теперь было по-другому. Поттер никак не мог поверить, что Бен Брайс мертв — Бен, в котором жизнь била ключом, Бен, не ведавший разлада ни с собой, ни с миром. Общаясь с ним, люди всегда ощущали его душевное здоровье, и от этого радость жизни и уверенность в завтрашнем дне наполняли их души и сердца, хотя то вовсе не значило, что Бен был святым; иной раз в работе с ним было не так-то легко, он, случалось, замыкался в себе, словно обороняясь от чего-то, и никто не знал, о чем он думает, и все тогда держались от него в стороне. А бывало, он напрямик выкладывал, что у него на уме, — резал правду-матку, да еще как.
И не только обстоятельства этой беды — скрип и треск падающего дерева и наступившую затем тишину — не мог Поттер забыть. Он не мог забыть, что было с ним, когда, наклонясь над телом, он вдруг понял: Бен мертв. В это мгновение неведомая дотоле истина, огромная и чистая, открылась ему и произвела в нем перемену. Стоя на коленях на влажной земле возле затихшего тела, он был один на один со смертью и понял, что это хорошо. Если когда-нибудь он сомневался в бессмертии души, то теперь сомнений больше не было. Страх и благоговение обуяли его и словно бы приковали, стоящего на коленях, к земле, и весь лес полнился величием этой минуты — минуты прощания духа с телом. И когда он коснулся руки Бена Брайса, сжал его широкое запястье и ощутил волосики, покрывающие кожу, его словно током пронзило какое-то чувство, которого он не мог бы объяснить словами. И оно не проходило, он ощущал его и теперь.
И когда он стоял позади всех в маленькой церкви во время похорон, его снова посетило это чувство, хотя теперь он весь был во власти потрясения, вызванного смертью Бена, и упрямого нежелания поверить в нее, и печали жалости к себе, и к Рут, и ко всем… и чувства утраты.
Он покачал головой. Перед ним тогда отворилась дверь, и он ступил за порог и теперь старался осознать то, что ему открылось, и перемену в самом себе.
Он жил один, вот уже тридцать лет, и был доволен; он не привык много размышлять. А теперь он только и делал, что сидел и думал.
Собака обнюхала щель под дверью, потом, тихонько повизгивая, вернулась обратно к Поттеру, и тогда он встал, и они вдвоем вышли и окунулись в туманную сырость вечера. Березовой рощей они спустились вниз, прошли Лоу-Филд, поднялись на кряж и стали спускаться вниз. Все кругом было бесцветно, неподвижно, небо хмуро.
Поттеру казалось, что к прежнему уже не будет возврата — ни для него самого, ни для всей деревни; их мир пошатнулся, и им придется освоиться с этим, потому что пути назад нет.
Он пробыл в лесу дотемна и на обратном пути увидел огонек в окне у Рут Брайс и приостановился, тревожась за нее; но он знал, что не может пойти к ней, что она отшатнется от него, — на нем лежал отсвет последних предсмертных мгновений угасающего Бена. Поттер не знал, что будет с ней теперь. И ему стало страшно.
В дом в Фосс-Лейн, казалось, вполз промозглый туман, проник во все комнаты и залег там, и по всему дому и день и ночь разносился громкий плач Доры Брайс. Она либо лежала в постели, либо сидела, скорчившись у очага. Глаза и губы у нее опухли, и их жгло от слез.
— За что мне такое? Что я сделала, чем заслужила это? Разве он когда-нибудь кому-нибудь причинил зло? Как мне теперь жить, как мне теперь жить? Как он мог умереть?
И в конце концов это стало надоедать домашним и раздражать их, и они перестали успокаивать и утешать ее. Артур Брайс — рослый мужчина с искалеченным плечом и рукой — стоял где-нибудь поодаль, беспомощно затаив свое горе глубоко в себе, никогда не выказывая его ничем. А Джо уходил в лес, а быть может, по ту сторону кряжа, и бродил один, прежде чем пойти к Рут, похозяйничать за нее, утешить и получить утешение.
А Элис наконец потеряла терпение; она поняла, как ненавистен ей этот дом, и ей захотелось вырваться из него; она чувствовала, что ее душит тяжелая атмосфера горечи и жалости к самой себе, исходящая от ее матери, но она не знала, к чему приложить руки, и ей некуда было бежать отсюда.
Когда сгустились сумерки, она внезапно встала, подошла к матери и потрясла ее за плечо. Дора Брайс сидела, раскачиваясь из стороны в сторону, как от боли.
— Перестань, прекрати это, мама, разве ты не понимаешь, что это же невыносимо — слушать, как ты все плачешь и плачешь и причитаешь? Разве ты не понимаешь, что мы тоже не бесчувственные? Можешь ты понять, что и нам тяжело? А что ты делаешь? Ты хоть чем-нибудь стараешься нам помочь?
Мать подняла глаза и увидела над собой лицо дочери — злое, замкнутое, безжалостное.
— Какая польза от твоих жалоб? Что-нибудь от этого изменится? Могут они вернуть его назад? Неужто в тебе нет ни капли гордости, ни капли достоинства?
Элис были противны не только эти нескончаемые слезы, но и то, что ее мать перестала следить за собой — не умывалась, не причесывалась, не меняла одежды, — да и готовить еду перестала, и наводить порядок в доме, предоставив Элис и Джо кое-как справляться самим.
— Какой от этого толк?
Дора Брайс ничего не ответила, только ближе придвинулась к огню, замкнувшись в порочном круге своего горя и неприятия действительности. Она думала: ну вот, теперь моя дочь поворотилась ко мне спиной, и что у меня осталось? Муж, от которого никакой помощи, который ни на что не годен, и сын-ребенок, который в семье словно чужой. Что у меня осталось в целом свете? И она снова начала думать о своем старшем сыне, о своем первенце, о Бене, о том, какой он был, и ее воображение награждало его всеми достоинствами, делало его совершенством, и ей казалось теперь, что он был единственным, кто ее любил, кто всегда был к ней внимателен, заботлив и понимал ее, как никто другой, потому что другие не хотели понимать. Бен.
Откуда-то из недр ее существа вырвалось рыдание, и снова полились злые, некрасивые слезы. Она не заметила, как ушла Элис; они все покидали ее, потому что устали, потеряли терпение и им было стыдно за нее. Она произнесла вслух:
— У меня не было ничего в моей жизни — ни радости, ни удовлетворения, ни исполнения желаний, ни удовольствий. Жизнь обвела меня вокруг пальца, обманула.
Смерть сына была еще одним подтверждением этого, еще раз напомнила ей все, что было ею утрачено, все, чему не суждено сбыться. Теперь у нее не осталось ничего.
Священник Томас Рэтмен наклонился над кроватью своей спящей дочери, вгляделся в ее нежные, лиловатые смеженные веки и почувствовал все то же вечное изумление от того, что это существо порождено им и вот живет своей, отдельной от него жизнью. Но тревога не покидала его, он не мог забыть Рут Брайс, которая спряталась от него, когда он пришел ее проведать, не мог забыть и ее лицо, и то, как она вела себя на похоронах, сторонясь всех.
Он думал о том, что должен снова пойти к ней, побеседовать, как-то помочь ей в горе; он был человеком добросовестным, но сделать это диктовало ему не чувство долга, а любовь — он любил всех этих окружавших его людей.
Девочка Изабел повернулась на другой бок и что-то пробормотала во сне, а он подумал об упавшем дереве, о внезапной, случайной смерти, и его охватил страх за дочь, за ее судьбу в этом мире, и он сказал себе: ничто не коснется ее, никакое зло, и понимал в душе, что это невозможно, это самообман, что она вырастет, и будет страдать, и станет другой, если даже ей суждено сохранить свое «я» и быть свободной.
Бен Брайс не оставил после себя ребенка, который мог бы послужить утешением его вдове. Жалеет ли она об этом? И снова у него возникла мысль тут же, не откладывая, несмотря на поздний час, пойти к Рут, и он знал, почему так настойчиво возвращается к нему эта мысль — ему вспомнилось, что слышал он утром в деревне:
— Помяните мое слово, она что-нибудь с собой сделает, не вынести ей этого — все одна да одна.
И тут он начал молиться за Рут, чтобы бог ниспослал ей силы и она не впала в грех.
Когда он был мальчишкой, друг его отца, тоже священник, повесился на балке в амбаре через год после смерти жены; весь год он боролся со своим горем и одиночеством и не выдержал, поддался соблазну, утратив силы и лишась рассудка.
И в ту самую ночь отец Рэтмена пробудился весь в поту от страха; в мозгу его еще кружились сновидения ночи — ему приснился его друг, попавший в какую-то страшную беду и призывавший его, и он, проснувшись, хотел было одеться и пойти к нему, хотя была зима и глубокий снег, а друг жил за семь миль от него. Но, стоя в нерешительности посреди спальни, он внял голосу рассудка, который говорил ему, что сон — это сон, и ничего пророческого в нем нет, и страх — порождение его собственного мозга и зародился где-то в темных его закоулках. Он был рассудительный человек, начитанный, верующий, не слишком впечатлительный, не привыкший придавать значения как своим случайным ощущениям, так и впечатлениям других, и все кончилось тем, что он снова лег в постель, и страшный сон не повторился.
А наутро, раным-рано, кто-то, преодолев снежные сугробы, пришел сообщить ему, что его друг повесился среди ночи. С тех пор до конца своих дней он никогда не переставал корить себя и молить прощения у бога и у своего друга, терзаемый воспоминаниями о своем сне, об этом крике о помощи, на который он не отозвался. Это несчастье — смерть друга оставило после себя глубокий след и состарило его, и сын его этого не забыл, и сейчас, думая о Рут Брайс, он почувствовал волнение и тревогу и снова принялся молиться, и, если бы его дочурка не проснулась и не заплакала громко, жалуясь на какую-то непонятную боль, он пошел бы к Рут, хотя бы для того, чтобы унять свое беспокойство.
Райдал у себя в конторе зажигал спичку, стараясь раскурить трубку, и пытался заняться бумагами, но не смог; не смог он также решить, сколько денег следует предложить Рут, да и примет ли она их. Ведь этот лес принадлежал ему, это было его дерево, и, значит, вина лежала на нем, хотя оба они — Поттер и Хейкс, управляющий фермой, — не соглашались с ним; они обследовали упавший вяз, да и Райдал сам убедился в том, что этого несчастья никто не мог предусмотреть. И все же он лежал по ночам без сна, изнывая от чувства вины и сознания тщеты своего существования и всего в жизни вообще.
Бен Брайс. Тот, что работал у него с пятнадцати лет, если не раньше, работал летними вечерами и в праздничные дни, работал ради удовольствия и всегда был добросовестен, трудолюбив, надежен. Да что там, разве это все? Остальные парни тоже работали на совесть, но у Бена было еще и другое. Бен Брайс. Райдал любил перемолвиться с ним словечком, потолковать о деревьях, погоде, о вредителях леса, да мало ли о чем. Ему нравилось стоять и смотреть, как этот парень работает, потому что от него исходило ощущение силы и то довольство судьбой, которого сам Райдал был лишен, быть может, с малолетства. Бен Брайс порой был молчалив, замкнут, а иной раз необыкновенно откровенен, прям. Но никогда не нападала на него хандра или неуверенность в себе. Он был в гармонии с миром.
И вот сейчас, уминая в трубке табак и раскуривая ее снова, Райдал (хотя ему не было еще и шестидесяти) думал про себя: старик. Ему казалось, что кровь уже не бежит у него по жилам, что жизнь из него ушла. Высохло тело, высохла кожа, поредели волосы, и не видел он перед собой цели, и не на что было надеяться. Он был богат, уважаем; толстая книга в синем переплете содержала перечень лиц, работавших на него… И все это не имело никакого значения, никакой цены. Стоя в церкви на похоронах Бена Брайса, он упорно думал только о том, что жизнь бессмысленна, а его жизнь и тем паче.
Трубка снова потухла, и во рту остался горьковатый привкус табака. Райдал поглядел на бумаги и по-прежнему не мог решить, сколько денег дать Рут Брайс, и не мог заставить себя ни взяться за работу, ни вернуться в свой просторный дом и усесться в кресло напротив жены, которая его не любит.
Вместо этого он направился к верхним воротам и, облокотившись об ограду, смотрел на свою землю и готов был отдать ее всю во искупление своей вины, потому что земля не приносила ему радости, и потому что дерево, убившее Бена, было его деревом, и чувство вины пребудет с ним вечно.
Никто не знал, когда и как долетела до старика Муни эта весть: как она, словно рябь на воде, достигла его хижины — в шести милях от деревни — или как он, в своих нескончаемых скитаниях, услышал ее где-то; не знали они и о том, что и он, на свой лад, не остался к ней равнодушен.
Когда-то эта хижина в дурную погоду или в пору окота служила приютом пастухам; она состояла всего из одной комнаты, щели в каменных стенах были кое-где залатаны кусками старого рифленого железа, крыша покривилась и в одном углу протекала, отчего в воздухе пахло сыростью, а временами на полу скапливалась лужа. Но Муни не чувствовал холода и никогда не болел.
Он разводил огонь, жег валежник или торф, ветер задувал дым обратно в трубу, и на стенах оседала сажа.
Муни, узнав о смерти Бена Брайса, вернулся в свою закопченную хижину насидел, размышляя над этой новостью. Он знал по именам их всех, живущих в этом краю, и, хотя они не вступали с ним в разговор, что-то заставляло его выделять Бена — так же, как и его младшего брата, — из общей среды. Оба они умели говорить правду.
В углу — прирученный, но остававшийся безымянным — ворон со сломанным крылом сидел на балке, похожий на пугало, и Муни кормил его с руки зерном и крошками хлеба и продолжал размышлять над тем, что он узнал о смерти Бена Брайса. Кто-то считал это случайностью или жестоким ударом судьбы, другие думали, что пусть бы уж лучше это выпало на долю тех, кто постарше, послабее, хуже. Но они были не правы. Муни полагал, что, раз для человека пробил его час, значит, он уже совершил свое и смерть делает правильно, унося его, пока он не стал другим и его не затронуло все зло мира. Так оно и было с Беном Брайсом, это читалось в его взгляде: он познал себя и познал мир и готов был его покинуть.
— И я готов, — произнес Муни вслух, подставляя ладони под острые удары твердого блестящего клюва. — Не первый день уже готов.
Вот о чем думал Муни и еще о многом другом, готовя себе еду — кусок куропатки, незаконно раздобытой им во владениях Райдала. Он привык убеждать себя, что когда-нибудь… да, когда-нибудь он изложит все это на бумаге… Но сейчас вдруг понял, что это не так уж и нужно; его мысли это то, чем он живет, а другим ни глубина их, ни богатство ничего не дадут. Его раздумья, вопросы, которые он себе задавал и на которые находил ответы, давали ему чувство удовлетворения, и этого было достаточно. Он жил, затворясь в самом себе, как в четырех стенах своей хижины, и ничто извне, казалось ему, не может поразить его или взволновать.
И вот теперь случилось это: смерть, которая не была обычной.
Ворон распушил перья и затем снова умостился в них, прикрыв веками глаза, и, когда стемнело, в хижине не видно было уже ничего, кроме тускло тлеющих углей в очаге.
Круги расходились по водной глади еще долго; каждому казалось, что жизнь никак не может войти в свое обычное русло; все еще продолжали говорить об этой смерти, или размышлять над ней, или, как Дора Брайс, плакать и причитать, и, верно, больше всех были растревожены ребятишки, бессознательно ощущавшие неуверенность и угрозу, и по всей округе то один дом, то другой посещали дурные сны, заставляя глаза широко раскрываться от страха, вселяя смятение и тревогу.
Первая неделя марта протекала в ливневых дождях и шквальных ветрах, и настал великий пост, но казалось, что весна никогда не наступит.
Рут думала: как можно все плакать и плакать, откуда они берутся, эти слезы? Но их источник казался бездонным. И плач был разным: громкие, судорожные рыдания сменялись безмолвным потоком слез, и тогда она, обессиленная, лежала на кровати. Лицо у нее жгло и саднило, и время от времени она вставала, чтобы ополоснуть его холодной водой, и это приносило облегчение. Но к зеркалу ее теперь никогда не тянуло, потому что слезы обезобразили ее, и Бен не захотел бы на нее посмотреть. Снова и снова посещала ее эта мысль, и ей казалось, что она слышит голос Бена — он просил ее перестать плакать, ее слезы мучили его, он говорил: «Не плачь обо мне. К чему это? К чему? Мне хорошо. Все позади, ничто не трогает меня больше».
Это возбуждало в ней гнев, и она восставала против него, она бросала ему в лицо правду: не о нем, не о нем она плачет — она плачет о себе, о своей потере, плачет от страха перед будущим, в котором ничего нет. Как может он не понимать этого? Она укоряла его за то, что он ее покинул, кричала, что у него теперь есть все, а у нее ничего. «Так оставь мне хоть это, не мешай мне плакать».
Дни текли, текли ночи, и порой появлялся Джо, а ей было все равно слышит ли он ее плач, видит ли ее лицо. Время не измерялось теперь ни часами, ни сменой света и мрака, у горя было свое измерение времени и свой ритм, и она то снова принималась плакать, когда какое-то воспоминание вдруг вспыхивало в ее мозгу, то изнывала от тоски по телу Бена, как ребенок, тоскующий по объятиям матери. А порой мозг ее был замутнен, как оконное стекло под струями дождя, и она, казалось ей, тонула, но никогда не уходила на дно.
И все же вопреки всему Рут всегда знала, когда наступал вечер и приходило время загнать кур в курятник, и тогда — как бы плохо ей ни было — она вставала и спотыкаясь брела через мокрый сад, и ни разу не пропустила этого обряда.
Порой она просыпалась, вся закоченев от холода, но у нее не было сил натянуть на себя одеяло или спуститься вниз погреться у огня, который Джо не забывал разводить для нее. Бывало также, что на нее нападала жажда страшная жажда, сжигавшая, казалось, все ее внутренности. Тогда она вставала и принималась пить воду из белого кувшина — кружку за кружкой, и вода обжигала ей горло, не утоляя жажды. Но она все же что-то ела временами — сырую морковку, кусок груши или яблока, ломтик сыра, — ела давясь, потому что в самом акте еды было для нее что-то непристойное, что-то безобразное, животное.
Спала она урывками — то ночью, то днем, то часами, а то минутами, — и иногда ей, как однажды Джо, снились оскаленные, угрожающие лица деревьев. Но ей казалось, что надо перетерпеть, и горе минует; она пройдет через все это, как по длинному темному туннелю, и в конце его будет так, как было прежде, и Бен снова будет с ней. Она думала: смерть — это то же, что и рождение, и я умираю с Беном и рождаюсь заново. Потому что она хотела разделить с ним все, не могла примириться с тем, что в смерти он был один. Она думала: я должна была быть с ним, я хотела быть с ним, когда упало это дерево, когда он умирал, но я не сумела, я оставила его одного.
Но среди этих дней выделились два дня, когда все изменилось, и слезы на какое-то время иссякли, и Рут вдруг почувствовала себя прежней, успокоившейся, и сознание ее прояснилось.
В первый из этих дней Джо был здесь, на кухне, а она лежала в постели, обессилевшая от горя, и вдруг слезы ее иссякли, и она задремала, и не знала, как долго спала; это было как полусон, полуявь, полуобморок, и ей грезился Бен. Он был здесь, рядом с ней, но лицо его оставалось от нее скрыто; он стоял где-то у нее за плечом. Она чувствовала, что он не хочет, чтобы она обернулась, но это был Бен — целый и невредимый и еще более живой, чем прежде, — казалось, она никогда не знала его таким, он словно по-новому открывался ей, и это потрясло ее, и она думала, а быть может, даже говорила вслух: «А ведь я и не знала… я имела так много, а я думала, что ты… я ничего не знала о тебе, ты был лишь тенью тогда, а вот теперь… а я и не знала этого».
Это не встревожило ее. Да и почему бы ей тревожиться? Раз он стал еще больше самим собой, столь полон, столь совершенен?
И так это и длилось во сне, ничего больше не было — только то, что открылось ей, да еще сознание, что ей не дано увидеть его.
А потом он сказал:
«Я всегда буду приходить к тебе на помощь».
«Да».
«Где бы ты ни была, я всегда буду с тобой, чтобы Помочь тебе, Рут».
«Да».
«Рут…»
Она начала пробуждаться, недвижно лежа в постели и слыша, как ее окликают по имени. И комната, и весь дом, и она сама были полны этим сном. Но и чем-то другим еще. Небо за окном было гнилостно-серым, день клонился к вечеру, шел дождь. Но Рут виделось другое: все излучало особый свет, и это был тот свет, который изменил облик всего в канун смерти Бена и на его похоронах.
Стул возле ее кровати, и полинялые цветастые занавески, и темное дерево дубового комода, и зеркало, и потолок — все светилось изнутри, словно таило в себе скрытый от глаз огонь, но свет этот не был резок, слепящ, а прозрачно-бледен. И Рут казалось, что этот свет проникает и в нее. Она подняла руку и увидела свои пальцы, и молочно-розовые ногти, и голубоватые вены, и запястье словно сотворенными заново, из чего-то другого, более совершенного и прекрасного, чем мясо и кости. Она закрыла глаза, потом открыла их снова, но все было таким же. Только по мере того, как небо за окном темнело, свет становился ярче. Она лежала и позволяла ему изливаться на нее подобно струям и чувствовала глубокое успокоение, освеженность, отдохновение. Со слезами было покончено — это было где-то в другом времени, в другом месте и она была другой.
Ей припомнились известные слова, и она произнесла их вслух:
— «И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет; ибо прежнее прошло».
И теперь она знала, она поняла, как понимала тогда, в церкви. Она заплакала, но то были слезы не облегчения, а благодарности.
Джо тихонько постучал в дверь и, когда она откликнулась, вошел и стал поодаль.
— Джо?
Стемнело. И сон и свет таяли.
— Ты что?
Она услышала свой голос, и он звучал как обычно. Она поглядела на Джо. Увидела не то оторопелость, не то испуг на его лице. Он медленно подошел к ее кровати, опустился на колени и ткнулся головой в ее плечо.
— Что это было, Рут? Что-то случилось?
— Все в порядке.
— А что произошло? Я был на кухне и… Я не знаю, что это было.
— Не надо ничего пугаться, Джо.
— Я не знаю, что это.
— Ничего плохого не случилось.
— А ЧТО это было, Рут?
Она молчала. В комнате стало уже совсем темно.
Она сказала:
— Я сама не знаю, что это было. — И сказала правду.
— Ты чувствуешь себя лучше?
— Да. Я спала.
Она протянула руку и коснулась его головы. Волосы были густые и жесткие. Не такие, как у Бена. Он, значит, что-то понял или почувствовал ее сон передался ему, но лишь на краткий миг и испугал его. Рут спрашивала себя, не будет ли и с ней так же, и вспоминала, как бывало раньше, как она, забыв сон, старалась его вспомнить… и не могла. Значит, все будет по-прежнему, и все опять станет нестерпимо реальным, бесцветным и тусклым. Но, может быть, что-то возвратится? Да, если она не будет ничего ожидать, стараться вернуть. А если все же нет? Если ничего не было?
Нет, было. И если это был лишь сон, все равно — и это немало, как передышка, затишье среди бури. Она всегда может заснуть и снова увидеть сон.
Она встала и пошла загнать кур, а потом постояла минуты две по щиколотку в сырой траве, поглаживая шею и нос осла, и все было тихо кругом, и на душе у нее было тихо.
Наступившая ночь и последующий день были самыми тяжелыми в ее жизни. Джо ушел домой. Рут налила себе чашку молока и стала пить, слушая, как дождь стучит по крыше и скатывается в траву. Она совсем закоченела, холод пронизывал ее до костей, и во рту у нее пересохло. Она думала: Бен мертв и лежит в могиле, и, значит, все кончено, от него не осталось ничего и лучше бы уж он никогда не родился на свет. Кому нужна была наша встреча, и любовь, и замужество, и наше счастье? Ничего нет, кроме этой жизни, с ее страданиями и нечаянностями — упало дерево, несчастный случай, и вот человека, который звался Беном, жил, думал, чувствовал, не стало; его опустили в черную яму, а он и не знал об этом, не знает и теперь. Его не существует. Так лучше было бы ему не быть вовсе, и всему этому миру тоже.
Теперь, когда сон не приходил, ей становилось дурно от страха при мысли, что вот как оно есть на самом деле, и сон ее ничего не означает, и свет, пролившийся на нее, тоже ничего не означает или, быть может, это была просто иллюзия, которую она создала себе для самоутешения, для самообмана. И она крикнула:
— Зачем ты послал мне это, если тебе нужно было тут же все отнять? Зачем ты дал мне Бена, а потом убил его? — И сама не знала, кого она обвиняет — бога, или жизнь, или смерть, или Бена.
И тогда в ней созрела уверенность, что ум ее болен и чувства обманывают ее — она была безумна, поверив в то, во что поверила. Она облокотилась о некрашеный стол и заплакала в голос, завыла, как животное, попавшее в западню, и слова, бессвязные обрывки слов и слезы — все смешалось, слилось в одно. Она снова и снова утирала слезы рукой, а потом, ища избавления, хоть как-то, хоть любой ценой, подошла к стене и ударилась о нее головой и кулаками и, ощутив боль, стала колотиться о стену еще и еще, потому что в ее власти было теперь только одно — искалечить себя, как был искалечен Бен.
Она не поднялась больше наверх, у нее не хватило сил; она легла на пол перед очагом и лежала, всхлипывая, прижавшись лицом к коврику, а дождь все шел и шел всю ночь.
Где-то среди ночи в полусне она пожалела, что крестной Фрай нет в живых, потому что только она одна на всем свете могла бы ей помочь. Крестная Фрай была верующей и как-то раз заговорила с Рут — и без всякого страха — о своей близкой смерти, близкой потому, что ей было без малого девяносто, и она доверчиво готовилась к ней. Всему, во что верила Рут, научила ее либо крестная Фрай, либо Бен, они были схожи в этом — в своем знании многих вещей, существующих за рамками обыденной жизни. Именно крестная научила ее тому, что пасхальные дни особенные — дни самопроверки и, хотя рождество и разукрашено мишурой легенд и детскими фантазиями, пасха — это не фантазии, это страдание, и смерть, и воскрешение, это отчаяние, и надежда, и достоверность.
Пасха была близка, но Рут не знала, принесет ли она ей что-нибудь теперь.
На заре она очнулась от своего полусна-полуомертвения, очнулась, вся дрожа от холода и муки, но и тут не могла заставить себя пошевелиться, и так и лежала все утро с открытыми глазами, уставившись на остывшую золу очага и впервые в жизни до конца познавая то, что зовется отчаянием.
Пришел Джо. Опустился на колено, тронул ее рукой. Она молчала. Он оставил ее, и она слышала, как он занимается своими повседневными делами, и подумала смутно, что надо бы ей встать, потому что он тоже нуждается в помощи, нуждается в любви и, быть может, ее состояние пугает его, даже внушает ему отвращение.
Она снова закрыла глаза, чтобы отгородиться от грубого, промозглого дневного света и от вида холодной золы, а потом зажала пальцами уши, чтобы не слышать бесконечного шума дождя. А в голове стучали все те же слова. Бен умер. Его больше нет. Его нет нигде. Он умер. Он умер. Она протянула вперед руки, сжала кулаки, словно стараясь ухватиться за что-то — за свою прежнюю надежду, за веру, быть может, и ощутила только пустоту.
Она все-таки встала, хотя и не видела в этом смысла, умылась, причесалась и застыла, уставившись на воду, лившуюся из крана; вода всегда казалась ей прекрасной в своей упругой прозрачности: любая вода — море, ручей, озеро, дождь… А теперь и вода омертвела, как все вокруг, и, глядя, как она, загрязненная, стекает с ее рук и волос, Рут испытала отвращение.
На кухне Джо стоял возле плиты, чувствовал излучаемое ею тепло, но оно не согревало: его пробирала дрожь, потому что он боялся за Рут — ведь он так любил ее и чувствовал свою беспомощность, не зная, что сказать, что сделать, не находя пути к ней. И не с кем ему было поделиться. В Фосс-Лейн ее имя не принято было произносить; мать его не проливала больше слез и только бродила из комнаты в комнату, и видно было, какая она старая, а отец ходил на работу и возвращался, ел, пил и молчал.
