АНГЛОЯЗЫЧНАЯ НОВЕЛЛА

Франсиско Арсельяна

ЖЕЛТАЯ ШАЛЬ

Перевод И. Смирнова

Мне сделано странное предостережение: я почувствовал, как надо мною прошелестело крыло безумия.

Шарль Бодлер. «Сокровенный дневник»

I. Рассказ мужчины (1953)

Пепе переехала; впрочем, отыскать ее легко. Новый дом в квартале от Тафт-авеню, в сотне ярдов от пересечения с улицей Сан-Андрес. Улица далеко не роскошная, даже грязноватая, зато тихая. Трудно поверить, что совсем рядом пересекает город главная магистраль юга страны.

Сам дом тоже необычен. Он многоквартирный, но по виду вовсе не похож на своих собратьев. Скорее он напоминает особняк. Да, именно особняк, жилище какого-нибудь богача… еще не превращенное в гостиницу.

Его окружает стена почти в человеческий рост. Ворота — створки из крепкого дерева, окованные медными пластинами с тонкой чеканкой, — приоткрыты ровно настолько, чтобы протиснулся один человек.

Во дворе эвкалипты, увитые лианами, фонтан, папоротники и цветущие кусты в огромных кадках, квадратный газон, засеянный редкой бермудской травой, местами в проплешинах.

Бетонированная дорожка ведет от въездной арки к дому, огибает его и скрывается где-то на заднем дворе.

Я разглядел два входа: один — во флигеле, другой — на фасаде; им-то я и воспользовался.

Три бетонные ступеньки, открытая бетонированная площадка. Высокая дверь понизу на треть отделана мореным дубом, а выше украшена флорентийской мозаикой и чеканкой.

Внутри было прохладно. И вовсе не сумрачно. Свет проникал сквозь притворенную парадную дверь и через боковой вход. Кроме того, лестничный пролет завершался потолочным плафоном, открывавшим доступ дневному свету.

Стенные панели и паркет из темно-коричневого дуба. На стене параллельно лестничному маршу почтовые ящики с фамилиями владельцев и черными кнопками; повыше — медные заглавные буквы от A до G.

Первый лестничный пролет широкий, крытый ковром. На первую площадку выходят три двери — перед каждой коврик: это квартиры A, B и C.

По обе стороны главной лестницы — два узких марша под ковровой дорожкой, по семи ступенек каждый.

Вторая площадка замыкается высоким итальянским окном. Два узких коридора соединяют площадку с длинным вестибюлем.

Четыре двери, по две с каждой стороны, выходят в этот вестибюль: перед глазами — квартиры D и E, за спиной — F и C. И вновь высокое итальянское окно.

Квартира Пепе — под литерой F.

Я толкнул входную дверь и в тот момент, когда она чуть приоткрылась, увидел, что там, впереди, прямо напротив меня, приоткрылась другая дверь и замерла, когда я придержал свою. За ней я разглядел человека. Я стоял и ждал. Тот, другой, был терпелив и не пытался нарушить молчание. Видно, придется мне окликнуть его. Но прежде я шагнул через порог. Увидев, что человек устремился навстречу мне из противоположной двери как раз в тот момент, когда я сделал шаг, я понял, что передо мною зеркало, высокое стенное зеркало.

Прихожая была пуста.

Зеркало помещалось в первой комнате на стене, точно напротив входной двери и прохода из прихожей в комнату.

Первая комната — прямоугольная, слегка вытянутой формы. За ней другая, большая и квадратная. Туда-то я и направился. Присел на кровать Пепе. Скинул башмаки и остался в носках. Потом прилег на кровать и стал ждать.

Я не завтракал и здорово устал, но мне было важно оказаться здесь, когда она придет. Посмотрел на часы. Четверть второго.

Она не появится раньше чем через три часа. Я лежал на кровати Пепе и ждал. В квартире тишина. Тихо настолько, что можно уловить звуки гудящей в квартале отсюда магистрали. День теплый, но в квартире прохладно. Единственное на всю квартиру окно — в первой комнате, единственное, но огромное. Похоже, что, вставляя его, вынули всю стену. Окно наглухо затянуто шторами. Впрочем, где-то спрятаны вентиляторы. Я скорее чувствую, как они гонят воздух, чем слышу их шум; искать, где они, мне не хочется.

Вот застучала мотыга в скверике на другой стороне улицы. Струя воды зазвенела, наполняя ведро, а потом глухо ударила в землю. Смеются и кричат дети на школьном дворе в квартале отсюда, там, где церковь и море. Мне кажется, я даже слышу дыхание моря.

Каждый раз, когда, судя по звуку, автомобиль въезжает на улицу, я приподнимаюсь. Автомобиль приближается, я оттягиваю штору и, вскочив с кровати, протискиваюсь между шторой и окном и прижимаюсь к стеклу. Смотрю вниз. Я не отхожу от окна, покуда автомобиль не проедет мимо.

Так я сную взад и вперед — от кровати к окну и обратно к кровати, — каждый раз минуя зеркало. Краем глаза я ловлю свое отражение — как оно появляется, заполняет собою всю поверхность, а потом исчезает из серебряной рамы.

Днем не так уж много машин заворачивает на Индиан-стрит. Но я на своем посту все равно сбился со счета. Мне кажется по временам, что она не придет. Каждый раз, отходя от окна, я говорю себе, что, если ее не будет в следующей машине, я уйду. И каждый раз остаюсь. Я пришел сюда в первой половине дня, а еще и полдень не миновал.

Больше не слышно детей в школьном дворе, зато отчетливее шум моря.

Я вскочил с постели, едва понял, что машина завернула на улицу. И тут же ощутил мгновенную слабость и легкое головокружение. Присел на край кровати и ухватился за простыню, чтобы не упасть.

Пошатываясь, поднялся, когда услышал под окном шум автомобиля. Когда шины зашуршали по гравию, я уже был в первой комнате.

Автомобиль, затормозив, остановился — я как раз миновал зеркало.

Мне осталось только добраться до окна, отдернуть штору и посмотреть вниз. Такси стояло у ворот, мотор продолжал работать.

Дверца распахнулась.

Я прижался к оконной раме. Вдруг сквозь громыхание мотора я расслышал свое прерывистое дыхание.

Сначала показалась ее нога, обутая в желтую босоножку. Мелькнул край желтого платья.

Случайный луч предзакатного солнца вспыхнул в ее волосах. Солнечный свет золотом разлился по ее желтой шали. Она была в желтом платье, но я не знал, в каком именно.

Я не заметил, как такси уехало.

Она стояла на тротуаре перед воротами, прижав к себе сумочку — квадратную сумочку из соломы, — и я видел ее всю отчетливо. Так, словно увидал ее впервые; и слышал гулкие удары собственного сердца.

Потом она взглянула наверх.

Я отступил от окна в глубь комнаты, но ровно настолько, чтобы меня не было видно. Сейчас я хорошо видел ее лицо: ее брови и ее чудные глаза, ее прелестный носик, ее рот; я видел ее белоснежную шею: как ее лицо напоминало цветок, так шея — стебель.

Едва она опустила глаза, я вновь приблизился к окну.

Она проскользнула в ворота, ее шаль едва коснулась створок. Потом прошла по бетонированной въездной дорожке, пересекла лужайку и оказалась под выгоревшим брезентовым навесом над крыльцом.

Я отпустил штору — она поднималась по ступенькам к боковому входу.

Интересно, что я все равно наклонился вперед, тесно прижавшись к окну — сейчас она смотрела на почтовые ящики, на таблички с фамилиями, на черные кнопки и медные буквы.

Заныл лоб: слишком сильно я прижался к острому бетонному краю оконного проема. Сейчас она ищет кнопку звонка.

Я заставил себя отойти от окна, машинально поднял правую руку и потер над бровью, там, где болело. Сейчас она позвонит.

Что-то отделилось от виска и оказалось у меня в руке — что-то твердое, я механически катал это в пальцах; потом поднес руку к глазам, чтобы разглядеть, что в ней. Зазвенел звонок.

Собственно, это был не звонок — это был мелодичный перезвон. Пугаться было совершенно не от чего, но я испугался. Я взглянул на свои пальцы и увидел кусочек штукатурки. Сейчас она собирается войти.

Я и не подумал, что стою на виду, пока не увидел этот кусочек штукатурки. Сейчас она на первой лестничной площадке смотрит на медные литеры на дверях; она приостановится только затем, чтобы удостовериться, что это — нужная дверь.

Я отскочил от окна и заметался по комнате. Сейчас она поднимается по второй, узкой, лестнице.

Между первой комнатой и прихожей я ухватился за дверной косяк — сейчас она на второй площадке.

Придерживаясь рукой за стену, дрожа, я двигался к входной двери — сейчас она идет по коридору.

Тут я почувствовал на себе чей-то взгляд, кто-то следил за мной; я огляделся.

Когда я увидел два напряженных глаза, я не понял, что это зеркало, и не узнал себя; я долго смотрел на высокого худого человека с широко открытыми удивленными глазами и потерянным лицом, прежде чем понял, что это — мое отражение.

Сейчас она в вестибюле перед дверью. Подошла к двери.

Я, пошатываясь, вышел в прихожую и привалился к двери. Левой рукой нащупал стену, выпрямился, а правой взялся за дверную ручку.

Когда я распахнул дверь, она стояла на пороге. Теперь я смотрел тебе в лицо. Теперь я видел твои крошечные белые руки; как похоже на цветок твое лицо, какие маленькие у тебя руки, тоже похожие на цветы.

На ней было желтое платье — квадратный вырез и короткие рукава с буфами. Она улыбалась; глаза ее блестели и сияли, и она что-то шептала сама себе.

II. Рассказ девушки

Он стоял передо мной, распахнув дверь и сжимая дверную ручку так, словно только это и удерживало его от падения. Когда я увидела его слабые больные глаза, его бледное худое лицо и копну волос, то подумала, что мне не следовало приходить.

Он смотрел на меня долго и молчал, словно не верил, что я здесь. Я сказала «Здравствуй!», он не ответил.

Первое, что он произнес, было мое имя.

Потом он отступил в сторону, давая мне дорогу. Я вошла в маленькую пустую прихожую, увидела высокое стенное зеркало напротив входа в комнату.

Я остановилась в центре прихожей, спиной к нему. В зеркале мне было видно, как медленно он запер дверь, прислонился к ней спиной, словно очень устал, как медленно поднял правую руку и потер лоб ладонью и пригладил растрепанные волосы. Я обернулась и поглядела прямо в его тревожные, незащищенные, безнадежные глаза.

Он заставил себя отойти от двери и шагнуть ко мне, на середину прихожей. Он протянул руку, чтобы взять мою сумочку и желтую шаль. Мы вместе двинулись в гостиную, и я стянула шаль с плеч и вместе с сумочкой отдала ему. И мы вошли в гостиную. В зеркале было видно, как он, словно тень, несет на вытянутой руке шаль, а в другой, безвольно опущенной, — сумочку.

Как только мы вошли, он остановился. Я прошла на середину комнаты и встала перед зеркалом, спиной к нему. В зеркало мне было видно, как он положил сумочку на стол у стены, сразу возле двери, а потом поднял руки и очень бережно повесил шаль, чтобы она не помялась, на самый верх вешалки.

Я повернулась, когда он шел ко мне на середину комнаты. Он остановился поодаль и смотрел на меня молча, так, словно видел меня впервые. Потом он отвел глаза. Огляделся, подвинул стул, поставил его рядом со мной, перед зеркалом, и попросил меня сесть.

Я села и сказала, что у меня мало времени.

Он встал напротив, рядом мерцало зеркало. В зеркале над его головой я видела отражение своей желтой шали.

«Да, да, конечно», — сказал он.

Потом он начал говорить и при этом ходил взад и вперед по комнате, а слова срывались с его губ, словно птицы. Он размахивал руками; они взлетали, точно крылья. Он сновал по длинной комнате от окна до двери в спальню, а я следила за ним глазами.

Он остановился у двери и постоял так немного; потом обернулся и, глядя на меня, сказал: «Я не могу выбросить тебя из сердца: я не могу тебя разлюбить».

Он двинулся вдоль комнаты, и, когда прошел между мною и зеркалом, я увидела, что желтая шаль, точно крыло, распростерлась над ним; он произнес: «Ты — единственная, кого я когда-нибудь любил».

Он остановился у окна и замер. Дул легкий ветерок, и бледно-зеленые шторы совсем рядом с его лицом зашевелились. Он двинулся вдоль комнаты и, когда оказался между мною и зеркалом и я увидела шаль, распростершуюся над ним, точно крыло, сказал: «Браки совершаются на небесах. Впрочем, некоторые совершаются в аду. Наш — единственный, которому не бывать нигде — ни на земле, ни на небе, ни в аду».

Он остановился у двери и постоял так немного. Потом повернулся и, глядя на меня, сказал: «Любовь мертва. Любовь глуха. Любовь нема. Любовь не умеет понимать. Это все равно, что беседовать с богом».

Он двинулся вдоль комнаты, и, когда оказался между мной и зеркалом, я увидела, как шаль распростерлась над ним, точно крыло, и он произнес: «Это — как стучаться в дверь, которую вовеки не отопрут. Это — как биться в стену, которая никогда не рухнет».

Он остановился у окна и постоял там немного. Поднял лицо, словно вдыхал запах моря, словно прислушивался к его шуму. Бледно-зеленые шторы колыхались перед ним в порывах вечернего ветра, который дул с моря, напоенный его запахом, насыщенный его шумом. Потом он повернулся и, глядя на меня, произнес: «Я потерял тебя прежде, чем нашел».

Он как раз проходил между мной и зеркалом, когда вдруг остановился, повернулся ко мне и так остался стоять между мною и зеркалом.

Я смотрела на него и видела его отражение в зеркале, видела его прямо перед собой и видела отраженным в зеркале, которое мерцало за его спиной, когда он произнес: «Для меня безразлично — жить или умереть».

И он отвернулся от меня.

Я видела его лицо, когда он отворачивался, видела в зеркале отражение его лица, когда он повернулся к зеркалу, видела его искаженное, перекошенное лицо.

Это было уже почти и не его лицо, это был лик утраты.

Я видела в зеркале желтую шаль, простершуюся над ним, видела желтое крыло, нависшее над ним.

И крыло задвигалось, и воздух затрепетал.

Потом крыло поднялось, а воздух, прозрачный и трепещущий, наполнился желтым светом.

Вдруг оказалось, что ранний вечер сменился глубокой ночью. И сделалось не «сейчас», а «девять лет назад». Не квартира на Индиан-стрит, а японская казарма на полпути между Валенсия и Гарсия Эрнандес.

И это был не он, стоящий здесь передо мной под желтой шалью, а мой отец.

А желтая шаль, трепещущая над ним, словно крыло, больше не моя, а моей матери.

Я вскинула руки и прижала ладони к ушам. Но все равно я слышала — и не могла избавиться от этого — вопли моей матери и мучительный крик отца.

Он сидел передо мной на корточках, пошатываясь. Его руки лежали на моих вздрагивавших плечах. Его лицо, страдающее и испуганное, было совсем рядом, прямо перед глазами. И виделось мне то отчетливо, то в тумане.

Я и не знала, что плачу, пока не услышала, как он повторяет опять и опять: «Пожалуйста, не плачь».

«Как я люблю тебя, — говорил он. — Не надо, не надо плакать».

Но я уже не могла остановиться.

III. Желтая шаль (1944)

Девочка проснулась, когда отец поднял ее на руках из кровати. Она знала, что еще не утро, потому что лампы зажжены и ярко сверкают. Ей уже десять лет, и она не любит, когда кто-нибудь пытается ее носить на руках, даже отец. Она попробовала выскользнуть из его рук, но не смогла. Оказывается, ее завернули в одеяло. Она повернулась в отцовских руках, чтобы спросить его, куда они собираются, и увидела в комнате множество молчаливых японцев. Она не стала ни о чем спрашивать. Потом она увидела мать, бледную, почти лишившуюся рассудка. Отец сказал, чтобы она спала прямо у него на руках. Она попыталась и не смогла. Японец сказал: «Пошли!» Уже в дверях мать увидела свою любимую яркую желтую шаль и спросила японца, можно ли взять ее с собой. Японец разрешил. Мать завернула ее в шаль: ночь была холодной, и ветер сек лицо, там, где оно не было прикрыто ничем. Заснуть стало еще труднее. Поверх отцовского плеча она видела множество молчаливых японцев. Они шли долго, пока не достигли большого дома. Японцы ввели их в большую комнату и оставили там. В комнате было очень светло и очень пусто. Там не было ничего, кроме походной кровати у стены напротив двери. Мать сняла с нее шаль. Отец положил ее на кровать и велел спать. Она старалась уснуть, но не могла. Она смотрела, как мать ходит по огромной комнате. Потом она остановилась возле двери, привстала на цыпочки и, подняв руки, попыталась повесить шаль на крючок высоко на стене. Потом она попробовала смотреть не мигая на большую лампу, висевшую на шнуре. Стало больно глазам. Она опять попыталась уснуть и не смогла. Она сказала отцу и матери, что не может уснуть. Те присели к ней на кровать, чтобы убаюкать ее. Свет был слишком яркий, комната большая и чужая. Потом вернулся японец. Мать поднялась, потом наклонилась и поцеловала ее, велев ей быть хорошей девочкой и спать, и ушла с японцем. Она смотрела на шаль на стене рядом с запертой дверью. Потом отец велел ей заснуть. Она услышала вопль матери. Он был таким громким, что она решила, что мать вернулась в комнату. Вдруг оказалось, что отца нет рядом с ней — он шагал по комнате от окна к двери. Каждый раз, когда отец пересекал комнату, она видела, как шаль трепетала, словно крыло, над его головой. Мать перестала кричать, а отец больше не ходил взад-вперед, а стоял напряженный, ждущий. Мать закричала вновь, и отец вновь принялся мерить комнату шагами, и каждый раз, пересекая комнату, он проходил под маминой шалью, которая трепетала над ним, словно крыло; крик опять прекратился, и опять замер отец, напряженный, ждущий. Опять донесся крик, и вновь заметался по комнате отец. Крик то звучал, то замирал, становясь все слабее и слабее, пока девочка не перестала слышать его. Отец стоял под шалью, которая дрожала над ним, словно крыло, стоял напряженный и ждущий. Но крик не повторился. Девочка смотрела бессонными глазами на отца, застывшего в оцепенении под шалью. Она видела, что его шатает; она видела, что его совершенно окаменевшее лицо стало как бы распадаться. Девочка даже не вздрогнула, когда услышала вырвавшийся из груди и горла отца звериный крик. Она смотрела, как ее отец согнулся и рухнул. Слышала, как он заскулил. И не могла отвести глаза, безумные и широко раскрытые, от его тела, пока не пришел японец и не выволок тело из комнаты. Она чувствовала себя совершенно проснувшейся. От бессонницы глаза болели и были почему-то сухие. Она моргала этими бессонными глазами, стараясь вызвать слезы, моргала долго и много раз, но слез не было, как долго она ни старалась.

ПОПОЛАМ

Перевод И. Смирнова

Бог свидетель, мне отвратительно зрелище насилия. Но действительно ли насилие невыносимо для меня? А может быть, невыносима правда?

— Они сложили эти саманные блоки в ряд на лужайке между нашими домами, — сказала Белл.

— Да, знаю, — сказал я. Потом подошел к окну и остановился, глядя на их дом. Оттуда отчетливо доносились громкие звуки пианино. — Я был здесь утром, когда он привез эти блоки. — Рубашка сделалась влажной от пота, и я разделся. — Он сделал три ездки и каждый раз привозил полный багажник. Ему помогали трое парней. — Я помахал рубашкой и прошел в свою комнату. — Я даже знаю, где он их раздобыл. На стройке рядом с инженерным училищем. Там этих блоков навалено — с пирамиду Хеопса. Да ты их видела! Они хорошо заметны из автобуса. — В моей комнате звуки пианино уже не столь отчетливы. Белл вошла следом.

— Они проводят границу, — сказала она. — Они обозначают рубеж.

Я повесил рубашку на спинку кресла.

— Вот именно, — сказал я, — вот именно. — Майка тоже мокрая. Я снял и ее.

— Все идет к тому, что они поставят забор, — сказала Белл.

— Заборы создают добрых соседей, — произнес я. Достал из шкафа зеленое полотенце и тщательно вытерся.

— Это будет что-то вроде Великой китайской стены, — буркнула Белл.

— Ну, вряд ли, — протянул я. — Зачем же так сразу… — Засунул полотенце обратно в шкаф. Поискал глазами сухую майку — ничего похожего. Пришлось отправиться в спальню, там моя гардеробная. Белл пошла следом. В гардеробной нет света. Все никак не можем сменить лампочку, которая перегорела вскоре после нашего переезда. Я рылся в белье на ощупь. В темноте гардеробной звуки пианино опять сделались настойчивыми, сильными, отчетливыми.

— Она ведь не турчанка, что это она все время играет турецкий марш? — сказала Белл.

Я знал, где лежат мои майки, и быстро нащупал их. Вытянул одну и напялил ее на себя, пока шел обратно в комнату.

— Это невежливо, не по-соседски, это просто некрасиво, — продолжала Белл.

Я остановился в узком освещенном коридорчике, ведущем из спальной в гостиную, как раз возле ванной — одна рука в рукаве, а голову я силюсь продеть в узкую горловину рубахи, помогая себе другой рукой.

— Что ты сказала? Я не расслышал. — Я уставился на Белл.

Белл повторила.

Наконец я протиснулся в узкий ворот рубахи, всунул вторую руку в рукав. Прошел в гостиную. И едва коснулся спинки шезлонга, почувствовал, что безумно устал.

Белл придвинула низкую скамеечку и устроилась возле моих ног.

— По меньшей мере они могли бы сначала предупредить нас.

Утомленный, я прикрыл глаза и промолчал.

— Ты не считаешь, что это их долг? — спросила Белл. — Разве просто из уважения к нам они не должны были выяснить наше мнение о заборе?

Звуки пианино вплетались в ее слова как своеобразный лейтмотив.

— Что ты сказала? — переспросил я.

— Они не уважают нас, — повторила Белл. — Их не беспокоит, что мы подумаем. Что им до нас! Они и за людей-то нас не считают!

Слова ее звучали на фоне ликующих звуков пианино.

— Ну, Белл, зачем же ты так?

— А ты не думаешь, что они должны были хотя бы прийти и сказать: так, мол, и так, мы проводим эту границу, вот ваш участок, вот наш — точка! — возмутилась Белл.

— Ты полагаешь? — уточнил я.

— Я — да! Именно так я и полагаю! А ты разве нет?

— Я, право, не знаю, как-то не задумывался об этом, — пробормотал я.

— Тогда начинай задумываться прямо сейчас. Самое время.

Мне было интересно, почему ее слова вдруг зазвенели так пронзительно. Оказывается, умолкло пианино. И установилась ночная тишина, и улегся ветер.

Я встал с шезлонга. Подошел к приемнику, включил его в сеть и открыл крышку. Белл последовала за мной. Я покрутил ручку настройки, ища музыку. Белл протянула руку и захлопнула крышку.

— В чем дело, Белл? — удивился я.

— Да ни в чем.

— Тогда перестань. Оставь в покое и их, и меня.

Белл помолчала, потом произнесла:

— Это она.

— Что она?

— Мне кажется, она не любит меня, — промолвила Белл.

— С чего ты это взяла?

— Я дарила ей подарки — они ей не нравились. В последний раз на день ее рождения я подарила ей сыр — она даже не поблагодарила!

— Да зачем ты вообще приплела сюда подарки?! Может быть, она ненавидит сыр! А может, сыр в день рождения — глупо?!

— Она терпеть меня не может, — твердила Белл. — Как и всякого, кому я нравлюсь. Когда он подарил мне цветы из ее сада, вряд ли ей это пришлось по душе.

— Ну, это мало кому понравилось бы, — сказал я. — Затея с цветами — не самая удачная, как и с сыром.

— Он попросту дружески симпатизирует мне, а я — ему!

— Ну разумеется. — Я не стал спорить.

— Он вел себя по-добрососедски — я верю в такие взаимоотношения!

— Да, да, конечно, — поддакнул я.

— А она не хочет себя так вести и не верит в добрососедство. Вот и ему не позволила!

— Белл, — взмолился я, — но ведь я их совсем не знаю. Это твои знакомые.

— Нет, и твои тоже! Ты иногда катался с ними на автомобиле!

— Только однажды! — Я принялся оправдываться. — Я сидел на переднем сиденье, а она, выходя из машины, хлопнула его по заду. Это и был первый и последний раз!

— И что же, тебя этот ее шлепок возмутил?

— Ну, это их дело. Мне только не понравилась некоторая нарочитость: она словно бы дала понять — он мой, а я — его.

— А то, что она разгуливает по саду в безобразно коротких шортах, — это, по-твоему, не нарочитость?! — вспылила Белл.

— Мне все это не по душе. Но не я же придумал переезжать сюда, — сказал я.

— Ты тоже! Ты и я — мы оба!

— Разве не он привез тебя сюда впервые взглянуть на эти дома?

— Он сам хотел посмотреть свой будущий дом, а меня подвез просто из любезности!

— И во второй раз — из любезности, и в третий?

— Но мы же собирались поселиться рядом! — доказывала Белл.

— В этом квартале — сорок домов. Почему мы выбрали именно этот, рядом с ними?

— Это столько же мой выбор, сколько и твой! — настаивала Белл.

— Ты права, — согласился я. — И теперь ничего поделать нельзя.

— Да, ничего не поделаешь.

— Вот и прекрасно. И отстань. Отстань от них и отстань от меня.

— Но ты обязан что-нибудь предпринять! — заявила Белл.

— Я?

— Да, ты. Они не так ставят этот забор: он ближе к нашему дому, чем к их. К ним отходит большая часть лужайки!

— Неужели? — Я подошел к окну. Было еще достаточно светло, чтобы в призрачном свете можно было различить злополучную границу. Видны были и цветы — розы, циннии, георгины, — они пылали во мраке. Я вернулся в кресло, поглядел на стенные часы. Четверть девятого. Бой часов раздался в тот момент, когда я опустился в шезлонг. Ноги я положил на скамеечку.

— Им досталась большая часть лужайки, — повторила Белл.

— Может быть, она нужна им под цветы? — спросил я.

— Они разделили ее нечестно! — твердила Белл.

— Ты хочешь сказать, что две половины не равны? Что это, в сущности, вовсе не половины?

— Что с тобой? — удивилась Белл.

— Со мной? С ним! Разве не он — доктор математики? Нечего сказать, хорош доктор математики, не умеющий делить пополам!

— Какая муха тебя укусила?

— Может, ему требуется полк землемеров с теодолитами, отвесами и вешками?! Может, тогда он сможет разделить их пополам? Может, он и на десять частей будет тогда в силах разделить?! — Я бушевал.

— Мне-то ты зачем все это говоришь? — возмутилась Белл. — Скажи ему! Скажи им!

— Слишком громко пришлось бы кричать.

— Давай, давай! Выскажи им все! Пусть знают! — Белл подзадорила меня.

— Отстань, Белл, — промолвил я. — Оставь их в покое!

— Пожалуйста, если ты хочешь.

— Отстань от меня!

— Как хочешь, — сказала Белл. — Могу хоть сию минуту! — И двинулась к двери.

