ТАГАЛЬСКАЯ НОВЕЛЛА

Эфрен Р. Абуэг

ТЕМНАЯ СТОРОНА ЛУНЫ

Перевод И. Полянина

1. Дядюшка Итой

Дядюшке Итою не хотелось верить предчувствию подстерегавшей его смерти. Гребя к разрушенному мосту, он не переставал твердить про себя, что останется жив, что, избежав всех опасностей, догонит ускользающее счастье, которое, как ему казалось, было так близко. «Я буду жить, потому что Маринг ждет меня. Я никак не могу без Маринг», — думал он, приближаясь к опоре моста.

Поравнявшись с мостом, он продолжал грести вперед, будто не услыхал прогремевший вдруг окрик: «Стой! В сторону!» Все его внимание привлекла тень человека, упавшая с моста на воду. И тут, поняв, что спасение его близко, дядюшка Итой забормотал: «Я смогу пройти через все это. Я вернусь к тебе, Маринг!» Он не переставая быстро работал веслами, а тишину реки разрывали гремевшие выстрелы. «Подождите! Не стреляйте!» — крикнул он беззвучно, не успев даже осознать случившееся — так быстро все произошло…

Сейчас, связанный тонюсенькой ниточкой со всей своей полной невзгод жизнью, он страстно желал, чтобы пришли как можно быстрее эти мгновения и он смог бы отдохнуть на ступеньках своей хижины.

Нет, дядюшка Итой не роптал на судьбу, хотя снова и снова чувствовал, что смерть бродит где-то поблизости, когда раздавался хриплый кашель Маринг. Он молча сносил и слезы его дочери Клемении, совсем уже девушки, которая все время сидела на полу, вытянув ноги, рядом с матерью, не зная, как облегчить страдания больной. Но его ни на минуту не оставляла мысль о том, как помочь жене, как избавить ее от тяжести, сдавившей грудь, и от судорог, пробегавших по всему телу.

Вечером, когда Карьо, как бы невзначай подойдя к нему на берегу, попросил об услуге, дядюшка Итой не сразу ответил согласием. Он уже спустил свою лодку на воду, чтобы осмотреть ловушки на крабов, и ему не по душе было слушать Карьо, говорившего так, будто он привычным движением насаживал на крючок вкусную приманку, собираясь рыбачить.

— Я слышал, у вас жена в тяжелом состоянии, — с деланным участием проронил Карьо.

Хотелось бы дядюшке Итою обмануть самого себя, сказав, что не так уж все страшно. Но в то же мгновение перед глазами его возникли лица близких — страдающей от тяжелого недуга Маринг и заплаканной Клемении.

— Это ее малярия свалила, а у меня есть несколько таблеток атабрина. Я принесу их сегодня.

Какую-то особого рода нерешительность почувствовал дядюшка Итой — нерешительность, которая появляется, когда удача ходит где-то рядом. Один только кивок, и Маринг будет спасена. Вправе ли он отказаться? Неужели от этих двух таблеток зависит будущее — жизнь или смерть?

— Вам ничего особенного не нужно делать — только переправить за разрушенный мост и доставить в Ваву баул, который мы погрузим в лодку, — сказал Карьо.

— А это не опасно? Ведь на мосту патруль! — быстро спросил он, вспомнив, что по ночам там немало макапили[3] и японских солдат.

— Все знают, что там крестьяне часто ловят рыбу. Чего еще тут раздумывать? — рассмеялся Карьо.

Соглашаться? Да, искушение велико. В конце концов, река поможет… Он вдруг подумал о том, как часто в этой реке Маринг мыла свои длинные красивые волосы. Заметит ли она его отсутствие? Да и что с того, что заметит? Лекарство стоит дорого, а Карьо даст таблетки.

Только поэтому он и согласился. Ему было невыносимо чувствовать дыхание смерти каждый раз, когда он слышал хриплый кашель Маринг. И еще Карьо пообещал дядюшке Итою кошелек денег. А на деньги все можно купить! В такое время это, конечно, не богатство, однако достаточно, чтобы вырвать Маринг из когтей смерти.

— Сегодня ночью меня не будет, Клемения, — сказал он дочери за ужином, ничего больше не добавив.

В глазах Клемении дядюшка Итой увидел надежду и страх. Нет, не все еще потеряно. Он еще глава их семьи. «Я заплачу Карьо за таблетки», — решил он, почувствовав уверенность в своих силах.

Опуская в лодку огромный тяжелый баул, дядюшка Итой не сомневался, что там винтовки и патроны.

Большой и круглой, похожей на золотое яйцо, плыла по воде луна, когда он отправился в Ваву.

2. Клемения

Когда дядюшка Итой ушел, Клемения потрогала лоб матери. Он был очень горячим. После выпитого лекарства кашель прошел, и больная перестала дрожать.

Стараясь не шуметь, Клемения встала и подошла к окну. Ночь была удивительно тихой. Высунувшись из окна и взглянув на небо, она увидела, что облаков нет — только луна сияет в окружении звезд.

Она решила прилечь. Откинулась на узкую лежанку и зажмурила глаза. Как ей хотелось хоть на несколько мгновений убежать из этой хижины. Этот мир тяготил ее — в нем не было места для ее мечты. А где-то вдали ей виделось прекрасное будущее.

Клемения давно уже прятала от всех журнал, в котором было много ярких фотографий какого-то города и в котором она читала прекрасные рассказы о любви, надежде и победах. Как часто в течение трех лет войны она пряталась от правды, от всего, что ее окружало здесь, переносясь по ночам в жизнь других, незнакомых людей и народов. Из тех событий, что были описаны в рассказах, она создала для себя некий идеальный мир, в котором с ней происходили удивительные вещи: она встречала элегантных и образованных юношей, завоевывала их любовь… Она не показывала этот журнал отцу, надеясь, что придет время, о котором она мечтала. Бесконечно прятать журнал было хлопотно, а Клемения не любила беспокойства. Но созданный ее воображением сказочный мир она предпочитала таить в себе.

Что и говорить, та жизнь, которой жила Клемения, не имела ничего общего с ее мечтами. Реальный мир начинался у порога ее хижины, на несколько вершков возвышавшейся над землей; отсюда вилась узкая тропинка к реке, где густыми зарослями рос толстый бамбук. И это было все. Вместе с ней в этом мире жили отец и мать, Карьо да еще несколько соседей на другом конце небольшого поля.

Клемения невольно содрогнулась при мысли о Карьо. Недавно она увидела, как ее отец разговаривал с ним у реки. Припомнились вдруг слова, которые она нередко слышала от Карьо: «Красивая ты, Клемения. Если бы я решил жениться, то взял бы тебя за себя!»

Он был уродлив и вел себя развязно. У него не было ничего общего с теми мужчинами, которых видела Клемения в своих грезах. Каждый раз, случайно столкнувшись с ним где-нибудь, она закрывала глаза и быстро уходила. Даже воспоминание о Карьо было ей неприятно.

Поговорив с отцом, Карьо поднялся к дому. Клемения увидела, как он уселся на ступеньках, и догадалась, что он ее заметил. Она отпрянула от окна и укрылась в своей комнате. Но тотчас вышла оттуда, когда он громко сказал: «Вот две таблетки. Их надо выпить сразу». Отец быстрым шагом направлялся от берега к дому. Но прежде чем он подошел, Карьо повернулся и вдруг, в упор взглянув Клемении в лицо, предложил ей: «Если тебе что-нибудь нужно, не стесняйся, заходи ко мне…»

Клемения тотчас поняла, что он имел в виду. Да, значит, она была права. Не случайно она всегда испытывала к нему такое отвращение. Как это гадко! В ушах еще долго звучало: «Если тебе что-нибудь нужно… не стесняйся…»

Долго лежала она на топчане, а губы шептали: «Боже мой!» Провела ладонью по лбу. Сегодня, закрыв глаза, она уже не могла убежать от правды в другой мир, созданный по рассказам из старого журнала. Рядом, в углу хижины, лежала ее мать. Разве можно уйти от этого?

Клемения открыла глаза. Мать спала спокойно. «Надолго ли это спокойствие?» — подумала девушка. Она понимала, что не только из-за малярии страдала мать, у нее ведь болели и грудь, и горло. Можно ли отвернуться от такой правды? И неужели последней надеждой оставался Карьо? «О боже!» — снова прошептала она.

Девушка посмотрела в сторону реки. Отца еще не было видно. Наверное, сегодня он вернется не скоро. Прошла только одна неделя с начала паводка, и река разлилась широко. Всем своим существом девушка ждала возвращения отца. Осторожно приблизилась к лежавшей матери. Тетушка Маринг спала спокойно. Ну что ж, о том, что она собиралась сделать, не узнают ни мать, ни отец.

Какое-то мгновение она еще колебалась. Ей даже показалось, что лицо тетушки Маринг помрачнело под ее взглядом, но она быстро схватила со спинки стула темный платок и покрыла им голову. С бьющимся сердцем спустилась по ступенькам и медленно побрела, освещаемая луной, к дверям дома Карьо.

3. Тетушка Маринг

Сначала будто сладкий сон окутал ее, принеся облегчение. Она уже не кашляла. Спал жар, прошла дрожь, охватывавшая все тело. Сон надолго успокоил ее. Ветер весело играл отсветами керосиновой лампы, висевшей над старым шкафом.

Тетушке Маринг захотелось пить.

— Меньянг[4]… Меньянг… — тихо позвала старая женщина.

Повернувшись на бок, тетушка Маринг посмотрела на бамбуковую лежанку Клемении у окна, но девушки там не было. Тогда она повернулась на другой бок и взглянула на приоткрытую дверь, грубо сплетенную из бамбуковых полос. «Итой, пожалуй, еще на реке», — подумала про себя тетушка Маринг. Решив, что Клемения спит в другой комнате, она закрыла глаза и постаралась снова заснуть. Но вскоре почувствовала, что отсветы пламени керосиновой лампы над старым шкафом пляшут у нее на веках. Движения пламени были очень медленными, и больной вдруг показалось — они что-то говорили ей, в них был какой-то смысл. Она не почувствовала страха, лишь старалась понять этот смысл, пока не открыла глаза. Но там, в другом конце хижины, не было ничего необычного.

Поспешив отогнать от себя дурные мысли, тетушка Маринг стала думать об Итое. Закрыв глаза, представила, что стоит на берегу и смотрит на своего мужа, по пояс в воде тянущего за собой сеть, полную рыбы. «Да, конечно, он придет еще не скоро. Он будет на реке очень долго, до утра, и это все из-за меня», — подумала она.

Тетушка Маринг повернулась на бок и вновь увидела свет над старым шкафом. Пламя едва колыхалось. Снова нахлынули воспоминания, она не хотела гнать их прочь из своей памяти. Она не испытывала страха и терпеливо ждала — скоро кто-нибудь придет. Позвала Клемению, но ее не было. Совсем одна в доме — Итой всегда рыбачит по ночам, да и Клемения стала уже взрослой. «А не часто ли слышал Карьо разговоры о нашей дочери, когда бывал поблизости от дома?» — подумала вдруг тетушка Маринг.

Подумав о тех трудностях, которые ждут ее дочь в будущем, она спросила у бога, сможет ли Клемения остаться непорочной в такое тяжелое, неспокойное время. Не лучше ли было бы, если бы она пока оставалась ребенком, а выросла потом, после этой войны?.. Тетушка Маринг даже усмехнулась про себя такой чуши. Мысли как в бреду — наверное, смерть уже совсем рядом. Она бы рассмеялась, но боль в груди мешала ей это сделать. Она стала напряженно прислушиваться к своим ощущениям и вдруг почувствовала, что ей становится все труднее дышать. Попробовала дышать глубже, но боль быстро распространялась в груди, захватывая горло. Она вдруг закашлялась — отрывисто и сухо, но это продолжалось несколько секунд, и скоро старая женщина снова тихо лежала, прикрыв глаза. Ей хотелось заснуть, чтобы не чувствовать боли в груди. Но, словно в насмешку, по векам тетушки Маринг вновь заплясали отсветы пламени керосиновой лампы. Их движения были медленными, они как будто давили на глаза. Посмотрев на свет, она заметила, что колебания язычков пламени напоминают конвульсии задыхающейся рыбы. «Еще немного, и свет погаснет, — подумала старая женщина. — Только бы Итой вернулся раньше».

Опять стала донимать жажда, которая мучила ее, когда она проснулась. Во рту все пересохло. От кашля пить хотелось еще больше. Она повернула голову к комнате Клемении и позвала: «Меньянг… Меньянг…» Голос ее звучал хрипло и тихо. Снова и снова звала тетушка Маринг, громче и громче, пока не закашлялась. Вдруг свет над шкафом замигал и потух. И в ту короткую секунду, когда она перестала кашлять, словно порыв свежего ветра ворвался в мысли больной женщины, принеся с собой горькое прозрение: она осталась совсем одна! Одна… Но ей так хотелось верить, что Итой уже сидит на ступеньках дома, а Клемения вот-вот проснется и выйдет из комнаты…

Понемногу приступ кашля прошел, выровнялось дыхание, отпустила боль в груди. И луна, спустившаяся с гор, точно опытный искуситель заглянула в раскрытое окно.

БЕЗЖАЛОСТНЫЙ ГОРОД

Перевод И. Полянина

Вечер полз по крышам зданий, сгущался на больших и маленьких улицах, прислонялся к лицам уставших людей, людей, изо дня в день принимавших без толку все новые и новые лекарства. Вечерняя тьма напоминала тонкое шелковое покрывало, которое едва охватывало пространство между землей и первыми этажами зданий. Вечер был только там, где темнело небо, потому что ночь была безжалостно вытеснена с поверхности земли светом электрических фонарей.

Одиннадцатилетний Адонг не заметил приближения вечера, хотя именно в это время суток район Кьяпо[5]становился настоящим Кьяпо. Для Адонга не имело значения, что вечер уже наступил, важнее было то, что Кьяпо принимал свой истинный облик. Все равно, вечер сейчас или нет, — главное, Кьяпо начинал жить.

Одно только представляло интерес для Адонга в Кьяпо. Уже не видны были строящиеся здания, исчезли в темноте недавно вырытые котлованы, погасли огни магазинов, бурливших до самой ночи. Только светилась церковь, и толпы людей, выходивших из домов с единственной целью — чтобы приблизиться к красивому алтарю, — не убывали. Да, именно церковь для Адонга была жизнью.

Рядом стояли нищие, продавцы лотерейных билетов, свечей, всевозможных кореньев и трав. Лица этих несчастных, обездоленных людей были обращены к церкви. Среди них был и Адонг. Но церковь не слышала их мольбы. И лишь у некоторых людей еще хватало чувства жалости, чтобы достать из кармана и бросить в грязную ладонь один или два пятака.

Адонг плакал. Он долго смотрел на фонари, и они казались ему разбросанными вокруг огненными брызгами. Вроде бы недавно, в полдень, он ел на грязном церковном дворе. Весь день солнце жгло ему спину, едва прикрытую одеждой, руки онемели до локтей, но слабое позвякивание монет, доносившееся из кармана, не принесло радости, в нем звучало тревожное предупреждение. Адонг чувствовал, как с каждой минутой в нем росло недовольство самим собой, а страх, все усиливаясь, гусеницей полз по телу.

— Тетенька, подайте милостыню, — умолял он.

Лица прохожих были каменно холодными, они проходили мимо, беззаботно отмахиваясь, и торопливые шаги означали одно — поспешное стремление уклониться от всего неприятного, что было рядом.

— Только пятачок, тетенька… Я сегодня ничего не ел, — умоляюще тянул Адонг.

Ответом на его мольбы были угрюмые, брошенные искоса взгляды, брезгливость и раздражение. «Их заставляют попрошайничать, чтобы родители могли играть в карты», — часто приходилось слышать Адонгу. Но ведь он как раз потому и побирался, что у него не было родителей. И все же те люди частично были правы — ему приходилось сносить все это, подчиняясь приказаниям тетушки Эбенг, хромой старухи, стоявшей на другом краю площади. Он почти непрестанно, каждый день плакал, но его слез не замечали не только тетушка Эбенг, но и никто из просящих милостыню. Он знал, что от Бруно ему опять не отвертеться, что придется отдать ему песо. Такая же участь постигнет и всех остальных.

«Подают?» — точно наяву услышал он скрипучий голос Бруно и вспомнил, как алчно блестели его глаза, когда он со злорадством отнимал свою долю. Руки Адонга дрожали, когда Бруно своими жадными руками забирал у него мелочь, долго бренчавшую в карманах мальчика, но так и не избавившую его от вечного чувства голода.

— Подайте, дяденька… тетенька… Мне нечего есть, — снова запричитал он. За слезы никто не платил, они были обычны, как капли дождя в широких трещинах асфальта. Люди уже привыкли к бесчисленным нищим, просящим милостыню. Им ведь тоже часто приходилось нелегко. За собственными заботами никто не замечал других.

Прозвенел колокол, и через некоторое время Адонг услышал, как внутри церкви началось движение. Люди ринулись к выходу с такой поспешностью, что можно было подумать — там, внутри, за все время службы, длившейся не один час, их что-то жгло, заставляя страдать их тела и души. Мальчик обрадовался. Скоро в ладонь будет чаще падать подаяние. Он шагнул навстречу приближающимся людям.

— Вот-вот придет Бруно, — объявила тетушка Эбенг, у которой словно не было других обязанностей, кроме как сообщать об этом всем, кто мог слышать. Радость Адонга мгновенно исчезла. Урчащий живот вновь напомнил ему, что он голоден. От страха по всему телу пробежали мурашки, волоски на руках поднялись, как будто к нему протянулись страшные лапы какого-то злого колдуна. Глядя на бесчувственных, безжалостных прохожих, он чувствовал, как внутри у него все горит. Он даже не понял, почему это произошло, почему чувство голода и опасности вдруг так обострилось. Хотя и сегодня, и в течение нескольких предыдущих дней все его существо ждало какого-то потрясения.

Ему бросили несколько пятаков в ладонь, именно бросили, а не положили, потому что дающие испытывали отвращение от возможного соприкосновения с грязными ладонями — будто бы только их тонкие холеные руки могут быть чистыми. Торопливым движением рассовал Адонг мелочь по карманам. Она глухо звякнула, стукнувшись о лежавшие там медяки. И еще несколько монет бросили ему в ладонь. За этим занятием он не заметил, что поток людей, выходящих из церкви, сильно поредел. И вновь видел Адонг каменно холодные лица прохожих, опять они проходили мимо, беззаботно отмахиваясь, а торопливые шаги означали одно — поспешное стремление уклониться от всего неприятного, что было рядом.

— Адонг, а вот и Бруно, — услышал он голос тетушки Эбенг.

Адонг оглянулся и посмотрел, куда показывала старуха. Это действительно был он, Бруно. Грузная фигура, огромные руки, уродливая маленькая голова в кепи. Адонг засунул руку в карман, нащупал монеты. Они холодили ладонь. Этот холодок вместе с током крови пробежал по всем его венам. Но его было недостаточно, чтобы порушить жар, пылавший внутри. Он сгреб всю мелочь в ладонь.

— Тетушка Эбенг, скажите Бруно, что меня нет! — быстро сказал он старухе.

— Чего?! Да ты с ума спятил, Адонг! Бруно тебе покажет, ведь он тебя уже видел!

Адонг все слышал, но это его не остановило. Он пошел, сначала медленно, а потом, завернув за угол церкви и почувствовав себя в безопасности, побежал что есть духу. Добежав до того места, где медленно ползли джипы, затесался в гущу гуляющих людей, мысленно представляя себе маленькую боковую аллею, где его уже не было. Прислонился спиной к фонарному столбу, ощутив его твердость. И тут в еще детском уме Адонга возникла мысль о бунте. Бежать от Бруно, бежать от Кьяпо, бежать от голода, от непроницаемых лиц, от этой церкви, от жестокости, с которой ему снова и снова приходилось сталкиваться, от брезгливо сторонившихся его людей. Он долго звенел мелочью, перебирая ее в кармане.

— Адонг!

Послышались приближающиеся шаги.

Мальчик вздрогнул. Резкий окрик поверг его в ужас. Ему хотелось бежать, бежать как можно дальше. Но Бруно железными пальцами впился в руку мальчика, вмиг заставив забыть то ощущение собственной силы, которое возникло у него после этого бунта против голода, опасности и жестокости.

— Отпусти меня, Бруно! Отпусти меня! — только и смог прокричать Адонг.

И больше он не слышал резкого голоса. Страшный удар по лицу отбросил его в сторону. Голова закружилась. А еще через какое-то время он вообще перестал что-либо чувствовать.

Ливайвай А. Арсео-Баутиста

ЧУЖАЯ

Перевод В. Макаренко

— Похожа на кинозвезду. Может, и в самом деле артистка?

Фели приехала рано утром и уже несколько раз слышала, как задавали этот вопрос. Будто видят ее впервые. Как-никак она бывает дома дважды в год: на день всех святых и во время рождества. Или, может, это слишком редко?

Вот и сейчас люди вокруг молчаливо наблюдают за ней, и у нее такое ощущение, что тот же вопрос написан на каждом лице, читается в каждом взоре, в каждой застенчивой улыбке, сопровождающей эти брошенные украдкой взгляды.

А в зеркале перед собой Фели замечает стоящую позади нее тетушку Ибанг. Та тоже критическим взглядом смотрит на ее волосы. И не верит своим ушам, когда Фели вдруг спрашивает у нее пива, чтобы смочить волосы перед укладкой.

— Пива? — удивляется тетушка Ибанг, недоверчиво глядя на нее широко раскрытыми глазами. Племянница улыбается и кивает. Видя, что тетка неодобрительно насупилась, она спешит объяснить:

— Да оно ведь совсем не пахнет, тетя!

Старая женщина пристально разглядывает наряд Фели. Осматривает вырез ее те́рно[6], оголяющий грудь, стянутую юбкой талию, ставшую еще тоньше, разрез на юбке, без которого вряд ли можно было бы ходить.

— Ну и ну-у… Все теперь стало по-другому.

Фели слышит вздох, вырвавшийся из груди старой тетки. И невольно улыбается. Будь жива ее мать, она сказала бы то же самое. И даже отец, который никогда не отличался разговорчивостью, не похвалил бы ее. Она уже слышала, как о том же говорила и ее старшая сестра Седес. Да и другие родственники не лучше. Даже ее племянники и племянницы сурово выговаривали ей, стоило им увидеть ее в черных облегающих брюках тореадора и розовой рубашке. Односельчане всегда с любопытством оглядывают ее с головы до пят, от платка на голове до пурпурного педикюра на ногах.

— Интересно, кто из наших станет подражать тебе? — будто про себя говорит тетушка Ибанг. — Верно, старшая твоего брата… Шустрая девчонка!

— Я просила Эденг отпустить со мною дочку. Я бы отдала ее в школу в Маниле. Все равно живу одна. Да с ними всегда какие-то сложности… Они, видите ли, не могут разлучиться. Если бы я послушалась тогда мать… если бы поверила слезам… — Она умолкает, чувствуя, что голос предательски выдает муку, терзающую ей грудь.

— Ну… ладно, — говорит тетушка Ибанг, внезапно смягчившись. — Мы тогда все глаза выплакали, как только ты уехала…

— А я ведь еще и тогда знала, насколько мне будет легче жить в Маниле. Разве бы я решилась выступить на том конкурсе красоты, если б не была уверена, что пройду?

Тетушка Ибанг ничего не отвечает. Фели чувствует, что она касается платком ее затылка.

— Ты вся вспотела. Когда Дуардо обещал заехать за тобой?

— Да вроде бы в три часа. У вас по-прежнему это «приблизительно»? Три часа — значит пять?.. О-о, да уже четыре! Знала бы, так взяла свою машину. Жаль, что напялила терно… Обычно-то я сама вожу. Вот в Америке…

— Ты, видно, уже заждалась? — прерывает ее тетушка Ибанг.

— Да нет, не потому. Просто нужно являться в назначенное время. И потом я хотела сегодня же вернуться в Манилу.

— Как? На ночь глядя?

Фели не удержалась от смеха.

— Я одна ездила в Америку и вернулась в целости и сохранности. Разве так уж трудно добраться до Манилы?.. Ох, как давно я не была на Филиппинах! Отвыкла, что ли? Дело в том…

Тетушка Ибанг щелкает языком, и Фели умолкает. У старушки явно портится настроение. Фели тут же вспоминает, как ее встретили. С трудом скрываемые благоговение и изумление, неуклюжее, но сердечное гостеприимство. За завтраком ее обслуживали отдельно от племянниц и племянников. Для нее приготовили особый стол, накрыв его вместо скатерти белой простыней. Ее не пустили в батала́н[7], когда она сказала, что хочет вымыть руки. Принесли тазик с водой, а одна из племянниц поставила рядом блюдечко с куском душистого мыла, купленного для торжественного случая. Она заметила, как переглянулись все вокруг, когда она сказала, что будет есть руками.

— Но у нас есть ложка и… вилка… все серебряное, — начала старшая невестка и тут же смешалась. — Те, что ты привезла домой… тогда. Мы почти не пользовались ими…

Фели беспечно улыбнулась.

— Разве краба едят ложкой или вилкой?

И сразу же пожалела, что так сказала. Она заметила, как помрачнело лицо тетушки Ибанг. Старая женщина не переставала извиняться.

— Мы могли бы зажарить поросенка, но нам сказали, что ты не приедешь…

В самом деле, она не собиралась присутствовать на церемонии. Но потом передумала: ведь у них в ба́ррио[8]впервые должно было состояться такое торжество. Пятидесятилетняя годовщина школы Плариделя[9] — «Пларидель Хай-скул». Она почувствовала, что не может отказаться от чести, предложенной ей ассоциацией бывших питомцев ее родной школы. Ей запали в душу слова президента: «В честь первой женщины-судьи, выпускницы нашей школы…»

Фели вздрагивает от резкого автомобильного сигнала, раздавшегося перед самым домом. Это значит, что прибыл эскорт, который должен доставить ее в школу в баррио. Фели решает не надевать туфель: каблуки слишком высокие и тонкие.

— Я возьму их с собой в машину, — говорит она тетушке Ибанг, а про себя думает: «С такими каблуками как раз застрянешь между планками. Я в них и не сойду по этой бамбуковой лестнице».

Она нагибается за туфлями, но старушка опережает ее. С туфлями в руках тетка провожает ее до машины. Множество глаз впивается в Фели. На какое-то мгновение она застывает у машины, силясь припомнить имя человека, лицо которого ей так знакомо. Он предупредительно распахивает перед ней дверцу автомобиля.

— Я — Дуардо. — Молодой человек застенчиво улыбается.

Фели с трудом сдерживает вздох удивления, готовый вырваться из ее груди. Когда она усаживается в машину, тетушка Ибанг подает ей туфли и подхватывает протянутые шлепанцы. Дуардо захлопывает дверцу и, обойдя вокруг, садится рядом с шофером.

— Почему вы не сели здесь, со мной? — спрашивает Фели. Сердце ее бешено колотится. — В конце концов, вы ведь президент…

— Ну, видите ли… — Дуардо не оборачивается, но по тому, как он запинается, Фели догадывается, что губы его дрожат. — Это… это может п-показаться… не совсем п-приличным…

Лицо Фели делается непроницаемым. Зубы сжаты. Дуардо был единственным мальчиком, с которым она дружила здесь когда-то. Теперь он учитель той школы в баррио, в которой они оба учились, президент ассоциации выпускников.

— Мы все очень рады, что вы приехали, — говорит Дуардо, немного помолчав. — Прошло лет двадцать…

— О, пожалуйста, не вспоминайте о годах, — усмехается Фели. — Я чувствую себя сразу такой старой.

— О, что вы! Вы совсем не изменились! Вы выглядите сейчас гораздо моложе… Жалко, что Менанг не сможет повидать вас…

— Менанг? — Фели приподымается на сиденье.

— Да, наша одноклассница… — тут же поясняет Дуардо. — Мы…— Он засмеялся. — Недавно она родила нам шестого ребенка.

— О-о! Поздравляю! — Она пытается улыбнуться. Ей вдруг сразу становится не по себе: и от духоты, и от черепашьего хода машины.

— Вы удивитесь, когда увидите сегодня нашу школу, — снова начинает Дуардо после некоторого молчания. — Она совсем не та, что была прежде.

— Я уверена в этом, — бормочет Фели. — У меня все как-то не было времени остаться в баррио подольше, когда я приезжала сюда прежде. Всегда такая спешка…

— У меня тоже, к сожалению, не было никогда случая повидаться с вами…

Здание школы оказалось совершенно новым. Она бы его ни за что не узнала. Из окна машины Фели увидела толпу зевак и поспешила надеть темные очки. Нет, она не может больше выносить эти взгляды, видеть эти лица. Пугливые, восхищенные, исполненные благоговения — каких только нет.

Когда Дуардо открывает ей дверцу, она вдруг явственно испытывает ощущение пустоты, которое преследовало ее сегодня с самого утра. Ей сразу становится очень одиноко. К глазам подступают слезы. Нет, кажется, она больше не узнаёт своего родного баррио, и баррио больше не знает ее…

Либрадо А. Асарес

СУХОЕ ДЕРЕВО — ЗЕЛЕНЫЙ БАНЬЯН[10]

Перевод Г. Рачкова

Он поднес ко рту жестяную банку, которую перед этим долго держал в руке, и выцедил ее содержимое. Невкусный кофе без молока коснулся его губ, на миг задержался на языке и пролился в горло. Во рту остался один осадок.

Он встал. На полу, сбитом из обрезков досок, сидели женщина и мальчик.

— Твой хлеб с солью — ты его не съел, — сказала женщина с худым, бледным лицом.

Не ответив, он подошел к окну. Выплюнул липнущую к зубам кофейную гущу — она упала на болото, простиравшееся за домом. Гнилое, зловонное болото. Он подумал: «Когда же я выберусь из этой трясины?»

Голос женщины вывел его из раздумья:

— Хватит, Ибарра! Это для папы.

Он обернулся и увидел, что малыш тянется к почерневшей от времени алюминиевой тарелке, на которой лежали остатки хлеба с солью. Мать помешала ему — ребенок отдернул руку.

Ему стало не по себе.

— Оставь его, Далисай, — сказал он. — Пусть ест.

Ребенок поднял на него глаза, радость мелькнула на его темном личике.

— Это все мне, папа? — спросил он.

— Да, сынок. Ешь.

Сердце его дрогнуло от жалости. Ту же жалость он прочел во взгляде женщины, когда обернулся к ней.

— У тебя будет кружиться голова! — В ее слабом голосе звучала тревога. — Это не шутка — таскать бревна на лесопилке!

— Ерунда! — ответил он. — Я здоров, как бык. Ничего со мной не случится.

Он подошел к столбу, подпиравшему потолок, и снял с гвоздя пиджак — старый, уже потерявший первоначальный цвет, штопаный-перештопаный. Впрочем, брюки на нем были ничем не лучше.

— Ты уже уходишь? — спросила женщина.

— Нет, — ответил он.

Она с недоумением посмотрела на него.

— Я не пойду на работу!

На худом лице женщины появился испуг.

— Что стряслось?

— Не хочу. Вернее, мистер Лим этого не хочет. Мистер Лим Атик.

Женщина смотрела на него, ничего не понимая.

— И я не один, — продолжал он, — нас пятьдесят человек. Тех, кто таскает бревна за три песо в день.

— Вы что-нибудь натворили?

— Ага. — И скулы его окаменели. — Мы подали прошение. Нам не хватает на жизнь. Так продолжаться не может. Мы требуем, чтобы нам платили не три, а четыре песо, ибо так записано в контракте. И за это нас вчера уволили.

Он взглянул на женщину и поразился перемене в ее лице.

— Не горюй! — Он через силу улыбнулся, пытаясь подбодрить и ее, и себя. — Зато с плеч моих сойдут мозоли, да и бревном меня теперь не задавит. А от сумы и тюрьмы, как говорится…

Однако шутка не развеселила женщину. Некоторое время она молчала.

— Плохо дело. Ты говорил с ним?

— Говорил. И я говорил, и все мы. Мы чуть не валялись у него в ногах. Но он не дурак. Он понимает: на место любого из нас найдется десяток филиппинцев, и каждый согласится за гроши стать его рабом. Уже вчера он нанял новых рабочих. Мы не держим на них зла: они такие же бедняки, как и мы, они тоже хотят есть, хотят жить…

Женщина обреченно опустила голову.

— Не тревожься, — сказал он. — Бог милостив, он всемогущ…

— Я-то выдержу все, Тангол, — тихо ответила она. — А как же Ибарра?

Зубы его сжались, на висках вздулись жилы.

— Пойду на лесопилку!

— Зачем? — Женщину охватил страх.

— Лим Атик должен взять меня обратно! Я не могу допустить, чтобы вы с Ибаррой голодали!

— Не ходи! — женщина преградила ему путь к двери. — Я наймусь в прачки…

— Нет! — решительно ответил он. — Ты не должна работать, ты больна.

Он отстранил ее и быстро вышел. И даже не оглянулся на простершую к нему руки Далисай, на вскочившего с пола Ибарру.

Грязь на узкой улице чавкала у него под ногами. Он ступал широко и твердо, и каждый его шаг вздымал фонтаны вонючей жижи. Но это его ничуть не заботило. Точно так же, как и то, что его окружало. Все здесь было знакомо и надоело до тошноты. Он знал — куда ни кинь взгляд, увидишь одно: грязь, нищету, крохотные, сколоченные из всякой дряни каморки… Его глаза уже не хотели видеть всего этого. Его уже мутило от одного вида этой бескрайней нищеты.

Проходя мимо большого дома с вывеской «Бакалейная лавка Чуа Панга», он остановился — неплохо бы купить сигарет. Старательно обшарил карманы. Они были пусты, если не считать клочка бумаги — рецепта лекарства для Далисай. Уже две недели он носит с собой этот рецепт и все не может купить жене лекарство! Он тяжело вздохнул. «Может, взять в долг у Чуа?» — подумал он и тут же отказался от этой мысли: он и так задолжал лавочнику. Заглянув в лавку, увидел толстого китайца, делавшего ему знак войти. Он отшатнулся — подальше отсюда!

…Двор лесопилки был заполнен полуголыми людьми — массой потных коричневых тел, блестевших под лучами солнца. Он сообразил: это новые рабочие, нанятые вместо него и его товарищей мистером Лимом. Казалось, эти люди не знают усталости: все в непрерывном движении, все куда-то бегут. Одни тащат бревна и доски, другие грузят их на машины… Он знал: таков ритм работы на лесопилке мистера Лима. Здесь ты должен вкалывать без остановки, без отдыха. Порядки здесь заводит мистер Лим, а ты изволь им подчиняться, если не хочешь, чтобы тебя вышвырнули на улицу. Каждый понимает: стоит ему уйти — и на его место ринутся другие. Никто не желает подыхать с голодухи!

«Бедняги, — прошептал он. — Рабы в собственной стране! Рабы иноземцев!» И осекся, когда вспомнил, зачем пришел сюда и что ему надо от мистера Лима Атика. «Смешно, — снова подумал он. — Я знаю, что здесь сущий ад, но все-таки хочу сюда вернуться. — И сам себе признался: — Только ради Далисай и Ибарры! И ради себя. Это единственный выход. Иначе всем нам крышка!»

Его размышления оборвал злобный голос. Он его сразу узнал — голос Лима Атика.

— Лаботать! Лаботать! А ну, быстлее, сволоци! Мелзкие филиппинцы! Безмозглые твали! Плогоню всех!

Мистер Лим ругал рабочих, сгружавших бревна. И те сразу забегали, засуетились, словно мыши, услышавшие кошачий вой. Вены на их руках вздулись, готовые прорвать коричневую кожу…

А вот и сам хозяин — мистер Лим. Это тучный желтокожий мужчина. Он в дорогом белом костюме, в руках у него трость, на пальцах и запястьях сверкают драгоценности, на ногах — лаковые туфли. Из-под полуприкрытых век он внимательно наблюдает за полуголыми людьми, снующими вокруг него. Лим Атик — олицетворение богатства, власти, процветания.

В его памяти всплыло виденное когда-то: дерево… очень сухое, с ломкими ветвями и почерневшими листьями, а на этих ветвях, словно кандалы, — толстые жилы баньяна… жирного, здорового баньяна с густой зеленой листвой…

Он почувствовал, как кровь бросилась ему в голову, и на миг забыл, зачем он сюда пришел, забыл о Далисай и Ибарре. Бессознательно сделал шаг, другой — и оказался перед толстым человеком с тростью.

Мистер Лим встретил его ухмылкой. Осмотрел с ног до головы, чмокнул губами, выпятил подбородок.

— Ну, в цем дело? Зацем явился? Ти мне не нузен. Я вцела нанял длугого вместо тебя.

Он сжал зубы. Внутри у него все клокотало, но он взял себя в руки.

— Вы обошлись со мной несправедливо. Вы же знаете, мы не сделали ничего плохого. Мы лишь просили о прибавке. Все было законно…

Голос его был тихим-тихим. Он вынужден был так говорить.

— Ви много лазговаливаете. Не хотели как было — не надо. Областяйтесь к своему плавительству! — И, сказав так, мистер Лим повернулся к нему спиной.

Он растерянно посмотрел ему вслед, не поняв в первую минуту, что, собственно, теперь будет. И, все еще недоумевая, бросился за мистером Лимом, догнал его, схватил за плечо…

Все исчезло мгновенно — он даже не почувствовал удара тростью по голове…

Луалхати Баутиста

ЧЕТЫРЕ ИСТОРИИ О ЛЮБВИ

© «Sagisag», 1979

Перевод В. Макаренко

Стартер нашей машины мощно порычал некоторое время и затих. Все четверо острили и хохотали, незлобно переругивались, опершись на откинутый капот двигателя.

Я испуганно подумал, что сядет аккумулятор. Несмотря на боль в ноге, поторопился нажать посильнее. Стартер тонко взвизгнул несколько раз, а двигатель слегка чихнул. Недаром, подумалось мне, доктор говорил, что после сильного приступа возможен временный паралич правой стороны тела. Острая боль в руке и ноге не проходила и даже усиливалась. Только я не стал жаловаться на это своим ребятам. Я вообще не люблю напоминать им о себе.

— Ну, что там? — высунулся я в окно. — Аккумулятор сядет! — Сестры сгрудились вокруг Боя. На его лице играла лукавая ухмылка.

— Сели, пап. Подтолкни! Как только толкнешь, запрыгивай внутрь… И подсоси побольше бензина! — Он с силой захлопнул капот. — Давай! — Все рассмеялись.

— Знаю я твои старые шуточки, — ответил я добродушно.

Я давно уже не обращаю внимания на их постоянные подшучивания над моей физической слабостью. А их мать как-то сказала: «Ты хоть посмотри на своих детей! В отличие от тебя они все время помнят о тебе. Знай это».

Раздался слабенький голосок Ланы:

— Толкай, толкай!

Дети подталкивают машину все вместе. Она и в самом деле прочная, это всем машинам машина, только что-то двигатель не хочет заводиться.

Лиза кажется безразличной, пока ей в голову не приходит разумная мысль, и от ее безразличия не остается и следа:

— Что-то здесь сомнительно. А бензин-то у нас есть?

Взрыв всеобщего возмущения подтверждает ее догадку. У кого же еще удастся выудить сегодня десять песо на бензин, кроме как у нашей мамы? Жизнь наша с давних пор была полна всяких стычек. Теперь из-за машины. Только Лана умеет ездить на машине без бензина! Вот тебе и «давай»!

— Я пришел, мам, — говорит Бой матери. — Не хочу входить, чтобы не наследить в доме.

Глоринг догоняет его и со злости отвешивает подзатыльник.

— Я с вами, — говорю я. — Надо заглянуть к Камило.

— Только поскорей, пап, ладно?.. — кричит Лана. — Пап, я пока порулю!

Все смеются. У нас всем известно о нашем с ней печальном водительском опыте. Раз она подавала машину назад, и я, отец, находился тут же, и все же она едва не сбила человека.

— Нет, я просто не могу! Какой же ты глупый… — раздраженно начинает Глоринг. — Тебе за нее столько бы дали в антикварном магазине!

Все как один делают «ш-ш-ш-ш», успокаивая мать.

Я с ними всегда немного робею. Помню, как-то я задремал ненароком и через некоторое время почувствовал, что методично бьюсь головой о стенку буфета, а мои близкие перешептываются и смеются надо мной.

— Зачем вы лазили в багажник? — строгим голосом говорю я. — Мне все видно.

— А-а, это, наверное, мама нас выдала!

— Я сам все вижу.

— Поехали. Не то попадем в самый час пик, — высказывает опасение Лиза.

— Я сяду за руль, Лана. Все должно быть поровну, — убеждает Бой сестру.

— Ты с нами? Да, пап? — кричит Лана. — Поехали! Только ты не ругай нас, как тогда под мостом… а то мы тебя высадим!