Что же ему делать?
— Господи, — произнес он, — господи, помоги…
Как? Он сам не знал. «Пусть ей будет снова хорошо. Пусть ей будет хорошо». Но в глубине души он понимал, что ей никогда уже не будет хорошо — без Бена, вне прежней жизни.
Он поглядел на розовый кварц, по-прежнему лежавший на столе, потрогал его и почувствовал — как в тот раз, когда впервые увидел его, — какую-то излучаемую им правду, заключенную в совершенстве его граней. И он не мог поверить в смерть. Он знал, что это не так, всегда знал. Но как рассказать об этом Рут? Как заставить ее поверить? А ведь он думал, что она тоже верит. Вчера, когда в доме воцарилась такая тишина и покой, и этот покой объял и ее, Рут, тоже, и был ощутим и в голосе ее, и в прикосновениях… Да, вчера у него полегчало на душе, потому что он видел — Рут оправилась, она что-то поняла, что-то произошло…
И вот сегодня…
Джо поставил чайник на плиту, вскипятил, заварил чай и, держа чашку в обеих руках, как миску, поднес ее к лицу, чтобы согреться. Он слышал, как затворилась дверь спальни, и не решился пойти туда, к Рут, отнести ей чаю, чувствуя, что ее страх и отчаяние могут передаться ему, заползти и в его душу и разрушить его веру, сломить силы.
И тогда он прибрал на кухне, поставил на стол еду, прикрыв ее тарелкой, написал записку и ушел — побрел под дождем через поля и за гряду холмов, где легче дышалось, где он мог снова обрести себя, где страх и чувство обездоленности понемногу улеглись. Потому что здесь он всегда чувствовал, что Бен рядом, и рана его затягивалась от соприкосновения с братом.
И он взмолился, глядя поверх окутанных туманом полей и черных лесов, о том, чтобы глубоко запрятанный в нем страх оказался ложным. О том, чтобы Рут не наложила на себя руки.
Она ни о чем не просила, ничего не ждала. И потому тот второй день был для нее как дар и она была сама не своя, хотя приняла его с благодарностью, и он всегда потом сиял для нее, словно золотая монета среди серых камешков.
Ее разбудило солнце; оно заливало комнату и сверкало на ее лице и закинутых за голову руках, и, подойдя к окну, она увидела мерцающее маревом синее небо и последние капли дождя, стеклянными бусинками рассыпанные по живой изгороди, а внизу, под кустами, — проглянувшие тут и там подснежники и акониты.
И внезапно ее охватил непреодолимый порыв вырваться отсюда, сбросить с себя бремя всех этих дней и ночей и слез и мыслей о смерти. Она умылась, оделась и почувствовала странное возбуждение, словно озноб пробегавшее по коже.
Джо шел по саду с миской, полной яиц, и, когда она окликнула его, остановился в нерешительности, потому что она почти не общалась с ним в последние дни, и он появлялся и исчезал как тень. И вот теперь она стояла на пороге в свежем синем платье, и лицо у нее было другим, черты смягчились.
Она выглядит счастливой, подумал Джо, счастливой. И ему захотелось плакать от радости, потому что он увидел прежнюю Рут — такую, какой он ее знал, которая не отпугивала его. Она не покончила с собой. Ведь он каждое утро боялся подойти к дому, боялся того, что он может там обнаружить.
— Дюжина яиц, — сказал он. — И еще две курицы вроде как сидят на яйцах.
— Джо… — Нет, она не знала, как объяснить ему то, что она чувствовала, и как поблагодарить его за все: ведь он так преданно приходил сюда и исполнял домашнюю работу и никогда не задавал вопросов, никогда не был навязчив. Она любила его сейчас, как никого на свете.
Он протянул ей яйца.
— Джо, давай пойдем куда-нибудь.
Он нахмурился.
— Я не хочу сидеть здесь. Сегодня не хочу… Я так устала… быть там, наверху… и от этого бесконечного дождя. А когда проснулась и увидела солнце, мне захотелось уйти куда-нибудь.
— В Тефтоне сегодня ярмарка.
— О, нет.
Нет, только не туда. Ведь ей хотелось уйти от воспоминаний, хотелось, чтобы прошлое не воскресало каждый миг перед ее глазами, хотелось забыть его, забыть хотя бы на один день, уйти куда-то, где все другое, новое. Она знала, что этот день может никогда не повториться, что ее боль не иссякла, что это только передышка, чтобы она могла немного вздохнуть, немного прийти в себя.
— Джо, мы пойдем…
Она не договорила. Все, вся округа — поля, леса, долины, вплоть до самой реки, хранили воспоминания, были слишком полны прошлым.
— Мы поедем к морю.
— К морю? — В голосе его прозвучало сомнение.
— На поезде. До Тефтона дойдем пешком. И проведем целый день на заливе, в Хэдвелл-Бей.
— Мы туда ездили на каникулы. Я привез оттуда камешки. Из Хэдвелл-Бей!
Было совсем рано, семь часов. Еще должен быть какой-нибудь утренний поезд.
— Рут…
Они прошли в залитую солнцем кухню. Джо стал выкладывать яйца. Она обернулась к нему.
— Я боялся… Я боялся, что ты никогда не поправишься.
— Ах, Джо… прости меня. Я не подумала о тебе. Ты приходишь сюда каждый день, а я даже не разговариваю с тобой. Я…
— Нет, дело не в этом. — Он покачал головой.
— Приснилось что-нибудь?
— Нет.
— Так что?
— Иногда по ночам в доме так тихо. И они даже не знают, здесь я или меня нет. Они вообще ничего не знают. Тогда я думаю о тебе…
— А ты думаешь о Бене? Тебе трудно без него?
— Я… Это очень странно.
— Что странно?
— Я подымаюсь туда, на вершину гряды, и смотрю… и думаю о нем. Там, наверху, кажется, что все правильно. Я чувствую это. Бен был другой. Он не походил на всех нас.
— Да. Он был такой же, как ты.
— Когда мне было семь лет, я убил кролика. Один знакомый мальчик, который жил в Хеджли, выпросил у отца ружье… а может, просто взял его. Он сказал, что умеет стрелять, а я не умел. Я никак не мог научиться, и это меня злило. Я утверждал, что могу, что я могу все, что может он, все на свете. В общем, я должен был доказать это ему, и он дал мне ружье. Оно было очень тяжелое. Я не знал, что ружья такие тяжелые. У меня даже рука заныла. Но я увидел кролика — совсем невдалеке, и он сидел неподвижно. И я застрелил его, я слышал, как он запищал… И я… Это было единственное по-настоящему злое дело, которое я совершил за свою жизнь. Я до сих пор помню это — как он запищал. И я был тому виной.
Он стоял в нескольких шагах от нее, весь натянутый как струна.
— Ночью я заплакал, — сказал он. — Я все слышал этот писк. И кролик снился мне. Пришел Бен. И я рассказал ему. Больше я никому на свете не рассказывал.
Она не знала, что сказать, но почувствовала еще сильнее, чем прежде, как близки были друг к другу эти братья и что значила смерть Бена для Джо.
На кухне было тепло и пахло чем-то свежим, чистым. Рут поглядела по сторонам и увидела, какой порядок навел здесь Джо, как аккуратно расставил он сковородки и блюда по полкам и как до блеска начистил плиту. Что бы она делала, как бы могла жить без Джо?
Она сказала:
— Так поедем к морю?
— Если ты… Как скажешь, так и будет.
Он вгляделся в ее лицо, прочел на нем волнение и предвкушение удовольствия и прибавил:
— Да, конечно, поедем. — Потом порывисто шагнул к ней, обнял, и она услышала его голос. — К морю! — удивленно и радостно сказал он.
Солнце поднялось выше, раскаленный металлический диск сверкал в прозрачном небе.
Им казалось, что они одни на всем свете. Перед ними изогнутой линией уходил вдаль берег Хэдвелл-Бей, далеко-далеко, до самого горизонта расстилалось море, а здесь, у их ног, был гладкий бледный песок и сверкающие на солнце мокрые скалы, где в таинственных расселинах, словно в сложенных чашечкой ладонях, пряталась вода. Было очень тихо, тепло, и полоска неба на горизонте казалась серебристо-белой.
Джо стоял, смотрел и словно не мог поверить тому, что видел.
Он сказал:
— Все как было. И пахнет так же… Это… — Прижатые к бокам руки его напряглись, потом расслабились.
— Ну, что мы будем делать?
— Что хочешь. Тебе решать.
А для Рут весь этот день протекал как во сне; она как бы одновременно и присутствовала здесь, и наблюдала со стороны, стараясь вместе с тем не упустить ни единого мига, не дать ничему ускользнуть от ее внимания.
Они медленно-медленно приблизились к самой кромке воды, и песок жестко поскрипывал у них под ногами, а отпечатки их ступней бежали за ними, как маленькие ручные зверята. Ветра не было, только соленый запах моря и рыбы и — странно затхлый — морских водорослей, похожих на черные ленты, осыпанные крошечными пузырьками. Джо спустился к воде и принес их целую охапку.
— Возьми их, повесишь у входа; как пощупаешь, всегда будешь знать, какая ожидается погода — дождь или сухо.
После этого он снова оставил ее одну и стал взбираться на розовато-коричневые скалы, с которых, словно скользкие зеленые волосы, свисали дикие растения.
— Морские анемоны! — крикнул он, и она пошла туда, и, когда стала с ним рядом, они, наклонившись, увидели отражение своих лиц в набравшейся между скал морской воде — две бледные луны и горящие черные пятна глаз. И, снова вдохнув в себя запах моря, она подумала: я никогда этого не забуду и никогда больше не приду сюда — все ведь может стать другим, хуже. Она опустила палец в холодную воду и коснулась чашечки анемона, и та сплелась вокруг кончика ее пальца, словно губы младенца вокруг материнского соска.
— Они все чувствуют, — сказал Джо. — Это не просто растения, они как живые существа.
Он был счастлив, освободившись от тревоги и напряжения последних дней. И, глядя на него, Рут подумала, что если ей ничего больше не привелось сделать, то она хотя бы подарила ему этот день.
Они долго-долго брели по берегу моря, которое чуть заметно колыхалось, и солнце изливало свои лучи на них и на высокие скалы, и небо было распластано над головой, как тонкий свежий мазок голубой краски. Джо собирал мелкую гладкую розовую гальку и всевозможные ракушки, и один раз ему попалось морское ухо, и все это он рассовал себе по карманам. И тут у Рут даже не возникло желания, чтобы Бен был с ними. Ей сейчас было довольно того, что здесь Джо и их вместе обволакивает эта тихая солнечная ласка.
Они лежали на песке, и сквозь полуопущенные ресницы Рут видела сияющее слияние моря с небом, и казалось, что время остановилось и они пребудут в этом очарованном мире вечно.
Было уже темно, и сильно похолодало. Они поднимались по дороге, и Рут казалось, что ее тело плывет по воздуху, а в ушах стоял плеск волн; она чувствовала себя промытой соленым воздухом, солнечным светом, лучами солнца, отраженными от воды. Она словно пробудилась к жизни, и каждый нерв в ней трепетал, и каждый звук доносился до нее ясно и чисто, как звон колокольчика: стук их шагов по дороге, треск задетой ветки, шорох проскользнувшего в придорожной канаве зверька. И каждый вздох освежающим током проникал в ее кровь.
Полная луна, пепельно-бледная и целомудренная, как чистый лист бумаги, стояла в небе.
Джо устал и был молчалив, ревниво пряча свет и радость этого дня в себе. У подножья холма они остановились. Джо нужно было свернуть направо, к деревне, Рут — идти прямо и вверх, к выгону. Но, может быть, ей следует пойти с Джо в Фосс-Лейн, может быть, в этом состоянии духа она сумеет сказать им что-то, сломать барьер недоверия и враждебности?
— Они ведь не знают, где ты был. Мне надо бы пойти с тобой, рассказать им.
— Им все равно.
— Но…
— Никто не обратил внимания. Не надо, Рут, не ходи туда.
Как напряженно звучал его голос!
— Я должна поговорить с ними.
— Нет. Я не хочу, чтобы они что-нибудь знали о сегодняшнем дне. Это никого не касается. Я не хочу, чтобы он был испорчен, а если они узнают, то так и будет. Не ходи туда.
Она чувствовала, что он хочет защитить ее от них и что, помимо этого, у него были еще какие-то свои, тайные причины.
— Я приду завтра.
Он отвернулся, потом порывисто снова повернулся к ней и крепко ее обнял. Он сказал:
— Спасибо тебе, спасибо. — И, порывшись в кармане, достал одну из раковин — морское ухо — и протянул ей.
— Джо… Запомни сегодняшний день. Запомни все.
Ей не нужен был его ответ.
Он ушел, а она стояла, держа в руках раковину, прислушиваясь к звуку его шагов, и ей не хотелось возвращаться домой, потому что там этому дню сразу придет конец и все, что она сознательно гнала от себя, будет поджидать ее в пустых комнатах. И внезапно образ Бена, идущего ей навстречу через выгон, возник перед ней, и она громко вскрикнула, потому что его ведь не было, она стояла одна в темноте, а ей хотелось быть с ним, но к нему не было пути, не было пути.
Один путь был.
Поднявшись на вершину холма, она пустилась бежать, словно каждая минута была дорога, словно она могла опоздать и, прибежав, увидеть, что его уже нет. И она корила себя за то, что так долго была вдали от него, и стремилась теперь возместить все растраченные в пренебрежении к нему дни и ночи.
Она постоянно воображала его возле себя, в доме, а порой он уплывал куда-то, в недосягаемость, но теперь ей открылась единственная, неоспоримая истина: они принесли его туда и оставили там. Приходил ли кто-нибудь туда? При мысли о том, что, может, и приходил, в ней все восставало против этого, она хотела, чтобы это место было недоступным для других, как запертый на замок сад, ключом от которого владела она одна. Но оно было открыто для всех, каждый мог прийти и глазеть, как глазели они на него, когда он лежал в гробу.
Она прошла через покойницкую, ступила на траву и зашагала между старыми замшелыми надгробиями. Фасад церкви, сложенной из песчаника, свинцово поблескивал. Но ей не нужен был лунный свет, она безошибочно нашла бы свой путь, если б даже была слепой.
По правую сторону от церкви старые могилы стали сменяться новыми, и в конце их была его могила, последняя, самая свежая, а за ней — только трава.
Рут замерла на месте. Они унесли цветы, все до единого, — остался только голый продолговатый холмик, похожий на кротовину в дерне. Этот холмик мог принадлежать кому угодно, любому пришельцу. И она не могла принять правды — истинного значения того, что она стоит здесь и почему. В это невозможно было поверить. Бен мертв и никогда не будет ни дышать, ни двигаться, ни говорить… Это казалось бессмыслицей.
Она опустилась на колени в траву. И сказала:
— Мы были у моря — Джо и я. В Хэдвелл-Бей. И там был песок, небо и солнце, и мы шли, шли… И ты должен был бы идти с нами. Почему тебя не было там? Почему?
Безмолвие придавило ее к земле. Вязы и тополя казались колоннами, изваянными из камня.
Она подумала: что происходит с ним сейчас, какие перемены, каким он стал теперь? Она ничего не знала о том, как работает время. И, охваченная ужасом и неистовым желанием спасти его, освободить из этой земляной темницы и светлой деревянной коробки, вернуть к жизни, она вцепилась в дерн и стала разрывать его, а он легко поддавался под ее рукой, потому что не был утрамбован и не успел слежаться. Она выронила комья земли и не отряхнула прилипшей к рукам глины.
И увидела перед собой его тело — вытянувшееся, затихшее, лежащее там, в душной тьме, и уже тронутое кое-где у костей распадом, — и волосы, ставшие сухими и ломкими, и кровь, свернувшуюся в жилах. Она принялась твердить себе снова, и снова, и снова то, что знала прежде, будучи в здравом уме: все это, что лежит там, в земле, — ничто, это не Бен, это его старая, поношенная оболочка, его кокон, отслуживший свой век, ставший ненужным; Бена здесь нет.
Так где же он? Где? Ведь тело, которое она любила, и дыхание, не раз мешавшееся с ее дыханием, все, что было доступно ее зрению, ее слуху, ее прикосновениям, — все это здесь, у нее под ногами, но уже другое, ставшее ничем.
Если прежде она боялась подумать о том, что сделало упавшее дерево с телом Бена, то как это было ничтожно! Что это по сравнению с тем, что творит теперь с ним земля, и ее соки, и все живые создания, обитающие в ней. Как они разрушают, крушат его, превращают в ничто.
Какие-то слова, обрывки фраз кружились у нее в мозгу; из них четко выделилась одна, и Рут произнесла ее вслух:
— Время рождаться, время умирать, — и почувствовала правду этих слов. И все же если бы она, встретившись с Беном, знала, что его час пробьет так скоро, она бы тут же убежала от него, никогда не отважилась бы на этот отчаянный риск, именуемый любовью.
Убежала бы?
Она не знала ответа; она вообще ничего больше не знала.
Она преступила ту грань, за которой уже не было слез, и лежала на покрытой дерном могиле, чего-то ожидая, надеясь на что-то… И шли часы, и луна плыла по небу, а утешенье не приходило, спасенье не приходило, она чувствовала только проникающий в тело холод и влажность земли и трав. Она уже перестала винить все и вся — бога, жизнь, Бена, случай, упавшее дерево. Так случилось, так было предуказано, все обрело свое место. И все же она вскричала:
— Прошу тебя, прошу!.. — и сама не знала, о чем она просит.
О, если бы и она могла умереть — сейчас, здесь… Но она не умрет.
Она продолжала лежать, и море, и солнце, и тепло, и умиротворение этого дня казались чем-то далеким-далеким, из какой-то другой жизни.
После этой ночи она неделю за неделей приходила сюда, сидела или лежала возле могилы, и ее посещения не остались незамеченными, и слух о них пошел по деревне и распространился за ее пределами, и по всей округе толковали о ней. Что-то предрекали. Ждали.
— К морю? Что ты несешь? Ты рехнулся, сынок? К морю?
Джо стоял в отдалении, в глубине комнаты. В эту ночь они не ложились, ждали его, и в конце концов ему пришлось открыть им свой секрет. Потому что по какой-то непонятной причине мать настойчиво потребовала, чтобы он сказал, где был и что делал, хотя до этой минуты полностью забывала о его существовании.
— Ты должен рассказать мне, что это тебе взбрело на ум.
— Мы ездили к морю. На поезде из Тефтона. Вот и все.
— Допустим, она полоумная, но зачем ей понадобилось тащить с собой тебя?
— Не говори так о Рут.
— Ну вот, конечно, и ты туда же, и ты против меня. Все вы против меня. Больше от вас ничего не дождешься, хотя, видит бог, не знаю, чем я это заслужила. Я старалась, мучилась, тащила на себе этот дом, а разве для того я родилась на свет, как по-твоему? Думаешь, судьба не сулила мне куда больше, когда я была в твоих летах?
И так снова и снова, все одно и то же. Элис сидела как каменная, без всякого выражения на лице.
— Разве вы, хоть кто-нибудь из вас что-то понимает, беспокоится о чем-то? Что вы знаете о моих страданиях? О всех жертвах, которые я приносила? Нет, вы не знаете ничего. Только он один понимал, он был чуткий, и вот его отняли у меня. И что у меня теперь осталось?
Джо вертел в руке маленький камешек — один из тех, что нашел на берегу, — перекатывая его между большим и указательным пальцами.
— И почему это она совсем завладела тобой? Почему ты должен вечно ходить туда и делать все за нее? А для меня ты когда-нибудь что-нибудь сделал? И чем она лучше других? Жизнь идет своим чередом, и неужто никто не может вправить ей мозги? Разве я не могла бы тоже улечься в постель и лежать, не вставая? Она просто не в своем уме, и никто в этом не виноват, кроме нее самой. Она просто хочет использовать тебя. И этому надо положить конец. Нечего тебе ходить туда, торчать там чуть ли не весь день и всю ночь, взаперти с этой сумасшедшей.
— Она не сумасшедшая, не надо так говорить.
— Вот как ты разговариваешь со мной? И это мой родной сын? Ты это от нее перенял. Она гордячка, она сама отдалилась от нас. Ну и пусть, она для нас теперь никто.
— Для вас, но не для меня.
— Ну да, ты держишь ее сторону, она восстановила тебя против меня. Что ты можешь знать, сынок? Ты еще ребенок, ты не можешь знать всей правды о ней. И он не знал. Она отняла у нас его, а теперь хочет отнять тебя.
— Но ей нужен кто-то. Я нужен. Я должен ей помогать.
— Должен? А если я скажу — нет? — Дора Брайс отвернулась, направляясь в кухню. — К морю! Кто дал ей право швыряться деньгами, устраивать себе увеселительные поездки, развлекаться? К морю! И ты скажешь, она не бесчувственная? Сколько времени-то прошло? Четыре недели. Меньше даже. И она уже отправляется к морю. Бесчувственная, как есть бесчувственная.
— Нет, — тихо произнес Джо. У него было тошно на душе, но он не мог позволить обижать Рут, он должен был встать на ее защиту против них всех.
— А что будет дальше? Я тебе скажу. Да это всякий тебе скажет. Она или совсем свихнется и ее увезут в сумасшедший дом, или не сегодня-завтра найдет себе другого — и только ее и видели. Вот так.
Конец этому положила Элис. Не Джо, а Элис, у которой не было больше сил сидеть в этой душной комнате и выслушивать бесконечные жалобы матери на свою горькую судьбу. Она вскочила.
— Хватит уж, — сказала она, — оставь его в покое. Не все ли равно, куда он ходит? Какой от этого вред? Не можем мы, что ли, хоть на время забыть все и разговаривать как люди?
— И ты? И ты туда же? Ты тоже становишься на ее сторону, и ты против меня?
— Да никто не против тебя.
— Я могла бы стать Кем-то, мисс, могла бы жить настоящей жизнью, могла бы…
— Да все мы знаем, кем ты себя воображаешь. Настоящей леди! Мы всю жизнь об этом слышим, и ты думаешь, мы верим в это? Почему мы должны верить? Да и какая разница? Ты все это себе навыдумывала — разве нет? Прячешься от жизни за свои пустые фантазии, грезишь наяву. А что ты такое на самом деле? Пятидесятилетняя женщина, жена рабочего с фермы. И живешь ты здесь. Ну так почему ты не можешь успокоиться, почему не довольствуешься тем, что есть?
Дора Брайс стояла у стены и легонько покачивалась из стороны в сторону, прикрыв глаза рукой.
— А я больше не могу здесь оставаться. Не могу сидеть в этой комнате и слушать, как ты грезишь, строишь какие-то несбыточные планы, и ждать чего-то, на что-то надеяться. Все ждать, ждать — один год, другой, еще невесть сколько, до бесконечности, потому что, скорее всего, это никогда не кончится, и я не собираюсь стать тем, во что ты хочешь меня превратить, делать то, чего ты не сумела сделать, — я буду жить по-своему, найду себе что-то в жизни и буду радоваться, как бы ни обернулось дело. Ты не умеешь быть довольна, а я буду.
Джо хотелось заставить их замолчать, он не мог вынести жестоких слов, летевших от одной к другой с целью ранить, оставить надолго след. Но он ничего не мог поделать с ними. Они даже не заметили, как он выскользнул из комнаты и потом из дома. Поездка к морю была позабыта. Джо прошел деревней, вышел за околицу; комок в горле душил его, ему хотелось плакать от ненависти к Фосс-Лейн и к тому, что они там говорили о Рут, и от того, что не было больше Бена, который знал бы, как заставить их замолчать, и все расставил бы по своим местам.
Он шел своим обычным путем, через поля, потом поднялся на холм и только там дал себе волю, упал в траву и заплакал. Но он плакал не о себе. Он все вытерпит. Ему было жалко их и жалко этого волшебного дня у моря, который теперь, когда они узнали о нем, был непоправимо испорчен. Ему оставались только камешки. И он вынул их из кармана и прижал к щеке. Это было каким-то утешением.
Элис Брайс тоже вышла из дома и после минутного раздумья направилась в противоположную сторону — к Хармерс-Барн, где жил Боб Фолей, кузнец, который постоянно заговаривал с ней и поглядывал на нее, понятно как. Он желал ее. Она испытывала приятное волнение и чувство вины и отчасти страха и вместе с тем сознавала себя хозяйкой своей жизни и высоко несла голову, не заботясь о том, кто ее увидит и что скажет.
И потому на долю Артура Брайса, после того как он выпил свою кружку пива, выпали горькие упреки, и вновь хлынувшие слезы, и обвинения в том, что он — причина всех бед в жизни его жены. Он сидел, усталый, чувствуя старую боль в искалеченном плече и руке, и молчал. Какой смысл возражать? Но его мучило, что он не знает, как сделать жену счастливее, как изменить ее жизнь или заставить ее примириться с судьбой, потому что, невзирая ни на что, он любил ее.
Хотя кладбище невольно притягивало к себе Рут и она снова и снова ходила туда, было еще и другое, совсем, совсем другое место — Хелм-Боттом, — и там она находила утешение; все мысли и чувства, сжигавшие ее изнутри, когда она сидела у могилы, здесь, в лесу, утихали, и она снова становилась сама собой, ей дышалось легче, к ней слетались воспоминания, и они были светлыми.
День за днем держалась хорошая, ясная погода, и снова стало чувствоваться приближение весны. Была суббота, после полудня. Рут прошла полем и вступила в березовую рощу, пронизанную солнечными лучами, высвечивающими тут и там желтовато-коричневые листья, покрывая их позолотой и порождая мерцающие тени. Она прошла среди кустов до конца склона и услышала какие-то звуки. Остановилась. С другой стороны просеки доносилось пение, необычное пение — звучали высокие детские голоса. Сначала она не могла различить слов, и ей не было видно тех, кто пел, но вскоре они выступили из-за деревьев — небольшая, медленно движущаяся процессия. Рут отошла в сторону, встала за ствол дуба и замерла в ожидании.
Их было пятеро, пять девочек, и она знала каждую из них, все они пришли из деревни. На них были длинные одеяния — поношенные платья, старые юбки их матерей или старших сестер, на одних — шелковые, на других — бумажные, а на головах — белые платки, повязанные наподобие монашеских чепцов. Идущая впереди девочка несла в вытянутых вперед руках какой-то предмет, издали напоминавший небольшую белую коробку.
Все это походило на сновидение, на процессию призраков и в то же время пробудило в Рут воспоминание о веренице плакальщиц, идущих в церкви за гробом. Только те были в черном с головы до пят, а эти девочки — все в белом. Они пели, снова и снова повторяя одни и те же слова, и голоса их не сливались, каждый голос звучал сам по себе:
Горько плачет пташка.
Огласив лесок:
Умер наш бедняжка,
Робин-петушок.
Умер наш бедняжка,
Робин-петушок.
Они приближались, не прерывая пения. Потом остановились, рядом с упавшим вязом, и тогда голоса их мало-помалу смолкли. Одна из девочек, Дженни Колт, та, что несла коробку, наклонилась, положила свою ношу на кучу прелых листьев, а другая девочка прошла вперед и принялась рыть яму садовой лопаткой. Остальные стояли, наблюдая, неподвижные как статуи, в своих длинных ветхих мешковатых одеяниях, и юные их лица были старчески строги и торжественны.
Яма была готова.
— Теперь вы пойте. Я опущу его в могилу и скажу какие надо слова, а вы пойте.
Дженни опустилась на колени, подняла с земли коробку, очень осторожно положила ее в яму и начала засыпать землей и прелыми листьями, произнося при этом какие-то слова; пение возобновилось, на мгновение заглушив ее голос, а потом Рут снова его услышала:
— Пеплу — пепел, праху — прах, пеплу — пепел, праху — прах, пеплу пепел, праху — прах, пеплу — пепел, праху — прах…
Только это.
Горько плачет пташка,
Огласив лесок…
Дженни воткнула в землю крест, связанный из двух веток, поднялась с колен и стояла благоговейно, как священнослужитель, склонив голову; а пение все лилось. Потом все девочки повернулись и пошли прочь, тем же неторопливым шагом, и пение их плыло среди деревьев, пока не замерло далеким отголоском. И тогда остались только тишина и свежая могилка какой-то птички или какого-то маленького зверька.