— Слишком громко пришлось бы кричать, Белл, — примирительно сказал я. — Да и знаю я их недостаточно, чтобы вообще с ними говорить. Лучше я напишу им.

— Вот и отлично! — согласилась Белл.

Портативная пишущая машинка в специальном чехле стояла под моей кроватью. Я водрузил ее на обеденный стол. После этой операции мои руки оказались покрыты слоем пыли. Я поднял крышку, но не сумел снять машинку с подставки. В углах крышки пауки свили паутину. Между машинкой и краями подставки — тоже паутина. Во всем доме не нашлось ни листочка белой бумаги, поэтому мне пришлось использовать лист желтой почтовой бумаги подходящего размера.

Дату я решил не ставить. Письмо должно быть коротким и сугубо деловым. Как зачарованный я следил за рычажками, сновавшими взад и вперед, оставляя черные значки на желтой бумаге. До меня донеслись вступительные такты «Женитьбы Фигаро» — у соседей включили проигрыватель.

— Математика и Моцарт, — пробормотал я. — Моцарт и математика.

Я напечатал свое имя, но не подписался. Письмо заняло меньше половины листа. Я перегнул лист пополам и оторвал чистую половину. Ее я вставил обратно в машинку, а письмо отдал Белл.

— Вот, — сказал я, — коротко и ясно. Думаю, им понравится.

Белл принялась читать. Молча дочитала до конца.

— Ну как? — поинтересовался я.

— Сойдет, — сказала Белл.

— Так отправь его, — сказал я.

— Хорошо. — Она позвала Ната и велела тотчас доставить письмо.

В тот вечер мне не удалось дослушать Моцарта. Примерно на середине оперы (это соответствует окончанию лицевой стороны долгоиграющей пластинки) музыка прервалась. Потом я увидел, как он вышел из дома.

Я выпрямился в кресле, наблюдая, как его голова поднималась и опускалась в такт шагам, пока он шел к Финчшафен-роуд. Когда он повернул за угол, я уже понял, куда он направляется, и встал. Стоя у входной двери, я смотрел, как он идет по тротуару к крыльцу. Возле лестницы он остановился. Сквозь жалюзи я видел его поднятое лицо.

— Что вам угодно? — не выдержал я.

— Можно вас на минуту?

— Меня?

— Да, вас.

— Может быть, подниметесь? — предложил я.

— Нет, нам лучше поговорить на улице.

— Ну что ж, — согласился я, — если так вам больше нравится.

Я спустился к нему. Мы пошли рядом по тротуару. Едва мы миновали угол дома, холодный ночной ветер полоснул меня по лицу. Левая щека захолодела.

— Ну, — начал я, — что произошло?

Мы шли по Финчшафен-роуд. Он молчал довольно долго. Я посматривал на него. И ждал. Раньше мне не приходилось с ним разговаривать. Он дал мне достаточно времени, чтобы я мог оглянуться на свой дом и разглядеть Белл в окне; он полагал, мне это необходимо.

Когда он заговорил, первые слова его были:

— Вы ссорились с Белл?

Дело было даже не в словах — в тоне, каким он это произнес; моя левая щека до того захолодела, что я почти не чувствовал ее. Он говорил так тихо, так вкрадчиво, что я едва слышал его. Похоже, он не хотел, чтобы нас вообще слышали, словно мы с ним составляем тайный заговор.

— Ссорились? — удивился я. — С чего бы это? Почему? О чем вы говорите? — Я искал на его лице выражение вины — на нем должно было, как в зеркале, отразиться виноватое выражение моего лица.

Мы стояли на Финчшафен-роуд, как раз на полпути между нашими домами. Напряженно ждали и искали следы вины на лице друг друга — и смертельно боялись их обнаружить. Я стоял спиной к моему дому, он — к своему.

— Ваше письмо не очень-то дружелюбно, — промолвил он. — Это не письмо доброго соседа.

— А с чего бы ему быть дружеским? — возмутился я. — С какой стати!

— Да, да, — согласился он, — с какой стати!

— И все дело — в вас.

— Ну, если вы так считаете…

— А как же еще прикажете считать?!

— Раз так, — заявил он, — можете действовать официально, я не сдвину забор ни на дюйм!

— Господи, да при чем тут «официально»?! Кто вообще говорит о заборе? — рявкнул я.

— Не смейте повышать голос!

— Это почему же?

— Не кричите на меня!

— Я буду кричать, коли мне это нравится!

Была чудесная, ясная и свежая, ночь. Небо, чистое и холодное, полно звезд. Небо и звезды казались очень далекими, но воздух был столь прозрачен, что, похоже, можно было различить дорогу в небо, к звездам — это была долгая, бесконечная дорога. Она уходила туда, к бледному диску луны, и ледяной ветер овевал луну и белые облака поодаль, вдоль дороги.

Из домов по Финчшафен-роуд один за другим появлялись люди — они выходили на крыльцо поглазеть и послушать. Я обернулся на наш дом, ища глазами Белл в окне, за шторой, потом взглянул и на их дом.

— Чума на оба дома! — крикнул я.

Белл не было на крыльце, когда я оглянулся; я не слышал, как она сбежала по ступеням, как спешила по тротуару Финчшафен-роуд.

— Мне бы и говорить с тобой не следовало, от тебя зараза исходит! — орал я.

Я не чувствовал присутствия Белл до тех пор, пока не услышал, как ее пронзительный голос взвился над рокотом наших голосов. Она стояла чуть позади меня, прямо перед ним, и орала ему в лицо.

— Бога ради, Белл, — взмолился я, — это мужское дело.

Белл не слышала. Не могла услышать. Она оглохла, оглохла от ярости, которая буквально захлестнула ее всю.

Она наклонилась вперед. Руки крепко прижаты к бокам, словно она старается удержать их от удара. Глаза — ни на миг не отрывались они от его лица — пылали на бледном лице. И голос, и тело ее дрожали.

— Бога ради, Белл, — молил я, — уйди. Это мужское дело.

Она не слышала.

Ее голос, полный ярости и страсти, бился и трепетал в ночном безмолвии. Я схватил ее за руки, силясь повернуть к себе, и постарался приблизить свое лицо к ее глазам.

— Бога ради, Белл, — твердил я, — успокойся. Это мой враг, я сам должен с ним схватиться!

Белл не видела меня сквозь ярость, захлестнувшую ее.

Я ловил ее взгляд, но не в силах был долго смотреть ей в глаза. Я мельком глянул в лицо того, кого только что объявил своим врагом: он был потрясен не меньше меня.

— Бога ради, Белл, уйди. Это мужское дело. Я встретил врага, и он мой. Уходи отсюда. Это не твоя забота. Враг-то мой! — повторял я, волоча ее прочь.

Грегорио С. Брильянтес

Ибо мы отчасти знаем, и отчасти пророчествуем… Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу.

Из первого Послания святого апостола Павла к коринфянам

ВЕТЕР НАД ЗЕМЛЕЙ

Перевод К. Чугунова

Было два часа пополудни, когда они переехали мост и миновали дорожный указатель, извещавший о том, что они пересекли границу провинции Тарлак, и предупреждавший об опасности: здесь, на этом потемневшем шоссе с крутыми поворотами, идущем под уклон среди скалистых холмов, погибло десять человек. Потом дорога снова выпрямилась и пошла по равнине, теряясь далеко на западе, за линией горизонта, в моросящем октябрьском дожде; но он все равно уже не гнал машину на прежней скорости, ехал спокойнее и жадно вдыхал прохладный ветер — перед этим пришлось долго ехать по иссохшей пустыне под ослепительным солнцем, он устал от этой езды, к тому же чувствовал, что опоздал к отцу, который скончался, наверное, так и не поговорив и не простившись с ним.

— Минут через двадцать приедем, — сказал он.

Он взглянул на нее искоса и ощутил с чувством признательности ласковое прикосновение ее руки. Ее пополневшая, раздавшаяся в талии фигура придавала ей несколько неуклюжий вид; он с тревогой подумал, что ему, пожалуй, не следовало брать ее с собой. Колеса машины шуршали на мокром от дождя бетоне, ветер, врываясь в кузов, издавал странные воющие звуки, мимо них проплывали желто-зеленые рисовые поля.

Когда машина, приближаясь к городу, проезжала по тому отрезку пути, где шоссе описывало широкую дугу, он увидел среди деревьев цинковые кровли домов — в пасмурную погоду они резко выделялись на фоне лусонских гор.

Вид знакомых мест не взволновал его, испытывал он только досадное малодушие при мысли, что отец, вероятно, уже не сможет поговорить с ним. Он подозревал, что отец хотел сказать ему нечто чрезвычайно важное, что не успел высказать за многие годы; однако он не прибавил скорости даже тогда, когда они, въехав в город, миновали провисшую, мокрую от дождя арку в честь девы Марии (был месяц молитв) и аллею из акаций и кокосовых пальм. В чистом воздухе, напоенном едва осязаемым ароматом земли и листьев, витала какая-то таинственность. Один из прохожих помахал ему рукой, но он не узнал его: наверное, кто-нибудь из друзей детских игр или бывший школьный товарищ, подумал он… Ветер шевелил листву над мощеными улицами, нагонял на ветровое стекло брызги дождя.

Ворота были открыты, и он вывел свой «шевроле» на аллею, ведущую к дому отца. Заглушив двигатель, посидел немного, предполагая услышать сквозь шум ветра в деревьях плач скорбящих женщин. Потом помог Терезе выбраться из машины, и они постояли на посыпанной гравием дорожке. Никто не вышел их встретить. За домом залаяла собака. Все окна по случаю ветреной погоды были закрыты. Он провел Терезу по портику и хотел было толкнуться в дверь, но ее в этот момент открыл его брат Луис. Брат оброс щетиной, под глазами у него темнели круги. Все трое вышли в sala, их шаги в гулкой сумрачной комнате с высоким потолком казались неестественно громкими.

— Что с ним?

— Сердечный приступ. И осложнения. Точно не могу сказать.

Он думал, что встретит в этом затемненном зале людей, но ошибся: все кресла были пусты. Когда они поднимались по лестнице, дедовские часы на площадке пробили половину третьего, Их мелодичный бой, приглушаемый старинными панелями, звучал мягко.

Он сказал:

— Но ведь мама еще в прошлом месяце писала, что он поправился.

— Тут одна неприятность вышла, — ответил брат. — Помнишь господина Рамоса?

— А что?

— Папа едва не убил его. Из револьвера. Поругались они. Из-за каких-то денег, дело чести…

Когда они поднялись наверх, из комнаты больного вышла медицинская сестра; в руках у нее был тазик, из которого сильно пахло спиртом. У двери их ждала мать, она вяло произнесла его имя. Он нагнулся и поцеловал ее в морщинистый лоб. Тереза прижалась к ней, какое-то время они с грустью смотрели друг на друга, потом мать провела всех троих к больному.

В комнате с наглухо закрытыми окнами стоял тяжелый запах болезни и лекарств; у распятия горели свечи, бросавшие колеблющийся свет на кровать с балдахином, где лежал отец. Он дышал ртом, грудь его слегка вздымалась, глаза, устремленные на зажженные свечи, сверкали лихорадочным блеском.

— Папа, — позвал он. — Это я, Тони. Мы вместе с Терезой приехали.

Взгляд отца был обращен теперь вверх, на полог, глаза горели по-прежнему. Тони прислушался к его слабому дыханию.

— Папа, — снова позвал он, — я Тони, твой сын. Тони… — В висках у него застучало, к горлу подступил комок. — Папа!

— У него отнялся язык, — объяснил Луис. — С тех пор как с ним случился приступ, он не сказал ни слова.

Тони выпрямился и еще раз взглянул на отца, на его широко поставленные жесткие глаза, на немые безжизненные губы; он уже сквозь слезы смотрел на этого старого умирающего человека, помня, каким он был гордым когда-то, каким сильным и темпераментным.

Тереза подошла к нему и взяла за руку. Снова появилась медсестра, на этот раз в сопровождении мужчины в очках, который смущенно теребил в руках стетоскоп.


— Тебе надо пойти отдохнуть, — сказала мать Терезе. — Не беспокойся, у меня есть сиделка. Дорога-то дальняя у вас была.

— Я с вами останусь, мама, — предложила Тереза.

— Нет, нет. Ты устала. Тебе полежать надо…

Когда они вышли, донья Пилар села возле кровати на кресло-качалку. Медсестра привела в порядок флаконы на столике. Было слышно, как подрагивают под напором ветра оконные рамы. Она видела, как муж борется за каждый глоток воздуха. Это ее не удивляло, не пугало; она любила мужа, но научилась относиться к больному строго и деловито; перед лицом того, что нельзя изменить, надо сохранять мужество. И все же временами она страдала от одиночества и старческой обособленности: муж с годами все больше отчуждался, дети уходили, обретая другие привязанности, и тоже, в сущности, становились чужими.

Несмотря на неподвижность воздуха в комнате, язычки пламени на свечах дрожали, будто чувствуя, что за окнами бушует ветер. Когда в доме появились Тереза и Тони, она читала «Аве Мария»; теперь же шептала последнюю молитву из десяти — «Распятие Христа». Она попробовала сосредоточиться, представить себе распятое тело, кисти рук и ступни, пробитые гвоздями, подумать о жажде, о пролитой крови, об избитом лице человека, сотворенного богом. Ничего не получалось, в голове роились посторонние мысли. Мануэль. Уехал в Америку и как в воду канул, не дает о себе знать. Снится ли ему умирающий отец? В январе разродится Тереза. Тони не должен ее нервировать. Мануэль, Луис, Тони; и дочери — Нена и Перла. Перла теперь монахиня.

Донья Пилар откинула голову на спинку кресла и опустила веки. Наконец Тони и Тереза приехали, часы томительного ожидания кончились… Вот медсестра вышла в холл… Ветер печально завывает, словно напоминая: жизнь прожита, былого уже не вернешь… Она постепенно расслабилась и впала в полузабытье. Ей вспомнилось, как она, юная девушка, танцевала; раскрасневшаяся, веселая, неутомимая, кружилась в вальсе, музыка играла всю ночь, потому что ночь была новогодняя, кружилась у открытой эстрады на городской площади, украшенной яркими лентами серпантина, молодые партнеры звали ее Пили и домогались ее любви. Они не знали, что она уже обещала свою любовь одному угрюмому парню, который не умел танцевать и только бросал в ее сторону ревнивые, угрожающие взгляды, она же смеялась и танцевала со всеми, кто был влюблен в нее. А когда танцы кончились и померкли звезды в тропическом небе, этот угрюмый парень не отпустил ее домой, взял на руки и понес в свой автомобиль (черный «бьюик» устаревшей марки, реквизированный командованием армии во время войны) и там целовал, несмотря на ее яростное сопротивление. Потом она плакала, когда он вез ее на рассвете в Манилу, хотя знала — лучше, чем когда-либо, — что любит этого неистового парня, которому суждено было стать ее мужем и — спустя много лет — мэром города, затем губернатором, отцом пятерых детей, в том числе трех сыновей — таких же бесстрашных и порывистых, как их отец, и двух красавиц дочерей — хрупких и нежных, но честных и умелых, помогавших матери на кухне, когда муж приглашал на обед гостей (в 1931 году сам президент навестил его во время путешествия по стране), или игравших летними вечерами на рояле в просторной гостиной, исполняя вальсы, которые она, неутомимая и веселая Пили, танцевала когда-то с влюбленными в нее молодыми людьми — ох, сколько еще воды утекло, пока она превратилась в седовласую донью Пилар, что ходит теперь по утрам на литургию, посинев от холода и превозмогая слабость…

Она вдруг встрепенулась и задрожала, словно охваченная чувством вины за эти предосудительные воспоминания; ей казалось, что она изменила своему долгу. Последние отзвуки грез растаяли вдали, среди неясного ландшафта. В комнате стало совсем темно; электричество считалось в городе роскошью, и включали его только после шести часов. Она чувствовала себя душевно уставшей, опустошенной. У кровати, опершись на спинку, стояла медсестра.

Больной вздрогнул. Медсестра быстро подошла и пощупала его пульс.

Донья Пилар зажгла свечу и всмотрелась в лицо мужа: когда они встретились взглядами, она прочла в его глазах немой ужас.

Она обернулась к медсестре и сказала ровным, тихим голосом:

— Пошлите, пожалуйста, за священником.


Священник пришел после благовеста. Это был рослый молодой человек со стриженой головой, застенчивой улыбкой, слегка прихрамывающий — новый коадъютор прихода, назначенный сюда после окончания семинарии. О том, что он новичок, можно было судить по неловкости в движениях, когда он надевал при рассеянном свете свечей и электрической лампочки свой стихарь.

Донья Пилар сказала:

— Боюсь, отец Сантос, что исповедоваться он не сможет. Он потерял дар речи.

Отец Сантос потер подбородок, как бы проверяя, чисто ли он выбрит.

— Ничего, — сказал он неожиданно низким и звучным голосом. — Он может отвечать и жестом.

Священник поставил на стол, перед распятием и свечами, серебряный сосуд с елеем. Склонился над доном Рикардо и осенил его крестным знамением.

— Покайся в грехах своих, — начал он. — Признайся, что прогневил всевышнего… Покайся господу. Я — пастырь… Ну, подай же знак. — Глаза умирающего по-прежнему выражали только неописуемый страх. Лоб священника повлажнел, лоснилось от пота и его благочестивое мальчишеское лицо. — Признайся богу в грехах своих. — Он торопливо, будто не желая обременять слух присутствующих таинственным звучанием чужого языка, пробормотал по-латыни отпущение грехов.

После индульгенции священник взял со стола серебряный сосуд и окропил больного освященным маслом. Закончив соборование, опустился на колени перед кроватью и стал читать заключительные молитвы; одна из женщин тихо заплакала, в глазах дона Рикардо светился все тот же безмолвный ужас.

В холле собрались сыновья и дочери, они устремили на священника вопрошающие, удрученные взгляды. Тони проводил его вниз через sala к выходу. Впервые в жизни отец Сантос попал в такой вместительный, в такой древний особняк: портреты предков на потемневших стенах, старинной формы окна с узорчатыми стеклами. Ему хотелось побыть здесь еще немного, покурить, побеседовать, перед тем как окунуться в мрачную ветреную непогодь, но Тони уже открыл входную дверь. Он снял с вешалки свой пиджак.

— Кто позвал вас сюда, святой отец?

— Ваша мать, — ответил священник, удивленный таким вопросом. Ему показалось, что от Тони попахивает виски; впрочем, он не был в этом уверен. — Вас зовут Тони, не так ли? — с улыбкой спросил он.

— Неужели вы не понимаете, что он может умереть от малейшего потрясения? Вы действительно не понимаете, святой отец?

— Я не знал. А пришел потому, что…

— Но ведь пользы-то от этого — никакой, верно? Он не подал вам никакого знака. По-моему, он даже не заметил, что вы там были.

— Господь справедлив и милостив.

Священник отвернулся и пошел прочь от дома. Выйдя за ворота, зашагал по темной аллее. Был уже вечер, в воздухе веяло холодом, и он пожалел, что не взял с собой пальто. От земли пахло дождем и гниющей листвой. Он остановился у дерева, закурил, с удовольствием затянулся. Ему вспомнился собственный отец, умерший много лет назад от пьянства. Сколько нас умирает, так и не познав безграничной любви всевышнего? Сколько нас погибает в преддверии ада, задохнувшись от противоречивых желаний? Отец Сантос ускорил шаг; на мокрую дорогу, освещенную слабым светом уличных фонарей, падали прыгающие тени листьев.

Часть неба над рыночной площадью очистилась от туч, и в нем четко обозначились блестящие, как стеклышки, звезды. «Пресвятая богородица, заступница, избави нас от недуг и болезней…» Холодный ветер мчался над городом в горы и дальше, во тьму, пригибал верхушки финиковых пальм вдоль протоптанной в траве дорожки и трепал полу его сутаны; священник заторопился домой, в уютную и хорошо освещенную квартирку, где его ждали горячий ужин и книга.

Часы на лестничной площадке пробили один раз, оповестив о начале нового дня, а дон Рикардо был жив еще, хотя лежал с закрытыми глазами и дышал чуть слышно; казалось, он просто задремал, не испытывая никакой боли. Тони, его мать и Луис расположились вокруг резной кровати, со страхом ожидая предсмертной агонии.

— По-моему, в этом состоянии он пробудет еще долго, — сказал Луис. — Как ты думаешь, Тони?

Тони разжал кулаки и встал, нетерпеливо забарабанив пальцами по спинке стула; ему опротивели спертость воздуха, измученное лицо брата и томительное ночное бдение. Но тут же почувствовал неловкость и постарался избежать взгляда матери. Ему захотелось покурить, но он не сразу решился выйти; потом все же вышел и направился по холлу в другую спальню.

Лучи света, проникавшие сквозь решетку, расчертили потолок и часть стены на маленькие расплывчатые квадратики. Тони достал из кармана рубашки, висевшей на стуле, пачку сигарет, закурил и распахнул окно. В лицо ему дунул сырой ветер, комната моментально наполнилась холодом, противомоскитная сетка над кроватью надулась.

Он выругался и захлопнул окно.

— Тони…

— Я разбудил тебя?

— Нет, — ответила жена. — Я не спала… Тони, что папа?..

— Пока ничего. Если бы этот чертов священник не…

— Не надо, Тони. Пожалуйста, не бранись.

Тереза подняла сетку и села рядом с ним на край кровати. В доме обиженно заплакал ребенок, послышался резкий окрик Нены, сестры Тони, и все стихло, слышен был только шум ветра. Тони ногой придавил окурок. Вспомнил свою привычную службу в городе, приятный шелест бумаг на письменном столе, монотонный стук пишущих машинок. Вспомнил родителя, нещадно лупившего своих сыновей палкой из слоновой кости. Дисциплина! В ушах Тони и теперь еще гремит голос отца. Крики, брань, одержимость, которой он, Тони, не разделял, — вот и все, что осталось в его памяти об отце. И вот он умолк навеки, умирает, так и не суждено им было друг друга узнать.

Тони взял руку Терезы — такую чуткую, теплую, живую.

— Когда-то в этой комнате спали мы с Мануэлем, — сказал он и вспомнил, как его непокорный брат, взбунтовавшись однажды против отца, ударил его по лицу; вспомнил вечера, проведенные ими в этой комнате, их беседы, их несбыточные мечтания.

Наплыв воспоминаний и горечи вызвал в нем такое же чувство, какое испытывает человек, понесший огромную утрату. Скоро отец умрет, его друзья и враги придут отдать последний долг; похоронят его с почестями, как знатного гражданина, бывшего губернатора провинции; будут, наверное, и речи, и даже оркестр, несмотря ни на проливной дождь, ни на палящее солнце. Дорога на кладбище в это время года, в сезон дождей, слякотная, грязь перемешана с конским навозом, в черной воде канав копошатся свиньи. Неизвестный, непредсказуемый конец любви и ненависти, радости и отчаяния; мало дано человеку времени ходить по земле. Он почувствовал прикосновение руки Терезы, руки реальной и близкой. Она гладила его усталые плечи, и голос ее, похожий на плач, все повторял его имя:

— Ах, Тони, Тони…

В безотчетном порыве скорби и гнева он притянул жену к себе, зарылся лицом в ее густые волосы и прильнул к округлости ее живота. Тихо всхлипывая, он взывал к ней — в эту минуту живое тепло ее тела представлялось ему единственно важным, а дом отца и все, что с ним связано, — преходящим. Но она стала сопротивляться, попятилась к стене и в конце концов вырвалась, рукав ее ночной рубашки порвался.

— В тебе нет ни капли совести! Ты — бессердечное животное!

Ее гневный шепот потряс его, точно удар хлыста. Они стояли лицом к лицу в белесой мгле комнаты и тяжело дышали.

— И это все, что ты… — Она запнулась. — О, Тони, зачем ты так? В такую минуту?

Глухое и жестокое чувство одиночества вдруг ярко вспыхнуло в его душе и через мгновение погасло, превратившись в пепел.

— Извини, — пробормотал он. — Я этого не хотел, Тереза, прости меня…

Из холла донесся голос Луиса — брат звал его. Тони постоял в застывшей позе, потом повернулся и пошел в другую спальню, пошел не торопясь, невероятно замедленным шагом, точно в сновидении, уже зная, что отец мертв. Тереза шла за ним следом. Мать читала заупокойную литанию, ее тихий голос явственно пробивался сквозь ветер, казавшийся шелестом таинственных крыльев в необъятном предрассветном небе; Тони стал на колени, скорбя не столько об умершем, сколько обо всех живых и о тех, кто еще не появился на свет.

Карлос Булосан

БАНДИТ И СБОРЩИК НАЛОГОВ

© 1978 by New Day Publishers

Перевод В. Макаренко

Я взбирался на папайю, как вдруг заметил незнакомого человека, направлявшегося к нашим воротам. Я мгновенно скатился вниз, потому что принял его за нищего из другой деревни, а у меня не было настроения проявлять особенную щедрость. Вбежав в дом, я стал наблюдать за ним в щелку в стене. Он уселся на бамбуковую перекладину забора, ожидая, вероятно, когда я выйду наружу. Его озабоченное лицо в один миг преобразилось, как только он заметил мою физиономию, которая выдавала мои сомнения и подозрения. На его лице заиграла странная ухмылка.

— Не бойся, сынок, — проговорил он. — Я пришел просить тебя о помощи.

— А вы что, новый городской тюремщик? — спросил я его. — Я слыхал, будто прежнего прогнали на прошлой неделе, потому что он спал на службе. Тот вечно приставал ко мне со всякими вопросами насчет моего дяди.

— Нет, я не тюремщик, сынок, — ответил он. — Я сборщик налогов.

— Это что-то новенькое. И что же вы делаете?

— Это долгая история. И важно не что я делаю, а чего я не делаю. Однако моя работа касается и твоего дяди.

— Но у меня много дядей, и все кому-то требуются то по одному делу, то по другому. Может, вам нужен мой дядя, который бандит?

— А как ты догадался? Ты, должно быть, сообразительный мальчуган, и, наверное, у тебя куча знакомых и родственников. Не удивительно, что в президенсии[35] мне посоветовали пойти именно к тебе. Они там сказали, что если я отыщу тебя, то легко найду и твоего дядю. И еще сказали, что вы оба — птички одного полета, одного поля ягода. Это верно, сынок?

— Вообще-то у нас с дядей много общего, — ответил я ему. — Только это не значит, что я буду с вами заодно против дяди. Как-никак родная кровь — это вам не водица.

— Ну-ну, только и старинные поговорки могут устареть. А теперь спускайся-ка сюда, и поговорим о деле, а?

— А зачем это мне?

— Не могу же я кричать тебе во всю глотку, когда ваши любопытные соседи и без того небось наставили уши, — объяснил незнакомец. — Пойдем ко мне и побеседуем как мужчина с мужчиной.