Этим глупышкам только дай повод посмеяться. Пожалуй, мне сегодня не отдохнуть.; Придется их развлекать.

— Я вижу, вы опять роетесь в багажнике.

— Там только запасное колесо!

— А где же мои старые картины?

Все обменялись многозначительными взглядами. Чтобы выручить их, Лоурдес ответила:

— Папа, это они задумали покататься. Но я, кажется, должна к ним присоединиться… У Джуниора кончилось лекарство.

Вот так.

Удача выпадает, как счастливый билет!.. Если бы только не Лоурдес, я бы ни за что не разрешил им «прихватить», как они это называли, старинные картины, которые оставил мне в наследство мой покойный друг. Они были очень дороги мне. Однако машина, наконец, завелась. Теперь поехали! Ради Лоурдес.


«Мы вам заплатим, — просили мы доктора, — вылечите только в своей больнице ее мужа». Но доктор ответил, что уже нет никакой возможности, что они и так только и делают, что пичкают его наркотиками, а у него все легкие источены, в кавернах, и надежды на излечение нет.

Что будет, когда умрет Джуниор?.. Бедные мои внуки… Впрочем, сейчас я больше жалею своих детей. Четверо внуков живут в довольстве с дедушкой и бабушкой, родителями Джуниора. Лоурдес сама отдала их. Им все трудней было оставаться в этом доме, постоянно испытывая страх, не заразились ли они от отца. И все же, легко ли детям без Лоурдес? Всю ночь напролет она, моя старшая дочь, мой первенец, проводит за пишущей машинкой… Она вынуждена брать много переписки, которую достает для нее Лана. Но меня изо дня в день одолевает сомнение, нужно ли на самом деле ей так много печатать. По крайней мере незачем брать столько работы на заказ. Что, в этих студиях на радио или телевидении нет своих машинисток, чтобы перепечатывать сценарии? Наверное, пусть лучше всемогущая подруга Лорна через своего приятеля, режиссера-постановщика на телевидении, устроит ее на работу, раз считает ее «способным сотрудником» (не поэтому ли и Лана ощущает, как мне кажется, что ей надо все время общаться с талантливыми людьми, чтобы не зачахли ее собственные способности? В свое время она хотела стать артисткой… Разбитые мечты!). А эту машинку, которую дала ей сестра, отдать бы кому-нибудь внаем без возврата.


Лана. Я не склонен плохо думать об этой моей дочке. Но мне тяжело и больно оттого, что она проявляет ко мне как к отцу неуважение. Спросил ее: «Кто же это помог тебе, Лана, сделать такой живот?» А она с откровенностью, какую не часто встретишь, отвечает: «Джо его зовут. У него есть жена, папа».

Этот наш разговор так и не выходит у меня из головы, прямо жжет меня.

«К-как же это?» — говорю и даже вроде заикаться стал. А она, потупившись, мне в ответ: «Я его люблю». — «Д-да ты в-ведь знаешь, что у него есть жена, доченька!» Взглянула она на меня, в глазах слезы, а сама твердит одно: «Но я его люблю! Я его люблю!»

Горестные думы вызвала у меня эта дочкина откровенность. Сколько у нее еще иллюзий. И чего стоит эта ее искренность! Вскоре ее милого уже звали Джоном, а куда делся Джо? Я не спрашиваю. Да и кто мне ответит? Вот почему нужно учить своих детей жизни!

За Джоном последовал Эм. «Мой друг, папа». Месяцев шесть был ей «другом» этот Эм. Жила она отдельно, с ребенком и прислугой. Было у нее еще несколько «друзей», но я их даже и не знал. Зато мне стало известно, что мои клиенты и доверители в значительной части утратили веру в то, что я способен их защищать.

— Сверни на Тафт-авеню, Бой. Проводим папу, а потом развернемся. — Лиза повернулась ко мне лицом. — Мы отсюда поедем покататься и возвратимся за тобой к дядюшке Камило. Ты смотри никуда не уходи оттуда.

Я порадовался про себя: они все же помнят, что мне трудно ходить.

— Поезжайте, — ответил я.


Лиза, впрочем, частенько доставляет мне маленькие и большие радости. Поэтому меня, помню, особенно огорчило однажды, когда она побоялась сказать отцу правду. Похоже, это все из-за ее постоянных мечтаний «выбиться в люди». И, похоже, не здесь, а в чужой стране. «Там, пап, естественно, жалованье платят долларами! Я рассчитаю так, чтобы можно было накупить всего за это время, а тут обменять на песо».

Но мечтает она обо всем этом не только ради себя, но и ради меня, матери, Лоурдес, ради своих племянников, ради Боя. Я, наверное, должен бы плакать от радости, но я плачу от невеселых мыслей, одолевающих меня. Сколько же времени я не смогу видеть свою доченьку? Будет ли она вспоминать меня в той далекой чужой стране? В голову лезут разные страхи: а вдруг с ней там что случится?

А сколько нужно всяких бумаг, чтобы получить разрешение на выезд: проверка благонадежности, копия свидетельства об окончании школы, свидетельства, удостоверения с различных мест работы, справка о состоянии здоровья и т. д. и т. п., — сколько ей придется потратить денег и времени, прежде чем она получит свою зарплату в долларах! Меня к тому времени уж точно кондрашка хватит!

«Вот приедешь туда, Лиза, выйдешь замуж за американца», — поддразниваю я ее, как и каждого из них.

Пусть и Лана не думает, что нынче мне станет полегче оттого, что у нее новый «дружок» — Тони.

Вот тебе и еще один вопрос: почему же твоя зарплата остается все на том же уровне? Почему при всех твоих заработках жизнь не становится легче?


Меня прямо трясет от смеха. Отчего же на этот раз?

— Ну и глупцы же вы, — говорю я им. — Учишь-учишь вас, как вести себя в машине, а у вас одно хвастовство! Бой, прекрати вертеть баранку из стороны в сторону!

Лиза вдруг накидывается на меня:

— Ну, понесло… Что ты там делал у дядюшки Камило?

— Ему нужно было посоветоваться со мной насчет того, как быть с жильцами его квартиры. Он тут задумал ее продать.

Это Лане не понравилось:

— Вот для чего ты пошел… Ему было нужно!

— Господи, какая разница, оставьте меня в покое, пусть мне будет хуже!

Они замолчали все разом. Вероятно, я тут дал маху. Не стоило им рассказывать, зачем я отправился к Камило. Они меня любят, мои дети, любят по-настоящему, хотя они такие вот. Им не всегда нравится, что я делаю, что говорю как имеющий лицензию адвокат, хотя они и не очень сердятся — это только сегодня они обрушились на меня из-за моих друзей.

Внутри у меня что-то защемило, я сжал кулак правой руки, чтобы немного проверить себя, свое самочувствие. Наверное, опять что-то с сердцем. И было бы совсем плохо, если б тут вдруг не разрядил обстановку Бой, проговорив ни с того ни с сего:

— Я не желаю стать шурином какого-то америкашки.

На этот раз рассмеялась наша мама. Повсеместное распространение национализма, подогреваемое статьями, пьесами, кинофильмами и песнями, сделало патриотом и нашего Боя! Моего единственного сына, отъявленного хвастунишку и бездельника!

— Энгот[11], ты бы лучше занялся чем-нибудь. А то ни работать не хочешь, ни учиться.

— А мне и не нужно никаких должностей и званий, — отвечал этот глупец. Меня так и подмывало дать ему по загривку, но я почему-то не доставил себе этого удовольствия. — Лучше бы ты обеспечил меня капиталом.

Я знал, для чего ему нужен этот капитал: он прикупал товары для магазинчиков и бакалейных лавок в Маниле и в различных провинциальных дырах — на манипулировании ценами можно было делать неплохие деньги. Те, кому делать нечего, называли это «продать чуть дороже». Правда, могли накрыть. Таких вылавливала комиссия по контролю за ценами. Иногда на месте преступления заставала полиция. Приходилось ловчить. Я не находил себе места от беспокойства, пока Бой не возвращался домой.

«Ты, отец, конечно, верно говоришь, — частенько успокаивал меня Бой. — Естественно, приходится рисковать, прежде чем продашь. Но я только собираю сведения о ценах. Значит, мы не нарушаем законов чрезвычайного положения». Ему хотелось сказать, что они-де имеют дело едва ли не с товарами, которые продаются по вполне определенным официальным ценам. И все, что они делают, вполне законно.

Однако вчера Бой на взятом напрокат джипе врезался в кале́су[12], даже лошадь свалилась наземь. Они выскочили с приятелем из джипа и помогли поставить ее на ноги. Им пришлось также извиниться перед мальчишкой-кучером. Но при этом, пока они договаривались о ремонте, пропал один ящик с товаром, который обошелся им в двадцать песо. В итоге поплатились двумя сотнями песо — столько там было товару.

Эти неприятности все-таки подействовали на него. Он пришел ко мне и сказал: «Знаешь, отец, нелегко торговать. Мне больше бы подошло водить машину. — Как и все, недавно получившие права, Бой нервничал и водил машину неуверенно. — Только я, к примеру, не могу водить маршрутные такси: у меня любительские права. Вот через год как-нибудь поменяю их на профессиональные, тогда можешь взять меня хотя бы семейным шофером…»

Это хоть как-то помогло бы облегчить мне жизнь.

Навестить, что ли, еще раз Камило, да не хочется снова попадать впросак. А может, он помог бы сыну устроиться на работу?

Очень хотелось бы. Суметь бы отвадить его от этих делишек! Он только и делает, что бегает от работы!


— Боже мой, уж скоро как будто рождество! Надо спешить!

Раздались смешки. Я вздрогнул от неожиданности.

— Глупцы! Вы меня сведете в могилу своими штучками! — сказал я им. Бой захлопнул дверцу с моей стороны.

— Если ты и умрешь, то только в доме твоего Камило… но никак не тут, в машине. — Снова раздался смех.

Когда мы поравнялись с домом Камило, он собственной персоной уже поджидал нас у дверей.

— Я слышу, что вы хохочете, — проговорил Камило, подходя ко мне. — А для меня такая радость слышать это. Милости просим! — Он подал Лане руку.

— Дядюшка Камило, а я там сама покупала бензин на заправке!

— Ну-ну! — недовольно проворчал я. — Давай проходи лучше. Уже начинаешь хвастаться?

— Может быть, детям не следует заниматься заправкой машины. — У считавшего так Камило автомобиля не было.

— Бог мой, да эти дети потихоньку уже осваивают денежные дела, — просветил я его. — «Прихватили» мои старые картины… да и сбывают их на улице Мабини.

Камило весело расхохотался.

— Детям довольно опасно бывать на Мабини!

— Даже очень, — ответил я. — Особенно тем, кто не умеет себя вести как следует.

Однако надо и впрямь приструнить детей в отношении Мабини. Связать, что ли, и убрать эти злосчастные картины от греха подальше, чтобы они не попадались на глаза этим хвастунам и насмешникам. «Впрочем, пусть лучше воспринимают жизнь такой, какая она есть, — сказал я сам себе. — Да и мне это не помешало бы».

Да-а, несмотря даже на то, что они не всегда вежливы и нередко подтрунивают надо мной, мне думается, мы с ними все же друзья и товарищи, с этими неслухами. Они любят меня. Они все время заезжают за мной, потому что знают, что мне в моем положении не рекомендуется пользоваться джипом или автобусом. А если у них бывают деньги, то они никогда не забывают принести мне что-нибудь. Так же они относятся и к своей матери. Их невинные проделки приносят лишь радость родителям и не должны их расстраивать — ведь дети растут…

Уилфридо Па. Виртусио

ЧТО БЫ НИ СЛУЧИЛОСЬ…

Перевод И. Подберезского

Собственно, я никогда не собирался жить в Мониноне. Рассказывать подробно, как это произошло, — слишком долго, но в двух словах сказать надо. Дело в том, что в Маниле я учился на одном курсе с Розой, а она как раз из Монинона. Мы вместе проводили время, потом была помолвка, а когда получили дипломы, то стали мужем и женой. Я хотел, чтобы мы оба устроились в Маниле — сам я коренной маниленьо, — но тут Роза воспротивилась.

— Нет, — сказала она, — в Маниле нам пока делать нечего. Тут мы вряд ли найдем работу. Поедем лучше к нашим. Там мне наверняка сразу дадут место в начальной школе. Кроме того, папа говорил, что он коротко знаком с владельцем тамошней средней школы, так что и у тебя будет шанс.

Я никак не мог решиться на этот шаг. Жить в Мониноне, сонном заштатном городишке в доброй сотне километров от Манилы… Там и жизни-то нет никакой. А Манила… О, Манила! Здесь я родился и вырос, здесь все было знакомым и родным. Смогу ли я жить без манильской суеты, манильских увеселений, без сверкающих огней рекламы?

— Мы же с тобой учителя, — убеждала меня Роза, заметив мои колебания. — Ты сам много раз напоминал мне о нашем долге, говорил, что наша великая миссия — раскрывать глаза молодому поколению, нести знания народу. Не мне тебе доказывать, что в провинции мы нужнее, чем в Маниле.

Ну что тут можно было возразить?

Вот так я и оказался в Мониноне. Не скажу, что мне сразу же понравилось в провинции. Поначалу я очень скучал по «огням большого города» и манильским развлечениям. Но потом я привык, научился воспринимать как должное медленный ход времени и даже стал находить какое-то удовольствие в провинциальной жизни. А главное — тут Роза оказалась права, — мы оба нашли работу.

Среднюю школу в Мониноне открыли всего за три года до нашего приезда, так что пока она не сделала ни одного выпуска. Другими достойными упоминания учреждениями были танцевальный клуб «Шейк» да парикмахерская «Комфорт». Первое из них ничем не напоминало изысканные дансинг-холлы Манилы, где обучали новейшим танцам, — это было скорее кабаре или «салун», открытый только вечером и ночью и вечно набитый подвыпившими, большей частью легкомысленными отцами семейств, но бывали там и юнцы, спешившие «набраться опыта». Что до «Комфорта», то он был единственной парикмахерской на весь городишко, а потому никто из живущих здесь не мог его миновать.

Парикмахерская была невелика, всего на пять мест, и оборудована древними и весьма неудобными вращающимися креслами, напротив которых висели квадратные зеркала. Привлекали внимание только изображения обнаженных красавиц, приклеенные к стенам; у некоторых клиентов «Комфорта» пересыхало в горле при виде такого откровенного соблазна, и, постригшись, они спешили в «Шейк» либо домой к женам.

Мастеров в «Комфорте» было пятеро: Пелес Булутонг, Иско, Ато, Тиаго и Андой. При первом посещении парикмахерской я попал к Андою, и с тех пор он стал моим мастером.

Никогда не забуду, как встретил меня Андой. Я испытывал некоторую робость, даже страх — так всегда бывает со мной в незнакомом месте. И тут ко мне подошел Андой — он как раз был свободен. Улыбнувшись своей открытой улыбкой, он учтиво пригласил меня в кресло, так что мою робость сразу как рукой сняло, а когда он завязал простыню и начал работать ножницами, я и вовсе оправился от смущения. Андой был великолепным мастером своего дела. Исподтишка я рассматривал его в зеркало. Он был очень смугл, среднего роста, а улыбка, как я убедился, никогда не сходила с его лица. Лет ему было под сорок, и он являл собой картину абсолютного довольства собственной персоной, полной удовлетворенности жизнью. Его не волновали никакие проблемы, для него все было просто и ясно.

— Так это ты, приятель, женился на Розе, дочери нашего казначея? — спросил он, начиная разговор.

— Да, я, — ответил я, поколебавшись, так как не знал, обращаться ли к нему на «ты» или на «вы». В конце концов я решил разговаривать с ним как с добрым знакомым.

— Ну, тебе повезло, — продолжал он. — Хорошая девушка.

— Спасибо на добром слове, — сказал я.

Андой был словоохотлив и не чинясь поведал мне историю своей жизни. Родился он в Мониноне, как и несколько поколений его предков. Он был женат, имел пятерых детей, причем у троих были уже свои семьи. Доучился он всего до третьего класса, но, судя по его высказываниям, соображал не так уж плохо.

— Жаль, что ты мало учился, — сказал я. — В наше время образование — это все.

— Ну, не скажи, — возразил он. — Дело не в образовании, а в судьбе. Кем нам быть в этом мире — решается еще до того, как мы в него войдем. Возьми меня — сколько бы я ни учился, но если мне суждено быть парикмахером, того не миновать.

— Нет, — не согласился я, — если бы ты учился дальше, у тебя была бы другая работа.

— Вот тут-то ты и ошибаешься, — тоном проповедника сказал Андой. — Уж если что тебе написано на роду, так, как ни бейся, ничего не изменишь. Возьми Тиноя, к примеру. Ах да, ты не знаешь, кто такой Тиной. Спроси Розу или тестя — они с ним хорошо знакомы. Уж как этот Тиной заносился! Как вернулся сюда, на первых порах никуда не выходил без шляпы и галстука. Ну, и что из этого вышло? С работы его, конечно, выперли, сейчас он собирает ставки на петушиных боях, да и сам поигрывает.

— Значит, этот Тиной сам во всем виноват.

— Ну да. А только он захотел стать игроком лишь потому, что так ему было суждено.

Я понял, что его позиции неуязвимы.

— А тебе самому нравится быть парикмахером? — спросил я.

— А что в этом плохого — быть парикмахером? — философски изрек Андой. (Все парикмахеры — философы.) — Что бы сделалось с миром, если бы не было парикмахеров?

Я не ответил, так как понял, что дальнейший спор ни к чему не приведет.

Начался учебный год, и мы с Розой стали учительствовать — она в третьем классе, я в восьмом. Я быстро убедился, что городишко был погружен в спячку по той простой причине, что жители его почти неграмотны. Все они за малым исключением разделяли самые нелепые суеверия и безоговорочно верили в рок. Они даже не ощущали потребности улучшить свое положение. Жили тем, что давала скудная земля, и полагались не на себя, а на небо, на всемогущее небо. Третью часть года они работали в поле, а остальные две трети сидели дома, перемывали косточки соседям да плодили детей. Последнему занятию они, видимо, предавались особенно усердно: детей в городке было великое множество, и Монинон мог бы служить иллюстрацией угрозы «демографического взрыва».

Как-то я поделился своими опасениями на этот счет с Андоем.

— А кто может заранее знать, сколько детей ему суждено иметь? — повернул Андой в знакомое русло. — Здесь все от бога. Да и то сказать — ведь это его заповедь нам, людям. Библию читал? Помнишь, что он сказал Адаму и Еве? «Плодитесь и размножайтесь». И кто не выполняет эту заповедь, совершает великий грех.

— А если детей нечем кормить? — возразил я. — Знаешь, ученые говорят, что, если не остановить рост населения, нам придется сидеть на плечах друг у друга. И на земле будет голод, а люди начнут убивать друг друга за клочок земли, на который можно поставить только ногу.

— Вот тут-то ты и ошибаешься. Все вы, больно образованные, выдумываете всяческие страхи. Бог знает, что делает. И если он допускает увеличение числа людей, он знает, как их прокормить. Это уж его забота.

— Это называется фатализм, Андой, — пытался втолковать я ему. — Этак мы ничего не добьемся. И в этом одна из причин нашей отсталости. «На бога надейся, а сам не плошай». Вот ты, например, как ты можешь выбиться из нужды, когда ты палец о палец не желаешь ударить? Ну хорошо, стрижка. Но ведь здесь не хватает работы, тебе надо найти другое занятие. Да будь ты даже единственным мастером на весь Монинон и стриги ты всех, включая женщин, ты и тогда не сколотишь состояния.

— Нет, приятель, ты не прав, — сказал Андой, глядя на меня в зеркало. — Ты совсем не прав. Ты забыл, что каждому из нас уготована своя судьба, и ее не избежишь. Если тебе суждено быть богатым — будешь богатым. Это от бога. И если он хочет, чтобы я всю жизнь был парикмахером, то, как я ни бейся, все равно будет по его, а не по-моему. Тут уж ничего не поделаешь, да и делать-то, собственно, незачем — нельзя же идти против бога.

Так рассуждал Андой, и так рассуждали все обитатели Монинона. Что ни делай, как ни бейся, а все от бога, а потому сиди и жди: если тебе суждено счастье, оно и само придет.

Я прожил в Мониноне пять лет и научился сдерживать свои чувства, научился скрывать раздражение, когда Андой и другие излагали свою «философию».

Когда у нас родился второй ребенок, я решил во что бы то ни стало уехать из Монинона.

— Здесь мне больше нечего делать, — сказал я Розе. — Никаких перспектив. Надо подыскивать работу в Маниле, да и о магистерской диссертации пора подумать всерьез.

— А как же мы?

— Первый год поживете здесь без меня. Буду приезжать к вам каждую субботу. А потом и вас перевезу.

— Но ведь мы здесь прилично зарабатываем. Не голодаем.

— Да, не голодаем. Но я не хочу оставаться в Мониноне. Я здесь сгнию. А главное — дети. Неужели ты хочешь, чтобы они росли здесь?

Первый год моей жизни в Маниле уже подходил к концу, когда произошло величайшее в жизни Андоя событие. Я узнал о нем в автобусе, которым добирался в субботу до Монинона. Пассажиры только и говорили об Андое: он, оказывается, приобрел билет тотализатора и нежданно-негаданно выиграл десять тысяч песо.

Дома подтвердили — Андой действительно разбогател. Я находился в некотором смятении. Что бы это значило? Неужели Андой прав — все зависит от судьбы? И никакие усилия ни к чему не приведут, а вот по воле небес все может измениться в один момент? И его выигрыш… может быть, это награда за то, что он безропотно подчинялся воле всевышнего и ровным счетом ничего не делал, чтобы улучшить свою судьбу?

В конце концов я так ничего и не решил, а отправился в «Комфорт». Андой улыбался до ушей.

— Повезло тебе, — коротко бросил я.

— Теперь ты видишь, что я был прав?

— Я просто говорю, что тебе повезло.

— И я говорю то же самое. И всегда говорил. У каждого человека своя судьба. Так предопределено свыше.

— Что будешь делать с деньгами?

— Не знаю. Да это и не важно. Как-нибудь само устроится.

— Завел бы свое дело. Для начала тебе теперь хватит.

— Э-э, ладно. Как получится. Бог не оставит.

В том же году я защитил магистерскую диссертацию и начал преподавать в колледже. Потом подыскал подходящее жилье, и Роза с тремя детьми перебралась ко мне. Она тоже довольно быстро нашла работу. Мы обосновались в Маниле насовсем. Года три нам приходилось несладко — надо было много работать, семья росла, и мы ни разу так и не выбрались в Монинон. Но родители Розы регулярно навещали нас и рассказывали о тамошних делах. Как-то раз они упомянули имя Андоя.

— Этот непутевый малый все спустил, — сказала теща. — Все подчистую проиграл в рулетку, на петушиных боях да оставил в «Шейке».

То ли мысли мои были заняты другими делами, то ли еще почему, не знаю, но я не придал ее словам никакого значения. Скорее всего, я уже забыл и Монинон и Андоя. Но случилось так, что нам опять пришлось побывать в Мониноне. Меня посылали учиться в Штаты, Роза ехала со мной, а наших четырех детишек мы оставляли у бабушки и дедушки. И вот тогда-то я снова встретил Андоя.

Честно говоря, я не ожидал встретить его в таком прекрасном и ровном расположении духа. Я полагал, что он казнит себя, расстроен потерей денег и испытывает угрызения совести. Ничего подобного: меня встретил все тот же Андой, улыбающийся, беззаботный и веселый.

— Подожди минутку, — сказал он мне. — Сейчас я освобожусь и займусь тобою.

Когда я сел к нему в кресло, он сказал без всякого огорчения:

— Ты, наверное, уже знаешь — плакали мои денежки. А я что говорил? Если кому суждено быть парикмахером, так уж тут, хоть тресни, ничего не изменишь.

Андой смеялся и шутил, как обычно, он был явно доволен собой и всеми, вполне удовлетворен жизнью, и его не волновали никакие проблемы. Когда я вышел из «Комфорта», меня обуревали сложные чувства — жалость, гнев, скорбь и злость сразу. Не оглядываясь, я пошел вниз по улице. Мне хотелось быть подальше от «Комфорта», подальше от этих людей и этого городка, над которым наступавшая ночь уже простерла черные крылья.

Фанни А. Гарсия

ДУРНАЯ ПРИМЕТА В ПАНТАБАНГАНЕ

© «Sagisag», 1978

Перевод Е. Фроловой

Он не был коренным жителем Пантабангана. Он приехал к родственникам и нашел здесь свое счастье: ему понравилась девушка по имени Пина.

Даниэлю пришлось продлить визит, чтобы еще до отъезда получить согласие Пины. Вскоре он вернулся вместе с родителями. Его приняли в дом невесты и после недолгих приготовлений отпраздновали свадьбу.

Даниэль поговорил со старостой деревни и тещей и стал арендатором полутора гектаров земли. В Пантабангане было достаточно дождей, и Даниэль собирал до двухсот каванов[13] риса в сезон.

Когда случилось это несчастье, у Даниэля уже было двое детей, Эдмонд и Риа. Однажды в их хижину, рыдая, вошла сестра Даниэля и сообщила, что их отца уже нет в живых. Он задолжал тысячу песо господину Сантосу, но из-за того, что тайфун уничтожил урожай, не смог вернуть долг. Господин Сантос пришел к их отцу и заявил, что забирает буйвола за долги. Отец ответил, что если у него возьмут карабао, то ему не на что будет жить. Они заспорили. Господин Сантос велел своим людям забрать карабао. Отец вскипел, выхватил нож и бросился на господина Сантоса. Но у того было ружье. Он выстрелил несколько раз, и отец тут же умер.

Даниэль привез свою семью в родную деревню на отпевание и похороны. В те дни все заметили, что он был очень уж спокоен, как будто что-то задумал. А перед возвращением в Пантабанган Даниэль сказал матери и сестрам, что не стоит требовать компенсации, потому что у них нет денег платить адвокату, да к тому же с богачом все равно не поборешься.

Всю дорогу до Пантабангана он оставался спокойным, как будто что-то про себя обдумывал. Через несколько дней он попрощался с Пиной, сказав, что навестит мать. Его не было трое суток, а когда он вернулся, то вроде бы снова стал таким, как был раньше.

И вот наступил этот день. По дороге с поля его кто-то поджидал. Даниэля искромсали ножами и бросили, решив, что он уже мертв. Но ему повезло: на него случайно наткнулся один крестьянин.

Когда приехали мать, сестры и другие родственники Даниэля, Пина узнала все. Однажды в полночь кто-то проник в дом господина Сантоса, вошел в его комнату и, воспользовавшись тем, что вдовец был один, быстро расправился с ним. Лицо господина Сантоса накрыли подушкой, и он умер без звука. Но, убегая, убийца в темноте наткнулся на стул, и этот шум разбудил одного из сыновей господина Сантоса. Тот бросился в комнату отца, однако, пока он открывал дверь, убийца выскочил в окно.

Потом, когда Даниэль лежал в больнице, прикованный к постели, Пина отправилась к старой матери господина Сантоса и, почти уткнувшись ей в ноги, рыдая, заголосила: «Простите Даниэля! Простите! Хотя он и остался жив, но своими страданиями он искупил свою вину!»

В больнице люди, которых послала старая женщина, увидели, что сказанное Пиной правда. Глубокие удары ножа оставили безобразные раны на его лице и теле, на левой руке осталось только два пальца, а левая нога была обрезана до колена.

И старая женщина сказала своим детям и внукам: «Простите Даниэля!»


Даниэль отложил в сторону шахматную фигуру, которую он покрывал лаком, когда дети, оставив игру, закричали: «Отец, мама пришла!» Он поднял голову и увидел смуглое, веселое лицо жены. Глаза Пины сверкали, как звезды в ночной темноте. В руках у нее было полмешка риса.

— Видишь, сколько риса мне дали за сбор урожая?

— Я смотрю, ты даже располнела чуть-чуть, — с любовью ответил Даниэль.

— Ты меня за это простишь? — рассмеялась Пина, поглаживая живот.

Взглянув на жену, Даниэль почувствовал, как сильно он ее любит. Стоя перед ней, он снова и снова повторял про себя: «Ты очень счастливый, Даниэль! Здесь женщина, которая никогда тебе не изменит и будет любить тебя нищим, уродливым, несмотря на все твои недостатки и увечья. К тому же Пина настоящая труженица: она получает деньги или рис за то, что помогает другим сеять и собирать урожай. Кроме того, нам не приходится покупать приправы, потому что Пина сажает овощи во дворе. На реке она собирает улиток, ловит рыбу и креветок».

Если бы я не зарабатывал резьбой по дереву и кости, думал Даниэль, то тогда бы Пина должна была носить брюки, а он — юбку. Еще когда он был в больнице, когда он увидел и почувствовал, что на левой руке у него отрезано три пальца, а левая нога стала наполовину короче, он твердо сказал себе: «Ты не должен жалеть себя! Ты глава семьи, у тебя двое детей, да и жене ты должен помогать и поддерживать ее!» Боль от ран на лице и теле заставляла его мучительно размышлять о том, как он будет работать, когда поправится и вернется домой. И он вспомнил о Кардинге, резчике по дереву и кости в их деревне. Разве, приходя в мастерскую Кардинга, он не помогал ему шлифовать его изделия и покрывать их лаком?

Даниэль еще тогда интересовался резьбой. Он внимательно наблюдал за Кардингом: где сильнее, а где слабее тот бьет по стамеске, нажимает на резец, как большой или маленький кусок дерева принимает облик человека или зверя. В поле, присев отдохнуть, он брал в руки глину или землю и лепил женские или мужские фигурки, лошадей и карабао. И гордился тем, что ему это хорошо удавалось.

Когда он вернулся из больницы, Кардинг пришел его проведать. В подарок он принес костыль, сделанный специально для Даниэля. Вскоре, передвигаясь туда и обратно по мастерской Кардинга, Даниэль научился пользоваться костылем. Он стал очень хорошим учеником, а Кардинг был хорошим учителем: все свои знания о резьбе по дереву он передал Даниэлю и рассказал ему о лавках в Багио, где можно предложить свой товар. Пина стала отвозить в город то, что делал Даниэль.


— А ко мне тут заходили, узнавали о нас, — рассказывал Даниэль жене. — Спрашивали, сколько человек в семье, давно ли здесь живем, чем зарабатываем на жизнь. Наши посевы, как они сказали, можно оценить в сто песо, а дом только в пятьсот, потому что он маленький и сделан из бамбука. Еще сфотографировали наш дом с разных сторон и меня с детьми, вот. Мы держали маленькую дощечку, на которой было написано мое имя, адрес и еще что-то.

— А зачем еще фотографировать? — полюбопытствовала Пина.

— А чтобы они точно знали, что дом оценен правильно. Да кроме того, это нужно им для отчета, — ответил Даниэль.

Пина вздохнула:

— Как мы будем жить там, когда переедем наверх? — Она посмотрела в сторону лысых гор. — Я даже представить себе не могу, что надо перебираться на эту лысую гору… — Лицо Пины помрачнело. — А ведь совсем недавно, работая в поле, мы ни о чем другом, кроме Пантабангана, и не думали. Если бы нам можно было остаться здесь! Здесь хоть и нелегко живется, но если работать — с голоду не помрешь. Вот взять хоть нас: пусть даже они возместят нам стоимость поля, но, если бы мы остались здесь, я заработала бы еще что-нибудь на сборе урожая. Здесь, если понадобились овощи, даже не приходится выходить со двора. Хочешь креветок или улиток — вот тебе река, совсем рядом. — И Пина опять вздохнула. — Да и не только это. Старики говорят, что Пантабанган — река нашей жизни, здесь похоронены наши корни, здесь лежат наши предки.

— Разве ты одна переживаешь? — сказал Даниэль. — Пусть я не здешний, но и мне уже стало дорого это место и его жители. Но ведь наша деревня стоит в низине, в которой, словно в тазу, собирается вода из реки и с гор. Если здесь построят плотину, то на равнины Нуэва-Эсихи придет вода и электричество.

— Все это так, — сказала Пина. — Но ты подумай, что с нами будет там, наверху. Земля там каменистая и сухая, нам придется жить и сажать рис на совершенно лысой горе. Как я смогу там сеять?

Даниэль рассмеялся:

— Конечно, сразу там не сделать все, что было сделано здесь. Там мы будем новоселами. Но из-за этого не стоит особенно волноваться. Мне сказал тот человек, который приходил обо всем узнавать, что там уже построили дома, в которые мы сразу переедем и за которые будем платить в рассрочку, пока полностью не выкупим. У нас будет водопровод и электричество. А пока земля не даст дохода, нам выдадут рис и все, что нам понадобится. — Лицо Даниэля повеселело. — А еще сказали, что каждой семье отведут участок в два или три гектара! Представляешь, наконец-то у нас будет своя земля! Мы будем обрабатывать свою собственную землю! А потом она перейдет в наследство нашим детям!..

Этой ночью Даниэлю приснился чудесный сон. Он увидел себя, Пину с младенцем на руках, Эдмонда и Риу Они смотрели на широкое золотистое поле. Светящиеся колосья чуть покачивались от ветра. И что самое удивительное — во сне Даниэль увидел себя таким, каким он был раньше: кожа на лице и теле была гладкая, на ней не было глубоких и длинных шрамов от ножа, левая ладонь цела, все пальцы на месте, и нога как нога, не обрубленная.


Точно огонь по сухим зарослям, распространилась новость, что Седонг, сын дядюшки Андоя, утонул внизу, там, где прежде был Пантабанган. Говорили, что Седонг пошел только набрать воды, но ему захотелось еще и искупаться. Это было страшное, хотя и не такое уж неожиданное известие для жителей Пантабангана. Седонг был уже тридцать девятым человеком, утонувшим в затопленной деревне. Дядюшке Андою не на что было купить гроб, и он разбирал деревянный карниз своей крыши, когда пришел дядюшка Посто и запретил дядюшке Андою делать это: «Остановись! Мы еще не заплатили за то, что разрушаем! Дом построен для живых, а не для мертвых. Что-нибудь придумаем…»

Дядюшка Посто дал несколько досок, да и у других кое-что нашлось, и все вместе они сделали гроб. Так как не было помещения для проведения службы, отпевание, как и по первым умершим, длилось всего одну ночь.

Когда они собирались все вместе, разговор неизменно возвращался к одной и той же теме — жизни в Пантабангане.

— Правду говорил дедушка Гудонг, — сказал как-то раз Берто. — За то, что мы позволили затопить Пантабанган, изведаем теперь и бесконечную нужду, и голод, и другие несчастья.

— А ведь он остался в своей хижине на вершине холма, когда все уже ушли!

— И его только потому смогли вывезти на амфибии, что он совсем ослабел от голода!

— Дедушка Гудонг был первым покойником здесь, в новой деревне.

— Нет уже больше «отшельника» Пантабангана.

— Но его предсказание сбылось!

— И мне было знамение, — вмешалась бабушка Села, сплевывая слюну, красную от бетеля. — Я ведь вам говорила, что увидела большого удава, а это дурная примета. Какой же он был длинный! А тело — банановый ствол! Прополз мимо и исчез в куче мусора. Мои деды и бабки жили здесь, и ни один из них не видел такого огромного удава! Если удав появился — значит, будет мор, а раз он большой, то и мор будет великий, вот так.

Раздались глухие голоса, выражающие согласие.

— А сколько ворон появилось в нашей деревне! — сказал дядюшка Густинг. — Господи, когда они взлетают, небо черным становится!..

— А вы заметили, что, как только наступает вечер, собаки начинают выть? — добавил дядюшка Иманг. — По-моему, они своим воем тоже беду накликают. Господи боже мой, у меня волосы встают дыбом!

Дядюшка Иманг осенил себя крестным знамением, перекрестились и женщины. Даниэль прокашлялся, прежде чем начать говорить.

— Но почему мы должны верить знамениям? А может быть, дедушка Гудонг просто предупреждал о том, что нам поначалу будет трудно?

Но ему стали возражать.

— Разве наша жизнь в Пантабангане не была счастливой? — настойчиво спросил один.

— Там пусть у нас не было денег, но была пища!

— Там мы сами собирали свой рис, а не надеялись на паек!

— Там не надо было покупать овощи. У нас были огороды, где мы их сами выращивали.

— В ручье и в реке было полно рыбы и другой живности!

— Ну что ты на это скажешь, Даниэль?

Все посмотрели на Даниэля. А он спокойно ответил, глядя прямо в лица своих собеседников:

— Все, что вы говорите, верно, но это было тогда, тогда!.. И когда пошла по нашей деревне река и вода с гор, когда в течение нескольких месяцев затонула наша деревня, мы действительно ни о чем другом не могли думать. Мужчины и женщины, дети и старики не стыдились своих слез. А когда в воду погрузилась верхушка церкви, когда уже ничего не было видно над водой, разве чуть не умерли мы все от страха? — В голосе Даниэля послышалось напряжение. — Но Пантабанган затоплен, и, как бы мы ни вспоминали о нем, мы не сможем вернуть затонувшую дорогу и дома, кладбище и церковь, наши поля! Пантабанган не изменился только в нашей памяти. А сейчас мы в новом Пантабангане. Мы должны жить по-другому, у нас теперь другие проблемы!

Долго молчали односельчане Даниэля.

— Например, — продолжал Даниэль, — снабжение водой нерегулярное. Мы вынуждены брать воду и купаться внизу. У нас продолжаются болезни и есть новые утонувшие.

— Мы рядом с плотиной, — добавил Элионг, — но у нас нет воды в кранах. Нет ирригационной системы, вода не поднимается наверх, а наши поля на горе. Кровь и слезы жителей Пантабангана будут стекать на равнины Нуэва-Эсихи!

— Земля сухая и каменистая, ничего не растет, все вянет!

— И удобрения тоже не могут нам помочь. Их смывает, потому что нам приходится сажать на горе. Говорят, есть план создавать рисовые террасы, но когда это будет? Когда мы получим с них урожай? А мы уже сейчас голодаем!

— Вы говорите, что вы счастливы, потому что у вас есть своя земля, — вмешалась Пина. — Но как, к примеру наша семья может жить за счет этого «комплексного земледелия»? Мы работаем на ферме с понедельника до четверга, а получаем только двадцать четыре килограмма риса в месяц. Кроме того, если не отработаешь все четыре дня, тебе вообще могут дать за эту неделю всего четыре килограмма риса! А если и дадут все, что причитается, то еще неизвестно, хватит ли этого на всю семью. Да еще теряешь по три часа на дорогу туда и обратно, а там целый день жаришься на солнце, высаживая акации.

— А почему вы отказываетесь от денежной оплаты? — спросил дядюшка Андой.

— Потому что урожай, который получит со своего участка бригада, говорят, разделят между теми, кто работал, — ответил Даниэль. — Но работа все равно тяжелая, земля плохая, неизвестно, вырастет ли что-нибудь из того, что мы посадили.

— Многие уезжают, ищут счастье в Маниле и других местах.

— Иногда я тоже думаю, что нам стоит уехать, — кивнул Даниэль. — В другом месте я, может, снова смог бы заняться резьбой по дереву. Здесь у меня нет покупателей, а если и повезет и мне что-нибудь закажут, то еще не знаешь, получишь ли вовремя деньги. Иногда заказчик и вообще не приходит. Если даже я и сделаю столько вещей, сколько я делал раньше, у нас все равно нет денег, чтобы Пина ездила продавать их в Багио.

— Так что же вы здесь горе мыкаете, когда могли бы неплохо устроиться где-нибудь в другом месте? Посмотри, Кардинг живет в Багио, и, говорят, хорошо живет, — сказал Берто.

— Мы тянем лямку на ферме, — ответила Пина, — потому что нам обещали, что если мы там будем работать, то эти сто семьдесят три гектара земли разделят и раздадут нам.

— Мне не дают пахать, — добавил Даниэль, — но пусть я даже ползать буду с мотыгой — со своим наделом я управлюсь, я его перекопаю. Мы с Пиной решили, что ради наших детей на все пойдем. Тогда с ними не случится такого несчастья, как с их отцом. Они разбогатеют на этой земле, потому что это будет их собственная земля!


— Замолчите! Тише! — Сегодня окрики Даниэля намного громче, чем обычно, и намного выше занесен пояс, но дети не испугались его.

Только что они съели жидкую кашу из пригоршни риса, взятой в долг у дядюшки Силанга. Эдмонд просил дать им побольше, но дядюшка отказал, потому что у них самих почти ничего уже не оставалось.