Рут подошла к упавшему вязу и опустилась на него; солнце проникло и сюда, и к ней вдруг пришло ощущение счастья и — более того — уверенность, что она сможет все пережить, что настанет день, и она выберется из длинного темного туннеля и там, по ту сторону его, станет другой, станет самой собой и даже больше, чем прежде, — обновленной, более цельной. Как это произойдет, и когда, и что будет этому предшествовать, она не знала, а задав себе такой вопрос, не нашла бы на него ответа. Но если ей суждено умереть, прежде чем она возродится к новой жизни, она не будет одинока, не будет лишена любви и поддержки, и, что бы ни произошло, она чувствовала, что будет так.
Дети сумели выполнить ритуал похорон, и это им помогло, облегчило душу. Рут была рада, что видела их, слышала торжественное нестройное пение; слова и мелодия еще долгие дни звучали в ее ушах, а по ночам белые движущиеся фигурки вплетались в ее сны.
Теперь она реже ходила на кладбище. Что-то еще отошло в прошлое. Теперь она ходила в Хелм-Боттом и сидела на упавшем дереве, вспоминая. Ведь только собирая воедино обрывки воспоминаний, она могла придать им завершенный вид, научиться познавать их смысл.
Раньше лишь в миг озарений возникал перед ней образ прошлого, но не успевала она охватить его взглядом, как озаривший ее свет угасал.
Каждый день после обеда крестная Фрай обычно два часа спала на низенькой кушетке в гостиной, и тогда Рут уходила одна побродить в этих новых для нее местах — они нравились ей, они так не походили на то, что она оставила дома. Там были плоские поля и часто — весной или зимой, под водой или подо льдом — совсем бесцветные. Там росло мало деревьев — только жидкие колючие изгороди, а небо не просто стояло над головой, а, казалось, нависало со всех сторон, словно огромный, унылый свод.
Здесь же все имело форму и множество контрастов: откосы, овраги, высокая узкая гряда холмов, таинственные перелески. И изгороди тут — на крутых травянистых насыпях — были выше, и повсюду — в просветах между изгородями, в отворенной калитке — виднелись пастбища или густые хлеба, простиравшиеся до березовых рощ, что на дальних склонах, а то и еще дальше, до лиловато-дымчатых холмов.
Был июнь. Теплынь. Но листва на деревьях все еще оставалась свежей, сочно-зеленой, а сено — полно клевера. Ломонос и белые колокольчики вьюнка одели все живые изгороди и свисали с них, словно вывешенное для просушки ветхое белье. Луга расцвели глазастыми маргаритками и полевыми ноготками. Каждый день Рут собирала полную охапку разных цветов — белых, лиловато-розовых и маслянисто-желтых — и приносила их домой, к крестной, и никак не могла примириться с тем, что полевые цветы в доме, не на воле, так быстро вянут; она любовно расставляла их по кувшинам и кружкам с водой, а наутро видела их поникшими, увядшими, утратившими жизненные силы. И все же она продолжала их срывать, взбираясь по склонам за белым костенцом и прячущимися от глаз красавицами анютиными глазками, цепляясь юбкой за колючки изгородей, а иной раз съезжая в какую-нибудь сухую канаву с высокой травой.
Она бродила и бродила под лиловато-голубым, как цветы вероники, небом, и все было редкостным для нее, все поражало глаз; никогда еще не чувствовала она себя такой счастливой, и под этим таилось что-то еще, ожидание чего-то. Ей было девятнадцать лет, она была свободна и то и дело, то и дело, словно боясь сглазить что-то, вспоминала, что отец ее женат теперь на Элин — женат после долгих лет неприкаянности и одиночества, когда он цеплялся за Рут, порабощая ее, подавляя и всегда, неизменно, называя это любовью. А это по-своему и была любовь, только лишенная добра. И Рут с недоумением спрашивала себя: что бы она стала делать, если бы отец не женился на Элин, как бы она нашла свой путь к свободе? Верно, у нее не хватило бы на это ни мужества, ни предприимчивости.
Но теперь все было хорошо, все хорошо. И она шла полями и по берегу реки, лежала в невысокой сухой траве на вершине кряжа и слушала жаворонков, описывающих спирали у нее над головой, и чувствовала себя наконец самой собой, свободной, полной жизни и надежд.
Если послеполуденное солнце начинало очень уж припекать, она уходила в лес и казалась себе каким-то морским животным, укрывшимся в водянисто-зеленоватой глуби.
И в ту пятницу, когда Рут увидела Бена на вырубке в самой чаще Дитчерс-Копс, она тотчас узнала его — это был тот парень, который наблюдал за ней в воскресенье, когда она выходила из церкви. Его лицо почему-то врезалось ей в память.
Он сидел на земле, рядом лежала раскрытая сумка с завтраком, и Рут приостановилась, словно чего-то испугавшись, но, уж верно, не его. Заслышав ее шаги, он обернулся.
Вот эта минута запомнилась ей особенно живо. Все, что было потом, в других местах, даже в минуты самой большой близости, не оставило в ее памяти его лица; она просыпалась ночами в страхе, тщетно стараясь вспомнить его черты, но они были расплывчаты, знакомы и вместе с тем уже позабыты.
Но эта минута запечатлелась навсегда.
То, что произошло, почему-то не удивило ее. Ей было девятнадцать лет, мужчин она не знала, все ее знакомства ограничивались родственниками и друзьями ее отца — от всех прочих он отгораживал ее, видя в них угрозу своему благополучию.
Сейчас она впервые обрела свободу, впервые в жизни стала сама себе хозяйкой. И, встретив Бена, полюбила его. Она была благодарна судьбе за то, что это был Бен — ведь она была вся распахнута навстречу любви, и на месте Бена мог оказаться кто-то другой и сделать ее несчастной, и она не сумела бы защитить себя.
Поразило ее другое — поразила столь же внезапно вспыхнувшая ответная любовь Бена, и это никогда не переставало ее поражать. Ведь Бен был старше ее, ему уже исполнилось двадцать семь лет, он твердо стоял на ногах и, конечно, знал других женщин, а она была не слишком-то высокого мнения о себе. Отец ее однажды сказал: «Да, красавицы из тебя никогда не получится», и она поверила в это. А когда она спросила об этом Бена, он ответил, что до этой поры он еще не встречал девушки, которую ему бы так хотелось узнать до конца.
— Ты, значит, ждал?
— Да. Всегда лучше подождать.
Их первый разговор запомнился ей от слова до слова — ведь она часами вспоминала его в ту ночь, лежа в постели в доме крестной Фрай, и потом все последующие дни он не выходил у нее из ума, словно стихи, заученные наизусть в детстве: он мгновенно воскресал в ее памяти, и в ушах у нее звучали их голоса — ее и Бена, и она снова вдыхала запах леса, окружавшего их со всех сторон.
— Вы — крестница мисс Фрай. — И он улыбнулся в ответ на ее испуганно-изумленный взгляд. — Вы что, не знаете, как тут у нас? Здесь каждому известно все. И каждый любит поболтать.
— Вот как. — Надо было бы сказать: я с вами не знакома, но она не смогла.
— Вы теперь будете жить здесь?
— Недолго… Сама еще не знаю. Какое-то время. Может, до осени. Не знаю.
— Мисс Фрай — хороший, надежный человек.
В других устах эти слова могли бы прозвучать странно, но у Бена они прозвучали естественно, и Рут сразу, с самого начала приняла их как должное. К тому же он сказал правду: крестная была именно такая «хороший, надежный человек».
Бен всегда говорил то, что думал или чувствовал, и ждал, что это будет принято так, как надо; в нем не было ничего двуличного, а у Рут не было никакого опыта по части того, как мужчины иной раз ведут себя с женщинами: она не имела ни малейшего понятия о различных уловках, о лести и притворствах и потому приняла на веру, когда Бен сказал: «Я надеюсь, что вы останетесь здесь». Впрочем, впоследствии прямота Бена не раз настораживала ее, заставляла замыкаться в себе и задумываться. Других же эта его особенность давно перестала настораживать — все уже привыкли выслушивать от Бена то, чего им ни от кого не пришлось бы услышать.
Ей вдруг сразу стало неожиданно легко разговаривать с ним, все получилось совершенно просто, и она рассказала ему о своем отце и об Элин, о своей жизни дома, и о том, как ей хорошо здесь, как она проводит свои дни, где бывает. А он сидел очень тихо, не отвлекаясь ни на что, и слушал. Вспоминая это, она думала о том, как тихо он сидел тогда в ту, первую их встречу и как столь же тихо вел себя в тот вечер, накануне своей смерти: обычная неуемность покинула его, он не порывался вскочить и приняться за какую-нибудь работу, занять чем-нибудь руки. И это было как бы началом и завершением чего-то, словно замкнулся какой-то круг, совсем крошечный круг, но Рут казалось, что он замкнул внутри себя всю ее жизнь.
Бен встал тогда — ему надо было идти работать, — и она ушла, поднялась по березовому склону, вспоминая, что он сказал, вспоминая его лицо, и, только выйдя на залитую солнцем дорогу, остановилась и подумала, что он даже не спросил, как ее зовут, в то время как она знала его имя. И ей захотелось вернуться назад и назвать ему свое.
Дни становились все длиннее, приближая середину лета, сливаясь в прекрасную золотистую нить, и крестная Фрай, наблюдая за Рут, видела происходящую в ней перемену, но не спрашивала ни о чем. Пока однажды, в воскресенье, Бен не пришел к ним домой — к тому времени он уже знал ее имя — и не предложил отправиться с ним на пикник в Кэнтлоу-Хилл. Тогда все стало ясно само собой, и Рут даже не удивилась его приходу, только почувствовала еще большую уверенность в себе и в том, Что все в мире хорошо.
Кэнтлоу-Хилл. Это было в шести милях от ее дома, но она любила ходить пешком.
— Вон, — сказал Бен, указывая на маленькую каменную церквушку на вершине холма, окруженную каштановыми деревьями, отбрасывавшими длинные тени. По густо заросшему дерном склону они поднялись на холм, вспугнув овец, которые, завидя их, с блеянием разбежались, окликая одна другую, порождая доносившееся со всех сторон эхо. В воздухе стояло жаркое марево и сухой запах убранного сена.
После этого Рут виделась с Беном каждый день три недели кряду, но именно этот первый день в Кэнтлоу-Хилл постоянно воскресал в ее памяти, снова и снова.
Она тогда то и дело поглядывала на Бена, словно каждый раз боясь, что он исчезнет. А потом, отведя взгляд, смотрела вдаль с холма на поля и леса, и гладкую, тускло-желтую ленту дороги, и деревню Кэнтлоу, казавшуюся нежно-розовой в лучах солнца, и все вокруг было каким-то необычным, все словно бы становилось частицей ее счастья. И она была переполнена любовью ко всему, что открывалось ее глазам, и не только просто так, а еще потому, что все это существовало в одном мире с Беном.
Он повел ее внутрь церкви, и там было прохладно, как в погребе, а свет был какой-то странный, дымчатый. Он указал ей на деревянную резьбу изображения птиц и животных, — украшавшую верх каменных колонн, а потом на стены алтаря и на иконы божьей матери с младенцем, чуть потрескавшиеся, в голубых и розовых тонах. Кафедра проповедника была из светлого дерева, цветных витражей в окнах не было, как не было ни вышитых драпировок, ни подушечек для коленопреклонения, и ничто не мешало чистоте линий арок, и колонн, и купола. А весь внешний мир, казалось, был вставлен в распахнутые двери паперти, как в раму, — трепещуще-зеленый, залитый ослепительным солнцем, с переливчатой полоской синего неба по верхнему краю. Откуда-то издалека доносилось блеяние овец, а с церковного двора — щебет дроздов и воркование диких голубей.
Сидя на прохладной траве среди надгробий, они съели то, что взяли с собой на пикник, — яйца, и яблоки, и сыр с хлебом, и Рут, закрыв глаза, помолилась о том, чтобы все это могло продлиться вечно.
Теплый вечерний воздух был напоен ароматами дня, небо словно бы не хотело темнеть, лишь теряло свои краски, становясь все бледнее и бледнее, от деревьев и изгородей ложились иссиня-черные, как смородина, тени, и каждый звук жил словно бы сам по себе, словно частица воздуха внутри мыльного пузыря.
Они спустились лесом к ручью и набрали целые охапки водяного кресса, и дикий тимьян хрустел у них под ногами. Ручей был неглубок, вода прозрачна как стекло, и на дне серебрилась галька. Рут легла на землю, опустила кисти рук в воду, и струящаяся между пальцами вода придала им странный фосфоресцирующий блеск. Рут прикоснулась пальцами к холодным тонким стеблям водорослей.
Свет становился мшисто-серым, теплый легкий ветерок прошелестел в верхушках деревьев, и звук этот был похож на дальний-дальний шум морского прибоя.
— Вот и ты, — сказала крестная Фрай, когда Рут вошла в комнату, — вот и ты, — и, притянув ее за руку, поближе к своему креслу, понимающими глазами заглянула ей в лицо.
Рут сначала увидела этого человека в окно. Она поднялась с полчаса назад или немного раньше, умылась, оделась и стояла, ничего не делая, ни о чем не думая, ничего не чувствуя, глядя во двор, вся во власти привидевшегося ей ночью тяжелого сна.
Дождь перестал, но небо над поникшими ветвями деревьев было цвета сырого теста. Ей так не хотелось просыпаться — она не знала, что делать с еще одним днем, как протащить себя через новые восемь-десять часов, борясь с неотвязными воспоминаниями, приходя в отчаяние или бессильно плача — до дурноты, до тошноты. Она взяла в привычку ложиться спать пораньше, в семь, восемь часов, ища забвения, которое неизменно приходило к ней.
Человек этот был стар, грязен; он толкал перед собой ручную тележку с одним покривившимся колесом. Он пересек дорогу, посматривая вниз, но явно направляясь к ее дому, и сначала она подумала было, что кто-то опять хочет поглядеть на нее, что-то выведать о ней и притащился сюда под предлогом спросить, не нужно ли ей чего. Она в испуге отпрянула от окна.
Но человек этот был не из деревни, она видела его впервые. Когда он подошел ближе, она заметила, что тележка у него наполовину пуста и полуприкрыта куском рваного брезента или мешковины, а что в ней лежит, не было видно. Значит, он, верно, из бродячих торговцев, продающих горшки, сковородки, веники. Рут ничего не было нужно, и она хотела отворить окно и крикнуть ему, чтобы он шел своей дорогой. Но не смогла — даже это оказалось ей не под силу. А он подошел ближе, оставил тележку у ворот и зашагал по тропинке к дому, обогнул его и направился к заднему крыльцу. Ладно, он уйдет, как уходили все прочие, надо только выждать.
Но после того, как он раза два-три постучал в дверь, она все-таки пошла отворить; ее внезапно охватило желание хоть на миг увидеть живое лицо, соприкоснуться с внешним миром. Джо в этот день еще не приходил.
Человек, как оказалось, был не очень стар, только очень грязен; тощее лицо, худые, жилистые руки и ноги. Рут подумала: он меня не знает, ему ничего не известно про меня, ничего не известно и про Бена. Но он должен знать, каждый должен знать, как может быть, чтобы кто-нибудь на свете не знал про нас.
Он заговорил, как только она отворила дверь, — поток слов, повторявшихся десятки раз изо дня в день, речитативом забарабанил ей в уши:
— Одежку старую, башмаки, горшки, сковородки, тарелки, вазы, часы ручные, часы стенные, испорченные и на ходу, старые монеты, медали, ножи, ножницы, безделушки разные, каминные щипцы, совки для угля, одеяла, медные…
— Всю эту кучу?
— Любую вещь…
— Как? Все это ты привез продавать? И все на этой своей тележке?
Он стащил с головы шапку и тут же напялил ее снова, одним движением, но она все же успела рассмотреть, что волосы у него на голове растут только кое-где — кустиками, пучками, — между большими голыми проплешинами, словно на коже животного, болеющего паршой.
— Покупаем, барышня, все покупаем — одежку старую, башмаки, горшки, сковородки…
— Нет, — решительно сказала она, потому что, конечно же, у нее нечего было продавать, да если бы и было что, как это она станет вести дела с этим бродячим торговцем?
Он не умолк, пока не дошел до конца своего речитатива, словно будильник, поставленный на определенный час и должный отзвенеть свое.
Рут смотрела мимо него в сад, на вязкую после долгих дождливых дней землю, на красную, глинистую, скользкую тропинку. Осел Валаам стоял у изгороди, голова его уныло свешивалась вниз, словно держась на сломанной шее, и он казался таким же полумертвым, как она сама, стоявшая у окна.
— У меня ничего нет.
— Я дам хорошие деньги за ваши старые вещи.
— Нет у меня ничего.
Он повернул назад, решив не терять времени даром с этой молодой женщиной, которая, как видно, лишь недавно вышла замуж, только начала обзаводиться домом, и у нее мало еще барахла. Это у стариков всегда найдется что продать — у стариков, ну да еще у бедняков.
И тут ее вдруг осенило, и она поняла, что ей надо сделать, чего ей хочется, потому что, быть может, это будет для нее спасением, быть может, тогда она сумеет позабыть, сумеет кое-как начать жизнь сначала. Она поняла.
— Постойте!
Он остановился, обернулся к ней.
— Не могли бы вы… Не могли бы вы прийти сюда еще раз… Попозже.
— После обеда?
— Да-да, зайдите днем. У меня тогда будет кое-что… много вещей. Я хочу их продать…
Он ничего не ответил, и она снова окликнула его, когда он был уже у калитки.
— Вы придете? Пожалуйста, пожалуйста, придите…
Он приподнял шапку, кивнул и взялся за свою тележку. Снова заморосил мелкий дождь.
Эта мысль овладела ею как наваждение, она вся была во власти безудержного желания сделать это во что бы то ни стало, а времени оставалось так мало. Ах, но когда с этим будет покончено, покончено раз и навсегда, когда этот человек вернется и увезет все, вот тогда, тогда…
Но теперь надо все продумать. Сейчас же. Надо начать с верхних комнат.
Сперва она бросилась выдвигать подряд все ящики, опустошая их наполовину, выбрасывая вещи на пол или на кровать, опустошая полки тоже. Потом поняла, что нужно все делать в каком-то порядке, иначе ей никогда с этим не справиться, и пошла в сарай, отыскала там старые мешки из-под зерна — влажные, пахнущие мышами, но еще довольно крепкие, годные в дело. В эти мешки она принялась запихивать одежду — куртки, рубашки, башмаки, брюки, джемпера — одну вещь за другой, кое-как, а когда с одеждой было покончено, спустилась вниз, и там оказалось еще так много вещей, что она об этом как-то даже и не подумала. Тут были инструменты, книги, трубки, ключи — полно всяких вещей в ящиках стола, — и она, не думая, не разглядывая их, едва взяв в руки, стала тотчас запихивать в мешок. Оставалось всего несколько вещей: розовый кварц, лупа, кожаный пояс с серебряной пряжкой и карманные часы Бена — все это она решила отдать Джо. И был еще перстень с печаткой; Бен никогда его не носил — это был перстень его деда, — но, случалось, доставал и рассматривал. Эту, единственную, вещь Рут решила оставить себе. И больше ничего, ничего.
Спальня выглядела теперь совсем иначе, она уже явно принадлежала только одному лицу. Если не считать кровати. И когда она увидела это, ей захотелось убрать и кровать. Быть может, у человека с тележкой есть приятель, который заберет кровать, или, может, удастся сбыть ее кому-нибудь еще. Это была старая латунная кровать, двуспальная, на высоких ножках и, как почти вся мебель в доме, принадлежала крестной Фрай. Но в маленькой комнате стояла еще одна, небольшая кровать, и Рут захотелось перенести ее сюда, и, если бы у нее хватило на это сил, она тотчас поменяла бы кровати местами — настолько неодолимым было ее желание изменить все, чтобы ничего не осталось здесь от Бена, от их прежней жизни — никаких напоминаний. Она с удовольствием предвкушала, как будет спать на очень узкой кровати, основательно подоткнувши со всех сторон простыню, и если ей захочется по привычке повернуться ночью на другой бок, то ни на матраце, ни на подушке не хватит для этого места.
Дверца большого гардероба стояла нараспашку. Она заглянула внутрь, протянула руку и нащупала только пустоту и гладкую круглую перекладину, на которой раньше висела одежда Бена.
Мешки были тяжелые; она поволокла их вниз по лестнице, и они со стуком прыгали по ступенькам у нее за спиной; она подтащила их на кухне к самой двери и стала ждать, когда придет время и появится человек с тележкой; она не могла думать ни о чем, не могла ничем заняться, чтобы приблизить час, когда все будет кончено.
Ее нисколько не беспокоила мысль о том, что будут говорить об этом в семье Бена, в деревне, не беспокоило ее даже то, что сказал бы сам Бен. Все ее чувства были сосредоточены сейчас лишь на самой себе, а эти вещи они ведь принадлежали ей теперь, и она могла распорядиться ими как угодно. А на что они ей? Значит, оставалось только сделать так, как она решила, или же раздать все эти вещи в деревне и смотреть потом, как то, что принадлежало Бену, что укрывало его тело, носит теперь кто-то другой. А это было бы для нее непереносимо.
Утро длилось долго; моросящий дождь сгустился в туман, который заполз в сад и лег на выгоне, заключив в свои объятия дом, и сквозь эту завесу уже ничего не было видно и не доносилось ни звука, и Рут казалось, что все, совершавшееся там, за этой завесой, не имело больше никакого к ней отношения; она отгородила себя от всех людей, от жизни, от всего, а именно это и было ей нужно. А возможно, и им тоже. Они не хотели ее видеть, потому что были настроены к ней враждебно или чувствовали себя с ней неловко — слишком уж о многом напоминала она им и делала смерть слишком ощутимой. Они начинали думать и тут же пугались своих мыслей.
Было уже пять часов; она подумала с испугом, что человек этот не вернется, и сердце тяжко заколотилось у нее в груди. Она то ходила из угла в угол по комнате, то стояла у окна — сначала в передней комнате, потом на кухне — и молила бога, чтобы торговец пришел; ведь как же иначе будет она жить с этими мешками, сваленными у двери, словно трупы, ожидающие погребения. Ей страшно было подумать о том, чтобы открыть мешки, вынуть оттуда вещи и положить на место. Нет, она и помыслить не могла о том, чтобы снова прикоснуться к ним. Ей припомнились дети, которых она видела в лесу. Ну что ж, она поступит так же, как они: как-нибудь дотащит эти мешки до луга или до рощи и зароет их там либо сложит из них костер в саду.
Но он пришел. Когда стало темнеть и туман сгустился еще больше, она услышала громыханье разболтанного колеса на дороге. Тележка была теперь пуста.
Он наклонился над одним из мешков, потянул за веревку, которой она кое-как завязала мешок, и принялся выкладывать вещи на пол кухни.
— Нет!
Она в ужасе схватила его за руку — она не в состоянии была увидеть их еще раз.
— Берите все. Я хочу, чтобы вы увезли все.
— Но я же должен поглядеть, что там, так ведь? Что годится, а что нет.
— Нет… Дело в том… Я не хочу, чтобы вы открывали мешки.
Он медленно выпрямился, поглядел на нее.
— Там одежда… мужская одежда… всякая. И инструменты, и… Все в хорошем состоянии.
— Это вы говорите.
— Мне все равно, сколько вы мне дадите за них — сколько дадите, столько и ладно… Пожалуйста, увезите их все, пожалуйста.
Вы же и так все узнаете, думала она; они все вам расскажут, слух пойдет по всей деревне, как только вы обмолвитесь о том, где вы были и кто дал вам эти вещи; они тут же расскажут вам все, что вы захотите узнать.
Больше он ничего не сказал. Взвалил мешки на тележку, покрыл их брезентом, сунул ей какие-то деньги… Рут даже не посмотрела ни на них, ни на него, закрыла за ним дверь, ушла и забилась в угол, чтобы не видеть нагруженной тележки, хотя стук колеса и шаги человека еще долго долетали до нее из тумана, пока не замерли вдали.
Она вся дрожала от усталости и одновременно от чувства облегчения, но вместе с тем ее мучил стыд; ее пугало то, что она совершила, и она сердилась на себя и была потрясена тем, как яростно хотелось ей освободиться от всех этих вещей, как неистово она действовала.
В комнате было темно. Наконец она разжала руку, в которой держала деньги, и посмотрела на них. Несколько монет. Она не стала их пересчитывать. Они казались ей грязными, словно она держала в руке тридцать сребреников, плату за страшное предательство. И совершенно так же, как раньше, хотелось ей очистить дом от всего, принадлежавшего Бену, так же исступленно стремилась она теперь только к одному — освободиться от этих нечистых денег.
Она выбежала из дома, в промозглом тумане пересекла сад, перемахнула через загородку в поле и все бежала, бежала, спотыкаясь, путаясь в траве, шлепая по лужам, по слякоти; ноги ее промокли до щиколоток, она задыхалась, в груди жгло. Она продиралась сквозь кусты подлеска, сквозь папоротники… Черные, корявые корни и сучья деревьев рвали ей одежду. Она проникла в рощу, где земля была совсем болотистой, упала, расцарапав обо что-то руку, и снова поднялась на ноги — вся в крови, в налипших мокрых, скользких листьях. Она ничего не видела и ощупью взбиралась по склону на вершину холма, откуда роща круто сбегала вниз, сливаясь с березовым лесом. И отсюда, сверху, она бросила монеты в черную ямину у ее ног и тут же отвернулась, не дожидаясь, пока они со звоном упадут куда-то, и припустилась — сквозь кусты, и слякоть, и мокрую траву луга — обратно к дому, чтобы там почувствовать себя очистившейся, отбросившей от себя все, — она даже не пересчитала монеты, просто искупила свою вину.
Но искупления не пришло. Она поняла это, как только отворила дверь в дом, из которого так яростно изгнала все вещи, принадлежавшие Бену. Она остановилась и поглядела на себя — на грязную, порванную одежду, на облепленные глиной башмаки, на размазанную на руках кровь.
И, упав на колени, взмолилась о прощении.
Пасмурные дни тянулись бесконечно, с неизбывными дождями и туманом, и великому посту, казалось, не будет конца.
Но в то утро, на другой день после прихода человека с тележкой, Рут, проснувшись очень рано, увидела встающее солнце и залитую его лучами комнату. И когда она подошла к окну, весь мир предстал ее глазам зеленый и золотой. Ее глазам предстала весна. Был конец апреля, страстная суббота, и она поняла, что ей дано прощение.
Пустые шкафы и полки уже ничего не говорили ей; она закрыла их, оделась и пошла по дому, отворяя одно за другим все окна, хотя врывавшийся в них воздух был еще очень свеж. Но ей этого и хотелось — свежего воздуха и света, — чтобы все вокруг было светло.
В кладовке она нашла маленькую булочку, завернутую в белую салфетку, как видно оставленную для нее Джо; булочка была уже довольно черствой, но Рут отрезала от нее ломтик за ломтиком, намазывала маслом и ела, а потом пошла выпустить кур и собрать яйца.
И даже яйца выглядели как-то необычно, казались бледными, тусклыми, тяжелыми, как камни; она разбила два яйца, взбила с маслом, и они разлились по сковородке блестящей, золотисто-желтой аппетитной массой. У Рут возникло такое чувство, словно она никогда прежде ничего не ела. Еда была как открытие, как дар, да и все вообще было как дар, и она поняла главное: надо принять этот дар и быть довольной — не только ради себя, но и ради Бена. Именно этого он ждал от нее, этого хотел. А надолго ли ей такой дар?
В восемь часов появился Джо. И когда он шел навстречу ей сквозь солнечную дымку, она увидела, что и он стал другим: его бледная кожа и волосы были как у новорожденного младенца, а движения легки и исполнены грации, чего она никогда прежде не замечала. Он остановился, взглянул на ее лицо, улыбнулся, и его тревогу как рукой сняло.
Он сказал:
— Завтра…
— Завтра пасха. Да. А ведь я забыла, Джо… О, как я могла забыть!
Пасха — это же так важно. Промелькнуло воспоминание о прошлом годе, когда пасха была более ранней — в марте: тогда все еще стояла настоящая зима.
— Нам надо пойти, — сказал Джо. — Или я пойду один, если ты не хочешь. Я понимаю, что тебе, может, не хочется. Но кому-то надо пойти.
Он поглядел вокруг, потом на небо над рощей.