Я выскочил из дому. Вблизи этот человек показался мне очень старым. Все лицо у него было изрыто оспинками. Мне даже стало его немного жалко. Он взял меня за руку, и мы вместе поспешили к нему домой. Меня только немного подташнивало, потому что рука у него была какая-то холодная и липкая. Разозлившись, я по дороге чуть было не дал стрекача. Но тут мы наконец подошли к его дому, и я похвалил себя за то, что не сбежал: а вдруг и на самом деле мне что-нибудь да обломится. У нас с дядей действительно немало общего. Мы, в частности, ничего и никогда не делаем просто так, за здорово живешь. Если когда-либо и пошевелим пальцем, то только потому, что нам что-то нужно. Этим-то мы и отличаемся от остальных членов нашего родового клана, которые всегда все делают просто так. Они совсем по-другому смотрят на жизнь. Все они просто мямли и неисправимые романтики, а мы с дядей — решительные люди, настоящие реалисты. Я часто замечаю, что они поглядывают на меня с затаенным страхом. И когда я делаю то, что хочу, я вижу, как они с отвращением отворачиваются от меня. Что с них взять: они просто стремятся уйти от действительности. Во всяком случае, я не могу понять их. Зато мой дядя хорошо меня понимает, а я понимаю его. Вот почему мы так хорошо с ним ладим. И когда этот старый сборщик налогов намекнул, что мне может кое-что перепасть, я догадался: дело стоящее — ведь он справлялся о моем дяде-бандите. И я понимал также, что дядя поймет меня, когда узнает, что я пошел против него. Он не строил относительно меня никаких иллюзий, а я в свою очередь не питал иллюзий на его счет. И тут мы с ним не отличались друг от друга — два сапога пара. Мы оба были реалистами высшего порядка.

— Ну, сынок, — сказал сборщик налогов, как только мы уселись поудобнее у него дома, — позволь мне теперь приступить к делу. Твой дядя — бандит, бандит высшей квалификации, если можно так выразиться.

— Если вы называете бандитом человека, который собирает не принадлежащие ему вещи, то мой дядя такой и есть. Он собирает чужие вещи без разрешения. Особенно деньги.

— Вот, теперь мы полностью понимаем друг друга, — согласился он. — В течение двадцати лет я тщетно пытаюсь поймать твоего дядю. Ох и хитрющий же он лис! Не могу понять, откуда у него такая голова: ведь твой-то отец — круглый идиот.

— Про отца ничего сказать не могу, но многие из моих сородичей — просто ослы. Некоторые из этих идиотов добывают себе пропитание работой.

— Ты очень правильно оцениваешь своих родственников, — похвалил меня сборщик налогов, — но твой бандит-дядя совсем другой, будто и не из вашего клана. Как ты думаешь, ему приходилось когда-нибудь ошибаться, сынок?

— Я не понимаю вашего намека, — отпарировал я. — В любой семье бывает такая неразбериха: есть и плохие, и хорошие люди. Разве не так?

— Полагаю, что ты прав, сынок. Но возьмем, к примеру, твоего дядю-бандита. Его поразил неизлечимый недуг: у него так и чешутся руки собирать не принадлежащие ему вещи. Отчего же он такой ловкий, в то время как твой отец — идиот?

— Жалко, что моя бабушка умерла, — ответил я ему. — Мне думается, лучше было бы этот вопрос задать ей. Сомневаюсь, чтобы дедушка мог что-то сказать по этому поводу. А мне-то и самому было бы интересно услышать верный ответ для будущих мемуаров.

— У тебя правильная точка зрения на твоих родственников, — снова повторил он. — Плохо только, что ты еще не дорос, чтобы быть на равных со своим бандитом-дядей. Вы бы составили чудесную пару. Я в этом ничуть не сомневаюсь.

— Мне всегда хотелось быть на равных с дядей, — подхватил я. — Говорят, что он добрый бандит, а такие нынче не часто встречаются.

— Бандитизм, грабеж — дело относительное, сынок. Все зависит от того, с какой стороны смотреть. Вот, например, твой дядя. Всем сердцем, всей душой он верит, что делает обществу одолжение. Но при этом все те, чьи вещи он собирает без их разрешения, убеждены, что он — опаснейший преступник и что место ему за решеткой, чтобы он немного отдохнул от привычного для него образа жизни.

— Это совсем не обязательно.

— Что значит «не обязательно», сынок?

— А вот он возьмет да и повесится на днях, — пояснил я.

— Мне нужно поймать его живьем.

— Так вот почему вы интересуетесь им?

— По правде говоря, нет, — ответил он. — Пойдет он в тюрьму или не пойдет — это, в общем-то, не мое дело. Мое дело — получить с него налоги.

— Значит, вы тоже собираете разные вещи? — поинтересовался я.

— В некотором отношении да, тоже, — объяснил он мне. — Только я, так сказать, облечен властью собирать…

— А может быть, и мой дядя тоже облечен властью собирать, — перебил я своего собеседника. — Вы кого представляете, а?

— Наше правительство, сынок.

— А может, мой дядя тоже представляет правительство, только другое.

— На наших островах, сынок, только одно правительство, — разъяснил сборщик налогов.

— Ну, вам лучше знать.

— Точно тебе говорю, одно, — снисходительно заверил он меня. — И эти полномочия возложены на меня нашим национальным правительством. Мне необходимо прижать твоего дядюшку. Он скрывается от меня вот уже двадцать лет. Я должен взыскать с него налоги за все это долгое время. Мне хорошо известно, что у него совсем неплохой доход от его рэкета.

— В нашей округе не только у него одного приличный доход, — вступился я за дядюшку. — Я знаю, что у священника тоже приличный доход. И у начальника полиции, особенно когда он появляется на рынке или в игорных домах. А иногда, вы знаете, он как-то странно поглядывает на симпатичных девушек. Может быть, и от красивых девушек получают доход?

— У тебя прекрасные идеи, но давай обсудим их как-нибудь в другой раз. А в данный момент мне важно поймать твоего дядю-бандита. Ты бы не мог, сынок, помочь мне?

— Могу и готов, — отвечал я. — А что надо сделать для этого?

— Да, в общем, почти что ничего, — откликнулся сборщик налогов. — Сейчас, как тебе известно, фиеста в провинциальном центре, неподалеку отсюда. Народ со всей провинции отправляется туда, запасшись деньгами и всякими прочими ценностями. Ты должен убедить своего дядю сесть в автобус на окраине вашего городка. Втолкуй ему, что ему будет чем поживиться: каждый автобус битком набит людьми, едущими на фиесту.

— Я понял, что вы имеете в виду. Для вас это очень важно?

— Я лишусь работы, если не поймаю твоего дядю, сынок. Но вещественные доказательства должны быть при нем, иначе мне не взыскать с него налогов, и я как пить дать потеряю работу. А как же мне тогда содержать моих любимых коричневокожих детишек?

— Любимых коричневокожих детишек? А сколько у вас любимых коричневокожих детишек?

— Восемнадцать черноглазых коричневокожих детишек, сынок.

— Восемнадцать! — воскликнул я. — Вам, должно быть, пришлось трудиться ночь и день напролет!

— Точно говоришь.

— Я бы сделал это для вас. Но ведь мне очень стыдно: мой дядя такой славный малый.

— Ты сослужишь добрую службу своей стране, сынок.

— Да меня не волнует патриотизм. Мне-то самому что будет с этого?

— Получишь десять процентов с того, что мне удастся выколотить из твоего дядюшки, — пообещал он. — Ну как, справедливо?

— Давайте пятнадцать, и я сделаю все, что вы требуете. Это ведь все-таки мой дядя, а потом вы сами говорили, что он — хитрый лис и бандит высшей квалификации. Вам он, должно быть, стоит побольше этих пятнадцати процентов.

— Ты прав, сынок.

— Тогда давайте увидимся завтра в два часа дня. Поверьте мне, у дядюшки будет с собой кое-какое барахлишко.

— Договорились.

Отойдя метров на пятьдесят от его дома, я остановился и оглянулся назад. Потом повернулся и побежал между маленькими травяными хижинами, то и дело натыкаясь на бесштанных коричневых ребятишек, весело горланивших во дворах. И тут совершенно неожиданно я повстречался с женой моего дяди-бандита, попавшейся мне навстречу, и застыл в испуге.

— Что это ты, племянничек, встал как вкопанный, а? — обратилась ко мне тетка Софья.

— Извините меня, тетушка Софья, я не просто так стою здесь. Я думаю о моем дяде, вашем любимом муже. Он уже вернулся домой после своего очередного набега?

— Конечно, племянничек. Он сейчас как раз выгружает разные там безделушки, которые насобирал в разных местах. Я уверена, что ему будет очень приятно тебя увидеть.

— Спасибо, тетушка Софья, — поблагодарил я ее и прямиком побежал к дядюшкиному дому.

— Удачи тебе, племянничек.

Я понял, что должен наконец подловить своего дядю. Перед этим ему раза два удавалось надуть меня и оставить без моей доли. Теперь надо было не упустить возможность. Конечно, это не имело большого значения, но дело в принципе. Разве мы не птицы одного полета, не одного поля ягода? Разве не должно у нас с ним все быть честь по чести? Вот теперь я получу с него все, что мне причитается по совести. Мне не хотелось бы, чтобы наши отношения расстроились навсегда.

Дядюшку Матиаса я застал на кухне. Он пересчитывал столовое серебро и бокалы с золотым ободком. Увидев меня в дверях, он поначалу сделал попытку спрятать свою добычу. Но было уже поздно. Тогда он натянуто улыбнулся.

— А-а, племянничек, заходи! — Голос его зазвучал деланной радостью. — Можешь быть уверен, что попал куда нужно и вовремя. Я глазам своим не поверил, когда увидал все эти милые вещицы. Так ты готов получить свою долю?

— Это не к спеху, дядюшка Матиас. У меня есть для вас кое-что поважнее.

— И это сулит нам какую-нибудь выгоду, сынок? — спросил он. — То, к чему ты клонишь, небольшой божий дар, не так ли?

— Так-то так, дядюшка Матиас, только давайте по-серьезному.

— Мой милый племянничек, и что это тебе не достался в наследство крестьянский ум? Ты все время мыслишь категориями выгоды и дохода.

Мне уже было хорошо видно, что он попался на крючок. Я никогда не подводил его, он это хорошо знал. Всякий раз, стоило мне высмотреть что-либо ценное, я тут же сообщал ему об этом. А уж он-то никогда не упускал возможности поживиться. Он всегда возвращался с невероятным «наваром». Правда, бывало, что он умудрялся оставить меня без положенных мне десяти процентов, но я не очень огорчался по этому поводу. Однако я все время корил себя за слишком хорошее отношение к нему. Мне хотелось только впрыснуть немножко благонравия в его аморальную душу. Хотелось, чтобы он сделался благородным бандитом, по крайней мере в отношениях со мной.

Я рассказал ему насчет фиесты в провинциальном центре и о том, что нам следует сесть в автобус на окраине нашего городка. Я объяснил ему, как мы будем грабить пассажиров, у которых много денег и драгоценностей. И он окончательно попался. Мой дядюшка действительно был хитрым лисом, но только не со мной. Я хорошо знал, когда и на какие его тайные пружины следует нажимать. Наверное, мне тоже предстояло стать профессиональным бандитом, потому что ум у меня был поострее дядиного.

На следующий день ровно в два часа дядюшка Матиас и я уже стояли на окраине нашего городка, поджидая нужный нам автобус. Когда он появился из-за поворота дороги, я подал дядюшке сигнал приготовиться. Затем я выбежал на середину шоссе и принялся изображать непередаваемые страдания, будто маленький мальчик, потерявшийся в незнакомом городе. Я громко кричал, плакал и размахивал руками.

Водитель автобуса остановил машину, открыл дверцу и вышел наружу. В ту же секунду мой дядюшка выскочил из кустов и бросился в автобус. Водитель кинулся за ним вслед, но я раскрыл свой ножик и приказал ему лечь на пол и не двигаться. На заднем сиденье я заметил сборщика налогов, который, как мне было известно, уже готов был вцепиться в моего бандита-дядю. Но все пошло вдруг совсем не так, как мы условились. Он вскочил с места и приставил к дядиной груди револьвер. Дядюшка Матиас в растерянности оглянулся на меня, ища поддержки, но я и сам оказался в полной растерянности.

— Руки вверх! — крикнул сборщик налогов.

Тут же два дюжих дядьки, сидевшие на переднем сиденье, выхватили свои пистолеты и тоже направили их на моего дядю. Действительно, все перепуталось. Я попытался выпрыгнуть из автобуса, но водитель так пнул меня в живот, что я покатился по полу.

Сборщик налогов пересчитал деньги из вывернутых дядиных карманов и взял себе столько, сколько, как он полагал, приходилось на налоги, от которых тот скрывался в течение двадцати лет. После этого он взглянул на меня и улыбнулся.

— Ну вот, сынок. Премного благодарен за помощь. Буду рад в свою очередь услужить тебе как-нибудь.

— А как насчет десяти процентов? — пропищал я, корчась на полу автобуса в проходе.

Выпрыгнув из автобуса, он проговорил:

— Там, куда ты сейчас отправишься, деньги тебе не будут нужны, сынок.

— Вы арестованы за разбой, — объявил моему дяде один из тех дядек, что сидели на переднем сиденье.

— И ты тоже, сынок, — добавил другой, обращаясь ко мне.

Они вывели нас обоих из автобуса и повели в президенсию. Злоба душила меня, стоило мне только подумать про этого сборщика налогов.

— На грязном деле не заработаешь, дядюшка Матиас.

— Верно думаешь, сынок, — ответил он.

БОГАЧ В НАШЕЙ СЕМЬЕ

© 1978 by New Day Publishers

Перевод В. Макаренко

Когда я был маленьким, я жил с родителями и братом в небольшой деревушке на Филиппинах. У нас была крытая соломой бамбуковая хижина, продуваемая всеми ветрами, сотрясавшаяся до основания в бурю и заливаемая ливнями. В засушливые годы, когда не родила наша земля, нам приходилось питаться травой и листьями деревьев. В наводнение же, когда погибал весь урожай, варили косточки плодов со щепоткой соли. Однажды саранча пожрала в нашей деревне подчистую все, что росло, — тогда мы почти все лето жили только жареными кузнечиками и тертыми кореньями.

Мы как-то переживали все эти невзгоды, когда они случались поодиночке. Но когда они вдруг свалились на нас все вместе — мне тогда уже стукнуло семь лет, — это было слишком даже для нашей семьи, отличавшейся стойкостью и долготерпением. Трагедия эта буквально парализовала всех нас и физически и морально; поэтому мы обычно собирались в нашей сотрясаемой ветром хижине и дни напролет только и говорили о еде. Именно в том году речь все чаще заходила о моем дяде — дяде Саторе, которого все называли богачом.

Мне еще никогда не доводилось видеть моего легендарного дядюшку, но как только отец, мечтательно закатывая глаза, заговаривал о его деньгах, мне все сильнее хотелось, чтобы наступил наконец тот день, когда он навестит нас в нашем доме. Однако больше всех желал повидать его мой брат Пекто.

Раз как-то Пекто сидел во дворе на бамбуковой волокуше и наигрывал на своей самодельной гитаре. Вдруг сверху рядом с ним шлепнулся кокосовый орех. Пекто застыл на миг в ленивом недоумении, устремив невидящий взгляд к верхушке кокосовой пальмы, а потом снова забренчал на гитаре, время от времени отпихивая ногой поросят, которые так и норовили подрыться под волокушу и опрокинуть ее своими перепачканными рыльцами. Как только на солнце сделалось нестерпимо жарко, Пекто растянулся на волокуше и тут же уснул.

Мать выглянула в окно с недовольным видом, а заметив развалившегося сына, выхватила из кучи дров у печи здоровенную палку и очень решительно направилась к нему. Но путь ей преградил вскочивший с лавки отец, который отнял у нее палку.

— Как ты можешь только позволять такое? — раздраженно спросила мать.

— Позволять какое? — изумился отец.

— Выгляни в окно и сам посмотри.

Отец выглянул и увидел, что мой братец мирно посапывает на волокуше на самом солнцепеке, а вокруг него копошатся в грязи замызганные поросята.

— Я не вижу ничего такого, — ответил отец матери.

— Разве ты не видишь, какой сын растет у тебя? — выкрикнула мать.

— Я вижу, что Пекто спит на волокуше, — спокойно возразил отец. — Но я не вижу ничего дурного в том, что он спит. Он, наверное, дремлет. Только и всего.

У матери от гнева даже потемнело лицо.

— Ну скажи, сынок, что плохого в том, что человек спит? — обратился ко мне отец.

— Поспать совсем неплохо, — отвечал я ему, — особенно в такой день.

— Ты слышала? Устами младенца глаголет истина, — доказывал он матери.

Мать, ничего не ответив, ушла в комнату и хлопнула дверью. Слышно было, как она гладила белье. Отец, однако, выглядел несколько обеспокоенным. Он потоптался на кухне, то вздыхая, то мурлыкая что-то про себя. Потом вдруг сорвал с вешалки свою старую соломенную шляпу и выскочил из дому.

Я вышел во двор и взобрался на манговое дерево. Мне всегда было интересно посмотреть, как выглядит все вокруг с верхушки манго. Когда отец возвратился домой, Пекто все еще спал на прежнем месте. Присев на край волокуши подле него, отец кликнул меня. Я мигом скатился вниз с дерева.

— Ну вот, сынок, — проговорил отец, отдуваясь, — твой дядя Сатор собирается к нам в гости.

— Это тот богач — дядюшка Сатор, да? — переспросил я недоверчиво.

— Он самый, — подтвердил отец.

Тут Пекто приоткрыл глаза и навострил уши. Потом вдруг вскочил как ужаленный на ноги и замахал руками.

— Я тут что-то слышал про дядюшку Сатора? — спросил он.

— Да, он собирается навестить нас, — снова сказал отец.

— Говорят, у него куча денег, — проронил я, прямо ни к кому не обращаясь.

— Да, мой брат богат, это правда, — объяснил нам отец. — Но вот беда: у него нет сына, которому он бы мог завещать свое богатство.

— Вот бы он мне его завещал, — вырвалось у меня.

— Тебе хочется иметь кучу денег, сынок?

— Конечно, хочется, — признался я отцу и брату.

— Ну что ж, трудись получше, когда дядя будет у нас, — посоветовал отец. — А то ему вряд ли захочется завещать свои деньги ленивому мальчику.

— Буду работать изо всех сил день и ночь, — пообещал я.

— А мне бы хотелось, чтобы дядюшка Сатор разделил свое богатство между нами, — вступил в разговор Пекто, как бы опомнившись. — Деньги — вот что мне нужно, чтобы начать жить.

Отец не обратил на него никакого внимания, поднялся и пошел. Брат внимательно следил за ним, пока он не скрылся в кокосовой роще. Я же отправился в дом, чтобы попросить поесть.

Несколько дней спустя напротив нашего дома остановился роскошный автомобиль. Шофер проворно выскочил из кабины и услужливо распахнул заднюю дверцу машины. Из нее показался толстый человек с блестящей тростью, важно попыхивавший большущей сигарой. Мы с отцом не мешкая выбежали из дома и бросились навстречу прибывшему.

— Как я рад, что ты наконец навестил нас, братец, — начал отец.

— Общий привет, — важно бросил дядюшка Сатор. — Всегда рад и полагаю своим долгом навестить бедных людей.

— Конечно, мы — бедные люди, — согласился я.

— А ты кто такой? — спросил меня дядюшка.

— Да это мой младшенький, — объяснил за меня отец.

— А откуда тебе известно, что вы — бедные? — обратился снова ко мне дядюшка Сатор, пропустив мимо ушей отцовское разъяснение.

— Да нам просто есть нечего, — отвечал я ему. — Иногда жуем траву, только чтобы набить желудки.

— Для мышц живота это полезное упражнение, — заявил дядюшка с важной миной.

Отец угодливо рассмеялся. Они переступили повалившиеся ворота, пересекли замощенный камнем двор и вошли в дом. Мать вежливо поздоровалась с дядей и отправилась к себе на кухню, чтобы приготовить что-нибудь поесть.

Дядюшка Сатор плюхнулся в единственное кресло, одарив всех сияющей улыбкой. Отец устроился на полу и принялся перекатывать порожний кувшин, словно резиновый мячик, пытаясь таким образом привлечь дядино внимание. Дядюшка Сатор сделал вид, будто не замечает этой уловки, но отец продолжал катать кувшин по полу, раздражая всех, кто находился в комнате.

— Если я не ошибаюсь, — проговорил наконец дядя, — тебе хотелось бы, чтобы этот кувшин наполнился красным вином?

— Ты совсем не ошибаешься, братец, — отвечал отец с усмешкой.

— Если я не ошибаюсь, — обратился он на этот раз ко мне, — ты тоже склонен покрепче вцепиться в этот кувшин.

— Вы совсем не ошибаетесь, дядюшка, — согласился я.

Дядюшка Сатор неторопливо развязал свой шелковый кушак, величественным движением вытащил пухлую пачку бумажных денег и положил ее на пол. Отец подскочил на месте и перебрался поближе к ногам дядюшки, намереваясь заграбастать эти денежки, но дядя дал ему по рукам. Глаза отца заблестели, как у ребенка, радующегося новой игрушке. Он никак не мог поверить, что в одном месте сразу может быть так много денег.

Наконец дядюшка Сатор протянул мне песо, чтобы я сбегал купить вина в лавке. Когда я возвратился домой, все было спокойно. Я заглянул на кухню и увидел, что обед уже готов. Когда я вошел в комнату, отец тут же поднялся. Но первый глоток сделал все-таки дядя. Оторвавшись от кувшина, он поставил его на пол, и только тогда удалось немного выпить и нам с отцом.

— Ты, кажется, говорил мне, что у тебя есть еще один сын? — спросил дядя отца, когда кувшин обошел всех по кругу раза три.

— Да, конечно. Его зовут Пекто, — спохватился отец. — Сынок, а где твой брат?

— Я видел его возле амбара, когда пришел.

— Интересно, что он там делает? — поразился отец.

В это время в комнату вошла мать и выглянула в окошко.

— Что это мальцу взбрело в голову? — нерешительно проговорила она, ни к кому конкретно не обращаясь.

Все сгрудились у окна, стараясь разглядеть Пекто, который направо и налево рубил разросшийся кустарник вокруг амбара. Рядом с ним высилась груда сучьев.

— Что ты там делаешь, сынок? — крикнул ему отец.

— Я работаю! — отвечал Пекто.. — Думал вот весь двор очистить сегодня, да, видно, не рассчитал свои силы. Буду работать до самой ночи, а завтра начну рубить деревья.

Отец и мать так и застыли в немом изумлении. Но я-то и не думал удивляться.

— Ты разве не знаешь, что к нам уже приехал дядя Сатор? — известил его отец.

— Уже приехал, правда? — завопил с деланным восторгом Пекто. Он тут же примчался домой, схватил дядюшкины руки и стал покрывать их поцелуями. — Как я рад, что вы к нам приехали, дядюшка!

— Ты — очень предприимчивый мальчик, — похвалил его дядюшка Сатор.

— А я всегда только и думаю, что бы такое еще сделать. Упорство и труд все перетрут, — ответил ему Пекто, косясь на меня. — Так ведь, дядюшка?

— Так, так, — согласился дядюшка Сатор.

— Я очень рад, что вы поглядели, как я работаю, дядя, — вовсю льстил ему Пекто, то и дело поглядывая на меня.

— А что ты собираешься сделать там, во дворе? — спросил его дядюшка Сатор.

— Мне хочется привести его в божеский вид, дядюшка, чтобы он стал пригодным для хозяйства. Эти кусты уже сто лет растут тут, в них полным-полно ядовитых змей. Я думаю очистить от них двор и насадить повсюду полезные культурные растения. Мама всегда покупает овощи на базаре, а у нас не так уж много денег.

— Это весьма похвальная идея, племянничек, — прервал его вдруг дядя. — Давай действуй.

— Вам нравится, дядюшка? — не отставал Пекто, крепко ухватив нашего гостя за руку. — Вы одобряете то, что я делаю для нашей семьи? Я понимаю, что мы у вас — бедные родственники, но я так горд быть вашим племянником. Знаете, я и эти кокосовые пальмы очищу, чтобы они давали побольше плодов, — вдохновенно врал Пекто. — Мама сможет продать орехи на рынке и купить нам что-нибудь из одежды.

— Хотел бы я иметь такого сынка, как ты, племянничек, — сдался дядя. — Мне по душе твое трудолюбие и твоя сообразительность.

— Только меня тут никто не понимает, — проговорил Пекто, озираясь на отца. — Мне так приятно, что вы меня поняли, дядюшка Сатор.

— Наверное, потому и понял, что сам всего добился своим трудом. Мне, чтобы скопить деньги, много пришлось поработать, — подхватил его мысль дядюшка Сатор. — Так что у нас с тобой, племянник, немало общего.

— Вы так думаете, дядюшка? — воскликнул Пекто с энтузиазмом. — Вы действительно чувствуете, что у нас с вами есть что-то общее?

— Да, действительно, племянничек.

Брат с чувством пожал дяде руку и в волнении выскочил из дома. Из окна нам было видно, как он размахивал здоровенным крестьянским ножом — боло, круша кусты вокруг себя. Мать крикнула ему, чтобы он кончал работу, потому что все готово и еда уже стынет.

Но брат впервые в своей жизни трудился поистине как одержимый. На следующий день он начал очищать кокосовые деревья. Мы видели, как он то и дело сновал вверх и вниз по стволам, обрубая засохшие ветви на дрова. Он работал от восхода до заката солнца. Наши соседи в изумлении наблюдали за ним, весь день вися на заборе. Никто не мог понять, что такое случилось с Пекто. Соседям, конечно, было известно, что наш дядя Сатор состоятельный человек, но они не в состоянии были представить, что у дядюшки и Пекто могли быть общие взгляды на жизнь.

Дядюшка гостил у нас уже вторую неделю, и Пекто принялся вскапывать землю во дворе. Затем он высадил помидоры и баклажаны, а также сладкий перец. Соседи аж завыли от радости и разбрелись по домам.

— Какой у тебя хороший сын, — прокомментировал это дядюшка, выглядывая из окна.

— У меня все дети послушные и трудолюбивые, — ответил ему отец, стараясь не глядеть на меня. — А Пекто особенно. Ему, наверное, больше всех других повезет в жизни.

— Я тоже так думаю, — согласился с ним дядюшка Сатор.

— Он действительно очень предприимчивый. Все, что ему надо, — так это немного денег для начала, — попытался намекнуть отец. — Как ты думаешь, братец?

— Да, конечно, — ответил дядя и поглядел на меня. — А кувшин-то снова пуст, племянничек?

— Пуст, дядя.

— Так чего же ты дожидаешься, сынок? — подхватил отец.

— Я уже брал в лавке столько вина и ничего не платил, — объяснил я ему. — Кроме того, первого, кувшина, когда дядя только приехал. После этого он не давал мне ни сентаво.

— А ты что, не знаешь, как надо разговаривать в лавке? — посуровел отец.

Мне пришлось снова отправиться в лавку и попросить еще один кувшин вина в кредит. Визит дядюшки Сатора затягивался. Я бегал в винную лавку по нескольку раз в день. Мать ежедневно ходила на рынок. Она бросила всю остальную работу и думала только о том, как ублажить богатого дядюшку. А он и вправду был умиротворен и всем доволен.

Так продолжалось изо дня в день. Раз мой богатый дядюшка разложил на полу свои деньги и некоторое время любовался ими. Потом взглянул на меня и подмигнул.

— Жалко, что ты еще слишком мал, чтобы понимать истинную ценность денег, племянничек, — изрек он.