Сначала Даниэль поискал во дворе, чем можно было бы накормить детей. Но молодые листочки батата были совсем маленькие, а клубни всего с земляной орех, поэтому он их и не накопал. «Эх, остается только есть траву и листья какао!» Ему все же удалось сварить кашу из этой горсти риса, залив его водой, чтобы он побольше разбух. Сам он есть не стал, потому что и детям-то не хватало. Они были голодны. Сегодня его дети плакали от голода. Больше всех Даниэль жалел младшего, которому было только два года. «Почему и он должен страдать?»

Полдень. Надо опять что-то варить, но у кого еще он может взять в долг? Они обращались уже почти ко всем соседям. Ни у кого ничего нет. «Думай, думай, думай!» В голову пришло имя старосты Лукаса.

Даниэль встал и приказал Эдмонду:

— Присмотри за братом и сестрой. Я пойду в деревню к старосте, попрошу что-нибудь дать нам в долг.

Дети с надеждой смотрели на него широко раскрытыми глазами.

А староста Лукас прищурился, когда увидел Даниэля. «Опять будет напоминать о своем земельном наделе», — со злостью подумал старик. Прикурив, староста затянулся, сплюнул и только тогда заговорил:

— У меня нет ничего нового по поводу твоей просьбы, Даниэль. Твое дело трудно уладить, потому что ты сам виноват. Что тебе стоило, когда с тобой беседовали, сказать, что ты крестьянин и у тебя есть карабао. Тогда бы тебе тоже выделили надел. Не надо было тебе говорить, что ты резчик по дереву. Я, правда, тоже буду принимать участие в распределении земли, но, по-моему, ты не сможешь ее обработать.

— Я сказал только правду, — ответил Даниэль.

— Мозги, Даниэль, мозги надо иметь! — засмеялся Лукас. — В этой жизни нужно думать, если хочешь разбогатеть и выйти в люди. Пора бы уж тебе знать, когда лучше сказать правду, а когда соврать! — Староста снова затянулся, несколько раз сплюнул и посмотрел на Даниэля. — Ладно, давай начистоту, Даниэль. Тебе не дали и не скоро дадут надел, потому что, во-первых, ты неправильно ответил на вопросы, во-вторых, с тобой случилось несчастье. Первыми будут те, кто может обрабатывать землю.

— Но, староста, вы ведь видели, что я могу обрабатывать землю мотыгой, стоя на коленях! В нашем огороде я все сам сажаю.

— Да, я видел, — перебил его староста, — ты действительно можешь обработать свой двор, но если ты будешь три гектара обрабатывать ползком, то не успеешь до начала дождей!

Даниэль приподнялся со стула:

— А что, если подождать? Ведь важно то, что я стараюсь. Вот другие — у них тоже еще не обработаны поля, почему же их этим не попрекают? Почему бы нам не дать землю, если мы хотим работать?

Староста разозлился:

— Ты будешь меня слушать, Даниэль? — У него чуть сигарета не выпала изо рта. — Мы с тобой с чего начали, тем и кончили! Кроме тех двух причин, о которых я тебе уже сказал, есть и еще одна. Не забывай, что ты преступник!

Даниэль встал, и староста Лукас отшатнулся. На шее Даниэля проступили жилы.

— Я преступник поневоле! Я скорее умру, чем украду или совершу какое-нибудь преступление! Но моего отца убили! Убили!!!

— М-мы н-не должны ссориться, Даниэль! Я-я просто объяснил тебе, — задрожал Лукас. И хотя он тяжело дышал, Даниэль, вместо того чтобы наступать, повернулся и, не оглядываясь, ушел. Когда староста пришел в себя, он с дрожью сказал:

— Думал, не жить мне уже на этом свете! — И почесал голову. — Зачем я, дурень, ему это выложил?..


Взгляд Даниэля потемнел от злости. В ушах у него звенело — то ли от голода, то ли от ярости. Он весь дрожал.

Дети радостно встретили Даниэля, но, увидев, что он ничего не принес, снова захныкали: «Ты сказал, что принесешь поесть!», «Ой, я хочу есть!», «Папа, у меня болит живот!»

Даниэль, не удержавшись, пребольно отшлепал детей. Они забились в угол, на их лицах был написан ужас. Он в первый раз поднял руку на своих малышей! И даже на самого младшего! Даниэль вышел во двор, в доме ему вдруг стало душно. Вдали он увидел Пину с Тино. Они о чем-то весело разговаривали, и Тино продолжал смеяться, даже когда они уже были напротив их ворот. Острая боль пронзила грудь Даниэля. Он вернулся в дом, уселся у окна и уставился вдаль.

Дети заплакали громче, когда увидели Пину. Они начали жаловаться на отца.

— Господи, что у вас тут случилось? — спросила у него Пина. Даниэль сделал вид, что ничего не слышал. Пина пошла на кухню. Увидела горшок, в котором не было ни зернышка риса.

— Разве я вам не говорила, чтобы вы заняли что-нибудь у соседей?

Ей опять никто не ответил. Пина повернулась к Эдмонду:

— Ты не слушался отца, да?

— Они говорят, — ответил Эдмонд, — что им нечего дать нам в долг, мама.

Пина взяла сумку.

— Я скоро вернусь. Поищу, где можно что-нибудь раздобыть.

Даниэль не шелохнулся. Пина, так ничего и не поняв, ушла.

Вскоре она вернулась, неся что-то в сумке.

— Я заняла у Тино, — весело сообщила она и тут же принялась рушить зерно. — Он дал нам столько, что и на завтра хватит.

— А почему он тебе не дал целый каван? — язвительно спросил Даниэль. Лицо его было мрачным.

Пина замерла и внимательно, с удивлением посмотрела на Даниэля.

— Что ты хочешь этим сказать, Даниэль? — Голос ее дрожал.

— Ты что, уже присматриваешься? — Даниэль саркастически улыбнулся. — Я сижу здесь в доме, а вы с Тино целый день вместе на ферме. Вы вместе росли, и ты мне сама не раз говорила, что если бы я не приехал в Пантабанган, то ты, наверно, вышла бы замуж за Тино. Теперь я уже ни на что не гожусь. Так скоро ли ты меня бросишь?

Горшок, который Пина держала в руках, упал и разбился. Она сделала несколько шагов к Даниэлю, сердце громко стучало у нее в груди.

— Не смей подозревать меня! Я честная женщина!

Лицо Пины дернулось от сильной пощечины Даниэля.

На следующий день глаза Пины были опухшими. Она молча покормила детей, а затем, не сказав ни слова, ушла на ферму.

Даниэль был задумчив и, сам себе не веря, вспоминал вчерашнее. Он в первый раз поднял руку на Пину и своих детей! И почему он заподозрил Пину, хотя у него не было никаких причин?

Он чуть не ударил себя по затылку. «Ты сошел с ума, Даниэль! Делай же что-нибудь! Горячность тебе не поможет».

Немного успокоившись, он убрался в доме, вынес мусор, который остался от резьбы по дереву. Покопался в огороде, окучил картофель. Полил посадки и обобрал сухие листья. «Ничего, придет день, когда и вы пригодитесь», — весело сказал он растениям.

После обеда он отправился к Берто спросить, собирается ли тот вечером на рыбалку. Берто ответил, что не собирается, и тогда Даниэль попросил у него удочки и лодку, привязанную у берега. Он только посмеялся, когда Берто предупредил его: «Будь осторожен внизу, смотри не перевернись».

Даниэль взял червей для наживки и пошел к реке. С него градом лил пот, и плечи свело от костылей, так как дорога шла то вверх, то вниз, то вверх, то снова вниз. Но он не замечал ничего. Он представлял себе булигов[14], которых они смогут завтра поесть и продать. Берто сказал, что, если повезет, их берут за пятнадцать, а то и за тридцать песо! О, это большие деньги!

Вернувшись домой, он насвистывая сварил рис. Молча пришла Пина и даже не взглянула на него. Они поели, не сказав друг другу ни слова. Так же молча Пина убрала тарелки и легла. Даниэль видел, что жена его избегает, но не решался заговорить с ней, приласкать ее. Ему было очень стыдно перед Пиной. Наконец, собравшись с духом, он подошел к жене и увидел, что она уже крепко спит. «Измучилась в поле», — подумал Даниэль. Ему было жаль Пину. Ей еще только тридцать три года, а выглядит она на все пятьдесят: много морщин на лбу, кожа обгорела на солнце, волосы уже не блестят, поседели (а какими черными и блестящими были волосы Пины в старом Пантабангане!), узловатыми и мозолистыми стали руки и ноги. Исчезла природная красота, которая привлекла его, когда он впервые увидел Пину. Ничего не осталось, кроме округлых глаз, которые он не видел со вчерашнего дня.

Даниэль поцеловал жену в лоб. «Завтра я попрошу у тебя прощения», — с любовью прошептал он.

Он вышел на цыпочках и осторожно закрыл дверь. На улице его встретил холодный ветер. Он посмотрел вверх и увидел мерцающие звезды. «Завтра я увижу глаза Пины!» — сказал он одной из них. Внизу, там, где отражались месяц и звезды, вода казалась серебряным одеялом, накрывшим погруженную в сон деревню.

Даниэль тяжело дышал, когда добрался до лодки. Перевернул ее, положил в нее костыли, удочку и банку с наживкой. Лодка, когда он толкнул ее, медленно сдвинулась с места. Даниэль тяжело ловил ртом воздух, ему было жарко, хотя ночь была холодной.

Он приблизился к воде и вдруг, поскользнувшись, упал в реку. Лодка перевернулась и начала медленно погружаться. Даниэль пытался достать дно, но не нащупал ногой ни земли, ни камня, на который можно было бы наступить. Еще удерживаясь на воде, почувствовал, что его сносит сильное течение. Он попытался грести руками. «Не бойся! Ты умеешь плавать! Плыви, плыви! — говорил он себе. — Греби!» Но течение было сильным, и его относило от берега. «Плыть, плыть, надо плыть!» Потом он почувствовал, что не может пошевелить ногой — ее свело судорогой. Он чуть не вскрикнул от боли. Начал еще сильнее грести руками. «Греби же, греби! Ты не должен умереть! Ты нужен своей семье!» Но течение было очень быстрым, а он уже совсем выбился из сил…

В последнюю секунду, прежде чем вода поглотила его, Даниэль услышал свой отчаянный крик:

— Я не хочу умирать! Я еще нужен моей семье!!!


Прошло три дня. Труп Даниэля всплыл ниже по реке. И снова пошли разговоры:

— Я вам говорила, тот удав, которого я видела, — дурная примета.

— Сбывается предсказание дедушки Гудонга!

— Вороны и воющие собаки тоже не к добру!

Староста Лукас втайне радовался. Теперь ему некого бояться, и он быстренько отыщет возможность присоединить к своей земле надел семьи Даниэля.

Только Пина еще не знала, как сказать детям о грозе, которая разразилась над ними…

ИСТОРИЯ САПАПГ-БАТО

Перевод Е. Фроловой

Крестьяне Сапанг-Палай разгневаны. Их рис, который оставалось только собрать, был уничтожен бульдозерами по приказу тех, кто руководил переселением мелких землевладельцев из Манилы. Крестьяне просили дать им возможность собрать урожай, но их не услышали. Когда-то их тоже изгнали из Манилы, заставив перебраться в Сапанг-Палай. Сейчас они снова стали жертвами произвола.

Теодоро Валенсия, «За чашкой кофе».

«Филиппинз дейли экспресс», 3. XII.

1975

Так вы, оказывается, писатель? Будете писать о Доме престарелых? Это хорошо.

Я — Минда, секретарь миссис Симплисио, администратора Дома престарелых. Извините, ее нет, она на конференции. Я сама могу показать вам все что надо.

Вы знаете, о Доме престарелых уже много написано. Сюда часто приезжают журналисты, спрашивают, что и как, фотографируют. Бывают и простые посетители, с ними я становлюсь гидом. Вот примерно что я делаю, когда приезжают такие, как вы, «туристы».

Еще в конторе я кое-что рассказываю. Например: Дом престарелых является государственным учреждением. Его бюджет очень мал, поэтому мы и не надеемся, что сможем обеспечить престарелых всем необходимым. Но мы рассчитываем на денежную помощь благотворителей.

Поскольку сам Дом престарелых и наш бюджет малы, мы можем принимать только сто человек. Кроме того, мы не занимаем всех мест, потому что часть из них резервируется для больных. При этом сюда принимают только тех, кому уже больше шестидесяти лет. Каждое заявление вначале внимательно изучается, чтобы установить, действительно ли податель его имеет право пользоваться услугами Дома престарелых.

Из здания конторы, повернув налево у флагштока, мы приходим к лазарету, и я говорю: «В Доме престарелых существует разделение на сильных и слабых, здоровых и больных, людей с нормальной и расстроенной психикой. Здесь, в лазарете, находятся больные, слабые и те, у кого психика не в порядке».

В лазарете «туристы» могут увидеть пациентов, с которыми безжалостная старость обошлась по-разному: здравый ум, но искалеченное тело; больное сознание, но еще здоровое тело, и, наконец, тех, кто болен серьезнее всех — искалеченное тело и больное сознание. Всем им предоставлено персональное обслуживание. Здесь находятся люди, источенные глубокой старостью, похожие на груду тряпья. Некоторые лежат, некоторые сидят на полу или кроватях. Одни спокойны и равнодушны, другие кричат, плачут или разговаривают сами с собой. Вы можете смотреть на них, но они ни на кого не обращают внимания. Каждый из них как бы сидит в собственной клетке.

А чтобы «туристов» не очень расстраивало это зрелище, я объясняю: «Здесь, в Доме престарелых, нет людей, страдающих опасными болезнями или сумасшедших. Когда появляются инфекционные больные, их направляют в государственную больницу, а когда сумасшедшие — в психиатрическую лечебницу. Мы не хотим подвергать опасности других престарелых».

Если кто-то из стариков умирает, мы не хороним их здесь, а отдаем тело родственникам. Если родственников нет, тело отправляют в морг больницы. Между Домом престарелых и больницей имеется договоренность, что труп не будут трогать в течение пяти месяцев. Мы не можем быть уверены в том, что в один прекрасный день родственники совершенно неожиданно не объявятся. Но по прошествии пяти месяцев, если тело никто не забрал, оно, как говорит миссис Симплисио, «переходит на службу науке».

За лазаретом кухня. В часы приема пищи обслуживающий персонал разносит еду престарелым. Я уже сказала, что обычно персональное обслуживание предоставляется только тем, кто болен или впал в старческий маразм. А те, кто еще здоров и находится в здравом уме, едят вон там, перед коттеджами. У каждого из них есть своя тарелка, стакан, ложка и вилка, которые они должны сами мыть и беречь.

Рядом с кухней находится часовня, которая одновременно является местом отдыха и помещением для собраний. Когда идет служба, мы расставляем скамейки как в церкви. А в праздники сдвигаем их к краям. Время от времени мы устраиваем здесь танцы. Обычно это бывает, когда приезжают студенты — чтобы развлечь престарелых. В такие дни у нас довольно весело.

На собраниях наши подопечные узнают новости и распоряжения администрации, которые касаются всех. На собраниях же, если произошла ссора, администрация выслушивает обе стороны и выносит решение. И еще здесь, в часовне, венчают. Не удивляйтесь и не смейтесь! У нас недавно был один такой случай, и, возможно, он не последний. Правда! Вам, возможно, попадалась на глаза заметка в газете о свадьбе дедушки Валентина и бабушки Хуаны. Дедушке Валентину восемьдесят три года, а бабушке Хуане восемьдесят один. Боже мой, как смеялась миссис Симплисио, когда прочла в газете то, что услышал от нее репортер: «Здесь, в Доме престарелых, мы не сразу заметили, что дедушка Валентин и бабушка Хуана неравнодушны друг к другу. Об этом стало известно только тогда, когда в шкафу бабушки Хуаны обнаружили мужскую одежду. Мы спросили, чья это одежда, и она ответила — моего мужа».

Сейчас дедушки Валентина и бабушки Хуаниты уже здесь нет. Они живут в другом Доме престарелых, потому что у нас не было отдельной комнаты, чтобы поместить супругов. А что вы смеетесь?..

Справа находятся коттеджи тех, кто здоров. Женщины и мужчины живут отдельно. Здесь в отличие от лазарета престарелым разрешают убираться, стирать, гладить, шить, вязать, сажать цветы и зелень, разводить кур, свиней, уток. Работа полезна для их ума и тела. Они работают, и им кажется, что они никому не в тягость. Они говорят мне и миссис Симплисио, что не собираются ни для кого становиться обузой до тех пор, пока могут ходить и не впали в старческий маразм.

Иногда «туристам» надо показать хотя бы одну комнату стариков. В каждой комнате четыре или пять жильцов. Здесь стоят деревянные кровати, покрытые тонкими циновками — старикам вредно спать на мягком. Их делают сами престарелые. Под каждой кроватью два ящика, куда они могут складывать свою одежду. В каждой комнате есть также тумбочка и маленький столик.

Потом я показываю посетителям гостиные. Там стоят радиоприемники и телевизоры. Это излюбленное развлечение престарелых. Затем мы возвращаемся в контору. В заключение я говорю: «Утром в понедельник все старики строятся во дворе для поднятия флага, а днем в пятницу — для его спуска. По понедельникам и пятницам они поют гимн Филиппин». И знаете, в такие минуты, глядя на стариков, я думаю про себя: «Сколько понедельников и пятниц им еще осталось до того, как тяжесть прожитых лет сломит их окончательно и настанет их очередь переходить в лазарет?»

Вот так. Сделав круг, немного поболтав и время от времени потыкав пальцем то туда, то сюда, я наконец заканчиваю свою работу в качестве гида. А потом мы с миссис Симплисио ждем выхода журнала или газеты со статьей о Доме престарелых. В нашем альбоме для вырезок появляется еще одна заполненная страница. А эти публикации, между прочим, укрепляют репутацию Дома престарелых как объекта туризма.

Я часто просматриваю и перечитываю вырезки из бюллетеней новостей и журнальные статьи, в которых идет речь о Доме престарелых. Попросту говоря, это моя обязанность. Я не ловлю репортеров, которые приезжают сюда. Небольшое интервью, короткий щелчок, еще один щелчок камеры — и все.

Откровенно говоря, мне бы хотелось, чтобы в статьях о Доме престарелых было больше жизни, больше глубины, чтобы они, если хотите, были более литературными, как небольшой рассказ, повесть или пьеса. Вы, наверное, догадываетесь — я тоже хочу стать писателем. У меня уже давно есть мечта — описать наш Дом престарелых.

Из того, что я читала о хороших писателях, я узнала, что их произведения становятся более реалистичными, более живыми, когда они берут материал из опыта собственной жизни. Или же они погружаются в обстоятельства, в жизненный опыт тех людей, которые становятся прототипами их героев. Они сливаются с ними. Это, так сказать, два лучших способа. Вот почему каждое слово наполнено смыслом в произведениях Карлоса Булосона, когда он пишет об эмиграции и мытарствах филиппинских рабочих в Америке. Для Уилфридо Па. Виртусио это тюрьма, для Доминадора Б. Мирасоля — лесопилка, для Рохелио Р. Сиката — деревня, для Эдгардо Рейеса — стройка, для Андреса Кристобаля Круса — трущобы.

Поэтому я и решила: раз у нас здесь нет собственного писателя, а другие сюда не приезжают, видимо, я должна написать сама. Вся трудность в том, что я не настоящая писательница, как, например, вы.

А ведь Дом престарелых, между прочим, может дать массу материала. Достаточно проследить жизнь хотя бы одного из живущих здесь, и уже готов рассказ. Девяносто с лишним стариков — девяносто с лишним человеческих судеб. И все разные. Нет, в самом деле, здесь можно написать сколько угодно рассказов.

С тех пор как я начала работать в Доме престарелых, мне очень хочется написать о жизни одной старой женщины. Это бабушка Виктория. Вот послушайте. Само прибытие ее в Дом престарелых — уже красочная и живая сцена. Бабушка Виктория была нищей, ее, как и многих других, подобрали на улице. Она была доставлена в Дом престарелых, и за это ей следовало бы благодарить полицию, потому что теперь ей не надо было просить милостыню и бродяжничать.

Но боже мой! Скандал, да и только! Бабушка Виктория оказала сопротивление полицейскому, обзывала его бессовестным придурком, зверем и сукиным сыном. Миссис Симплисио пришлось заткнуть уши, а полицейский поспешил поскорее уйти — он был просто в бешенстве. Но когда полицейский ушел, старая женщина неожиданно быстро успокоилась.

— Как ваше полное имя, бабушка? — спросила миссис Симплисио.

— Виктория Ресистенсия. Зовите просто Виктория.

Я спросила, сколько ей лет. Она ответила, что уже восемьдесят. У меня мелькнула мысль — уж не сумасшедшая ли она?

— Бабушка Виктория, почему вы побирались? У вас нет родственников, которые могли бы позаботиться о вас?

Я заметила тень печали, промелькнувшую на ее лице.

— Н-нет уже, — запнувшись, ответила она.

— Тогда, бабушка, благодарите бога за то, что правительство создало Дом престарелых, где о вас позаботятся, — сказала миссис Симплисио.

Бабушка Виктория тут же вскочила и крикнула:

— Я не хочу оставаться здесь! Не хочу! Я не хочу-у-у!

Мы с миссис Симплисио и впрямь испугались. И почти в один голос спросили:

— Почему?

А бабушка Виктория продолжала в гневе кричать:

— Мы не просим больше, чем нам необходимо! Мы просто хотим жить достойно! Что бы мы ни сказали, нам затыкают рот! Я не хочу оставаться здесь! Не хочу! Не хочу-у-у! — Она как сумасшедшая вновь и вновь повторяла эти слова.

Именно тогда я заинтересовалась бабушкой Викторией — наконец-то появился в Доме престарелых человек, которого я ждала. Мы усадили дрожавшую от ярости старушку, попытались ее успокоить, но она все же продолжала сопротивляться: «Я не хочу оставаться здесь! Не хочу! Не хочу-у-у!» Что-то упоминала о скваттерах[15], бульдозерах, о каком-то убийстве, но из-за ее рыданий мы с миссис Симплисио ничего не поняли. И я решила, что непременно постараюсь завоевать ее расположение, чтобы разобраться в ее жизни.

Тем временем миссис Симплисио безуспешно пыталась ее утихомирить:

— Бабушка, ну что вам не нравится здесь? Вы можете быть уверены, что в положенный час будете накормлены. Если вы заболеете, о вас тоже позаботятся…

Но бабушка Виктория твердо отвечала:

— Даже если вы будете кормить меня золотом, я все равно не останусь здесь! Не хочу! Не хочу!

Миссис Симплисио продолжала ее уговаривать:

— Вы понимаете, что вам повезло? Вы пришли, когда у нас случайно оказалось свободное место. Другие просятся сюда со слезами на глазах, только пустите. А вас…

Миссис Симплисио не закончила фразу, потому что она побоялась обидеть старую женщину. Но в ее глазах я прочитала продолжение: «…А вас надо заставлять».

Бабушка Виктория вновь вскочила, но я чуть не силой заставила ее сесть — испугалась, что могу потерять свою героиню. Жаль будет мой шедевр!

Я тяжело вздохнула, и мы снова стали уговаривать бабушку Викторию. Объяснили, что не будем ее задерживать, если она действительно не захочет остаться. Она сможет уйти в любое время, когда захочет, мы ей это обещаем. Но почему бы ей не попробовать пожить в Доме престарелых хотя бы несколько дней? Мы с миссис Симплисио были уверены, что за несколько дней бабушка Виктория обязательно одумается. Неужели она предпочтет просить милостыню и слоняться по улицам той заботе, которая ее ждет в Доме престарелых?

На следующий день, закончив работу в конторе, я пошла искать бабушку Викторию. Она сидела на лавочке во дворе лицом к горам и, видимо, глубоко о чем-то задумалась.

Я прищелкнула языком. Вот она, прекрасная возможность порасспросить ее!

— Здравствуйте, — вежливо приветствовала я бабушку, положив ей руку на плечо, чтобы она почувствовала мою искренность, и села рядом.

— Девушка, — сказала она, — вы с миссис были откровенны со мной, я буду откровенна с вами: завтра утром я уйду.

Уппсс, это не входило в мои планы! Я пододвинулась поближе к бабушке Виктории и сказала:

— О боже, бабушка, вы до сих пор думаете об уходе? — Я специально смягчила голос: — Скажите мне правду. Вам не нравится еда? У нас здесь простая пища, вы правы. Но у нас маленький бюджет.

Бабушка Виктория отрицательно покачала головой и ответила:

— Дело не в еде, на улице у меня и этого не было. Вы здесь кормите по-королевски.

— Может быть, вы не ладите со своими соседями?

— Нет, они все добры ко мне.

— В таком случае почему вы не хотите остаться здесь?

Бабушка Виктория посмотрела в сторону гор и сказала:

— Девочка, я хочу жить там. — И как бы продолжила, уже только для себя: — Там бы я была вместе с Мигелем и Берто.

Это были те же имена, которые она выкрикивала тогда, в первый день. Я спросила, о ком она говорит.

— Мигель — мой возлюбленный, а Берто — мой единственный брат, — ответила бабушка Виктория.

Если бы передо мной была заводная кукла, я завела бы бабушку Викторию до отказа.

Я забросила удочку:

— Бабушка, вчера вы что-то говорили о скваттерах, бульдозерах и убийстве. О чем это?

Она в упор посмотрела на меня, как бы пытаясь заглянуть мне в душу, а потом спросила:

— Скажи, детка, ты богатая или бедная?

— Бедная, — ответила я. И чтобы она совсем поверила мне, добавила: — Вы знаете, я сирота. Слава богу, что у меня хотя бы есть брат, который помог мне выучиться на секретаршу.

— Ты не удивилась, что я спросила тебя об этом?

Я кивнула, но про себя немного разозлилась. Представляете, получалось, что это она расспрашивала меня, а не я ее.

Бабушка Виктория снова пристально взглянула на меня и сказала:

— Если ты богатая, то мой рассказ об оскорблениях и унижении только повеселит тебя, ты просто пожмешь плечами. Ты подумаешь, наверно, я уже сошла с ума. Но если ты бедная, ты поймешь меня.

И вот что она рассказала:


Мы — бывшие скваттеры из Манилы. Нас переселили в Сапанг-Бато, так как в том месте, где мы жили, должна была пройти автострада. Когда мы узнали о переселении, мы, естественно, начали протестовать. Какой же человек захочет уходить из тех мест, где у него есть работа? Какой же бедняк захочет разрушить свой собственный дом? Пусть наши трущобы были безобразны, но это было жилище, которое защищало нас от дождя и солнца.

Мы попросили не выселять нас совсем из Манилы, чтобы мы могли добираться до работы. Но нам ответили, что свободного места нигде, кроме Сапанг-Бато, нет.

Позже мы поняли, что нас, скваттеров, всегда приносят в жертву. Как выяснилось, с самого начала существовало три проекта, из которых делался выбор. В соответствии с одним проектом автострада должна была затронуть дома богачей. По другому плану дорога должна была пройти по участку, где расположен большой магазин. А по третьему — она проходила прямо по нашим участкам. Мы не удивились тому, что был одобрен третий проект. Что с нас возьмешь — налог? Так ведь это гроши! У них душа не дрогнет, если вместо больших домов из бетона они снесут развалюхи. К тому же еще экономия денег, времени, сил!

Но когда нам сказали, что о нас тоже не забыли, что в Сапанг-Бато нам дадут в рассрочку землю, которая потом станет нашей, мы согласились. Хотя прекрасно знали, что та земля, откуда мы уехали, была гораздо лучше. И вот мы приехали в Сапанг-Бато со всем своим барахлом, с утварью и обнаружили, что там нет ни водопровода, ни электричества, что нас просто выгнали на голое поле.

Многие из наших соседей через некоторое время уехали из Сапанг-Бато и вернулись в Манилу. Они не могли найти работу в Сапанг-Бато. Но оставшиеся, особенно те, кто когда-то жил в провинции, решили заниматься сельским хозяйством.

В первый год, когда уже приближался сбор урожая, мы думали — это начало нашей новой жизни… — Бабушка Виктория заморгала. — Тогда мы с Мигелем и решили пожениться. Но наша свадьба не состоялась.

— Почему же? — с любопытством спросила я, подумав о любовном треугольнике.

Однажды в Сапанг-Бато, — ответила бабушка Виктория, — пришли какие-то люди и сказали, что наши поля необходимо сровнять бульдозером, чтобы переселить сюда других скваттеров. Манилу делают красивее, чище, поэтому множество скваттеров теперь переедет в Сапанг-Бато — их семьям больше не разрешается иметь поле. Нам дали трехдневную отсрочку, чтобы собрать урожай. Но как мы могли собрать его? Рис еще был полумолочный, до его полного созревания нужно было ждать недели две-три. Мы попросили дать нам возможность спасти урожай… Прошло два дня, и без всяких объяснений появились на наших полях люди с бульдозерами. Они, мол, нас предупреждали. Мы не должны оказывать сопротивление. Мы снова просили, но нас не слушали. Они завели бульдозеры и начали закапывать посевы, сравнивать межи, давить машинами рис и другие посадки, за которыми мы столько месяцев ухаживали в поте лица!

Голос и вид бабушки Виктории посуровел. — Как вулкан взорвался поселок Сапанг-Бато. Но что можно было сделать руками и ножами против ружей? В жителей Сапанг-Бато стали стрелять, а когда стычка закончилась, среди нас было много раненых и пять убитых. И одним из них был мой отец!

Настоящая драма, правда?

Я спросила, что случилось потом. Бабушка Виктория продолжила:

Моя мама не смогла пережить кровопролития, которое происходило на ее глазах. С тех пор как она несла на руках окровавленный труп моего отца, она стала сумасшедшей. К ней не вернулся разум до самой ее смерти.

— А кто такие дядюшка Мигель и дядюшка Берто? — спросила я.

Бабушка Виктория посмотрела в сторону гор и улыбнулась.

Мигель и Берто? Другие крестьяне из Сапанг-Бато. Их приютили горы… Потом было расследование, однако мы не добились справедливости. Нам сказали, что во всем виноваты жители Сапанг-Бато, что это, дескать, мы начали беспорядки, а те люди просто защищались. — И она спросила меня: — Но разве мы не защищали свое право на жизнь?

Я напомнила о горах, которые она упомянула, и бабушка Виктория продолжила свой рассказ:

Храбрые мужчины Сапанг-Бато ушли из наших мест. Вскоре мы узнали, что зачинщиков стычки в Сапанг-Бато одного за другим убивали. Полиция подозревала всех мужчин, исчезнувших из нашей деревни, и начала искать их. Потом мы, их родственники, узнали, что они объединились в один отряд, чтобы защищать права простых крестьян. — И она гордо добавила: — Знай, детка, они убили много таких людей, как те, что оскорбили жителей Сапанг-Бато!

Я испугалась и сказала:

— Бабушка, но ведь дядюшка Мигель и дядюшка Берто стали преступниками!

Но бабушка Виктория возразила (я запомнила ее слова): «Девочка, ты сможешь понять, что есть зло, а что героизм, если ответишь на вопрос: для кого?»

Я спросила, где сейчас находятся дядюшка Берто и его товарищи.

Они уже мертвы, — ответила бабушка Виктория. — Один человек, знавший их, сообщил мне, что отряд, в котором сражались Мигель и Берто, был окружен. Я ничего не видела, даже их трупов. — И она снова посмотрела в сторону гор. — Но я знаю, там есть новые Мигели и Берто, потому что есть новые Сапанг-Бато.

— А вы? Что случилось с вами потом? — спросила я.

Со мной? — переспросила бабушка Виктория. — Сколько могла, я трудилась. А когда стала совсем слабой, начала нищенствовать. В моем нынешнем положении я, нищая, старая, могу считать, что от меня нет пользы. Но у меня есть еще один долг, который я должна выполнить, — рассказывать и рассказывать людям, как мы стали униженными. — И она грустно добавила: — До тех пор, пока совсем не выживу из ума.

Потом она долго сидела молча, как заводная кукла, у которой кончился завод. Я не уверена, но мне показалось, что она хочет остаться одна. Да и мне уже нечего было спрашивать, и я ушла.


На следующее утро бабушка Виктория приходила прощаться с миссис Симплисио. Затем еще раз и еще, но ей не позволяли уйти из Дома престарелых. Вы упрекаете миссис Симплисио? Она колебалась, разрешать или не разрешать бабушке Виктории уходить. Мы ведь действительно отвечаем за каждого старика, который приходит в Дом престарелых или уходит из него. У нас ведется учетная книга, где мы записываем имя человека, все, что с ним происходит, а нас потом проверяют…

И тогда бабушка Виктория взбунтовалась. Нам сообщили об этом ее соседи по комнате. Она отказывалась есть, говоря, что у нее нет аппетита, не спала по ночам, была очень беспокойной. В развлечениях она отказывалась принимать участие. Мало того, что она не помогала убираться, — она еще и сорила. Кое-кого это начало раздражать. Но все говорили одно и то же: бабушка Виктория всем рассказывает о своей жизни. Снова и снова. Одно и то же. И вскоре — бабушка Виктория не знала об этом — над ней стали смеяться. Когда в Дом престарелых поступал новый старик, его, встречая, спрашивали: «Ты уже слышал историю Сапанг-Бато?»


Я думала, что, заполучив такую героиню в лице бабушки Виктории, я смогу начать писать. Но, хотя у меня было много материала, рассказ все же не получался. Я, конечно, пыталась: написала о жизни скваттеров, о любви бабушки Виктории и дядюшки Мигеля, написала о том, что случилось в Сапанг-Бато.

Но когда я перечитала написанное, язык моих рассказов довел меня до слез, и я пришла в полное отчаяние. Не было того чуда, которое ощущаешь, читая действительно хорошее произведение. Я поняла, что все мои трудности заключаются в технике, что мне надо еще больше читать, читать писателей, которым я поклонялась, чтобы изучить их стиль.


Однажды я снова наткнулась на бабушку Викторию — она сидела на той же лавочке, где я видела ее в прошлый раз, похудевшая и осунувшаяся. Я вспомнила, что говорили старики: нет аппетита, по ночам не спит, нервничает.

Я села рядом с ней и поздоровалась. Она сказала с обидой:

— Так что, детка, вы действительно меня не отпустите?

Улыбнувшись, я почесала голову и, чтобы отвлечь ее от этого разговора, сказала:

— Бабушка, вы почему так похудели? Вас что-то мучает?

Потом мне хотелось вырвать себе язык за этот вопрос, потому что бабушка Виктория ответила:

— Меня мучает одно — то, что я живу здесь. И есть только один выход — вы должны выпустить меня отсюда.

Я вспомнила, что ей уже много раз говорили об ответственности Дома престарелых за своих подопечных, но она никак не могла этого понять! Тогда я решила применить новую тактику и сказала:

— Будь я на вашем месте, я бы постаралась забыть прошлое.

— Есть воспоминания, которые время не может стереть, — ответила бабушка Виктория.

Я возразила:

— Не понимаю, почему бы вам, бабушка, не вести себя так же, как другие старики. Отдыхайте, развлекайтесь. Не тратьте время на горькие воспоминания. — И убежденно добавила: — Я, если бы знала, что мне недолго осталось жить, наслаждалась бы жизнью. Человек живет на свете один раз. — Потом наклонилась к ней, похлопала ее по плечу и посоветовала: — Бабушка, ешьте. У вас и мысли будут спокойнее, когда вы поправитесь. Вы опять станете сильной.

И вдруг бабушка Виктория разрыдалась.

— Как я могу есть, если для меня в каждом куске, который я съедаю, кровь моих родителей, Мигеля и Берто, других несчастных из Сапанг-Бато? Как я могу спать, если меня постоянно мучают кошмары? Они не дают мне покоя, меня мучает совесть! Как я могу жить за счет их страданий и смерти! Я не хочу оставаться здесь! Не хочу! Не хочу-у-у! — кричала она.

Господи, в ту минуту, если бы бабушка Виктория не была такой старой, я бы ее ударила. С тех пор как она попала сюда, мы только и слышали: «Я не хочу оставаться здесь! Не хочу! Не хочу!» Снова и снова повторялась история Сапанг-Бато. Неужели, заботясь о ней, мы не заслужили хотя бы небольшой благодарности?

И снова я обратилась к ней, сказав:

— Бабушка, вы знаете, что на Филиппинах существует всего два Дома престарелых? Только два! И среди множества несчастных стариков вы одна из немногих, кому посчастливилось попасть сюда! Подумайте, вы не просто счастливая — вы очень счастливая!

Но она тут же ответила:

— Ты права, девочка. Есть очень много тружеников, о которых некому позаботиться. Но спроси себя, кому выгодны наши несчастья.

О, меня победили моими же доводами. Я встала и, еле сдерживая себя, сказала:

— Что прошло, то прошло! А сейчас, если вы действительно не можете забыть свои несчастья, вы должны сделать вот что: считайте, что у вас есть должники. Вы получаете долги, живя здесь. Не обращайте внимания на то, что вас здесь кормят, заботятся о вас. — А про себя еще подумала: «Уверена ли я, что она в своем уме? Уверена ли я, что история Сапанг-Бато была в действительности?»

Бабушка Виктория равнодушно посмотрела на меня, потом перевела взгляд на горы и сказала:

— Девочка, моя надежда — там. — И замолчала. Как будто ушла в свои мысли и забыла обо мне.

Позднее, когда я вспоминала наши встречи, эти два разговора в моей памяти как бы слились в один.


Это был последний раз, когда я видела ее.

Той же ночью бабушка Виктория сбежала из Дома престарелых. На автостраде она попала под машину. Свидетели видели, как машина сбила старуху, но не заметили номера, так как ночь была довольно темная, а машина ехала очень быстро.

Да, я расстроилась, узнав о смерти бабушки Виктории. Это действительно так. Кто бы ни жил у нас в Доме престарелых, здоровый или сумасшедший, всегда грустно, когда человек умирает. Хотя бы немного, чуть-чуть.

Но когда умерла бабушка Виктория, вновь ожила моя давняя мечта стать писательницей. Бабушка Виктория была прекрасной героиней. Яркая личность. Законченный образ. Хотя меня и мучил вопрос, была ли она в своем уме, была ли правдой история Сапанг-Бато.

Вспомнив, сколько лет было бабушке Виктории, я постаралась подсчитать, в каком году произошла история Сапанг-Бато, если она вообще происходила. Сидя в библиотеке, я терпеливо просматривала старые газеты и журналы. И если бы меня не привлекли статьи одного обозревателя, я бы никогда не наткнулась на заметку о Сапанг-Бато. Это был всего один маленький абзац в середине колонки. Обозреватель сообщал о том, как эти люди стали скваттерами, как пришли бульдозеры, как крестьяне просили дать им отсрочку, чтобы они могли собрать урожай, и о последующем убийстве. Да, он упомянул имена погибших, и среди них был Педро Ресистенсия, отец бабушки Виктории.

Я сделала копию этой статьи, хотя, если разобраться, необходимости в этом не было. То, что рассказала мне бабушка Виктория, выглядело гораздо полнее и ярче. И снова мне захотелось описать жизнь бабушки Виктории. Но теперь я решила пойти по другому пути, не так, как в первый раз. Я поняла, что нельзя разделять ее жизнь на куски, нельзя по отдельности рассказывать о ее жизни скваттера, о ее любви к дядюшке Мигелю, о событиях в Сапанг-Бато. Эти важные части надо объединить, чтобы действительно понять жизнь бабушки Виктории. И все равно, к сожалению, рассказ у меня не получается. Трудность все в том же: стиль, стиль!

Конечно, вы сейчас удивляетесь, зачем я вам рассказываю историю Сапанг-Бато и бабушки Виктории. Спрашиваете, наверное, не боюсь ли я, что вы воспользуетесь моим сюжетом? Да, раньше я тоже так думала. Тогда, если сюда приходил репортер или писатель, я старалась не подходить с ними к бабушке Виктории. Это был мой персонаж, и поэтому я считала ее моей, только моей.

Но однажды, когда я держала в руках ксерокопию заметки, я задумалась о том, как бы можно было использовать эту деталь, и мне неожиданно пришло в голову — а почему так случилось? В Сапанг-Бато произошло важное событие, но почему об этом практически ничего не написано? Здесь всего лишь один маленький абзац. А если бы об этом не упомянул обозреватель? Ведь причиной страданий жителей Сапанг-Бато было равнодушие. Не поэтому ли бабушка Виктория снова и снова повторяла историю Сапанг-Бато?

Теперь я могла бы уже написать о ней рассказ. Возможно, вы улыбнетесь, но у меня уже есть заглавие и конец. Я не собираюсь ничего приукрашивать. Я просто опишу все, что узнала от бабушки Виктории. И название будет не оригинально: «История Сапанг-Бато». Красиво? А конец таким: «Когда я смотрю в сторону гор, я вспоминаю слова бабушки Виктории: „Девочка, моя надежда — там“».