— Денек — лучше не бывает. Нечасто в этот день выпадает такая погода.
Он заговорил о том, что надо набрать цветов — в лесу и вдоль изгородей — и мху у берега ручья. Вечером в страстную субботу все приходят с цветами на кладбище и трудятся так целыми часами дотемна, а то и позже — с фонарями, — обкладывают могилы дерном и сажают цветы, создают красивые цветочные узоры, чтобы наутро в день воскрешения все усопшие были украшены свежими цветами.
— Если хочешь, я могу пойти один и сделаю все сам.
— О нет! Нет.
Ведь ей впервые предоставлялась возможность сделать что-то осязаемое для Бена, и вместе с тем хорошо будет прогуляться с Джо по лесам и лугам, наполняя корзины влажным зеленым мхом и весенними цветами.
— Нет, мы должны пойти вместе.
Джо нахмурился и отвел глаза.
— А как остальные? — спросила Рут.
Он пожал плечами.
— Ну… Может, Элис придет?
Но он отрицательно покачал головой.
Все в этот день казалось зеленым и золотым, и даже небо словно бы вобрало в себя отблески золотисто-белого солнца и запрокинутых к небу желтых цветочных чашечек на полях, и на лугах, и на лесных опушках.
Приостановившись на миг на вершине склона и глядя вниз на поля, Рут и Джо сначала увидели только бледно-зеленую дымку, наброшенную, словно ажурная вуаль, на верхушки деревьев с набухшими, начинавшими выпускать первый листок почками. Рут казалось, что она никогда еще не видела такого множества оттенков зеленого: изумрудную зелень лиственниц, окаймлявших березовый лес, и желтовато-зеленые листочки молодых тополей, и пепельно-зеленые — ракит, и соломенно-оливковую поросль молодой пшеницы. В тени трава была темно-зеленой, как мох, а на пригорках, в лучах солнца, казалась почти бесцветной; когда же они вступили в лес, там царил зеленый полумрак, как на дне пруда, а листья колокольчиков у их ног отливали зеленым лаком.
Они спустились вниз через березовую рощу прямо к ручью и прошли мимо того места, где Рут впервые повстречалась с Беном, и она узнала это место, но не остановилась, это не взволновало ее, она испытывала только чувство довольства.
Это был тот самый ручей (сегодня он бежал очень быстро), в который смотрели они с Беном на свои отражения — изменчивые, мерцающие, когда по воде пробегала рябь. Джо принялся снимать пласты бледного торфяного мха и укладывать их на дно плоских корзин. Густые, тугие завитки мха походили на курчавые волосы ребенка и пахли влажно и сладко. Рут и Джо выкапывали мох поглубже из земли, чтобы он не завял за день и украсил могилу. Они работали спокойно, согласно, двигаясь вдоль берега ручья, стараясь не поскользнуться. Но один раз Рут все-таки споткнулась, соскользнула ногой в воду и сразу почувствовала колючий холод. Но это ей было нипочем, ничто не могло испортить такого дня. Местами лес густел, становясь сумрачным, но листья берез были все так же светлы, готовясь полностью развернуться к первой неделе мая, и солнце проникало почти повсюду, золотило руки и лица, а плоские камни на дне ручья казались полупрозрачными овалами или вспыхивали каскадами света. Теперь оставалось только набрать цветов.
— Желтых, — сказал Джо и рассмеялся. — Пусть все будет желтым, словно мы нашли клад — золотые монеты на дне моря.
Лимонно-желтые примулы, и густо-желтые первоцветы, и чистотелы, и бальзамины, и пышные болотные калужницы, и запоздалые мелкие нарциссы, и яркие, похожие на брошки, одуванчики… Пусть все это были не садовые ухоженные цветы, но они украсят любую могилу.
А среди всего этого золота проглядывали кое-где белые и розовато-лиловые чашечки лугового сердечника, темно-лиловые лесные фиалки, и анемоны, и барвинок, и — с розоватыми прожилками — кислица.
Они вернулись домой, чтобы опрыснуть водой дерн в корзинах, поставили их на прохладные каменные плиты кладовой и снова пошли в лес и набрали такую уйму колокольчиков, что волей-неволей пришлось побросать часть их по дороге, и таинственно-прерывистый голубой след тянулся за ними по полям. Руки у Рут стали липкими от сочных стеблей растений. Она зарылась лицом в цветы и дышала запахом весны, и он пьянил ее. Она поглядела на Джо: он шел рядом, лицо его раскраснелось после дня, проведенного под солнцем, и ей впервые открылось в нем какое-то сходство с Беном — что-то едва уловимое в выражении глаз и рта. Но это не отпугивало, скорее даже успокаивало, и Джо стал ей еще милее — и от этого сходства, и оттого, что вместе с тем он был сам по себе — был связан кровными узами со своим покойным братом и в то же время совсем другой.
Когда они поднимались по тропинке к церкви, Рут увидела, что все уже собрались там, увидела согбенные и коленопреклоненные фигуры, занятые своим делом вокруг могил, и ей в первую минуту захотелось повернуться и убежать от них, пока они не начали пялить на нее глаза или — еще того хуже — не заговорили с ней: она ведь знала, что они думают о ней и о Бене, и избегала общения с ними.
Было семь часов; вечерний свет хоть и поблек уже — словно солнце, утратив свой жар, утратило и блеск, — но до полных сумерек оставалось еще больше часа. Старые надгробия отбрасывали на траву неверные тени.
Когда они прошли в ворота, Джо придвинулся к ней ближе, словно понимая, что она чувствует, и беря ее под свою защиту, а быть может, и сам нуждаясь в поддержке. Кое-кто обернулся, заслышав их шаги, и тут же отворотился снова, склонившись над могилой. Никто не пялил на нее глаза. Но это не меняло дела. У них не было доверия к ней после всего, что про нее рассказывали в эти последние недели; она вызывала в них чувство настороженной подозрительности. К тому же до них могла уже долететь весть о том, как она вчера продала все вещи Бена бродячему торговцу с тележкой. Рут шла, высоко подняв голову.
Но поначалу они пошли не к могиле Бена. Крестная Фрай была похоронена в передней части церковного двора под скромной тускло-коричневой надгробной плитой, и вот сюда-то и принесла Рут голубые, белые и бледно-лиловые цветы — любимые цветы крестной, в саду у которой под тенью лавандовых кустов уже в январе всегда было полным-полно подснежников, а в апреле и мае анютиных глазок.
Джо разровнял мох, плотно утрамбовывая его в землю, а Рут сделала из цветов подобие креста, сажая их без особого порядка, как любила крестная, — не подбирая по цвету и не выстраивая по ниточке.
Работа была уже наполовину сделана, когда Рут услышала у себя за спиной шаги и на могилу легла чья-то тень. Она обернулась.
— Рут… я не думала, что придешь… в этом году. Я пришла, чтобы все сделать за тебя.
Мисс Клара — соседка крестной Фрай и ее друг на протяжении более чем тридцати лет; мисс Клара, маленькая, сморщенная, сгорбленная, с распухшими, изуродованными ревматизмом руками и ногами. Но она пришла с корзиной, полной голубых цветов, и хотела, став на колени, убрать цветами могилу, хотя знала, что ей потом трудно будет добраться до дома, так затекут у нее ноги.
— Мне было бы приятно сделать это… Ты…
Джо с тревогой поглядел на Рут. Но она, казалось, не придавала значения тому, что ей предстояло сказать.
— Мы пойдем отсюда на могилу Бена, эти желтые цветы — для него.
Мисс Клара. Рут позабыла про нее и не заметила, была ли она на похоронах Бена. А мисс Клара не из тех, кто станет навязывать себя, совать свой нос, разводить сплетни. Рут поняла, что после смерти крестной Фрай мисс Клара, должно быть, чувствовала себя очень одинокой, и Рут пронзило чувство жалости и печали, да и вины тоже — ведь она могла бы сделать для мисс Клары что-то, могла бы проведать ее, побеседовать с ней. Но ее отгородили от всех — сначала всепоглощающее счастье с Беном, потом холодная, непроницаемая оболочка горя. И она всех забыла.
Она сказала:
— Хотите, мы вам поможем — хотите, мы посадим ваши цветы?
Она видела, что мисс Клара стоит, смотрит в нерешительности на украшенную цветами могилу и ей не хочется уходить.
— Джо…
Он тотчас подошел и взял у мисс Клары корзину.
— Земля сырая и очень холодная, — сказала Рут, — вам не следует становиться на колени. Вы объясните Джо, как бы вам хотелось посадить цветы…
Она прочла благодарность в глазах мисс Клары.
Джо сказал:
— Я приду к тебе, Рут, как только закончу здесь. Ты подожди меня.
— Конечно.
И она пошла одна с корзиной мха и золотых цветов в руках, обогнула церковь и одна принялась украшать могилу Бена. Солнце зашло за колокольню, и здесь было темнее. Мох на ощупь был похож на водоросли, а дерн свежей могилы казался очень холодным. И Рут подумалось о том, другом, теле, снятом в сумерках со страшного креста, и перед ней возникли гулкие сырые своды пещеры, и завернутое в пелены обескровленное тело, и большой камень, которым завалили вход, и она ощутила в себе всю скорбь, страх и отчаяние тех — погребавших его — мужчин и женщин.
— Бен, — произнесла она, и ее рука замерла в неподвижности на еще не покрытом мхом куске дерна. Но внутри нее был покой, и она не пыталась представить себе, что лежит сейчас там, под землей.
Теперь она уже почти не различала окраски цветов, они уже не казались такими яркими, как тогда, когда она срывала их, и какими станут снова завтра, под лучами утреннего солнца. Выкладывая крест, она сажала цветы тесно друг к другу, так что остроконечные лепестки одуванчиков и чашечки лютиков переплетались с посаженными между ними первоцветами.
Когда Джо присоединился к ней, уже порядком стемнело, да и могила была украшена почти вся. У Рут ломило ноги и спину. Она протянула Джо корзину.
— Закончи ты — здесь должна быть и твоя доля труда.
Она выпрямилась и стала растирать руками шею и плечи. Воздух был напоен запахом влажных цветов.
— Мисс Клара ушла домой. Она велела передать тебе… — Джо не договорил.
— Что велела она передать?
— Велела сказать тебе: «Я все время помнила о ней. Думала о ней каждый день».
Кто-то принес с собой фонари, и дрожащие серебристые пятна света прорезали тут и там мрак кладбища, и казалось, что в траве на могилах прячутся светляки. На мгновение перед глазами Рут возникло чье-то лицо, на которое упал свет фонаря. Но все тонуло в безмолвии. Джо выпрямился, помолчал с минуту, отдыхая, и сказал:
— Завтра… — В голосе его слышалось волнение. — Подумай, как это будет выглядеть завтра!
Да, подумала Рут, верно, завтра будет сиять солнце, и цветы на могилах будут подобны одеждам восставшего из мертвых. Но если он восстанет, где я обрету его, где увижу? Как могу я знать?
Она так устала и телом и душой, что готова была лечь прямо здесь, на землю, и уснуть среди всех этих уснувших навеки мужчин и женщин и так дождаться утра и новой жизни.
— Джо…
— Да, может, мы пойдем теперь, все ведь уже сделано?
— Да, все сделано.
Корзины опустели и стали почти невесомы, и Джо подхватил их с земли. Все, кто еще оставался на кладбище, сбились в одну кучку, невдалеке от тропинки, и переговаривались о чем-то, фонари покачивались у них в руках. Но когда Рут и Джо проходили мимо, все умолкли и словно замерли. Быть может, никто из них уже не захочет посмотреть в ее сторону, перемолвиться с ней словом? Ну что ж, она это переживет, и не ей их судить.
Кто-то стоял на тропинке за воротами. Джо застыл на месте. Но Рут пошла вперед, и, когда поравнялась с этим человеком и взглянула ему в лицо, ее охватило то же чувство, какое она испытала, увидав мисс Клару, сострадание и стыд за то, что она отгородилась от чужого горя.
Артур Брайс выглядел старым: его искалеченное плечо и рука бессильно обвисли, и Рут видела, что он не знает, как заговорить с ней, не решается начать.
Тут Джо поравнялся с ней.
— Я приду, — запальчиво сказал он отцу. — Я скоро буду дома.
— Да нет… — Отец покачал головой, переступил с ноги на ногу. — Я ведь знал, что ты здесь, я не беспокоился.
Ну да, никто из них никогда не беспокоится о нем, Джо всегда говорил ей: «Они меня не замечают. Их не интересует, чем я занимаюсь».
Но так ли это? Откуда ей знать, какие чувства испытывает Артур Брайс после смерти своего старшего сына и как на самом-то деле относится к своему младшему сыну, который отгородил себя от семьи? Артур Брайс ведь не из тех людей, у которых мысли и чувства как на ладони. Потому что он неловок и еще потому, что он сам не вполне понимает себя. Рут подумала: я никогда не была близка к нему, никогда не старалась проникнуть в его душу, а он — отец Бена, не будь его, не было бы и Бена, и все же он чужой. Они словно бы впервые в жизни встретились лицом к лицу.
Она сказала:
— Хотите пойти посмотреть на могилу?
— Я думал… Я как раз хотел пойти. — Но он не двигался с места.
— Мы украсили ее, получилось красиво… — сказал Джо. — Все цветы как из золота — золотой крест! Но сейчас ты ничего не увидишь. Погоди до утра.
Кто-то прошел мимо с фонарем.
— Это хорошо, кому-нибудь надо было пойти.
— Элис…
— Нет. Она куда-то ушла. Она теперь всегда куда-то уходит вечерами.
И, ни о чем больше не спрашивая, Рут знала, что Дора Брайс сидит у очага и причитает и, стоит только кому-нибудь из домашних войти, заводит свою жалобную песню: «Ну да, вы ждете, чтобы я пошла туда! С моими больными руками и коленями — в этакую тьму? Вы думаете, сердце у меня это выдержит, когда моего сыночка только-только опустили в могилу? И на что мне теперь все это? Ваша пасха — не пасха, когда его отняли у меня».
Но ведь и я была такая же, подумала Рут, затворилась от всех в своем эгоизме, и ожесточении, и в своих сомнениях, и в жалости к самой себе, и в чем же разница между нами, если уж правду сказать?
— Я сейчас вернусь. Я хотел только пойти посмотреть, все ли там сделано.
Джо сердито огрызнулся:
— Ты что ж, думаешь, может, и не все сделано? Думаешь, мы могли забыть? Как ты мог подумать, что Рут не придет сюда или я не приду? Мы…
Рут положила руку ему на плечо.
— Пойдемте с нами домой, — сказала она Артуру Брайсу.
И тут она почувствовала, что между ними наконец начинает возникать что-то — она уловила это, взглянув ему в лицо: что-то вроде расположения к ней, и сочувствия к ее горю, и желания сказать или сделать что-то нужное, что-то приятное ей. Он готов был пойти с ними, он не хотел быть один, остаться одиноким. Он нуждался в ее любви. И когда они зашагали дальше по направлению к деревне — она посередине, между ним и Джо, — он понял, что она готова дать ему эту любовь. Никто из них не произнес ни слова, но незримые узы возникли между ними, искупая прошлое.
Когда они вышли на дорогу, Артур Брайс сказал:
— Не надо тебе идти туда — одной через выгон.
— Еще не поздно.
— Темно уже.
— Я привыкла, не боюсь темноты.
Джо поспешно сказал:
— Но я пойду с тобой, как всегда. Я тебя провожу.
— Не надо. Ступай домой. Иди с отцом.
Потому что кто-то другой тоже нуждался в этом мальчике, в общении с ним, в его опоре; она была слишком большой эгоисткой, цеплялась за него все эти недели, да и не потеряет она его, отослав с отцом домой, к матери: делить — не значит терять.
И, взяв корзины, она стала спускаться по склону; тихая радость переполняла ее.
Рут теперь сама не понимала, как могло ей прийти в голову менять кровать. Эта кровать была такой привычной, и в мягком углублении перины, податливо принявшей форму ее тела, она чувствовала себя надежно, как в люльке. А завтра будет пасха.
Лежа в кровати, она вдруг отчетливо вспомнила, какой разговор был у нее с Беном в прошлом году в страстную пятницу. Они гуляли в березовом лесу, но стало очень холодно, лицо и руки у нее ломило так, словно с них содрали кожу, голова раскалывалась от встречного восточного ветра, и они вернулись домой. Сама погода, казалось, говорила о том, какой это день. Где-то между двенадцатью и тремя часами пополудни небо совсем потемнело, в саду внезапно засверкали молнии и ураганный ветер заколотил в окна дома.
— Ты послушай только, что делается!
Бен поднял голову от книги:
— Говорят, на эти три часа птицы умолкают. Все смолкает, кроме ветра.
— А еще говорят, что в пасхальную полночь скот в хлеву опускается на колени.
— Да, есть еще такие, что верят в это.
— А ты?
— Ну, знаешь, как к этому подойти. — Он встал и шагнул к окну поглядеть на бурю.
— А в три часа солнце снова должно проглянуть?
— По-моему, сегодня даже раньше. Видишь?
Он показал на клочья облаков, разметанные ветром, словно ткань, разодранная безжалостной рукой, и на голубые просветы между облаками. На траве еще лежали градины, но они уже начинали таять.
Рут стала возле него. Он сказал:
— Когда-нибудь…
— Что — когда-нибудь?
Он ответил не сразу.
— Я часто думаю об этом. О смерти. В такие дни, как эти. Сегодня.
— Не надо!
Он поглядел на нее с удивлением.
— А ты разве не думаешь?
— Я… Не знаю. Но я не люблю страстную пятницу, хочется, чтобы она скорее прошла.
— Почему?
— Чтобы настала пасха.
— Но сначала должна же пройти пятница.
— Я пойду приготовлю обед.
— Рут! Ты думаешь когда-нибудь о смерти?
— Нет. Не знаю.
Хотя не так уж много времени прошло со дня мирной кончины крестной Фрай — а Рут тогда ведь думала о смерти, и ей казалось, что так и должно быть, все мудро и правильно. Крестная Фрай была очень старенькая и спокойно ждала смерти, принимала ее светло.
Рут покачала головой:
— Пока еще нет. О своей смерти или о твоей?
— Вот именно. О моей и о своей.
— Нет… Это когда мы станем очень старыми или очень больными. Тогда. Впрочем, я еще думаю о смерти, когда умирает какое-нибудь животное. Но это совсем другое дело.
— Почему другое? И почему мы не должны думать об этом? Ведь если ты подумаешь о смерти, ты же знаешь, что…
— Я не хочу о ней думать.
— Но ведь дело же не в ней. В конечном счете дело же не в ней. Разве ты не понимаешь?
— Это еще не значит, что мы должны думать о ней и говорить. Сейчас нет. Пока еще нет.
— Должны.
Она слышала все, что он говорил в тот день, и все запомнила, но по-настоящему так и не поняла.
— Как раз должны. Она вокруг нас, и внутри нас, и рядом. Это мы. И стоит тебе это понять, как она потеряет свое значение.
Рут с внезапным испугом схватила тогда Бена за руку, стараясь вернуть его себе, вернуть к действительности; когда он говорил так, ее страшила возникающая между ними пропасть, страшило то, что он, казалось, что-то знает и что-то может произойти.
— Не надо… Не надо говорить об этом, ты не должен говорить о смерти. Ты не можешь умереть, никогда, никогда. Я не позволю тебе умереть.
— Ах, Рут. — Он поглядел на нее как-то понимающе и печально. — Ах, Рут.
Ей казалось, что он только что сейчас, здесь, в тишине этой комнаты громко произнес эти слова, и она видела перед собой его лицо, каждую черточку. И ему была уготована смерть.
Она села в постели, потрясенная. Откуда возникло это? Откуда пришла к ней эта мысль? Ведь это была не припомнившаяся фраза и не игра воображения — это было познание истины, самой главной для нее истины. Ему была уготована смерть.
Она снова откинулась на подушки, не в состоянии этого осмыслить и вместе с тем зная, что это так. Она уснула, спала без сновидений и проснулась на жемчужно-розовой пасхальной заре от первого щебета птиц.
Вчера, куда ни глянь, повсюду были деревья и цветы; сегодня, когда она поутру шла в церковь, везде были птицы. Снова ярко светило солнце, как и предсказывал Джо, но трава была вся в тяжелых каплях росы, и башмаки Рут промокли, прежде чем она прошла через сад. Под горой, в кустах, пеночки неумолчно выводили свои звонкие трели, а высоко над головой едва различимые в сиянии жаворонки чертили в небе свои спирали, и лилась на землю песня. Она увидела в поле фазанов, умных птиц, которым посчастливилось избежать ружья, и теперь они гуляли на свободе, благо сезон охоты пришел к концу, и самцы волочили шлейфы своих хвостов, отливавших ржаво-красным золотом и медью. Все вокруг пело, и Рут казалось, что весь земной шар с мелодичным жужжанием вращается в пространстве. Она думала: мне еще дано быть счастливой, дано сохранить рассудок. И в ней крепла уверенность, что это состояние должно продлиться, хотя бы на сегодняшний день, а быть может, и дольше — пока стоят солнечные дни. И было ощущение, что она словно бы плывет над землей, покинув свою земную оболочку.
Джо ждал ее на дороге: он был серьезен и казался — в своем темном воскресном костюме — старше и выше ростом. Сегодня она уже не уловила в нем никакого сходства с Беном.
Последний раз она была в церкви на похоронах Бена. Нет, она не станет вспоминать тот день, это было позади, сейчас она должна думать только о сегодняшнем дне и стараться понять. Она должна найти свое место среди всех этих людей и не обращать внимания, если они будут глазеть на нее и судить и рядить о ней. Но, увидев, как они поднимаются на холм впереди нее и стоят кучками на паперти, она крепко сжала кулаки и ощутила удары сердца в горле.
— О, Рут, погляди, погляди!
Они подходили к воротам кладбища. Она посмотрела, куда указывал ей Джо.
Неужто она была слепа год назад? Неужто и тогда все было таким же? Церковный двор сиял, словно цветущий сад, почти все могилы были в живом убранстве — голубом, розовом, маслянисто-желтом — на фоне влажного мха и свежей, ярко-зеленой травы, и казалось, что и взаправду все словно бы возродилось, все танцевало в солнечных лучах, все ликовало, освобождаясь от всяких пут. Рут медленно прошла через лужайку к боковому приделу церкви и остановилась, глядя на могилу Бена. Могила засверкала перед ней, словно солнце, выглянувшее из-за туч. Не было нужды — да ее и не потянуло подойти ближе.
Джо коснулся ее руки.
— Ты видишь, — сказал он, и голос его был полон изумления. — Так и должно было быть. Все так. Все правильно.
— А ты разве сомневался?
— Только раз, — сказал он осторожно. — Когда-то.
Только раз. Рут почувствовала, как близки они были друг к другу — Джо и Бен — в своем видении и понимании мира. Джо обладал таким же ясным взглядом на истинное, на то, что скрыто глубоко под поверхностью вещей. Он всегда видел все в гармонии, а к ней самой это приходило лишь в редкий миг озарения. Дар ангелов; они — Бен и Джо — обладали им.
Когда Рут вошла в церковь, ей показалось, что перед ней открылась залитая солнцем просека в лесу — столько было цветов, и листвы, и ароматов: алтарь, и кафедра, и купель, и решетка алтаря — все было обвито гирляндами белых и золотых цветов, подоконники обложены мхом, в котором цвели колокольчики, и солнце било в окна, бросая дрожащие цветные блики на каменные стены, заставляя загораться медь распятия и аналоя. Чувство счастья было единственным, всепоглощающим в ту минуту, когда Рут прошла между рядами скамей с высокими спинками прямо вперед, к алтарю, и поглядела по сторонам, отвечая улыбкой на каждый встреченный взгляд, не тревожась, если в этом взгляде она ловила порой недоумение и настороженность. Она опустилась на ту же самую скамью и на мгновение увидела все, как оно было тогда, — увидела длинный светлый гроб, который, казалось, заполнял собой все пространство церкви, весь мир.
И не те — пришедшие сейчас из деревни, кто был здесь рядом, сидел на скамье или стоял, преклонив колени, — были особенно ощутимы ей, а те, что молились тут когда-то и чей воскресший, освобожденный дух, исполненный добра, и сила чьих молений, казалось, незримо присутствовали всюду, и она чувствовала себя как бы частицей огромной, живой, движущейся, трепещущей ткани, все нити которой были неразрывно связаны, сплетены воедино, проникая друг в друга, поглощая друг друга и в то же время живя каждая сама по себе, полностью, неповторимо. И снова ей слышалась странная музыка, звучавшая как бы внутри нее и вместе с тем доносившаяся откуда-то из дальней дали.
И тут же ей подумалось, что, быть может, она попросту сходит с ума, что горе иной раз переходит в такого рода безумие, которое не порождает ни слез, ни отчаяния, а бездумность, невидимые видения, беззвучные звуки, обманчивые утешения.
Она открыла глаза и снова увидела цветы и солнце на стенах — все было живым, всамделишным и прекрасным; она не вообразила их себе, как не придумала ни радости, которую они ей давали, ни успокоения. И когда вышел клир и все встали и запели пасхальный гимн, она впервые — впервые не со дня смерти Бена, а с первого своего дня здесь — почувствовала себя не чужой этим людям, почувствовала, что и они тоже — часть ее жизни, как и она — часть их жизни, и не должно быть больше места ни ее подозрительности, ни ее враждебности, ни ее страху, ни ее гордости, что в этом таится опасность, ибо это разъедает душу и может в конце концов стать погибельным для нее. Все, все открылось ей в это пасхальное утро и стало понятным и внушило веру в добро. Она опустилась на колени. И промолвила про себя: «Я больше не буду поддаваться злу, не буду плакать из жалости к себе, не буду подвергать сомнению то, что истинно, перестану быть неблагодарной. Я буду жить, как надо. Буду жить, как надо». И ей казалось невозможным, чтобы могло быть иначе. Так была она исполнена сил и уверенности и сознания цели, так далеко позади остались ночи горечи и отчаяния.
Никогда ничего плохого не может случиться с ней теперь.
В этом приподнятом состоянии духа, исполненная решимости, она вышла из церкви и не увидела рядом с собой Джо: ее окружали другие люди, те, кому она улыбалась, идя к службе, и теперь ей захотелось заговорить с ними, чтобы они увидели, какая произошла с ней перемена, поняли, что она не чурается их больше, не хочет отгораживаться от них. Но слова не шли у нее с языка, она была слишком застенчива и ждала, чтобы кто-нибудь сам подошел к ней, заговорил с ней, облегчил ей первый шаг, и она выжидающе переводила взгляд с одного лица на другое.
Но она увидела, что они-то ничуть не изменились и по-прежнему сторонятся ее, пугаясь окружающей ее атмосферы горя и смерти, что они все еще уязвлены тем, как яростно отвергала она их сочувствие, любые их попытки прийти ей на помощь в беде, по-прежнему видят в ней гордячку. Она научила их держаться от нее в стороне — ведь разве не этого она добивалась? Откуда же им знать о том, какая произошла в ней перемена?
Она видела, как они отворачиваются, окинув ее быстрым беспокойным взглядом, видела, как они по двое, по трое уходят из церкви по тропинке, и остро ощущала всю силу их неприятия ее. Ей хотелось крикнуть им что-то вслед, заставить их понять, что сегодня пасха и начало новой жизни, что она хочет стать другой, и где же их милосердие, почему не хотят они признать ее своей, сказать ей хоть несколько слов, позвать с собой, выказать радушие? Как могут они ждать, чтобы она одна, без их помощи, перестроила все по-иному?
Но она понимала, понимала. Что посеешь, то пожнешь. Она почувствовала, что слабеет от внезапного, неукротимого желания, чтобы Бен был рядом, защитил ее от всего враждебного мира; ведь тогда ей ничто и никто никогда не будет нужен, и пусть себе идут своей дорогой.
Она поглядела вокруг. Все было таким же, как прежде. И все изменилось. Мир стал пуст, хотя все так же сияло солнце и пели птицы, стрелой проносясь над расцветшим кладбищем, и жизнь била через край, как мгновение назад, как со вчерашнего утра. Но ничто, казалось, не может уже принести ей утешение, защитить, придать силы. И когда Джо вышел наконец из церкви, он предстал перед ней таким, каким он был: ранимым подростком, со своими нуждами, со своей жизнью, которую ему предстояло прожить и в которой не вечно будет находиться для нее место.