— Но я пока и так могу на них смотреть, — ответил я.

— Верно, племянничек. — Он подцепил самую мелкую монетку, сентаво, и торжественно вручил ее мне. — Теперь тебе будет чем играть. Помни своего доброго дядюшку.

— Спасибо, дядюшка Сатор, — ответил я.

Он снова уставился на кучу денег. Это занятие так поглотило его, что я решил удалиться. Подойдя к двери, я услыхал, как он говорил сам себе: «Да-а, племянничек, такова вот жизнь у богатого человека…»

А Пекто по-прежнему самоотверженно трудился во дворе. Домой он заскакивал на минутку только затем, чтобы спросить, не нужно ли чего дядюшке Сатору. Но тот больше был занят пересчитыванием своих денег.

Однако всему приходит конец.

С нашим птичником было покончено. Сначала с яйцами, а затем и с несушками. Только водяной буйвол карабао еще продолжал разгуливать по двору. Хотя я заметил, что и на него отец поглядывал с тревогой. В кошельке матери стало совсем пусто. В доме не осталось риса. Нечего было есть.

Мой богатый дядюшка начал проявлять признаки беспокойства. Скоро стало известно его решение.

— Ну, я собираюсь домой, — объявил он нам.

— Я надеюсь, ты доволен тем, как тебе гостилось у нас, братец? — вкрадчиво спросил отец, все еще надеясь на лучшее.

— Я всем доволен, — отвечал дядюшка Сатор.

— Может, вы как-нибудь снова нас навестите? — проговорила неуверенно мать.

— Я постараюсь в ближайшее время опять к вам приехать, — заверил ее дядюшка. — Ты чудно готовишь. Все было так вкусно.

Он взглянул на меня и снова подмигнул, после чего стремительно вышел из дому. Отец раскрыл было рот, чтобы что-то сказать, да так и остался с раскрытым ртом — он не предполагал, что события станут развиваться так быстро. И тут Пекто увидел, что дядюшка Сатор уезжает. Он кинулся к нему и вцепился в его руку.

— Вы уже уезжаете домой, дядюшка Сатор?

— Да, племянничек, — ответил ему дядя. — Благодарю тебя за то, что ты продемонстрировал мне свое трудолюбие и предприимчивость. Продолжай в том же духе, и годам к пятидесяти, я уверен, ты по-настоящему узнаешь цену деньгам. — Он сунул руку в карман и, вытащив оттуда какую-то мелочь, положил ее на ладонь Пекто. — Вот здесь пятьдесят сентаво. Этого вполне достаточно, чтобы начать. Когда я приеду к вам снова, надеюсь, у тебя уже будет свой дом и небольшой участок земли, не говоря уж о маленькой женушке. До свиданья, племянничек. Общий привет! — И дядюшка Сатор зашагал прочь, помахивая своей блестящей тросточкой и попыхивая огромной сигарой.

С минуту Пекто стоял как вкопанный, а потом принялся сыпать проклятиями. Повернувшись, он ринулся в свой сад и стал колотить лопатой по только что высаженным саженцам. Затем притих, вытащил из амбара волокушу на солнцепек и начал бренчать на гитаре. Но вдруг остановился, вскочил на ноги и хватил что было силы своим любимым музыкальным инструментом о ствол ближайшего мангового дерева. А потом выскочил за ворота и побежал по дороге, ведущей в деревню. И пока он не исчез из виду, слышно было, как он ругался на чем свет стоит.

Я подошел к отцу с матерью, которые стояли рядышком, бок о бок, будто два старых дерева.

— Дядя Сатор скоро снова приедет, — предсказал я им.

ОБЕД С КОРОЛЕМ

© 1978 by New Day Publishers

Перевод В. Макаренко

Отправляясь с отцом в гости к дядюшке Сатору, самому богатому члену нашего семейного клана, мы не предполагали даже у него заночевать. Но никогда не знаешь, чего ждать от нашего богатого родственника, и вот мы остались пожить у него в довольстве и роскоши. Мой отец часто пропадал в винной лавке, приползая оттуда чуть не на бровях. А дядюшка Сатор почти все время сидел в потайной комнате, охраняя свой сейф с деньгами и любуясь им в одиночку.

Большую часть дня и ночь я проводил сам с собой в просторной столовой, потому что слуга, безмолвный в присутствии дяди, довольно бесцеремонно выставил меня из кухни, дав коленкой под зад. Мне все время хотелось узнать, каким образом он «постепенно убивает моего дядю», но этот тип строго предупредил, чтобы я не смел больше пытаться вмешиваться в его «личные дела», а за день до того он сам же говорил мне, что только и ждет, когда помрет мой богатый дядюшка. Но поскольку дядюшка Сатор был, кажется, самым здоровым во всем нашем семейном клане, я заподозрил его слугу в неблаговидных намерениях.

Я беззаботно играл на обширном дворе, переговариваясь с птицами на деревьях, с бабочками на цветущих кустах, восторженно обращаясь к небу, солнцу, яркому дню — ко всему миру. Я доверительно беседовал со всем тем, что не могло мне ответить. Я изнывал от одиночества и тоски, и потому мне доставляло удовольствие то, что люди обыкновенно попросту не замечают. И мне очень хотелось, чтобы появился еще кто-нибудь, с кем можно было бы поговорить и кто мог бы мне отвечать. Мне очень этого хотелось. И вот тут появился… он.

Незнакомец выглядел весьма прилично и интеллигентно. Он был опрятно одет и с виду довольно симпатичен. У него были ухоженные усы, вытянувшиеся в стрелку, которые он, очевидно, чернил специальным карандашом. И он располагал к себе доброй улыбкой. Судя по галантным манерам, это мог быть процветающий торговец. Я встретил его с замиранием сердца.

— Могу ли я быть вам чем-нибудь полезен, господин? — обратился я к нему.

— Да, конечно, сынок, — отвечал он. — Я и не предполагал встретить в этой части страны таких культурных людей, как ты. Мне казалось, вы живете тут точно дикари и обращаетесь с приезжими наподобие того, как варвары обходятся с добрыми христианами.

— Ну что вы! Мы не носим обуви и одежды из магазинов готового платья, если вы под этим подразумеваете настоящую цивилизацию. Это так. Но мы тут делаем свое дело и раз в году ходим в церковь взглянуть на прекрасный разукрашенный алтарь.

— Ну, это еще вряд ли можно назвать цивилизованностью, сынок, — покровительственно заметил пришелец. — Я давненько предполагал в вас примитивных людей по вашему образу жизни. Как у вас тут, верят в доброго бога или нет, сынок?

— Вообще-то да, только я никогда не видел Его тут, в округе, — честно ответил я ему. — Но все у нас говорят, что Он — везде. Иногда, когда мне грустно или что-нибудь нужно от Него, я становлюсь на колени и молюсь: «О Господь наш, сын благословенной Девы Марии, будь милостив, снизойди и помоги мне». И чудится, что вдруг повсюду начинают гудеть таинственные колокола.

— Ну и ну. А ты счастливчик! — воскликнул он. — Сподобился узреть истинный свет божественный. Дикарей, насколько я знаю, Господь не дарит явлением своим.

— У меня есть дядя, который одно время носил церковное облачение. Но горожане стали относиться к нему с недоверием, как только он отгрохал себе роскошный дом. У него была также огромная машина…

— Да-а, ловкий человек, — поразился незнакомец. — А где он теперь?

— В тюрьме он, — объяснил я ему. — Двадцать лет. Я слыхал, что он ловко морочил голову многим богатым вдовушкам, вымогая у них деньги. Так у нас поговаривали. И еще ходили слухи, что он присвоил церковную казну. Но мне он нравился, потому что не был похож на остальных церковников. Он всегда в своих проповедях говорил, как надо жить в этом мире, как надо веселиться и наживать богатство.

— Ну а сам-то он делал то, что проповедовал, сынок? — спросил он.

— Конечно, делал, господин. У него тут, в городе, были лучшие земельные участки, были такие женщины… Не знаю, как насчет бизнеса и обогащения, но после него осталось множество розовощеких малышей, носящих его имя.

— Да-а, вот это и называется быть преуспевающим человеком, — заключил незнакомец, а затем вдруг спросил, будто припомнив что-то важное: — Скажи-ка, сынок, где твой отец?

— Он дома.

— Давай-ка сходим за ним. Мне бы нужно с ним увидеться.

Мы вошли в дом. Незнакомец уселся в мягкое кресло дядюшки Сатора, нетерпеливо поглядывая на меня.

— Ну, сходи-ка за отцом, сынок.

— Да он сейчас заснул спьяну.

— Так разбуди его, — попросил он. — У меня есть одно предложение. У него, должно быть, куча песо запрятана где-нибудь в этой роскошной обители.

— В этом доме, насколько мне известно, действительно есть куча денег, но у моего отца нету ни сентаво. Мы тут всего лишь гости и завтра отправляемся восвояси, в свою травяную хижину.

Незнакомца это, кажется, расстроило. Он беспокойно заерзал в своем кресле.

— Ах так? А кто же владеет этим милым жилищем?

— Мой дядя, — разъяснил я ему. — Он самый богатый человек среди наших родственников. Но сейчас он спит у себя в потайной комнате, где держит свои миллионы.

— Ты сказал — миллионы песо, сынок? — переспросил он, подпрыгнув в кресле, и бросил быстрый взгляд, словно оценивая прочность закрытой двери. Потом повернулся ко мне с обворожительной улыбкой респектабельного торговца.

— А что же, у вашего богатого дядюшки имеется какой-нибудь рэкет?

— Я не знаю. Он просто богатый человек. Насколько я помню, он всегда был миллионером. А вот другие мои дядья очень бедные. Один из них почти постоянно пребывает в тюрьме, другой — бандит, еще один — закоренелый картежник. Четвертый мой дядя — разорившийся фермер, помирающий с голоду. И отец мой — тоже бедняк.

— Мне нет дела до других твоих дядьев и до твоего отца, — прервал он меня довольно бесцеремонно. — Мне нужен только твой богатый дядя. Но вот чего я не могу понять. Ты говоришь, что он необыкновенно богат и в то же время у него нет никакого рэкета. Откуда же тогда у него все эти миллионы песо? У каждого богатого человека должен быть какой-нибудь рэкет. Он либо взимает непомерную арендную плату с нищих издольщиков, которые пухнут с голоду, либо дает деньги взаймы под сумасшедшие проценты, которые его жертвы выплачивают ему по прошествии времени. Он может отобрать у них землю, дом или даже жену. В общем, я бы хотел поговорить с твоим богатым дядей, сынок. Я должен открыть секрет его необыкновенного преуспеяния.

— Ну тогда я разбужу его. Только должен вас предупредить, дядя Сатор не любит иметь дело с бедняками.

— Ну, это уж моя забота, — ответил он. — И не забудь, ты тоже получишь кое-что за услуги.

— А как мне сказать, кто его спрашивает? — спросил я. — Ему будет важно знать ваше общественное положение. Богатые люди очень щепетильны в этих делах.

— Скажи, что к нему в дом пришел король, — сообщил он мне.

Я не поверил ему, разумеется. Наверное, у него такой рэкет, но как это понравится дядюшке?.. Они, видно, оба ловкачи и надувалы невежественных людей. Но я пошел в потайную комнату и разбудил дядю.

— Что тебе нужно? — не очень ласково спросил дядюшка Сатор спросонья.

— Там король пришел, — объяснил я ему. — У него к вам есть деловой разговор.

— Король? В моем доме? — изумился он, подпрыгнув на кровати. — Вот те на. Я еще никогда не видел живого короля. Беги и передай ему, что я буду готов через минуту.

Возвратившись в гостиную, я застал такую картину: незнакомец метался по комнате, простукивая стены и шаря под сиденьями богато обитых стульев. Заметив меня, он поспешил вернуться в занятое им кресло.

— Ну как, добудился? — спросил он, ничуть не смутившись.

— Он примет вас через минуту, — успокоил я его.

— Скажи мне, — продолжал он, — вы с отцом, наверно, присосались к твоему богатому дядюшке как пиявки?

— Я не понимаю, о чем вы, — защищался я. — Он нас кормит, угощает иногда заграничными винами. Мы уже несколько дней…

— Вы на верном пути к процветанию. Это уж точно, — проговорил он, подмигивая, и, наклонившись к самому моему уху, снова спросил доверительно: — А сам-то ты видел дядюшкины серебряные песо здесь, в доме?

— У него там сейф, в потайной комнате, — объяснил я. — Я как-то раз видел его, когда он притащил его из своего дома в наш. Да он уж, верно, покажет вам его. А вы и вправду король?

— Ну еще бы, конечно. — И он снова мне подмигнул.

В этот момент из потайной комнаты вышел дядюшка Сатор — в шелковом костюме и до блеска начищенных ботинках. Он нес железный денежный ящик. Изогнувшись в почтительном поклоне, дядюшка подошел к столу и поставил на него свой сейф.

— Ваше Величество… — Он снова поклонился.

Незнакомец в свою очередь стремительно поднялся с места, щелкнул каблуками и буквально переломился в талии, церемонно поклонившись в ответ. Только когда он снова опустился на сиденье, дядюшка позволил себе выдвинуть из-под стола стул и тоже уселся. Одной рукой он прикрывал сейф, другую держал в кармане пиджака, где у него всегда находился пистолет. Глаза его излучали восторг. Он любил напустить на себя важность, встречая лиц высокого общественного положения.

— Ваше Высочество, — обратился к гостю дядюшка Сатор, — для меня это такая честь…

— Для меня тоже, — ответил ему незнакомец.

— Я бы никогда не поверил этому, — продолжал дядюшка Сатор. — Король собственной персоной в моем доме…

— Причем единственный и неповторимый король в нашей стране.

— А больше в нашей стране нигде нет никаких королей? — поинтересовался заинтригованный дядюшка.

— Нет, других нет. Только король Альфонсо, — отвечал ему незнакомец. — Король нищих.

— И это правда, вы — король Альфонсо? — изумился я. — Король нищих?

— Правда, сынок, — подтвердил он. — Вся страна — мое королевство. У меня больше власти, чем у губернатора вашей провинции.

Дядюшка Сатор на миг задумался, а потом, как бы придя к какому-то решению, позвонил в маленький серебряный колокольчик, стоявший на столе.

— Неважно, так или иначе… — пробормотал он себе под нос.

— Что? Что вы сказали, дядюшка? — спросил я его, не поняв.

— Да так, ничего, — с неохотой ответил он и тут же переключился на короля. — Так вы, стало быть, вынуждены просить милостыню, чтобы получать средства на жизнь?

— Я ничего не прошу, — запротестовал король. — Попрошайничают всякие отбросы общества! Я же требую свою долю роскошной жизни!

Дядюшку Сатора это, кажется, весьма заинтересовало. В этом было что-то такое, что могло и ему самому пригодиться, если подумать хорошенько. Он даже выпустил из рук свой сейф.

— Да это прямо революция какая-то, — заметил дядюшка Сатор. — Я никогда ничего подобного не слыхал прежде. Тогда вы должны обладать какой-то силой, какую, скажем, мне дают мои деньги.

— Совершенно справедливо, — отвечал король Альфонсо. — Одни рождаются, чтобы требовать, другие — чтобы отдавать. Вот вы, например, богатый человек, и ваш долг — отдавать. Я не стану говорить, что рожден бедным, потому что унаследовал это обширное королевство. Я не стану лить слезы и канючить горсть риса или жалкое сентаво, потому что это не по-королевски. Я рожден, чтобы требовать. Выходя из дому, я надеваю свой лучший костюм и смотрю людям прямо в глаза. Я требую свою долю — так поступают все короли.

— Вы, наверное, очень богаты, король Альфонсо, — не выдержал я. — Священник как-то рассказывал мне, что «Кесарю — кесарево, а Богу — богово». Тогда можно сказать и так: королю Альфонсо — альфонсово, а дядюшке Сатору — саторово. Тот, кто это придумал, не дурак был, верно?

— Это уж верно, что не дурак, племянничек, — ответил мне дядюшка. — Поэтому, что касается меня, могу вне всякого сомнения заявить — да, я требовал свою долю. Что правда, то правда, король Альфонсо. И вы правы, что требуете свою. Пусть всякие там подонки побираются и попрошайничают. — Он замолк на минуту, потому что в комнату вошел слуга. Взглянув на него как-то подозрительно, дядюшка Сатор продолжал: — Приготовь самый лучший обед для двоих моих бедных гостей и для Его Королевского Высочества короля Альфонсо! — А едва слуга поднял взгляд, чтобы разглядеть короля, прикрикнул на него: — Ступай отсюда, подонок!

Слуга мгновенно исчез из комнаты.

— Как я вас понимаю, — заметил ему король Альфонсо.

— Это единственно возможное обращение со слугами, — подхватил дядюшка Сатор. — Так как же вы начинали этот ваш королевский бизнес?

— Видите ли, я действительно по наследству получил свой королевский титул, — объяснил король Альфонсо. — До меня нищими были мои отец и мать, но они, разумеется, ничего не выпрашивали, подобно этим отбросам общества. Их родители тоже были нищими. У меня длинная родословная. Уж и не помню, как давно она началась, но моя королевская линия берет начало, кажется, с пра-пра-пра-пра-прадедушки, который как-то сказал своей жене: «Отныне ты будешь на коленях умолять, чтобы я пришел к тебе в постель». Вот так, господин, должно быть, и было положено начало королевской линии. Само собой, человек мудрый и обладающий сверхвоображением, вроде меня, просто обязан по-настоящему действовать на национальном уровне. Вы позволите мне продолжить? Так вот, однажды, когда мне несколько дней нечего было есть, я решил провозгласить себя королем всех нищих в нашей стране. Помазание я совершил кокосовым маслом. Так что вся история моего родословного древа заключена в кокосовой скорлупке. А как у вас?

— У меня? — переспросил дядюшка Сатор, взглянув на меня. — Я случайный человек в семье бедняков. Не стану хвастаться и расхваливать себя, но я не думаю, что на самом деле принадлежу к этой семье. Понимаете, вероятно, произошла какая-то ошибка. Если бы моя бедная матушка была жива, можно бы было выспросить у нее тайну моего происхождения. Но, увы, она уже умерла, да хранит господь ее душу. Я — единственный богатый человек в целом клане бедняков. Вот, собственно, и все про это, король Альфонсо.

— Я понял, — откликнулся король Альфонсо. — Такие случайности могут быть и бывают. — Потом он повернулся ко мне и спросил: — Ну а как насчет тебя, сынок? Какая у тебя родословная?

Я только было вознамерился показать ему свою бамбуковую флейту, как появился слуга, неся деревянные тарелки с едой и бутылками вина. Он сноровисто расставил на столе блюда и стаканы и, удаляясь, бросил все-таки быстрый взгляд на короля Альфонсо.

Мы уже принялись за еду, когда из винной лавки возвратился отец. Увидав роскошные закуски, он мигом сыскал себе стул и наполнил свою тарелку, а затем налил большой стакан вина. Папаша усердно работал обеими руками, неприлично фыркая и сопя, особенно когда кусок кости застрял у него в горле. Он протолкнул его, хватив добрый глоток вина. Примечательно, что его вовсе не интересовало, откуда тут взялся король Альфонсо.

Когда дядюшка Сатор и король Альфонсо насытились, они перешли поближе к окну, рассевшись на легких стульях. Я стоял рядом с ними. Они покуривали ароматные сигары и время от времени стряхивали белый пепел в пепельницу с золотым ободком.

— Мне нравится этот дом, — как бы между прочим заметил король Альфонсо. — В нем, должно быть, куча денег.

— Да, здесь есть деньги. — И дядюшка Сатор невольно взглянул на сейф, который он запихнул под стол перед тем, как приступить к еде. Ящик был прочно прикреплен к одной из ножек массивного стола железной цепью. — Много денег, — заключил он.

— Мне это очень приятно, — проговорил король Альфонсо. — А сколько вы собираетесь дать мне?

Этот вопрос застал дядюшку врасплох, поразив его, но надо отдать ему должное — он сумел сохранить самообладание и даже улыбнулся. То, что он сказал затем, превзошло мои самые смелые мечты. Ему, верно, захотелось показать королю нищих, что он не из тех подонков общества.

— Как насчет сотни? — предложил он.

— И это все? — воскликнул король Альфонсо, сердито стряхивая пепел. — За кого вы меня принимаете, господин?

— Ну хорошо. — Голос дяди звучал совершенно спокойно. — А ста пятидесяти довольно?

— Да за кого вы меня принимаете? — повторил король Альфонсо с прежней горячностью. — Две сотни и то недостаточно!

Дядюшка Сатор поднялся со стула. Он никак не предполагал такого оборота событий.

— Да это больше, чем мой преданный слуга получает от меня за пять лет беспорочной службы, — сосчитал дядюшка. — А как насчет двух сотен пятидесяти?

— Вы говорите о сентаво, дядюшка Сатор? — в изумлении поинтересовался я у него. — Это же куча денег. У отца вот нету сейчас даже и одного сентаво.

— Мы говорим о песо, сынок, — с готовностью пояснил король Альфонсо.

Мой отец так и подпрыгнул за столом. А я-то думал, что он вовсе и не вникает в эту беседу. Он подошел поближе и уселся на полу у самых моих ног.

— А кто это такой? — спросил у меня отец, показывая на короля. — Что это за тип, который так смело говорит о чужих песо?

— Это — король Альфонсо, — объяснил я ему. — Он король нищих нашей страны, папа.

Отец был просто поражен. Даже протер свои покрасневшие глаза, чтобы получше рассмотреть короля. Король Альфонсо уселся поудобней и раскурил новую сигару. Он был весьма уверен в себе. Действительно, это был король.

— Вам известно, что я могу организовать всех нищих в нашей стране, — сказал он. — И посылать их, одного за другим, к вашему дому просить милостыню именем божьим. Миллионы нищих. Не стоит вам объяснять, что чего-чего, а нищих у нас хватает. Что тогда останется от вашего богатства? Ни единого сентаво!

Дядюшка Сатор тоже присел. Прикурил новую сигару и несколько секунд размышлял, пока в его глазах не мелькнул свет новой мысли.

— Я дам вам триста песо наличными, — проговорил он, — но с одним условием. Никогда не позволяйте ни одному из ваших нищих приближаться к моим воротам.

— Это что, взятка? — поинтересовался король Альфонсо.

— Ничуть не бывало. Это — обыкновенная коммерческая сделка.

— Ладно, давайте триста пятьдесят наличными.

— Хорошо, пусть так, — согласился дядюшка Сатор. Он встал и направился к своему сейфу. Отперев его ключом, он извлек оттуда четыре бумажные ассигнации. Возвратившись на место, дядюшка вручил их королю.

— Вот я вручаю вам четыреста песо наличными, — присовокупил он. — И иду на это потому, что мы оба джентльмены и у нас — джентльменское соглашение.

— Я тоже джентльмен, — попытался включиться в беседу мой отец.

Дядюшка Сатор как-то странно взглянул на него. Король убрал в карман полученные деньги, а из другого кармана достал песо и протянул мне. Потом он изогнулся в талии и направился к двери.

— Большое вам спасибо за гостеприимство, — торжественно проговорил он и снова поклонился.

Когда он удалился, дядюшка Сатор затянулся сигарой и задумчиво проговорил: «Adios, amigos»[36].

— А он мне нравится, этот молодой человек. Он далеко пойдет в этом ужасном мире.

И тут вдруг отец принялся как бешеный колотить себя по голове руками. Я выбежал из дому и увидал короля Альфонсо, который стоял у ворот и делал мне какие-то знаки. Улыбнувшись, я подошел к нему.

— Ты что, не узнаешь меня? — спросил он.

— Вы — король Альфонсо, — ответил я.

Он рассмеялся и сорвал с себя прекрасные усы.

— Ну а теперь узнаешь?

— Пекто! — воскликнул я. — Ты — мой брат Пекто, который играл на гитаре, а потом сбежал из дому! Но ты так изменился, что тебя не узнать.

— Ты прав. Я ушел в город и многому научился у настоящих мужчин. Стал таким пронырой, каких мало! Одну из своих штучек я и провернул сейчас, чтобы врезать дядюшке Сатору.

— Вот это здорово, — ухмыльнулся я.

— Плут плута обдурил, а? — И Пекто тоже расплылся в довольной улыбке.

— Это уж точно… А что ты думаешь дальше делать?

— Я возвращаюсь обратно в город, — сказал он. — Приду снова, когда промотаю свой заработок. Слушай, тебе тоже неплохо было бы придумать парочку таких трюков и пощипать денежки дяди Сатора, покуда он не помер.

— Не заберет же он их с собой.

— То-то и оно.

— Ладно, но меня некому научить, — посетовал я.

— Уж как-нибудь научу, — пообещал Пекто. — А теперь дуй обратно в дом, да гляди во все глаза.

— До свиданья! — крикнул я ему. — Береги себя.

— Хорошо! — прокричал он мне в ответ.

Я провожал брата Пекто взглядом, пока он не исчез вдали, а потом возвратился обратно в дом. Дядюшка Сатор встретил меня у самой двери.

— Ну, что беспокоит теперь твой интриганский ум? — не без сарказма спросил он меня.

— Ваши денежки, дядя Сатор, — напрямик ответил я ему.

— Вот теперь ты начинаешь говорить дело, — одобрительно отозвался он.

МУДРОСТЬ ДЯДЮШКИ САТОРА

© 1978 by New Day Publishers

Перевод В. Макаренко

Когда дядюшка Сатор, самый богатый человек в нашем семейном клане на Филиппинах, погостив у нас, уехал, потому что в доме больше нечего было есть, отец задумался над тем, какое бы ему выбрать новое занятие. Его надежды на то, что мне повезет и дядя завещает мне свое богатство, окончательно рухнули, поскольку за все время, что дядя гостил у нас, он истратил всего одно лишь песо на бутылку вина. Можно было не сомневаться — он покинул наш дом, как только опустели рисовый ларь и птичник.

Мой отец был крестьянином по праву, склонности и по наследственной линии, но так уж случилось тогда — выпал голодный год. Наше рисовое поле растрескалось под испепеляющими лучами жаркого солнца, и нечего было и думать распахивать его, пока в нашу деревню не придут дожди. А до этих дождей оставалось еще несколько недель, вот почему отец так страдал и тосковал, не находя применения своим натруженным крестьянским рукам.

Однажды после полудня он возвратился домой здорово под хмельком и переполненный разными удивительными идеями. Разбудив меня, он почти целый час говорил восторженно и бессвязно. Его покрасневшие глаза сияли, излучая прекрасные и глупые мечты.

— Так вот, сынок, — заключил он наконец, — я решил открыть музыкальную школу.

— С этого не получишь денег, — охладил я его пыл. — Что пользы в такой идее?

— Это правда, что сразу не получишь, — согласился он и, не удержавшись с голоду, протянул руку к сочному куску рыбы, который я держал. — Но зато сколько будет веселья. Разве в нашей жизни сейчас так уж много веселья?

— Мне хватает веселья с нашим буйволом, — ответил я. — И потом у меня есть другое развлечение тут: если пошататься, как стемнеет, в округе — такого наслушаешься от обманутых мужей и брошенных возлюбленных…

— Ну уж и развлечение ты себе выбрал, сынок. Что ж тут хорошего? — заметил он и отщипнул еще кусочек от жареной рыбы, которую я держал в руке. — К тому же скажи мне откровенно: наверное, те истории, что ты слышишь, как стемнеет, не так уж приличны?