Педро С. Дандан

В КРОВИ ТАНЫ

Перевод Г. Рачкова

Когда после скромного венчания, прямо из церкви, они вернулись в крохотную квартирку на чердаке, которую сняли незадолго до этого, Тана прежде всего вытащил из потайного кармана карты и «счастливые» кости.

— Первый день нашей семейной жизни мы посвятим игре? — пошутила Синта.

— Я хочу лишь доказать тебе, что держу свою клятву, — ответил он.

— Ты помнишь! — просияла она.

— От этого зависит наша жизнь, Синта!

(…В тот день он напился, так как проиграл в карты около пятисот песо — те самые деньги, которые рассчитывал истратить, если Синта согласится стать его женой. Он заявился к ней в швейную мастерскую и, потрясая револьвером, взятым у приятеля — служащего мэрии, начал пугать ее страшными словами:

«Если и ты меня обыграешь… ик… то пуля из этого револьвера оборвет мою жизнь… ик… А если я выиграю тебя… ик… ик… то покончу с игрой навсегда… ик… потому что тебе это не нравится… ик…»

Он говорил так, чтобы добиться согласия девушки. Но Синта любила его, хотя для нее и не была тайной его страсть к игре.)

Карты он засунул в щель перегородки, а кости положил в банку из-под помады и поставил ее на полку.

— Всякий раз, когда я буду смотреть на карты и кости, я буду вспоминать свою клятву. Отныне ноги моей не будет в игорном доме! Ты увидишь, я стану совсем другим человеком! В жизни не притронусь больше к картам!

— И я хочу, чтобы так было! — ответила Синта, снимая подвенечное платье…

Синта прониклась уважением к мужу, когда он объявил ей, что получил работу на одном из участков местной железной дороги. Сутки работать — двое отдыхать. Обрадованная, она решила не отставать от него: заказов на платья — хоть отбавляй.

Все свободное от работы время Тана проводил дома, стараясь как можно реже появляться в квартале — ведь именно здесь располагался знаменитый игорный дом дядюшки Густинга. Синта это прекрасно понимала и изо всех сил старалась помочь мужу сдержать клятву. В доме, где они жили, не было водопровода. Тана аккуратно каждый вечер ходил за водой к колодцу. Ему приходилось также чистить канаву, по которой стекали нечистоты из кухни, — специально для этого он принес с работы кокосовый черпак. Покончив с мужскими делами, он иногда даже помогал жене сметывать платья…

Часто, лежа в постели, они говорили о том, как бы накопить денег, чтобы можно было подумать и о ребенке. Тана предлагал купить большую копилку в форме свиньи и складывать этой свинье в рот монеты. К тому дню, когда копилка наполнится, округлится и живот Синты, и они смогут истратить скопленные деньги на малыша.

— Зачем нам копилка? — протестовала Синта. — Лучше купить живого поросенка, откормить его, а потом продать — вот тебе и деньги! Конечно, придется положить немало труда, зато он окупится сторицей!

Тана согласился. Синте удалось сэкономить кое-что, и они купили поросенка австралийской породы, которого назвали Битьянгом и поместили в маленьком, четыре квадратных метра, дворике. Они вместе ухаживали за поросенком, помогая друг другу. Иногда тот вываливался в грязи и глине, и тогда Синта терпеливо чистила его. Тане нравилось почесывать его перед сном, слушая довольное поросячье похрюкивание. Он с удовольствием возился с Битьянгом — это помогало ему забыть о своей пагубной страсти.

Как-то Синта попросила его сходить к знакомым, взять в долг немного мяса. Он отказался, ибо путь лежал мимо игорного дома. Иногда ему приходилось навещать тетушку Тале, и он вынужден был идти мимо этого дома; в таких случаях он лихорадочно ощупывал карманы и тотчас спешил в китайскую лавчонку — истратить все деньги на сигареты, лишь бы не поддаться искушению.

Так они и жили. И по мере того как рос и жирел Битьянг, округлялся живот Синты.

— Вот откормлю тебя — тогда можно и рожать! — приговаривала Синта, возясь с Битьянгом.

Но Тана думал иначе. Он считал, что жене в ее положении трудно да и вредно много работать.

— Нет уж, предоставь это мне! — сказал он однажды. — Не могу видеть, как ты надрываешься. К тому же, когда я возле поросенка, я не думаю о картах.

— Когда рожу, вот тогда-то и придется трудно, — улыбнулась Синта.

Тана не солгал жене, сказав, что покончил с игрой. Однако иногда, когда он оставался наедине с самим собой, его одолевали сомнения. И он боялся себе в этом признаться. Вот уже девять месяцев он не прикасался к картам. Девять месяцев! Теперь остается лишь испытать себя: отправиться в игорный дом и убедиться, что все прошло всерьез и навсегда!

Последние два месяца Синта не брала в руки иголку: она уже не могла так быстро, как раньше, справляться с заказами. Небольшие сбережения, которые ей удалось сделать, быстро таяли, зарплаты Таны едва хватало на жизнь. Все их надежды были только на Битьянга — он один мог принести им деньги, в которых они так нуждались перед рождением ребенка.

Понедельник. Утро. Сегодня у Таны выходной. Синта проснулась раньше его, и он попросил ее сходить взглянуть, как там Битьянг. Тот потерся боком о ногу Синты, словно осуждая ее за то, что она сказала:

— Тана, пора уже вести Битьянга на бойню. Чувствую: настанет вечер — и ты увидишь свое дитя! Ну же, бери его. Какой он у нас славненький!

Тана не заставил себя ждать. Он поцеловал жену в щеку и пошел отвязывать поросенка. Отвязав, дал ему корм, и тот удовлетворенно зачавкал.

Не успел Тана дойти до ворот, как снова услышал голос жены:

— Погоди-ка. Я хочу еще раз взглянуть на него, нашего Битьянга! — На глазах у нее были слезы.

Тана придержал поросенка и дал жене полюбоваться им. Затем ласково похлопал его по спине, и они быстро вышли на улицу.

Несколько раз в пути они останавливались перевести дух, прежде чем достигли бойни. Многие заглядывались на здорового, упитанного поросенка. Две женщины, шедшие с корзинами на рынок, — их деревянные туфли громко стучали по каменной мостовой — даже пощелкали языками. Один из прохожих сообщил Тане, что Битьянг лишь чуть меньше бычка его дядюшки Канора!

Несколько часов провел Тана у бойни. Больше ста песо ему пока никто не предлагал. Он прикидывал, стоит ли отдавать поросенка за эту цену. Синта все подсчитала: «Битьянга мы купили за пятнадцать песо. Отруби ему покупали все это время, да за уход клади не менее шестидесяти…»

Настал полдень, люди стали расходиться. Тана почувствовал голод и тут же с сожалением вспомнил, что Синта не успела почти ничего собрать ему в дорогу: положила несколько кусочков жареного бангу́са с багоо́нгом[16], что остались от вчерашнего обеда. Радовало его лишь одно: цена, которую давали за поросенка, была выше ожидаемой.

Когда к нему уже перестали подходить покупатели, внимание его привлек один уголок бойни. Там было людно и шумно. Он услышал стук костей, возгласы игроков… У Таны сильно забилось сердце. Но вскоре это прошло. Он подумал, что продаст поросенка и тотчас уйдет — подальше от этого места.

Ему повезло: вместо ста песо какой-то чудак заплатил ему за поросенка сто десять. Сто песо Тана спрятал, а десять отложил в карман рубашки. Насчет этой десятки у него был свой план. Сто песо он отдаст жене — Синта останется довольна ценой Битьянга. А десять песо — это его деньги. Только его. Это награда за хлопоты с поросенком — он имеет на нее право. И он должен истратить эти деньги, прежде чем вернется домой. Ну конечно: он сыграет на них — и либо проиграет, либо удвоит. Да, но ведь девять месяцев назад он дал слово… Нет-нет. Он спокойно подойдет к игорному столу. Он не вынет деньги и не поставит их на кон. Он только посмотрит. И сейчас же уйдет. Он вернется к жене и расскажет ей о своей победе. О победе над самим собой…

Десять песо. Всего десять песо… Стараясь отделаться от навязчивой мысли, он приблизился к игрокам. Никто не обратил на него никакого внимания. А его глаза широко раскрылись, когда он увидел кости, со стуком катившиеся по гладкому цементу, груду денег на кону…

Он сжал кулаки. Нет. Нет. Он сохранит свои десять песо!

К нему повернулся сидевший рядом толстяк:

— Ставьте, почтеннейший. Смелее — и судьба вам улыбнется.

И тут у него с языка сорвалось:

— Десять песо!

— Десять песо? — переспросил банкомет.

— Десять песо. На все!

Если он проиграет, то сразу уйдет. Он ведь зашел сюда лишь на минутку. И на кон ставит собственные деньги. Если даже он лишится их, Синта ничего не узнает. Станет он ей рассказывать!

— Ваша взяла, приятель! — весело крикнул толстяк.

Выиграл! Теперь у него двадцать песо! С ними он и уйдет. Хватит, пожалуй. Впрочем… Сегодня ему с утра везет. Почему бы не попробовать еще разок? Он бросил взгляд на пачку денег перед банкометом.

— На двадцать!

— Принято.

Проиграл! Не повезло. Этого следовало ожидать. Конечно, он не скажет жене об этих десяти песо. Тех, что переплатил ему тот чудак. Это его деньги. Кстати, их можно вернуть. Не надо только дрожать над отложенной сотней — и он отыграет свою десятку!

— На двадцать! — хрипло выдавил юн.

— Деньги на кон!

Покатились кости. Увы — теперь у него вместо ста только восемьдесят… Он попытался отыграть ускользнувшие двадцать — и остался с десятью песо в кармане. Всего с десятью песо!

Его прошиб холодный пот. Не в состоянии вымолвить ни слова, он поставил на кон последнюю десятку. Сухой стук костей — и банкомет протянул руку за деньгами…

Все словно завертелось вокруг него. Опершись на плечо толстяка, он поднялся и, качаясь, медленно зашагал прочь. Кто-то догнал его и сунул горсть мелочи: он почувствовал, как потяжелел карман рубашки. Ему захотелось вытащить эти деньги и швырнуть их на землю…

Когда Тана вернулся домой, Синта изнемогала от боли в животе.

— Как ты долго, — простонала она. — Ну, сколько дали за Битьянга?

Он молчал. Стоял в дверях, как пень. Он так бы и стоял, если бы Синта не подошла к нему и не потрясла за плечи.

— Синта! — хрипло проговорил он. — Поросенка я продал, а деньги… проиграл…

— Проиграл?! Все?! — У Синты перехватило горло.

И тут у нее начались схватки… Тана перенес жену на постель. Акушерка! Срочно нужна акушерка! Где ее взять?

— Ничего, Тана, я потерплю… Это пройдет… Хозяйка уже побежала за акушеркой… А ты лучше вскипяти воды. Уже скоро…

Дыхание ее стало прерывистым, на висках и на шее вздулись вены.

Тана бросился во двор, принес несколько поленьев, начал разжигать огонь. Поленья были сырые и не разгорались. Он стал искать что-либо на растопку — на глаза ему попались карты и кости. Он зажег карты и сунул их в очаг. Кости он сжимал в руке…

Наконец-то явилась хозяйка с акушеркой, обе тотчас захлопотали возле Синты. Прошло немного времени — и в комнате раздался крик новорожденного.

Тем временем Тана напряженно думал. Огонь в очаге и горячая вода были забыты. Он думал о деньгах за визит акушерке, о костях, зажатых в кулаке, о своем ребенке… Решено! Он взглянул на жену — она мирно глотала горячий кофе, которым поила ее хозяйка. А вот и его ребенок — лицо малыша от напряжения красное, как кровь. Он оглядел все это в последний раз — и вышел из дома. Синта что-то кричала ему вслед, но Тана уже ничего не слышал — он в это время сворачивал к игорному дому дядюшки Густинга, сжимая в кулаке «счастливые» кости…

СОБАКА И ПЯТЕРО ЩЕНЯТ

Перевод В. Макаренко

Собака шла за женщиной вдоль зарослей кустарника и то и дело норовила потереться боком об ее юбку. Женщина нагнулась и слегка шлепнула собаку по голове. Та завиляла хвостом и тихонько гавкнула, и лай этот далеко разнесся в вечернем безмолвии.

Женщина сняла с очага горшок с жидкой овсяной кашей и осторожно опустила его на бамбуковую подставку. Она разлила кашу по приготовленным чашкам — их было четыре. Взяв свою порцию, долила еще немного в большую чашку — своему самому младшему, Домингу. Собака все время ходила за ней следом, пока она расставляла чашки на низеньком столике, и старалась обратить на себя внимание. Женщина иногда поглядывала на нее и отрицательно покачивала головой.

Лауро, Инто и Доминг — трое ее ребят — уселись рядком за столом, но еще не прикасались к ложкам, лежавшим рядом с чашками, ожидая, когда мать, сложив вместе свои истощенные руки, как всегда перед едой, пробормочет короткую молитву.

Доминг схватил ложку еще до того, как она закончила молитву. Мать строго взглянула на него, и он опустил голову — так сникает цветок, у которого сбили маковку. Женщину это огорчило, но она не могла сердиться на Доминга: в глубине души она даже оправдывала его.

Над четырьмя чашками с кашей поднимался белый теплый пар. Инто быстро сунул в рот полную ложку и обжег губы и язык, да так сильно, что у него даже слезы выступили на глазах. Он снова открыл рот, на этот раз как можно шире, чтобы жидкая каша не коснулась ни губ, ни нёба. Огляделся вокруг, боясь, не заметил ли кто-нибудь его маневра, и увидел улыбающееся лицо Лауро.

Собака расположилась позади Лауро и глядела на него не отрываясь. Она поднялась на задние лапы, потом села. Взгляд ее красноречиво свидетельствовал о том, как ей хочется есть. Она даже полаяла тихонечко — как-то жалобно, просительно.

С этой собакой у женщины было связано воспоминание о последней встрече с мужем… Он пропадал месяцев пять, а потом вдруг появился, окликнув ее однажды в полночь. Отворив дверь, она увидела перед собой человека с огромной собакой. Из бокового кармана у него торчала рукоятка пистолета. А в корзине, сплетенной из листьев пальмы бури, он принес рис, бананы и сладкий картофель.

Женщина поставила на землю масляную лампу и взяла из рук мужа корзину. Из-за ее спины уже выглядывали головы ребятишек, мигавших со сна при свете лампы. Доминг даже сразу не узнал отца, потому что тот отрастил большую бороду и длинные волосы свисали из-под его шляпы. Цветы сорняков и колючки пристали к его одежде. Но уже через несколько секунд дети радостно целовали руку отца. Поцеловав своего младшего в лобик, отец вывел вперед собаку. Детские глазенки загорелись от радости, и Инто воскликнул: «Вот это да! Теперь у нас будет такая красивая собака!» Женщина, испугавшись, быстро прикрыла ему рот рукой и зашептала:

— Тише, не то кто-нибудь услышит, что ваш отец пришел домой.

— А почему? Разве это плохо? — тихонько спросил Доминг.

— Да, плохо, — ответил вместо взрослых Лауро, будто бы он и на самом деле знал, какой опасности подвергается здесь отец.

Еще не забрезжил рассвет, а муж стал прощаться. Он попросил жену присмотреть за собакой. Ему подарил ее друг, партизан, погибший в одной из стычек с японцами. Он обещал прийти еще раз… как-нибудь.

С тех пор прошло больше года. Собака совсем привыкла к новым знакомым и хозяевам, привязалась к этой семье, каждодневно напоминая им о любимом человеке, который был далеко от них. Правда, ее нужно было кормить, а это тоже лишний раз напоминало им об их бедствиях, о трудных временах, выпавших на их долю, о голоде, зажавшем их в своих тисках.

Как бы там ни было, женщина давно уже смирилась с безвыходностью положения, с трудностями, которые казались непреодолимыми. Собаке тоже приходилось бороться, чтобы утолить голод, — с себе подобными, а нередко и с человеком. Она шныряла по помойкам в поисках остатков съестного, рылась в отбросах на рынке, а по ночам под домом охотилась на крыс и мышей. Они тоже требовали есть, чтобы жить…

Бесконечные напасти заставили женщину быть еще тверже, еще изворотливей. У нее не оставалось времени подумать о болях в пояснице, о кашле, который терзал ее по ночам. Вставать надо было с первыми лучами солнца. С Лауро, своим старшим сыном, она отправлялась на базар, чтобы закупить овощи, которые затем они продавали в розницу, немного выгадывая на перепродаже. А Инто и Доминг в это время торговали на людных перекрестках арахисом или дольками жареной кокосовой мякоти.

Так они и жили изо дня в день, пока цены на крупу, на рис не поднялись чуть ли не до небес. Теперь им пришлось отказаться от кокосов по утрам, осталась только каша. Каша в полдень и каша вечером, на ужин. От той скудной пищи, которой питалась семья, собаке мало что перепадало. И она пополняла свои запасы как могла, на свой страх и риск. Но иногда женщина оставляла ей что-нибудь из той жалкой доли, которая доставалась ей самой, делясь с собакой последними крохами.

Вот и в этот вечер она не доела свою кашу — выложила все, что осталось в ее чашке, в кокосовую скорлупку, из которой ела собака. Долила туда немного воды и не успела еще отойти, как собака с жадностью принялась лакать приготовленное пойло. Слышно было, как в горле у нее что-то булькало. Она расправилась с едой в мгновение ока.

Перемыв чашки, Инто приготовил на утро коробку, в которой носил продавать арахис. Доминг отправился к щенятам, которые лежали в углу, и любовно разглядывал их маленькие глазки, едва начавшие открываться. Лауро, примостившись на углу сундука, занимался: читал учебник, по которому учился в школе, пока не началась эта война.

Собака полежала немного на полу, вылизывая начисто кокосовую скорлупку. Потом поднялась на ноги и подошла к щенятам, с которыми возился Доминг. Она легла рядом с ними, и малыши, слабо поскуливая, ткнулись мордочками ей в живот, отыскивая соски.

Доминг зевнул, подобрался на четвереньках к матери и тоже уткнул голову в ее колени. Она латала старенькую безрукавку из джутового полотна и поглядывала на щенят, самозабвенно сосавших материнское молоко…

Этой ночью собака в последний раз была с ними. Наутро они нигде не могли ее найти. Ее, наверное, схватили городские охранники, которые временами ездили по улицам и запихивали в свою повозку всех попадавшихся им бездомных псов. Женщина решила вызволить собаку, чего бы это ей ни стоило. Собрать денег и выкупить ее, если нельзя будет вернуть собаку иначе. Ей так хотелось сберечь ее до лучших времен. Но из этого ничего не вышло: там потребовали не меньше двухсот песо. И женщина потеряла надежду увидеть вновь собаку, это живое «напоминание», оставленное ей мужем.

С осиротевшими щенятами всей семье сразу прибавилось хлопот. И хотя они сами обходились теперь даже в обед только кокосовыми орехами, а кашу приберегали на ужин, женщина все же умудрялась выкроить что-то для маленьких щенят. Она заворачивала кашу, клейкую и липкую, в кусок ткани и выдавливала этот сок прямо в рот щенятам.

Минуло шесть дней с тех пор, как исчезла собака, и три щеночка подохли, один за другим. Доминг предположил, что оставшихся двух они кормили получше — он так и сказал всем. Женщина сделала вид, будто не услыхала того, что сказал младший сын. Она лишь внимательно оглядела своих ребят и с болью отметила, какие они бледные, изможденные, словно и над ними витал призрак смерти. Ее охватил вдруг безотчетный страх, она почувствовала себя бесконечно виноватой перед детьми за то, что возилась в это трудное время с собакой и ее щенятами… Но она не могла позабыть и о том, что ей говорил, расставаясь, муж. Не могла не думать о том, каково ему там, в горах…

Она выложила на стол остатки жареных кокосов, которые до полудня не успели распродать Инто и Доминг. Как всегда, совершили коротенькую молитву, возблагодарив господа бога, а затем каждый взял свою долю с общей тарелки. Она не могла заставить себя взглянуть, как едят дети, не могла смотреть на них в этот миг.

Первым покончил с кокосом Доминг. Он подошел к сундуку, на котором теперь лежали щенята, и скорее почувствовал, нежели заметил, что они не двигаются. «Мама! — закричал он. — Эти двое тоже умерли! Тебе нужно было их покормить».

Все трое помогали ей закапывать пятерых щенят под лестницей. Дети старательно углубляли ямку, разгребая землю руками, чтобы всем хватило места. Потом могилку засыпали. Последним поднялся с земли Доминг. Он еще раз внимательно посмотрел на небольшой холмик, под которым похоронили щенят, и закрыл за собою дверь.

В этот вечер женщина рано легла на циновку, едва только уложила детей. В охватившей ее глубокой дремоте постепенно забывалась накопившаяся внутри горечь. Сон успокаивает пустые желудки. Она лежала возле своего самого младшего сына. Тягостные раздумья о превратностях их нынешнего нищенского существования никак не давали ей заснуть. Наконец, истерзанная мыслями о детях, она забылась тяжелым сном.

Посреди ночи она вдруг пробудилась, почувствовав, что с нею рядом нет ребенка, нет той привычной теплоты, которую она постоянно ощущала. И как только она осознала это, сердце ее забилось часто-часто от охватившего ее беспокойства, руки и ноги похолодели. Она увидела, что дверь их хибары открыта. Вскочив, женщина выбежала на порог. Ярко сияла луна. На земле у самой лестницы сидел на корточках Доминг, рядом вытянулась его тень. Он сидел и скреб руками землю, плача горько, навзрыд, и слезы стекали по его щекам. Охватившее его чувство жалости пересилило страх перед ночной тьмой, и он снова пришел к щенятам, к которым так привязался. Женщина положила ему руку на плечо, легко, нежно. Он тотчас же вскочил и отвернулся. Она легонько повернула его к себе лицом. Мальчик обхватил ее руками и заплакал еще сильнее. Немного успокоившись, он сказал ей: «Мама, я хочу есть, мне очень хочется есть…»

Женщина закусила губу, чтобы не заплакать вместе с ним. Она взяла сына на руки и поднялась вместе с ним в дом. Присев на сундук, стала убаюкивать мальчика, чуть слышно напевая. И в эту минуту в ней самой зрела вера, что придет новое утро, настанет новый день, и ее Доминг вырастет большим и счастливым.

Данило А. Консумидо

О ЛАЙЗЕ

© «Sagisag», 1979

Перевод В. Макаренко

Я ничего не знал о Лайзе. Сначала у меня появилась мысль написать про Розу. Из-за Достоевского. Я и расскажу о ней коротко, сократив собранный материал за счет словесных украшений и прочего. Ей было семнадцать, хотя она говорила, что уже восемнадцать. У нее еще свежи были в памяти стихи, выученные в школе на уроках литературы, и сюжеты рассказов Эдгара Аллана По. Она росла без отца. В их городке на острове Минданао было неспокойно, и они с матерью перебрались в Манилу, чтобы ей можно было продолжить учебу, потому что она считалась самой способной среди своих братьев и сестер. В Маниле им не хватало денег, и мать понемногу приторговывала рисовыми высевками, что не очень нравилось девочке. Окончив школу, она поступила на работу подавальщицей в маленький ресторан-пивбар в Кесон-Сити[17]. А Достоевского она узнала, когда мать не разрешила ей пойти прислуживать на одном из приемов. Она вспоминала потом, что вышла из себя, затопала на мать ногами и швырнула на пол какую-то книгу. Это оказалось «Преступление и наказание» Достоевского. А когда успокоилась, прочла эту книгу и осталась очень довольна романом.

Я действительно ничего не знал о Лайзе, кроме того, что она, когда мы впервые с ней познакомились, показалась мне честной и искренней. Она любила посмеяться, но глаза ее часто оставались печальны. Она мало что знала о литературе, да и не интересовалась ею и потому старалась исчезнуть из-за стола, как только Роза начинала в который уже раз пересказывать все то, что вычитала в школьных учебниках, особенно содержание любимых произведений иностранных писателей. Для Лайзы же имя Достоевского оставалось пустым звуком, к тому же труднопроизносимым. Да и кому это нужно, чтобы подавальщица занюханного пивбара старательно читала Достоевского?

Роза и не читала его очень старательно. Она вообще не была честолюбивой. Ей нужно было питаться. У нее определенно и в мыслях не было сделать то, что совершил герой Достоевского, а именно ограбить и убить только для того, чтобы испытать ощущения грабителя и убийцы.

Имя Лайзы я в первый раз услыхал от Берта, моего друга и сослуживца, у которого были знакомые подавальщицы в том самом пивбаре. Он-то и пригласил за наш столик Лайзу.

Прямо удивительно, отчего происходит у нас теперь ресторанный и барный бум. Количество пьющих увеличивается, несмотря на то что, как пишут газеты, правительство повышает цены на пиво и вино, чтобы покрыть четырехмиллиардный дефицит бюджета, бесконечные делегации снуют взад и вперед, из страны в страну, и доллары, данные богом, тратятся то тут, то там впустую. А при этом ничуть не растет минимальная заработная плата, чтобы люди могли так свободно тратить деньги на выпивку. И что еще удивительно — стало обычным делом, что простые работяги частенько захаживают в пивбары.

Если так дальше пойдет, то скоро сходить в пивную станет не намного дешевле, чем посетить ночной клуб. Конечно, в баре на первый взгляд вроде бы и не очень дорого. В обыкновенном пивном баре, чтобы вволю напиться пива, приятно посидеть с приятелем, на двоих вполне хватит и тридцати песо. Но на закуску нужно ведь взять еще земляных орешков или какой-никакой рыбки. Если после этого останется немного денег, то можно будет пригласить посидеть с собой кого-нибудь из официанток: в пивбарах теперь служат подавальщицами прехорошенькие девочки. А для этого придется разориться еще на «питье для девочек» — пиво там или прохладительные напитки по три — пять песо за бутылочку, да им самим дать по паре песо «на чай», да еще кое-что за приглашение… И тогда можно спокойно начинать «пудрить мозги». Порой, пообвыкнув за столом и очумев от трепа и лести, эти женщины могут принять за чистую монету все, что ты говоришь, и поверить любым уверениям. Иногда они сами несут несусветную чушь или пошлость. Как только запудрил им мозги, появляется шанс прихватить такую девицу с собой. Тогда веди ее куда хочешь, уже просто «за спасибо».

А работяги нередко собираются тут спрыснуть получку и перемыть косточки начальству.

— Ох этот Рейес, подхалим чертов!

— Проклятый Мендоса, настоящий оппортунист, использует нас, только чтобы самому выдвинуться!

— Что за скотина этот китаец, наш хозяин! Крокодил какой-то!

— Треклятый хапуга! Придется раскошелиться, чтобы повысили.

— Не поймешь, сколько же нам положено за восемь часов?.. У мужчин-операторов заработок выше!

— Если так дальше пойдет, придется бастовать…

— Будь проклята такая жизнь!

А Лайза… Она обслуживает и развлекает их. Разносит стаканы, лед, закуску, бутылки. Составляет порожние бутылки в ряд. И не понимает того, что ряды расставленных ею бутылок напоминают решетки, тюремные решетки.

Я сам будто пьяный, немного не в себе, поэтому и рассказываю об этом.

Таков мир Лайзы… Тут ее отзывает мистер Ди, который работает здесь же, в пивбаре. Говорит, что собирают всех официантов. Через некоторое время она возвращается чем-то опечаленная. Когда она снова садится за наш столик, я пытаюсь разузнать, в чем дело.

Она отвечает: это потому, что утренней смене не разрешили работать вечером, поскольку, как им объяснили, у хозяина большие убытки. Когда позволяют работать вечером, это выгодно — официантки получают определенный процент с каждого заказа. Больше всего, когда заказывают «напитки для дам»: официанткам тогда идет песо с каждой бутылки. (С нас Лайза, когда мы предлагали ей выпить, не брала надбавку за «питье для дам», потому что мы считались «постоянными клиентами».) Когда им везет, соответственно повышается и их зарплата: они зарабатывают до семидесяти песо в месяц.

Лайзин пивбар, где мы бываем, совсем близко от нашей конторы, поэтому мы частенько заходим туда, особенно в дни получки. Рядом с ним — книжная лавка (где я покупаю что-нибудь «удобоваримое», чтобы через это чтиво добраться до истины о Лайзе). С недавнего времени я стал примечать, что Лайза опять ходит печальная, хотя в баре не умолкают звуки комбо — небольшого джазового ансамбля. Я снова расспрашиваю ее.

Оказывается, приближается день ее рождения: ей должно исполниться восемнадцать лет. А денег, чтобы это отметить, у нее нет. Придут ее друзья (в тот вечер я пригласил их вдвоем с Розой поужинать в «классном» ресторане в Кубао[18], чтобы авансом устроить кутеж, а заодно пообещал приехать на ее день рождения на Минданао). Я знал, что у нее есть дружок, гитарист из комбо, но музыканты собирались на гастроли в Японию, поэтому ей и было грустно…

Как же мне ее развлечь?.. Без конца поить пивом, чтобы она позабыла все на свете? Или записать по памяти строки из песни Кэта Стивенса[19] «Лайза, Лайза» и преподнести ей? Написать простые стихи, чтоб показать ей красоту жизни? (Их шестеро братьев и сестер, и она самая старшая. Она осилила всего два класса средней школы. Ничего не знает о Достоевском. Получает семьдесят песо в месяц, подавая стаканы, лед, вино и закуску, вытирая столики, подтирая блевотину за посетителями, напившимися вдрызг. Ей «пудрят мозги» кому не лень, ее лапают, а она в свою очередь морочит их.)

А-а, оставлю-ка я ей пять песо на чай! Только ты меня не слушаешь… Эх…

ОСВОБОЖДЕНИЕ ЭДЬИ

© «Sagisag», 1979

Перевод В. Макаренко

— Эдья-а-а-а! — словно гром раскатился окрест зычный голос мисс Караска, высунувшейся из окна.

Этот крик заставил девушку вздрогнуть от неожиданности. Она не мешкая подхватила с деревянного настила тяжеленную лохань, доверху наполненную выстиранным бельем, и поспешно припустила к дому хозяйки. Когда она взялась за ручку двери, у нее тряслись все поджилки.

Прямо перед ней у самого порога возвышалась фигура хозяйки-учительницы в одних трусах и лифчике. В руках она держала свое новое платье пепельно-серого цвета. Ее злющие глаза не предвещали ничего хорошего.

— Ты зачем прожгла дырку на моем платье? — яростно набросилась она на Эдью. Та уставилась на складки слегка обожженной утюгом ткани.

— Не… не я это… — попыталась оправдаться служанка.

Плотная ткань больно хлестнула ее по лицу. Металлическая монограмма оставила на щеке красный след.

— Разве я тебе не говорила, что его нельзя гладить? Сто раз тебе твердила, чтобы ты его не гладила! А ты снова напакостила! — опять разразилась криком хозяйка. Эдья плакала, опустив голову на грудь.

— Только и знаешь, что глазки строить да заигрывать! — поносила ее хозяйка, таская за волосы и награждая тумаками. — Ишь потаскуха! Потаскуха! — вновь начала она браниться.

Эдья уже во все горло орала от боли, но на хозяйку это не производило ни малейшего впечатления. Наконец учительница, притомившись, уселась на кровать.

— Ну что?.. И теперь скажешь, что не ты? — Глаза ее округлились, и она опять была готова наброситься на Эдью, забившуюся в угол.

— Не я! Не я!

— Сукина дочь — вот ты кто! Ничем не лучше своей матери! Потому что все вы — аэ́та[20], дикари! Одно слово! — Хозяйка изрыгала ругательства как из пулемета, и каждое новое оскорбление било Эдью больнее, чем удары ножа.

— Вы маму не трогайте, — негромко, но твердо проговорила девушка сидевшей перед нею женщине. Взгляд ее сделался колючим.

Хозяйка вдруг ощутила бесполезность дальнейших препирательств. И какой-то липкий страх будто заполз в ее душу.

— Ладно, выметайся отсюда! Отправляйся работать! Делом займись! — Это распоряжение прозвучало вроде бы помягче.

С тяжелым чувством вышла от нее Эдья. Она сдерживала рыдания, но слезы лились ручьем. «Еще маму зачем-то приплела. Хоть бы покойников в покое оставила, — шептали ее мокрые от слез губы. — Все потому, что я — старая дева. А разве не ухаживали за мной те шоферы?! И механики! И грузчики! Все из-за этой скотины Бертика…»

До самой кухни она все шептала и шептала, пока немного не успокоилась. Чуть передохнула, снова отнесла лохань на помост и принялась за стирку. Не заметила, как постепенно извела целых два куска мыла. Взяла валёк для отбивки стираного белья и вышла за дверь кухни.

Сердито топая ногами, она пересекла широкий двор, где шелестели листвой три старые акации. Под ними стояли рядом два сломанных трехосных грузовика. Один из них был нагружен каким-то хламом. В голову лезли разные мысли: «Ну что они, в самом деле, ко мне пристают все… Скотина этот Бертик… Еще раз сунется, так тресну, что надолго меня запомнит… И почему я не ушла тогда с братом?»

Размышления ее были прерваны самым неожиданным образом — на пути вдруг вырос сам Берто. Загородив своим жирным телом дорогу, он криво ухмылялся.

— Ой! — вскрикнула перепуганная служанка, едва не наткнувшись на механика, и строго взглянула на него: — Чего еще?

Берто лишь расплылся в омерзительной улыбке. Эдья обошла его, но он снова встал на ее пути.

— Чего тебе? — повысила голос девушка, отстраняя механика. Не обращая внимания на его ужимки, она, не оглядываясь, пошла по направлению к железным воротам.

Берто, однако, не отставал со своими шуточками.

— Эдья! А Эдья! Может, встретимся попозже, вечерком?

Уши Эдьи загорелись огнем. Внезапно она бросилась на обидчика и изо всех сил ударила его зажатым в руке деревянным вальком. Механик отскочил в сторону, но наткнулся на грузовик и сильно ударился.

— Эй ты! Дура! Смотри, фару разобьешь! — отмахивался от нее Бертик, не решаясь высунуться из-за машины.

Эдья, швырнув на землю валёк, оглядела сложенные во дворе для просушки дрова и ухватилась за конец здоровенного полена.

— Эй-эй! Что ты! — завопил Берто и, замахнувшись на Эдью камнем, со всех ног бросился в гараж. И уже с безопасного расстояния мстительно прокричал: — Посмотрелась бы лучше в зеркало, уродина!

Эдья, вне себя от ярости, снова подобрала свой валёк для белья. Но затем сурово насупила брови и вышла за ворота. Тяжело ступая, она отправилась вниз по дороге к реке. И даже не обратила внимания на знакомый посвист своей подруги Мидинг, которым та обыкновенно подзывала Эдью, когда она проходила мимо ее дома.


Дорога, чем ближе к реке, становилась все круче, все уже, ноги скользили по влажной глине. По обе стороны стеной стояли заросли тала́хиба. Огибая топь, Эдья едва не провалилась по грудь в трясину. Да еще ее перепугал насмерть водяной буйвол карабао, неожиданно выскочивший из высокого тростника. Наконец показалась каменистая площадка на берегу, где она частенько стирала белье.

День был воскресный, и многие уже успели опередить ее. Была там прачка Бисинг. Как всегда, тут оказалась также Ансанг, попыхивавшая черной сигаретой, которую она то и дело подносила ко рту. Торенг уже намыливала белье, а Салли раскладывала свое для отбеливания на солнышке. Реми переругивалась со своими ребятишками, которые играли и плескались в воде. Эдье бросилось в глаза, что Торенг и Салли стали переговариваться шепотом, как только заметили ее. Они как-то странно поглядывали в ее сторону и прыскали со смеху. Не удостоив их вниманием, Эдья прошла в конец каменной площадки, ощущая на себе взгляды всех, кто собрался тут, и, не говоря ни слова, поставила свою деревянную лохань. Потом уселась поудобней и стала разбирать белое и цветное белье. Почти все оно принадлежало ее хозяйке, учительнице. Девушка залила водой сначала белое.

— Эй, Эдья! — раздался голос Салли. — Говорят, ты замуж собралась. — В ее словах сквозила откровенная насмешка, но Эдья смолчала. Даже не поглядела в ее сторону. Продолжала себе отжимать белье.

— И в самом деле, Эдья, — подхватила Торенг, — сказала бы нам, когда. Если хочешь, мы все придем. — И они весело расхохотались, все, кроме Бисинг.

— Э-э, Эдья, — невнятно пробормотала Ансанг, не выпуская изо рта сигареты, — йе зна, что нам и…

— Ну вот еще, — оборвала ее Реми. — Вынь сначала сигарету изо рта, а уж потом говори, если хочешь, чтобы тебя поняли. — Все снова расхохотались. Женщина вынула изо рта сигарету.

— Я вот что вам хотела сказать…

— Снова-здорово! Ты это Эдье скажи, чтобы она поняла.. — опять прервала ее Реми.

— Я вот что хотела сказать, — продолжала Ансанг. — Послушайся моего совета, Эдья… чтобы тебе было лучше… если у вас с Берто это серьезно. Сперва выходи за него. Он еще девственник, хотя и старый. А то ведь что с тобой будет, если забеременеешь?.. Вспомни-ка, что случилось с твоей матерью.

И тут Эдья не выдержала, сорвалась:

— Ничего у меня с ним не было, вот!

Некоторое время все молчали, никто не отвечал ей.

— Да мы точно не знаем, — снова вступила в разговор Торенг. — Слышали только, будто сама мисс Караска застукала вас в самый неподходящий момент… Мы о тебе же печемся, — едва скрывая насмешку, продолжала она.

— И мой Берто слыхал, — прибавила Реми. — Эй, Лито! Проклятые! Кому сказала, не заходите глубоко. А ну, вылезайте из воды! Вылезайте! — переключилась она вмиг на своих ребят, плескавшихся в реке.

— Ну чего вы цепляетесь к Эдье? — проговорила вдруг Бисинг. — Этого Берто нужно в полицию забрать.

— Мамочки родные! По-моему, любой мужчина станет делать то же, что и Берто, если женщина дает ему повод, — ответила ей Реми.

Обидой сжало грудь Эдьи. Сами собой навернулись слезы.

— Да на самом деле у нас с ним ничего не было! Ничего! Ничего! — И уже не в силах сдерживать себя, она заплакала навзрыд.

Никто больше не произнес ни слова.

Всхлипывая, Эдья поспешно сложила в лохань белье и торопливо направилась по дорожке. Ей хотелось как можно скорее бежать отсюда прочь, куда глаза глядят. Остановилась она только тогда, когда почувствовала усталость и боль в ногах. Только тут заметила, что ушла довольно далеко от знакомых мест — туда, где река была очень глубокой. Девушка опустилась на песок. На душе было тяжело. Хотелось плакать и плакать. И Эдья, дав волю слезам, горько рыдала, пока не почувствовала, что голос ее хрипнет.

Потом, несмотря на слезы и горестные раздумья, в голову пришла другая мысль: она вспомнила, как много еще надо перестирать. Подыскав подходящее место, принялась механически намыливать белье, хотя ей было совсем не до работы. Мысли ее убегали куда-то далеко-далеко. Быстрая река уносила их вместе с мыльной пеной на самую стремнину.


Ее клонило в сон. Струившийся в окно ветерок слегка шевелил москитную сетку. Усталость проходила, и все, что случилось днем на дворе, отступило куда-то в небытие.

Веки становились все тяжелей и тяжелей. И уже сновидения начали затуманивать ее сознание, как вдруг в свежести ночной прохлады она ощутила крепкий винный дух. И тут же почувствовала, как небритая щетина прикоснулась к ее шее. Девушка попыталась вскочить на ноги, но чье-то тяжелое тело навалилось на нее. Она хотела закричать, однако сильная потная рука зажала ей рот. Ей не осталось ничего другого, как напрячь все силы и попытаться бороться. Сопротивлялась она отчаянно, пока в конце концов вместе с нападавшим не запуталась в москитной сетке. Ей удалось выскользнуть из крепких объятий и толкнуть дверь комнаты. В нее скользнул луч света карманного фонарика.

— Бесстыдники! Наглецы!

Мужчина испугался, вскочил на ноги и в мгновение ока выпрыгнул в раскрытое окно. Эдья, оторопев от неожиданности, застыла на месте как вкопанная. Она даже не сразу узнала, чей это голос донесся из-за двери.

— У-у, бесстыжая! — продолжала между тем орать учительница, не давая себе передохнуть. Она появилась в проеме двери и осветила фонарем лицо служанки. — Берто уже, конечно, спровадила, сучья ты дочь! Берто ей понадобился! Да этот Берто путался еще с твоей матерью, если хочешь знать! Мне все известно про их шашни!


Волны от прошедшей мимо моторки били Эдью в бок. Она вымокла почти до пояса, намочила даже кофточку. Она многое примечала, постоянно стирая на реке. Когда лодка скрылась вдалеке, вода постепенно успокоилась. Мыльная пена цепочкой растянулась по поверхности воды.