Но что же произошло? И почему, почему? И это после того, как она молилась и обрела такое успокоение, такую уверенность в себе, после того, как слова пасхального гимна еще звучали в ее ушах, придавая ей сознание своей силы, своей власти над жизнью? Она почувствовала себя обманутой, обойденной. Люди оттолкнули ее, не дали ей начать жить по-новому. Ну что ж, она обойдется и без них.
— Джо, послушай… если ты сбегаешь домой и переоденешься, я устрою нам маленький пикник. Сегодня будет жаркий день, и мы можем, если хочешь, перемахнуть через кряж и пройти пешком до самой реки, можем…
Джо смущенно поглядел на нее.
— Рут… Рут, я не могу. Я никак не могу пойти с тобой.
— Не можешь?
— Я бы хотел… Я бы лучше пошел с тобой, только… я должен пойти навестить бабушку Холмс в Дэттон-Рич, мы туда все пойдем, и я пообещал, вчера, когда вернулся вечером домой… пообещал отцу. И теперь должен пойти.
Ну да, конечно, он должен пойти. Она не может вечно распоряжаться Джо, он не ее собственность. Его семья — хотя она и не любит их всех — имеет на него права. Это правильно — он должен навестить свою бабушку.
— Ну понятно… Я как-то не сообразила. Конечно, ты должен пойти.
— А как же ты…
— О Джо, не смотри на меня так, не огорчайся. У меня куча дел. В саду… Там надо кое-что привести в порядок, и надо сходить проведать мисс Клару — уж не заболела ли она, ее не было в церкви.
— Я не хочу, чтобы ты оставалась одна.
— Да я в полном порядке, Джо. И все будет в порядке.
— Просто я не могу не пойти, я обещал.
— Ну конечно, сегодня же пасха. Бабушке захочется повидать вас, всех вас.
— Завтра я приду. Я не оставлю тебя одну еще на целый день.
— Джо…
— Да?
Ей хотелось сказать ему, что он очень хороший и она любит его, что он не должен позволять ей вечно использовать его, посягать на его свободу, на его личную, отдельную от нее жизнь. Но она так ничего и не сказала, только положила руку ему на плечо, когда они пошли прочь от церкви.
Сидя на послеполуденном солнце перед домом, она понимала, что дело в ней самой, а не во всем, что ее окружало, и это порождало в ней ненависть к себе и желание освободиться от себя. Но она оставалась тем, что она есть, как и ее положение, ее вдовство, оставалось неизменным, и ничто никогда не могло измениться. Вчера, собирая цветы и украшая могилу, она слишком быстро поддалась обману, преисполнилась надежд и довольства; ей казалось, что она полностью примирилась с тем, что осталась теперь совсем одна и никогда уже не свидится с Беном на этом свете, и у нее хватит, должно хватить сил перенести это.
Но она не могла с этим справиться, не могла поверить в себя. И если так оно и будет всегда, если ее будет то подымать над землей, то швырять на землю ничком, если никогда не будет ничего устойчивого, прочного, если ни радость, ни скорбь, ни удовольствие, ни боль не имеют ни смысла, ни конца, тогда она не в силах больше жить.
Перед полуднем она пошла в деревню к дому мисс Клары; ей хотелось побыть с кем-то, после того как Джо ушел с Брайсами в Дэттон-Рич. Она не сердилась на него за это — просто ей не хватало его, да и завидовала она этой новой близости, возникшей в семье Брайсов, в семье, от которой она сознательно отгораживалась всю жизнь.
Мисс Клары не оказалось дома; и передняя и задняя дверь — обе на замке. Значит, и у нее в конце концов нашлись друзья или родственники — люди, о которых Рут ничего не было известно.
А ее дом был пуст, Бена не было здесь, и то, скрытое от глаз в украшенной цветами могиле, — оно все таяло с часу на час, и скоро и его не станет. И Рут вдруг показалось, что Бена никогда и не существовало вовсе.
Она закрыла глаза, но взбудораженные мысли продолжали кружиться в мозгу, и ей стало не легче, а хуже: казалось, жаркая кровь приливала у нее к вискам, захлестывала ее, била в закрытые веки, мысли путались, ей становилось дурно; она открыла глаза, стараясь прийти в себя, уцепиться взглядом хоть за что-нибудь, за что-нибудь — за дерево, за осла, за большой камень слева… И, упав ничком в траву, она заплакала от отчаяния, раскинув руки, сжимая кулаки, повторяя:
— О господи, о господи… Я же поняла… И вот я опять не понимаю. Я ничего, ничего не понимаю… О господи, я схожу с ума.
Ее испугали эти, произнесенные вслух слова: «Я схожу с ума». Она лежала совсем тихо, а в земле, под ней, шла, казалось, своя жизнь. «Я схожу с ума». Замерев, она ждала, что еще мгновение — и произойдет последний, окончательный, страшный взрыв, нестерпимый свет вспыхнет, взвихрится, что-то накатит на нее, как волна, круша все вокруг, проникнет внутрь, и она сойдет с ума, завизжит или захохочет, непроизвольно, неукротимо.
Ничего не произошло. Все было спокойно и мирно. Рут чувствовала тепло солнца на затылке и на раскинутых руках. Она задремала, и ей вспомнилось кладбище в цветах и показалось, что вот, сейчас, ей откроется какая-то великая и очень простая истина, которая объяснит ей все — и ее жизнь, и жизнь Бена, и его смерть, и все, что существует в мире, живет и умирает.
Она сама не знала — спала она или нет, но только когда совсем очнулась, почувствовала, что отдохнула и не было больше ни смятения, ни страха. Она спасется; так или иначе, она еще может спастись.
Нет.
Она медленно поднялась с земли. Что-то стало на свое место, но уже по-другому. Нет, спастись не в ее власти. Одна истина открылась ей тогда, в страстную пятницу, другая — теперь. Все, что она думала, делала, все, что она чувствовала со дня смерти Бена, не имело значения, ибо чувства обманчивы.
Она прошла в дом, здесь было прохладно. И вот они — две стороны одного познания: Бену уготована была смерть, а спасти себя не в ее власти. И вся оставшаяся ей жизнь — все тот же темный туннель, откуда по-прежнему нет исхода. Она снова заплакала — от усталости, от неистребимого желания вернуть себе Бена, закончить этот страшный путь, прежде чем она его начнет. Она спросила себя: «Как мне вынести все это? Где взять силы жить, и жить, и жить дальше?»
Тишина нависала над ней, как туча.
Пасха прошла, весенние цветы увяли, их смели с могил и сожгли, апрель прошелся по земле внезапным снегопадом, а в мае снова пошли дожди, и для Рут не было больше озарений, она просто продолжала жить, не думая, не смея ничего себе пожелать. А потом, в начале июня, когда ей стало казаться, что она вот так всю свою жизнь и жила одна — хотя по-прежнему не могла примириться с тем, что Бен мертв, — наступили жаркие, знойные дни.
Рут так и не выбралась проведать Поттера, как она надумала, на следующий день, и потом еще целую неделю собиралась с духом, а тем временем лето незаметно скользнуло в осень, как рука в знакомую перчатку.
Она впервые заметила это, когда, выйдя утром из задней двери, чтобы покормить кур, ощутила дыхание осени в легком тумане, который, сгустившись, лег тяжелыми каплями росы на траву; впрочем, через несколько минут солнце высушило все, пронизав своими лучами.
Она вынесла табуретку, села и принялась латать рукав рубашки и услышала, как падают на землю первые яблоки, хотя в воздухе не было ни малейшего дуновения; поглядев в сторону курятника, она заметила легкий желтоватый мазок — он был словно проведен кистью по блестящим зеленым верхушкам деревьев. Вчера, проходя мимо райдаловской фермы, она видела, как снимают последний урожай: жнивье выглядело уродливым, похожим на только что обритую голову; в зелени живой изгороди запутались клочки соломы, стрижи и ласточки собирались в стаи и чертили в небе круги и зигзаги.
Осень, подумала Рут, отрезая кусок белого полотна. Она не хотела наступления осени, потому что это означало еще одну перемену, еще одну встречу с новой порой года, которую надо прожить без Бена. Прошлой осенью… Она нахмурилась, резко вывернула рубашку наизнанку и склонилась над ней, не желая позволить себе снова и снова предаваться воспоминаниям, снова и снова прокручивать их, как белка свое колесо.
А сколько было зелени и желтизны! И вот они уже тронуты распадом, и свежие, сочные краски весны стали суше. Было так много солнца, а по вечерам налетали тучи комаров и в бешеном танце вились вокруг ее головы и под ветвями старых яблонь.
Не хотела она прихода осени, а за ней зимы, смены времен года. И все же будет и в этом своя красота; папоротники начнут понемногу ссыхаться, съеживаться, свертываться внутрь, а все желтое загорится оранжевым огнем и, сгорая, сгустится до темно-коричневого, а листва берез будет мало-помалу меняться и медленно, очень медленно сохнуть и окрашиваться в табачный цвет.
Рут думала о море, которое может быть то синим, то серым, то розовато-голубым, и о том, что вот придет срок, и лес снова станет черным, солнце — кроваво-красным, а холмы — пушистыми от снега. Лето в этом году тянулось медленно, еле волоча ноги, время, казалось, остановилось, и ей хотелось перенестись отсюда куда-то далеко-далеко, но она понимала, что этой мечте не сбыться.
Впрочем, последние недели она уже меньше думала о себе. Это потеряло смысл, она ушла от прошлого так далеко и будет уходить все дальше и дальше — идти, дышать и слышать стук своего сердца… и все. Разве что она побывает еще у Поттера, по ту сторону выгона, и тогда, быть может, ее представление о мире либо найдет себе подтверждение, либо рухнет.
Подошел день ее рождения и тоже миновал. Ей исполнилось двадцать лет. Но она чувствовала себя на сотни тысяч лет старше, настолько древней, насколько это возможно для человека, и вместе с тем не ощущала своего возраста вовсе, словно младенец, только что покинувший влажное, тесное чрево матери.
Рождение, смерть, воскрешение — одно переходит в другое.
В глубине леса — и перед рассветом, и сентябрьскими вечерами — неясыть выкликала свое «А-хуу», а голоса дроздов стали ниже тоном: казалось, жизненные силы, возрожденные весной, иссякали.
Рут поглядела на аккуратные, частые стежки заплаты на райдаловской рубашке: вот что-то было завершено и давало удовлетворение.
В день ее рождения Джо принес ей вырезанный из мыльного камня кораблик, плитку шоколада, пучок пижмы и одну из своих раковин — на редкость красивую, тяжелую, серебристо-розовую, с коричневатыми, как родинки, пятнышками и завернутыми внутрь краями, напоминавшими формой рот. Глядя на Джо, Рут понимала, что голова его полна шумом далекого моря, а перед глазами стоит видение парусов, мачт и водяных валов. Ну что ж, быть может, он уедет. Ведь на будущий год он закончит школу и, быть может, решит пойти по стопам своего прадеда Холмса, чей матросский сундучок он открывал чуть ли не каждый день и рылся в спрятанных там сокровищах. Да, быть может, он уедет. Она подняла глаза от работы, руки ее замерли на полотне рубашки. Тогда не останется никого, она будет поистине одинока.
Быть может, так и будет.
Мне двадцать лет, подумала она, а что это значит? Как долго придется мне еще прожить? Быть может, через двадцать, или сорок, или пятьдесят лет я уже не смогу вспомнить ту, что сидит сейчас здесь, не признаю ее? А Бен? Как же с Беном, как я встречусь с ним, если стану старой-престарой женщиной? А он? Какие с ним произойдут перемены? Он уйдет от меня далеко? «Смерть не властна над любовью». Но сейчас ей хотелось бы верить, что другой жизни, с ее страшной ответственностью, не будет и ее самой просто не станет, она исчезнет, как развеянный ветром дым. И все же она знала то, что знала, выбора не было. Были только вопросы, вопросы, застрявшие в мозгу.
Вопросы.
Она встала, аккуратно сложила рубашку и убрала ее, понимая, что теперь надо идти, больше откладывать нельзя. Было уже четверть седьмого.
О чем думала она, идя по кочковатой тропинке через выгон? О том, что ей стукнуло двадцать, а она ничего не знает. Например, думала она, я никогда не читала книг, ничего не знаю о том, что хотели сказать великие писатели. А вот Джо знает, и Бен знал. А быть может, книги многое могли бы поведать мне, научить, помочь; быть может, они владеют теми кусочками головоломки, которых мне недостает, чтобы познать истину? Или, на худой конец, они увели бы меня от моих мыслей, и ночи и дни не тянулись бы так долго. И вместе с тем она чувствовала, что в простом терпении тоже есть своя награда.
Ей припомнилось несколько стихов, которые она, когда ей было лет десять-одиннадцать, учила в школе и легко запоминала наизусть, а потом читала отцу и его приятелям, потому что отцу хотелось похвалиться ею — она была его гордостью, единственным, что он мог предъявить за свои пятьдесят лет жизни.
Не страшись ни солнца в зной,
Ни метельных бурь зимой.
Она остановилась, слова, как тяжелые камни, беспорядочно перекатывались у нее в голове, ей стоило немало труда выбирать нужные, выстраивать их по порядку.
Трубочист и богатей
Станут кормом для червей.
Это были старинные стихи, печальные, и они заставляли ее плакать, хотя она еще не умела их понять. Она смотрела тогда из окна на плоские топкие поля, на небо, на ручей, на тростники, и все было бесцветным, словно из кости, и ей казалось, что смерть близка.
Пахарю его сорочку
Постираю добела, ах!
И повешу на ограду,
Хорошенько просушу, ах!
И была у этих слов мелодия. Но она не понимала, не могла понять даже сейчас, почему ей хотелось от них плакать.
Книги. Но книг не стало — и тех, увы, что принадлежали Бену; она запихнула их в мешки, погрузила в тележку заезжего старьевщика и продала за деньги. А где теперь эти деньги? У нее остались только книги крестной Фрай, да и тех совсем мало, какая-то стопка: молитвенник, Библия, «Путь паломника», английский словарь да книжка с кулинарными рецептами и «Жизнь мистера Джорджа Герберта». Ни в одну из них она не заглядывала.
«Я ничего не знаю». И может быть, это было неважно.
Дом Поттера внезапно открылся ей — внизу, у конца пологого спуска: крыша его казалась розовато-алой в лучах заходящего солнца. Для мужчины, который живет один, все выглядело очень чисто, прибранно: трава была аккуратно скошена, живые изгороди подстрижены, ворота и калитка свежепокрашены. Неужели он и стряпает, и прибирается, и стирает — все сам, неужели у него нет друзей, никто его не навещает? Рут подумала о том, как, верно, он одинок, и читает ли он книги, или думает о чем-то, или, возвратясь с работы в лесу, тут же принимается за работу у себя в саду, потом прогуливает собаку и ложится спать?
Она остановилась, полускрытая папоротниками. Поттер. Что она ему скажет? И внезапно ей вспомнились отец и Элин, представилось, что они сейчас снимают с грушевых деревьев плоды, и она почувствовала, как давно не видела их, как мало знает об их теперешней жизни вдвоем и как сама она переменилась с тех пор. Они писали ей после смерти Бена, звали ее домой и предлагали приехать к ней, но она не хотела ни того, ни другого, она хотела справиться со всем, все пережить одна. А если правду сказать, то она боялась — боялась после тех лет, взаперти с отцом в бесприютном доме, что ее всосет обратно в эту старую жизнь, как если бы она снова стала ребенком, и ее жизнь с Беном сотрется в памяти, будто ее и не бывало. Она вырвалась от них и должна и дальше быть в стороне, а они — жить без нее. Отец женат теперь, у него есть Элин, а она ему больше не нужна.
До нее донеслись ритмичные звуки: кто-то копал лопатой землю. Значит, Поттер дома, в саду. Надо пойти туда. Тонкая струйка дыма, словно прочерченная в воздухе карандашом, поднималась вверх над живой изгородью, и, когда Рут приблизилась к воротам, запах дыма защекотал ей ноздри, и внезапно она почувствовала, как ее отбросило назад, в прошлое, в один прошлогодний осенний вечер, когда Бен разложил костер и порыв ветра тонкой пепельно-серой дымкой затуманил его лицо, и волосы, и голые руки. О, подумалось ей, о, вот это, все эти мелочи — костер ввечеру, — именно они и делают утрату непереносимой. Вот о чем она тосковала, что было утрачено ею — не страсть, не какие-то важные слова или поступки, а то, каждодневное: еда, работа, сон, разговор о том о сем, звук шагов по дому, запах мокрых сапог у входа… Ничто не заменит этого, ничто, проживи она хоть целую вечность! Не плотская любовь, не клятвы и обеты, не ребенок, которого носишь под сердцем, нужны были ей, а то, что куда более обыденно… и куда более важно.
Она взялась рукой за калитку. Да, краска была свежей, гладкой, плотной и блестящей, похожей на молочный крем; солнце не успело еще вздуть ее пузырями или иссушить блеск.
Еще не поздно повернуть назад. Да, она повернет назад, не станет говорить с ним, задавать вопросы и никогда не услышит правды; вот сейчас, сейчас еще можно повернуться и припуститься бежать, пока он не увидел ее. И зачем она сюда пришла?
Выгон тихо покоился под солнцем, было тепло. Доносились лишь равномерные удары лопаты о землю, да тянуло дымком от костра.
Рут толкнула калитку, ступила во двор, медленно обошла дом и стала как вкопанная. Она увидела Поттера: он стоял согнувшись, спиной к ней. И тут до ее сознания дошло, как запустила она свой сад: здесь все цвело и зрело, здесь все явно было на своем месте, живая изгородь подстрижена, подсолнухи вытянулись на крепких стеблях в рост человека, персиковое дерево распластало свои ветви по стене дома. Осенние маргаритки собраны в пучки и подвязаны к колышкам. Ботва на только что политых грядках тянулась вверх, пышная и упругая. Вся растительность здесь была буйной, но содержалась в отличном порядке. Вот таким увидел бы Бен свой сад, проживи он еще год; он работал так же, как Поттер, не покладая рук, а потом все пришло в упадок, и это была ее вина. Она не позаботилась даже поддержать то немногое, что сумел сделать Джо.
Поттер выпрямился на минуту, опершись ногой на лопату, — невысокий и почти совсем седой человек, хотя ему было не больше пятидесяти.
Вот теперь надо уйти. Или же окликнуть его, как-то перекинуть мостик туда, к нему, через весь сад. Но она не могла двинуться с места. В просвет в изгороди ей были видны верхушки берез. Пот стекал у нее по шее, выступил на верхней губе, да и у Поттера рубашка потемнела от пота и местами прилипла к спине. Она взмокла от страха, он от работы. Но чего она боится?
Она не проронила ни звука. И тут его собака, Тил, выбежала из дома и залаяла. Поттер оглянулся. Он увидел Рут и отозвал собаку. Рут и Поттер смотрели друг на друга, и долго ни один не решался шагнуть вперед или заговорить — оба ждали, раздумывали, вспоминали и не знали, как поступить.
Собака послушно села, но принялась скулить, по телу ее пробегала дрожь. Рут протянула руку и неуверенно позвала собаку, пытаясь как-то нарушить молчание, возникшее между ней и Поттером, и Поттер, сам чувствуя то же, что она, пробормотал что-то собаке, и она, успокоенная, тотчас быстро подбежала к Рут, ткнулась мордой ей в ноги, дала погладить себя по голове. А через минуту побежала обратно в сад. Рут медленно пошла следом за ней.
— Рут Брайс, — сказал Поттер, вопросительно вгляделся в ее лицо и снова опустил взгляд на лопату, наполовину погруженную в комковатую землю. — Рут Брайс.
— Я… Я давно хотела прийти. Еще раньше. Мне надо было прийти.
Поттер кивнул. Лицо у него было странное, все как бы сплюснутое к подбородку, словно придавленное какой-то тяжестью, лежавшей надо лбом, испещренным глубокими продольными бороздами и мелкими, пересекавшими их морщинками, делавшими его лоб похожим на карту дорог.
Рут сказала:
— Славный у вас сад, — и почувствовала себя глупо. Но ведь как-то же надо было начать?
— Да. — Он снял ногу с лопаты. — Да, неплохой.
— А у нас… Я ничего не делала. Сад весь… там так много всего всяких растений и цветов, а я ничего не знаю о них. Он кажется таким запущенным. Надо было что-то сделать с ним, а я ничего не сделала.
— Я бы пришел. Если бы что потребовалось. Но я не знал.
— Конечно.
— Тебе надо бы помочь. С тяжелой работой, вскопать.
— Джо кое-что сделал — посадил бобы. Сделал, что смог.
— Понятно.
— Но этого мало. Я не должна была так запускать сад.
— Еще не поздно.
— Да.
— Увидишь, все придет. Найдется время для всего. Когда приспеет.
— Яблони… Вот с ними тоже не знаю, что делать, — на них совсем нет яблок. Одно-два. Яблони старые. Бен собирался их спилить.
— За ними же не ухаживали. Много лет.
Тил уселся у ее ног, и она наклонилась и потрогала его черную шерсть; она думала: может, завести собаку?. Будет с кем поговорить. Но у нее же есть осел Валаам и куры, а она уже с весны перестала о них заботиться, делала только самое необходимое — давала поесть, попить. Хватит ли ее еще и на собаку?
Поттер заговорил с Тилом:
— У нас гостья, видишь? У нас гостья.
Тил постучал хвостом по земле.
— Я хочу, чтобы вы рассказали мне… — торопливо проговорила Рут, боясь, что у нее не хватит мужества и она придумает какой-нибудь предлог и убежит. — Я хочу узнать все. Как умер Бен. Я давно хотела спросить, но не могла. До сих пор все не могла. Я хочу, чтобы вы рассказали мне.
— Да, тебе надо знать, правильно. Раз тебе это нужно, значит, нужно.
Костер начал разваливаться посредине, ветви и листья разлетелись в стороны, и посыпались искры.
— Люблю это дело, — сказал Поттер, глядя, как и она, в костер, — люблю разводить огонь. И дома, зимой, тоже. От него и на душе как-то теплее.
— У вас здесь так много всего — цветов разных, растений, — я никогда нигде таких не видала.
— Травы, — показал он рукой. — Мисс Фрай — та их знала. Они пахнут получше многих цветов. Я их выращиваю ради запаха, ну и красиво к тому же. А пользуюсь ими мало.
Рут подошла поглядеть на пахучие зеленые кустики травы — на душицу и отливающий серебром тимьян и высокие пушистые бледно-зеленые пучки укропа. Наклонилась, сорвала листик мяты, потерла его между пальцами, чувствуя его ворсистость и сухость, пока из него не начал сочиться сок.
— Я дам тебе всего чего пожелаешь, — сказал Поттер. — Отводки и рассаду, чтоб было с чего начать. Особого ухода не потребуется, лишь бы только принялись.
Но она отвернулась устало, ей не шло на ум делать новые посадки, что-то менять в саду; она не могла заставить себя заглянуть дальше этого вечера, дальше тех вопросов, которые вертелись у нее в мозгу. Пока она не узнает всего, не сживется с этим, ничему другому не было места. Словно она стояла у края стремнины и должна была переправиться на другой берег.
— Может, лучше пойдем в дом? — спросил Поттер.
И здесь тоже все было прибрано, все в образцовом порядке и чисто. В очаге лежали сухие поленья — крест-накрест, одно над другим. Поттер пошел вымыть руки, а Рут села в большое, тяжелое, по всему видно предназначавшееся для мужчины кресло. Комната была вся заставлена мебелью темного дерева, содержавшейся в отличном состоянии. Рут снова с недоумением подумала о том, как Поттер коротает свои вечера и почему он никогда не был женат.
За низенькими оконцами дома небо тускнело, подернутое, словно мрамор, багровыми прожилками облаков. Что ж, верно, ему так лучше, верно, молчание дома ему не мешает, и с него довольно того, что в комнате с ним собака.
Поттер вернулся, руки у него стали красными по локоть, так усиленно он их скреб, а короткие седые волоски на них были белыми, как соль.
— Выпьешь стакан сидра?
Рут видела, что он чувствует себя стесненно — должно быть, не привык к посетителям — и очень старается, чтобы она чувствовала себя как дома.
— Или чаю? Я могу приготовить чай.
— Я бы попробовала сидра.
— Сидр хороший. Добрый сидр, чистый. Прошлым летом был славный урожай яблок.
Она взяла протянутую ей кружку, почувствовала в ладонях ее прохладу. Сидр был цвета меда.
— У меня совсем в горле пересохло — целый день возился то с дровами, то с перекопкой и всякое такое, да еще наглотался дыма от костра.
— Жаркий был день.
— Да. Сухое выдалось лето.
— Каждый день солнце — оно меня прямо извело, все высохло, и вечно этот блеск, ослепнуть можно.
Поттер кивнул и сел на стул напротив нее, а собака растянулась на коврике. В горле у Рут остался мягкий, сладковатый вкус сидра. Поттер наклонился вперед, опершись рукою о колено, но не смотрел на нее, а ей вдруг припомнилось, как он пришел к ней домой в ночь смерти Бена и как он был удручен, но не сумел ни сказать, ни сделать что-нибудь перед лицом ее упрямства и горя. Рут чувствовала, что сейчас ей следовало бы как-то извиниться перед ним или поблагодарить его, но у нее не получалось. Она молча потягивала сидр и вдыхала аромат яблок.
— Я все думал пойти к тебе, — сказал Поттер, — частенько думал. Не хотелось, чтобы ты считала, будто я забыл. Гуляя с собакой, я часто проходил мимо твоего дома.
— Понимаю.
— Я разговаривал с вашим парнишкой. Если б была нужда в чем-то, что я бы мог сделать…
— Да ничего не было нужно.
— Да. Да. — Он поглядел на Рут. — Это не покидало меня, — сказал он. Все дни я так и жил с этим с тех пор.
Она смотрела на него, и ей снова стало стыдно, потому что вот перед ней был еще один человек, о котором она совсем не думала, а он знал Бена с его рождения и был близок к нему, любил его. И кто знает, как он перенес все это? Не только горе и воспоминание о тех часах, когда он был последним, кто видел Бена в живых на этой земле, и первым, кто увидел его мертвым, но еще и чувство вины, которое могло мучить его, хотя это и не его вина, что так случилось. Ей бы надо давно прийти к нему сюда, сказать ему что-то. Но что? Как? О, она завладела смертью Бена как своей собственностью, словно чем-то принадлежащим ей одной, она хотела владеть ею безраздельно, не признавала ни за кем права оплакивать его, а ведь ничья жизнь не обособлена от других.
— Вы были добры, — с трудом сумела она вымолвить наконец, — в тот день, вечером. Добры ко мне. Я никогда… Я ничего не понимала тогда, но это я запомнила.
— Я беспокоился о тебе — как ты тут одна, никого кругом, только этот мальчик. Проходил мимо, поглядывал на окна. Беспокоило это меня.
— Никому это не под силу. Никто не может один выдержать. Нельзя так.
Она поставила кружку с сидром. Тени, словно чьи-то длинные пальцы, протянулись по всей комнате, и только белые волосы Поттера, его рубашка и костяшки его сложенных пальцев, казалось, светились в сумерках.
— Расскажите мне все, все как было. Я теперь хочу все знать.
— Пришло время?
— Да, я хочу узнать все, все, что не могу додумать сама, все, чего я не хотела слушать раньше от других. Теперь я должна это узнать.
— Ясно.
Но он долго молчал, прежде чем заговорить, а она смотрела ему в лицо и видела, что его взгляд бродит где-то далеко, устремлен в прошлое, и понимала, какая в тот день произошла с ним перемена. Собака тяжело, неподвижно распласталась на полу, словно окаменев.
— День выдался хороший тогда, ясный, погожий. Помнится, я, как глянул наружу, когда выпускал собаку, сразу увидел, что денек будет что надо.
Да, подумала она, казалось, что пахнуло ранней весной. День тогда был хорош.
— Дело было после обеда, мы работали, спускаясь по склону, расчищали подлесок. Все утро я работал с ним бок о бок, а молодой Колт — позади нас, в одиночку. Все было, как всегда, день как день.
— Вы разговаривали? О чем он говорил?
— Не больно-то много. Он никогда много не говорил.