— Зато смешно, папа, — ответил я ему. — А иногда грустно до слез. — И я по-настоящему заплакал, вспомнив про одну девушку, нашу соседку, которую обманул ее молодой человек.

— Ну-ну, — ласково заговорил отец, — не надо плакать. Выгляни-ка в окно, послушай, как весело и радостно поют летом птицы в ветвях акаций. Побегай-ка во дворе во всю силу своих молодых ног, посиди на солнышке. Выкупайся в прохладной воде журчащего ручья, набери в рот белых гладких камушков. Ты еще слишком мал, чтобы взваливать на свою неокрепшую спину груз всех горестей земных.

Но я все плакал и плакал, вспоминая рассказы о том, как зазря страдала одна замужняя женщина, которая, пробудившись поутру, обнаружила, что ее муж спит в объятиях незнакомой молодой девушки…

— Слезы не в состоянии изменить мир в одну ночь. — Отец приласкал меня и забрал последний кусок жареной рыбы из моих закапанных слезами рук. — Но разве мир не наполнен небесным светом? Разве о чем-нибудь таком, о чем ты плачешь, поют тебе вольные птицы прекрасным летом? Разве листья акаций источают угольный дым для твоих растущих легких? Разве нежная зеленая травка, на которой так приятно поваляться, может покалечить тебя?

— Мне нет никакого дела до того, что происходит в растительном царстве, — просопел я, вытирая глаза тыльной стороной ладони. — Мне нет никакого дела, коли на то пошло, и до того, что делается у животных. Слишком много обмана и подлости в мире людей.

— Вот почему я и собираюсь заняться этим делом, сынок, — пояснил мне отец. — Помочь несчастным людям в этом мире. Заставить их смеяться в такой момент. Дать им возможность петь и танцевать при лунном свете.

— Да ты и петь-то не умеешь, — ткнул я его. — И танцевать тоже не мастак.

— А совсем не важно самому уметь петь и танцевать, — парировал мои нападки отец. — Достаточно того, что я заставлю других петь и танцевать, чтобы развеять их печали.

— Да-а, это легко сказать, папа, а вот как ты собираешься это сделать?

— Музыкальная школа… — проговорил отец мечтательно. — Я смогу научить молодежь музыке, чтобы это осталось у них на всю жизнь. Вот только одна проблема — деньги.

— Нынче это огромная проблема, — согласился я с ним. — Я не видел у тебя в руках и сентаво с тех пор, как мы перестали хозяйствовать на своей земле из-за засухи.

— Это всегда была всеобщая проблема, сынок,— продолжил отец. — Деньги извечно были горьким бременем большинства людей в мире.

— Ну, дядю Сатора они, кажется, не обременяют, — возразил я ему, сразу же вспомнив о своем богатом дядюшке. Он был, несомненно, самым богатым из всех, кого я когда-либо знал. — У него ведь куча денег. Уверен, что в его доме полно серебряных монет. И я не видел, чтобы он истратил хоть сколько на своих бедных родственников. А мы — беднейшие из бедных в этом хранимом богом мире!

— Этот мой брат поистине везучий, — согласился отец с плохо скрываемой завистью. — Просто диву даешься, откуда у него столько ума, мудрости?.. Откуда у него столько денег? Мне бы очень хотелось, чтобы была жива твоя бабушка — можно было бы выяснить у нее один деликатный вопрос.

— Да я бы сейчас и не очень беспокоился о деньгах, — пояснил я, — но что вот не идет у меня из головы, так это легендарные дядюшкины серебряные песо. Мне нужно научиться понимать и ощущать деньги перед тем, как стать игроком. Думаю, дядюшкиному серебру мы смогли бы найти применение.

— Ну что ж, добро, сынок, — одобрил отец, и в голосе его зазвучала отеческая нежность. — Вы с твоим дядей добрые друзья. Вы — птицы одного полета, одного поля ягода, если можно так сказать. Ты не хотел бы сбегать к нему домой и поговорить о моем деле?

— Я знаю, что музыку-то он любит. Это точно, — подхватил я задумку отца. — Вот только сомнительно, чтобы он авансом дал нам деньги на эту школу. Мне кажется, его таким предприятием не заинтересуешь, потому что это такое дело — его руками не пощупать…

— Ты всегда умел красиво говорить, — сказал отец ласково. — Плохо, что твой брат подался в город со своей гитарой. Он бы нам сейчас здорово здесь пригодился.

— Да, он — музыкальный гений, — согласился я. — Но, впрочем, давай я попробую поговорить с дядюшкой Сатором.

— Вот-вот, сходи к нему, — подхватил отец. — Я знаю, ты сможешь это сделать. Вы с моим богатым братом большие друзья. Он не откажет тебе.

— Я попробую.

— Ты сможешь, сынок, — проговорил отец с большой уверенностью. — Ты сможешь сделать это, если пустишь в ход несколько своих лучших слов. Я не знаю, откуда у тебя этот дар болтать языком, но ты и вправду ловко орудуешь словами. В нашем роду еще не было поэтов, если мне не изменяет память. — И он почему-то посмотрел в соседнюю комнату, где мать истово скребла пол, словно хотел спросить у нее что-то по секрету. Потом он погладил меня по голове и сказал: — Ну что же раздумывать? Поговорим как-нибудь потом, ладно?

— А что ты собирался мне сказать, папа? — спросил я.

— Да так, ничего. Иди! — распорядился он, снова поглядев туда, где мать мыла пол, и в глазах его угадывалось какое-то сомнение. — Теперь вся наша жизнь зависит от твоей удачливости. Если тебе повезет с дядей, то и в нашей семье установятся хорошие отношения.

— Я уже иду, — проговорил я, но остановился у двери и прибавил: — Не знаю только наверняка, что из этого получится: ведь наш дядюшка Сатор — старая и хитрая лиса.

— Ну, лиса или мышь — неважно. Я уверен, сынок, ты сумеешь убедить моего богатого братца, потому что ты такая же лиса, как и он!

Я как можно быстрее побежал в городок, где жил мой богатый дядя. Блестящие окна его дома были закрыты, а огромная, украшенная бронзой дверь накрепко заперта. Пришлось разбить камнем стекло в одном из окон и таким образом проникнуть внутрь дома.

Я обнаружил своего дядюшку совершенно больным: он съел что-то несвежее прошлым вечером и теперь лежал без сил, обливаясь потом. Увидев меня у своей кровати, дядя схватился за пистолет. Я изобразил широкую улыбку и отвел его руку с направленным на меня оружием. Подойдя еще поближе, дружески похлопал его по плечу.

— Ну что такое? — спросил он.

— Дядюшка Сатор, — обратился я к нему. — Я понимаю, что тысячи людей в этом огромном мире нуждаются в помощи. Что бы вы сделали, оказавшись на мели в незнакомом городе? Обратились бы вы за помощью к своим родственникам или близким друзьям? Смогли бы вы спрятать в карман свою гордость и попросить о помощи, не терзаясь чувством унижения?

— Не заговаривай мне зубы, — не очень вежливо прервал меня дядюшка и перевернулся на другой бок, чтобы видеть свой огромный сейф с деньгами, который был накрепко привязан железной цепью к одной из ножек его массивной кровати. — Каждый раз ты приходишь навестить меня и всегда стараешься поживиться чем-нибудь. Чего тебе надо сегодня? Денег? Это твой ленивый отец подослал тебя пронять меня льстивыми речами?

— Дядюшка Сатор! — воскликнул я, изображая взглядом неподдельное изумление. — Да что это вы вообразили себе за эти дни! Я пришел только затем, чтобы взглянуть на вас: ведь у нас столько общего. Отец рассказывал мне, что, когда вы были маленьким, вы очень любили красное вино. Разве это не совпадение? Я тоже неравнодушен к красному вину!

— Да-да, у меня была бурная и безрассудная жизнь, когда я был в твоем возрасте, — искренне признался он. — Но вскоре после того я быстро переменился к лучшему. И кем теперь я стал? Я счастлив и богат. Я из тех, кто сумел отыскать свое счастье!

— У меня еще столько времени, чтобы перемениться, — ответил я ему, воодушевляясь для новой атаки. — Кто знает, может, я сделаюсь богатым раньше, чем вы узнаете об этом?

— Такие вещи порой случаются, племянничек, — проговорил дядюшка Сатор примирительно.

— В том-то и дело, дядюшка, — ответил я и подумал, что время настало. — Как ваша нога?

— Прекрасно.

— А как с глазами? — спросил я.

— Ну, лучше уж теперь не будет, — ответил он.

— Я рад, что у вас сейчас все в порядке. Вот только жаль, что ваши денежки пропадут без пользы, если что-нибудь случится посреди ночи, а вы окажетесь один-одинешенек. Разве не так, дядюшка Сатор?

— Сколько тебе нужно? — спросил дядюшка, как обычно поняв все. Ему нравилось играть со мной в эту игру, наблюдая, как я развивал свою сообразительность по его образцу. Он поднялся. — А что, твой отец сам не может прийти и сказать за себя? Просто удивительно — у него нет ни капли гордости.

— Ну вот, дядюшка Сатор, — остановил я его, — я рад, что вы заговорили о деньгах, потому что сейчас как раз самое время понять друг друга. Фактически деньги нужны нам — можно я буду говорить откровенно? — только лишь как рабочее средство.

— Я вполне тебя понимаю, — отозвался дядюшка Сатор. — Что же на этот раз твой отец задумал сделать с моими деньгами?

— Дядюшка Сатор, мне хорошо известно, что ваше сердце отзывается на все прекрасное в жизни. На музыку, например. И оно неравнодушно к симпатичным маленьким коричневым ребятишкам.

Дядюшка Сатор мечтательно уставился в потолок. На какое-то время он даже позабыл про свой сейф с деньгами. Когда он взглянул на меня снова, это был воистину другой человек — так он переменился. Не знаю почему, но мне казалось, что была во мне такая сила, которая воскрешала в этом старике его утраченную юность. Дядюшка Сатор прикрыл глаза, потом снова взглянул на меня, утер рот с такой страстностью, будто желал очистить свою душу, резво поднялся и сел на краю постели. Я понял, что теперь он уже мой. Теперь уж ему никуда не деться, никакими силами не преодолеть моей власти над ним.

Я не стал терять времени, потянул его за руку, и мы с ним три раза обошли вокруг комнаты. Потом приволок из спальни удобное кресло и усадил в него дядюшку. Я даже помог ему застегнуть пуговицы на сорочке. Следом за этим на столе появились карты, и мы повели беседу как добропорядочные деловые люди.

Он был, конечно, продувной бестией, хитрым лисом. Он запинался, мямлил, пока речь шла о высоких материях, но воспрянул тут же, как только мы коснулись житейской прозы и презренного металла — его денег.

— Теперь скажи мне, что это был за идиотский разговор про музыку и про детишек? — неожиданно в лоб задал он мне вопрос.

— Видите ли, дядюшка Сатор, — начал я издалека, как и положено благовоспитанному торговцу. — Отец задумал открыть музыкальную школу для детишек в нашей округе. Лично я не вижу в этом предприятии никакой выгоды. Мы живем нынче в бедном районе, я бы даже сказал — очень бедном, и многие крестьяне там попросту гибнут от голода. Однако в данном случае я думаю не о деньгах. Всякий раз, когда у меня в животе урчит от голода, я вспоминаю тех жирных кур и поросят, которые бродят по нашей округе. Как вы думаете, дядюшка Сатор, я ничего не проглядел на этот раз?

— Ты говоришь, у них есть жирные курицы и поросята, которые разбредаются средь бела дня? — оживился он. — И нет человека, который бы придумал, что с ними делать? Ну-ну, племянничек, плети дальше, а я послушаю твою ахинею!

— Так я ведь уже все сказал, — продолжал я, видя, что его деловой ум заработал, что пошла в ход дядюшкина мудрость. И не только ум заработал — мой рассказ, похоже, по-настоящему заинтересовал его, приятно возбудил. — Вот только не представляю, как бы к ним подобраться. Что вы на это скажете, дядюшка Сатор?

— Скажу, что у твоего отца просто мозги затуманены, — резко ответил он. — Наверное, от того дешевого вина, которое он дует каждый день.

— Но иногда эти мозги подбрасывают светлые идеи, — возразил я. — Вот совсем недавно, когда мы ходили с ним в церковь помолиться за одного из наших усопших, ему пришла в голову мысль сделаться священником и приобщиться к святому таинству. Он увидел в церкви, как верующие бросают свои с таким трудом заработанные деньги в огромную корзину у алтаря. Разве это не светлая мысль для весьма посредственных мозгов моего отца?

— Я не намерен потворствовать такому святотатству, племянничек, — не согласился он со мной. — Подай-ка мне трость и возьми мой ящик с деньгами. Да гляди, не сбеги с ним. У меня в кармане заряженный пистолет. Мне не хотелось бы видеть, как ты помрешь, так и не познав силы денег.

— Это вы верно говорите, дядюшка Сатор, — сказал я, решив не спорить с ним.

— Ну, тогда не мешкай! — прикрикнул он на меня.

Я отвязал его сейф от кровати и взвалил себе на спину. Он оказался довольно тяжелым, примерно как те двадцать жирных кур, которых я однажды обнаружил у отца под домом; вскоре он, не дожидаясь, пока они подохнут и станут негодны для продажи, загнал их на рынке за полцены. Мне приятна была эта ноша — наполненный деньгами дядюшкин сейф, хотя под его тяжестью и пришлось согнуться в три погибели. Я понял, что деньги тоже имеют надо мной власть.

— А теперь давай отправимся к вам домой, — проговорил он, погоняя меня своей тростью.

— Я готов.

По дороге дядюшка Сатор несколько раз останавливался передохнуть, но тем не менее, когда мы подошли к нашему дому, сердца у нас бились так, что казалось, вот-вот выскочат из груди. Едва мать увидела меня с этим ящиком на спине, она кинулась в кухню приготовить что-нибудь поесть. Надо сказать, она не часто поступает таким образом, даже когда я прикидываюсь больным. Даже по случаю недолгих визитов одного из моих щедрых дядьев — дядюшки Соёка, например, который таскает у людей из карманов все, что попадется, и время от времени приносит нам изрядную долю своей добычи. Даже когда отец страдает с перепоя и нуждается в чем-нибудь эдаком, вкусненьком, чтобы вновь вернуть к жизни отравленный организм. Но сегодня она казалась воплощением внимательности и заботы.

Итак, дядюшка Сатор поселился в нашем доме, и отец открыл музыкальную школу для детей. Я частенько останавливался возле школьного здания послушать, как там учатся играть на различных музыкальных инструментах. Да-а, дядюшка Сатор порой бывает просто замечательным старичком… Несколько дней спустя, однако, он призвал к себе отца и настоятельно порекомендовал тому требовать с родителей, чьи дети обучались в школе, плату в виде жирненьких курочек и поросят-сосунков. Услужливые родители с готовностью откликнулись на требование отца и носили нам птицу и поросят до тех пор, пока всех их не перерезали на нашей кухне и не продали на местном рынке. Вырученные деньги пошли, разумеется, дядюшке Сатору, потому что отца интересовал только его желудок. Он всегда полагал, что забитый поросенок весомее и важнее, нежели деньги в кармане. Мозги же дюдюшки Сатора все время вертелись лишь в одном направлении — вокруг блестящих серебряных песо. Это была единственная сфера деятельности, которая его занимала.

То были славные дни для нашей семьи. И хотя тогда нам тоже недоставало риса и зерна к сочному мясу, это почти не омрачало бесконечного праздника тех дней. Подумать только, при помощи магической силы дядюшкиных денег, вложенных отцом в музыкальную школу, мы все остались живы и здоровы в то ужасное лето страшной засухи.

Однажды поутру, когда лучи восходящего солнца едва позолотили хлеба на полях, дядюшка Сатор разбудил меня, ткнув концом своей знаменитой трости.

— Эй, племянничек, — промолвил он тихим голосом, — вставай-ка да подойди к окну.

Я вскочил на ноги и вытянулся перед ним.

— Что это там так красиво блестит на солнце? — спросил он.

— Это спелое зерно, дядюшка Сатор, — объяснил я ему. — Скоро крестьяне будут его убирать. У них будет обильный урожай.

— До чего же прекрасное зрелище открылось моим глазам! — воскликнул он и тут же зашептал, наклонившись ко мне: — Племянничек, сбегай-ка к своему дяде-картежнику. Скажи ему, что я мог бы дать некоторую сумму денег на устройство тут, в округе, небольшого игорного дома. Сейчас самое время приглядеться к плодородным землям, на которых так буйно колосятся эти золотые хлеба.

— Вы, как всегда, дело говорите, дядюшка, — поддержал я его.

— А ты что, сомневался в уме, в мудрости твоего богатого дяди, малец? — с наигранным возмущением спросил он.

— Я никогда не сомневался в том, что вы предлагаете, дядюшка Сатор, — поспешил я заверить его.

— Тогда беги быстрее, — приказал он. — Ну что за прекрасный вид перед моими глазами!

Я опрометью выскочил из дому и пустился к арене для петушиных боев, где известный в нашей семье игрок дядюшка Серхио проводил дни и ночи, тщетно пытаясь стать таким же богачом, как дядюшка Сатор.

ТАКОВЫ ЛЮДИ

© 1978 by New Day Publishers

Перевод В. Макаренко

Когда дядюшка Сатор, самый богатый человек в нашем семейном клане на Филиппинах, поручил мне повидаться с дядюшкой Серхио, считавшимся в нашей семье неисправимым игроком, я в тот же миг выбрался из дому.

Дядюшку Серхио я застал попивающим кофе под раскидистым манговым деревом на дворе, где находилась арена для петушиных боев. Он поначалу попытался было спрятаться от меня за чью-то спину, подумав, вероятно, что я вознамерился призанять у него немного денег. Но как только понял тщетность своей попытки облапошить меня, расплылся в вымученной улыбке, прикрывая свое замешательство.

В прошлом мне неоднократно доводилось оказывать дядюшке Серхио различные одолжения, хотя временами, особенно если у него заводилось несколько сентаво, он чурался моей компании словно чумы. Ему было хорошо известно, что я всегда могу взять над ним верх. Дядюшка, без сомнения, был неглуп, но только имея дело с другими людьми, а в отношениях со мной тут же превращался в обыкновенного человека. Вот почему он неизменно обращался ко мне, когда ему требовалась моя помощь.

И вот теперь он широко улыбался мне. Мне было известно, что он никогда не выигрывал больших денег; у него их никогда не было достаточно много для того, чтобы успешно начать какое-либо дело. И еще мне в этот момент показалось, что он неожиданно, как бы между прочим, вытащил бумажник у одного из зазевавшихся игроков. При этом он ведь не был карманником. И в отличие от другого моего дядюшки — Соёка, который стяжал славу бандита, — его не мучили навязчивые идеи, связанные с размерами и формой чужих бумажников. Это для него была, так сказать, побочная работа. То же, чем он сам занимался, можно изложить в виде своеобразного кредо: «Люди не знают, как истратить свои деньги. Я делаю им одолжение, если трачу их деньги за них».

Так оно, собственно, и было: дядюшка Серхио тратил их деньги за них. Я поднабрался этой мудрости и тоже стал тратить деньги подобным же образом — вот почему он осознал со временем, что у меня столь же изворотливый ум. Если честно, то я швырял деньги, словно осенний ветер, срывающий листву с помертвевших деревьев. Вот если бы не одно существенное различие между нами, то дядюшка Серхио и я вполне могли бы сделаться преуспевающими партнерами. Мы могли бы безбедно сосуществовать в нашем городке либо же в любом ином, сотрудничая по этой части. Да-да, это я точно знаю.

Но кое-что еще стояло между нами. Я хорошо понимал, что нам с ним никогда не удалось бы достичь чего-либо значительного, хотя мы бы не позволили людям трепать о нас языком из зависти. Нет, в самом деле.

И теперь я разыскал его, потому что у меня было к нему важное поручение от моего богатого дядюшки. Я сел рядом с ним и заказал чашечку кофе.

— Ну, племянник, — начал дядюшка Серхио, — рад видеть, что ты иногда и кофе пьешь для разнообразия. Нет, конечно, не потому, что я сам никогда не притрагиваюсь к бутылке красного. Ты ведь меня понимаешь? Мне только удивительно, что у тебя нет и сентаво на выпивку.

— Для вас же лучше разговаривать со мной поуважительнее, — ответил я ему. — Лучше выбросить песо. Я видел огромную гроздь спелых бананов по пути сюда.

Я тоже люблю бананы, племянничек, но зачем же платить, если их можно получить задаром?

После этого я сказал ему:

— Сегодня я чувствую себя так, будто могу сказать целому миру: «Вы, глупцы, всегда боретесь за деньги. Ну что ж, тряситесь над ними и рыдайте!» Да, дядюшка Серхио, вот что я хотел бы сказать всем. Есть у вас песо?

— Почему ты говоришь все это мне, когда меня ожидает удача на петушиной арене? — спросил он. — Я не собираюсь давать тебе песо, потому что ты мой бедный родственник. Хотя вообще-то я мог бы себе позволить сегодня быть щедрым.

— Что ж, поступайте как знаете. — Я пожал плечами. — Только имейте в виду, что упустите редкий шанс, если будете относиться ко мне подобным образом. Я ведь пришел к вам с невероятным предложением от самого дядюшки Сатора, нашего семейного богача. Если вы, разумеется, понимаете, что это означает.

Дядюшка Серхио вскочил на ноги. Его чашка кофе опрокинулась, и коричневая жижа вылилась на его и без того грязные хлопчатобумажные штаны. С минуту он не мог вымолвить ни слова, а когда собрался с мыслями, бросился меня пылко обнимать.

— Отчего бы тебе не попросить у меня два песо? — заговорил он. — Или три? Я всегда готов быть щедрым по отношению к тебе, племянничек. — И он незамедлительно выложил на стол трехпесовую бумажку. — Позволь, я и за твой кофе заплачу, — закончил он.

— Достаточно одного песо, — милостиво согласился я. — А я пока подумаю, куда бы истратить остальные два.

— Бери все, племянничек, — настаивал он. — Так скажи мне, что за важное поручение от моего богатого братца?

— Я не стану вам ничего говорить, покуда вы не будете умолять меня на коленях, — величественно проговорил я.

Дядюшка Серхио во многих отношениях был ниже табуретки, но мог не раздумывая ринуться в невообразимую глубину, коль скоро речь зашла о деньгах. Само собой разумеется, я только хотел поддразнить его. Но он вдруг действительно бросился передо мной на колени.

— Вот, гляди, я уже на коленях, — провозгласил он.

Я смотрел на него, откровенно веселясь.

— Я на коленях умоляю тебя, — говорил он со слезами на глазах. Я же делал вид, что не понимаю его, и наслаждался своим кофе. Как только он умолк, я снова взглянул на него и почувствовал себя виноватым: крупные слезы катились из его налитых кровью глаз.

— Ладно, — решил я наконец. — Дядюшка Сатор велел мне сказать вам, что вы можете получить некоторую сумму денег на устройство у нас в округе игорного дома.

Дядюшка Серхио захлопал глазами от неожиданности, вскочил на ноги и с чувством прижал ладони к моим щекам.

— Какой же ты милый, племянничек, — только и сумел выговорить он. Бросил сентаво на стол в уплату за мой кофе и бросился бегом к выходу. У ворот он на миг остановился и прокричал мне оттуда: — Запомни, за мной еще кое-что для тебя, племянничек!

Я глядел ему вслед, пока он бежал вниз по улочке и вокруг городского рынка. Когда он исчез за рядами травяных хижин, где обитали самые бедные, я допил кофе и вышел. Я отправился в президенсию — наш муниципалитет, — где и разменял свои три песо на мелкие монеты. Оттуда прямиком направился к школе. Там в школьном дворе я взял да и швырнул пригоршню мелочи ребятишкам. Они побросали свои забавы и смешались в одну кучу, вырывая друг у друга монеты. Увидев это, наперегонки через двор прибежали учителя и тоже стали рвать деньги друг у друга. Они, как голодные собаки, дерущиеся из-за кости, расшвыряли всех учеников и прогнали их вон. Тут появился сам директор школы и накричал на учителей за то, что они не оставили ничего ему, а ему как раз нужны были деньги, чтобы вырвать зуб. Я бросил им остававшиеся у меня монеты и пошел прочь, испытывая большую радость.

Остальную часть дня я пробродил по городу. Возвращаясь домой, я заметил, что мой игрок-дядя уже расставляет карточные столы в одном из соседних домов. Несколько мужчин томились неподалеку в ожидании игры. Я попросил у дядюшки денег, и он без единого слова выложил мне пять песо. Можно было не сомневаться, что богатый дядюшка Сатор снабдил его достаточной суммой, чтобы утолить его постоянный денежный голод.

Я искренне радовался, думая о том, что у него теперь полон карман деньжат. Без звонкой монеты он всегда выглядел таким несчастным. Обычно, растранжирив наличные запасы, он неприкаянно бродил по улицам, горестно размышляя о своей нищете, и ничего не замечал вокруг до тех пор, пока мальчишки не начинали швырять в него камнями. Мой дядюшка бывал рассудителен и проворен, когда у него водились денежки, но глуп и нерасторопен, когда в карманах у него было пусто. Вот почему я делал ему немало одолжений: из сочувствия, просто чтобы порадовать его. Мне всегда хотелось, чтобы у него было немного денег. Правда, если бы он вдруг разбогател, как дядюшка Сатор, вряд ли бы он придумал, что с ними делать. Боюсь, ему стало бы так тяжело, что он, пожалуй, даже повесился бы.

Изо дня в день, возвращаясь домой с рынка, где я проводил все свободное время, я наведывался в новый игорный дом и наблюдал, как дядюшка Серхио любовно перебирает драгоценные сбережения наивных крестьян. К столам невозможно было пробиться. Даже женщины порой тратили тут свои последние сентаво, на которые собирались купить жалкую чашку риса. Но когда настырные мальчишки пытались хоть краем глаза заглянуть в дверь или окна, дядюшка Серхио прогонял их прочь и бранился как дьявол.

— Почему вы на них так? — спросил я его.

— Слишком молоды еще, чтобы разбираться в таких вещах, — ответил он.

— А по-моему, им уже пора кое-что понимать, — возражал я. — Я же начал в пять — играть в карты и все прочее.

— Ты — мой племянник, — объяснил он. — А они — дети крестьян-бедняков. Куда им схватывать все так скоро. Да и я на что?

— Это вы о чем, дядюшка Серхио? — поинтересовался я.

— Ты ведь не какой-нибудь глупец и тупица, племянничек, — пояснял он. — Ты что, хотел сказать мне, что намерен заставить меня состязаться с этой ребятней, у которой глаза острее моих? Ты считаешь, мне следует разрешить этим маленьким бездельникам обучиться всем трюкам в игре, чтобы они смогли надувать меня?

— Да у меня и в мыслях этого не было, — ответил я. — Я только подумал, что они рано или поздно все равно будут играть. Почему же не позволить им уже сейчас узнать все, чему можно у вас научиться?

— К счастью, мне чужды такого рода гуманные чувства, племянничек, — проговорил он печально. — Вот монеты. А теперь отправляйся отсюда.