Взяв с полочки губную помаду, Эдья неумело сжала пальцами тюбик и устроилась перед зеркалом, укрепленным над столиком. Ей пришлось согнуться в три погибели, чтобы увидеть в зеркале свое отражение. Очень осторожно провела красной помадой по губам. Ей никогда не приходилось пользоваться ею, хотя она видела, как красила губы мать. Закончив красить губы, Эдья подняла зеркало к свету, чтобы получше рассмотреть себя. Из зеркала на нее смотрело лицо матери, неслышно подошедшей сзади.

«Ой…» — Девушке сделалось очень стыдно, и она сразу же стерла помаду. Вернее, размазала ее вокруг рта. Но мать не рассердилась на нее — подошла поближе и нежно обняла. И дочь словно оцепенела, ощутив прикосновение ее вздувшегося живота. «Не надо, дочка… Ты еще очень молода… Не стоит подражать мне…» — шептала ей мать сквозь слезы.

Мать всхлипывала, обнимая ее, а перед глазами Эдьи в окне то и дело мелькали Берто и Нито, перемеривавшие и помечавшие бревна и чурбаки, которыми была нагружена одна из стоявших во дворе машин. Нито даже вроде несколько раз оглядывался на них. А потом Эдья услыхала, как шофер сказал: «Берто, курочки-несушки так близко, а у тебя все нет и нет детей». И он похлопал механика по плечу, показав рукой на их окно. «Дурак ты, — послышался ответ Берто. — Надо еще посмотреть, на кого будут похожи цыплята». И толстяк по обыкновению состроил гримасу. «Давай попробуем, — продолжал Нито. — Если красивые, то, значит, будут мои, если страшные — твои». И они оба закатились от смеха. «Иногда не очень хорошо быть партнерами, а?» Они рассмеялись еще громче.

Кровь вскипела у Эдьи: она поняла, что мать тоже все слышала. Высвободившись из ее объятий, она было решительно ринулась навстречу двум наглецам. Но мать мягко удержала ее, обняв еще крепче. «Не нужно, дочка. Не обращай на них внимания», — прошептала она. «Но мам…» — «В этом нет никакого греха, доченька. Они не…» — В голосе матери слышалась горечь. Она положила руки на плечи дочери и, легонько надавив, усадила ее на край бамбуковой кровати. Сняла висевшую комбинацию, вытерла Эдье губы, стерев всю помаду.

Эдья почувствовала, как что-то кольнуло ее в сердце. Только теперь она догадалась, что происходило с ее матерью. Раньше она часто слышала всякие слухи и сплетни о ней и за это тайно ненавидела всех взрослых. А вот теперь по-настоящему ощутила, как сильно любит ее и как беспокоится о ней. Только теперь она в состоянии была понять, что чувствовала мать. Обычно Эдья не придавала значения тому, что болтали о матери — как будто она опозорила себя там, в горах, на погрузке бревен, сойдясь с каким-то мужчиной, которому она отдала свою первую и единственную любовь. Он, верно, и был отцом ее старшего брата Доменга. А потом, как говорили, случилось так, что она связалась со всякими разными. С рабочими на лесоразработках. Сначала ее «обратили в свою веру» холостяки, а со временем она пошла по рукам женатых.

И теперь, когда Эдья разглядывает мать без толстого слоя помады, с растрепанными волосами и с огромным — уже месяцев восемь — животом, ей становится совершенно ясно, что случилось с ней. Но уже не важно, кто появится у матери. Ребенок родится и повиснет тяжким грузом на ее шее. Очень нелегко матери. И тут уж ничего не поделаешь.


С тяжело нагруженной лоханью Эдья заходит поглубже, чтобы прополоскать белье своей хозяйки. В прозрачной воде она видит отражение своего лица. Ей известно, что она хороша собой, да и многие говорят об этом. По слухам, ее отцом был красивый мужчина, двоюродный брат хозяйки. Он как будто приезжал к ним в провинцию на каникулы, и тут ему и приглянулась ее мать. Эдья знает об этом только по чужим рассказам — ей так и не довелось увидеть того, кого считают ее отцом.

Девушка любуется своим отражением в воде, и в голову ей приходит вдруг новая мысль. Она вспоминает о своем старшем брате. Они не виделись вот уже почти шесть месяцев. Если бы ее брат был тут, думается ей, не было бы ей так тяжело. И уж конечно, Берто не решился бы приставать к ней. Но с тех пор как брат ушел в горы на лесоповал, он не возвращался. Тут поговаривали даже, что он подался к тулиса́нам — разбойникам, бандитам, потому что разнесся слух, будто Доменг украл ружье у охранника на концессии Караска. Но она уверена, что ее брат вовсе не дурной человек. Он добрый и спокойный, хотя на лесосеке нередко и возмущался плохим обращением с ним хозяев. Раз даже его чуть не до смерти избил старший брат мисс Караска только за то, что он стал протестовать против незаслуженного обвинения.

«Уйдем отсюда, Эдья», — сдерживая слезы, говорил ей тогда Доменг. А она вытирала кровь на его лице, на разбитых губах и ничего не отвечала.

«Эдья, давай вместе, а? Уйдем отсюда», — снова и снова говорил ей брат, удерживая руку, которой она очищала от грязи синяки на его лице. Доменг встал и крепко обнял Эдью за плечи.

«Брат… — нерешительно ответила она ему. — Нам нельзя уходить отсюда. Мы многим им обязаны… они учили нас. А потом мать…»

«Да что ты о матери! — оборвал он ее. Немного помедлил и добавил: — Эдья… А тебе нравится то, что творится с матерью? Нравится, да?»

Брат еще немного помолчал, а когда заговорил снова, голос его слегка хрипел:

«Эдья… с матерью так случилось потому, что… что так хотели они. Они тогда еще могли все это остановить, запретить, прочистить ей мозги. Но им это нравилось… Им нравилось, что она рожает одного за другим. Они знали, что это им потом пригодится. Вот как мы с тобой. Мы с тобой, Эдья… мы пригодились им. Так же, как наши предки». — Он умолк, присел на край бамбуковой кровати и надолго застыл, согнувшись и склонив голову на грудь.

То, что старший брат сказал потом, оставило особенно горький осадок в душе девушки.

«Мы из племени аэта, Эдья, ты ведь знаешь… Наши предки всегда были всего лишь рабами рода Караска. Только в наше время это уже не так ощущается… Особенно для тебя. Но нас когда-то насильно увели с гор, чтобы мы на них работали. До самой нашей смерти. Пока не выродится все наше племя, до самого последнего человека. Это правда, они учили нас… но разве мы не можем уйти отсюда… быть независимыми и жить не у них на привязи, а как нам хочется? — Доменг снова встал, взял со столика маленькое зеркальце и поднес его к лицу Эдьи. — Взгляни хорошенько на себя. Ты еще молодая. Ты красивая, Эдья… и худо-бедно окончила школу. Хочешь, чтобы с тобой случилось то же, что и с матерью? Хочешь, да? — Голос брата звенел. — Хочешь? Хочешь остаться навсегда рабыней?»


Вдруг набежавшая рябь словно состарила отражавшееся в воде лицо Эдьи. Оно рассыпалось на мелкие части и тут же вновь обрело прежнюю форму. А вопросы, все те же проклятые вопросы не отступили. И их надо было решать. До каких пор? Навсегда рабыней! До каких пор? Навсегда рабыней! Рабыней! Рабыней! Рабыней!

Эдья закрыла глаза и так стояла в воде некоторое время, как бы силясь избавиться от этих вопросов, сверливших ей мозг. Но они не оставляли ее, и что-то вынудило девушку снова открыть глаза и взглянуть на свое отражение в воде. Но привиделось ей лицо матери с бледными-бледными губами и печальными глазами. И гримасничающий Берто, его жирное тело. Злющее лицо мисс Караска. И старший брат Доменг. Она улыбнулась кому-то, бывшему далеко-далеко отсюда, и даже помахала призывно рукой. Но тут же испугалась возникших на миг лиц своих соплеменников аэта. Многих-многих аэта.

Эдья ополоснула водой лицо, и мокрые пряди волос упали ей на плечи. Подобно мыльной пене, вмиг исчезли, растворились все видения. Вздохнув глубоко, она снова взялась было за стирку. Но вдруг вскрикнула от неожиданности: нагруженной бельем лохани, которая еще минуту назад стояла неподалеку от нее, уже там не было. Предчувствуя сердцем беду, девушка беспокойно огляделась вокруг и тут заметила лохань вдалеке, на стремнине реки, в самом глубоком месте. И лохань, как назло, была доверху наполнена бельем и платьями ее хозяйки…

Преодолев минутное замешательство, Эдья быстро бросилась в реку, чтобы вплавь настичь злополучную лохань. Она была уверена, что сможет ее нагнать, потому что научилась здесь плавать. Но всякий раз, когда она уже, казалось, настигала ее, лохань словно бы кто-то быстро утаскивал у нее из-под носа. Тело ее будто стало тяжелей. И кто-то невидимый нашептывал ей, что вот-де только из-за ее небрежности и случилось это.

С большим трудом, медленно, временами переворачиваясь на спину, поплыла Эдья обратно к берегу. Пошатываясь, еле-еле передвигая ноги, вышла она из воды, а лохань уплывала тем временем все дальше и дальше. И хотя она еще никак не могла представить себе, что же теперь будет, постепенно какое-то новое ощущение — чувство облегчения начало овладевать ею по мере того, как лохань удалялась. Она вздохнула полной грудью. И словно освободилась от того, от чего давно должна была освободиться.


Лохань уже еле видна была на горизонте — не больше бутылочной пробки. В глазах Эдьи засверкали радостные искорки. Взгляд ее случайно упал на горы, что возвышались напротив, по ту сторону реки. Ей снова вспомнилось, что говорил об аэта, спустившихся с гор в долину, старший брат Доменг, и она будто наяву увидела своих соплеменников — горных жителей, корчевщиков леса. И почувствовала необыкновенный прилив сил.

Вирхилио Крисостомо

ВЬЕТНАМ НЕ ЗА МОРЯМИ

Перевод Г. Рачкова

…война многолика,

и в каждом ее лице — горе…

Вьетнам… Вьетнам…

Твой стон звучит в городах и селах,

твои слезы текут в реках и морях,

твой гнев жжет сердца твоих детей.

Я не слышу, о чем говорят, прощаясь, папа и мама. Папа обнимает маму и улыбается ей, как ребенку, а у мамы глаза кажутся пустыми, плечи ее трясутся. Сквозь захватанное нашими пальцами оконное стекло я в последний раз вижу папу перед его отъездом во Вьетнам. Для этого мне, семилетнему малышу, приходится стоять на цыпочках и, вцепившись слабыми пальцами в подоконник, тянуть изо всех сил шею и таращить глаза.

У меня затекли ноги. Я опустился на пятки и толкнул локтем Дэнни, своего старшего брата, уткнувшегося носом в окно.

— Дэнни… Дэнни! Почему плачет мама?

Но он даже не повернулся. Заглянув ему в лицо, я оторопел. Я впервые увидел, как Дэнни плачет. И кажется, в последний раз. Тогда я еще не понимал, что взрослые тоже могут плакать. Когда я сам реву, он говорит мне, что мужчина не должен хныкать. Вот мама — совсем другое дело: она женщина. Или наша сестра Салинг. Или наш младший братишка Литс. Или я сам. Мы еще маленькие. Плаксы. Салинг только девять лет. Мне семь. А Литсу и вовсе три годика. Но вот Дэнни — он не чета нам. Он уже кончает школу. Он уже большой. Почти взрослый.

Я оглянулся на Салинг и Литса. Они были тут же — играли на лестнице — со смехом карабкались по ступеням и спрыгивали вниз. Поднимались — спускались. Поднимались — спускались. Они забыли и о папе с мамой, и о нас.

Я потянул Дэнни за рубашку. Мне хотелось еще разик увидеть папу.

— Дэнни! Дэнни! Подними меня!

Но он снова не обратил на меня никакого внимания. Вынул платок и стал вытирать глаза.

— Почему ты плачешь? — пристал я к нему.

— Потому что уезжает папа. Уезжает во Вьетнам. Там он будет работать.

У него был такой голос, словно в горле ему что-то мешало. Я невольно сглотнул слюну.

— Ну а чего же ты ревешь?

Я снова встал на цыпочки и сквозь тусклое стекло увидел папу и маму. Мама расправляла на папе куртку, а он гладил ее по волосам.

— Теперь мы не скоро увидим папу. Он уезжает надолго.

— Почему? Разве Вьетнам далеко?

— Далеко… Очень далеко, — проговорил Дэнни, не отрывая взгляда от окна.

И вот мы видим: папа берет в правую руку чемодан, левой крепко обнимает маму за талию, и они оба постепенно, шаг за шагом, скрываются вдали…

В здании аэропорта стоял ужасный шум — шумели мои дядья и тетки, мои двоюродные братья и сестры; Салинг и Литс с визгом крутили огромный глобус в центре холла.

— Что, уезжает отец? — спросила Дэнни тетя Белен.

— Да, — тихо ответил он.

— Не робей, парень! — подбодрил его дядя Кардо.

— А где же самолет? — забеспокоилась тетя Геланг.

— Там, — ответил дядя Кардо и указал на дверь, возле которой толпились люди.

Я уже не помню, сколько заплатил дядя Кардо за такси, которое доставило нас в аэропорт. Но помню, как он сказал Дэнни, вроде бы в шутку:

— Ничего, Дэнни. Когда отец вернется, ты будешь расплачиваться долларами!


«Доллар»! Вот то слово, которое чаще других употребляли в разговорах взрослые с тех пор, как я впервые услышал от них о Вьетнаме. У нас в семье за завтраком речь непременно заходила о долларах.

— Во Вьетнаме, конечно, будет нелегко, — говаривал папа, — зато платить мне обещают долларами. Подумайте только: я стану зарабатывать втрое против тех грошей, что получаю здесь!

И он обычно добавлял:

— Пожалуй, я открою себе счет в банке. Счет в долларах! А то курс песо быстро падает. Падает с каждым годом.

А мама отвечала ему одно и то же:

— Но ведь там опасно. К чему нам доллары, если с тобой что-нибудь случится?

На это папа говорил ей со смехом:

— А ты не думай так — тогда ничего со мной не случится. Если все делать с умом — никогда не пропадешь. Если же без ума, то и в собственном доме от беды не убережешься. Моя матушка любила повторять мне, когда я еще только ухаживал за тобой: «Просто так и шишка не вскочит!»

При этих словах оба они смеялись. И разговор снова заходил о долларах.

Я помню многое из того, что они говорили, хотя я тогда еще не все понимал. Вот один из таких вечеров. Папа и мама сидят на диване. Глаза у них грустные. Мама говорит первой:

— Если бы ты не ушел с той работы…

Папа ее перебивает:

— Ах, оставь… Забудь об этом. Все это уже позади!

— Как я могу забыть? Ты ни в чем не был виноват, а тебя уволили!

— Что ж, не я первая жертва несправедливости, не я и последняя…

— Ты должен был добиться, чтобы тебя восстановили!

— А ради чего? Чтобы терпеть то, с чем я не могу смириться? Делать вид, что не замечаю всей этой подлости? Обманывать товарищей? Нет, такое не по мне!

— Зато ты бы был здесь, рядом с нами. И мы не волновались бы за тебя…

— Ты хочешь сказать, что я должен был пойти против совести, лишь бы только спасти свою шкуру?

— Ну, не совсем так… Я только…

— Пойми же: я еду во Вьетнам, чтобы служить делу Свободы. Да, там опасно. Но мы готовы пойти и на жертвы…

Когда разговор принимал такой оборот, мама наклоняла голову. Едва сдерживая рыдания, она приникала к папе, который ласково обнимал ее за плечи, бережно поднимал с дивана и уводил в спальню, плотно прикрыв за собою дверь — чтобы мы не слышали, о чем они там говорили…


У трапа самолета толпилось множество людей. Все они что-то кричали, махали руками. Издалека я не мог разглядеть, который из них папа — все они были в черных куртках и темных очках.

— Да вот же он! — закричала вдруг тетя Геланг, на плечах которой сидел Литс. — Помаши папе ручкой! Помаши!

Мы все замахали руками: и Дэнни, и Салинг, и наши двоюродные братья и сестры, наши дядья и тетки. Мы махали до тех пор, пока не убрали трап и не закрыли дверцу самолета. Потом раздался чудовищный, оглушающий рев — и гигантская птица двинулась с места. Сначала она осторожно поползла по бетонной дороге, потом заскользила все быстрее и быстрее, приподнялась над землей и взмыла ввысь. Сделала круг над аэродромом и стала удаляться, делаясь все меньше и меньше. И все это время мы продолжали стоять, не двигаясь с места. И хотя мы уже не видели папу, мы знали, что он там, внутри этой большой птицы, которая уносит его в далекий-далекий Вьетнам…

Первые дни мама ходила грустная, как вдова. С нами почти не разговаривала. Тихо сидела одна за столом, за которым они с папой обычно беседовали. Часто слушала радио. Буквально впивалась в газеты.

Однажды я решил поговорить с Дэнни — почему мама вдруг так изменилась? Я нашел его за домом — он что-то копал.

— Почему мама часто плачет? — спросил я у него.

— Потому, — ответил он.

— Почему «потому»?

— Потому что таковы все матери. Волнуются за своих мужей.

— А разве с папой что-нибудь случилось?

— Пока нет. Наверно, что-то прочла в газетах или услышала по радио. Вроде бы вчера бомбили Сайгон.

— А зачем бомбили Сайгон?

— Затем, что во Вьетнаме война! Это там в порядке вещей — бомбежки. А бомба ведь может упасть и на папу! — И он сердито схватился за лопату.

Тогда я не мог еще представить себе все те опасности, которые грозили папе, и не понимал, почему мама то и дело вытирает украдкой слезы. Мне казалось, что война — это так интересно! Сражения! Стрельба! Вот наш сосед Фернандо — он давно воюет, и ничего с ним не случилось! Но однажды на глаза мне попался один из журналов, которые читала мама. И я увидел там фотографии: убитые на улицах Сайгона, окровавленные лица, оторванные руки и ноги… Мне не верилось, что это и есть война. Не верилось, что это война во Вьетнаме. Папа рассказывал об этой войне совсем другое! И потом — все были такие веселые, когда провожали папу во Вьетнам!..


Полевая почта США

Сайгон. Вьетнам

15 июня 1964 г.


Дорогая Ненг прибыл благополучно привет детям всем родным целую — Карлос


Это была первая весточка от папы из Вьетнама. И мама не выдержала — расплакалась. А Дэнни улыбался. И утешал плачущую маму. И тогда я вдруг обнаружил, как здорово они похожи — папа и Дэнни!

Всякий раз, когда приходило письмо из Вьетнама, мы звали маму, и она читала вслух, что пишет папа. Мама садилась на диван, а мы толпились возле нее. И когда в письме упоминались наши имена, мы бурно радовались.

— «Ходит ли Дэнни в школу?» — Мама улыбалась, а Дэнни кричал: — Конечно!

— «Дэнни, учись хорошо, сынок. В свое время мы с мамой были первыми учениками. Теперь твоя очередь».

— «Сол уже, наверно, стала барышней? Может, и кавалеры появились?» — И Сол пряталась за диван, краснея.

— «Как там Тотой? Не забывай пить молоко, сынок. А то будешь слабенький!» — При этих словах Дэнни бросался щупать мои мускулы, которых у меня не было.

— «Ну, а Литс? Научился ли правильно говорить? Вы его поправляйте. И вообще заботьтесь о нем хорошенько — он самый маленький».

И когда мама заканчивала то, что касалось нас, она складывала письмо и уходила в спальню, чтобы там прочитать то, что предназначалось ей одной. Слова ласки. Слова любви. Слова нежности. Клятвы и обещания…

Время от времени папа присылал нам фотографии. Мы жадно расхватывали их и с любопытством рассматривали. Это были групповые снимки — папа был запечатлен на них в обществе американцев, или филиппинцев, или вьетнамцев, с которыми вместе работал. На одной фотографии они копают землю под фундамент из железа и бетона. На другой — сидят в какой-то комнате, окруженные разными приборами, похожими на радио. На третьей — едят палочками лапшу в одном из ресторанов Сайгона.

— По-моему, папа чуточку поправился, — говорила мама, как бы ища у нас подтверждения.

— Похоже, — нерешительно подхватывал Дэнни.

Я внимательно рассмотрел лицо папы. Нет, он не поправился. Вроде бы даже наоборот, похудел еще больше. И почернел. А может, мне это только кажется, потому что рядом на фотографии — рослые, плотные, белые американцы. Так я и сказал маме. Но она не согласилась со мной. Не знаю, ей виднее. Я отметил только про себя, что, хотя папа улыбается обычной своей улыбкой, в глазах его почему-то уже не блестят искорки…

За все время пребывания папы во Вьетнаме он только четыре или пять раз менял место работы. Сначала он был в Сайгоне. Потом его направили в Дананг. Затем в Начанг. В Кантхо. Еще куда-то. Поначалу все эти названия казались мне смешными, но потом я к ним привык. Американская компания посылала папу туда, где была работа. Строить казармы. Сооружать радиомачты. Возводить армейские узлы связи. Оборудовать госпитали. Иногда он работал вместе с американскими солдатами. Иногда с вьетнамскими. А иногда и с филиппинскими. Судя по фотографиям, которые присылал папа, у него во Вьетнаме было много друзей. На лицах всех этих людей я не замечал никаких следов войны. Их улыбки никак не вязались с теми ужасами, о которых кричали газеты. Да и папины письма из Вьетнама всегда были веселые: о товарищах по работе, о встреченных в Сайгоне соотечественниках — все они милые, прекрасные люди; о тамошних пейзажах — они так похожи на наши; о вьетнамцах — они такие же смуглые, как и мы; об американских начальниках — они строгие, но справедливые. Хорошо во Вьетнаме. Весело во Вьетнаме. И война во Вьетнаме кажется приятной прогулкой…

Прошло несколько лет. Наш дом теперь крыт железом, а не пальмовыми листьями, как раньше. Земляной подпол забетонирован. Потемневшие от времени стропила заменены новыми. В гостиной появился небольшой телевизор.

Литс пошел в школу, в которую ходили и мы все. Я кончаю начальный курс и надеюсь на похвальный лист. Салинг перешла в последний класс, у нее уже три или четыре ухажера, и я служу им связным. Дэнни в столице — он учится в университете и живет там в общежитии. Мама почти не изменилась — только несколько морщинок на лбу, несколько серебряных нитей в волосах, очки на носу. Она все так же молчалива, терпелива и заботлива. Но это уже не прежняя мама, которая принималась плакать, услышав любую тревожную новость о Вьетнаме. Либо ее отвлекали от печальных мыслей бодрые папины письма, либо ей просто не о чем было плакать.

Когда Дэнни уезжал в Манилу и, прощаясь, обнял маму, меня словно что-то обожгло внутри — я никогда еще не испытывал такого. Как сейчас вижу: в одной руке у него чемодан, другой он гладит маму по плечу, оба они улыбаются… А мне вдруг стало так тоскливо!

Первые месяцы Дэнни часто приезжал к нам. Обычно он появлялся в субботу утром. Целовал маме руку. Вынимал из чемодана грязное белье. Шел на кухню перекусить. Потом начинал рассказывать. Иногда жаловался. На студентов, которые норовили говорить только по-английски. На придир экзаменаторов. На город, в котором так легко заблудиться. Пообедав, он шел на улицу. Чтобы повидаться со старыми друзьями. С приятелями, которых оставил здесь. С товарищами по школе, у которых не хватило денег заплатить за учебу в университете и которые теперь, помогая отцам, трудились в поле или плели корзины на продажу. Вечером Дэнни занимался. А на другой день утром возвращался в Манилу. Со временем он стал приезжать все реже и реже. Два раза в месяц. Раз в месяц. Раз в два месяца…

За годы учебы в столице Дэнни сильно изменился. Это был уже не тот застенчивый и стыдливый Дэнни, каким я его помнил с детства. Тот не осмеливался вступать в разговоры со взрослыми и лишь коротко и скромно отвечал, когда к нему обращались с вопросом. Он стал уверенным в себе и общительным. Он сам подсаживался к взрослым, заговаривал с ними, шутил. И он был тут как тут, если речь заходила о политике. Он высказывался по всем проблемам — и внутренним, и внешним, обсуждал действия всех и вся — и левых, и правых. Крепко доставалось от него разным проходимцам, выдаваемым газетами за героев Филиппин. Последними словами ругал он тех иностранцев, которые внушали нам, что мы должны по дружбе продать им нашу страну… От него я впервые услышал такие выражения, как «лжеобразование», «колониальное мышление», «американский империализм». Выражения эти я тогда не понимал и часто расспрашивал его о том, что они значат.

— Поговаривают, будто Дэнни стал коммунистом, — жаловались дядья маме. — Уйми его, пока не поздно. Пусть уйдет из университета, иначе все это плохо кончится!

— Я все время твержу ему, что он должен учиться, а не якшаться с бунтовщиками, — робко отвечала мама. — Да куда там, он меня уже не слушает…

Действительно, перед отъездом Дэнни в Манилу мама обычно беседовала с ним. Происходило это примерно так.

…Дэнни отбирает вещи, которые нужно взять с собой, и укладывает их в чемодан. Мама входит в комнату и тихонько садится возле кровати.

— Ты приедешь в субботу, сынок? — тихо спрашивает она.

— Наверно, нет — через неделю у меня экзамен.

Мама долго молчит и смотрит на Дэнни, а он избегает ее взгляда.

— Я спрашиваю просто так, сынок. Об одном прошу тебя — держись подальше от всяких смутьянов. Я слышала, студенты часто устраивают митинги, демонстрации…

Дэнни спокойно отвечает ей:

— Я не вожусь с плохими людьми, мама. Но… но было бы хорошо, если бы ты не думала дурно о молодежи. Молодые хотят, чтобы их поняли, чтобы с их требованиями считались.

— И еще они хотят прогнать с Филиппин американцев — наших союзников, наших освободителей!

— Странно рассуждаете вы, взрослые, — невозмутимо говорит Дэнни, продолжая укладывать чемодан. — А ведь вы сами — жертвы мировой войны. Но нынешняя война во Вьетнаме — это… Ее ведут уже не освободители, а империалисты! — И он смотрит маме прямо в глаза, смотрит с болью и гневом. — Империалисты, завоевывая малые страны, делают богатых еще более богатыми, а бедных — еще более бедными. Американцы воюют не за мир и свободу, а лишь за свое господство над другими. И мы — одна из жертв этой войны…

Дэнни говорил горячо, проникновенно. Его слова как бы обретали плоть и цвет. И мама сникала. Она видела: перед ней ее повзрослевший сын, он распахивает перед ней двери, которые раньше были закрыты, он показывает ей мир таким, каким она никогда раньше его не видела. Но этот мир был ей непонятен.

— Не знаю. Не знаю, сынок. То, что мы сегодня едим и пьем, чем платим за твое обучение, на что покупаем одежду и все необходимое, — все это благодаря Америке. Если бы не американцы, мы были бы лишены всего, мы бы голодали, и твой папа не зарабатывал бы доллары. Пойми, мы обязаны им всем!

— Чем это мы им обязаны? — спокойно вопрошает Дэнни. — Тем, что отец рискует ради них своей жизнью во Вьетнаме? Его потом и кровью, на которых они богатеют?

На миг он замолчал. Торопливо стал швырять белье в чемодан. Потом снова заговорил, почти шепотом:

— Слушай, мама. Однажды я задумался: а зачем, собственно, отец поехал во Вьетнам? Ведь Вьетнам не в Америке. И Вьетнам не затевал войну с Америкой. С какой же стати отец и другие филиппинцы участвуют в этой грязной войне? В войне, которую не мы начали и которую начали не ради нас?

В голове у меня все перепуталось. Раньше я думал, что Вьетнам где-то там, за морями. Далеко-далеко. А он, оказывается, совсем близко. В нашем доме. На меня словно полыхнуло жаром вьетнамской войны…

В подобных беседах верх всегда брал Дэнни. Потому, видно, что мама никак не могла понять его до конца. И мама неизменно заканчивала эти беседы просьбой:

— Думай, как хочешь, но только береги себя, пожалуйста. Не подставляй свою голову под удар. Обещай мне, сынок, что ты не свяжешься с бунтовщиками — иначе я умру от страха за тебя.

Дэнни улыбался тогда и ласково обнимал маму:

— Не волнуйся, мама. Я ведь уже большой.

Потом он брал свой чемодан и прощался. С мамой. С Салинг. С Литсом. И со мной.

Последний раз он приезжал в воскресенье — как раз пришло письмо от папы. В конверте были и фотографии. Папа улыбался. Он был весел. За его спиной виднелись казармы, разрушенные сельские школы, мачты радиостанций… В письме он рассказывал, как встретил в Сайгоне своего старого приятеля-филиппинца — тот женился на красивой вьетнамке, и они вместе с женой шлют маме привет. Скоро они достроят что-то в Дананге, и их, наверно, переведут опять в Сайгон. И скоро им дадут отпуск. Поэтому папа и улыбается, поэтому он и веселый.

— Когда же отец напишет о войне? — спросил неожиданно Дэнни.

Никто ему не ответил. Никто и не мог ответить. Его вопрос как бы растаял в воздухе…

Дэнни пора было ехать. Он присел на корточки и начал искать под диваном свои старые резиновые сапоги. Нашел. Натянул на ноги. Встал. Надел куртку. Пригладил волосы. Взял в руки чемодан и стал прощаться.

— Я пошел, мама.

И быстрыми шагами направился к лестнице. В тех старых резиновых сапогах.

— Приедешь в следующее воскресенье? — крикнула ему вдогонку мама.

Он задержался в дверях, обернулся.

— Наверно, нет.

И закрыл за собой дверь.

…Принесли газеты. В списке раненых и пострадавших во время беспорядков мы нашли имя Дэнни: «Данило Крисол… студент Филиппинского университета… принадлежность к организации не установлена…» А наверху, в левой колонке на первой странице — фотография окровавленного тела: разбитое лицо, студенческая куртка, резиновый сапог на левой ноге… Видно, человек бежал куда-то. Рядом валяется большой плакат, на котором написано:

Ликвидировать американские военные базы на Филиппинах!

Вернуть филиппинцев, отправленных во Вьетнам!

Долой американский империализм!

Мама тотчас одела Салинг, попросила соседку приглядеть за мной и Литсом и побежала к дяде Кардо, чтобы он отвез ее в Манилу.

— Боже мой! Сынок! Сынок! — непрерывно причитала она, спускаясь с лестницы. По-моему, она повторяла эти слова до самой Манилы…

Когда привезли Дэнни, я не сразу узнал его: лицо было изуродовано пулями, пробившими лоб и челюсть. Я неотрывно смотрел на него — с того момента, когда его начали переодевать, и до того, как положили в гроб. И никак не мог свыкнуться с мыслью, что это бледное лицо, это окаменевшее тело — мой старший брат Дэнни… Мама сразу же по приезде ушла в столовую — в нашу маленькую столовую, где все мы обычно обедали. И Дэнни тоже. Живой Дэнни. С собою мама увела Салинг и Литса.

Я оглядываю тех, кто пришел проститься с Дэнни. Соседей. Родственников. У одних лица сочувствующие. У других — недоуменные. У третьих — любопытствующие.

— Бедный мальчик — как ему не повезло! Так рано умереть!

— Жаль парня. Толковый был!

— А я бы своего сына не отпустила одного в Манилу!

— Что значит «не отпустила»? Вот я своему велела бросить университет и вернуться домой!

— Вот она — нынешняя молодежь! Слишком образованные стали…

— Бедная мать! И отец в отъезде…

— Не надо плакать! — говорили они мне. Но я не мог не плакать: я должен был залить слезами пожар, который бушевал в моей груди…

Мама отправила Салинг на почту — послать телеграмму папе. Сообщить, что мы ждем его — ведь прилетит же он на похороны своего старшего сына!

На другой день пришел ответ из Сайгона. Папа телеграфировал, что не сможет приехать. Его не отпускают, поскольку еще не кончился контракт, еще не начислены деньги на обратный проезд. «Прости. Не могу» — так заканчивалась телеграмма.

— Как это «не отпускают»? — впервые за все время возмутилась мама. — Каменные они, что ли? Или у них нет детей?

Дэнни похоронили без папы. Проводить его в последний путь пришло много его товарищей. Мы шли среди них. Они пели. Шли за повозкой, на которой стоял гроб, и пели. А в гробу, в этом деревянном ящике, лежал Мозг. Мозг, который когда-то мыслил, а потом почти весь вытек на асфальт. И еще лежал там Язык. Язык, который осмелился заговорить и который заставила замолчать полицейская пуля. Так у нас становятся жертвами — жертвами любви к собственной стране…

Прошел почти год после гибели Дэнни. Мы уже сняли траур. Мама сильно сдала. Часто смотрит куда-то в пустоту. Подолгу задумывается. Тихо плачет. Такой она была и после отъезда папы. Я понимал ее — она потеряла веру в свои идеалы…

Однажды в субботу к нам постучал почтальон и вручил маме телеграмму. Телеграмму из Вьетнама. Из слов-обрубков мы поняли: папа возвращается. Папа едет домой. Я должен был бы закричать от радости. Обнять маму. Запрыгать. Позвать Салинг и Литса. Но нет. Я лишь тупо смотрел на маму. А она бережно сложила телеграмму и принялась вновь подметать пол. Потом выпрямилась и спросила:

— Ты не рад, сынок? И почему ты ничего не сказал сестре и брату?

Я не стал ей ничего объяснять. Я действительно не знал, что мне делать. Семь лет. Семь лет прошло с тех пор, как папа уехал. Семь лет его не было с нами. Он оставил нас пятерых. Вернувшись, он застанет в живых лишь четверых. Через семь долгих лет ожидания мне хотелось кричать: «Верните! Верните то, что вы у нас украли! Верните наших отцов! Верните! Верните!» Все мое существо бунтовало против жестокой несправедливости жизни…

В голубом небе появилась маленькая точка и стала постепенно увеличиваться. И вот она уже превратилась в огромную птицу, прилетевшую из далекого Вьетнама. В ее железном брюхе сидели люди — семь лет назад они решили искать счастья в чужой стране. Теперь они возвращались на родину, изувеченные войной. В их памяти — ужасы войны. На губах у них — сожаления и проклятия…

Медленно, с ревом протащилась птица по бетонной полосе аэродрома — целого города, принадлежавшего военно-воздушным силам Соединенных Штатов Америки. Маленького, красивого, новенького города белых людей, окруженных грязью и вонью грешного города коричневых людей…

Лишь двоим разрешили пройти за ограждение. Мама взяла меня. Мы стояли под палящими лучами солнца. Мамины руки лежали на моих плечах.

Самолет остановился. Коричневые руки подвели к его дверце железную лестницу. Дверца раскрылась — и я вдруг ощутил тяжесть маминых рук на своих плечах…

Они выходили по одному. Черный. Белый. Коричневый. В военной форме. В штатском. С повязкой на голове. С рукой на перевязи. На костылях. И каждый раз мама все сильнее сдавливала мои плечи…

Наконец появился папа. Его левая рука висит на какой-то железке. Левая нога в гипсе. Его глаза ищут нас в толпе. Мама машет ему рукой. Потом срывается с места и бежит навстречу, чтобы скорее прижать к себе родное лицо, пролить слезы на родную грудь…

Я не слышал, о чем говорили при встрече мама и папа. Я понял только, что Вьетнам дорого обошелся папе.

Андрес Кристобаль Крус

РИС

Перевод В. Макаренко

— И рису, пожалуйста, ладно? — осторожно напомнила тетушка Флора мужу, уже собравшемуся уходить. — Если, конечно, сможешь, — прибавила она.

Он на миг остановился и оглянулся, как-то странно взглянув на нее. Потом прикрыл глаза, будто собирался что-то сказать, и Флора даже подумала, что он возвратится с порога. Но она знала — никогда не поймешь, что ему может прийти на ум. Выйдя на тенистую улочку, он снова застыл на мгновение, прикрыв веки; потом, словно решившись на что-то, глубоко вздохнул тощей грудью и быстро зашагал по дороге. И Флора услыхала, как загремела порожняя консервная банка, которую он, верно, пнул в сердцах. Огласившее окрестности эхо вернуло ее к действительности, напомнив, что пора убирать со стола и одевать детей, что сегодня так нужно хотя бы немного риса. Рис. Она только и думала о нем, занимаясь хозяйством и возясь с детьми. Рису сегодня, хотя бы сегодня, а семья их нуждается каждый божий день. Им так много нужно. Их шестеро: она с мужем да четверо ребят. Двое, слава богу, уже учатся. А за младшим глаз да глаз, потому что он целые дни напролет пропадает у сточной канавы (по правде сказать, в жару это здесь самое прохладное и приятное место). Тетушка Флора принялась за домашнюю работу. Дом их — лачуга, состоящая из одной довольно просторной комнаты, выходящей прямо на затененную деревьями мощеную улочку. Еще надо сходить забрать белье постирать. Это тоже ее работа.

Она начала брать белье в стирку с тех пор, как ее мужа прогнал со своей фабрички один китаец из Бинондо[21]. Он отказал ему от места из-за больных легких.

«Как же теперь быть?» — спросил ее однажды вечером муж после очередной неудачной попытки устроиться на работу. «Теперь я стану стирать старику Чоленгу и миссис Гарсия», — ответила тогда она ему. «А они тебя спросили, почему? Почему ты будешь теперь стирать?» — «Нет. А почему меня должны об этом спрашивать? Разве я и раньше иногда не стирала людям? Что тут такого?» — «Но ты ведь бросила это дело…» — «Была у тебя работа, вот и бросила, а теперь…» — «Да, это верно. Вот ведь как бывает в этой жизни, в самом деле. Тогда у меня было столько друзей. Ингго, может, нам с тобой сходить куда-нибудь? — спрашивал один. И я шел. И все знал. Ингго, ты вперед проходи, пожалуйста, — говорил другой. И я соглашался. А теперь посмотри!.. Если у тебя нет приличной работы, у тебя не станет и друзей. А вчера вечером…» — «Не надо. Не надо думать об этом…» — «Наверное, в самом деле нужно умереть, чтобы тебя заметили». — «Бог милостив… Не оставит нас». — «Жизнь — это борьба, это азартная игра». — «Бог милостив…» — «С завтрашнего дня я решил…» — «Что?..»


И вот сейчас Флора подумала вдруг — что же он хотел сказать ей тогда? И что делать ей самой? Ее муж не совершит ничего дурного. Он говорил ей как-то: «Бог милостив, Флора. Не нужно только нам противиться его велениям».

Пока она убиралась, разные мысли лезли ей в голову. Ее отвлекла от этих размышлений Арлен, носившая на руках маленького братика.

— Мам, я вся вспотела.

— Ладно, давай, — ответила Флора и взяла Малыша. Она дала ему молочной смеси и уложила на маленькую циновку, которую Арлен расстелила на полу.

— Ма-ам, ты уже уходишь? — спросила Арлен.

— Да, но я скоро вернусь.

— А хлебушка, мам?

— Так ведь ты только что позавтракала! И уже проголодалась? — удивилась тетушка Флора, глядя на Арлен, которая прилегла рядом с братиком. — Потерпи немного, и я принесу хлеба, моя девочка. Ты только получше присматривай за братцем.

Сначала она забежала к соседке Лоленг.

— Присмотри, пожалуйста, за моими ребятами, — попросила она ее. — Я сбегаю забрать белье в стирку и тут же назад.

— Оставляйте их, тетушка Флора, не беспокойтесь, — ответила Лоленг.

И тетушка Флора заспешила вдоль по улице. На глаза ей попалась пустая консервная банка из-под молока. Не ее ли поутру пнул Ингго, ее муж? Но на уме у нее было только одно — рис, который был сейчас так нужен им. И еще то, что она вчера уже занимала, а отдать долг все так же нечем. Думала Флора и о том, куда же отправился сегодня муж.

Тетушка Флора спешила к своим клиентам, у которых брала белье в стирку. Их было две семьи: старика Чоленга, владельца пассажирских джипов, и миссис Гарсия, у которой была довольно большая лавочка на рынке, где она торговала товарами одной крупной манильской компании. У Чоленга ее встретила служанка.

— Давай-ка снимай грязное белье!

Но ее выручил сам старый Чоленг. Порывшись в широком кармане, он извлек оттуда пачку замызганных купюр и вручил одну из них Флоре «на мыло».

— Да, так как там дела у твоего мужа? — поинтересовался он, отдавая ей деньги.

— Ищет работу, господин.

— А машину водить он умеет?