— А иногда он говорил… Ну, в общем-то, странные вещи.
— Да. Вот, в тот день… Он, бывало, молчит часами, а потом вдруг скажет что-нибудь такое, чего нипочем уж не забудешь. И все-то он примечал. Все видел, что вокруг.
— А в тот день?
— Он сказал: «Жизнь хороша. Хорошая у меня жизнь».
Поттер нагнулся, скрывая волнение, и погладил собаку. Рут не проронила ни слова.
— «Жизнь хороша». А потом я остался там, выше по склону, а он спустился к Хелм-Боттом и скрылся из виду. Я наказал ему посмотреть, какие деревья надо пометить на повал. Райдал хотел, чтобы повалили парочку-другую деревьев, какие покрупнее, — он получил заказ на тонну леса. А прочищать да прореживать тоже еще оставалось немало. День был теплый. Солнце пригревало. Не помню, о чем я думал. Ни о чем, верно. Ни о чем важном. Просто радостно было — я ведь всегда любил свою работу. И погода была хорошая.
Он покачал головой.
— И ведь ни звука не было слышно — ничего, чтобы предупреждало. Я бы услышал, будь что, и распознал бы, да и Бен тоже. Привыкаешь различать каждый звук, знаешь, откуда что, и если дерево сгнило и готово упасть, это можно понять наперед за недели и месяцы. Оно же видно. Если это, к примеру, вяз, вороны не станут вить гнезда на нем. На верхушках вязов, что стояли в ряд на опушке нового выгона, вороны всегда вили гнезда, а вот пару лет назад на двух вязах вдруг перестали. На двух, что стояли как раз посередке. Заметил это Бен, и вязы, оказалось, сгнили. И мы повалили их. Они знают, вороны-то. Что-то им подсказывает. А вот то дерево — я его как-то не приметил, и Бен тоже. А должен был бы приметить. Райдал так не считает, он говорит: не было ничего такого, что могло бы нас надоумить. Но я, после стольких-то лет в лесу, должен был что-то заметить. Поглядел бы как следует, так увидел бы.
— Но почему оно упало как раз тогда? Почему?
— Корни тянутся далеко под землей. Когда ты трогаешь дерево, топором или пилой, ты что-то нарушаешь, и это идет далеко, повсюду. Неделю-другую назад были сильные ветра. А то дерево — оно уже стало слабеть и могло упасть от чего угодно, но могло ведь случиться и так, что никого бы не было поблизости. Я по-настоящему так никогда и не узнаю, как это произошло. Я слышал только удары топора. Каждый рубит по-своему, у каждого свой ритм. Работа всегда идет в ритме. Я был уже далеко, выше по склону, когда услышал какой-то шум, первый звук, — знак, что дерево вот-вот упадет. Но я едва успел подумать об этом, как тут же словно небо обрушилось, понимаешь, дерево затрещало и грохнулось вниз на другие деревья. Рухнуло.
Поттер смахнул пальцем пот со лба, и Рут поняла, что он снова слышит этот грохот, и тут и она услышала его сама. Он был ей знаком, этот звук падающего дерева.
— Оно падало, а я не мог двинуться с места, точно это меня ударило, и ноги не шли… Не знаю, как долго я так стоял. Не знаю… но, верно, недолго. Он не закричал. Так ли, иначе ли, но я крика не слышал. Стало тихо. Очень тихо. Я стоял не двигаясь, солнце грело, и я знал уже, что там произошло, — не спускаясь вниз, знал; я почувствовал это, не видя. Почувствовал нутром. Почувствовал. Почувствовал, что он умирает. Я знал это.
Он сделал беспомощный жест, словно стараясь убедить ее, заставить поверить, и ей хотелось сказать ему, что она понимает и верит. И она ведь все знала тоже, хотя и не была там, близко. Тогда, в саду, к ней пришли это знание и страх — они поглотили ее всю в ту минуту, когда Бен умирал.
— Я спустился вниз. Я побежал вниз и увидел все: увидел дерево обломок его, там, где оно сломалось. Оно было все гнилое внутри, а кора казалась совсем крепкой. Я должен был бы приметить его, должен был бы знать. Много месяцев назад.
— Нет, — сказала Рут. — Нет.
Но Поттер, казалось, не слышал ее. Он сказал:
— Там, на этой вырубке, было как летом. Тепло, как летом.
Он помолчал. Собака привстала и снова растянулась у его ног.
— Расскажите мне, — сказала Рут. — Вы должны все мне рассказать.
— Он лежал под ним, под упавшим деревом. Оно ударило его со спины, точно между лопатками, чуть ниже плеч, и пригвоздило к земле. Он лежал ничком. А руки были раскинуты. Мне уже незачем было прикасаться к нему… Не было нужды.
— О чем вы думали? Когда глядели на это, на него? О чем вы думали?
— Я думал…
Как мог он объяснить ей это? Ведь он и сам не знал, не мог бы по-настоящему рассказать о тишине, которая вдруг объяла все вокруг, о том, как самый воздух, во всех уголках леса, казалось, был переполнен этой внезапной смертью.
— Мы стащили с него это дерево — уж не помню как… как-то стащили. Молодой Колт услышал, он прибежал тоже, и мы вдвоем кое-как приподняли и оттащили дерево. А потом Колт стоял и трясся, его тошнило — он же мальчишка, ему никогда еще не доводилось видеть ничего такого, и он не мог… Я стал на колени и перевернул Бена. Положил его на спину. Я уже все знал, но должен был посмотреть, это же было нужно — нужно было убедиться и послать за помощью, хоть и поздно, на случай… Просто на случай. Но я уже знал.
— Какой… — Рут взяла кружку с сидром, хотела отпить из нее, но руки у нее дрожали, и ей пришлось поставить кружку обратно. — Расскажите мне, какой он был, что с ним сталось. Расскажите мне все.
— Дерево раздробило ему ребра, раздробило всю грудную клетку.
— А голова? Лицо?
— Нет. Нет, на лице были только царапины. Он упал лицом в листья, и остались только царапины на лбу. Больше ничего. И глаза были открыты. Я закрыл ему глаза. А вот грудь — грудь как…
Он крепко сжал кулаки.
— Крови было много. Рубашка, свитер — все пропиталось кровью, и кровь все лилась. Но на лице — ничего. Только грудь, больше нигде ничего.
Рут закрыла глаза и увидела, как Бен лежит там — ребра, лопатки вдавлены в легкие, в сердце и торчат наружу, прорвав мышцы, кожу… Но лицо цело, подумала она, и лицо, и руки, и ноги. Все цело.
— Я послал его, Колта… послал на дорогу. Дент был где-то там, ставил ограду, а потом они встретили Картера и пошли за доктором… и за другими.
— Но вы остались?
— Я остался с ним. Просто сидел возле, на земле. Один на один с ним. Никогда еще я не испытывал такого. Никогда не был вот так — лицом к лицу со смертью, не видел, как она приходит и уносит человека с собой. Я не раз видел мертвых, но такого не испытывал никогда.
— Что это было? Что?
— Что-то открылось мне, — медленно промолвил он, — правда открылась, и уже раз и навсегда. После этого у меня не было больше сомнений. После того как я сидел с ним там, в лесу. Касался его. Это была смерть… И новая жизнь. Теперь я уже не буду сомневаться больше. Никогда. Это было во мне и во всем вокруг. И в нем. Перемена… великая перемена.
Он беспокойно задвигался на стуле. Собака заворчала во сне.
— Не могу передать тебе, что это было. Передать так, чтобы ты поняла.
— Но я понимаю. А то, что я думала потом, — это не важно, я передумывала это снова и снова, и каждый день все было по-другому, и я не могла ни во что поверить. Я не верила ни в бога, ни… Но в тот день я уже знала. Незачем мне делать вид, будто я не знала.
И она рассказала ему все — все, до самых мелочей. О том дне накануне, когда она возвращалась домой из Тефтона и вдруг увидела весь мир преображенным, рассказала про кусок розового кварца, и про тихий вечер с Беном, и о том, что было с ней потом в саду, как это пришло — вдруг, ниоткуда.
— Я уже знала, — сказала она.
В комнате совсем стемнело.
— Куда они понесли его тогда? Кто его нес? Кто прикасался к нему?
— Доктор, доктор Льюис из Тефтона. Мы подняли его, после того как доктор все закончил. Я сам поднимал вместе с Картером. Мы вынесли его на дорогу и положили в двуколку. И это было все. После этого нам уже нечего было больше делать.
— А потом все услышали об этом; все узнали — и Брайсы, и вся деревня, все… Но я узнала раньше. Я узнала в ту самую минуту. Как могла я узнать?
— Бывает. Между двумя людьми всякое бывает.
Рут сказала:
— Я не видела его… когда он был мертв. Все видели его — там, в доме; поднимались по лестнице наверх и глазели на него. Но я не пошла. Я боялась. Я не хотела видеть, каким он стал. Теперь я жалею, что не видела.
— Но у тебя есть то, что тебе нужнее всего, — ты можешь вспоминать. У тебя есть это, Рут.
— Если бы я поглядела на него… Вы говорите, с лицом ничего не было?
— Я тебе правду сказал. Тебе положено все знать. Я рассказал все как было.
— Мне не нужно, чтобы вы щадили мои чувства.
— Я и не пытался.
— Да. — Она поглядела на Поттера. — И теперь…
Ей казалось, что в комнате словно бы что-то изменилось, потому что наконец открылась вся правда и больше ничего не нужно было узнавать и еще потому, что она могла разделить эту правду с Поттером и понимала, ясно понимала, как все это было и для него. Что-то протянулось от него к ней, какая-то тонкая нить, которая уже никогда не порвется. Поттер. Он держал все это знание при себе — всю правду, и воспоминания свои, и чувства, чтобы разделить их с ней, когда она будет к этому готова.
— А теперь… — Но она не знала, как сказать о том, что же теперь и что дальше — как сказать о себе, о Бене. Значит, его тело лежало на земле, безжизненное, раздавленное тяжестью упавшего дерева, и кровь, просочившись сквозь одежду, напитала землю. Но лицо осталось невредимым.
Неожиданно, откуда ни возьмись, слезы подступили к горлу и хлынули ручьем, а Поттер сидел на стуле и не говорил ни слова и все же был для нее утешением, как бы перекладывая часть ее горя на себя. А она плакала так, как не плакала еще никогда, ни перед одним человеком на свете, и это было хорошо, это давало облегчение, которого она не испытывала за все долгие месяцы скорби в одиночестве. И как бы подвело под чем-то черту.
Поттер приготовил для нее и для себя еду — холодное мясо, хлеб, соленые огурцы, — и хотя Рут сказала, что еда не идет ей в горло, все же, отведав кусочек сочного розоватого мяса, почувствовала вдруг, что страшно голодна. Поттер молча смотрел, как она ест.
— Тебе надо есть. Негоже совсем забывать про себя. Ему бы это не понравилось.
И она не рассердилась, не взъерошилась против его слов, как бывало всякий раз, когда кто-нибудь начинал говорить ей, что бы сказал Бен, да чего бы он хотел, да что бы он подумал. Поттер был прав, и она понимала это, понимала, какая забота о ней проявилась в этих его словах.
Она поглядела на свою пустую тарелку. В первый раз со смерти Бена она поела с кем-то за одним столом, даже с Джо ни разу не присела рядом. Поттеру как-то удалось вывести ее из погружения в самое себя, хотя он, закончив свой рассказ, и говорил-то совсем мало. Теперь ей хотелось спросить его, не плохо ли ему жить тут в одиночестве, разузнать больше про его жизнь, быть может, выведать у него какой-то секрет, в надежде, что он научит ее чему-то, объяснит ей, как она сама должна жить; ведь его слова могли привести только к добру — у нее не было на этот счет сомнений. Ей тоже предстояла одинокая жизнь, и надо было прожить ее как-то по возможности по-хорошему. Но она не решалась проявить нескромность, как, вероятно, сделали бы другие на ее месте, — боялась оскорбить его.
Она встала. Пора домой, сказала она, и он пошел проводить ее через выгон; собака весело бежала впереди.
— Я рада, что побывала у вас. Рада, что вы рассказали мне… рассказали все как было.
— Теперь это будет с тобой всегда. Такое не позабудешь.
— Я не хочу ничего забывать.
— Если бы я не рассказал тебе все, как оно было, ты бы напридумывала себе невесть чего, пострашнее.
— Да.
О да, так оно и было, так и было: и во сне, и наяву она видела перед собой Бена с изуродованным, раздробленным лицом — неузнаваемого, стонущего от боли, медленно, в полном одиночестве отдающего богу душу под тяжестью придавившего его дерева. Значит, все было не так, не так страшно, и, быть может, узнав правду, она еще найдет в себе силы жить.
Поттер сказал:
— Я стану заглядывать к тебе. Загляну, как пойду мимо.
И она знала, что он не будет навязчив.
Он кликнул собаку, а Рут стояла в воротах и слушала, как замирали вдали его шаги. Ночь была теплая, ясная, и, поглядев на небо, она вспомнила, как Бен называл ей звезды, старался научить ее распознавать их. Он говорил: «Это легко. Это все равно что знакомиться с городом, запоминать улицы, по которым ходишь. Это совсем просто, если часто смотреть на небо».
Но карта звездного неба так никогда и не стала понятна ей; звезды, казалось, каждую ночь меняли свои места, они были как попало раскиданы по небу, словно цветы на лугу. А вот их названия нравились ей. Бен записал для нее некоторые из них, и ей доставляло удовольствие повторять их для себя вслух.
Персей. Водолей. Туманность Андромеды. Большая Медведица. Возничий. Эридан. Жираф. Плеяды…
Но даже еще маленьким ребенком она не могла поверить, как верили другие, что рай — где-то там высоко, высоко над головой, где звезды; потому что в ночном небе было что-то пугающее, какой-то пронизанный ветром холод и пустота. Нет, ей всегда чудилось, что рай где-то здесь, вокруг нее, не дальше кончиков ее пальцев, и, если бы только ей дано было его увидеть, она бы увидела, и это было бы что-то на удивление знакомое. Она чувствовала это и теперь. Если протянуть руку…
Она уронила руку. Ничего не получалось. Оставалось только ждать и, насколько хватит сил, продолжать как-то жить. Но сегодняшний день не пропал зря, что-то было достигнуто, какой-то шаг сделан.
Она пошла садом — загнать кур.
Временами ее охватывало сомнение: да жила ли она, существовала ли до Бена? Потому что — казалось ей — это он научил ее всему, что она знала, и она привыкла целиком полагаться на него; у нее никогда не возникало ни сомнений, ни вопросов, когда он ей что-нибудь говорил, и не было нужды мыслить самостоятельно. А теперь это стало необходимо. И тем не менее, пока осень захватывала в свои объятья всю округу, все, что Рут видела вокруг, слышала, открывала, узнавала, — все пришло к ней от Бена. Казалось бы, в те долгие годы, прожитые дома, с отцом, она не могла не замечать течения времени, смены времен года, изменений погоды, но ей не вспоминалось ничего; плоские равнины, небо, устье реки — все было лишь блеклым фоном ее замкнутой повседневной жизни. Приехав сюда, она словно родилась заново в незнакомом ей мире, обрела способность видеть и слышать, обонять, осязать, ощущать вкус. Существует мнение, что только в детстве мы свободно и обостренно пользуемся всеми нашими шестью чувствами. Но с Рут было не так. Она была подобна куколке бабочки в непроницаемости своей тусклой, хрупкой оболочки, и разрушил эту оболочку Бен.
После вечера, проведенного с Поттером, дни снова потекли своей медленной чередой, уже ставшей для нее привычной с прошлой весны; она спала, работала и ела в одиночестве, и все сутки были так похожи друг на друга, что она уже не знала, какой сегодня день — понедельник или пятница. Но она стала спокойней, уже не проводила полдня и полночи в слезах, хотя порой внезапные слезы и навертывались у нее на глаза, когда она занималась каким-нибудь делом и словно бы и не думала о Бене и не тосковала по нем.
Она была несчастлива, но и не была по-настоящему, глубоко несчастна. Она существовала. А цвета и звуки вокруг менялись: вечера подкрадывались почти незаметно, как тени; по утрам, на заре, пахло свежестью, по ночам холодало.
Джо приходил после занятий в школе, взбирался на холм, но теперь уже не каждый день. Кроме него, она не видела никого, если не считать человека, приносившего одежду в починку от Райдала, да Поттера, который раза два прошел мимо по выгону со своей собакой, остановился, поискал ее глазами и помахал, приветствуя ее, палкой. Но ближе не подошел.
Деревья потемнели, стали ржаво-коричневыми, а другие выцвели до светло-желтого топаза, и лишь кое-где попадались запоздавшие, все еще тускло-зеленые. В живой изгороди заалели ягоды шиповника и боярышника, а на выгоне и вдоль просек медленно зрела ежевика, наливаясь в цвет вина, и дикие сливы стали сине-фиолетовыми со свинцовым отливом. Рут думала о том, что нужно сделать: собрать яблоки-кислицы — для желе и сливы — для джина; купить у Райдала груши-паданки и законсервировать их. За две прошедших осени Бен научил ее, о чем следует позаботиться, какие фрукты собирать и когда и как превращать их в соки и джемы, прозрачные и густые в стеклянной посуде. Но теперь она только набирала порой пригоршни ежевики и съедала ягоды сырыми, выплевывая недозрелые, те, что были еще твердыми и кислыми. Какой смысл ходить с корзиной, пока она не наполнится, а потом часами торчать на кухне, если зимой некого будет угостить? Ей подумалось, что ягоды можно бы продать и выручить немного денег, но она не выполнила и этого намерения.
Она сидела в саду или бродила по полям и забредала в лес, где было очень тихо, темно и пахло прелью, она спускалась лесом далеко вниз, до самой реки, и подолгу глядела на-воду, и все эти дни ощущала себя как бы безмолвной сердцевиной окружающего ее умирания. Птицы, уже готовые к отлету на юг, слетались и собирались в стаи, рассыпавшись по небу над краем леса, словно конфетти; на смену им прилетят другие — юрки и дрозды-рябинники, — а за плугом, выворачивавшим пласты земли, превращая ее из зеленой в коричневую, следовали кулиги чибисов и куропаток. Уже не слышно было больше пения птиц — только глуховатая, сварливая трескотня соек и сорок. Лесные голуби молчаливо притаились среди умирающей листвы, и кузнечики столь же безмолвно жались к земле.
И все же в полдень опять сияло солнце, было тепло и сухо, фермерами и садоводами владела тревога, и в церкви возносились молитвы о дожде.
Но лес все время притягивал Рут к себе, и она редко бродила теперь по полям или поднималась на кряж. Сентябрь, избыв мало-помалу свой срок, сменился октябрем; воздух между стрелами деревьев был душен и тих, в опавшей листве, в почве, в грибах, в плодах шло медленное брожение, а из-под коры деревьев, сквозь поры, выступала, словно пот, влага туманов и рос. Сладковатый запах гниения слегка отпугивал Рут, так же как и царившая вокруг тишина. Но когда с деревьев опали сухие листья, то появились прогалины, в которые, совсем как ранней весной, проникало солнце и обволакивало золотистой пряжей лучей раскидистые голые ветви платанов.
На смену тяжелому каменному сну первых недель после смерти Бена теперь пришла беспокойная полубессонница, и Рут беспрестанно казалось, что она на грани пробуждения; бессвязные образы клубились у нее в мозгу, и ей все время чудились какие-то звуки. Она поднималась рано, смотрела на себя в зеркало и видела синие круги под глазами, хотя кожа ее сильно загорела от долгих дней под солнцем. Она говорила себе: я постарела. И в самом деле, лицо у нее изменилось: пропала девичья округлость и расплывчатость черт они заострились, скулы обозначились резче. Что такое двадцать лет расцвет или увядание? Она не знала ответа на этот вопрос.
Она повернулась на другой бок, открыла глаза: еще не рассвело, но она знала, что уже не уснет, и, хотя в комнате было холодно, простыни и одеяло казались горячими и жгли ей кожу. Она встала, подошла к окну и увидела, что был тот мертвенный час, когда конец ночи предшествует рассвету.
Она вышла из дома. Безмолвие. Тишина. То, к чему она уже так привыкла, что оно не пугало ее. Однако что погнало ее в такой час из дома и заставило в одиночестве шагать по дороге к лесу? Этого она не знала, но все же брела через силу среди холода и безлюдья, ничего не видя, ничего не слыша, кроме звука собственных шагов и ударов собственного сердца. Но вместе с тем все сейчас было совсем по-другому, совсем непохоже на сухое тепло и яркость дня, и мысли ее стали проясняться.
Прежде всего она направилась к Хелм-Боттом, чуть не ощупью пробираясь к вырубке, к упавшему вязу. Мертвая кора дерева изменилась за это время, помягчала, из нее полезли губковидные грибы, а в трещинах полно было насекомых, и Рут почувствовала их легкие прикосновения, когда они поползли по ее рукам и между пальцев. Пахло гниением.
Смерть, думала она. Смерть была вокруг; но не внезапная, как смерть Бена — быстрое, чистое отъединение души от тела, — а медленная, крадучись подползающая смерть. То, что прежде росло, поднималось, наливаясь соками, выпуская побеги, паря над землей, — съеживалось, ссыхалось, замирало в себе самом, падало на почву, побежденное увяданием, гниением, распадом, и исчезало с лица земли, растворившись в ее влаге. Была когда-то весна, теперь грядет зима, а потом снова наступит весна. Смерть и новое возрождение жизни. Рут чувствовала это и в себе самой — чувствовала, как старая, отработанная кровь иссякает в ее жилах, сменяясь свежей; но процесс этот только-только начинался. Он был нов для нее, и она могла лишь пассивно подчиниться ему, не ведая, что ее ждет, какие чувства, ощущения, надежды могут прийти на смену старым. Но они могли родиться только из уже пережитого. Значит, все было предопределено.
Край леса начинал светлеть, и Рут сидела, ожидая, пока свет расползался все дальше и все ближе к ней, так что она уже начинала различать засеребрившиеся стволы деревьев вокруг. Она встала и спустилась вниз к ручью. Ручей почти высох, вода едва струилась по дну, и камни были подернуты тонким слоем тины.
Рут думала о том, как протянет она наступающий день, изнемогая от жары и усталости, и как снова придет сюда, чтобы сидеть здесь часами или медленно бродить среди деревьев, и как, быть может, когда-нибудь нарушится это течение ее жизни, пробудив в ней что-то новое — какие-то желания или надежды, — и даст ей силы предаться им. Порой она корила себя, думая, что ничто не изменится, пока она сама этого не захочет, не приложит усилий; а порой проникалась сознанием, что ей остается только ждать, пока что-нибудь извне не пробудит ее к жизни.
До сих пор она ведь никогда еще собственной волей не добивалась каких-либо перемен в своей жизни: перемены происходили сами собой, и она принимала их, не умея даже понять, нужно это или нет, хорошо или дурно. Она боялась активно вмешиваться в ход дней, обстоятельства жизни, отношения с людьми, перемену мест. Она не делала этого никогда, потому что сначала возле нее был отец, а потом — Бен. Нет, значит, она теперь просто замрет и будет ждать.
Рассвет близился, и камни в ручье стали светлеть, а на воде появились блики. И тут где-то в глубине леса у себя за спиной она услышала это, услышала голос человека — отчаянные, бессвязные призывы и рыдания. Она не испугалась и не двинулась с места. Но кто же мог прийти сюда в такую рань, кто это бредет по лесу, спотыкаясь, замирая на месте и снова пробираясь вперед, все время продолжая при этом испускать крики боли, гнева, отчаяния? Кто?
Она все так же стояла у ручья, ожидая, что человек этот может набрести на нее. Мало-помалу становилось все светлее, а затем совсем рассвело, но рассвет был серый — ни ночь, ни день. Солнце не проглянуло.
Шагов больше не было слышно, но рыдания не смолкали, только стали теперь приглушенней и доносились откуда-то со спуска к ручью. Хриплые всхлипывания прерывались время от времени шумом дыхания. Они напоминали ей о чем-то. Ну да — о ее собственных уродливых всхлипах в те, первые, дни и ночи.
Она пошла, оглядываясь по сторонам. И когда в конце концов набрела на него, то застыла на месте, потрясенная, не решаясь сделать ни шагу ближе, оцепенев от неожиданности. Это был Рэтмен, священник. Он сидел на земле, поджав колени, склонившись на них, свесив голову. Он захлебывался от рыданий и то сжимал, то разжимал кулаки, и волосы у него были всклокочены и торчали на голове во все стороны. И при этом он еще бормотал что-то, но уразуметь это глухое, невнятное бормотание было невозможно. Он не слышал, как подошла Рут, и она долго стояла молча, охваченная тревогой, не зная, как ей поступить. Она заметила, что одежда священника так измята, словно он в ней спал; брюки были мокрые, все в грязи и порванные во многих местах, словно он продирался сквозь заросли. Впервые в жизни Рут видела перед собой плачущего мужчину. Ей захотелось тут же уйти. Но разве можно так? Она была вне себя от неизъяснимой жалости к нему и не могла просто уйти и оставить его одного. Наконец она сделала несколько шагов в его сторону. Он остался недвижим. Начал моросить дождь.
Рут спросила:
— Что случилось? Да что же такое случилось?
Но она произнесла это почти шепотом.
Через несколько мгновений он поднял голову. Она поняла, что он не видит ее, не знает, где он и почему он здесь. Он уставился на нее, не видя, красными, заплывшими глазами; изборожденное потоками слез лицо было неузнаваемо, и весь вид его был странен — он казался стариком, хотя не был стар. Белый воротничок священника отсутствовал, и шея его была бледной и казалась мертвой — кусок плоти, никогда не видевшей солнечных лучей. Его стала бить дрожь, и он яростно замотал головой. И снова поглядел на Рут. Потом начал опускаться на колени, но уже молча. Рут подошла к нему и тоже опустилась на колени.
— Я слышала. Я была у ручья и услышала ваш голос… Что случилось?
Он без всякого выражения смотрел на нее, не делая попытки ни заговорить, ни утереть слезы. Он весь сжался, как животное или ребенок в приступе невыносимой боли. Бесшумно падал моросящий дождь и покрывал его волосы и плечи мельчайшими капельками. Рут подумала: все мы молились о дожде, и вот он, долгожданный, и пришел конец засухе и палящему солнцу. Она наклонилась и тронула священника за рукав.
— Может, вы пойдете домой? Дождь ведь. И всего шесть часов утра. Может, я провожу вас домой?
И, слыша свои слова, она внезапно осознала, что повторяет то, что другие когда-то говорили ей и что пробуждало в ней тогда только злобу, а теперь она вдруг поняла, что те слова и вопросы были просто благими попытками утешить, разделить ее горе. Она же отвергала их.
— Что ты делаешь здесь? Ты? Почему ты здесь? — Голос священника звучал резко.
— Я… Я часто прихожу сюда. Просыпаюсь и иду побродить. Здесь тихо. И я обычно прихожу сюда, в лес. Вот и услышала ваш голос. Вы больны?
По его телу снова пробежала дрожь.
— Ты слышала, что я говорил?
— Нет. Я не разобрала. Вы плакали, но слов я не поняла.
— Плакал в голос. Да. Я был…
Теперь он говорил тихо и почти без всякого выражения. Дождь пошел сильнее, забарабанил по листве.
— Вам нельзя сидеть здесь. Тут сыро. Уйдемте отсюда.
— Да. — Но он не двинулся с места. Он сказал: — Моя дочь умерла. Вчера она заболела, а сегодня умерла. Сегодня она мертва.
Его дочь. Она припомнила, как Картер говорил ей несколько недель назад — когда же это было? — что жена Рэтмена родила второго ребенка. У них уже был один ребенок — маленькая девочка, лет трех, с удивительно нежной белой кожей. Но Рут даже не знала ее имени.
— Моя дочка умерла. — Он вдруг поднялся на ноги, выпрямился и закричал — закричал так, что по лесу пошел гул, — исступленно, словно помешанный: Она умерла, а где же ты, господи, где твоя любовь и твоя доброта? Она мучилась, а мы ничем не могли ей помочь, и она умерла, а что ты об этом знаешь, что тебе до этого? А мне что осталось? Почему ты не убил меня, почему не меня? Разве я не был бы этому рад? А теперь мой ребенок мертв, а я…
Слова стали бессвязными и оборвались. Он поглядел вверх, сквозь узор опадающих листьев, на клочки неба в просветах. И Рут подумала, что с ним сейчас должно что-то случиться — что-то сразит его. Упадет дерево. Обрушатся небеса. И ее охватил панический ужас перед этим человеком и страх за него.