— Дайте мне песо мелкими монетами, и я избавлю вас от этих ребят, — предложил я ему.

— Отлично, племянничек, — охотно согласился дядюшка Серхио. Он запустил руку в сейф и вытащил на ощупь целую пригоршню монет. — Тут тебе как раз хватит, чтобы поиграть. И кроме того, тебя будет ждать еще одно песо, если ты действительно прогонишь отсюда эту шумливую братию.

Я показал ребятам горсть монет и припустил к реке. Они дружно кинулись за мной. Добежав до берега, я не раздумывая швырнул все монеты в воду. Вслед за ними в реку попрыгала вся детвора, и началась невообразимая свалка. Как только один из них стал захлебываться и звать на помощь, я отправился обратно в игорный дом. Самочувствие у меня было преотличное.

Там я застал трех полицейских, которые о чем-то говорили с дядюшкой Серхио, а он в это время под столом передавал им какие-то деньги. Затем они подошли к ломберному столику и принялись тут же делать ставки. В этот самый момент в дом ворвался начальник полиции, громко крича и размахивая пистолетом. Но игроки только весело поглядывали на него и как ни в чем не бывало продолжали свою игру. Двое из полицейских и вовсе не обратили на него никакого внимания, потому что один из них выигрывал. Третий не сводил напряженного взгляда с дядюшки, намереваясь, вероятно, еще его пощипать. Дядюшка Серхио увел начальника полиции в заднюю комнату.

Я тут же проскользнул вслед за ними — послушать, о чем они будут там говорить. Мне ведь все интересно, что делается на белом свете. Но я немного запоздал. Они, кажется, уже почти столковались.

— Так, — говорил начальник, — а как насчет пятидесяти процентов?

— Но, шеф, — запротестовал дядюшка Серхио, — капитал-то ведь не мой. Я работаю только из комиссионных. А помещение и капитал принадлежат моему богатому брату. Надеюсь, вы слыхали про него?

— Ну конечно, — отвечал начальник полиции.

— Я не волен ничего предпринимать без его позволения, — объяснил дядюшка Серхио.

— Это точно, шеф, — встрял я в разговор.

Они оба разом взглянули на меня. Начальник полиции даже схватился за свой пистолет от неожиданности.

— Вы что, не слышали о моем дяде-миллионере? Нет? — Я выступил вперед, отводя в сторону его руку с пистолетом.

— Да слышал я о нем, слышал, — раздраженно подтвердил начальник. — Сейчас-то он где-нибудь поблизости?

— Я разыщу его мигом, если нужно, шеф, — предложил я свои услуги.

— Давай, одна нога здесь, другая там, — поощрил меня дядюшка. — Вся надежда теперь на тебя. Приведи своего богатого дядюшку как можно скорее.

Я прибежал к себе домой и разбудил дядюшку Сатора.

— Ну, что там еще? — недовольно проворчал он, потирая глаза.

— Нашему игорному дому грозит опасность, дядюшка Сатор, — объяснил я ему. — Теперь не время спать.

Дядюшка Сатор прямо подпрыгнул на травяной циновке и схватил свою знаменитую трость.

— Это кто там, начальник городской полиции, что ли? — поинтересовался он.

— Он самый, — подтвердил я его догадку.

— Знаем, знаем. — В его голосе не было заметно никакого волнения. — Я поставлю его на место. Пошли, племянничек. Посмотришь, как умный и богатый человек будет обращаться с бедным, но честолюбивым маленьким человеком. Мир полон маленьких людишек.

Придя на место, мы застали дядюшку Серхио в расстроенных чувствах. Он едва не плакал. Начальник полиции уже распорядился приостановить игру, потому что дядюшка Серхио не соглашался отчислять ему пятьдесят процентов доходов. Дядюшка Сатор направился прямо к начальнику и что-то прошептал ему на ухо. Строгий начальник расплылся в блаженной улыбке, и они, как добрые друзья, прошли в заднюю комнату. Я протиснулся вслед за ними. Начальник полиции вознамерился было турнуть меня оттуда, но дядюшка Сатор не позволил.

— Пусть останется, — сказал он начальнику. — Мастер на все руки. Он может и вам как-нибудь пригодиться.

— Ну тогда ладно, пусть останется, — согласился начальник, — если он действительно может быть мне полезен. А сколько он берет?

— Вы имеете в виду моего милого племянничка? — решил удостовериться дядюшка Сатор. — Песо здесь, и еще одно там. Да вообще-то они ему и не нужны вовсе: он еще не знает цены деньгам. Он играет с ними или попросту раздает. Но скоро он вполне оценит, что они значат.

— Понимаю, — одобрительно прогудел начальник полиции. — Ну так как насчет моих двадцати пяти процентов?

— Двадцати пяти процентов? — удивился дядюшка Сатор. — Да вы вполне заслуживаете тридцати пяти за обеспечение здесь спокойствия и порядка.

Начальник полиции просиял.

— Да, тридцать пять процентов. Я понимаю вас. Всегда легко и приятно иметь дело с джентльменом и богатым человеком.

Дядюшка Сатор многозначительно подмигнул мне и, обратясь к начальнику, продолжал:

— На самом деле я предполагал дать вам даже сорок процентов.

— Я никогда не встречал такого щедрого человека, — растерялся начальник полиции. — А мне такое наболтали про вас…

— Так остановимся на сорока процентах, — подытожил соглашение дядюшка Сатор спокойным голосом. — И вот вам премия в десять песо за сегодняшний день. Можете попытать счастья за карточным столом.

Начальник убрал в карман полученную от дяди бумажку и одобрительно поглядел на меня. Потом повернулся и направился к двери, ведущей к игральным столам, что-то бормоча по моему адресу. Он подошел к тому столу, за которым сражались, не зная поражений, двое полицейских, перемигивавшихся друг с другом. Не обратив на это внимания, их шеф начал ставить на карту. Они позволили ему выиграть понемногу раз пять, а на шестой предупредили, что он может расстаться с собственным домом. Начальник сгреб свой выигрыш и поспешно удалился.

Дядюшка Сатор по-прежнему пребывал в задней комнате. Я застал его в глубокой задумчивости. Он сжал руками мою голову и посмотрел мне прямо в глаза. Его взгляд выдавал непоколебимую решимость.

— Вот что, племянничек, — обратился он ко мне, — навести-ка своего бандита-дядю. Передай ему, пусть тут же приходит сюда. Улавливаешь, кого я имею в виду?

— Дядю Соёка, — не раздумывая, ответил я.

— Молодец, племянничек, — похвалил меня дядюшка Сатор.

— Я, правда, не знаю, где его можно найти в эту минуту. А что, ему будет чем поживиться?

— Сынок, — проговорил дядюшка Сатор очень серьезно. — Как я догадался в разговоре с начальником полиции, твой дядюшка-картежник утаил кучу моих денег.

— Я тоже догадывался об этом, — радостно сообщил я ему.

— Так вот, — продолжал он, — сейчас самое время загрести их и смыться со всей наличностью, понял?

— Но вы же обещали сорок процентов начальнику полиции, — запротестовал я по неопытности. — И добрый кусок комиссионных дядюшке Серхио. Что же они скажут, обнаружив, что вы ограбили и обманули своего собственного брата?

— Все это только слова, пустые слова, племянничек, — поучал меня дядюшка Сатор. — Приятные, добрые, красивые. Людям известны только два способа их применения. Я предпочитаю тот, который мне ближе. Ты постигнешь это несколько позже.

— Я бегу, дядюшка Сатор, — согласился я. — Жаль только, что мы не успели заполучить некоторые крестьянские поля.

— Как-нибудь в другой раз, племянничек, — успокоил меня дядюшка Сатор. — Неожиданный оборот событий требует от нас самых решительных действий, и мы должны действовать немедленно и без колебаний. Таковы люди.

— Вы правы, дядюшка Сатор, — поддержал я его, выходя из игорного дома на поиски дядюшки Соёка, моего дядюшки-бандита.

Лигайя Викторио-Фруто

ТУПАДА

Перевод В. Макаренко

Слово «тупада» распространилось по плантациям Оаху[37] с быстротой ветра, пробегающего по кисточкам камыша. Во время коротких перекуров и после работы коричневые баяу, плантационные рабочие-эмигранты, собирались группами и вполголоса на своем диковинном языке взволнованно обсуждали слухи о чудесном бойцовом петухе из Мехико, который, как говорили, должен был появиться на петушиных боях в это воскресенье. Рассказывали, что у этой птицы ноги покрыты золотыми чешуйками, оперение чеканного серебра, а гребешок на голове горит ярким пламенем. Ради такого чуда здешний люд мог побросать работу, рискуя навсегда потерять надежду обеспечить себя собственным клочком земли на родине, ради чего трудились столько лет.

Каждый вечер Матео прислушивался к разговорам в хижине своего дяди, пользуясь не столько ушами, сколько глазами, чтобы освоить получше тот невообразимый говор, который старшие позаимствовали на родине и за который они держались с упорством безграмотных и безземельных людей. Мальчик догадывался о значении слов по жестам, движениям головы, красноречивому взлету бровей. Медленно, одно непонятное, странное слово за другим, жест за жестом, он восстанавливал картину благородной отваги, неповторимой красоты и непревзойденной храбрости — картину происходящего на площадке не шире расставленных рук человека.

— Говорят, что привезти этого петуха сюда обошлось дороже, чем платят за билет на пароход до Филиппин, — проговорил однажды вечером дядя Матео, — и что он стоит этого, и даже больше.

— Да, он стоит этого, и даже больше, — подтвердил один из мужчин. — Я его сам видел.

Все прочие поглядели на него так, будто ему удалось увидеть что-то невероятное.

— Это настоящий король среди других птиц, — продолжал мужчина. — Приделай ему шпоры, и он сможет выпустить кишки любому петуху на Гавайях.

На некоторое время воцарилось молчание, потом один из собравшихся сказал:

— Нужно будет в воскресенье прийти туда пораньше. Иначе не протолкнемся.

— Да и путь отсюда немалый, — подхватил другой. — Надо отправиться поутру, как только перекусим.

Все согласно закивали головами. Матео вылез из своего угла и подошел к календарю, пришпиленному на одной из стен. Воскресенье — до него оказалось всего лишь два листочка.

— А ты пойдешь с нами, Матео? — спросил один из них с улыбкой.

— Тупада — это не для маленьких, — ответил за Матео дядя.

— Он сразу повзрослеет и станет мужчиной, если посмотрит хоть один раз, — не то в шутку, не то всерьез сказал другой. Остальные засмеялись.

Дядя взглянул на горевшее надеждой лицо мальчика и неодобрительно сдвинул брови.

— Петушиные бои — это не для маленьких мальчиков, — повторил он снова. — Нам не следовало бы даже в шутку говорить о том, что он может пойти. Там, на петушиных боях, всегда опасно, и Матео пусть даже думать об этом не смеет.

Его гости почему-то опять засмеялись, но видно было, что они устыдились своих слов, потому что сразу же поспешили перевести разговор на то, как проходят петушиные бои тут и дома. Матео сделал вид, будто ничего не понял.

Воскресенье выдалось с самого утра безоблачным. В лагере плантации множество глаз, едва открывшись, обрадованно устремились к небу — оно обещало теплый солнечный день. Даже горы, возвышавшиеся невдалеке, сбрасывали вуаль багровой туманной дымки. Гребни гор застыли в свете раннего утра, их вершины четко вырисовывались на фоне голубого неба.

Матео прислушивался к тому, как пятеро взрослых, собравшись в хижине его дяди, говорили о погоде, о том, как тепло будет там, на зеленой поляне, где состоятся сегодня петушиные бои. Настроение у всех было хорошее; закусывая перед дорогой, они со смехом вспоминали, как вспарывали подушки, в которых хранились их скромные сбережения.

Мальчик вел себя в это утро спокойнее, чем обычно. Он не хотел привлекать к себе внимание. Вскоре после завтрака ему удалось незаметно исчезнуть и спрятаться в тайном убежище среди огромных листьев позади домика. Темная голова, коричневое тело и зеленая рубаха позволили ему почти совершенно слиться с тенистой зеленью. Ему не хотелось снова и снова выслушивать наказ оставаться дома, не отходить от него далеко, не бегать на шоссе и на море во избежание несчастья. «Ты должен вырасти и уехать домой, — часто говаривал дядюшка. — Ты последний из нашей семьи, поэтому тебе нужно будет в один прекрасный день воротиться на землю твоих покойных родителей, чтобы рассказать там нашим, что в этой гавайской ссылке мы кое-что заработали».

Земля родителей как-то не облекалась ни во что конкретное в мозгу Матео, и возвращение на родину, которым то и дело бредил дядя, не представлялось ему реальным даже в отдаленном будущем. Когда-нибудь потом, может быть, когда он станет совсем взрослым… Но это будет так не скоро. А сегодня во что бы то ни стало он должен посмотреть тупаду во всем ее великолепии, пусть даже это опасно.

Он проследил, как дядюшка и его друзья вышли из дому и, наскоро посовещавшись, двинулись в тот проулок, который всегда считался тупиком. Следуя за ними на безопасном расстоянии, он увидел, как они один за другим пролезли в небольшое отверстие в живой изгороди из гибискуса, отгораживавшей от дороги поля сахарного тростника. Мальчик потерял их из виду, как только дядя и его спутники углубились в заросли высоченного тростника, уже пожелтевшего на солнце, но он шел дальше, внимательно прислушиваясь к их голосам. Идти пришлось долго, казалось, этому тростнику и конца никогда не будет, но вот неожиданно поле осталось позади, и все направились прямо в горы.

Тропинка, которая шла в гору, вывела их наконец на узкую грунтовую дорогу. И тут перед ними открылась такая красивая поляна, что Матео даже замигал глазами от невыразимого восторга. Окаймленная со всех сторон желтым тростником, эта поляна, зеленая и свежая, выглядела словно гигантский изумруд, сверкающий посреди горной ложбины. Нежная зелень травы, какой мальчику еще не доводилось видеть, опоясывала по краю большой круг коричневой земли под сенью огромного мангового дерева. Его ствол раскинул далеко в стороны свои ветви, которые в свою очередь разрастались вниз, к земле, и вверх, к небу. Плотно сомкнутая листва образовала некое подобие навеса, прикрывавшего площадку утрамбованной земли от солнца и дождя.

Вокруг дерева уже собралось множество людей. Матео подождал, пока дядя и его друзья присоединились к одной из групп на самом краю манговой тени, где шел оживленный обмен мнениями, и осторожно пробрался к стволу. Он постоял там, прячась за спинами, пока все взгляды не устремились к появившимся здесь людям с петухами на руках. Тогда он, не раздумывая более, быстро взобрался на дерево. Мальчик карабкался вверх до тех пор, пока не примостился на одной из веток, достаточно густо покрытой листьями, чтобы укрыть его, и прочной настолько, чтобы не сломаться под тяжестью его тела.

Со своего насеста он хорошо видел все, что происходило внизу. Люди сгрудились вокруг четырех субъектов с петухами в руках. Птицы нервно кудахтали и время от времени пытались освободиться из рук, лишивших их свободы, несмотря на то, что они ласково поглаживали их. Гребешки птиц вздрагивали, а сережки тряслись при каждом стремительном движении головы. Хозяева пробовали ставить петухов на землю, демонстрируя силу их ног. Какие-то люди с деньгами в руках обходили группы зрителей, собирая ставки.

Внезапно наступила непривычная тишина, и Матео, раздвинув пошире листья и пренебрегая опасностью, с затаенным дыханием стал наблюдать за происходящим, как и все люди внизу. Вперед вышел человек, в руках у него был белый петух. Он поднял петуха высоко над головой и гордо показал всем, поворачиваясь из стороны в сторону.

Длинные перья белого блестели как серебро, отбрасывая маленькие радужные блики солнечных лучей, проникавших сквозь густую листву. Покрытые чешуйками ноги казались двумя молотками в руках хозяина, а когти глубоко впивались в коричневую кожу. Гребешок у петуха был такой огненно-красный, что будто источал искры над полными презрения глазами, сверкающими как бриллианты, а розоватые сережки мелко подрагивали при каждом движении благородно посаженной головы. Грациозный хвост, покрытый красивыми перьями, довершал великолепие гордого подъема груди и прямой спины. Словом, это действительно был король птиц.

Человек выпустил белого петуха, и тот, легко и красиво вспорхнув, приземлился на площадке. Петух прошелся с гордым видом, как будто измерял шагами землю, — голова его то и дело поворачивалась направо и налево, а тело важно покачивалось в такт шагам. Он бил ногой и скреб землю, кудахтал низким тоном, перекрывая невнятное благоговейное бормотание восторженной публики.

Немного погодя хозяин приподнял белого петуха и приладил ему на одну ногу блестящий кусок стали. Другой птице благородного вида с красновато-коричневым оперением тоже прикрепили на ногу такую же шпору. Затем противников поднесли поближе друг к другу. Белый и красный петухи свирепо воззрились один на другого, перья у них поднялись дыбом.

Матео смотрел словно зачарованный, как двух птиц сдвинули еще ближе, так, что их клювы уперлись один в другой и головы слегка пригнулись. Затем петухов поставили на землю, ярость вспыхнула в них пламенем, обдавшим каждого стоявшего на поляне.

Птицы замахали крыльями и налетели друг на друга, зазвенели скрестившиеся стальные шпоры. Ко всеобщему удивлению, красный пустился было наутек, но белый умело кинулся в погоню. Бегство красного взбесило белого петуха, и вскоре они уже опять стояли, столкнувшись гребешками, сережки их дрожали от ярости, а глотки издавали громкий боевой клич. Неожиданный стремительный выпад, торопливый лязг шпор, и окончательно пришедшие в неистовство птицы взлетели в смертельном прыжке. Упав на землю, они сцепились в яростном объятии, красный петух оказался внизу. Брызнула кровь, из-под клювов и шпор полетели перья, когтистые лапы снова и снова все глубже и глубже погружались в тело под мокрым от крови оперением.

Танец смерти прервался протяжным воплем агонии; красный в последний раз принялся неистово бить крылом, подметая землю. Когда белый петух снова поднялся на ноги, он уже стоял один.

Хозяин осторожно поднял на руки победившую птицу и погладил ее. Сквозь грязные перья сочилась кровь и капала на землю. И хозяин и зрители как будто прозрели, поняв, что это была ее собственная кровь.

Благородный гребешок оказался разодран надвое, кровь густо окрасила один глаз. Приподняв испачканные в земле перья, хозяин белого увидел на его теле глубокие раны — красный петух сражался доблестно.

Матео приник к шершавому стволу мангового дерева, чтобы не свалиться вниз. Он почувствовал какую-то тяжесть в животе, наверное оттого, что поел зеленых плодов манго рано утром. Руки и ноги покрылись холодным потом, дыхание застревало в горле. Глаза, казалось, готовы были выскочить из орбит.

Внезапно раздался резкий звук ружейных выстрелов в воздух и топот бегущих ног. «Никто ни с места! — прокричал кто-то. — Полиция!»

«Облава! — заорали в толпе. — Бежим! Спасайся!»

Матео, застыв на дереве, смотрел, как жестоко разгоняли людей. Ему был хорошо виден хозяин белого петуха, который явно колебался, поглаживая окровавленные перья, а затем схватил птицу за ноги и изо всей силы закинул ее в заросли сахарного тростника подальше от поляны. Потом он вытер испачканные в крови руки носовым платком и остался спокойно, даже с каким-то безразличием, ждать, когда полицейская сеть загребет их всех.

Раздалось беспорядочное кудахтанье петухов, которых засовывали в один большой мешок, — «вещественное доказательство», как сказал кто-то. Его потащил здоровенный детина в униформе. Послышалось шарканье босых ног по земле и мягкой траве. Матео был доволен, что поднявшийся ветер заглушал все это шелестом листвы. Это помогло ему унять волнение.

Вскоре в долине снова наступила тишина. Матео спустился вниз со своего насеста, постоял немного под деревом, чтобы перевести дух. Ему казалось, что он остался совсем один в этом странном зеленом мире. Ничто не говорило о том, что всего полчаса назад неистовство и смерть царили здесь, в этой зеленой чаще, если не считать темных пятен, испещривших коричневую землю, покрытую мозаикой солнечных бликов и листьев.

Солнце приятно согревало мальчика, когда он вышел из тени мангового дерева и медленно побрел по зеленой траве. На краю тростникового поля он остановился. Раздвинув высокие стебли тростника, ступил в пугающее глубиной переплетение растений, ноги утопали в сухих листьях, заполнивших все внизу.

Матео продвигался осторожно сквозь эту буйную растительность, покуда не наткнулся глазами на то, что разыскивал — сверкающие белые и красные пятна. Он опустился на колени и медленно пополз дальше.

За шаг от упавшей птицы он остановился, его руки уперлись во что-то влажное. Крошечные радужные блики играли на белом оперении там, где лучи солнца проникали сквозь плотно растущие стебли. Рассматривая птицу, мальчик старался не глядеть на небольшую лужицу крови, образовавшуюся под ней. Вдруг крылья неистово застучали по земле — он даже подпрыгнул от неожиданности. Жизнь упорно не хотела покидать израненное, агонизирующее тело. Некоторое время спустя он набрался храбрости и погладил умирающую птицу. Все еще красивые перья излучали тепло, а ноги, теперь беспомощно торчавшие в воздухе, по-прежнему выглядели упругими и сильными. Ему становилось как-то не по себе, когда птица шевелилась, открывая большую рану на голове, полученную, наверное, от падения на твердые стебли тростника. На изуродованный гребешок и жалко вздрагивавшие сережки страшно было смотреть.

Матео осторожно поднялся — ноги плохо его слушались — и подобрал с земли птицу. Он держал в руках дрожавшее тело петуха и нежно гладил окровавленные перья. Ему бросилась в глаза шпора, красновато сверкнувшая на ноге, потом его взгляд снова вернулся к безвольно поникшей голове. Он осторожно поворачивал эту голову до тех пор, пока ему не удалось заглянуть в полузакрытые глаза петуха.

Он не выдержал, отвернул голову птицы, чтобы не видеть больше ее глаз, горло его сдавили рыдания.

НОВОГОДНИЙ РАССКАЗ

Перевод Т. Каргановой-Мальян

Все служащие маленькой конторы сидели в ожидании. Они ждали не звонка своего беззвучного стража — электрических часов на стене, не гула кондиционера, за матовым стеклом которого вода как бы застыла в неподвижности. Семь мужчин и женщин ждали решения своей судьбы.

«В соответствии с программой строжайшей экономии, которая является единственным средством спасения нашей страны…» — Теофило легким движением прочеркнул пустое место на листе бумаги с отпечатанным текстом. Наверное, именно так будет сформулирован этот документ — торжественно, просто, в духе спокойного патриотизма. Никаких высоких фраз. Не то что прежде, когда в Батаане люди сидели в окопах, согнувшись в три погибели, голодные, по пояс в воде. Тогда думали о простых, насущных вещах — о вкусе ароматного адобо[38], о чистой постели с теплым илоканским[39] одеялом. А теперь требуется служение стране — это добровольный отказ от пищи, от крыши над головой, от спокойствия.

«Глубоко сожалеем, что непредвиденное сокращение бюджета…» — Карандаш Теофило перешел на следующую строчку. Дальше пошло нечто добродушно-доверительное, подслащенное официальным дружелюбием.

Он провел пальцем под воротничком рубашки, чтобы отделить влажную ткань от кожи. Сегодня жарко. Жарко было вчера и позавчера. Теперь нет электрических вентиляторов, комфорт стал обходиться чересчур дорого. Глоток прохладного воздуха теперь пересчитывают на песо и сентаво. А ведь есть место, где всегда свежо и прохладно, куда не долетает городская пыль. Там можно усмирить это спасительное для страны чудовище, имя которому «строжайшая экономия». В тени духатового дерева, на мягкой траве «экономия» становится пустым звуком, вымыслом, облачком в пустынной дали. Главное, чтобы был мир. Мир, мир, мир. Повтори это три раза, с мягким рокотом, с удовольствием, на одном дыхании. Но мира нет, и нет спокойствия.

Боже, думала Лаура, помоги мне вынести это испытание. В этот краткий миг между решающим словом и крушением надежды так нужна чья-то помощь. Пока еще есть надежда, можно мысленно перебирать всякие житейские мелочи, наслаждаться приятными воспоминаниями, дурманом заветной мечты. Можно выискивать утешительные мыслишки в укромных уголках сознания, согреваться теплом случайных комплиментов и похвал. И еще хоть какую-то уверенность придавали натруженные руки и способность забывать обо всем, кроме работы, которую необходимо выполнять.

А сейчас — момент агонии. Ни один из нас не знает, будет ли он уволен, надо ли начинать сначала, или можно будет продолжать прежнюю привычную, хорошо знакомую жизнь.

Наружная дверь резко открылась и тут же с шумом захлопнулась. Семь человек подняли глаза на этот звук, потом вновь вернулись к своим мыслям.

Если продать участок в Кубао, думал Берт, наклеивая адреса на конверты и запечатывая их фиолетовой печатью конторы, то на эти деньги можно отвезти семью в Бенгет или на Минданао. Говорят, в тех местах хорошо с работой и климат как раз для детей. Хорошо бы им расти в более спокойной обстановке, поближе к необузданно щедрой природе. Ведь я вырос именно так, и у меня было счастливое детство. Оно прошло у моря, которое не жалело своих даров и сокровищ. Берт вспомнил ранние утренние поездки с отцом, вспомнил, как их лодка легко скользила по еще темной воде, как стволы мангровых деревьев неподвижно чернели на горизонте, словно безмолвные темнокожие стражи. Берег был усыпан острыми выжженными солнцем ракушками. Они с отцом осторожно, нащупывая дно, входили в воду. Отец шел дальше, а сам он держался ближе к берегу, где бамбуковые шесты лодок тихо шлепались о волну утреннего прилива. Даже сейчас, в этой сонной душной конторе, Берт мог вызвать в себе ощущение запаха устриц, грудой лежавших в лодке, представить, как розовеет вода под лучами солнца. Особый аромат сырых устриц, привкус морской воды во рту — счастье, к которому всегда стремишься и которого уже нет.

А мои дети растут вдали от всего этого, продолжал думать Берт, аккуратно складывая конверты в «исходящую» проволочную корзину. Надо возродить для них чувство дома, чувство семьи. Хватит им задыхаться от духоты в баро́нг-баро́нгах[40], томиться в темных бараках, изнывать от городской суматохи и грязи. Я продам свой участок — все равно мы не можем сейчас строиться, — и мы уедем из города куда подальше. Здесь нам нечего терять — здесь нет ни счастья, ни надежд.

Во время войны, думала Кармен, на двести песо можно было купить всего один помидор, а сейчас столько стоит дом. Она сложила лист бумаги в узкую полоску и набросала: 20 песо — электричество, 40 — служанкам, 25 — прачечная. Без расходов на питание, без выплаты ссуды за дом уже получалось 85 песо. А обеды Рауля, а плата за школу, а транспорт? 450 минус 200. 250 песо на двоих взрослых (если не считать прислугу) и троих детей. Сейчас Рауль не мог надеяться на повышение, а ее 200 песо… А ну-ка отключись, перестань думать об этом, а то так недолго и спятить. Сейчас 3.15. Интересно, скоро они выяснят, кто достоин этих двух сотен в месяц, а кто их потеряет? Продолжай аккуратно писать и оставь эти мысли… 120 песо — питание. 200 песо — откуда возьмутся эти двести песо? Ну хватит, уповай на бога, он, как всегда, позаботится о нас.