Флора не знала, что ей отвечать. Это, конечно, удача — получить место водителя джипа, но…

— Нет, не умеет, господин.

— Жаль.

Флора согласно кивнула головой, порадовавшись уже одному тому, что старик проявил участие и доброту. Тут принесли грязное белье его многочисленных детей и внуков.

— Да, Флора, этого, наверно, не хватит на мыло, — проговорил он, глядя, как женщина пересчитывает белье. — На-ка тебе еще. — И он протянул ей еще одну бумажку.

Флора сейчас же отправилась в магазин и накупила мыла для стирки. Теперь путь ее лежал на рынок в лавку миссис Гарсия. Она застала там ее дочку Мирну.

— Все готово, тетушка Флора, — проговорила она, приветливо встречая прачку, и помогла ей водрузить на голову солидный узел белья. — Список там, внутри.

Счастливая возвращалась Флора на свою улочку: у нее теперь столько стирки. Однако радость быстро сменилась прежними размышлениями о рисе, потому что сегодня ей нечего было приготовить на обед. Вспомнилось еще, что она пообещала Арлен принести хлеба.

Подойдя к дому, она увидела, что Лоленг переодевает Малыша.

— Этот маленький неслух, наверное, измучил тебя?

— Вовсе нет, — отвечала девушка. — И потом для меня это хорошая практика. — Тетушка Флора заметила, что Лоленг, всего несколько дней тому назад вышедшая замуж, даже покраснела от смущения. Ее муж работал носильщиком на железнодорожном вокзале.

— Скоро будет свой? — шутливо поинтересовалась она, сгружая белье.

Зардевшись, Лоленг кивнула головой, но ее счастливый вид и без того обо всем говорил Флоре. И она припомнила, как лет десять тому назад бежала с Бисайев[22]со своим возлюбленным Ингго. Она ослушалась своих пожилых родителей, но по прошествии нескольких лет они простили ее и ее мужа.

Прошло уже столько времени, а муж все не приходил. Флора постоянно помнила о нем. Вот и время обедать подоспело. Надо бы сварить рису. Лоленг уже что-то там готовит на своей половине. Пока мужа не было, тетушка Флора стирала, отбеливала и сушила белье на берегу протока почти что у самого дома. Ей помогала по мере сил Арлен. Рядом возился Малыш.

Все вместе они слушали радиопьесу. Флору особенно, тронули неподдельные рыдания матери, расстававшейся со своим сыном. Каждый день с понедельника до пятницы по утрам и в обед передавали эти радиодрамы с продолжением в одно и то же время, и они с большим удовольствием слушали их, когда включали радио наверху, в квартире домохозяйки, семью которой Флора тоже обстирывала.

«Хорошо бы еще занять риску», — сказала сама себе тетушка Флора. Конечно, ей так неприятно еще раз занимать, но что поделать, у нее нет иного выхода. И она постучалась в дверь квартиры своей домохозяйки.

— А мама дома? — спросила она у девочки, которая ей открыла. — Скажи ей, что мне нужно с ней поговорить. — С собой у Флоры был бумажный пакет.

— Да, что такое? — спросила, появившись, домохозяйка тетушка Кармен. Флора знала, что они примерно одного с нею возраста, но донья Кармен выглядела лет на десять моложе.

— Не могли бы вы одолжить мне еще гатанга[23] три рису? — не зная куда девать глаза от стыда, проговорила Флора и улыбнулась вымученной улыбкой. — Послезавтра я получу деньги за стирку. А то я вам и так уж должна…

— Да полно тебе вспоминать, — покровительственно прервала ее хозяйка. — Постираешь потом белье детишкам, вот мы и будем квиты.

Тетушка Флора сварила рис, подогрела остававшиеся со вчерашнего дня три сушеных рыбки. Скоро уже должны были прийти старшие ребята из школы. Разложила по тарелкам вымачивавшиеся с вечера зеленые листья сладкого картофеля камо́те. Долго смотрела на тенистую улочку, длинную и пустую. Мужа по-прежнему не было. Прибежали из школы дети. Они тоже были чем-то расстроены. Ей стало еще печальней.

— Вот, как вы хотели, я вам все сварила, — почти торжественно объявила тетушка Флора. — Теперь марш мыть руки.

Ее школьники дружно направились к жестяной банке с водой. А сама Флора подошла к небольшому очажку, располагавшемуся в одном из углов их нехитрого жилища. Но ничто не могло отвлечь ее от каких-то дурных предчувствий, теснивших грудь. Порой ей даже чудился голос мужа. Она приподняла за горлышко стоявший на огне горшок, но он вдруг выскользнул из ее рук и упал на камни очага. Горшок треснул, раскололся, и вареный рис вывалился в угли и золу очага.

— Боже мой! — воскликнула тетушка Флора. Она не смогла сдержать рыданий. Руки у нее дрожали.

— Что такое? В чем дело? — подбежала к ней Лоленг. Ей не оставалось ничего другого, как поддержать под руки тетушку Флору, плакавшую навзрыд. Дети тоже заревели все вместе, глядя, как рыдает их мать.

— Ингго! — выкрикивала тетушка Флора сквозь слезы. — Муж мой!

На их тесно заселенной улочке поднялась суматоха — распространился слух, что у тетушки Флоры что-то случилось.

Едва придя в себя и обретя способность спокойно говорить, тетушка Флора забормотала словно в бреду:

— А муж мой… муж мой где?

Лоленг собрала и очистила рассыпанный рис. Детей Флоры покормили соседи.

— Опренг, возьми-ка с собой домой немного приправ.

— Кушайте, кушайте, дети, не стесняйтесь.

Но Флорины дети и насытившись продолжали скулить, будто маленькие зверьки, загнанные в угол.

— Бедняжки! — жалели их одни.

— А что тут случилось? — интересовались другие.

— Что-то произошло с дядюшкой Ингго, говорят.

— Да полно, Флора, придет твой Ингго, никуда не денется.

— Немного погодя и придет, — старались утешить ее соседи.

Однако многие из соседей не на шутку забеспокоились. Давно минуло обеденное время. Здешние мужчины стали возвращаться с работы. А дядюшки Ингго все не было и не было.

— Что-то с ним случилось! — то и дело восклицала тетушка Флора. — Что-то с ним случилось!

— Да откуда ты это взяла? — пробовали ее урезонить.

— Вот взяла, и все. Я сердцем чую. Душа у меня не на месте, — отвечала Флора собравшимся у нее соседям в раздражении. Быстро стемнело, но тетушка Флора и не думала зажигать свет в комнате.

И вдруг их улочка загудела от волнения, когда кто-то принес сегодняшнюю дневную газету. В нее углубился дядюшка Бертинг, муж домохозяйки.

— Он, да?

— Дядюшка… что там? — наседали на него со всех сторон.

— Боже ж ты мой Иисус-Мария!

Услыхав шум на улице, Флора вслед за всеми вышла из дому. Она почти вырвала газету из чьих-то рук. Шаря глазами по странице, неожиданно наткнулась на имя своего мужа и едва не лишилась чувств. Словно потеряв дар речи, женщина смотрела в газетный лист и ничего не могла понять, губы ее беззвучно шевелились. В мозгу ее калейдоскопом теснились какие-то новости, слухи, беседы, сообщения с разных концов Манилы и всего архипелага. Сама не зная почему, она надолго уперлась взглядом в передовицу. И вдруг эта заметка.


«Сторож убил человека, подбиравшего рис. Преступление богатых и власть имущих. Алчные дельцы купаются в роскоши и неподвластны закону. А бедного ничего не стоит и пристрелить. Богатый и влиятельный человек может грабить сколько угодно, ему все сойдет с рук; бедняка же, подобравшего немного риса, убивают. И этот украденный рис, всего лишь один гатанг риса, остался в грязи и пыли. Его выбросили за ненадобностью. Этот человек уже не возвратится домой к своей семье…»


Когда дядюшку Ингго похоронили и тетушка Флора горевала в одиночестве, к ней зашел высокий человек в темных очках.

— Разрешите мне, госпожа, выразить вам свое соболезнование, — заговорил он. — Что же касается расходов на похороны, то пусть они вас не беспокоят.

Не успел он уйти, как на улице послышался стрекот мотоциклов, гудки и шум подъезжающих машин.

«И рису, пожалуйста, ладно? — вспоминалось ей. — Если конечно, сможешь…» Эти слова эхом отдавались в ушах тетушки Флоры. Слышались ей и те слова, что муж говорил в свой последний день: «Жизнь — это борьба, это азартная игра. Выживают те, кто сильнее». Припомнилось, как он попрекал друзей и бывших знакомых тех давних лет, когда они помогали друг другу. Тех давних лет… «Ингго, может, нам с тобой сходить куда-нибудь? И я шел. Ингго, ты вперед проходи, пожалуйста… А теперь посмотри!..»

И как она ни сдерживалась, слезы все время душили ее, она плакала навзрыд. Перед ее мысленным взором не раз и не два проходила одна и та же картина: как ее муж подбирает рассыпанный рис на палубе баржи, что причалена у берега реки Пасиг, надеясь доставить им хоть малую толику радости в жизни. И шумным эхом отдавался в ушах тетушки Флоры тот выстрел из карабина. С ней вместе рыдали и дети… Ее раздражал соболезнующий голос того длинного, в темных очках, эти люди, понаехавшие сюда на мотоциклах и машинах с громкими сигналами.

Все эти знакомые и друзья, пришедшие к тетушке Флоре, только нарушили ее уединенную скорбь. Каждый из них демонстрировал свое беспокойство и участие, каждый на свой лад выражал свою печаль и сострадание. Кое-кого из тех, что были на кладбище и теперь пришли в ее скромное жилище, она и не знала вовсе или не помнила. Они совали ей какие-то конверты. Они, кого она и видеть-то не хотела.

Но жизнь продолжается, и в полях зеленеют ростки. И в памяти Флоры встает восхитительная картина золотистого поля из ее беззаботной юности, золотистого рисового поля. И вспоминается ей их с Ингго первая робкая любовь тех дней. Вспоминается, как они обзавелись детьми, как упорно и настойчиво становились на ноги, как привыкали друг к другу, притирались, как терпели в этой жизни унижения, как их обижали разные люди.

Тетушка Флора через силу сдерживала себя до самого последнего мига похорон. Не позволила себе даже поплакать, держалась великолепно. Дети стояли с друзьями, которые взяли их за руки. Собралось довольно много народа. И ей не хотелось выказывать слабость в это грустное время, чтобы не оскорблять памяти и заветов покойного мужа.

Да, жизнь — это азартная игра, это постоянная борьба. И она никогда не позабудет об этом завете любви и жизни, поселившемся в ее сердце. Она будет стойко нести свой крест.

Доминго Г. Ландичо

ПОСЛЕДНЯЯ СТАВКА

© Перевод — издательство «Художественная литература», 1981 г.

Перевод И. Подберезского

Когда Ба Эдро[24] закрывал глаза, он выглядел совсем как покойник. «Лодка его жизни пристает к берегам, откуда нет возврата», — говорили в Таринг Маноке, и это означало, что Ба Эдро вот-вот предстанет перед создателем. В деревне судачили о том, что старик, знавший неплохие времена, как раз перед смертью впал в нищету. Он был из уважаемого и когда-то богатого рода, причем единственным наследником. Но богатством распорядился так, что, помри он сегодня, хоронить его будет не на что. Вот об этом судили-рядили и в поле, и в единственной на всю деревню лавочке, и в цирюльне Ка Тонио. «Какая прожита жизнь! И как сурово обошлась с ним судьба под самый конец!» И хотя старик был еще жив, о нем говорили как об умершем, причем многие не могли удержаться от порицания, что вообще-то в Таринг Маноке не принято.

Осуждали же его за пагубную страсть, которая и довела его до разорения, — за петушиные бои. Потому что в Таринг Маноке, где не было не то что церкви, даже часовни, была арена для петушиных боев, и Ба Эдро слыл самым заядлым петушатником в деревне и во всей округе. Старики говорили, будто Ба Эдро пристрастился к этому делу с самого детства, можно сказать, с колыбели: он, утверждали старики, еще младенцем не мог равнодушно слушать кукареканье петуха.

Вот с этого-то все и началось, говорили старики, а кончилось тем, что Ба Эдро все потратил на бойцовых петухов. Их у него было великое множество, и каждому отведена особая клетка. Были у него петухи техасской породы, были петухи с Бисайских островов, из Батангаса и из Биколя[25].

Ба Эдро целыми днями не расставался со своими любимцами. Кажется, никто ни разу не видел его без петуха в руках или под мышкой. Если он и задерживался допоздна, то обязательно из-за петуха: увлекшись беседой о любимом занятии, он забывал о времени и мог говорить часами. Но и за разговорами не забывал о деле: то выщипывал петуху перья, которые, по его уверениям, только мешают во время боя, то окуривал его дымом, от чего якобы он станет зорче.

В Таринг Маноке часто говорили о Ба Эдро и до его болезни. Женой он так и не обзавелся, а когда женился его племянник, прежде живший с ним, он и вовсе остался один. Седина уже посеребрила его виски, а он все жил бобылем, и никого, кроме петухов, у него не было. Дети прозвали его Святым Петром, и Ба Эдро нравилось это прозвище. Он не раз говаривал, что ни за что не поменялся бы местами со своим небесным тезкой — мол, у стража райских ворот полная путаница в курятнике: петухи разных пород, тогда как у него на земле — только отборные бойцы.

— А все же тебе не миновать того курятника, — говорили ему.

— Ну что ж, — философски отвечал Ба Эдро. — От этого не уйдешь. А только, пока я дышу, я дня не проживу без того, чтобы не подержать в руках и не погладить петуха.

— Вот потому-то ты и живешь бобылем. Гладить надо женщин. Вон, дожил до седых волос, а все один как перст. А ведь, поди, в свое время тоже заглядывался на девушек?

— А, что было, то прошло. А только мне и так хорошо. Были бы петушки.

Старики говорили, что как-то раз, в молодости, Ба Эдро обещал преодолеть свое пагубное увлечение. Было это очень давно. Влюбился он в дочь старосты Оменга — Йойа ее звали, — да и она к нему поначалу вроде бы благоволила. Он божился, что все сделает, лишь бы она согласилась стать его женой.

— Брось ты петушиные бои, — посоветовал ему приятель. — Надо выбирать: либо петухи, либо дочь Оменга. В одной руке две тыквы не удержишь.

— Почему? Люди мы не бедные, нам на жизнь хватит, — возражал Ба Эдро.

— Хватит-то хватит, да не об этом речь, — настаивал приятель. — Если ты будешь целыми днями пропадать на петушиных боях, что Йойе останется? Да и денежки так нетрудно спустить.

— Может, ты и прав, — в раздумье сказал Ба Эдро. — Вот если бы она меня попросила отказаться от петухов, я бы, пожалуй, подумал.

Однако Йойа была гордячкой и просить ни о чем не привыкла. Она считалась первой красавицей в Таринг Маноке, и нечего удивляться, что у Ба Эдро было много соперников. Родители Ба Эдро очень хотели этого брака, так как считали, что только Йойа отвадит их сына от петушиной арены. Но все расстроилось.

— Не дай бог иметь такого муженька, — сказала Йойа подругам. — Он же забудет о семье из-за этих петухов. Нет уж, из треснувшего бамбука не сделать хорошего бумбо́нга[26].

А подруги, конечно, разнесли ее слова по всей деревне.

— Вот видишь, Ба Эдро, — сказали ему друзья, — надо тебе расстаться с петухами. Иначе не быть тебе мужем Йойи.

Это подействовало, и Ба Эдро начал скрепя сердце распродавать своих лучших бойцов. Но он явно не торопился с этим делом, и клетки его пустели медленно, до того медленно, что однажды вся деревня, проснувшись, узнала, что Йойа бежала и тайно обвенчалась с соперником Ба Эдро.

Бедный петушатник несколько дней ходил сам не свой, но потом опять в клетках у него закукарекали петухи, он заметно повеселел и как ни в чем не бывало стал появляться на петушиных боях. Даже как будто был доволен, что все так получилось.

— Напрасно ты опять взялся за свое, — неодобрительно качали головами в деревне. — Показал бы Йойе, какого молодца она потеряла.

— Э, нет, хватит, — отвечал Ба Эдро. — Петухи — не женщины. Здесь дело верное, они не изменят.

Вот так все и шло. И не иначе как эта страсть Ба Эдро свела его родителей в могилу. Умирая, отец сказал ему:

— Сынок, ты себя погубишь. Брось ты петухов — это моя последняя просьба. И мать твоя перед смертью о том же молила.

Ба Эдро схоронил отца по всем правилам, однако его предсмертную просьбу не выполнил. Тридцать дней, как положено, был в трауре, а потом понес лучшего своего бойца на арену в муниципальный центр. И все пошло как прежде, даже пуще прежнего: теперь ему никто не мешал, и Ба Эдро без оглядки предавался своему пороку. Он стал знаменитостью среди петушатников всей провинции.

— Ну и петухи у него, — судачили они между собой. — Дерутся, что твои львы. Да и сам он ставит по крупной.

— Э, немудрено. Ему ведь такое наследство досталось — тут на все хватит: и на петухов, и на крупные ставки.

Они говорили правду: Ба Эдро играл только по крупной, и притом без оглядки. Где бы в округе ни затевались бои, Ба Эдро был тут как тут. Так что нечего удивляться, что мало-помалу он спустил все, что накопили его родители годами труда. И знаменит он был как петушатник, и все тонкости этого дела знал как никто, и к советам его по этой части прислушивались, а только петушиные бои — это такое дело, которое кого хочешь до сумы доведет, если увлекаться им не в меру.

— А, чепуха! — отмахивался Ба Эдро, когда соседи пытались его урезонить. — Петухи для меня — что дети родные, а на детей ничего не жалко, верно?

Выигрывать-то он выигрывал, и нередко, но проигрывал больше. Однако говорили все только о его выигрышах — так уж устроены люди. Все считали его счастливчиком, везучим, а на самом деле к концу жизни из всего его наследства остался только дом. Дом был хороший, пожалуй, лучший у нас — строился еще до войны, как сейчас не строят: из выдержанного бамбука, под черепицей.

И вот, когда Ба Эдро стало невмоготу, надумал он продать этот дом своему племяннику, который после женитьбы жил отдельно от него.

— Неужто вы хотите лишиться последнего имущества, дядюшка? — спросил его племянник. — Если вам нужны деньги — я к вашим услугам. А так, конечно, не хотелось бы, чтобы дом уходил в чужие руки.

— Эдро, Эдро, это ведь последняя память о твоих родителях, — говорили ему старики. — Неужели ты и ее пустишь на петухов?

— А бог знает, на что толкает, — отвечал Ба Эдро. — Родители, может быть, меня бы поняли. На петухов я извел все наследство, остался только дом. Может, теперь повезет — отыграюсь.

Племянник все же купил дом и, как человек честный, предложил Ба Эдро жить с ними. Но через неделю после продажи старик занемог, да так, что ни рукой, ни ногой не мог шевельнуть. На докторов да на уплату старых долгов пошли все деньги, вырученные от продажи дома. Пришлось даже распродать всех его петухов, кроме одного черно-белого бойца, его тезки — ибо звали этого петуха тоже Святым Петром. Но все было напрасно, старик всерьез собрался умирать. Однако до последней минуты он только и говорил, что о своем единственном петухе. Перед смертью велел он позвать старосту Асионга, своего старинного приятеля.

— Эх, Асионг, — сказал умирающий, — не будь я так плох, я бы завтра выпустил Святого Петра на арену. Я в него верю. Мне бы хоть на часок подняться — вот увидишь, он не подведет. Тогда мне не придется умирать в такой нищете.

Но то были последние слова старого петушатника. В деревне потом говорили, что в тот момент, когда Ба Эдро испустил дух, Святой Петр издал такой боевой клич, что всех переполошил.

Староста Асионг весь тот день ходил в глубокой задумчивости. Заметили только, что он не расставался со Святым Петром, которого отвязал сразу же после смерти друга. А на другой день в муниципальном центре должны были состояться грандиозные бои — те самые, на которых мечтал побывать старый петушатник. Но увы, в день боев его должны были хоронить.

Староста Асионг исчез с утра вместе со Святым Петром, хотя именно он должен был распоряжаться похоронами.

— Видно, понес продавать последнего петуха покойничка, — решили в деревне.

Солнце уже начало клониться к западу, когда решили, не дожидаясь главного распорядителя, снарядить Ба Эдро в последний путь. Тело положили в дешевенький гроб и уже собрались было нести его на кладбище, как вдруг послышался стук колес приближающегося экипажа.

— Да это же катафалк похоронного бюро из города! — удивленно воскликнул кто-то.

И действительно, это был похоронный экипаж, за наем которого надо было платить огромные, по деревенским меркам, деньги.

Катафалк остановился возле дома, и с него спустился Асионг, держа в руках мертвого Святого Петра.

— Где это ты был, староста? И что все это значит? — спросили его.

— Был я в городе, где выполнил последнюю волю своего друга — пустил на арену Святого Петра.

— И как?

— Там собрались все петушатники, и я сказал им, что их вождь умер, а перед смертью хотел все поставить на Святого Петра. Тогда они тоже все поставили на него. И не ошиблись. Святой Петр, смертельно раненный, мертвой хваткой вцепился в шею противнику, и тот тоже сдох. Победу присудили нам. На выигрыш я и нанял катафалк. Пусть душа Ба Эдро радуется на небесах.

Тело Ба Эдро переложили в дорогой гроб, туда же поместили останки Святого Петра, и пышная процессия медленно двинулась к кладбищу.

А в деревне годы спустя говорили о Ба Эдро — самом заядлом петушатнике из Таринг Манока и о Святом Петре — лучшем бойцовом петухе всех времен.

Доминадор Б. Мирасоль

В КОГТЯХ ОРЛА

© Перевод — издательство «Художественная литература», 1981 г.

Перевод И. Подберезского

Я направлялся к высокому, видному издалека зданию, в котором размещалось правление торговой фирмы — там работал Ансельмо, друг детства. Я давно уже не видел его, и он настойчиво просил меня зайти. На здании красовался двуглавый американский орел — он словно высматривал очередную жертву. Время перевалило за полдень, и бриз, дувший от Манильской бухты, уже поднимал столбы пыли. Пыль толстым слоем оседала на одежде, набивалась в волосы. Мои туфли скоро стали совсем серыми.

Я ускорил шаги и спустя несколько минут уже входил в комнату на первом этаже. Увидев меня, Ансельмо встал из-за стола и, улыбаясь, вышел мне навстречу.

— Вот и ты наконец! — приветствовал он меня. — Идем, пообедаем вместе.

Мы отправились в ближайший ресторан. За обедом Ансельмо больше молчал, что было очень непохоже на него. Казалось, его мысли витали где-то далеко.

— О чем ты думаешь? — спросил наконец я.

Он неопределенно хмыкнул и снова погрузился в свои мысли. И только за кофе заговорил.

— С Селией неладно, — начал он.

Что он любил Селию, я знал давно. Я вообще знал всю его жизнь. Мы вместе росли в Тондо[27], сдружились еще детьми и сохранили дружбу в зрелом возрасте. Он не раз говорил, что я единственный человек, с которым он может откровенно делиться мыслями. Ансельмо не был лишен способностей, но до сих пор ему не представлялось случая проявить их. Был он скромен, даже застенчив, из-за неопытности становился в тупик перед любой, даже самой незначительной, трудностью.

— А что с ней? — спросил я.

— Собирается в Америку. Давно уже мечтает об этом. Говорит, что только там мы сможем разбогатеть. Неделю назад из Америки приехала ее двоюродная сестра. Она вышла замуж за американца и получила американское гражданство. Так вот, она обещала помочь уладить кое-какие формальности, и они хотят ехать вместе. Сестра уверяет, что Селия без всякого труда найдет там работу.

Я уже не раз слышал эту песню от самых различных людей, и она раздражала меня. Америка, Америка, только Америка! Складывалось впечатление, что для многих моих соотечественников в этом слове заключалась единственная надежда.

— Селия говорит, — продолжал Ансельмо, — что, когда она устроится, я смогу последовать за нею, и там мы поженимся. Но как ехать? На это надо кучу денег, а у меня их нет.

Денег нет. Это верно — денег у него нет, как нет их у меня и у миллионов других филиппинцев. Тоже старая песня. Впрочем, Ансельмо зарабатывал неплохо: он был программистом на электронно-вычислительной машине, кончил коммерческий колледж. Но он содержал своих родителей да еще оплачивал обучение брата в колледже.

— Так что теперь мне придется экономить на всем, — сказал он, словно рассуждая вслух. — Иначе мне не выбраться отсюда, не увидеть Селию…

В том, что он говорил вполне серьезно, я убедился тут же: мне пришлось заплатить за обед, хотя он сам пригласил меня, зарабатывал куда больше, чем я, и был одинок, тогда как у меня уже было двое детей. Это неприятно поразило меня. Расставаясь, я сказал ему:

— Дай мне знать, когда Селия будет уезжать. Хочу проводить ее.

Ансельмо обещал и сдержал слово. Спустя несколько месяцев он появился у меня на квартире. Мы отвезли Селию в аэропорт, и тут я еще раз убедился, насколько серьезно страсть к накопительству овладела Ансельмо: за такси до аэропорта и обратно платить пришлось мне.

С тех пор я стал избегать встреч с ним — и не потому только, что не желал платить за него, но и потому, что не хотелось ставить его в неловкое положение. Так прошел почти год, а потом он вдруг снова объявился.

— Старик, — сказал он. — Похоже, ты за что-то дуешься на меня! За год ни разу не зашел!

— Но ведь и ты ни разу не зашел, — ответил я. — Как живешь? На вид — процветаешь.

— Да пожалуй, — серьезно ответил он. — Недавно получил повышение. Так что теперь можно побольше откладывать на поездку в США.

Под конец он настойчиво уговаривал меня зайти к нему.

— Смотри, — сказал он, — если ты не придешь ко мне в правление в следующую субботу, я и в самом деле подумаю, что ты на меня дуешься.

В субботу я пришел к ним в офис. Ансельмо торжественно восседал за большим столом, который раньше занимал начальник их отдела. Он широко улыбнулся мне, но то была улыбка превосходства. Ансельмо явно позировал.

— Ого, — сказал я. — Уже командуешь отделом?

— Почти год.

— Недурно! И какой же подвиг ты совершил, что за год достиг таких высот?

Он рассмеялся и пояснил снисходительно:

— Вечно ты шутишь! Здесь нужны только способности. А они у меня, как оказалось, есть, и, кажется, неплохие. Вообще же, надо только иметь голову на плечах.

Да, он здорово изменился.

— А где тот старик, который раньше возглавлял отдел?

— Ушел на пенсию. Но ты ведь знаешь, для меня этот пост не самоцель. Мне главное уехать! Селия ждет. А еще я устроил сюда брата — он кончил колледж и теперь работает у нас бухгалтером. Так что теперь мне не нужно тратиться на него. Более того — за то, что я его пристроил, он обещал платить родителям вместо меня. Так что скоро, надеюсь, я смогу отправиться в путь.

Его брат стал бухгалтером? Странно! У них было всего два бухгалтера: племянник председателя совета директоров фирмы и Крис, сослуживец Ансельмо, с которым как-то раз мне случилось зайти в ресторан. Сейчас Криса не было в конторе, и, поискав его глазами, я спросил:

— А где же Крис?

Ансельмо нервно передернулся и раздраженно сказал:

— А, этот бездельник! Уволен. Уволен через месяц после того, как ушел этот старый осел, наш бывший начальник.

У меня шевельнулось недоброе подозрение: уж не сам ли Ансельмо выжил и своего бывшего начальника, и Криса? А почему бы и нет? С его нынешними взглядами… Эта мысль не давала мне покоя. Я попрощался и вышел, но подозрение крепко засело у меня в голове.

А скоро я получил подтверждение моим самым худшим опасениям. Спустя несколько дней я случайно встретил Криса. Мы зашли в дешевый ресторанчик выпить по чашке кофе, и там он рассказал мне все.

По его словам, начальник отдела очень благоволил к Ансельмо и ценил его способности, а потому начал готовить его себе в преемники, хотя до пенсии ему было еще лет пять. Но Ансельмо использовал это по-своему и постарался ускорить события: он близко сошелся с управляющим и принялся угождать всему вышестоящему начальству.

Прошло немного времени, и все стали замечать, что управляющий начал придираться к начальнику отдела. Тот, конечно, понял, что его выживают, и в один прекрасный день подал прошение об отставке, которое немедленно было принято. Во всем этом деле без труда узнали руку Ансельмо.

— А вслед за тем, — продолжал Крис свой невеселый рассказ, — настала моя очередь. Должен честно сказать, я никак не ожидал, что он так поступит со мной — ведь мы были друзьями. Но это случилось. Его брат как раз кончил учиться и зачастил к нам. Я попробовал поговорить с Ансельмо в открытую, но он сделал вид, что не понимает, о чем идет речь. А на другой день после этого разговора меня уволили.

После этого я не видел Ансельмо еще с год, но затем он вдруг сам зашел ко мне домой. Судя по его нетвердой походке и растрепанному виду, он был изрядно навеселе. Не ответив на мой недоуменный вопрос, он, шатаясь, прошел в гостиную и тяжело опустился на диван.

— Что случилось? — еще раз спросил я.

Он поднял голову и уставился на меня бессмысленным взором. Потом, видимо, до него дошел смысл вопроса, взгляд его прояснился, глаза наполнились слезами. «Возьми себя в руки», — хотел сказать я ему, но что-то — вероятно, его жалкий вид — удержало меня. Все же когда-то он был моим другом. Между тем Ансельмо пришел в себя — не то чтобы он вдруг протрезвел, но он уже мог соображать и довольно связно излагать свои мысли.

— Я знаю, тебе все известно о делах у нас в офисе, — сказал он. — Все это правда, я не собираюсь отрицать. Мне не хотелось приходить к тебе, я ведь вижу — ты меня избегаешь. Но мне некуда больше податься, некому излить душу. А мне это так нужно сейчас.

Я не прерывал его, понимая, что ему необходимо выговориться.

— Я получил письмо от Селии, — продолжал он, — только вчера. Она пишет мне такое… В общем, она вышла замуж. И знаешь за кого? За американца. Пишет, что сначала не хотела сообщать мне об этом, но потом решила, что я все равно узнаю, когда приеду в Америку. Потому что она считает, что я все-таки должен ехать в Америку.

Он на секунду умолк, потом добавил:

— Она просит прощения, говорит, что это единственный способ получить американское гражданство — иначе ее бы выслали. Судя по ее письму, так делают все филиппинки, чтобы зацепиться в Штатах!

Я смотрел на него и пытался представить себе Селию в Америке — миловидную высокую метиску, в отеле, в специальном номере для новобрачных, с непременной двуспальной кроватью… Я понял, что испытывал Ансельмо в тот момент.

— Она пишет, что этот брак ничего не значит, что она все еще любит меня, — с горечью продолжал Ансельмо. — Говорит, что, если я приеду в Америку, мы сможем встречаться тайно, пока она не получит развод.

Это была наша последняя встреча. Через несколько месяцев я узнал, что Ансельмо отправился за океан. Проститься он так и не зашел.

Два года я не имел вестей от Ансельмо, а потом вдруг получил от него письмо. Вот выдержки из него:

«…здесь мне снова пришлось начать с самого начала — устроился программистом, дело знакомое. Боюсь только, что здесь я и застряну на всю жизнь — ни одного повышения за два года! Месяца через три после приезда я встретился с Селией. Она уже подала на развод и ждала слушания дела. Ее брак с тем американцем действительно фиктивный: мы свободно встречались с нею, вместе проводили время.

Как-то мы с ней зашли в ресторан, на котором не было обычного объявления „Цветным вход воспрещен“, — кстати, в ее штате не так уж много таких ресторанов. Там мы встретили двух негров — в этом нет ничего удивительного, конечно, но с ними были две медсестры-филиппинки. Они окликнули Селию — оказалось, ее хорошие знакомые. Она представила меня. Мы сели за их стол, и из разговора я узнал: обе медсестры были женами этих негров.

Когда мы вышли, я спросил Селию, почему филиппинки так неравнодушны к неграм. „Какая чепуха! — воскликнула она. — Им нет до них никакого дела. Любовью здесь и не пахнет“. — „Значит, они вышли за них замуж, как и ты, ради гражданства?“ — „Ну конечно! — ответила она. — Так все делают. Какой ты, однако, наивный!“

Да, я, наверное, слишком наивен. Ты знаешь, я далеко не ангел, но этого я понять не могу.

Короче, я оставил Селию. Не могу я жить с человеком, который все измеряет долларами. Больше я здесь не выдержу и поэтому решил вернуться. Я знаю, что там, у нас, я буду совсем одинок — ведь я оторвался от всех, а Селия наверняка останется здесь. Ей уже не вырваться из этих когтей. Но мне еще не поздно, я еще спасусь… Надо бежать, бежать… Только примут ли меня там?»

Я ответил ему коротким письмом:

«Филиппины — наша родина, и она всегда рада принять своих сынов, где бы они ни скитались. Это наша мать. Бывает, что сын отрекается от матери, но мать от сына — никогда. Поэтому возвращайся и ни о чем не думай».

Я уверен, он вернется.

Бой Леутерио К. Николас

СПРОСИ СВОЮ МЕЧТУ

© «Sagisag», 1979

Перевод Л. Шкарбан

Сколько Обет помнил себя, для него всегда было загадкой, почему, например, тот старик на противоположной стороне улицы — адвокат, почему у одного из его товарищей отец — инженер, почему у доктора — клиника на углу, откуда берутся учителя, полицейские, солдаты и все прочие.

На все эти вопросы его еще незрелый детский ум давно искал ответа. Однажды, когда ему еще не исполнилось и восьми лет, он спросил об этом мать.

— Это их профессия, — сказала она.

Ответ, как росчерк, запечатлелся в сознании: «Это их профессия!» И вдруг его поразила мысль: «А папа, почему же у папы так?» Мать погладила его по голове.

— У твоего отца как у многих других. Хотел учиться, но не мог, не было денег. Вот и попал в порт… грузчиком. Но бывает иначе: есть деньги, да ума не хватает учиться. Такие тоже не получили профессии.

Он думал об этом ночами: «Кем я стану, когда вырасту? Чем буду заниматься?»

Как-то утром, когда мать готовила завтрак, он опять спросил ее:

— Мама, какая же у меня будет профессия, когда я вырасту? Может, я буду лечить, как доктор Асунсьон на углу улицы?

Мать ответила:

— Если за учебу придется отдавать те деньги, что папа получает как грузчик, то не выйдет, Обет. Ученье на доктора стоит дорого.

Он снова пристал:

— Ну а инженером, как папа Эдмона?

Мать внимательно, изучающе посмотрела на него.

— Обет, но ведь ты же говоришь, что не любишь арифметику! А там одни цифры!

Она отвела от него взгляд, снова занялась завтраком. Обет дотронулся до ее руки:

— А адвокатом, мама?

Она едва взглянула на него.

— Чтобы быть адвокатом, надо уметь спорить. Надо быть очень умным. А ты? Ты же сам столько раз говорил, что, когда учитель тебя спрашивает, ты не можешь ответить.

Обет на секунду задумывается.

— Ну а полицейским? Или солдатом?

Мать смеется.

— Дурачок ты, вот и все!

Он опять трогает ее за локоть:

— Ну кем же я буду, когда вырасту?

Она смотрит на него уже сердито.

— Господи, что за ребенок! Обет, ведь ты еще только в третьем классе! Учись пока получше. Перейдешь в среднюю школу, тогда и узнаешь, кем тебе быть.

Так кем же он все-таки будет? Ни доктором, ни инженером он стать не может. Адвокатом и подавно. Полицейским или солдатом он и сам не хочет становиться. Может, летчиком? Нет, страшно. Он вспомнил, как часто разбиваются самолеты. Ну тогда, может, просто грузчиком, как папа? Но работать грузчиком в порту тяжело. Это видно по лицу отца. Это ясно из слов, которые он так часто грустно говорит матери: «Мы сегодня ничего не заработали».

Так кем же он будет? Кем станет, когда вырастет?

Он не знает.

Почти каждый день Обет останавливается у телеграфного столба напротив мебельной мастерской. Рычит пила в руках у столяра, разрезая доски пополам или укорачивая их. Визжит рубанок, и с дерева слетает стружка. Аккомпанируя им, стучат молотки. Пахнет лаком. Он блестит на инкрустированных цветах, украшающих спинки стульев, всеми красками переливается на готовой, новенькой мебели.

Все это видно Обету, когда он проходит мимо мастерской по дороге в школу и обратно. Но раньше он ничего этого не замечал. Раньше он беспечно пробегал мимо. А теперь как будто что-то толкает его к этому месту, удерживает там, притягивает восхищенный взгляд ко всем этим предметам и к людям, снующим вокруг.

Дома он рассказывает обо всем матери. Потом то же самое повторяет отцу.

— Ты что, сынок, заладил одно и то же — все о стульях, столах, о мебели? Тебе что, не о чем больше говорить?

— И вот так все время, — вставляет мать. — Только и разговору что о пиле, молотке, рубанке. Ох, сдается мне, станет столяром твой сын, когда вырастет.

Он станет столяром! Ну конечно же! Пусть он не будет врачом, инженером, адвокатом, летчиком, полицейским или солдатом. Но уж столяром-то он сможет стать.

Действительно, почему бы ему не быть столяром? Как те мастера, которых он всегда видит, проходя мимо мастерской. Они умеют делать такую красивую мебель! Здорово! Он будет столярничать!

Своей радостью он охотно делится с товарищами по играм, с одноклассниками.

— Если бы вы видели, что они умеют делать! Если бы видели, какая у них получается мебель! Вам бы так понравилось!

— Так это же все есть на работе у моего папы! — вступает в разговор его однокашник Фермин. — Вот уж он делает мебель, так это мебель!

В голосе его слышатся хвастливые нотки. Обет восхищенно смотрит на него. Он и не знал, что отец Фермина — столяр.

— Неужели он действительно столяр? И делает мебель?

— Да! И давно! А старший брат — плотник! Он работает мастером на стройке.

— Вот это да!

— Видел красивые дома вдоль шоссе? Вот такие строит мой брат. Он уже построил много красивых домов. Говорил, что делал и бетонные, и деревянные — разные. Белые, голубые, желтые, зеленые. Много, и все красивые. Пойдем как-нибудь к нему на стройку? Это близко.

Однажды они с Фермином пошли туда. Стройка была в нескольких кварталах от школы.

Здание, возводившееся там, уже начало освобождаться от опутывавших его лесов, оно обретало законченные очертания. Казалось, на глазах рождался двухэтажный жилой дом, которому в скором времени предстояло соперничать размерами и красотой с другими современными зданиями, расположенными поблизости — и рядом, и напротив, и дальше по улице.

— Это здесь? — Обет был восхищен. — Вот красота будет, когда дом закончат!

— Здесь и работает мастером мой старший брат. Войдем? — предложил Фермин.

Но у ворот дорогу им преградил сторож.

— Куда это вы? Нельзя детям! А ну выходите!

— Дяденька, мы не будем баловаться, — попытался уговорить его Обет.

Сторож смерил их взглядом.

— Да хоть балуйтесь, хоть не балуйтесь — нельзя! Хотите свалиться вниз?

Ничего не оставалось делать, как разглядывать стройку со стороны.

— Пойдем завтра к папе на работу? — Предложение звучало как утешение.

— Вот и он! Вот мой папа! Видишь, тот, который держит электрорубанок! — Они были еще в воротах, когда Фермин выкрикнул это. Обет смотрел во все глаза. Фермин бегом помчался к отцу.

— Папа, это из моего класса, Обет. Он хочет посмотреть, как делают мебель.

Обет был уже рядом.

— Ладно, смотрите, только не балуйтесь. А то поранитесь, — предупредил столяр.

Но Обет уже ничего не слышал. Он ринулся к рубанку, стал возиться с ним, с пилой, с долотом, со всеми инструментами, которые не были в это время в работе. Несколько раз прилаживался полировать кусок дерева наждачной бумагой. И радовался так, как будто все наконец свершилось, как будто исполнились его мечты.

Он остановился только тогда, когда раздался окрик хозяина мастерской:

— А ну-ка, лоботрясы, марш отсюда! Вы что, покалечиться хотите?

С тех пор Обет всегда сопровождал Фермина в их походах на стройку и в мебельную мастерскую. Много дней они непрерывно говорили об одном и том же — о том, как мастерит мебель отец Фермина, как плотничает его брат. У Фермина было много историй в запасе, и все они очень нравились Обету.

— Знаешь, какой папа мастер? Когда он не выходит на работу, хозяин посылает за ним. А к брату заказчики издалека домой приходят.