Но ничего не произошло. По-прежнему шел дождь. А Рэтмен заплакал, закрыв лицо руками:
— Прости меня, боже. О господи, прости меня!
Тогда Рут встала, мягко взяла его под руку, и он не противился ей. Она повела его через лес, вниз по склону; они пересекли луг, вышли на дорогу и направились к деревне, а дождь все падал не переставая с грязно-серого неба, и платье на Рут промокло до нитки. Рэтмен следовал за ней слепо, как ребенок, и плакал. Она понимала, что должна помочь ему. И молилась.
Дом был тих, нигде ни огонька. Рут стояла за спиной Томаса Рэтмена в темном, обшитом панелями холле, и капли дождя стекали у нее с волос на плечи и с подола платья на пол. Она никогда не бывала в этом доме прежде, почти не знала этих людей и не могла сообразить, что ей теперь делать остаться или уйти? Рэтмен, казалось, совсем забыл о ее присутствии. Из-под входной двери несло холодом. И тут откуда-то из верхних комнат донесся голодный, требовательный плач. Рут сказала:
— Вам надо переодеться, снять мокрую одежду.
Он обернулся и поглядел на нее озадаченно.
— Ваша жена — она где, наверху или?..
Но она увидела, что он не понимает, о чем она говорит, и все еще не осознает, где он был, и почему, и что произошло.
Он сделал несколько шагов в сторону от нее, отворил какую-то дверь, захлопнул ее за собой, и снова воцарилась тишина, нарушаемая лишь далеким плачем ребенка.
Дом был большой, старый, ковровая дорожка на лестнице поистерлась и кое-где была заштопана. Бен говорил о том, как, должно быть, беден священник, и все же она была поражена убогостью и запустением, открывшимися глазам. Это могло быть жилище только старых, очень старых людей, которым не по средствам держать прислугу или покупать много угля, и потому половина комнат заперты, пустуют; казалось, в доме нет света и угасла жизнь.
Ребенок плакал не переставая, и Рут наконец медленно поднялась по лестнице и пошла по коридору, зовя миссис Рэтмен. Никто не отозвался ей в ответ, не послышалось отклика и тогда, когда она дважды постучала в дверь, из-за которой доносился плач. Она отворила дверь.
Занавески на окнах были полузадернуты, стекла затуманены струями дождя, и в первую минуту Рут не сразу вгляделась в полумрак. Она стояла держась за ручку двери, в замешательстве вертя ее в ладони.
— Что вам надо?
Она полулежала в постели, откинувшись на подушки; светлые волосы, кое-как заплетенные в две косы, рассыпались по плечам. Миссис Рэтмен. Молодая женщина, немногим старше Рут, но ее напряженный взгляд и опущенные углы рта выдавали изнеможение и перенесенный ею удар. Рут вспомнилось, как кто-то говорил, что со дня рождения второго ребенка она все еще никак не может оправиться. Она взглянула на Рут безучастно, без удивления.
— Что вам надо?
Плач, доносившийся из колыбельки, стоявшей рядом с материнской кроватью, стал громче, и женщина повернула голову, не поднимая ее с подушки, и поглядела вниз, но не произнесла ни слова и не сделала попытки взять ребенка.
Рут шагнула в комнату. Но она уже пожалела, что пришла сюда — что она могла сделать, что сказать? И что эта женщина подумает о ней?
— Она плачет. Она так ужасно плачет. Я не вынесу этого беспрестанного плача.
— А не могу я сделать что-нибудь для нее? Может, вынуть ее из колыбельки?
— Она все время плачет. Изабел никогда не плакала. Почти никогда. Поверите ли — весь вчерашний день, когда Изабел была уже так больна, она все равно не плакала. А теперь она умерла и уже не может плакать. Вы слышали, что она умерла? Изабел?
— Да. Я повстречала вашего мужа. Я ходила по лесу, и… и он был там. Он сказал мне. Я привела его домой.
— Вы вдова Бена Брайса?
— Да.
— Зачем вы пришли сюда?
— Поглядеть… Я подумала, что мистеру Рэтмену нужно пойти домой. Шел дождь. Мне казалось, что ему не следует бродить по лесу, он был очень удручен и… Я подумала, что, может, сумею чем-нибудь помочь.
— Чем вы можете помочь?
— Не знаю, — тихо промолвила Рут. — Ничем.
— Ну да. Вы могли бы это понять. Никто ничем не может помочь.
— А если…
— Что?
— Я могу приготовить поесть… или приглядеть за ребенком. Могу чем-то помочь.
— А зачем вам это?
— Но, может, вы хотите, чтобы я ушла? Может, вам неприятно, когда тут чужие?
— Куда пошел мой муж?
— Он внизу. В одной из комнат.
— Он плакал, понимаете? Всю ночь. Он не ложился спать, не раздевался. Он сидел на стуле и плакал и не мог найти никаких слов, чтобы помочь себе, и я тоже не могла помочь ему. Но я не плакала. Это мне следовало бы плакать, но я не плакала. А они плакали — мой муж и ребенок. Изабел же никогда не плакала, даже когда была совсем крошкой, вы понимаете?
— Да, вы говорили.
Но женщина не умолкала, все продолжала торопливо говорить, словно боясь, что может что-то произойти, если она замолчит, боясь молчания.
— Когда она была еще крошкой и хотела есть, она просто открывала глазки; а когда у нее прорезались зубы, она только тихонько хныкала порой, но ее ничего не стоило успокоить — возьмешь на руки, заговоришь с ней, и она тут же затихнет и уснет. А вчера…
Женщина заворочалась в постели, ее руки и ноги напряглись, и линялое розовое одеяло сползло набок.
— Вчера она все повторяла: «У меня голова болит, голова болит». Но она не плакала, не заплакала ни разу. Я бы и не догадалась, что она больна. Тяжело больна. А вот Том — он понял. Это было его дитя, больше, чем мое, они были ближе друг к другу. И он понял. Глаза у нее стали такие странные, и она все прикрывала их рукой. И говорила: «У меня голова болит». И горела как в огне, жар чувствовался даже сквозь одеяльце, если положить на него руку. Тогда пришел доктор. Но она уже умирала — так он сказал. Воспаление мозга, что-то такое, и ничего не могло помочь, и никто не был виноват. Я не могла этого вынести — сидеть, смотреть на нее, ждать, когда она умрет. Я ушла. А Том остался. Он сидел возле нее весь день, а маленькая все плакала и плакала. Она все время плачет. А Изабел не плакала и умерла. Минуту назад она была жива и дышала, и вот умерла. И никто не мог ей помочь. И никто не виноват.
Внезапно она села на постели и закричала на младенца:
— Да замолчи ты, замолчи! Не можешь ты, что ли, замолчать? Я не вынесу этого — плачет, плачет, плачет…
Рут подошла и вынула ребенка из колыбельки. Ребенок тотчас затих и уставил на нее два темных, похожих на желуди, глаза. Она села на стул и принялась тихонько его покачивать. Потом искоса поглядела на лежавшую в постели молодую мать. Но та отвернулась, поворотясь на другой бок, одна тяжелая коса упала ей на лицо, и она почти тут же уснула, а Рут сидела с младенцем на руках, пока он тоже не уснул, и ей оставалось только сидеть и смотреть, как струи дождя бороздят окно.
Рут и сама не могла бы сказать, как это получилось, что она пробыла в этом доме всю неделю. Никто ее об этом не просил, ничего вообще не было сказано, но после того, первого, утра, когда она искупала и перепеленала младенца и растопила потом плиту, отворила ставни и приготовила завтрак, все без слов, казалось, положились на нее, подобно тому, как она в свое время — на Джо. Она стирала, гладила, готовила пищу и прибиралась в доме, понимая, что, если этого не сделать, все останется как есть.
Жена Рэтмена вставала около полудня, одевалась, а потом сидела, глядя в окно, выходившее в сад. Или — это даже чаще — ходила за Рут по пятам по всему дому и говорила, говорила о своей мертвой дочке Изабел и о беспрестанном плаче младенца, повторяя все те же слова, повторяя исступленно, словно они никак не доходили до Рут. И Рут становилось страшно; она начинала бояться отрешенного, неистового выражения ее глаз и монотонного, истерического голоса. Ей стало казаться, что Мириам Рэтмен была больна еще до смерти ее ребенка — больна не только телом, но и душой. Даже говоря, она оставалась углубленной в себя, ее внимание было приковано к чему-то, запрятанному глубоко в ее душе, и слова извергались из нее, словно поток крови, который она не в силах была остановить и которого даже не осознавала.
Она то и дело подходила к Рут, беспомощно останавливалась перед ней и спрашивала:
— Мне надо поесть? Мне надо переодеться? Уже пора искупать маленькую? И, словно ребенок, ждала, какое ей будет дано распоряжение. Рут понемногу привыкла к этому и отвечала на ее вопросы, но такая зависимость какого-то человека от нее была ей непривычна и пугала.
Самого Рэтмена ей почти не приходилось видеть. Но что больше всего угнетало ее — это отсутствие, казалось, какой бы то ни было близости между этими мужем и женой, — каждый из них словно бы почти не замечал присутствия другого в доме. Священник сидел, запершись у себя в кабинете, или уходил из дома и бродил где-то часами, а потом возвращался донельзя усталый, бледный, в промокшей, а то и порванной одежде, ел все, что бы Рут ни приготовила ему, но, казалось, даже не понимал, что он ест. Наведывались разные люди, но он не желал никого видеть. И тут Рут наконец осознала, как в свое время вела себя она и как это выглядело в глазах других, когда она затворялась от всех или часами пропадала в лесу или у могилы Бена по ночам, полностью утратив чувство времени.
И совсем так же, как она ходила на могилу, Рэтмен все время заходил в маленькую спаленку, где лежала его мертвая девочка, и сидел возле нее, словно надеясь обрести в себе какую-то силу, которая возродила бы ребенка к жизни.
Рут избегала заходить в эту комнату. Но в день накануне похорон, вытирая руки после мытья посуды, она поняла, что должна сейчас, сейчас же подняться туда, должна увидеть и не позволить себе убежать.
Взявшись за ручку двери, она почувствовала, как у нее сдавило горло и грудь и перехватило дыхание. Но увидеть она была должна. Она медленно переступила порог.
Рэтмен сидел, уткнувшись лицом в ладони, и плакал. Рут шагнула к стоявшей у окна кроватке. Рэтмен не поднял головы. Она перевела взгляд на ребенка.
Вот она — смерть, подумала Рут. Вот она. Так же было с Беном, и с крестной Фрай, и со всеми людьми на свете, которые когда-то жили, дышали, а затем перестали дышать. Вот оно — тело, от которого отлетела душа. Она протянула руку, коснулась мертвого ребенка и ощутила под пальцами холодную и гладкую, как яблоко, кожу. Но в комнате, казалось, царил покой — и покой, и чувство неизбежности, словно этой маленькой девочке не предназначено было судьбой вырасти, стать старше. Она достигла положенного ей предела. И вот пришел конец.
Но могли ли быть такими же ее чувства, будь это ее ребенок, зачатый от Бена, плод ее чрева? Не была ли бы для нее тогда эта смерть самым страшным несчастьем на свете? На этот вопрос у нее не было ответа. Она видела только горе и отчаяние отца и безумие матери и понимала, каково им и что еще придется им пережить, и жалела их.
Молодой священник поднял голову. Он был небрит, лицо казалось застывшим и словно бы еще более безжизненным, чем у его мертвого ребенка.
— Почему? — сказал он. — Почему? Почему другие люди живут — совсем старые, больные люди, дурные люди, — живут, а она мертва? Почему не умирают они? Почему?
Рут молчала.
— А тебя это не поражает? Должно бы поражать, о, должно бы! Почему умер твой муж? Где тут справедливость? А я молился. Я молился о чуде, о том, чтобы она поправилась и жила. И когда она уже умерла, я молил господа снова даровать ей жизнь. Но она мертва. Она все так же мертва.
— Да.
— А завтра я должен положить ее в гроб и опустить в землю. Разве я могу это сделать? Как я могу отдать ее?
— Вы должны.
Лицо его перекосилось, словно она влепила ему пощечину; он отвернулся, склонился над кроваткой и снова заплакал — теперь уже навзрыд, — изливая свой протест и гнев.
И Рут оставила его, потому что ей нечего было сказать ему и помочь нечем.
Она вернулась на кухню и принялась полоскать пеленки, а за окном лучи солнца играли на траве, и дрозд скакал себе и скакал по траве, и черное оперенье его сверкало на солнце, как мокрый антрацит.
Рут сидела в кресле-качалке возле окна, одна, когда на кухню заглянул священник — он искал ее.
Ей уже хотелось вернуться к себе, снова побыть одной — она совсем уморилась за эту неделю, проведенную у Рэтменов. Работы было много, и к концу дня у нее ломило все тело, хотя жена Картера дважды приходила по утрам помочь с уборкой. Рут больше всего выматывало окружавшее ее горе и отчаяние — она чувствовала, как они засасывают и ее, словно от нее ждали, чтобы она разделила их, а порой даже — совсем переложила на свои плечи; она же вовсе не была к этому готова: ее собственное горе, ее утрата и тоска были по-прежнему с ней и она по-прежнему искала от них спасения.
Ее манил к себе ее пустой дом, где был простор и много свободного времени для дум, где она могла мало-помалу восстанавливать свои душевные силы. Но она стыдилась этих мыслей, чувствовала себя эгоисткой.
На похороны ребенка она не пошла — осталась с Мириам-Рэтмен, а та целый день пролежала в постели и то затихала и впадала в молчание, то просто засыпала, а то садилась в постели и, не сводя напряженного взора с лица Рут, принималась — путано, бессвязно — нести какую-то дикую чушь, умолкая лишь на секунду, чтобы передохнуть.
В окно Рут видела, как Рэтмен выходил из дома, неся в руках гробик. Что чувствовал он в эти минуты? Рут снова и снова повторяла про себя: господи, помоги им! И не знала, что может тут помочь.
Рэтмен сказал:
— Теперь они обе уснули. А мне кажется, что я не усну больше никогда. Я хотел позвать к ней врача, но она никого не желает видеть. А я не знаю, в какой мере сохранила она рассудок. Я не понимаю. И ничего не могу сделать для нее.
— А разве какой-нибудь врач может ей помочь?
Рут казалось, что с ними происходит то же, что было с ней, и они должны проделать весь положенный им путь скорби, и любая медицина тут бессильна.
— Я пришел поблагодарить тебя, — сказал священник.
— Не стоит благодарности.
— Я обязан выразить тебе свою признательность.
Он говорил вежливо, официально и вдруг закричал:
— Что ты, собственно, тут делаешь? Почему ты здесь, чего ради? Мало ты и без нас видела и смерти, и горя?
Верно, думала Рут, верно. Но ничего не ответила. Прошла минута, и он тяжело опустился на один из деревянных стульев с прямой спинкой.
И сказал:
— Я должен уехать отсюда. Должен сложить с себя сан и уехать. Какое право имею я оставаться теперь здесь?
— Потому что умер ваш ребенок?
— Потому что она умерла, и я вижу, что все, во что я верил и ради чего жил, умерло вместе с ней. Потому что жизнь моя — это ложь, и сам я лгу. Как могу я теперь посещать их — больных, умирающих, страждущих, ищущих правды? Что я им скажу? Как могу я отправлять обедню в церкви, и произносить проповедь, и молиться, понимая, что все это — ложь? Прежде я знал, какие нужно говорить слова, но теперь у меня нет слов, и я ничем никому не могу помочь. Я думаю о том, как я ходил к людям и говорил с ними о смерти и доброте и в чем искать утешения, и мне становится стыдно. Я же не понимал ничего, я никогда не испытывал того, что испытали они. Я читал книги и учился и думал, что понимаю. Но все это было ложью. Как же я могу оставаться здесь?
Рут, помедлив, сказала:
— Все меняется. Все начинает пониматься по-другому. Время идет, и все становится другим.
Но и это были только слова, и она не знала, может ли он понять то, что она хотела выразить, — это было так неясно и ей самой.
— Но ведь так было и с тобой. Я знаю. Ты затворилась от всех, не хотела видеть меня и никого вообще, и на его похоронах ты не плакала. Я видел тебя на кладбище ночью, ты лежала на его могиле… О чем ты думала тогда? Какие слова мог бы найти для тебя кто-нибудь? Я хорошо видел, как это было, а теперь знаю и сам. Я корил тебя. А теперь не корю.
— Но потом были и другие дни… после его смерти… были дни, когда становилось легче. И я, казалось мне, начинала что-то понимать.
Он яростно замотал головой.
— Что же тут можно понимать? Нет же в этом никакого смысла — в том, что произошло! Твой муж был молод, полон сил, он был хороший человек и был счастлив, и ты была счастлива, и вдруг его не стало, и моего ребенка не стало, и в этом нет никакого смысла, ничего, кроме жестокости. Ничего.
Рут бессознательно перебирала в пальцах подол, испуганная неистовством его отчаяния, горечью, звучавшей в его голосе; она была потрясена, потому что привыкла думать, что священник, конечно, знает больше, чем дано знать другим, и многое может понять и объяснить.
Она начала было рассказывать ему о том, как порой мир для нее вдруг менялся и становился прекрасен, как, неизвестно откуда, у нее возникало прозрение, и ей словно бы делался понятен смысл всех вещей. И о том, что она чувствовала на похоронах и что чувствовал Поттер, стоя на коленях возле мертвого тела Бена там, в лесу. А Рэтмен неотрывно глядел на нее, и она видела, что смысл ее слов не доходит до него и нет у нее никакого права говорить ему все это — не существовало для него утешения в его утрате.
Он сказал:
— Все разлетелось на куски, и никто не в силах собрать их воедино. Почему? Почему?
Как могла она знать?
— Мой отец был священником, и отец отца — тоже, и считалось, что так положено быть, и никогда не возникало никаких сомнений в том, что священником буду и я. Мой отец был хорошим человеком, и я думал, что буду таким же, как он. Перед смертью он тяжело болел, месяцами болел, и все худел, слабел и все сильнее страдал от боли, но болезнь тянулась медленно. Он держался, старался продолжать свое дело, отправлял службы, посещал прихожан, потому что они очень полагались на его советы, но под конец не мог даже читать. А смерть долго не приходила, хотя он уже молил о ней. Я приехал домой — я учился тогда в университете, и меня вызвали к нему. Никогда не забуду, как он выглядел. Я его не узнал. Весь сморщенный, словно у него уже не осталось мяса на костях — они прямо проступали сквозь кожу. А кожа стала совсем желтой. Он казался дряхлым стариком. И ничего не мог есть. Мать сидела с ним и давала ему по глоточку воды, больше ничего. И как-то ночью нам показалось, что он умирает. Я сидел возле него. И он сказал: «Я всегда верил. А теперь я знаю». А что же случилось со мной? Я не верю и ничего не знаю. Зачем же мне жить?
Он опустил голову на стол и затих — он так измучился и отчаялся во всем, что уже не мог больше плакать.
— А ты, Рут? Что ты будешь делать теперь до конца своих дней?
— Я не думаю сейчас о том, что станется со мной дальше. Я привыкла думать… мне казалось, что я всегда буду с Беном. А теперь я ничего не знаю.
— Почему ты не уедешь отсюда?
— Куда мне ехать?
— Как ты можешь это вынести: оставаться в этом доме, бродить по лесу, вспоминать?
— Уеду — все равно ничего не забуду.
— А Брайсы…
— Я не вижусь с ними. Только с Джо. Брайсы мне чужие.
— Все чужие.
— Но у вас же есть жена. И еще одна дочка.
— Мне нужна Изабел. Только она мне нужна. А ее у меня нет.
— Да.
— Что со мною будет?
Что будет с каждым из нас, подумала Рут. Он пугал ее, так же, как и его тронувшаяся умом жена, — в них таилась для нее опасность, ведь ее душевный мир был все еще очень хрупок, а единственное, что у нее оставалось, — это стараться сохранить его, не дать ему распасться.
— Завтра я вернусь домой.
— Да. Конечно.
Но, заметив выражение его лица, она еще острее, чем прежде, почувствовала угрызения совести.
— Не может кто-нибудь побыть здесь, с вами? Позаботиться о вас, помочь вашей жене? Неужто нет никого?
Он провел рукой по лбу.
— Моя сестра… или… Не знаю. Да, кто-то нужен. Я подумаю.
Я должна остаться, сказала себе Рут. Нет никаких причин убегать. Я должна помочь им. Но она была не в силах, не в силах.
— Может, вы чего-нибудь поедите теперь?
— Нет. — Он встал. — Нет. — И направился к двери. Рут слышала, как за ним захлопнулась дверь кабинета и ключ повернулся в замке.
Наверху Мириам Рэтмен и младенец спали мирным сном. Рут задернула занавески и вышла.
На другое утро на рассвете она покинула их дом. Теперь она могла вернуться к себе домой, затворить за собой дверь и остаться в полном одиночестве, не чувствуя ответственности ни за кого, кроме себя самой, и ничто не будет мешать ей предаваться своим думам и снова плакать по Бену и вспоминать.
«А сама ты, Рут? Что станешь ты делать до конца своих дней?» Кто же знает, быть может, то же, что сейчас.
Наверху, на выгоне, воздух стал совсем холодным и пахло первыми заморозками; близилась зима: голые ветви деревьев, жестокие ветры, пригибающие к земле папоротник, поздние рассветы и долгие темные ночи.
Рут стояла у окна, глядя на кусты боярышника и остролиста, осыпанные пышными гроздьями ягод — оранжевых, как пламя, красных, как кровь. Она глубоко втянула в себя воздух, задержала его на несколько секунд и медленно выдохнула; она подумала: я сама по себе. И увидела, что кто-то идет вдоль живой изгороди, идет очень медленно — какая-то женщина; увидела голову, повязанную голубым шарфом, мелькавшую чуть выше сплетения ветвей. Кто может прийти сюда? Она вспомнила жену священника, и ее охватила тревога и чувство вины; сейчас она отчетливо поняла, что поступила очень дурно: ведь эта женщина была больна, и, конечно, не только скорбь по утраченному ребенку заставляла ее так странно вести себя — нести всякий вздор, уставившись в ужасе в одну точку, или спать часами от изнеможения и пугаться плача собственного младенца. И ведь она на свой лад ждала помощи от Рут, искала, как умела, спасения из этого тупика, хотела, чтобы кто-нибудь пришел ей на помощь, облегчил ее телесные муки и взбаламученную душу, и она, Рут, не сделала для нее ничего, и Рэтмен тоже не сделал ничего, весь ушел в свое горе, в свою беспомощность, в раздиравшие его сомнения. Что делают они теперь там, в своем доме, эти муж и жена одинокие, далекие друг от друга, как люди на разных краях земли? Кто приходит теперь к ним, чтобы взять на руки младенца, искупать его, позабавить, рассмешить.
Это не моя вина, сказала себе Рут, это их беды, не мои. Я делала, что могла. Она закрыла глаза.
А открыв их, увидела, что по тропинке к дому идет женщина, и лицо у нее опухшее и бледное, как ягоды омелы, и она как-то странно, словно защищаясь от кого-то, держит руку перед грудью. Но это не была жена Рэтмена, это была Элис Брайс. Элис, которая всегда пугала Рут и вызывала в ней чувство неприязни; Элис, обычно державшаяся отчужденно, презрительно, без улыбки. Да она и теперь не улыбалась. Но с ней произошла какая-то перемена — у нее было отсутствующее выражение лица, словно она перенесла тяжелое потрясение или катастрофу. Она не видела Рут, наблюдавшую за ней из окна. И прошло немало времени, прежде чем она наконец постучала — негромко — в дверь.
Элис Брайс. Зачем пришла она сюда, нарушив тонкую пленку одиночества и покоя, в которую облекла сейчас себя Рут, пришла и пробудила дыхание прошлого — всех старых размолвок, вражды, — напомнив о том, что Бен издавна принадлежал другим, задолго до того, как встретил ее, Рут? Ей нечего сказать Элис. Так, может, лучше просто не подходить к двери, убежать наверх и подождать там, пока она не уйдет? Никто из всей семьи, кроме Джо, не делал попыток свидеться с ней, ну, и они ей тоже не нужны, ведь она для них все равно что мертва, как Бен; не нужны они друг другу. «Мы чужие», — сказала она как-то про них Рэтмену.
Стук в дверь прекратился, но Элис не уходила. Ладно, день все равно испорчен теперь. Она откроет дверь.
Сестра Бена сидела на ступеньках, спиной к Рут. Поднялся ветер, он проносился порывами над выгоном, трепал верхушки деревьев, сдувая мертвые листья на землю. Элис обернулась. Но не встала.
— Мне больше ничего не оставалось делать, — сказала она. — Я ждала, пока ты вернешься домой. Ты думаешь, я бы пришла сюда, если б мне было куда деваться?
Вид у нее был больной, но в словах и в голосе звучала прежняя враждебность, и держалась она совсем как прежде. Однако Рут показалось, что она делает это сейчас из самозащиты.
— Я была у Рэтмена. У них умерла дочка.
— Да, Джо говорил.
— Кто-то должен был им помочь.
— Кто-то всегда находится. Рано или поздно.
Элис встала и поглядела на Рут — долго, пристально, поглядела ей прямо в лицо, не сказав больше ни слова, и Рут — как всегда перед ней и перед Дорой Брайс — почувствовала себя неловко и приниженно, и в то же время в ней пробудилась злоба и решимость постоять за себя. Они ее не любят, они никогда не пытались этого скрывать. Мелькнула мысль о том, что между ними ни разу не было сказано ни одного доброго слова.
И все же что-то изменилось. Элис — та, что всегда была предметом гордости и надежд ее матери, та, кому дозволялось всю жизнь сидеть сложа руки и ждать своего звездного часа (которого сама Дора Брайс так и не дождалась), Элис, на кого не жалели ни денег, ни времени, ни похвал, ничего, кроме, правда, любви, — эта Элис была сейчас не только измучена или больна; она выглядела неопрятной, даже грязной; волосы под бумажным шарфом казались тусклыми, а ворот платья — мятым. На левой щеке проступали бледно-розовые, земляничного оттенка пятна — словно ее ударили или расцарапали. Вот как, значит, и она была уязвима, в конце-то концов, и ничего в ней нет особенного — ни красоты, ни чего-то из ряда вон выходящего.
Они стояли и смотрели друг на друга, а ветер выл и громко хлопал калиткой. Рут ступила назад и распахнула дверь пошире, пропуская золовку в дом.
Голоса словно охотились за ним и настигали его, и ему не было от них спасения, хотя он и затворился от них тут, в своей комнате, на верхотуре; они проникали сквозь стены и пол, и выносить эти выкрики и злобу было уже выше его сил. Пронзительный голос матери все повторял одно и то же, и Джо вспомнился попугай, которого он видел сидящим на плече у какого-то человека на ярмарке в Тефтоне. А потом мать принималась причитать, как причитала все дни и ночи после смерти Бена, и тогда ее перекрывал голос Элис — короткие, ядовитые слова вонзались в причитания, как ножи. И все это звучало на фоне тусклого, терпеливого бормотания отца, пытавшегося унять их обеих, водворить мир. Впрочем, Джо не мог припомнить, чтобы когда-нибудь в этом доме по-настоящему царил мир. Порой только на время наступало затишье, как на море перед бурей, которая каждую минуту готова разразиться снова.
Джо лежал на постели, слышал все, и это было похоже на какой-то страшный оркестр, где инструменты звучат вразнобой, в дисгармонии друг с другом. При Бене все было лучше, Бен умел утихомирить их — и не столько словами, сколько просто своим присутствием, потому что сам он всегда был спокоен.
Джо изо всей силы затыкал пальцами уши, пока где-то в узких хрящеватых проходах не возникло боли; он попытался снова взяться за книгу — это был один из дневников, которые он обнаружил в сундуке прадеда, попытался нарисовать в своем воображении картины, мысленно услышать что-нибудь, что заглушило бы остальные звуки.
«9-го сентября.