Опять эта болтовня об «экономии», хмыкнул Арсенио. Это для такой мелкой сошки, как мы. Тех, кто купается в роскоши, курит большие сигары, это не касается. Это все для таких, как я, кто не подхалимничает, не пускает пыль в глаза. Нам говорят «урезайте», но урезать почему-то надо с середины и вниз, а гниющая верхушка может разлагаться на солнышке. Главное — не тронуть выжившего из ума политика, придурковатого родственника, подобострастно-самодовольного подчиненного, душечку-секретаршу. Пусть себе получают свои денежки и барахтаются в собственной грязи. Ничтожества, которые кланяются, задирают нос, улыбаются, хмурятся, ухмыляются — как марионетки. Каждая морщинка на их лицах может рассказать историю их порабощения, каждая складка на теле, каждый изгиб суставов повествуют об их неискренности и распущенности.

Как замечательно было бы вновь поверить в Идею, бороться за нее, даже погибнуть. Ты охотишься за кем-то, кто-то охотится за тобой — все лучше, чем вот так ждать, пока на тебя обрушится этот удар, и быть не в состоянии даже поднять руку, чтобы защититься.

Только взглянуть на них… Арсенио переводил сердитый взгляд с одного лица на другое… Вот Род, бледный, испуганный, готовый извиниться за каждый свой шаг, каждый вздох, вечный мальчик на побегушках, которого невозможно представить вне конторы. Мирна, воздушное кремовое создание, кокетливо, как ей казалось, а на самом деле испуганно моргающая глазами. Мартин, который не может сидеть спокойно, потому что дно стула грозит провалиться. Лаура, Берт, Кармен, Теофило — посмотри на них. Или нет, лучше не смотреть, чтобы не уподобляться им, чтобы не приходили на ум их мысли, их слова. Все-таки люди достойны лучшего, гораздо лучшего.

В коридоре послышались шаги, и все мгновенно обернулись к двери. Ручка опустилась, а когда дверь открылась, все уже сидели опустив глаза, занятые работой. Крепко сбитый человек постоял минуту на пороге, потом прошел к ближайшему столу, осторожно облокотился, прокашлялся. Служащие воззрились на него, и на их лицах появилось спасительное выражение смущения, когда в его руках, словно по мановению волшебной палочки, появились четыре запечатанных конверта, тщательно сложенных так, что видна была только наклейка на лицевой стороне.

— Этот Новый год для всех нас невеселый, — сказал человек, и лицо его омрачилось приличествующим случаю почти траурным выражением. — Вот четыре конверта, в них плохие новости для четырех наших сотрудников. Прежде чем я попрошу раздать эти конверты, хочу, чтобы вы поверили, что я не имею к этому никакого отношения. Мы всегда работали как одна семья и вместе добились успеха нашей конторы. Но обстоятельства, как вы знаете… Может быть, когда времена изменятся к лучшему…

— Хочу, чтобы вы поняли, — он заторопился, дабы преградить путь надеждам или обвинениям, — я сделал все, что мог. Но последнее слово сказали там, наверху. Бюджет сократили, и кто именно станет жертвой — не играло никакой роли. Нас призывают жертвовать, и мы в административно-исполнительном отделе надеемся, что вы откликнетесь на этот призыв и проявите должное мужество и силу духа. Вы получите возможность… — Он еще некоторое время бормотал что-то невразумительное, чувствуя себя все более неуютно под ничего не выражающими, но пристальными взглядами служащих. Закончив, подошел к двери и на ходу прошептал, обращаясь к курьеру Роду: — Сейчас только три двадцать. — Потом снова заговорил громко, чтобы его слышали все присутствующие: — До конца дня добрых полчаса. Прошу всех продолжать работу, как будто ничего не произошло и не произойдет. Конверты будут вручены соответствующим лицам без одной минуты четыре.

Дверь открылась, закрылась, и тяжелые шаги затихли на лестнице внизу.

— Пора на гольф, — вымученно пошутил Теофило.

— Или на рыбалку, — подхватил Берт. — День сегодня теплый, ясный, как раз то, что надо.

— Послушай, Род… — отважился Арсенио.

— Да ты что, — сухо вмешалась Лаура. — Род никогда не нарушает приказаний.

— Кого, как ты думаешь…

— Подари нам этот час перед гибелью, — нараспев затянул Теофило, — и пусть в нем не будет ни страха, ни надежды, ни дыхания смерти. — Арсенио горько улыбнулся, остальным даже удалось засмеяться.

Часовая стрелка беззвучно перескочила очередную цифру. Хорошие, старые электрические часы, думал Теофило, считая минуты. Их работа — чудо. Чудо самого времени, которое свято хранит тайну своего движения, и лишь тот, кто имеет мужество поднять на него глаза, узнает эту тайну. Через полчаса можно идти. Можно выйти на улицу, где мальчишки-газетчики выкрикивают сенсации вечерних газет. В их юных ломающихся голосах звучал профессиональный интерес к своему делу, который присущ лишь тем, кто вынужден жить на голом энтузиазме.

— Возьму-ка я газету, — сказал Арсенио, шаря в кармане в поисках мелкой монеты. — Хоть новости пока узнаю. — Он приподнял одну полоску жалюзи и окликнул газетчика. Через минуту он уже разворачивал газету. Все уставились на черные заголовки.

— Как вы думаете, возьмут меня опять в армию? — спросил Теофило, увидев жирные шапки военных сообщений. — У меня все-таки опыт есть.

Арсенио криво усмехнулся, но ничего не сказал. Он вернулся к своему столу. Все вновь занялись делами, раздавались привычные для конторы звуки. Нервно постукивала по клавишам машинистка, карандаш шептал что-то шершавому листу бумаги, кресло резко царапало неровный, выщербленный пол, ящики с шумом выдвигались, громко захлопывались. Но самым нежным и одновременно заглушающим все эти звуки был мягкий шелест бумаги — это Род, съежившись в своем углу, рассеянно тасовал конверты.

«Все мы, — писал Теофило, — мечтали о лучшей жизни. О жизни без войн. Ибо никакая власть не в силах взлелеять ненависть, никакое рабство не в силах убить любовь. Мы мечтали о жизни, полной маленьких чудес — раскрывающийся цветок, трепет листьев, первые крохотные движения новорожденного живого существа. Эти чудеса и есть суть и сердцевина счастья. Трубы звучат на этом маскараде как музыка, в такой жизни нет места огненному колдовству алкоголя, ей не нужен никакой дурман, ибо она сама полна глубокого смысла…»

— Подходим к роковой черте, — заметил Арсенио, но никто не взглянул на часы.

— Можно мне с вами в горы? — спросил Берт насмешливым шепотом.

— Конечно, товарищ, конечно.

«Я могу рассчитать служанок, — продолжала думать Кармен, разбирая левый ящик стола. — Буду сама заниматься хозяйством, дети наконец узнают, что это значит — быть все время с матерью. Раулю не придется беспокоиться обо мне, о моей изнурительной работе. Четыреста пятьдесят минус двести… Как-нибудь обойдемся, должны обойтись».

«Количество иждивенцев — нет. Способности — ограниченные. Честолюбие — ноль». — Лаура мягко, играючи скользила пальцами по машинке. Она любила печатать, любила контору — это составляло всю ее жизнь. Контора была ее домом (им могла стать для нее любая контора). Она и забыла, что можно мечтать о чем-то другом. Мужчин она давно воспринимала либо как конкурентов, либо как начальников. Она была гораздо более неотъемлемой принадлежностью конторы, чем ее машинка, которая беспрекословно ей повиновалась.

Со скрежетом отодвинулось кресло, и все как по команде посмотрели на Рода. Он медленно пошел по проходу, остановился у одного стола, положил конверт, потом у другого, третьего, четвертого.

Арсенио взял свой конверт, вытащил письмо и начал читать вслух: «Вас просят явиться в кассу и получить жалованье за полмесяца, а также причитающееся Вам вознаграждение в соответствии с Положением №…»

— Тридцать пять, — подхватил Теофило, принимая насмешливо-героическую позу. Только так это надо воспринимать, думал он, надо забыть о своих ощущениях, смеяться, шутить, и тогда этот кошмар исчезнет совсем.

Воцарилось неловкое молчание. Кто-то со скрежетом отодвинул кресло. Кто-то начал поспешную возню, как будто желая разом собрать сумку, карандаши, записные книжки. Опять молчание.

— На выход — сюда. — Лаура обернулась к сослуживцам, ни на кого не глядя, и дрожащей рукой указала на дверь. Она горько улыбнулась, чуть было не заплакала, но быстро взяла себя в руки. Как слепая пошла к двери.

— Подожди меня, — попросила ее Кармен.

ДЕНЬ ОДИНОКОЙ ЖЕНЩИНЫ

Перевод Т. Каргановой-Мальян

Открываешь глаза — сквозь шторы просачивается неласковый свет нового дня, еще одного дня с солнцем, с ветром, может быть, с легким дождем. Насколько приятнее укрыться в теплом чреве темноты, уютно пребывать в полусмерти, в бессоннице, в застывшем мире теней, безмолвия, пустоты…

Укройся получше. Заставь себя поверить, что этот день еще не начался, что ночь, которая усмиряет стремления и желания плоти, еще наслаждается своим триумфом и не дает прийти в движение ногам, колесам, гудящим крыльям, на которых бежит, едет, летит и все куда-то спешит жизнь.

Не слушай пение птицы, шепот морского ветра, веселый шелест зеленой листвы, не внемли солнцу, которое нежными пальцами лучей тянется все выше к облакам, золотя воздух и небо.

Отгородись от этого мира золотого света, песен и тепла — ему нет места в одиноком сердце, в отрешенной душе.


Она медленным движением откинула покрывало и подошла к окну. Резко дернула шнурок, и жалюзи открылись ровно настолько, чтобы в комнате сохранялся полумрак. Она опять легла в постель и натянула на себя покрывало. Взгляд ее скользил по комнате и как бы выражал страх перед тем, что она могла увидеть, затем остановился на календаре с нетронутыми страницами.

Какой это был день, месяц, год — не имело значения.

Время — его надо претерпевать, не ожидая никаких перемен, никаких радостей, и каждый день следует проживать быстро, не задумываясь над его пустотой и бессмысленностью.

Время служит молодым, перед которыми простирается полное надежд будущее, или старикам, у которых есть полное ярких воспоминаний прошлое, но только не тем, чье будущее не несет никаких надежд, чье прошлое укрылось за столь бессмысленным настоящим, что сам факт жизни становится обременительным обстоятельством.

Если дольше оставаться в постели, день пройдет быстрее. Не спеша одеться, приготовить ненужный завтрак, не спеша прибрать свое унылое жилье — эта возня поможет убить несколько часов.

Можно медленно подняться, легко взбить подушки, расправить простыни, аккуратно сложить одеяло, гладко застелить постель покрывалом.

На туалет можно потратить целый час, а то и больше. Без удовольствия принять ванну, невидяще посмотреться в зеркало, слегка подкраситься — всего лишь устоявшиеся привычки. Она свыклась с тщетностью этой каждодневной суеты.

Потягивая остывший кофе, она с неприязнью пробежала газетные заголовки. Как пошло жили (или умирали) люди в своем вечном стремлении к сенсации, которое не оставляет места ни для частной жизни, ни для благородной сдержанности, единственно способной защитить человека от бесчеловечности другого.

Именно оно, это вечное стремление к сенсации, порождало и делало еще более низменным и извращенным желание выставлять напоказ страх и ненависть, которые лучше держать в тайне. Оно срывало легкую завесу гордости, за которой таились низкие помыслы и капризные души людей, обесценивало человеческое горе и страдания.

Она быстро, не глядя листала страницы, пока не дошла до раздела комиксов. Забавные злоключения рисованных человечков не вызвали у нее улыбки. Ничего смешного, ничего приятного не находила она в этой гротескной пародии на людей, на их поведение. Позабавило ее лишь чувство отвращения, вызванное этой страницей.

Теперь отдел кинорекламы. Изучив его, она со вздохом отложила газету и посмотрела на часы. Утро было в разгаре, но как далеко до конца дня! Предстояли тягучие, томительные часы пустоты и бездействия. Она сидела, уставившись на кофейное пятно, похожее на терьера без хвоста, и некоторое время размышляла над его странной формой.

Можно было пойти в библиотеку — просмотреть новые книги, полистать дорогие журналы. В укромном уголке библиотечного зала можно провести два-три часа над книгой, которая, казалось бы, захватила ее, хотя на самом деле ей давно стали безразличны литературные персонажи — прекрасные, уродливые, любимые, ненавидимые обитатели другого мира. Они не имели ничего общего с ней самой, с этим недоступным маленьким островом, в глубине которого безвольно и бессмысленно жила ее усталая опустошенная душа.

В этом истлевшем мире настоящего казалось невероятным, что когда-то каждая яркая мысль героев книги была ее мыслью, каждая выдуманная любовь — ее любовью. Ее вера открывала просторы, полные света, смеха, бесконечной неизменной любви, и каждый миг этой любви обогащал любящих. Тогда казалось, что одиночество — это плод чьей-то больной фантазии, а отрешенность — состояние, в которое впадают только после смерти.

Смерть. Острая боль заставила ее закрыть глаза, она чуть не потеряла сознание.

Смерть, думала она, смакуя самый звук слова. Смерть — состояние безболезненности, безразличия. Освобождение от рутины, от причиняющих страдание, бесполезно уходящих часов. Не будет мучить боль воспоминаний, ощущение горечи несбывшихся грез. Не будет пустоты, которая пришла на смену ушедшей радости, потерянному дому и семье, окончательно исчезнувшему миру счастья и любви.

Смерть — это отдых, ибо она постоянна, она прекращает страдание и бесполезное существование.

Когда взгляд ее остановился на чистом ноже у тарелки, она ощутила дрожь в теле. Как быстро можно получить этот дар — смерть…

Она встала, еще не в силах унять дрожь, убрала со стола. Она не могла пренебречь богом — слишком давно она его знала. Всем своим существом можно было рваться к смерти, черной призрачной незнакомке, но самой протянуть к ней руку — на это не хватало ни смелости, ни трусости.

Лучше выйти на улицу. Там, среди чужих людей, спасаются от подобных мыслей, там гордость поможет побороть отчаяние.

Она вышла из дома — в глаза больно ударил яркий свет дня. На другой стороне улицы бронзовым цветом цвело дерево, и при порывах ветра с него дождем сыпались крохотные золотистые лепестки. Они летели ей навстречу, и, переходя улицу, она отмахивалась от них сердито и брезгливо.

Она стояла на автобусной остановке, раздумывая, что делать дальше. Наверное, надо пойти в кино.

Автобус привез ее в центр города. Войдя в кинотеатр, она отыскала островок темноты в пустующем зале и приготовилась хоть на время забыть о своей, настоящей жизни. Безучастно смотрела, как герои фильма любили, пели, говорили, плакали, смеялись, и с каждой минутой все больше сознавала свою непричастность к событиям, происходившим на экране. Какое-то слово больно отозвалось в памяти (а она думала, что память давно похоронена в безопасной глубине сознания!), но это мимолетное воспоминание улетучилось, не успев вызвать новой боли. Она бесстрастной тенью сидела в темноте, слушая голоса призраков.

Яркий свет дня, шумная жизнь улицы снова ослепили ее, заставив искать убежища. Она вошла в ресторан, села, заказала что-то и, в ожидании заказа, стала рыться в сумочке в поисках каких-нибудь рекламок, старых счетов — чего-нибудь, что можно было бы читать и не смотреть ни на еду, ни на сидящих в зале людей.

Люди давно ее не интересовали. Если она и думала о них, они представлялись ей нереальными, инородными существами, любопытство которых могло быть опасным, равнодушие — обидным. Она чувствовала себя спокойно под надежной защитой бесцветности, характерной для женщины, которая уже не в силах любить, ибо слишком привыкла к одиночеству. Ее одежда лишь прикрывала наготу, но не украшала. Лицо было маской призрака, который уже никого не преследовал. Оно ничего не выражало, не просило, не хотело. Ела она так же, как дышала, производя необходимые движения-рефлексы.

Выйдя из ресторана, она некоторое время бесцельно шла пешком. Ей было некуда идти, но она шла, двигалась, ибо на улице считается естественным двигаться, и странно было бы остановиться и глазеть неизвестно на что среди вечной суеты и спешки прохожих.

Она шла и шла, пока не остались позади оживленные центральные кварталы, шла вдоль низкого парапета набережной. Несколько раз останавливалась передохнуть; облокотившись о парапет, долго смотрела на волны. Их гипнотическое движение могло поглотить любые думы, любые мысли.

Море давно перестало нести с собой ранящие душу воспоминания. Сейчас она могла смотреть на него, как смотрят на мертвое тело некогда любимого человека. Жизнь моря, движение воды не разрушали этого впечатления. Плеск волны о песчаный берег, морской ветер, игра оттенков воды и облаков — все это представлялось ей одной из форм вечности, счастливой смертью. Неизменно новая, безмятежно ясная картина отражала жизнь, в которой есть лишь свет и тени, и более ничего.

Именно в огромности, в безграничности моря она находила какое-то странное удовлетворение. Одиночество, казалось, было естественным компонентом моря, величие и мощь которого выходили за пределы человеческого понимания. Жалкие попытки смертных управлять своей судьбой, безуспешная борьба с силами природы в тщетном стремлении избежать конца — истинная ничтожность этого становилась очевидной рядом с всепобеждающим естественным великолепием моря.

Я ведь могу ощутить радость зыбких объятий моря, подумала она. Ласкаемая волнами, без борьбы погрузиться в его прохладу. Наконец-то уйти в глубину, куда никогда не проникал луч солнца. Неземное блаженство!

Вдруг ею овладело животное беспокойство — верный признак того, что она здесь не одна. Кто-то был рядом, собирался заговорить с ней. Зачем? Завязать знакомство? Пригласить к себе?

Она пошла дальше, не оглядываясь в сторону этого человека. Кто бы ты ни был, думала она, у меня ничего нет для тебя. Сердце мое давно иссякло, чувства угасли. Я ничего не могу дать другому человеку, да и мне никто не нужен.

Она продолжала свой путь. Ей хотелось дождаться здесь заката, но только в одиночестве. Одиночество, когда к нему привыкаешь, становится приятным и даже необходимым.

Идти домой она не хотела. Пустой дом не притягивал, не манил к себе. В нем не звучал детский смех, не пахло раскуренной трубкой. Все это было в прошлом, а от прошлого она бежала, ибо муж и дети ушли первыми.

Этот маленький домик стал ее берлогой — и усыпальницей. В нем она поселилась после смерти, внезапно, неожиданно настигшей тех, для кого она жила. Один удар, одно сильное потрясение. А потом — пустота. Бывает, думала она, что устает не только тело. Есть утомленность духа — она лежит за пределами сознания, в глубине самых потаенных хранилищ смерти. В этих глубинах душа не может испытать восторга, глаза способны смотреть только в темноту, уши немеют от молчания, нос ощущает лишь запах тления. Гаснет согревающее пламя самолюбования, и вскоре уже для человека нет самого себя, есть только ничто, застывшая пустота, забвение.

Погруженная в себя, она не заметила, как ушла довольно далеко. Очнувшись, увидела, что спустились мягкие сумерки. Море было по-прежнему близко, его величие уже не пугало. В свете сумерек волны как будто стали круче, прибой — громче и веселей. Горизонт был объят пламенем, и в самом спокойствии появилось что-то радостно-возбуждающее.

Она вся наполнилась теплом, давно забытым ощущением жизни, молодости, влюбленности. Мир, море, небо уже не казались ей кладбищем, куда ползут умирать.

Она огляделась. Бескрайний простор пьянил. Она почувствовала себя свободной от уз, которыми опутали ее любовь, предательство и смерть в тот давний день, когда ее муж, ее дети и, как она думала, ее ближайшая подруга вместе тайно покинули ее и в пути погибли в автомобильной катастрофе. Пока этого не случилось, вера пронизывала каждый миг ее жизни. Она не была слепой, но обладала способностью видеть и в себе, и в других только хорошее.

Она схватилась руками за голову. Что со мной происходит? — спрашивала она себя. Ей послышалось, кто-то позвал ее по имени. Обернулась — никого. Только море, уже не отделенное стеной, плескалось у ее ног, и звук прибоя был приятен слуху. Она беззвучно засмеялась. Уже много лет она не была так счастлива. Я свободна, думала она, ощущая какую-то непонятную легкость в голове. Я могу раскинуть руки и полететь. Она чуть не зарыдала от восторга.

Хватит ей пугающих пробуждений, бессмысленных томительных часов, чувства бесполезности, пустоты! Хватит сворачиваться от страха в клубок в темном чреве постели, дрожать в одиночестве, согреваясь своим жалким теплом!

Сумерки сгущались. Небо и море, темнея, сливались воедино, и в этой синей громаде ярко вспыхивали серебристые блики пены.

Я возвращаюсь домой! — чуть не кричала она, скидывая туфли, отбрасывая сумку. Она засмеялась, когда волны защекотали ей ступни, охватили лодыжки.

С распростертыми руками, освещенная лучами заката, она медленно шла к волне, которая неслась ей навстречу.

Она почувствовала, как холод ползет вверх по ногам, окутывая ее водяным плащом. Она ощутила мощное объятие волн и захохотала так громко, что смех ее достиг облаков.

Скоро настанет ночь, с ликованием подумала она, и я наконец-то смогу уснуть.

МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК В СУМЕРКАХ

Перевод Т. Каргановой-Мальян

Вместе со всеми он влез в открытый кузов грузовика. Машина тронулась, за огромными колесами тянулись глубокие следы, а он, глядя на них, думал о рабочем дне, который только что завершился. Все! Не будет больше давки за место в тяжелом армейском грузовике, не будет кормежки всякой консервированной дрянью. Сегодня — конец надеждам на продвижение и упорной борьбе за будущее.

Он бросил последний взгляд на здание склада, на проволочное заграждение, дверь в котором была открыта и болталась туда-сюда — это сержант, его начальник, пошел осмотреть складские помещения. Счастливчик он, этот сержант. Скоро поедет домой, в Штаты.

Он тоже скоро будет дома. Через двадцать минут, даже через пятнадцать, он будет дома.

Как же рассказать своим? Он вообразил, как не спеша входит в комнату, кидает шляпу на самое дальнее кресло и просто так, спокойно говорит: я потерял работу. Наш склад сворачивают, и всех гражданских служащих уволили.

Он представил безмолвное отчаяние отца, взгляд брата, взметнувшиеся руки матери. Он почти слышал, как сестры утешают его, делая вид, что ничего страшного не произошло.

И все они в этот момент вспомнят, как всего две недели назад он говорил, что получит повышение. Но ведь ему говорили… он думал… он знал! Он же видел представление к повышению, слышал, как его хвалили!

А теперь уволили. Ну что ж, он смущенно скажет, что для него самого это удар. Для него это так же неожиданно, как для них. Никто, даже сержант, не знал, что мы так быстро будем сворачиваться. Думали, нас переведут куда-нибудь в другое место вместе со складом. Но приехали гражданские служащие-американцы. А нас — вон. Вон. ВОН!

После трех лет полуголодного существования почти год сносной жизни, и — ВОН!

Он закрыл глаза, чтобы справиться с нахлынувшими слезами. «Чушь какая-то», — подумал он о себе с насмешкой. Открыв глаза, уставился на летевшие из-под колес облака пыли, которые клубились и зависали легким туманом в багровом сиянии заката.

За квартал от дома он постучал в кабину водителя. Машина остановилась. Он кивнул приятелям, ему кивнули в ответ. Он слез с грузовика. Сегодня никто не шутил. Он уже собирался повернуть к дому, как один из парней сказал: да плюнь ты на это. Он улыбнулся и махнул рукой.

Хорошие ребята. Как и он, молодые, полные надежд (а теперь — безнадежности?). Ребята, которые должны учиться в колледже. Они кончали школу, когда началась война. Четыре месяца в школе бизнеса — машинопись, стенография. Теперь, как и он, возвращаются домой с плохими новостями.

Еще не войдя во двор, он услышал голоса. Все были дома. Он всегда приходил последним. Поднимаясь по лестнице, ощутил легкий холодок страха, ему стало немного не по себе. Обычно, едва он входил, все оборачивались к нему, чтобы услышать его «все в порядке».

Сегодня он не сможет сказать ничего утешительного. Никаких забавных сплетен. Никаких рассказов о случившемся за день. Даже никаких жалоб. Разве можно в двух словах, походя, жаловаться на жизнь?

— А, Рауль, — сказал отец.

— Всем привет, — ответил он. Домашние в ожидании смотрели на него. Он хотел продолжить, но не мог вымолвить ни слова. — Привет, — повторил он и пошел в свою комнату.

Он не вышел к обеду, и мать забеспокоилась, потопталась у его двери, но войти не решилась.

— Ты что, нездоров? — мягко спросила она.

— Ничего, не волнуйся, — ответил он. Мать помедлила минуту, потом ушла.

Он не спал эту ночь и еще несколько ночей. На следующий день после увольнения надолго ушел к заливу и с тех пор постоянно боролся с искушением повторить эту дальнюю прогулку. Тогда он шел не думая, и только когда туфли и носки его намокли, увидел, что подошел вплотную к воде. Он смотрел на водную гладь залива и наслаждался его прохладой и спокойствием.

Вдали вода была зеленой, как мох. Она манила, зазывала к себе, и он чуть не задохнулся от странного желания поддаться этому зову. Обратно он почти бежал, дрожа от холода и страха перед чуть было не содеянным.

Он все больше времени проводил в своей комнате, почти ничего не ел. Как страдающий призрак, бродил вокруг дома, не замечая беспокойно-вопросительных взглядов родных.

Почему я не могу сказать им? — спрашивал он себя. Каждый раз, когда он собирался заговорить, слова застревали в горле. А ведь такие простые слова, такая простая фраза! Я потерял работу.

Теперь-то уж они наверняка знают, думал он, охваченный отчаянием. Они могли спросить у Панга и Рода. Теперь им все известно. Но он даже не мог спросить, так ли это.

Постепенно он привык оставаться в постели даже днем, чувствовал слабость, но спать не мог. В основном он занимался тем, что неотрывно смотрел на потолок, по которому взад-вперед ползали мокрицы. Я схожу с ума, как-то подумал он, и тело его оцепенело от страха. Я не должен, не должен!!!

Я молод, я здоров. Скоро я найду другую работу. Это просто отпуск. Могу же я отдохнуть. Нет никаких причин сходить с ума. Последние слова несли в себе страшную обреченность. Как просто перейти эту тонкую черту. Один шаг, и ты в тени — тени безотчетного страха, беспричинного гнева, неизмеримо глубокой горечи и скорби. Один шаг — и тебя окутывают сумерки, тобою сотворенные сумерки.

При этой мысли он неожиданно поднялся, но тут же упал, сраженный резкой болью в голове. Тело его покрылось испариной.

Придя в себя, он осторожно потрогал шрам над бровью, который тянулся почти до самого уха. Поглаживая шрам, он забылся, ему казалось, что время как бы потекло вспять, что он опять маленький мальчик.