Обет позвал Фермина к себе домой и с гордостью представил его матери:

— У него папа умеет делать отличную мебель, а брат — очень хороший плотник. Знаешь, какие большие и красивые дома он строит! — Обет обвел взглядом их дом, посмотрел на Фермина. — Старый у нас дом. Уродина! Ну ничего, вот стану плотником, сделаю такой же красивый и большой, как те, что строит твой брат.

Потом он так же осмотрел мебель и нехитрое убранство их гостиной.

— Да, плохо у нас обставлена комната. Ладно, вот вырасту и сделаю как твой отец, так же красиво.

Со своей мечтой он не расставался и тогда, когда был один. Он смастерит красивую мебель, построит красивый дом!

Во сне он видел то же самое. Вот он вырос, стал искусным плотником. Он сделал замечательный дом. Такой же чудесный, как тот, что построил брат Фермина. В нем красивая мебель. Такая же, как та, что делает папа Фермина.

Но дом вдруг охватывает пламя. Вместе с домом сейчас сгорит и красивая мебель. Он бежит, кричит, зовет на помощь: «Гасите огонь! Гасите огонь!» Он уже задыхается от крика: «Погасите огонь!..»

— Обет! Обет! Обет, проснись!

Мать трясет его. В комнате зажигают свет.

— Не спи на спине, плохое будет сниться, — говорят ему.

Вот уже несколько дней, как Фермин не ходит в школу, и Обет испытывает непривычную грусть. Ему не с кем говорить о плотницком деле. Но что еще хуже, ему не с кем ходить на стройку и в мебельную мастерскую.

Как-то под вечер он один отправился туда, где работал отец Фермина. Тот сразу его узнал.

— Ты не Обет ли, одноклассник Фермина?

— Да, его с понедельника нет в школе, — ответил Обет.

Столяр смотрел на него, ласково улыбаясь.

— Дома некому быть, кроме Фермина. Его сестренка заболела, с ней надо сидеть. А мать на рынке торгует. Ты бы сходил навестил его.

Именно этого и хотелось Обету, но он не знал, как добраться до дома своего друга. Он позвал с собой мальчика из их класса.

Нельзя сказать, чтобы дорога к дому Фермина была особенно грязной. Несмотря на рытвины, видневшиеся там и сям, на разбросанные кое-где помятые, ржавые консервные банки, на обрывки грязной бумаги, все же в сравнении с другими улицами ее можно было даже назвать чистой.

Дом стоял в конце улицы, в одном ряду со старыми доходными домами. Как и другие в этом районе, он был двухэтажный, с тремя выходившими на улицу дверями. Зеленая краска на нем выцвела и была едва различимой. Окна верхнего этажа красовались разбитыми или треснувшими стеклами.

Из средней двери, едва увидев их, выбежал Фермин.

— Что-нибудь случилось? Учитель рассердился? — вырвался у него удивленный возглас.

— Да нет, мы пришли поиграть с тобой, — ответил Обет.

— Тогда пойдем к нам. Входите. Мамы нет, с сестренкой некому оставаться. Она болеет.

Ребята вошли. Перед ними во всем убожестве предстало внутреннее помещение: несколько хромых, искалеченных временем стульев, голый, без скатерти, стол, ветхий шкаф с обломком зеркала.

В углу, рядом с пустой горкой для посуды, расстеленная на полу циновка служила постелью больной девочке.

— Во что будем играть? — спросил Фермин.

— Во что хочешь. Только так, чтобы не будить твою сестренку, — ответил пришедший с Обетом мальчик.

Они недолго успели пробыть одни в комнате — в дверь протиснулась жирная женщина со злым лицом.

— Мальчик, где твоя мама? — спросила она.

— Нет ее, на рынке.

— А папа?

— На работе еще.

— Вот что, — продолжала женщина. — Вы уже четыре месяца не платите. Скажи отцу, что, если не заплатит, вам лучше собирать пожитки.

Женщина ушла.

— Кто это? — спросил Обет.

— Хозяйка. Собирает плату.

— Это не ваш дом?

Обет был поражен. Фермин отрицательно покачал головой. Обет снова огляделся вокруг. Он гнал из памяти злое лицо толстой женщины.

— Ну давайте играть, — позвал Фермин.

Обет взглянул на него с каким-то отчуждением.

— Ты знаешь, мы лучше пойдем. А то наши искать меня будут.

На обратном пути Обета неотступно преследовали воспоминания об искалеченных временем стульях, о голом, без скатерти, столе, о ветхом шкафе с обломком зеркала… А где же красивая мебель, которую мастерит отец Фермина? В памяти упорно возникало злое лицо жирной женщины, собиравшей квартирную плату. Так у них нет своего дома? А как же те красивые дома, что строит брат Фермина?

Они уже подходили к столбу напротив мебельной мастерской. Скрежет пилы по дереву резал слух. Барабанил по перепонкам стук молотка. Жалобно звучал рубанок, выравнивая поверхность распластанной доски.

Да… Когда Фермин вернется в школу, у Обета будет о чем его расспросить.

Рохелио Л. Ордоньес

КРОВЬ ШТРЕЙКБРЕХЕРА

Перевод Г. Рачкова

Оглушительный, не прерываемый ни на секунду шум станков казался Мандо предсмертным воплем ткацкой фабрики. Этот шум о чем-то кричал ему в уши, чего-то настойчиво требовал от него — точно так же, как и лихорадочное биение его сердца, обильный пот, заливающий его лоб, и жар, постепенно проникающий в его кровь. И еще часы — огромные часы, которые, словно широко раскрытый глаз, следили за каждым уголком этой тюрьмы станков: ему казалось, они смотрели прямо на него.

— Друзья… уже скоро! — неожиданно взмыл ввысь голос, покрывший шум станков.

— Мы готовы! — раздались ответные крики.

— Кто против? — властно спросил голос.

— Никого! — прогремело под сводами цеха.

Мандо поднял голову. Лица его товарищей были тверды и решительны. На лицах отражались чувства этих людей: страсть, готовность к борьбе, революционный пыл. В их глазах он видел несгибаемую волю и железную стойкость. Однако сам он испытывал совсем другие чувства, непохожие на эти.

Непрерывно грохочут станки. Ползут бесконечные ленты ткани. Еле-еле движется минутная стрелка на часах. Рабочие испытующе поглядывают в сторону Мандо. А он мучительно размышляет. Его одолевают мысли, которые еще недавно казались бредовыми. Он старается отделаться от них, гонит их от себя, но они возвращаются. Голова гудит…

Постепенно шум станков начинает стихать — он напоминает теперь хриплый стон умирающего. Наконец наступила минута, когда только один станок нарушает тишину — станок Мандо.

Он знал, почему остановились станки. Он знал даже, который час, хотя и не взглянул на циферблат: ровно половина третьего. Этого часа ждали все. Готовился к нему и Мандо.

Мандо огляделся. Рабочие по одному покидают свои места, как если бы наступил конец смены. И каждый, уходя, вопросительно смотрит на Мандо.

— Эй, приятель! У тебя твердолобая башка! — крикнул ему Кадьо, руководитель стачки, к которой они давно готовились. — Ты против всех нас? Пеняй потом на себя!

На миг Мандо растерялся: неужели они все-таки решились? Но потом вдруг сообразил, что их волю, которая так долго вызревала и которая теперь сверкала в их взглядах и отпечаталась на их лицах, — эту волю теперь не сломить!

Кто-то тронул его за плечо. Он обернулся — перед ним стоял директор фабрики. Мандо выключил станок.

— Ты не с ними? — спросил директор.

— Я не хочу, чтобы мои дети голодали.

— Значит, ты будешь работать?

— Я не могу не работать. В семье я единственный кормилец.

Директор одобрительно кивнул. Конечно, он — Мандо — нужен фабрике. Если остановятся все станки, остановится и фабрика. И тогда многие потеряют работу: закройщики, катальщики, красильщики и даже кладовщики. Пройдет несколько месяцев — и хозяин потеряет бешеные деньги!

— Вот и продолжай работать, — сказал директор. — Я буду платить тебе на пятьдесят песо больше. Даже когда забастовка кончится. Только выполняй норму: пятьдесят ярдов ежедневно. Тогда у нас на складе останется достаточно ткани: пусть забастовка продлится хоть два месяца, заказчики не застанут нас врасплох.

И вновь загрохотал станок Мандо — один во всем цехе. Казалось, он издевается над тишиной. Он словно кричит о желании работать, работать, работать. В такт биению сердца Мандо он как бы выкрикивает: жить… жить… жить… И Мандо покоряется этому крику. Станок подчинил его волю своей. И только часы… Его охватывает тревога всякий раз, когда он смотрит на них. Тогда он вспоминает выжидательные взгляды товарищей по работе, их мускулистые руки, готовые обрушить на него сдерживаемый гнев. И еще ему вспоминается острый язык Кадьо.

— Кровососы! — сказал однажды Кадьо после смены. — Заказов много — вот они и заставляют нас работать и сверхурочно, и по воскресеньям, неделями домой не отпускают, да еще штрафами душат…

— А что мы можем поделать? — прервал его один из рабочих. — Ты же знаешь, как трудно нынче найти работу.

Кадьо сплюнул.

— Ну что ж, вкалывай, пока не сдохнешь! А они будут жиреть. Ведь мы кормим их. А сами что? А сами голодаем!

Ему никто не ответил — все его отлично поняли. И Мандо понял. Конечно, Кадьо прав. Он сказал то, что было у всех на уме. Слишком долго терпят они все эти притеснения. Полжизни они работают здесь и полжизни голодают. Правильно сказал Кадьо: заработка едва хватает на жизнь. Хозяева с каждым годом богатеют, а мы не можем прокормить семьи!

— Взгляни на нашего хозяина, этого Чуа! — продолжал Кадьо. — Нашим потом он заработал себе уже три «кадиллака». А ты и через двадцать лет останешься беднее мыши!

Да, Кадьо говорил сущую правду. И все же Мандо решил не слушать его. Пусть бастует сам Кадьо. А он, Мандо, боится потерять работу. У него жена и трое детей — он должен в первую очередь думать о них. Нет-нет, он не станет бастовать. Он сознавал, что прав Кадьо и его единомышленники. Он сознавал, что поступает подло по отношению к ним. Но у него семья! У других, конечно, тоже семьи, всем тяжело, но… Э, да что ему за дело до всех! Почему он должен идти на поводу у Кадьо и его дружков? Он сам по себе. Ведь никто, кроме него, не позаботится о ребятишках! Он должен выжить, чего бы это ему ни стоило…

Когда часы показали половину пятого, он остановил станок. Постоял немного, привыкая к тишине. Тихо — как на кладбище. И немного не по себе — тоже как на кладбище.

Мандо вышел во двор. Еще издали он увидел у ворот фабрики бастующих рабочих. В руках у них транспаранты. Их взгляды устремлены на него — они как бы поджидают. Ему почему-то стало страшно: перед ним не тусклые, не пустые, как обычно, а сверкающие злобой глаза и сильные руки, сжатые в кулаки. Но сегодня этого уже недостаточно, чтобы заставить его думать по-другому!

Он оглядел двор. Ворота уже близко. Нет, он не передумал. Он будет стоять на своем!

— Мандо! На минутку! — окликнул его Кадьо. Лицо его опалено жаром, крепким рукам тесно в черной коже рукавов.

Мандо медленно подошел. Его тотчас окружили.

— Старина, я ведь предупреждал тебя на днях, — сказал Кадьо. — Не будь же трусом. Ты ведешь себя, как холуй Чуа. Хочешь, чтобы он тебя похвалил?

Мандо поднял глаза.

— Вы можете бастовать. А я отказываюсь. — Голос его был тверд.

— Вон как заговорил! — усмехнулся Кадьо. — Ну и скотина же ты!

Еще не успели отзвучать его слова, как рабочие подступили вплотную к Мандо. Кто-то толкнул его, потом он почувствовал удар… еще удар… толчок… рывки…

Рохелио А. Ордоньес

ЯРОСТЬ

© Перевод — издательство «Художественная литература», 1981 г.

Перевод И. Подберезского

Всякий раз, когда Андонг опускает кирку, он остро чувствует сопротивление неподатливой земли. Каждый удар сопровождается резким выдохом. Его густые волосы побелели от пыли, поднятой проходящими машинами. Он не обращает внимания на палящее солнце — оно не может просушить его выцветшую рубашку, которая ни разу не просыхала за все время, что они строят эту дорогу.

Глухие удары кирок перекрываются скрежетом катка, ходящего взад и вперед по уже покрытой гравием части дороги. Когда на секунду скрежет ослабевает, до него доносится зычный голос капатаса[28] и его помощников. Но все эти звуки привычны, и Андонг их не замечает. Он работает не разгибая спины и все время думает о семье, представляет, как вернется домой к вечеру.

Сегодня большой день, день получки. Прежде чем отправиться домой, он зайдет в лавочку к китайцу Чэнгу, чтобы отдать хотя бы часть долга. Потому что, если не убавить долг, Чэнг больше не даст. Потом он купит салоп[29] риса — иначе Эпенг нечем будет кормить детей. Еще он купит четыре яблока и пакет леденцов — это для Обета, его старшего. Или нет, пусть и Рико полакомится. Да, и еще на два песо пансита[30] — это по случаю получки. Они уже забыли вкус пансита.

А потом — быстрее домой. Идти надо по узкому, вонючему закоулку, да и дом — чересчур громко сказано, просто жалкая лачуга. И как только он ступит на первую из трех ступенек, поджидающий его Обет заорет от восторга. И, конечно, у него восхищенно округлятся глаза при виде яблок и леденцов, он схватит их и тут же набьет себе рот.

А Рико обязательно ухватит отца за штанину своими маленькими ручонками и потребует, чтобы он покатал его на ноге. Эпенг с младшеньким на руках (ему всего десятый месяц) прикрикнет на Рико: «Не приставай к отцу! Ты же видишь, он устал!» А потом скажет мужу с нежностью: «Вон там в кувшине горячая вода. Умойся и садись за стол».

При свете мигающей карбидной лампы они весело поужинают всей семьей, а Рико и Обет будут возиться и ссориться из-за яблок и леденцов.

Андонг улыбается про себя.

— Эй, Андонг! Слышал, что сказал капатас?

Голос Пентонга. Пентонг работает с ним в паре и выбрасывает лопатой землю, которую Андонг рыхлит киркой.

— А? — не сразу понял Андонг. Мысленно он все еще со своей семьей.

— Говорят, сегодня после получки будут увольнять.

Андонг опускает кирку на землю и резко поворачивается к Пентонгу.

— Что ты сказал? — переспрашивает он, вытирая влажный лоб рукавом.

— Говорят, будут увольнять. — Пентонг сплевывает, поправляет платок, защищающий от пыли лицо, и вонзает лопату в землю.

— За что же увольняют?

Андонг присаживается на край кювета. Пентонг еще раз сплевывает, вытирает бисеринки пота и садится рядом с ним. Вид у него мрачный.

— Кто их знает, не говорят, — отвечает он. — А только слышал я, что уволят всех, кто не голосовал за конгрессмена — за того, который победил на выборах.

Андонг вздрагивает. Он вдруг чувствует, что смертельно устал, только сейчас он явственно слышит удары кирок, скрежет катка по щебню, зычный голос капатаса.

Он-то не голосовал за победителя!

— А как они узнают, кто голосовал? — дрогнувшим голосом спрашивает Андонг.

— Понятия не имею, — неопределенно отвечает Пентонг. Он снова сплевывает, берет горсть песку и медленно высыпает его на землю.

— В этом вся беда, — говорит Андонг. — Не проголосуешь за этих политиканов, не получишь работы. А проголосуешь не за того — опять же тебе достанется.

— Что же нам делать? — спрашивает Пентонг.

— Эй, вы там! — кричит капатас. — Расселись! После будете трепаться!

Прежде чем снова взяться за работу, Андонг недобрым взглядом смотрит на капатаса, потом с силой вонзает кирку в землю. Теперь он работает с какой-то яростью и уже не замечает упорного сопротивления неподатливой земли, вымещая на ней свою злость.

— Эй, эй, — кричит Пентонг, — полегче, а то сейчас меня заденешь.

Андонг смотрит на напарника. Пентонг не очень-то усердствует, он втыкает лопату на два-три пальца, потом неторопливо отбрасывает землю.

— А ты отойди маленько! — сердито отвечает Андонг и снова берется за кирку.

Ярость и страх душат Андонга. С каждым ударом он все отчетливее осознает нависшую над ним беду. Его бросает в жар, теперь он ощущает немилосердное, палящее солнце.

Что будет, если он потеряет работу?

Ясно что. Нечего будет есть. Хорошо еще, если удастся добыть горсть риса в день. А на приправу одна соль. Опять придется на коленях умолять Чэнга, чтобы дал в долг, довольствоваться случайными и ненадежными заработками.

Он может работать лишь там, где нужны крепкие мышцы. За плечами у него всего четыре класса, так что на хорошее место рассчитывать нечего.

А ведь он надеялся еще месяцев семь-восемь поработать здесь, на строительстве дороги. Поговаривали, что потом их переведут строить подъездные пути к новому жилому массиву. Так что он рассчитывал прилично заработать. А теперь…

Перед ним вновь встает лицо Эпенг — скорбное, грустное, озабоченное, с большими глазами, в которых словно застыл вопрос: почему такая несправедливость? С тонкими, пересохшими губами, шепчущими молитвы. Господи, как они живут! Жалкие, нищенские лачуги, дети в лохмотьях гоняются друг за другом по узкому, вонючему переулку и по шаткому, полусгнившему деревянному мосту через эстеро[31].

И Обет… Худой… Он сидит на скрипучем полу хижины… Плачет… Просит есть. Андонг старается утешить сына, часто обещает ему все, что тот ни попросит, но не всегда может выполнить обещание. Обет знает это и не перестает плакать. И тогда он бьет сына ремнем, хотя у него сердце обливается кровью.

Рико тоже скулит… Потому что тоже хочет есть… Эпенг смотрит на него большими глазами, в которых словно застыл вопрос, он кричит на нее. Потом идет в лавку к Чэнгу, чтобы занять хотя бы горсть риса — совсем маленькую горсть, ради которой пролито столько слез. Они тут же варят этот рис и съедают его безо всего, чтобы унять голод.

Вдруг видение исчезает — до Андонга доносится голос капатаса. Он замирает с занесенной киркой.

— Эй, ты! Где копаешь! Не видишь отметки?

— Я… я… — оправдывается Андонг.

— Исправить! За лишнюю работу платить не буду! Сам виноват!

Капатас направляется к катку. Андонг снова окидывает его недобрым взглядом, потом сгребает ногой землю в канаву, чтобы устранить огрех. Снова поднимает кирку. Опускает с резким выдохом. Земля поддается неохотно. Глухая ярость поднимается в нем.

День догорает, становится прохладнее. Скрежет катка и удары кирок смолкают, и вскоре доносится лязг железа — рабочие складывают кирки и лопаты в небольшом сарайчике неподалеку. Андонг тоже спешит к сарайчику. В глубине его на скамье сидит кассир, перед ним на грубо сколоченном столе лежит список. Кассир выкликает имена, рабочие по очереди подходят к столу и получают деньги. Но вот с раздачей денег покончено, и капатас берет список. Андонг замирает — самые худшие его опасения начинают сбываться. Наступает мертвая тишина.

— С завтрашнего дня некоторые из вас уволены. — Капатас обводит их взглядом. — Ассигнования на эту дорогу сокращены.

Никто по-прежнему не произносит ни слова, все ждут, когда капатас зачитает список. Андонг знает, что надеяться ему не на что. При чем тут ассигнования! Просто он не голосовал за победившего конгрессмена! В этом все дело, а не в ассигнованиях.

Капатас называет фамилии уволенных. Двое… шесть… девять человек… Андонг слышит свое имя. Больше ничего он не слышит.

И опять перед ним встало лицо Эпенг — скорбное, грустное, озабоченное, с большими глазами, в которых словно застыл вопрос: почему такая несправедливость? С тонкими, пересохшими губами, шепчущими молитвы. Она словно молит мужа: уговори его, скажи, что мы умираем от голода…

Обет… он плачет, просит есть… Рико вторит ему… Андонг отчетливо слышит их плач, он проникает в самый мозг, оглушает его… Дети тоже молят: уговори его, скажи, что мы умираем от голода…

— Не увольняйте меня… пожалейте… мы голодаем, — хрипло произносит Андонг.

— Я уже сказал и еще могу повторить: работы нет. — Капатас направляется к выходу.

Не помня себя Андонг хватает стоявшую в углу кирку, заносит ее над головой и бросается вслед за капатасом.

Виктор Хосе Пеньяранда

ГЕРОЙ ПРАЗДНИКА

© «Sagisag» 1979

Перевод Е. Фроловой

Сообщение журналиста

Ужасное преступление заставило наш народ надеть траур. Известный и всеми уважаемый депутат от провинции Таябас дон Амбросио Вентура был убит вчера вечером в холле гостиницы «Манила». Он был убит ножом на глазах у своих товарищей, когда они выходили после собрания видных деятелей Прогрессивной партии, которое происходило в названной гостинице.

Как стало известно из первых сообщений полиции, при этом ранено еще пять человек. Среди них депутат от провинции Пангасинан Альфредо Таяг, депутат от провинции Илоило Бенедикто Сисон. Кроме того, в результате этого ужасного происшествия пострадали двое полицейских и один служащий отеля. Депутат Сисон серьезно ранен и сейчас в тяжелом состоянии находится в Филиппинском центральном госпитале.

Полиция арестовала преступника. Хотя он и получил царапины и синяки, серьезных повреждений ему не причинили. Он был вынужден сдаться полиции после яростной борьбы. Против него нельзя было применить оружие из-за риска попасть в женщину, которую захватил преступник.

Полиция сообщила, что пока не имеет данных для установления личности преступника. Его описывают как стройного мужчину 25–28 лет, 5 футов 7 дюймов роста, с темными волосами, смуглой кожей и с родинкой на левой щеке. Во время совершения преступления он был в одежде официанта, но, по словам администрации, в отеле преступник неизвестен и никогда там не работал. Никаких документов, которые могли бы помочь установить личность преступника, не обнаружено.

По словам свидетелей, преступник неожиданно выскочил из коридора и ударил ножом дона Амбросио Вентуру, в то время как тот разговаривал с группой политических деятелей, членов Прогрессивной партии. Как говорят, депутат Сисон хотел задержать преступника и тоже получил удар ножом. Когда в зале началась паника, преступник стал угрожать ножом каждому, кто пытался приблизиться к нему. Но потом, вместо того чтобы попытаться скрыться, он вернулся к распростертому дону Вентуре и ударил его ножом еще раз. Удовлетворившись этим, он вытер залитые кровью руки и нож о пиджак жертвы и медленно вышел, но до прибытия полиции далеко уйти ему не удалось.

До сих пор властям неизвестны мотивы преступления. Они не могут добиться признания молодого преступника. Каждый раз, когда его допрашивает следователь, он вновь и вновь отвечает одним словом: «Справедливость». Многие подозревают, что преступник просто сумасшедший.

В связи с трагическим событием сенатор Мануэль Л. Кесон объявил однодневный национальный траур, а генерал-губернатор Фрэнк Мерфи выразил гражданам Филиппин искреннее сочувствие от имени американского народа.

Дону Амбросио Вентуре было 68 лет. Он верно служил родине на протяжении четырех десятилетий. Впервые стал известен как член кабинета министров революционного антииспанского правительства. Во время войны против американцев был назначен министром внешних сношений Первой республики. Вскоре он стал президентом Верховного суда американской гражданской администрации на Филиппинах. Когда был создан Конгресс, его избрали одним из его членов. Он честно служил делу установления прочных связей между Филиппинами и США и боролся за достижение этой цели вплоть до своей трагической смерти. Одной из его последних обязанностей было участие в комиссии, которая была отправлена в Соединенные Штаты для согласования вопроса о предоставлении Филиппинам независимости.

Тело дона Амбросио Вентуры будет погребено завтра на бульваре Конгресса. Приглашаются все желающие проститься. Страна потеряла одного из своих верных сыновей. Отдадим долг чести истинному герою.

Рассказ следователя

Я, капитан полиции города Манилы Хосе Луис Меркадо, возглавлял отряд, который прибыл в отель «Манила» и задержал убийцу дона Амбросио Вентуры.

Сигнал тревоги мы получили в 23 часа 23 минуты. Не прошло и пяти минут, как группа полицейских и констеблей прибыла к месту происшествия. У отеля царила паника, люди бежали к площади Люнета, подальше от убийцы. Мы обнаружили раненых, которых необходимо было вынести и распределить по машинам, стоявшим у отеля. Я с трудом узнал члена Конгресса Сисона, которого несли на руках четыре человека. У него была глубокая рана в области живота, и я тогда подумал, что жить ему осталось недолго.

Отдав приказания своим людям, я вошел в холл гостиницы. Там на диване сидели несколько обезумевших от страха девушек, а их благородные женихи пытались привести их в чувство. В одном углу группа людей окружила истекавшее кровью тело. Это был дон Амбросио Вентура. Пульс уже не прощупывался ни на руке, ни на шее. Распростертое тело дона Вентуры лежало в луже крови посредине большого ковра, освещенное ярким светом люстры, а его трость, ставшая уже знаком власти, а не старости, лежала, испачканная кровью, рядом с ним.

Услышав свистки на улице, я бросился во двор. Там мы окружили преступника. Я приказал своим людям взять его живым. Мне сразу стало понятно, с кем придется иметь дело. Как только я его увидел, я почувствовал, что он не сумасшедший, и подумал, что его можно взять на испуг, но сначала он испугал нас.

Я решил, что он сломается, если увидит, что на него направлено несколько пистолетов сорок пятого калибра и его положение безнадежно. На самом деле я не собирался его убивать, хотя несколько полицейских просили разрешить им открыть огонь. Я не позволил, так как они только подвергли бы еще большей опасности жизнь женщины, которой преступник приставил нож к горлу. Он предупредил, что при малейшем движении моих людей убьет бедную женщину, побелевшую от страха. Из глаз у нее текли слезы, а дыхание прерывалось.

Я повторил приказ взять преступника живым. Мне было важно узнать, почему он убил политического деятеля, которым все восхищались. Я хотел, чтобы он понял, какого человека он убил.

Я положил оружие на стол и подошел к преступнику. Я попытался убедить его не усугублять свою вину убийством ни в чем не повинной женщины и сдаться. Я объяснил ему, что, что бы ни случилось, я не позволю ему уйти от меня. Ему придется отвечать за содеянное перед лицом правосудия. Хоть он и молчал, я заметил, что дрожит он еще сильнее, чем его заложница.

Я вновь попытался пронять чем-нибудь преступника. Я сказал ему, что десяток револьверов сорок пятого калибра сейчас нацелены на него, и предупредил, что, как только он хотя бы оцарапает шею женщины, я дам знак стрелять в него.

Преступник оглянулся. Он посмотрел на моих людей, окруживших его, но не отпустил женщину и не бросил нож. Тогда я решил поставить на карту жизнь захваченной им женщины. Потихоньку приближаясь к преступнику, я осторожно начал вытаскивать из-за спины свой запасной пистолет. Когда преступник это заметил, я крикнул, что это конец — пусть убивает женщину, но я убью его. С этими словами я прицелился ему прямо в лоб. Он вдруг бросился бежать, а женщину изо всей силы толкнул на меня. Он рванулся к одному из окон, но его быстро схватили мои люди. Несколько полицейских были ранены, но серьезно никто не пострадал. Важно то, что моя тактика сработала — и я взял преступника живым.

Из одиннадцати ножевых ран, полученных доном Амбросио Вентурой, три были нанесены в сердце. Пиджак почти весь был залит кровью, но желтый цветок, прикрепленный к лацкану, не смялся и не завял. То ли от ужаса, то ли от гнева или страха смерти глаза дона Вентуры были открыты. Полуоткрыт был и его рот. Руки сжаты в кулаки. Я заметил, что, видимо, из-за сильной боли он намочил свои дорогие синие брюки. Смерть, настигшая дона Амбросио Вентуру, лишила его не только признаков его высокого положения, но и простых человеческих черт. Я не мог удержаться от сравнения лежавшего передо мной трупа с оскверненным знаменем.

Случай был серьезный. Не каждый день убивают политических деятелей, особенно таких, как дон Амбросио Вентура. Ни для кого не секрет, что мертвый депутат важнее, чем мертвый карманный вор. Поэтому я был уверен, что смерть дона Вентуры будет ежедневно занимать первые страницы газет по крайней мере в течение нескольких недель, а нам придется без отдыха работать, чтобы раскрыть мотивы преступления. Но даже я, будучи опытным следователем полиции, в тот момент мог предполагать только то, в каком направлении удалилась душа дона Амбросио Вентуры.

Вообще-то я был не в таком уж плохом положении. Во-первых, в моем распоряжении было оружие, примененное во время преступления. Во-вторых, было много свидетелей убийства дона Вентуры, которые могли опознать убийцу. В-третьих, был задержан и сам преступник. Я был уверен, что его приговорят не менее чем к пожизненному заключению. Там он и сгниет. А может быть, его приговорят и к смертной казни.

Но тем не менее моя задача еще не была решена. Мне пока не удавалось выжать из таинственного преступника мотивы его преступления. Некоторые мои товарищи были почти уверены, что он просто обычный псих, у которого бывают приступы буйства. Ну действительно, кому может прийти в голову убить депутата? Они подтверждали свою теорию тем, что, о чем бы ни спрашивали преступника, в ответ он произносил лишь одно слово: «Справедливость», а потом опускал голову и замолкал, и больше от него ничего нельзя было добиться.

Эта теория была соблазнительной, но уж слишком простой и удобной для всех. Ведь, даже если предположить, что преступник был сумасшедшим, оставались кое-какие вопросы, на которые надо было найти ответы. Какой именно болезнью он болен? Почему он, скажем, не покончил с собой вместо того, чтобы убивать других? И если действительно у него был приступ буйства, почему он не убил первого попавшегося ему водителя или продавца? Почему он избрал своей жертвой дона Вентуру? Что толкнуло его на совершение преступления? Как видите, эта теория объясняет далеко не все.

Некоторые утверждали, что преступник находился в состоянии амока. Эта теория, похожая на предыдущую, тоже чрезвычайно привлекательна, но тоже не подходит к этому случаю. Прежде всего человек, впавший в амок, похож на озлобленного преступника, скрывавшего до поры свою ярость. И вот однажды эта ярость неожиданно вспыхивает из-за какой-нибудь мелочи, он хватается за любое оружие и исчезает. Убийца же дона Амбросио Вентуры вел себя совсем не так. Всем должно быть ясно, что совершенное им преступление было преднамеренным и заранее подготовленным. Разве преступник не оделся в униформу официанта и разве не стремился он пронзить ножом дона Вентуру прямо на глазах огромной толпы в холле? Да, действительно, были и другие раненые, но они пострадали только из-за того, что пытались задержать преступника.

Эти теории очень удобны, поэтому власти их постоянно используют для объяснения преступлений, мотивы которых трудно раскрыть. Еще более удобно то, что люди принимают такое объяснение. Я приведу пример. Президент США Мак-Кинли был убит неизвестным преступником. Власти страны заявляют, что их президента убил сумасшедший, и юстиция удовлетворяется таким объяснением. Авраам Линкольн и Джеймс Гарфилд — еще два президента Соединенных Штатов, которые были убиты, когда они занимали высший пост в стране. Как говорит полиция Соединенных Штатов, три их президента были убиты преступниками, у которых «шурупы ослабли в голове». Люди поверили в такое объяснение, и как будто без особых разговоров, подозрений и сомнений. Власти заявляют, что эти преступники были слишком обидчивы. А разве им не на что было обижаться в своей стране? Если же не согласиться с этой теорией, то такие убийства следует рассматривать как серьезную проблему Соединенных Штатов. Иначе получается, что судьбу одного из самых больших и сильных государств мира во многом решают сумасшедшие. Или что в США слишком много ненормальных. Почему? На этот вопрос ответа никто не дает. Все события такого рода держатся в тайне. Лично я считаю, что власти закрывают глаза перед зеркалом, в котором отражается правда.

Каждое преступление имеет свои мотивы. Что-то должно нажать на курок в сознании человека, чтобы он смог лишить жизни себе подобного. И совершенно несущественно, является ли он психом, поклоняющимся луне, или способным чиновником муниципалитета, который постоянно подписывает важные бумаги. Мотив должен укрепить их дух, чтобы они задумали невозможное. Он отравляет их сердце, чтобы вложить им в голову ужасающую и привлекательную мысль — познать вкус убийства. Их перевернет одну, две или три сотни раз, а потом они решатся испробовать свою проклятую судьбу.

Если так, то мои предположения оправдаются, оправдается и мой метод.

Даже из камня можно выжать кровь. Я сразу же заключил преступника в камеру-одиночку, в одну из наших особых камер для специальных «гостей». В длину и ширину она всего два метра, а в высоту — около двенадцати. В ней нет ни окна, ни скамьи и вообще ничего, что могло бы дать хоть какие-нибудь удобства. Стены из цемента, а дверь и крыша из двойных листов железа. Солнце проникает только через несколько щелей в крыше, которые не толще волоса. В полдень в камере как в печке, а ночью — как в могиле. К тому же она никогда не проветривается.

Преступник промучился в ней два дня. Каждые четыре часа к нему приходили два моих человека и задавали несколько обычных вопросов о его имени, месте жительства и о причине, толкнувшей его на убийство. Сначала он не шевелился и ничего не говорил. Потом его стали бить. Ударили несколько раз, и он закричал или, скорее, завыл одно слово: «Справедливость». Таков мой метод, так я заставлял его признаться. При этом мои люди били его по лицу и телу кулаками и ногами.

Потом я сам зашел к нему в камеру и объяснил, что он все равно все мне расскажет. От отказался принимать еду и воду, но я дал ему понять, что в камере ему может посочувствовать только таракан. А я могу и подождать, сидя в комнате напротив камеры. Я надеялся, что он не будет оттягивать нашу беседу.

На третий день я решил вызвать преступника. Я пришел в тюрьму пораньше, часов в шесть. Был май, праздник святого Исидоро Лабрадорского. В провинциях, прилегающих к Маниле, в этот день отмечался день рождения святого покровителя крестьян. Деревень пятьдесят отмечают этот праздник. В этот день я сам велел разбудить убийцу дона Амбросио Вентуры.

Еще сонный, преступник вошел в мою комнату в сопровождении двух полицейских, которые были вряд ли довольны такой ранней работой. Лицо преступника было ужасно. Оно выражало удивление и боль. Я вежливо предложил ему сесть на свободный стул. Он избегал моего взгляда, но с удовольствием принял предложение и постарался устроиться на стуле как можно удобнее, а затем опять уставился в пол. Я предложил ему сигарету и дал прикурить, когда он взял, ее в рот. Но первая затяжка застряла у него в горле и вызвала сильный кашель.

В одном из окон комнаты забрезжили первые лучи солнца. Преступник бросил туда взгляд зверя, напуганного появлением света в пещере. Он долго глядел на восход, и я почувствовал, что смятение постепенно покидает его душу. Пришел доктор, которого я вызвал для осмотра убийцы. Мои ожидания подтвердились. Полицейские умело поработали над ним — у него не было ни переломов, ни других серьезных повреждений. Доктор сказал, что он сможет даже камни дробить, и я подмигнул ему. Врач не дал никаких лекарств или рекомендаций, потому что он знал, что я хотел, чтобы раны преступника продолжали ныть, а царапины и синяки гореть.

Прошло несколько минут, а он все глазел в окно. Теперь он глубоко затягивался сигаретой. Я начал понемногу ощущать голод, но вспомнил, что мой пленник не ел уже два дня, и чувство голода прошло. Я начал предварительный допрос:

— Мои друзья полицейские считают тебя сумасшедшим. Я так не думаю и поэтому предложил им пари. По-моему, сумасшедший, как бы его ни мучили, останется сумасшедшим, а нормальный человек может заговорить, если его заставить страдать. Я сказал им, что смогу поговорить с тобой. Я поспорил на свой новый «люгер», сделанный в Германии. Я очень люблю этот пистолет, и имей в виду, что мой «люгер» сорок пятого калибра мне дороже твоей жизни.

Он молчал. Тогда я продолжил:

— Я в тебя очень верю и даже восхищаюсь тобой. Кто, кроме сумасшедшего, может задумать убить депутата, о котором сейчас говорит вся страна, потому что он трудился ради создания свободного правительства? Ты умный парень, к тому же и смелый, но пока только мы с тобой знаем, что преступление совершил не сумасшедший. Сумасшедший не стал бы тщательно следить за работой отеля «Манила» и не воспользовался бы случаем переодеться официантом, чтобы отыскать свою жертву. Человек, который сумел узнать о назначенном собрании членов Прогрессивной партии и о том, кто на нем будет присутствовать, не может быть сумасшедшим.

Он продолжал молчать. Я внимательно рассматривал его: довольно поношенная одежда, нервно дергающиеся руки, избитое тело, исхудавшее от жажды и голода. Солнце сравнялось с вершинами деревьев, и на лбу преступника заблестело несколько капель пота. Его напряженное лицо искривилось, и я понял, что к нему снова вернулось ощущение опасности, которое он старательно запрятал в самый дальний уголок сознания. Постепенно в его широко открытых глазах появилось замешательство. Он затянулся пару раз и левой рукой затушил окурок.

— Я знаю, что для тебя убийство дона Амбросио Вентуры было очень важно. Я знаю это, потому что ты терпеливо сносишь суровое обращение с тобой. Но ты должен понять, что твое самопожертвование ничего не даст, если никто не узнает, почему ты убил дона Вентуру. Разве ты хочешь, чтобы тебя на всю жизнь признали сумасшедшим? А что скажут твои знакомые? Что ты, оказывается, обыкновенный псих, о котором и говорить нечего?

Он привстал со стула, как будто угрожая, но колени его подогнулись. Я медленно подошел к нему и поправил ему воротник.

— Ты также должен знать, что в моей работе для меня все жертвы убийства равны, они все одинаково мертвые, и мне одинаково нечего делать с ними. Я не знаю, отправилась ли душа дона Амбросио в преисподнюю или еще куда. Это дело церкви. Меня же заботишь ты. Не потому, что я жалею тебя, а потому, что я хочу знать, какова причина убийства и какое у тебя было право прерывать жизнь человека. Моя работа заключается в том, чтобы узнать все!

И я резко ударил его кулаком в лицо. Он упал, опрокинувшись вместе со стулом.

— Ты часто употребляешь слово «справедливость». Так объясни мне, что из себя представляет твоя справедливость. Что было справедливого в убийстве дона Амбросио Вентуры? — При этом я ударил его ногой. Преступник скрючился. Я медленно нагнулся к нему и тихо сказал:

— Запомни, твоя победа не будет полной, пока тебя считают сумасшедшим. Я твоя единственная надежда.

Потом я отправил его обратно в камеру. Ему по-прежнему не давали ни еды, ни питья. Я добавил ему еще одно испытание: каждый раз, когда приходили мои люди, они мочились ему в лицо. Поэтому неудивительно, что после обеда преступник захотел поговорить со мной. Я почувствовал, что он понял то, что я ему сказал, и сразу же велел его привести.

Исповедь преступника

Меня зовут Хулио Агуадо, мне двадцать пять лет, холост. Живу в районе Дилао на улице Обион, дом номер тридцать три. Работаю простым рабочим на табачной фабрике на улице Арросерос. Вместе со мной живет мой старый дядюшка, который взял меня на воспитание, когда я был еще совсем ребенком.

Я рано остался сиротой. Когда мне было семь лет, на нашу деревню Ликау, находившуюся у подножия гор в Таябасе, напал отряд американцев. Это было в августе, в начале сезона дождей. Все мужчины были в поле, сажали рис. Когда американцы увидели, что в деревне нет мужчин, они начали сгонять наших домашних животных и убивать их. Потом они подожгли несколько домов. Один из них принадлежал нашим родственникам — Армандо и Розе Бухи. Их пятимесячный ребенок, мой двоюродный брат, сгорел в этом доме.

Покончив с деревней, американцы верхом на лошадях поскакали на наши поля. Они выследили всех мужчин. Тех, кто оказывал сопротивление, убивали на глазах детей, жен и родственников. Первым был убит мой старший брат Марио. Он едва лишь успел выхватить свою сверкнувшую на солнце саблю.

Отец был ранен пулей в грудь. Он был жив, и его, как и других мужчин, взяли в плен, заковали в кандалы и привязали к лошади. Моя мать вместе со мной спряталась в зарослях бамбука у ручья. Я помню, что лошади по грязи не могли догнать беглецов, и американцы на ровном рисовом поле выслеживали и одного за другим убивали из винтовок спасавшихся мужчин. Они действовали более жестоко, чем коршун, ворующий цыплят.