Вот уже семь дней, как на море штиль, словно в награду за все невзгоды и бедствия, которые нам пришлось претерпеть во время ужасающих штормов последнего месяца. Команда держалась стойко, и я благодарю господа за то, что у нас хватило запаса пресной воды и не было больше случаев дизентерии, которая унесла так много душ.
11-го сентября.
Мы стоим на якоре в устье небольшой реки у западного мыса всей группы этих островов, и нашим глазам открывается картина необычайной, живительной красоты — зелень богатейшей растительности, яркость и свежесть, равных которым не узришь даже в самых богатых зеленью графствах Англии. Вода прозрачна и отливает всеми оттенками нефрита и аквамарина — в зависимости от смены освещения. Сегодня мы решили высадиться на берег. Меня вдохновляет на это воспоминание о моей беседе с капитаном Колефаксом в Портсмуте: он говорил, что мы встретим здесь радушный прием и никаких проявлений враждебности — наш вид и поведение вызовут только живой интерес и любопытство.
25-го сентября.
Холлард, второй помощник капитана, умер сегодня на рассвете от жестокой лихорадки и прободения брюшной полости; ни спасти его, ни облегчить ему страдания у нас не было средств. Почти шесть часов он находился без сознания, но под конец у него достало сил услышать слова утешения, которые прочитали ему из Нового завета и молитвенника, и он умер как христианин. Его опустили в море, и весь экипаж судна отсалютовал ему. Большая печаль охватила нас; он был почти всеобщим любимцем, а для меня его смерть была личной горькой потерей.
Мы должны достичь Явы через неделю. Помоги нам, господи, чтобы эта прекрасная погода удержалась.»
Джо прочитал уже всю первую тетрадь, подходил к самому концу, а впереди было еще много тетрадей, переплетенных в бутылочно-зеленую кожу, с металлическими застежками; о многом еще предстояло ему прочесть: о бурях на море, о тропических лесах, о невиданных дворцах, о птицах, волочащих по земле свои эмалево-изумрудные хвосты, о стаях дельфинов, плывущих в кильватере корабля, о ночном небе, сплошь усеянном звездами… И так ночь за ночью, без сна, пока не устанут глаза, а возникшие в его воображении картины не перельются в сновидения, в которых он за считанные минуты перенесется за тысячи миль, без устали слушая шум моря, жуткие завывания ветра и непонятные голоса.
А пробуждаясь поутру, он не сразу понимал, где он, и потом день за днем сердце его жгли надежды, и страх, и неуверенность, и чувство вины и тайного предательства. Потому что он и сам не понимал и не было никого, никого, кто мог бы сказать, что же ему следует делать, прав ли он, желая уплыть далеко-далеко в море на корабле, и вправду ли он найдет там свое счастье. Он этого не знал. Он открывал дневники, читал и закрывал их, и уходил из дома, и брел через вспаханные осенние поля, взбирался на гряду холмов. А потом снова вниз, домой, где истошные голоса, и злоба, и жестокие слова, и плач. Он не понимал, зачем это и почему не может быть в доме мира.
Рут, подумал он, и ему сразу стало легче на душе. Рут все бы поняла. Быть может, она теперь снова дома, и, если ему можно побыть с ней, все, что тут творится, уже не будет иметь для него значения, все эти голоса не будут преследовать его там.
Он внезапно сел на кровати, поглядел в окно и сказал себе: если бы я мог жить там, с Рут, мне бы не захотелось никуда уходить далеко, ни в чужие страны, ни в какой-нибудь другой дом. Ну так за чем дело стало, почему бы мне не пожить у нее? Какое кому до этого дело? Но он не был уверен, что у него хватит духу попросить ее об этом, да и захочет ли она принять его. Ведь его присутствие будет постоянно напоминать ей о Бене; и он же знал, хорошо знал сам, что она любит быть одна. Он проведает ее, как обычно, и все.
Он снова лег и в конце концов заснул, но отзвуки их голосов росли, заглушая друг друга, сон его был беспокоен, и слезы подступали к горлу. Но он не проснулся и не услышал, как глубокой ночью дом погрузился наконец в напряженную, томительную тишину.
— Куда же мне деваться? Что мне делать?
Но теперь это уже не звучало вызовом; в голосе Элис не было больше ни гордости, ни отчуждения — это была мольба о помощи. Элис сама предостаточно наслушалась всего за минувшие недели; эхо их голосов еще звучало в ее ушах: их исполненные отчаяния гневные вопросы и свои собственные, такие же.
— Что мне делать?
Элис откинула голову на спинку кресла, но все тело ее оставалось натянутым как струна, ею владел страх.
Они уже часами сидели вот так здесь — то перебрасываясь словами, то в полном молчании глядя друг на друга и снова отводя глаза в сторону.
Рут не знала, что сказать, — и не потому, что приход к ней Элис со своими бедами поразил ее, и не потому, что она все еще была зла на нее. Она просто старалась быть с ней помягче и ничего не выспрашивать, только слушать — ведь у нее не было ответа на ее вопросы.
Наконец она и сама решилась спросить:
— Почему ты не выйдешь за него замуж?
— Замуж?
— За Роба Фоули. Это же его ребенок. Роб должен жениться на тебе. Так было бы правильно.
— Нет.
— Почему?
Элис только вскользь, мимоходом, словно это не имело отношения к ней, упомянула в разговоре имя кузнеца.
Рут не знала, как давно они встречались, что было между ними.
— Он не женится на мне. Да это и не имеет значения. К чему это?
— Но если ты любишь его… если он любит тебя и к тому же у тебя будет ребенок…
— Он меня не любит.
— Он так сказал?
— Он сказал: «Какое мне до этого дело, голубушка? Другие приходили сюда за тем же самым. Очень может случиться, что еще кто-нибудь придет». Я это знала. Я ничего другого и не ждала.
— Но это же гадко.
— Нет. Это правда. По крайней мере он говорит правду. Он никогда не уверял, что любит меня. Он даже не притворялся.
— Но он жил с тобой.
— О Рут! Ты совершенно ничего не понимаешь ни в чем, да?
— Возможно. Но я знаю, как должно быть между мужчиной и женщиной.
— У тебя был Бен.
— Да.
— И кроме него, никого? Никогда?
— Мне никто, кроме него, никогда не был нужен.
— Думаешь, я этого не понимаю? И ведь то же самое можно сказать и про него.
Ее голос снова зазвенел, в нем опять звучала зависть и прежняя враждебность.
— Прости меня.
— А за что? Бен умер. Ты знаешь про него. Я знаю про другое.
— Но что будет с тобой? Ты любишь Роба?
Элис промолчала, постукивая пальцами по краю стула. Рут растопила камин — первый раз за эту зиму, — принесла ясеневые поленья, которых наготовил Бен за неделю до смерти, аккуратно уложила их крест-накрест — в точности так, как он учил. Но едва она поднесла к ним огонь, как у нее защемило сердце, и, когда огонь разгорелся и голубые языки пламени начали лизать поленья, обвиваясь вокруг них, словно змеи, чувство вины пронзило ее. Ведь она жгла, уничтожала еще одну частицу прошлого, прошлой жизни. И сейчас все превратится в дым, исчезнет безвозвратно.
Но они сидели у очага, и он обогревал их, и, когда говорить было не о чем, можно было смотреть на огонь, а запах горящих поленьев навевал воспоминания.
Элис сказала:
— Мне кажется, что я никогда никого не любила, кроме Бена, кроме моего брата.
Ее слова поразили Рут. Но потом пришло нежданное чувство понимания, тепла и облегчения. Так вот почему, значит, Элис никогда не любила ее, чуждалась, старалась принизить. Вот оно что. Виной всему ее любовь к Бену. Ведь Рут отняла его у них.
Но любовь к Бену была вместе с тем и узами, связавшими их, — первыми узами в жизни Элис. Но прежде чем она осознала это и смогла принять, Бен умер.
А теперь Элис ждала ребенка от человека, которому не было до нее дела. Зачем она, вообще-то, связалась с ним? Раз не было там ни любви, ни даже взаимной симпатии, то что же тогда могло соединить их?
— Ты что, не понимаешь, каково это — жить в нашем доме? Ты не в состоянии себе этого даже вообразить? Как я ненавидела этот дом, годами ненавидела, годами! Один только Бен умел заставить почувствовать себя там как дома, почувствовать, что и там можно быть счастливой. Быть самой собой. А потом он умер, и не осталось ничего. Остались вечно плачущая и причитающая мать и отец — а какой кому от него толк?
— А Джо…
— Джо? Он еще ребенок.
Нет, подумала Рут, о нет! Джо понимал все куда лучше любого из них. Но она промолчала об этом.
— И все эти годы я должна была сидеть и выслушивать, что она мне втолковывала. Какие планы она для меня строит, кем я должна стать, что готовит для меня судьба. Она не хотела дать мне жить своей жизнью, ей нужно было, чтобы я жила по ее указке, так, как нравится ей, чтобы я была такой, какая ей угодна. Она никогда не знала, что я такое на самом деле. Да и ни про одного из нас она не знала ничего. Она называет меня гордячкой. Ну а сама-то она кто? Что все время клокочет там у нее внутри, как не гордость? Да, я должна была сделать что-то, вырваться оттуда, уйти куда-то. Мне было все равно куда. Лишь бы показать ей, что я могу идти своим путем.
— Понятно.
Да, Рут ясно понимала, что творилось там, в этом доме, почему Элис назло и с отчаяния ушла к Робу Фоули, кузнецу, хотя и не ставила его ни в грош. Но он был именно тем, что презирала Дора Брайс, — человеком, который, на ее взгляд, недостоин был даже поклониться ее дочери.
Но вот оказалось, что Элис понесла от него, и ее выгнали из дома и приказали никогда не возвращаться в Фосс-Лейн: пусть делает что хочет, родит ребенка или не родит, пусть живет как знает, найдет себе друзей, дом, мужа или останется одна. Дору Брайс это не интересовало.
— Она кричала и визжала не умолкая: «Вон отсюда, вон!» И не желала слушать, что говорил отец, — а он хотел, чтобы я осталась. Он хотел покоя. «Лишь бы в доме был покой». Ему не было стыдно за меня. Но она сказала: «Вон из дома!» А я даже рада была уйти. Не такой это дом, чтобы торчать в нем дог конца жизни.
Элис закрыла глаза. Лицо ее было бледно от изнеможения, кожа туго обтягивала скулы. Рут думала, как могут люди так поступать — выгнать родное дитя из дома, не пожелав ни выслушать его, ни простить?
Она сказала:
— Хорошо, что ты пришла сюда. Ты правильно сделала.
— Я не хочу, чтобы ты меня жалела. Не хочу, чтобы ты просто из чувства долга позволила мне остаться здесь. Только потому, что я — сестра Бена. Не думай, что это чему-то поможет.
— Я знаю.
— Я найду куда пойти. Устроюсь как-нибудь. Когда голова начнет варить.
— Тебе надо остаться здесь.
— Ты же меня не любишь.
— Я тебя еще просто не знаю, — сказала Рут, и это была правда. — Да и никогда не знала.
— А ты когда-нибудь хотела узнать? Пыталась?
— Нет.
— У тебя был Бен. Ни о чем больше ты и не думала.
— Верно.
— Да я не корю тебя за это. Ты так не думай.
И тут она расплакалась, совсем безмолвно; слезы бежали по ее лицу и высыхали на щеках, а Рут сидела рядом, протянув руки к очагу, уставившись на огонь, и молчала. Сколько слез, думала она. О господи, сколько повсюду слез! Сколько горя, отчаяния, безнадежности, злобы, одиночества, непонимания! Ей казалось сейчас, что все люди, которых она когда-либо знала, вечно плакали не осушая глаз, что все дни и ночи истекших месяцев были полны слез, и только слез.
И так будет и дальше? О, как долго будет все это длиться?
Рут постелила постель в маленькой комнате, и Элис, измученная, тут же легла. А Рут еще с час сидела у очага, пока не убедилась, что Элис заснула. В доме царила тишина, только время от времени разваливались поленья в камине, рассыпая с треском искры. И все уже ощущалось по-другому, потому что в доме была еще одна живая душа, чье присутствие, казалось, заполняло в нем все углы и закоулки.
Рут понимала: то, что ей предстоит сейчас сделать, нужно ей самой в такой же мере, как Элис; это был один-единственный выход, а она сама единственный человек, от которого это зависело. Она не могла дольше оставаться здесь одна-одинешенька, отгораживаясь от всех, она даже и не хотела этого больше. Неправильно это. Нельзя так жить. Всяческие размолвки и скрытую враждебность надо как-то преодолеть и забыть, и она повинна не меньше других — быть может, даже больше.
Она надела пальто и вышла. Ветер все еще бесновался, дул ей в спину, едва не сбивал с ног. Деревья гнуло, раскачивало и бросало из стороны в сторону, словно корабли в бурю. Последние сладковато-гнилостные осенние ароматы умирания развеялись, уступив место холодному, чистому дыханию зимы. В лесу листья облетали на землю, их наметало в груды, подобные сугробам сухого снега, и назавтра сквозь сетку голых ветвей уже вот-вот проглянет ясное небо.
Луны не было. Но Рут уже так привыкла к этим ночным тропинкам и просекам, что могла бы без труда найти дорогу через поля и рощи; каждый шаг был ей здесь знаком, она могла бы брести даже вслепую.
У околицы она приостановилась, чтобы перевести дух и подбодрить себя, втайне надеясь теперь, что там все уже легли спать и у нее будет предлог повернуть обратно. Потому что она боялась их, не знала, что ей им сказать, как к ним подступиться. Они были для нее словно люди, говорящие на другом языке, — такой огромной казалась пропасть между ней и ими.
Она сказала себе, что они такие же, как она, такие же люди, с такими же чувствами, скорбями, одинокие, стареющие. Такие же, как все. Так ли это?
Сквозь опущенные шторы проглядывал свет. Вся внутренне сжавшись, Рут медленно направилась к дому. Она думала: «Помоги же мне, прошу тебя, помоги!» Она обращалась к Бену, она по-прежнему была так беспомощна без него, никогда не знала наверняка, правильно ли поступает, то ли говорит, что надо.
Помоги мне!
Узкую улочку сотрясали порывы ветра.
Входя в эту комнату следом за Артуром Брайсом, Рут вспомнила, как она впервые вошла сюда с Беном и что она тогда чувствовала. Казалось, это было сто лет назад — такие произошли в ней перемены с тех пор. Но они не изменились. Дора Брайс взглянула на нее без всякого интереса. И не произнесла ни слова.
В комнате было жарко, языки пламени высоко взмывали вверх над каминной решеткой, мебель тесно громоздилась вокруг. Рут ощутила удушливый запах и снова, как в то утро, в утро похорон Бена, увидела, казалось, перед собой эти черные фигуры, усевшиеся, словно стая ворон, на всех стульях и взиравшие на нее с немым укором.
Нет, она не может осуждать Элис за то, что ей захотелось вырваться из этого дома, убежать куда глаза глядят.
Артур Брайс пододвинул для нее стул — слишком близко к огню, — но она все же села, пристроилась на краешке стула, чувствуя, как у нее сдавило горло, пересох и не ворочается язык. Помоги мне!
Наконец Артур Брайс заговорил:
— Ветрено сегодня. Здорово ветреная ночь.
— Да, — сказала Рут и, поглядев на Дору Брайс, торопливо добавила: — Я пришла рассказать вам об Элис. О том, что с ней все в порядке. Она у меня дома. Я подумала…
— Я не желаю слышать ее имени в своем доме. Была бы крайне тебе признательна, если бы ты не приходила сюда, не напоминала нам о ней, не ворошила все снова. С этим покончено. Она осрамила нас, и что, по-твоему, должна я теперь чувствовать?
— Но, прошу вас, послушайте… — Рут уже взяла себя в руки — она не даст воли гневу. Все это было, хватит.
— Почему это ты вдруг заявилась сюда?
— Я хотела… Я знаю, что мне давно следовало прийти. Сказать, что я перед вами виновата. Мне хотелось сделать что-то… что-то сказать вам.
— О чем тут еще говорить?
— Дора…
Но она повернулась, смерила мужа презрительным взглядом, и он умолк, глубже уйдя в свое кресло, вмиг побежденный.
— У тебя никогда прежде не было времени для нас.
— Я хотела, чтобы все стало по-другому. Хотела попытаться. И сказать вам, что Элис может жить у меня, а вы — навещать ее там. Если и она этого хочет.
— Да, вы обе скроены на один лад, ни одной из вас никогда не было дела до других.
— Это не мы… — Но она тут же прикусила язык. — Мы все должны быть друзьями. Господи, да какой во всем этом смысл, к чему это приведет? Зачем нам продолжать распри, продолжать не любить друг друга, не видеться друг с другом? Даже не попытаться? Можем же мы хотя бы попытаться!
Но Дора Брайс только молча отвернулась от нее и снова уставилась на огонь.
Рут сказала уже в отчаянии:
— Ради Бена. Хотя бы ради его памяти не должны мы разве постараться стать друзьями? Он был вашим сыном и моим мужем. Разве нам не пришлось пройти через одни и те же испытания? Он умер, и мы ведь одинаково чувствуем утрату. Разве это не связало нас друг с другом? Так же должно быть, должно!
— Откуда тебе знать, что я пережила? Ты ничего не знаешь. Я носила его под сердцем, я родила его, растила. Что ты можешь в этом понимать?
— Ничего. Но Бен…
— Ни одна из вас ничего в этом не понимает.
— Другие тоже страдают, — с запинкой проговорил Артур Брайс. — Каждый по-своему. А в конце концов у всех одно и то же.
Рут вспомнилась та ночь, когда он пришел на кладбище посмотреть, как убирают могилу, вспомнилось возникшее между ними понимание, чувство общности в любви и в горе. Никакой горечи не было в их отношениях, хотя каждый из них почти ничего не знал о другом.
— Элис…
— Разве я не сказала тебе или ты оглохла? Она ушла. Она сама довела себя до беды, и я не желаю ничего слышать о ней.
— Но она в горе. И ей страшно.
— Ты не слышала, что она тут говорила мне, прямо мне в лицо, вчера ночью, как она обзывала меня вот здесь, в этой комнате. А что я сделала, чем заслужила такое?
— Мало ли людей совершали такие же ошибки. А она ждет ребенка и совсем одна. Элис сама не знала, что она вам говорит.
— Знала. И знает, что я сказала ей. И я от этого не отступлюсь. Ни от единого своего слова.
— Но вы же ее мать.
— Мне тут гордиться нечем.
Рут чуть не заплакала от сознания своей беспомощности; ей казалось, что она молотит кулаками и царапает ногтями тяжелую, накрепко заколоченную, запертую на замок дверь.
— Вы что же, никогда не хотите видеть ее больше? Не хотите помочь ей?
— Я сказала все, что считала нужным.
— А я? Как со мной? Разве вы не можете простить меня, в чем бы я перед вами ни провинилась, не хотите постараться отнестись ко мне лучше… Попробовать… Я была женой Бена.
Молчание. Огонь в камине пылал. Рут сморило от жары и от ее напрасных стараний, и ей было обидно, потому что она пришла сюда, собрав для этого все свое мужество, и искренне хотела прийтись им по душе и сама отнестись к ним по-доброму, похоронить прошлое и привести всех друг к другу. И потерпела поражение. Больше уже она ничего не могла сделать. И ничего не сказала Доре Брайс на прощанье.
Ветер совсем обезумел, и холод был пронизывающий, но Рут была даже рада этому после жары, напряжения и озлобленности, царивших там, в комнате. Артур Брайс потянул ее за руку, когда она отворяла калитку.
— Она не в себе. Она очень расстроена. Тяжело ей все это пережить, у нее столько было надежд, она так много вложила в нашу дочь. Это тяжело.
— Понимаю.
— Не держи на нее зла.
Рут обернулась и поглядела на него. И подумала: и он любит ее. Он все еще любит ее, невзирая на то, что она делает и говорит.
— Ну а вы как? — спросила она. — Хотите вы увидеться с Элис? Хотите, чтобы она пришла домой?
Он покачал головой.
— Она наделала ошибок. Ей придется расплачиваться за них. Ей многое придется перенести.
— И она нуждается в участии, верно? Ей нужны вы и мать — все мы.
— Со временем, — сказал он, оглядываясь на дом. — Дай срок. Все уладится. Так всегда бывает. Нужно время.
— Вы знаете, куда прийти, если вам захочется повидать ее.
— Ты хорошая девочка, Рут. — Он сжал ее локоть. — Я рад за него, за Бена. Я когда-нибудь тебе это говорил? Ты хорошая девочка.
Ей хотелось ответить ему, сказать, что между ними, по крайней мере теперь, все хорошо, но он уже отвернулся от нее и зашаркал назад, к дому, только слегка помахав ей рукой, прежде чем затворить за собой дверь.
Ну что ж, я старалась, сказала себе Рут, сделала, что могла. И, окунувшись в ветер и мрак, зашагала обратно, по дороге к околице.
Джо лежал ничком на вершине холма. Вчера здесь дул сильный ветер, а потом прошел дождь, и весь мир, все краски, казалось, были омыты и прополосканы. Сегодня стало сухо, тихо и ясно. Голые поля уходили вдаль, вздымаясь и опадая, растворяясь в дымной пелене. Небо было молочно-белым. Джо глядел туда, где березовый лес выровнялся рядами, словно в строю, словно отряд одетых в броню воинов, ждущих приказа выступить и завладеть всем вокруг. Две черно-белые сороки пролетели, махая крыльями, у него над головой.
Все ночи, пока бушевал ветер, Джо лежал без сна, и ему казалось, что его кровать раскачивает ветром вверх-вниз, и шелест в верхушках деревьев был похож на шум прибоя. Он говорил себе: я уеду. И, заснув, во сне думал о том же.
Теперь было по-другому. Все утро он бродил по лесу и спустился к реке, блестевшей меж своих берегов, как расплавленный металл. Пробираясь сквозь мягкие груды сухих листьев, он прислушивался к шуршанию своих шагов, трогал холодную кору ясеней, и лиственниц, и буков и чувствовал, как хрустко ломается под его ногой хрупкий, словно тонкая косточка, сучок. Он стоял в Хелм-Боттом, вдыхал морозный и грибной запах и ощущал присутствие множества живых существ, спящих вокруг в своих норах, логовищах, берлогах. Поднявшись сюда, он словно бы вознесся на крышу мира. Откуда-то издали доносилось блеяние овец. И вокруг был такой простор, так свободно дышалось! Он почувствовал себя богом, которому дано видеть необозримую даль.
И он понимал, что никогда не сможет уехать отсюда, никогда не будет счастлив ни на море, ни в других странах. Его место здесь, так же, как и Бена; он сродни этим лесам, и оврагам, и рощам, и ручьям, и ему предопределено жить среди разноголосья птиц, и крадущихся, шуршащих, шарящих в подлеске бойких белок, и лис, и барсуков, и вдыхать запахи зимы и весенних соков, и чувствовать тепло летних солнечных лучей на своем теле.
Он не уедет. И были тому и другие причины. Рут, которую он никогда не сможет покинуть. Мать и отец. Пусть они его не понимают, но он им нужен он видел это по их глазам, — нужен, потому что Бена не стало, а теперь ушла и Элис. Им нельзя лишиться еще и его. Он из того же теста, что Бен, он знал это, понимал это сам, — и, значит, должен как-то, на свой лад, занять место Бена. Через год с небольшим он кончит школу и пойдет работать к Райдалу — подручным у лесника или егеря.
Он перевернулся на спину и поглядел в необъятное бледное небо. Потом закрыл глаза, будто ощутил вращение земли, и оно укачало его.
Год шел к концу, и зима объяла всю округу, травы и папоротники выгона стояли темные, пожухшие. Смерть Бена Брайса была у кого-то еще на памяти, а кто-то уже и позабыл о ней. Но со всеми, так или иначе, произошли какие-то перемены — протекший год на тот или иной лад не обошел никого стороной.
Жену Рэтмена увезли куда-то далеко, в лечебницу, младенца передали на попечение ее сестры, а сам Рэтмен остался один-одинешенек в темном доме, где он молился и плакал и вспоминал порой Рут Брайс. И когда эта мысль посещала его, ему казалось, что у него достанет сил принять и перенести все. И тем не менее ночь за ночью он лежал без сна, а потом чувствовал, что отторгнут от всех живых существ на свете, и нет ему доступа к богу, и познать истину ему не дано, и нет для него ни надежды, ни утешения. А ночам не было конца, но и грядущий день всегда страшил его, всегда пугал рассвет, начинавший пробиваться сквозь шторы.
Элис Брайс не выходила из дому, но люди прослышали про нее и чесали языками, а Роб Фоули завел себе другую девчонку — Энни Питерс, которая работала у Райдала, а по воскресеньям бегала в кузню и думала, что любит Роба. Все жили своей жизнью, работали, готовились к жатве озимых, и как-то ноябрьской ночью старик Муни умер в своей жестяной лачуге на отшибе, и его ручной ворон молча глядел, нахохлившись, на очертания тела своего хозяина, проступавшие из-под одеяла, и лишь три недели спустя тело это обнаружил Поттер, когда прогуливал свою собаку и случайно заглянул в хижину. И так Поттер снова увидел перед собой смерть и только покачал головой: смерть предстала теперь перед ним в своем одиноком, холодном, безжалостном обличье, да и кому было когда-нибудь дело до старика Муни?
В доме на Фосс-Лейн Дора Брайс ни разу ни словом не обмолвилась о своей дочери, но каждый вечер, сидя у пылающего очага, она думала о ней, и в ней зарождался интерес к не появившемуся еще на свет дитяти. По ночам, перебирая в уме все беды и утраты и чувствуя, что жена тоже не спит, Артур Брайс обнимал ее своей искалеченной рукой и сокрушался, что он не тот человек, в котором она могла бы почерпнуть силы. Наверху, собираясь лечь спать, Джо тихонько опустил крышку прадедушкиного сундучка, затянул ремни и задвинул его в дальний угол комнаты за штору.
Пришли первые заморозки, а за ними холода; замерзла вода в бочагах и водоемах, а во дворе райдаловской фермы из водопроводного крана повисла сталактитовой сосулькой вода. Но снега все еще не было. Ночью овцы сбежались в лощину, сбились в кучу; тела их под густой свалявшейся шерстью казались тяжелыми и бесформенными.
Наступил декабрь. Воскресенье. Рут спустилась с заднего крыльца, дошла до половины сада и остановилась между яблонями, точно в том месте, где в момент смерти Бена на нее обрушился удар. В морозном воздухе виден был пар от ее дыхания, а трава и верхушки кустов казались присыпанными сахаром от покрывавшей их изморози.
Рут была совсем одна. И все же не одна. Она была все та же — Рут Брайс. И она стала другой. Она любила Бена, он был нужен ей, и она по-прежнему не понимала, как будет жить без него всю оставшуюся жизнь. Но Бен был мертв и погребен в могиле, а ей предстояло жить дальше, день за днем, день за днем. Сейчас зима. За ней придет весна.
Элис спала в своей постели в маленькой комнате: колени подогнуты, руки покоятся на округлившемся животе. Рут не знала, что чувствует Элис, о чем она думает, и непохоже было, чтобы они могли когда-нибудь стать по-настоящему близки, привязаться друг к другу. Но сейчас, на первых порах, горе, тоска и воспоминания о Бене сплотили их; они неплохо ладили между собой, и все шло своим чередом, а срок Элис тем временем приближался. Джо приходил их проведать. И как-то раз пришел Артур Брайс, и, хотя говорил он мало, Рут была рада ему — рада и за Элис, и за себя. Она слышала про старика Муни, и мысль о его одинокой кончине, о том, что не нашлось у него друзей и некому было позаботиться о нем, пугала ее. Она не допустит, чтобы при ее жизни такое случилось еще с кем-нибудь из тех, кого она знает.
Ее рука скользнула вдоль ствола дерева, упала, и дрожь прошла по ее телу. Она повернулась и зашагала по тропинке к дому, который теперь уже не стоял без нее пустой, где она не была больше одинока. Она произнесла: «Бен». Один раз громко произнесла его имя.
На пороге она обернулась и увидела лисицу, неслышно, целеустремленно скользнувшую через сад. Но куры были надежно заперты в курятнике, и лисица проследовала дальше — по лугу, к темнеющему вдали лесу.
В свете восходящей луны осел Валаам стоял, словно высеченный из камня, — серый, неподвижный, как статуя.
Рут затворила за собой дверь.