Моему отцу и некоторым его товарищам особенно не повезло. Он был известен в наших местах как повстанец, который продолжал борьбу против американцев, хотя большая часть революционных войск уже сложила оружие. Вместе с другими повстанцами он ушел в горы, и они спускались из своих убежищ только тогда, когда начинался сезон дождей, чтобы помочь сажать рис тем, кто остался в деревне. Отец и его товарищи думали, что американцы не решатся разыскивать их в сезон дождей, когда кругом такая грязь. Но они не знали, что сегодня им мстили за гибель патруля, состоявшего из американских солдат и филиппинских предателей, уничтоженного партизанами в июле.

Власти боялись соваться к нам после этого. Повстанцы были горды собой. По близлежащим деревням распространилась новость: американский патруль, в который входили и продавшиеся филиппинцы, попал в засаду между деревнями Ликау и Тилад и полностью погиб. Всем, кто входил в патруль, отрубили головы.

Моего отца выдали американцам несколько предателей-филиппинцев. Кроме него, как руководители повстанцев в нашем районе были опознаны дядюшка Бино и дядюшка Имо. Их отделили от других, а потом погнали впереди колонны, привязав к лошадям, на которых сидели американцы. С плачем пошли за ними моя мать и другие женщины деревни, неся на руках дрожащих детей как единственную ценность, которую они смогли спасти. Это было похоже на процессию людей, просящих милосердия у святой Девы.

Отец страдал недолго. Он исходил кровью на грязной дороге, привязанный к белой лошади, на которой сидел белый солдат. Мы были на пересечении дорог, когда американцы увидели, что мой отец уже мертв. Они остановили процессию. Солдаты подошли к телу отца, приподняли за волосы его голову, чтобы убедиться в том, что он действительно умер. После этого солдат что-то крикнул, плюнул в грязь, и в один миг, как бы повисший в воздухе, два американца вытащили свои сверкающие сабли и ударили ими по телу отца. По лесу разнеслись громкие крики, поднявшие в воздух стаи испуганных птиц.

Американцы повесили руки и ноги отца на нижних ветвях дерева манго как строгое предупреждение всем живущим здесь, чтобы они не смели повторять то, что совершил мой отец. Тело его они привязали на мосту, ведущем к Сарате, а голову положили в мешок, и его понес один из солдат.

Мне было тогда семь лет, и я видел все это своими глазами. Когда мы пришли в центр города Сарате, я был оглушен грохотом оркестра, который встречал «экспедицию». Я увидел разноцветные флажки, висящие по всей улице Реал. Увидел сотни людей, собравшихся на площади в ожидании вкусной еды, расставленной на большом столе перед зданием муниципалитета, — они приготовились встречать американских победителей. Увидел служащих муниципалитета и политиканов, приехавших из Манилы. Все глазели на их роскошные одежды и довольные лица. Там я впервые и увидел дона Амбросио Вентуру.

Он был там героем праздника. В белом пиджаке, белых брюках, белых ботинках и белой шляпе с черной лентой. У него был красный галстук. Его аккуратные бакенбарды блестели от масла и шевелились от малейшего дуновения ветерка. Он стоял прямо, как его трость, украшенная ракушками. На пальцах у него было два ни с чем не сравнимых по красоте бриллиантовых кольца. Он выглядел восхитительно.

Дон Амбросио Вентура был главой делегации, приехавшей из Манилы, чтобы отпраздновать возвращение американцев из победоносного похода против повстанцев в районе Сарате. Только позже я узнал, что это был лишь один из способов, которыми дон Амбросио Вентура старался доказать свою верность стране. Прошло уже несколько лет после того, как он вышел из состава кабинета министров Первой Филиппинской республики, чтобы доказать американцам свою полную лояльность. Он был абсолютно уверен в том, что на Филиппинах нет национальной силы, которая сможет нанести поражение американским войскам, и что американцы будут более цивилизованными захватчиками, чем испанцы. И он хотел только одного — занять прочное положение в гражданском правительстве, созданном американцами на Филиппинах.

Собравшиеся на праздник люди не знали, по какому поводу было торжество. Развевались флаги, играл оркестр, на столе была расставлена еда, от одного вида которой текли слюнки. С одной стороны стояли гордые победители, а с другой — люди, у которых сердце разрывалось от горя. Мы, пришедшие с полей, были не к месту на этом торжестве. Посреди площади стоял солдат, которому приказали надеть на шест отрубленную голову и приветствовать всех пришедших на праздник.

Дон Амбросио произнес перед собравшимися речь. В этом столь же ярком, сколь и путаном выступлении он заявил, что филиппинцы ведут себя нечестно по отношению к американцам, и указал на голову моего отца, выставленную, как знамя, в центре площади. Он описал счастье филиппинцев, чью судьбу теперь будут решать американцы. А чтобы еще больше утвердить нашу веру в счастливое будущее Филиппин, он рассказал о создании Федеральной партии, которая будет защищать наше право стать частью Соединенных Штатов.

Я был тогда совсем ребенком и поэтому ничего не понял из того, что говорили и что случилось в тот день, но я хорошо помню, как пыталась бороться моя мать. Когда дон Амбросио Вентура перечислял блага, которые получат Филиппины от присоединения к Соединенным Штатам, моя мать вдруг бросилась бежать, оставив меня одного. Я посмотрел на дона Вентуру и громко заплакал. Со всей силы мать ударила по шесту в центре площади. Когда он упал, она с криком схватила голову моего отца, вокруг которой уже роились жадные мухи, и побежала, как раненый олень, к церкви. Видевшие это люди начали креститься. Они, естественно, поняли, что мать хотела спрятать оставшуюся часть тела отца в святом месте и там похоронить ее по-христиански.

Чиновники муниципалитета заволновались, разозлились американцы, загорелись глаза дона Амбросио Вентуры. Он закричал, приказывая остановить мать, пока она не скрылась в церкви. Два солдата кинулись за матерью и схватили ее перед самым кладбищем, рядом с церковью. Моя мать впала в безумие. Голова отца покатилась по улице. Его угнетали всю жизнь, и даже после смерти ему не давали покоя.

Мысли мои смешались. В моем сердце осталась рана, которая никогда не заживет. После этого мать посадили в тюрьму, а меня на несколько дней приютил дядя. Затем, как говорят, по просьбе моей матери, я был отправлен сюда, в Манилу, в дом моего двоюродного дяди Сальвадора Макато.

Сейчас я и живу с ним. Он уже старый человек, наполовину слепой. Он усыновил меня и все мне рассказал и объяснил. Женился дядя уже старым, и детей своих у него не было, поэтому он считает меня своим сыном. Он наполнил смыслом мою жизнь и стал моей совестью.

Мне было тринадцать лет, когда он рассказал мне о смерти моей матери. Говорят, что она совсем потеряла рассудок, когда ее выпустили из тюрьмы. Она все время бродила с мешком по дороге от Ликау к Сарате и собирала в него ветки и камни, как будто это были части тела моего отца. Однажды вечером, рассказывали, была сильная гроза, и мать увидела моего отца. Он велел ей идти туда, куда дует ветер, и она шла, пока не взобралась на вершину холма. Она твердо верила, что опять соединится с отцом. Она обняла его призрак и шагнула в пропасть.

Дядюшка Сальвадор был очень добр ко мне, и это скрашивало мое сиротство. Он был еще совсем молодым, когда уехал из Ликау, чтобы попытать счастья в Маниле. В Бинондо дядя обучился ремеслу часовщика. Когда филиппинцы начали борьбу против испанцев, он тайно примкнул к Катипунану[32]. Он был среди филиппинцев, окруживших Манилу в последние дни власти испанцев на архипелаге. Он стал одним из «стрелков смерти», филиппинских снайперов, которых боялись и испанцы и американцы. А когда американцы отказались от своего обещания дать нам свободу, дядя Сальвадор присоединился к сражавшимся в Санта-Ане, Марикине и других районах Булакана. В битве при Тульяхане он был ранен в правую ногу осколком снаряда. Американцы схватили его и заключили в один из лагерей для пленных партизан. Потом Первая республика капитулировала, и американцы отпустили дядю домой. Он стал одним из тихих манильских часовщиков. Дядя часто говорит, что копаться в механизме часов чрезвычайно интересно, потому что время — ангел нашей истории. Вновь и вновь он повторял мне, что надежды, зародившиеся у него в те давние времена, живы и что он верит в то, что человек не сможет сформироваться без борьбы.

Он постоянно напоминал мне, что история нашей страны — это длинная история предательств, а мой отец, мать и сама наша революция — лишь их отдельные жертвы. И одним из подтверждений победы этих предательств является «героизм» дона Амбросио Вентуры.

Дон Амбросио Вентура, объяснял мне дядя, использовал революцию, чтобы прославить самого себя. Он был одним из самых богатых и знатных людей, собственником многих домов в Маниле, в Таябасе и даже в далеких Испании и Мексике. Когда он увидел, что власти испанцев приходит конец, он вошел в революционное правительство, а затем в правительство Первой республики, стал членом кабинета министров. Одним из его первых «подвигов» было создание финансовой хунты, исключительной обязанностью которой был сбор налогов и снабжение революции деньгами. А что же придумал дон Вентура? Он собрал богачей Манилы и отдал в их распоряжение все деньги, потому что якобы только они, люди с заграничным образованием, могли справиться с финансами. План дона Амбросио Вентуры и других богачей был ясен. С созданием банка финансовой хунты в их руках оказалась деятельность правительства. Во время революции Республика слишком доверяла им, а они стремились лишь к тому, чтобы занять господствующее положение в стране после поражения испанцев.

Но их планы были раскрыты. Когда репутация дона Амбросио Вентуры упала в глазах революции, он попросил отправить его в Гонконг, чтобы он мог там эффективно выполнять свои обязанности министра иностранных дел. Американские завоеватели сменили испанцев на Филиппинах, а дон Амбросио Вентура отсиживался в Гонконге и там «служил родине». Он вернулся только тогда, когда узнал, что революционные войска терпят от американцев одно поражение за другим.

Дон Вентура вернулся не для того, чтобы помочь, а для того, чтобы выйти из правительства Первой республики. Он отказался от поста в кабинете министров и сговорился с американцами. Он-то был совершенно уверен в их победе, а потом, после поражения революционных войск в решающей битве на Поло, это стало очевидно всем. Дым войны постепенно рассеивался, неожиданно в стране стали устраивать праздники. Еще не были похоронены убитые, еще не затянулись раны, а оркестры уже играли, началась работа в муниципалитетах. И пока американцы сгоняли в лагеря филиппинцев, взятых ими в плен, на трибуне появлялся дон Вентура и произносил речь перед побежденными согражданами. Он стремился везде выдвинуть себя. Он призывал людей поклясться в верности американцам — иностранцам, которые, по его словам, должны были избавить нас от невежества и принести нам прогресс и процветание двадцатого века. Он говорил, что с испанцами покончено, а филиппинцы пока еще не готовы к независимости.

Дон Амбросио Вентура вновь и вновь повторял этот спектакль на праздниках в Сан-Тарине, Такоде, Дане и других местах. За это американцы сделали его председателем Верховного суда. Вместе с несколькими другими богачами он создал Федеральную партию, которая выступала за то, чтобы Филиппины стали провинцией США. В это-то время дон Амбросио Вентура и попал в нашу провинцию Таябас. Он продемонстрировал американцам свою преданность и стал членом созданной американцами легислатуры[33].

Дон Амбросио Вентура — герой, который в большом долгу перед родиной. Все его служение стране — это ложь и фальшь. Вы знаете, что Прогрессивная партия была создана лишь потому, что он быстро пронюхал о намерении Соединенных Штатов дать нам независимость. Он и нашу свободу использовал ради своего собственного благополучия. Он делал вид, что борется за независимость, а сам помогал удовлетворять требования американцев в нашем Конгрессе. Это значит только одно — то, что даже независимость, которую мы получим, уже отдана в заклад Соединенным Штатам. Разве он не обманывает, причем не нескольких человек, а всю страну? Он нажился на крови своих соотечественников. Но прежде чем он смог пожать плоды своего «героизма», я оборвал его жизнь.

Я добился своей цели. Ты, господин следователь, должен помнить, что я просто скромный рабочий на фабрике, где я ежедневно сворачиваю табачные листья для гаванских сигар. Я простой человек. Мне нужно зарабатывать на жизнь себе и своему дяде, которому я многим обязан. Он открыл мне глаза на этот мир. Теперь я достиг своей цели, я принес делу защиты справедливости и правды такую же жертву, как и мой отец, мой дядя и их товарищи. Я не умею держать оружие в руках, я никогда не был солдатом, я не стал часовщиком, я постепенно забыл работу в поле. Но я просто человек, умеющий трудиться и думать.

Я не знаю, что со мной будет, но я уверен, что в газетах не напишут об истинных причинах убийства дона Амбросио Вентуры. Я уверен, что никто не узнает о моей исповеди, потому что ты защищаешь спокойствие правительства. Но сам ты знаешь ту правду, вместо которой всем скажут, что я сумасшедший. Это легче принять власть имущим. А чтобы в этом никто не усомнился, меня быстро осудят и так же быстро казнят. Я в этом не сомневаюсь. Я рассказал тебе все, что ты хотел, чтобы ты меня больше не мучил. Убивая дона Амбросио Вентуру, я не думал о себе. Вот и все, господин следователь. Я прошу тебя поверить всему, что я сказал, потому что, какие бы еще страдания мне ни пришлось перенести, я не смогу ничего изменить.

Я честный человек и твердо скажу, что ты последний, с кем я говорил. Я прошу тебя постараться понять, господин следователь, что моя жертва — герой ложный.

Рохелио Р. Сикат

ЧЕРНЫЙ ИМПЕН

Перевод В. Макаренко

— Когда ты уже перестанешь со всеми драться, Импен? — раздался голос матери. Она снова взялась за него. Импен сидел, вытянув ноги во всю длину, на шатком кухонном помосте позади дома — баталане, лениво моя руки. Он даже прекратил плескаться.

— Да я не-е… — начал он жалобно.

— Не-е… — передразнила его мать. — Больше обращай на них внимание. Дождешься, что тебе голову проломят.

Она много еще говорила ему в том же духе, только Импен уже не слушал: все это он давно знал. Ему часто приходилось выслушивать подобные нотации, и он стал глух к ним.

Выплеснув стоявшую перед ним воду, он зачерпнул ковшом чистую и ополоснул лицо и руки.

— Сбегай-ка к Табе, хватит возиться, — услышал он снова голос матери. — У Боя совсем нет молока. Надо бы купить.

Он встал на ноги. Закинул за голову руки. Зевнул и потянулся. Ему так хотелось снова возвратиться в свой угол на лежанку. Но нужно было идти. К полудню надо бы обзавестись новой жестянкой — они служили им вместо ведер для воды. А там уже, наверное, этот Огор. Хотя он нередко приходил пораньше, Огор все равно обгонял его. Пол в комнате заскрипел, когда он вошел внутрь.

— Рубашка там, в ящике, — кивком показала мать. Он заметил, что она сидела слева от входа, вытянув левую ногу вдоль скамьи и откинувшись всем телом назад, так что голова упиралась в стену. Распущенные волосы падали на плечи. Серое выцветшее платье было расстегнуто, обнажая отвислую, увядающую грудь. Его младший братик, держась за нее обеими руками, посапывая, сосал молоко.

— И возвращайся побыстрее… Да смотри, чтобы тебе опять физиономию не расквасили.

Слушая мать вполуха, он внимательно оглядел еще двоих своих братьев и сестру, которые рядком сидели на корточках у грязного-прегрязного обеденного стола и сосредоточенно жевали. Его взгляд задержался на Американце, следующем за ним по возрасту. У него был белый цвет кожи, и потому его так прозвали в округе. Такого же цвета были и остальные дети. С перепачканными беленькими рожицами. Американцу шел восьмой год. Самому Импену скоро должно было исполниться шестнадцать.

Он отыскал картонную коробку, на которую указала мать. Там была сложена его одежда вместе с одеждой Американца, Бойета и Дидинг. Вытащил с самого дна свою темно-зеленую рубашку с короткими рукавами, достал подтяжки. Встал, распрямившись во весь рост, и огляделся.

— Вот эту и надевай, — словно угадав его сомнения, проговорила мать.

Импен натянул на себя рубашку. Она была ему в самый раз, эта рубашка, когда ее только купили, но теперь слегка растянулась. В ней он похож на «вонючего китайца», как ему заявили на улице сверстники, но ему не из чего было выбирать, потому что других рубашек у него не было. Невелик доход у его матери-прачки. И совсем немного зарабатывал он сам, разнося воду.

Он возвратился назад, в баталан, вскинул на плечо свою ношу и осторожно стал спускаться вниз по лестнице.

— И не обращай внимания на этого Огора, — посоветовала ему мать вдогонку.

Этот совет Импен уже едва расслышал; он все никак не мог избавиться от охватившей его сонливости и чуть было не полетел головой вниз, внезапно споткнувшись на одной из нижних ступенек. Каждое утро спускается он по этой лестнице, чтобы носить воду. И каждое утро мать напоминает ему одно и то же: не драться, не обращать внимания на этого Огора. И впрямь уже стали говорить, что он забияка и драчун. Он постоянно помнит ее советы. Но при всем желании ничего не может с собой поделать, стоит ему только услышать обидные замечания по своему адресу у водоразборной колонки, особенно от Огора.

Этот самый Огор, с которым он совсем недавно подрался, в последнее время начал насмехаться над ним. «Ну и черный же ты, Импен!» — глумится он. «Неужели Американец тебе брат? — встревает кто-нибудь еще у колонки. — Кто же твой отец на самом деле?» «Кто? — вмешивается опять Огор. — Да уж конечно, не Дикьям!»

Раздается оглушительный смех. И громче всех смеется тот же Огор. Огор — признанный царь колонки. Он самый сильный и выносливый водонос во всей округе.

Сначала Импен отвечал на все эти насмешки просто: «Ну и что, что черный?»

Огор сверлил его глазами и ехидно улыбался. Потом Импен ощутил, как он за его спиной направлял свой указательный палец на его черную кожу.

«Ты черный-пречерный негр!» — с выражением гадливости провозглашал Огор. И вслед за ним начинали издеваться все остальные. Даже самые маленькие кричали: «Поглядите на его волосы. Какие они кучерявые!.. Поглядите на его нос. Какой он сплюснутый!.. Мамочки, а какие у него губы!»

Долгое время он сносил все эти насмешки и терпел. Ведь все это правда, убеждал он сам себя. Он и вправду негр. Ну и что, что негр? Ему хотелось закрыть глаза и ничего не видеть. Сын американского солдата, негра, который нежданно-негаданно объявился в их краях, но, как только родился черный ребенок, тут же покинул Филиппины. Но по-настоящему он разозлился на Огора и всех ребят не из-за этих издевательств, а из-за того, что они начали говорить про его мать — в чем мать-то провинилась?

«У негра все братья и сестры разные! — сказал как-то Огор. — У его матери их еще трое!»

Теперь мать принесла им еще одного маленького братика, которого тоже бросил отец. Где прячется этот ее муж, вообще неизвестно. И поэтому, более чем когда-либо прежде, все окружающие унижали и оскорбляли их. Мать долгое время не могла стирать, стыдилась показаться на людях и постоянно пряталась в их хибаре-развалюхе. А он продолжал разносить воду по соседям. Так что именно ему приходилось выслушивать все эти осуждающие сентенции и упреки досужих моралистов здешнего квартала. Язвительные замечания жгли его душу, отдавались болью в сердце. И тогда зародились и стали расти в груди его семена протеста, гнева и злобы к тем из их окружения, кто не давал им спокойно жить.

Еще свежа в его памяти их драка с Огором, все перипетии которой вспоминал он сейчас, бредя, полусонный, по каменистой дороге к водоразборной колонке. А изо всех окон жалких домишек по обочинам дороги на него глядели и показывали пальцами соседские ребята. Глазели и взрослые. Никто ничего не говорил, не кричал, но в их глазах, по движению их губ он безошибочно угадывал рвущийся наружу возглас осуждения: «Негр!»

А он шел себе, не обращая на них внимания: таков мир за пределами его хибарки — злой и жестокий.

Вот и знакомая колонка. В лучах еще нежаркого, но яркого утреннего солнца он увидел стайку маленьких водоносов. Они стояли тесным кружком и весело смеялись. Смеялись громко и радостно. В этом кружке выделялась хорошо знакомая фигура Огора. Мог ли он позабыть этого Огора? С самого начала они были врагами и никогда не сделаются друзьями.

Они с Огором почти что одного возраста, но Огор повыше ростом, покрепче, сильнее. Он ходит прямо, не сутулясь, и почти не сгибается, когда тащит ведра с водой. Ходит быстро, будто кто-то ожидает его на дороге. Несется так, что может сбить с ног всякого, кто попадется ему на пути.

Подойдя к колонке, Импен оказался последним в очереди. Наполнив ведра водой, он осторожно нацепил их на палку с крючками и, помолясь о божьей помощи, отправился в путь…

Когда он разнес шесть пар ведер, в кармане у него уже позвякивали шестьдесят сентимо. Набрать еще пару — и еще десять сентимо. В жаркое летнее время водоносы здесь довольно сносно зарабатывают, потому что требуется много воды, а артезианских колодцев почти нет.

В полдень он обещал вернуться домой, говорил сам с собой Импен, глазами пересчитывая ведра, которые выстроились в ряд до самого зацементированного квадрата, посреди которого торчала колонка. Он поставил свои в самом конце. В ожидании очереди водоносы расположились в тени стоявшего неподалеку магазинчика. Сняв рубашки и перекинув их через плечо, они обмахивали разгоряченное тело и потягивали халу-хало[34].

Его взгляд сразу же выхватил из этой группы Огора. Подойдя поближе, он рассмотрел, что тот, обнаженный до пояса, сидит на перевернутом ведре и ехидно улыбается, глядя на него. Но уж очень хотелось отдохнуть, дожидаясь своей очереди, чтобы подзаработать еще немного. Да и солнце уже жарило немилосердно. И тут раздался крик:

— Эй, негр! Иди-ка сюда в тенек, а то выгоришь на солнце!

Это, конечно, был голос Огора. Но Импен даже не оглянулся на него. Он и так знал, что тот гримасничает и скалит зубы.

— Негр, — снова услыхал он, — давай в тенек, а то обгоришь на солнце. — Послышался громкий смех. Но Импен и тут не обернулся, словно ничего не слышал. Он глядел на свои ведра и думал только о дополнительном заработке да о том, что мать велела ему даже не глядеть на этого Огора.

Огор вроде на время отстал от него. И Импен не спешил к своим ведрам, но с нетерпением ожидал, когда подойдет его очередь набрать воды, и стоически переносил полуденную жару. Солнце огнем жгло кожу на затылке, плечах и спине. Пот лил с него градом. Он расстегнул рубаху на груди и обмахивался воротом. Макая руку в остатки воды в ведре, он неторопливо смочил затылок, потом голову, плечи, руки. Стало немного полегче, но лишь на какое-то мгновение. Прошло немного времени, и он снова почувствовал, что кожа будто огнем горит.

— Эй, негр! — Импен выпрямился и весь напрягся, услышав этот окрик за спиной. Это, конечно, опять Огор. — Не пересохни смотри!

Огор тоже надеялся еще подзаработать и пока, оставив свои ведра у колонки, гримасничал и кривлялся. Импен только и ждал, чтобы он наполнил свои ведра. Он бы вздохнул свободно, если б увидал, как тот нацепляет их на палку. Ушел бы поскорее этот Огор, думалось ему, и не возвращался обратно…

Импен едва сдерживал радость, рвавшуюся из его груди, наблюдая, как наполняется водой одно ведро за другим. Вот скоро и его черед. Наконец-то, теперь ему удастся неплохо заработать. Снесет еще вот и эти ведра, и можно будет отправляться домой. Да по дороге надо зайти в лавку к Табе. Купить молока.

Но не дождался он своей очереди наполнить ведра и заработать еще десять сентимо. Импен только собрался подставить свое ведро под струю воды, как на его плечо легла тяжелая рука. Оглянувшись, он увидел Огора. Тот тоже тянулся к струе.

— И мне есть хочется, негр, — услыхал он над самым ухом. — Дай-ка я сперва налью.

Сказано было приказным тоном. Импен застыл на миг, не в силах сдвинуться с места. Огор стал наполнять ведро, держа его на весу. Импен вынужден был уступить. Ну, дождешься ты, Огор.

— Сначала я, сказано тебе, — продолжал Огор.

Импен нерешительно тронул свое ведро и немного отодвинул в сторону.

— Пойду домой, — еле слышно проговорил он сам себе. — Пойду домой. Потом наберу еще воды… — Он отступил на шаг, чтобы захватить свое коромысло, но путь ему преградил Огор, подставив ногу.

— Что ты там еще шепчешь, а?

Импен даже не успел расслышать его вопроса, как полетел на землю. Падая, он сильно ударился правой щекой о ведро, которое вырвалось у него из рук. Громко вскрикнув, почувствовал, как закружилась у него голова, в глазах потемнело. Обеими руками мальчик прикрыл лицо. От испуга дрожали даже пальцы. Очень осторожно он медленно поднялся на ноги, весь мокрый, с пунцовыми щеками, перепачканный кровью. Он был до смерти перепуган и несколько мгновений даже не ощущал, что у него порезана щека. Казалось, он вот-вот заплачет.

— О-гор… О-гор… — Он взглянул на обидчика и крепко сжал ладони. Голова у него слегка дрожала. Зубы скрипнули от накатившей вдруг ярости. — Огор! — наконец крикнул он что есть силы.

Огору не по нраву пришелся этот окрик, и он так пнул ногой Импена, что тот отлетел назад. Загремели разлетевшиеся в разные стороны ведра, выстроившиеся у колонки, огласив округу дребезжащим эхом. Послышался смех. Лежа плашмя на земле, Импен осознал свою полную беспомощность, увидав около себя покрытые пылью босые ноги. Их становилось все больше и больше. Они окружали его… Он быстро перевернулся на спину и увидел над собой ненавистную фигуру Огора, который грозил ему кулаком.

— О-гор… — почти шепотом проговорил он дрожащими от страха и злости губами.

Огор громко рассмеялся. Импен закрыл глаза и словно оглох. Неожиданно в уголках его глаз заблестели слезы. И в тот же момент, не дав ему опомниться, кто-то сильно пнул его в правую ягодицу. Импен вскрикнул от боли и, воя, закружился по мокрому цементу. Еще один удар настиг его с другой стороны. Чернокожий парень согнулся пополам, лицо его исказила страдальческая гримаса.

Прошло некоторое время, и боль утихла, дыхание успокоилось. Он открыл глаза и оперся руками о цементный настил. Огор… С первой встречи Огор сделался его врагом. Что он такого сделал этому Огору? Что? Что? Импен дрожал всем телом от злости и ненависти. От долго копившейся злости. И когда увидел, что Огор замахнулся, готовясь снова пнуть его ногой, словно бешеная собака бросился на своего обидчика и стиснул его в железных объятиях. Не помня себя от ярости, он пребольно укусил Огора.

Потеряв равновесие, Огор грохнулся наземь. Они сцепились друг с другом, катаясь по земле. Огору никак не удавалось вырваться из цепких рук разъяренного негритенка. Как только он окажется сверху, уж он отыграется на нем. Будет бить, бить, бить. Бить без пощады. Изобьет до смерти.

И надо же этому случиться в этом месте. В этом проклятом месте, где все смотрят на них. Это тебе за «грязную бабу» — мою мать, это тебе за «разных братьев и сестер»! — приговаривал Импен, с остервенением лупцуя своего грозного противника. А это за «черного негра», которого ты все время презирал и над которым измывался! Все тут его ненавидят. Так он убьет этого Огора… Убьет. Убьет!

Импен бил кулаками изо всей силы. На руках и шее у него набухли и рельефно обозначились жилы. Огор извивался под ним, как побитая собака, прижатый к земле железным прессом. И вдруг в какой-то миг ему удалось все-таки скинуть с себя Импена и оказаться сверху. Теперь уже Импен старался выскользнуть из-под него, сбросить с себя врага, но это ему никак не удавалось. На него градом посыпались удары Огора. Он вывернулся на правый бок, и в лицо ему ударили лучи солнца, заставив на мгновение зажмурить глаза. Вот он уже лежит лицом вниз, «целуя» землю. Но Импен не ощущал боли. Он ее совсем не чувствовал. Казалось, что в ударах Огора уже не было прежней силы. Внезапно, собрав всю свою мощь, Импен рванулся в сторону и сумел подмять под себя Огора. Лицо противника оказалось прямо перед ним. Импен замолотил по нему кулаками. Бил куда попало. Бил в лицо. Бил в грудь. Бил, бил, бил…

Огор обессилел. Руки его плохо слушались. Он уже почти не в состоянии был сопротивляться и тяжело дышал. Только глаза его по-прежнему горели злым огнем. Импен ударил его еще несколько раз. Разбитые губы Огора слегка зашевелились, и он с трудом разлепил их, приоткрыв рот. Руки задиры потянулись кверху.

— И-импен… — еле слышно простонал побежденный Огор. — И-импен… Твоя взяла… Я с-сдаюсь… С-сдаюсь…

Рука Импена застыла в воздухе. Ему расхотелось бить поверженного врага. Сам Огор запросил у него пощады! Он поднял голову вверх и глубоко вздохнул. Прошло еще несколько мгновений, прежде чем он смог осторожно подняться на ноги и взглянуть сверху на распростертого в пыли Огора.

Кругом стояла непривычная тишина: никто не решался нарушить покой победителя. Все сгрудились вокруг, еще не веря в то, что произошло, и разглядывали Импена со всех сторон. Один за другим ребята становились рядом с ним. В их взглядах уже не чувствовалось враждебности. Но он никак не мог поверить в то, что они теперь с ним заодно, и в свою очередь молча глядел на них.

Сердце чернокожего мальчика замирало от радости. Он испытывал настоящее счастье. Теперь все заговорят о нем по-другому! Он потер свои кулаки один о другой, почувствовав, что у него как бы прибавилось сил. Прибавилось уверенности, смелости. Его станут теперь уважать и побаиваться в их округе. И он вновь осознал, каким беспомощным и жалким выглядел сейчас Огор. Импен гордо поднял голову.

Освещенный жаркими лучами полуденного солнца, словно раненый воин, он твердо стоял на ногах — настоящий победитель.

Хосе К. Умали

РЕЧНОЙ ДЬЯВОЛ

© «Sagisag», 1979

Перевод Л. Шкарбан

Она внимательно прислушалась к шороху, донесшемуся от рисового снопа. Не разгибаясь, чуть приподняла голову и посмотрела вокруг. Мамы еще нет. Наверное, шуршит ящерица, выискивающая корм.

Она расслабила затекшую правую ногу. Уже довольно давно она сидит на нижней ступеньке их бамбуковой лестницы, упираясь в землю вытянутыми носками. Потом снова наклонилась, подперла ладонью подбородок и щепкой, которую держала в другой руке, потыкала в буквы, только что написанные ею на сухой земле.

«Помни, Ненет, что я тебе говорю, не ходи к причалу на реку». Мать строго наказывала ей это, уходя из дома. Ненет знала, что такими вещами мама не шутит. Сколько раз ей сильно доставалось за то, что она ходила к причалу.

Ненет скоро будет восемь лет. Ей уже ясен смысл многих вещей и событий. Она не строптива. Но когда речь идет о причале, когда запрещают ходить на реку, в ней все бунтует.

«Ты гадина, ты дьявол! Гадина! Гадина!» Она внезапно встала и начала быстро стирать ногой буквы, которые только что снова и снова писала. «Дьявол!» Казалось, каждая буква смотрела в упор, в каждой был вызов: «Гадина! Гадина!»

В небе пылало раскаленное солнце. Его лучи обжигали кожу. Вот так же сияло солнце, когда хоронили ее друга Эмпина. Эмпин разозлил дьявола и стал его жертвой.

Невдалеке она увидела приближающегося к ней дядюшку Ильо. Он направлялся к реке. На плече у него была большая сеть, у пояса висела посудина для улова.

— Дядя Ильо, дьявол еще там, у реки?

— Дьявол? — Дядюшка Ильо был озадачен.

— Да, дьявол, который ест песок.

— Песок ест?

От удивления кожа на лбу дяди Ильо собралась в глубокие складки.

— Да, дьявол, который ест песок, дьявол, который съел Эмпина.

При последних словах девочки дядюшка Ильо понимающе кивнул головой.

— А, тот самый! Он еще не ушел. Ты не ходи на причал. Как бы снова жертв не было.

Дядюшка Ильо свернул на тропу, ведущую к реке.

«Опять жертва». Теперь она хорошо знает, что это значит. Когда утонул в реке малыш тетушки Бестре, по всей деревне разнеслась весть: «Снова жертва». То же самое было, когда утонул сын Берто Тинапая, — снова была «жертва». Она знала: все это началось с тех пор, как появился дьявол.

Ей было известно значение слова «жертва», но она не воспринимала во всей полноте жестокость этого слова до тех пор, пока новой жертвой не стал сын деревенского алькальда Эмпин. Ее товарищ Эмпин. Жестокий дьявол, жестокая река! Она почувствовала, как яростно все в ней восстает против этого. Она сама видела, как произошло то ужасное событие.

Внезапно обжигающий ветер усилился. Высокие стволы бамбука позади дома зашелестели листвой, будто жалуясь. За этим высоким бамбуком часто скрывался Эмпин, когда они играли в прятки. «Выходи, Эмпин, выходи!»

Он был смешлив, этот Эмпин. Когда он ловил стрекоз, то кричал изо всех сил: «Стрекоза, не уйдешь, к нам, сопливым, попадешь!» Но часто ему не удавалось поймать стрекозу, он гнался за ней, она — за ним, они петляли среди бамбуковых стволов, среди банановых деревьев, пока не оказывались на берегу реки.

Там, у реки, они с Эмпином проводили не один час, бродя по мелководью, строя замки из песка.

«Хороший дом, правда?» — Эмпин с гордостью указывал на песчаный замок. «Нет, — немедленно возражала она ему, — мне не нравится, это уродина, а вон тот красивый». Эмпину приходилось строить другой, еще лучше. Она не отставала. Они строили все больше и больше замков из песка, все красивей и красивей. Но их замки были непрочны, стоило только неосторожно их задеть, и они рушились, рассыпались.

Когда им надоедало строить замки, они собирали ракушки, ныряли за кабиби и другими съедобными моллюсками, ощупью искали на дне черных угрей, ловили на удочку рыбку лулуби, используя в качестве приманки хвосты стрекоз.

Тогда для них с Эмпином река была раем. Им не приходило в голову, что этот рай может в одно мгновение разрушиться, рассыпаться, исчезнуть, как их замки из песка.

Она направилась за дом. Солнце жгло еще сильней. «Он думает, что я его боюсь, дьявол, гадина», — повторяла она самой себе.

Рядом с деревом камачили она увидела на привязи старого буйвола дядюшки Пило. Подойдя к нему, она стала внимательно рассматривать его грязные рога. Ей хотелось пожаловаться на дьявола у реки. Но нет, буйвол дядюшки Пило ему не соперник. Он стар и слаб, а дьявол большой, сильный, свирепый, он показывает острые зубы.

Шагах в десяти от того места, где стоял буйвол, под раскидистым манговым деревом, был муравейник. Она долго смотрела на него и наконец осторожно приблизилась. Ей вспомнились слова, которые она часто слышала от матери: «Дух муравейника — могущественный старик. Хороший человек ему друг, плохой — враг». Мать всегда наказывала ей, чтобы, проходя мимо муравейника, она не забывала вежливо спросить: «Можно пройти, дедушка?»

На этот раз, приблизившись к муравейнику, Ненет не ограничилась просьбой о разрешении пройти.

— Дедушка, разве ты не сердит на дьявола у реки? Он гадина, он съел Эмпина, и еще он ест песок. Дедушка, прогони его, он гадина, разве ты не сердит на него, дедушка?

Она ждала ответа, но ничего, кроме молчания, не последовало за ее просьбой. Ненет огорчилась. По ее представлениям, только старый хранитель муравейника мог бы прогнать дьявола. Но, видно, и волшебный дед испугался его.

«Я тебя не боюсь, не думай, гадина. Ты съел Эмпина, ты съел Эмпина».

Ноги Ненет двинулись на сей раз туда, в том самом направлении — к причалу, на реку, где был дьявол.

Лучи солнца жгли кожу.

У причала она сразу все увидела: три грузовика, груженные гравием и песком, кучи песка, широкое пространство реки и — дьявола. Драг-драг-драг, драг-драг-драг… Она отчетливо слышала его устрашающее рычание.

Да, тогда река была раем. Сейчас, когда здесь был дьявол, рай был разрушен, исчез, как замок из песка.

Драг-драг-драг, драг-драг-драг… В ее сознании воспоминания о вчерашнем переплетались с реальностью настоящего.

Она помнила: как-то утром, по дороге к реке, они с Эмпином увидели много народу во дворе старика Анонга, который вплотную примыкал к песчаному берегу реки. Густая трава талахиб, долго служившая здесь хорошую службу тем, кто не имел своих задворок, была скошена. За каких-нибудь три-четыре дня весь бывший участок травы разровняли, установили столбы с проводами, навесили фонари, построили маленькую лавчонку, огородили песчаный берег высокими бамбуковыми шестами.

Не прошло и недели, как в реку шагнула огромная машина, землечерпалка. Ее установили на платформе из сплошного железа. Платформа была двенадцати футов в высоту, пятнадцати футов в ширину и сорока футов в длину.

Причал. О нем только и говорили все вокруг. Для них с Эмпином он, пожалуй, ничего определенного не значил. Но для тех, кто имел отношение к строительству, значение его было ясно: восемнадцать песо за каждый грузовик песка — владельцу причала, сорок сентаво за каждую груженую лодку — машинисту землечерпалки, двадцать песо за каждую лодку — грузчикам, тридцать сентаво за каждый грузовик — муниципалитету в качестве арендной платы за транспорт. Каждый день река давала до сорока грузовиков песка.

Драг-драг-драг, драг-драг-драг… Пасть чудовища погружалась глубоко в воду и снова появлялась на поверхности, полная темного песка, который она выплевывала в большую лодку.

«Совсем как дьявол, правда?» В ее вопросе к Эмпину слышалась робость. Они рассматривали рычащую машину. «Правда, как дьявол?» Ей никогда не доводилось видеть дьявола, но, когда она увидела это огромное чудовище, смутные образы, населявшие ее воображение, ожили, пришли в движение, стали явью.

Драг-драг-драг, драг-драг-драг… Показались зубы дьявола, и в ее памяти всплыли последние мгновения, проведенные вместе с Эмпином.

«Ненет, смотри, я сейчас нырну надолго». Она, улыбаясь, наблюдала, как далеко летит в прыжке Эмпин, но вдруг, осознав, что он прыгнул в сторону дьявола, ощутила леденящий ужас. «Не туда, не туда, Эмпин!» Изо всей силы она прокричала имя Эмпина, но рев дьявола поглотил ее слабый голос. «Эмпин, Эмпин!»

Она ждала, когда он вынырнет. Долго ждала. Но он все не показывался. Вдруг рев дьявола прекратился. И она содрогнулась, услышав оглушительный крик людей, находившихся на платформе. Они кричали, кричали что-то разное, но она слышала только одно — имя Эмпина. «Эмпин, Эмпин!»

Драг-драг-драг, драг-драг-драг. Дьявол заскрежетал. Она глохла от его рева, от этого изнуряющего скрежета.

В небе еще ярче, еще сильней полыхало солнце.

Она не отрываясь смотрела на пасть дьявола. Долго смотрела. Не мигая. Огромные зубы погружались в глубину вод и снова показывались из воды, выплевывая темный песок. Драг-драг-драг, драг-драг-драг. Ей показалось, что песок начал менять свой цвет, он постепенно краснел, становился вязким, пока не появилась кровь, чистая свежая кровь, что шла из растерзанного тела Эмпина. Драг-драг-драг… И вдруг устрашающий рев дьявола превратился в издевательский хохот, заглушивший жалобный стон Эмпина, который ей почудился.

Она поморгала глазами, потом подняла с земли маленький камушек. Большие волны на реке, казалось, звали ее к себе. Она двинулась к воде, чтобы еще раз ощутить ее прохладу.

— Ты гадина, гадина, дьявол!

Она кричала до хрипоты в горле. Затем подняла правую руку и изо всех сил кинула камень в сторону дьявола. Мгновение камень летел, вращаясь в воздухе, но, не в силах одолеть свой вес, упал в воду. Он отлетел от нее лишь на несколько шагов. Но она хорошо видела, как от падения камня на воде возник круг. Сначала он был маленький, не больше ее сжатого кулака, однако затем стал увеличиваться, потом другие круги все расширялись, все росли, все отдалялись, пока она не увидела, что самый большой и дальний круг достиг наконец того места, где был рычащий дьявол.

Загрузка...