Он закрыл глаза, чтобы отчетливее представить себе тот яркий день городской фиесты, когда центральный парк города представлялся огромной страной чудес и наслаждений.

Он вновь увидел эту странную штуковину на тяжелых цепях. Рядом с ней меркло все остальное. Он подошел поближе и увидел, что на цепях раскачивалась большая повозка. Он начал было читать надпись, сделанную крупными разноцветными буквами, и успел прочесть «КНУТ», как вдруг повозка оказалась рядом, его больно ударило, он упал.

Когда он очнулся, кровь уже не заливала глаза и что-то плотно обхватывало голову. Как выяснилось, доктор зашил рану и наложил повязку, которая белой, слегка скособоченной «короной» красовалась на голове.

Он был еще мал, но уже не настолько, чтобы его можно было удержать в постели. Прямо в повязке, едва держась на ногах, он вернулся в парк. Долго стоял перед этой повозкой, испепеляя ее взглядом. Потом влез в нее, важно уселся — качели, раскачиваясь, набирали ход. Он помнил, какой ужас охватил его, когда он услыхал скрежет невидимых колес, звон цепей и ощутил резкое движение кабинки. Ему казалось, он вот-вот потеряет сознание.

— Я победил тебя! — кричал он навзрыд. — Я победил тебя, хоть из-за тебя я так сильно упал! — Этот боевой клич его успокоил. Он держался крепко, сидел гордо и прямо, а «КНУТ» раскачивался туда-сюда.

Отец нашел его в этой кабинке, когда бешеная качка уже закончилась. Бледный, он сидел прямо, но был почти без сознания, и отец промолчал, хотя готов был задать ему хорошую трепку. Мать вскрикнула, когда увидела его, бледного, как мертвец, и почти такого же неподвижного.

Только много лет спустя он понял, какую глупость совершил в ту минуту, когда его обуяла детская гордыня и желание бросить вызов судьбе. Он учился на курсах оказания первой помощи и там узнал, что даже при самых легких травмах головы необходимо спокойно пролежать в постели хотя бы сутки. Он дорого заплатил за свое мальчишество, за миг бессильной ярости, гордого мужества, за неодолимое желание управлять неуправляемым.

Чего стоил ему тот миг, впервые стало ясно, когда он был еще подростком. После вечерней службы они с приятелями спрятались в церкви, чтобы ночью вызвать призраки покойников, лежавших под бетонными плитами в церковном дворе.

Мы не боимся, шептали они друг другу, дрожа от страха. Они вглядывались в затхлую темноту церкви, пытаясь разглядеть хотя бы контуры изображений святых на алтаре. Они не отваживались смотреть по сторонам — им казалось, что сейчас некое сияние пронзит темноту и с появлением призраков на них обрушится гнев господень.

И вот тут-то он вдруг ощутил острую боль в голове, в глазах зарябил, засверкал пестрый фейерверк. «Это не призраки, — подумал он, — это правда». И слезы покатились по щекам от нестерпимой боли. Но он молчал, чтобы друзья не подумали, что он боится.

«Я ведь не боюсь, не боюсь!» — мысленно кричал он, сжимая руками виски.

— Я хочу домой, — простонал он. — Мне плохо, очень плохо. — Приятели сперва посмеялись над ним, потом испугались. Они подняли его, вывели на улицу, со страхом смотрели, как сперва его стошнило, потом он стал прихрамывать, потом вдруг оцепенел. Они дотащили его до дому, незаметно уложили на кровать, благодаря небо за то, что в его доме, как и везде в городе, двери не запирались, иначе им всем здорово попало бы за эту ночную вылазку.

С тех пор приступы случались не раз, и однажды отец отвел его в больницу, где добродушный ласковый доктор наблюдал его некоторое время. Доктор сказал родным, что существует опасность серьезного заболевания и единственный шанс полностью выздороветь — это отдых, хороший уход и чувство безопасности.

Но началась война — бомбежки, смерть, голод. Никто не чувствовал себя в безопасности, тем более юнец, который никак не мог понять, почему в мире столько ненависти и гнева.

Однажды он исчез, и семья была в панике. Он же весь день провел на ногах в поисках ответа на мучившие его вопросы. Отдыхая на обочине улиц, он безучастно наблюдал, как бомбы вдребезги разбивали темноту и превращали в хаос деревья, газоны и дома. В один из таких моментов созерцания его и обнаружил полицейский, который отвел его домой. Домашние стали одолевать расспросами, но вскоре, так и не добившись ответа, отступились. Тогда все были настолько близки к отчаянию, что жизнь, бесценная жизнь, значила всего лишь немного еды, немного сна и близость родных и любимых.

Потом война кончилась. Но по-прежнему царили голод, жадность, чувство опасности. Однако теперь тьму рассеивал слабый лучик надежды, что когда-нибудь, когда-нибудь, когда-нибудь…

Когда он нашел эту работу, счастье озарило его, как вспышка молнии. Только молния сверкнет и погаснет, а его счастье длилось почти целый год. Когда же он узнал о предстоящем повышении, будущее осветилось золотым солнечным сиянием. А теперь вот что. Он громко застонал. Голова горела как в огне.

— Я не вынесу этого! — закричал он. — Я больше не могу, не могу!

Отец открыл дверь.

— Что с тобой, сынок? — спросил он.

— Отец, — взмолился он, — я болен, очень болен! Я хочу пойти к врачу. Пойдем к нему. Я больше не могу!

Отец посмотрел на его пугающе бледное, обтянутое кожей лицо, на налитые кровью глаза и молча кивнул.

— Хорошо, — сказал он, помолчав немного. — Сейчас пойдем. — Глаза его выражали усталость и покорность судьбе, он весь ссутулился от горя и впервые почувствовал себя стариком, глубоким стариком.

Доктор сказал, что ему необходимо отдохнуть, полежать в больнице. «Я о нем позабочусь», — пообещал он. Отец согласно кивнул головой.

Доктор обнял юношу за плечи. Может быть, он и заметил, каким тот стал тощим и костлявым, но ничего не сказал. Ласково беседуя с ним, он повел его в больничную палату. «Отдохнешь здесь, а я, когда вернусь, отведу тебя в комнату получше». Отец и сын посмотрели друг на друга, потом на других больных. Одни вели себя шумно, другие тихо, но все были испуганы, насторожены.

Молодой человек нашел свободную кровать, лег. Отец взъерошил его волосы, шепотом попрощался.

Но в это время вернулся врач, и они опять послушно пошли за ним. Он привел их в другую палату, в конце коридора, более спокойную.

Я болен, все время думал молодой человек. Он мысленно повторял эти слова в ритме слабых, неуверенных шагов отца, слушая, как тот вышел из палаты и удалялся по коридору к выходу из больницы, на волю.

Я схожу с ума, думал он в отчаянии, в бессильном гневе сжимая голову руками. Отец, не оставляй меня здесь! — хотел закричать он, но не смог. А шаги отца звучали все слабее и вскоре затихли совсем. Наступила тишина.

И зачем я родился на свет? — спрашивал он себя. Он подумал о своих друзьях. Они ведь совсем не такие, как он, — могут легко, пожав плечами, отмахнуться от любых неприятностей, легко, без настоящей злости ругать мир. Им незнакомо это чувство безграничного отчаяния, их не заливает этот неиссякаемый поток тревоги и страха. Они всегда жизнерадостны, веселы, их не затопляет море слез, готовых хлынуть при каждом толчке пульсирующей боли. Зачем я родился? — спрашивал он вновь и вновь, и страдание каленым железом жгло его сердце.

Девушки. Одна девушка. Он сосредоточил на ней все свое слабеющее сознание. Мысли о ней были и сладостны, и мучительны. Она даже не знает, что я чувствую, думал он. А я знаю. Смотрю в ее глаза и знаю, что она чувствует. Она всегда так смотрит — прямо, бесстрашно, честно.

Я должен вернуться, подумал он, охваченный ужасом. Со мной все в порядке. Надо, чтобы она узнала о моей любви. Плевать на эту работу. Работу всегда можно найти. На одной работе свет клином не сошелся. Есть сотни, тысячи мест, куда можно устроиться. Я ведь очень молод. Через год, ну через два у меня будет хорошая работа. Может, тогда я смогу жениться.

Женитьба. Рай. Приют в бесприютном мире.

Дом — убежище. Маленький участок надежной земли. Семья — чем больше, тем крепче. Он — костяк семьи, эта девушка — ее душа, ее сердце.

Но у меня нет работы, нет работы, нет работы… Этот вопль эхом звенел в мозгу, и он все крепче сжимал голову руками, как будто боялся, что она разлетится на куски. Руки, которые будут обнимать, губы, которые будут целовать, глаза, светящиеся счастьем и любовью. А потом — его плоть от плоти, его дитя, продолжение его души, его силы (той, что осталась еще от войны и мира, этого двуглавого чудовища, пожирающего слабых и беспомощных).

Он вскочил с постели. Я должен выбраться отсюда, подумал он. Отец еще здесь, он еще не успел выйти за ворота больницы. Надо сказать ему, что я должен пойти домой — мне же нужно искать другую работу!

Он рванулся к окну и буквально прилип к решетке.

— Отец! — закричал он. — Подожди меня!

Он увидел, как старик медленно повернул голову (значит, услышал!) и посмотрел на его окно. Но он не знал, что отец не видел его, ибо его глаза были полны слез.

В этом слепом, невидящем движении отца было столько горя и растерянности, что молодой человек впал в неистовство. Он вцепился в решетку, начал трясти ее, потом бессильно уронил руки.

— Отец! — опять позвал он, на этот раз мягко, нежно.

Когда я вижу тебя рядом, я не вижу в твоих глазах боли, хотел сказать он. Какая ноша лежит на твоих старых плечах! Я не помню, чтобы что-нибудь заставило тебя так согнуться, так низко склонить голову, так устало опустить руки… А теперь ты даже не понимаешь, почему я здесь, за этой решеткой, не вместе с тобой. Ты не понимаешь, потому что сам ты сильный, как дерево молаве, которое вынесло столько бурь и все равно стоит!

Он еще немного постоял у окна, глядя, как отец поднял руку и сел в остановившийся автобус. Он напряженно смотрел в сторону уходящего автобуса, потом его отвлекло происходящее под окном. До сих пор он и не подозревал, что находится так высоко от земли. Он опустил глаза, посмотрел в уходящее вниз пространство. Как просто, как чрезвычайно просто можно все решить!

Впервые за очень долгое время он ощутил, как возбуждение пронизывает все его существо. Головную боль затмило какое-то странное чувство отчужденности, страх уже начал одолевать сознание… Он не стал раздумывать над своими чувствами страха, колебания. Сильнейшее возбуждение победило все остальное, и ему казалось, что он охвачен сиянием, которое ярче пламени и жарче огня.

Что это? — спрашивал он себя, дрожа, несмотря на залившую его теплоту. Что это за огонь, что за странное ощущение? Он открыл дверь (ее оставили незапертой для врача) и побежал к балкону, который почему-то тоже был не закрыт и не зарешечен. Движимый чувством, которое он не стал анализировать, и силой, о существовании в себе которой он и не подозревал, он влез на перила и взобрался на крышу.

Что это? — спрашивал тихий голосок внутри. Что это за всепоглощающее чувство силы, целеустремленности?..

Он простер руки к темнеющему небу и весь отдался возбуждению, которое вздымалось в нем волнами света и тепла. И в этом сверкающем пламени тихий голосок настойчиво спрашивал: что это? Что это?

Он посмотрел вниз и чуть было не засмеялся, увидев сквозь легкую дымку пятнышки лиц. Он не мог видеть испуганного выражения глаз, в котором смешались страх и ожидание, приковавшие этих людей к месту.

Есть ответ, продолжал свое тихий голосок. В этом пламени, в этом свете, в этом чуде можно найти ответ.

Когда же он почувствовал, что падает, падает, падает в это пространство, которое обнимает, охватывает его тысячью рук, ответ прозвучал ясно и громко.

— Свобода! — прокричал он громким и сильным голосом, не узнавая самого себя. А те, кто слышал этот смеющийся, ликующий возглас, подумали, что он вскрикнул от страха.

Нестор В. М. Гонсалес

СОЛЕНЫЕ ХЛЕБЦЫ

Перевод В. Макаренко

Обычно я ложился спать в десять вечера, а вставал в пять часов утра и начинал свой новый день. Мне было четырнадцать лет. Если бабушка не забывала, то пятнадцать сентаво для булочника с улицы Прогресса уже лежали в пустой фруктовой вазе, что стояла на буфете. И как я радовался, позвякивая монетами в кармане! Я знал, что бабушке нужны были только мягкие булочки, потому что она недавно лишилась трех зубов. Нам, детям — моим двоюродным сестрам и мне, она всегда говорила, что самые лучшие булочки — это «соленые хлебцы», которые по-испански называются «pan de sal».

Соленые хлебцы! Почему они так называются? И почему у них такой особенный вкус? Может, тут все дело в муке и особой закваске? Несмотря на то что меня легко могли оттереть от прилавка другие столь же ранние покупатели, я отправлялся в пекарню, где в это время можно было увидеть, как обнаженные до пояса люди орудовали плоскими деревянными лопатами, загружая и разгружая утробу раскаленной докрасна печи. Почему эти хлебцы коричневые, как орех? Почему они такие маленькие — величиной с мой кулак? Почему они слегка обжигают губы?.. Меня распирало любопытство всю дорогу, пока я мчался по едва освещенной улице, ощущая приятную теплоту только что вынутых из печи булочек, которые в бумажном пакете я нес домой к завтраку.

Я хорошо знал, что бабушка не будет иметь ничего против, если я откушу от одной булочки. Может быть, можно было бы откусить и побольше — пусть потом, за столом, моя порция станет немного меньше. Но мне это казалось кощунственным, я не хотел обманывать ее доверия и приносил свою покупку всегда нетронутой. Бережно неся пакет, я внимательно смотрел под ноги и обходил стороной все темные закоулки.

Единственной наградой мне служила возможность лишний раз побывать на дамбе у моря и у дома Старого Испанца. Дом этот стоял ярдах в пятидесяти от берега реки. Если прилив был низким и часть речного дна не была покрыта водой, обнажались подводные камни, усыпанные осколками бутылочного стекла, — и тогда целиком была видна каменная стена, ограждавшая двор этого дома и делавшая его похожим на замок. В лучах восходящего солнца блестели серебром крыша прачечной и садовые навесы, притулившиеся к самой стене. В пасмурные утра свет из дома просачивался сквозь бамбуковые шторы, закрывавшие веранду, и будто повисал в четырех или пяти ярдах над землей. В августе, когда приходил влажный северо-восточный муссон и выгонял всех обитателей комнат наружу, трое слуг поднимали эти шторы ровно в половине седьмого утра, и они скрывались где-то под карнизом веранды. По скрипу их блоков я узнавал, что пора собираться в школу.

В этом доме мой дедушка провел последние тридцать лет своей жизни: он служил тут, ухаживал за банановой плантацией. Три года тому назад наша бабушка овдовела. Пока дедушка был жив, я часто расспрашивал его об этом доме, и однажды я узнал, что моя одноклассница Аида — племянница Старого Испанца.

В тихие утра я слышу, как стучат ее каблучки по деревянному полу веранды, и это тоже служит мне знаком, что пора поторапливаться в школу. Я быстро выхожу и стараюсь выбрать такой путь, чтобы она заметила меня: миную почту, прохожу по рыночной площади, потом мимо церкви, мимо больницы и, наконец, вхожу на школьный двор. Я прикидывал, как бы устроить так, чтобы ходить в школу с ней вместе, но потом решил, что это будет верхом неучтивости. Хватит с меня и того, что она в своей синей юбке и беленькой матроске идет на полквартала впереди и время от времени смотрит в мою сторону, даруя моему сердцу желанное и невыразимое блаженство. Я почему-то уверен, что на этом ее роль в моей жизни не окончится.

Ее имя вызывало во мне благоговение. Мне часто казалось, что я слышу какой-то таинственный голос, который говорил: «Ты можешь стать достойным произносить мое имя». И я старался вовсю, чтобы стать сильным, ловким и жить долго-долго ради нее. С каждой победой в очередной партии на гандбольной площадке — эта игра тогда была прямо-таки повальным увлечением — я чувствовал, как мое тело наполняется солнечной энергией, покрывается загаром, становится будто выплавленным из бронзы. Я старался также развивать свой ум и не растрачивать попусту присущее мне остроумие. В классе я стремился к тому, чтобы для меня не было ничего непонятного, не пропускал ни одного слова преподавателя. Наш учитель английского еще только думал, что спросить, а у меня уже был готов ответ. Однажды он читал нам «Дверь господина де Мальтро» Роберта Льюиса Стивенсона, и мы были настолько очарованы, что слушали затаив дыхание. Мне представилось, что где-нибудь, когда-нибудь, в неправдоподобном будущем, добрый старик с фонарем в руке тоже спрячет меня в потайной комнате, а когда настанет день, ошеломит сообщением, что отныне мне принадлежит рука Аиды.

Мне почему-то кажется, что имя ее оказывало такое влияние на меня и казалось мне таким нежным, потому что я играл на скрипке. Маэстро Антонио отмечал мои хорошие способности и проворство моих похожих на обрубки пальцев. Я быстро прошел начальные этюды и вскоре уже по памяти играл чуть ли не две трети альбома. Моя короткая загорелая рука научилась грациозно водить смычком по струнам.

Мастер Кустодио, руководитель нашего школьного оркестра, оценил мои успехи и перевел меня из вторых скрипок в первые. На концерте в День благодарения он даже предложил мне исполнить сольную партию, где надо было играть щипками…

— Новый Вальехо! Наш, местный Альберт Спелдинг!.. — услыхал я из первого ряда.

«Аида, — подумал я, — наверняка должна быть среди зрителей». Я быстро огляделся вокруг, но ее не увидел. Когда я вернулся на свое место, меня окликнул наш тромбонист Пете Саэс.

— Старик, тебе надо вступать в мой оркестр, — сказал он. — Вот увидишь, у нас скоро отбою не будет от приглашений. Скоро каникулы.

И Пете пожал мне руку. Он настойчиво уговаривал меня вступить в руководимый им частный оркестр «Минвилус». Я отговаривался тем, что не успеваю делать уроки, что не хватает времени и тому подобное. Но ему было уже двадцать два года, а я был, очевидно, еще слишком молод и не умел настоять на своем. Пете получал в школе небольшую зарплату, ему удавалось с грехом пополам содержать себя и старую мать. Поэтому он подрабатывал еще и тем, что выступал со своим оркестром раза три-четыре в месяц. Наконец он предложил:

— Давай завтра сыграем на похоронах китайца, с четырех до шести, вечером — на приеме по случаю двадцатипятилетия бракосочетания судьи Ролдана, а в воскресенье — на танцах в муниципалитете.

У меня захватило дух. В это время на сцене держал речь директор нашей школы. Он говорил об Америке, о благословенной стране, а я думал о деньгах, которые мог бы заработать. Дело в том, что вот уже несколько дней меня занимала одна мысль — купить роскошный набор письменных принадлежностей и ночью, когда в доме наступает полнейшая тишина, доверить бумаге все те слова, которые я хотел сказать Аиде, излить ей свой восторг, рассказать, как я ее обожаю. Однажды утром, скорее всего незадолго перед тем, как школа закроется на каникулы, я попрошу у нее учебник алгебры на время и туда, между страницами уравнений, с трепетом вложу мое послание. Наверное, она так и не напишет мне, и ни по почте, ни лично я не получу ее ответа. Неважно… Тишина тоже наполнена ее голосом.

В эту ночь мне пригрезилось, будто я только что возвратился из поездки по самым знаменитым музыкальным центрам мира. Газеты Манилы не скупились на похвалы в мой адрес. Мой портрет красовался на обложке самого популярного журнала. Автор писал, как много лет тому назад я бродил по улицам Буэнависты, неся скрипку в черном, изрядно помятом картонном футляре. В Нью-Йорке, сообщал корреспондент, один миллионер поднес мне бесценную скрипку Страдивариуса с пластинкой, на которой выгравировано: «Ваш народ должен восхищаться Вашим гением». Мне снилось также, что я провел уик-энд в загородном доме этого миллионера на Гудзоне, и юная девушка в голубой юбке и белой матроске, хлопая мне своими ладошками, срывающимся голоском кричала «Браво!».

Домашних удивляло рвение, с которым я относился к урокам скрипки. Моя тетка, приехавшая со своими детьми из деревни к нам на каникулы, прихватила с собой и служанку. Эта бедная девушка бегала теперь за булочками и солеными хлебцами по утрам, и мне пришлось отказаться от моих привычных утренних прогулок к булочнику. Конечно, я не мог быть благодарен тетке за это.

А еще меня раздражали ее многочисленные поручения, которые отнимали у меня много времени. Я постоянно ссылался на то, что мне надо играть на скрипке, и, заметив это, она как-то сказала:

— Видать, ты хочешь стать музыкантом? А знаешь ли ты, что на вечерах музыкантов всегда кормят в последнюю очередь?

Может быть, думал я, она принимает музыкантов за свору собак, грызущихся из-за объедков? Но ее пошлые мысли и слова как-то мало трогали меня. Мне даже казалось, что она говорит все это не очень серьезно.

И все же ее замечание обидело меня. Бабушка постоянно уговаривала меня поприлежней относиться к урокам в школе, но я снова и снова отправлялся к Пете Саэсу на репетиции. Она потребовала также, чтобы я отдал ей на хранение заработанные деньги, и у меня не хватило духу отказаться. Украдкой я подсчитывал, сколько у меня уже набралось денег и хватит ли их, чтобы купить брошь. Почему мне хотелось тогда преподнести Аиде именно брошь, я не знаю. Но я сосредоточил на этом все свои помыслы. Я ходил по китайским лавкам, располагавшимся в торговой части города, но приказчики, вероятно, считали меня слишком маленьким и сердились, когда я интересовался ценами.

Между тем приближалось рождество. Я не мог рассчитывать на то, что Аида останется здесь на время каникул — ее родители, я помнил, жили в Бадахосе, — и мои муки становились поистине невыносимыми. Не раз и не два пытался я объясниться ей в любви. Но мои письма оставались по разным причинам непрочитанными, а учебник алгебры она так и не взяла назад. Нужно было еще купить брошь, но я так и не мог решить, какую же выбрать. Во всяком случае, деньги лежали наготове в бабушкином кошельке, пропахшем тигровым бальзамом.

Меня беспокоила также подготовка нашей классной программы к рождественским праздникам. Наконец пришло рождество. Стоял теплый декабрьский полдень. Я решил выйти из класса в тот момент, когда наш учитель английского по традиции предложит всем обменяться праздничными подарками. Меня выручил случай. В дверях класса показался Пете и поманил меня пальцем. Мы вышли на балкон, и Пете сказал, что хочет сообщить мне один секрет.

Речь пошла об асальто[41], которое предполагал дать Женский клуб в следующее воскресенье в честь Хосефины и Алисы, дочерей дона Эстебана, прибывающих утренним пароходом из Манилы. Старые девы пользовались всеобщей любовью среди местного дамского общества. Несколько лет тому назад, будучи помоложе, местные дамы изучали сольфеджио под руководством Хосефины и учились играть на пианино и на арфе у Алисы. Пока Пете излагал мне все это, быстро-быстро шевеля губами, посеревшими от ежедневных многочасовых упражнений на тромбоне, я представлял себе, как эти сестры, наряженные в шелковые платья, шаркающей походкой направляются в церковь на вечернее богослужение. Они были чрезвычайно набожны, и все дамы Буэнависты не переставали восхищаться этим. Мне вспомнилось, что они были близнецами и, несмотря на свой возраст, часто одевались одинаково — на них были муслиновые платья с низким вырезом и белые летние шляпки. Такой я запомнил эту пару, когда они «по повелению своего отца», дона Эстебана, присутствовали на похоронах моего дедушки. Меня всегда удивляло, что они до сего времени не смогли сыскать себе подходящих мужей в Маниле.

— Этот вечер будет совершенным сюрпризом. Они наняли наш оркестр, — заявил Пете и, опасливо озираясь, заставил меня поклясться, что я сохраню все услышанное в тайне.

Вернувшись в класс, я стал поздравлять своих одноклассников с наступлением рождества. Мне было очень весело. Увидав, что Аида в углу развернула что-то и показывает двум девочкам, я набрался смелости и поздравил с праздником и ее.

— Счастливого рождества, — сказал я по-английски и вдруг увидел в ее свертке расческу и пудреницу в красивой упаковке. «Так вот какие подарки ей нравятся! Они так подходят ей!» Аиду сразу же окружили девочки. Мне показалось, что они с завистью рассматривают и подарки, и ее розовые щечки, и коротко подстриженные темно-коричневые волосы.

На миг я даже лишился дара речи от сознания своей незначительности, так и не поняв, ответила ли она на мое поздравление. Тем не менее я собрался с силами и спросил:

— Вы уезжаете на каникулы куда-нибудь?

— Нет, я остаюсь здесь. — И когда она прибавила, что должны приехать ее кузины и что в их честь предполагается большой прием, я не выдержал и заметил:

— Так вы об этом уже все знаете? — Я почувствовал, что мне следует объяснить, что вечер этот должен быть подготовлен без огласки, чтобы он оказался сюрпризом: на то он и асальто.

На самом же деле никакого сюрприза и не было. Матроны из Женского клуба суетились, вовсю пререкаясь по поводу разных пирожных и иных сладостей, по поводу крещенских вечеров и прочего. В конце концов сестры Ривас превзошли их всех. Коробки меренги[42], конфет, дамские пальчики, сдобные булочки с изюмом и циннамоном, какие умеют делать только швейцарские кондитеры в Маниле, и прочее и прочее — все это, вероятно, прибыло вместе с ними на борту парохода; Я попытался представить себе этот стол: сверкают длинноногие бокалы для пунша; среди изобилия сладостей царят огромные кирпично-красные фарфоровые вазы с золотыми цветами по краю. Местные матроны, однако, вряд ли искренне прилагали усилия, чтобы сравняться с дочерьми дона Эстебана. Наверное, Аида тоже все это видела, думал я. Да и какое мне дело до этого, стоит ли обращать внимание на события, не относящиеся к моей любви?

К назначенному времени, к семи часам, наш небольшой оркестр был в сборе и стоял в ожидании у ворот дома Старого Испанца. Когда, возбужденно щебеча, подъехали леди в тяжелых шалях и нарядных косынках, нам дали знак — и мы грянули увертюру из оперы «Поэт и крестьянин». Когда Пете дирижировал оркестром, глаза его горели гордым огнем — он был несказанно счастлив, что ему пришлось участвовать в таком грандиозном событии. Внезапно зажглись разноцветные лампочки, развешанные садовниками вдоль увитой виноградом стены, — и женщины не преминули отметить, что дочери дона Эстебана оказались готовы к этому приему. Пете прикрыл глаза, щурясь от ослепительного блеска. А женщины, если и были разочарованы, никак не показывали этого.

Когда увертюра подходила к концу, пять человек в белых рубахах внесли в дом огромные коробки с едой. Среди них я узнал, несмотря на странную униформу, одного из пекарей нашего булочника. После взаимных приветствий женщины проследовали в дом, где мы уже расположились в большой зале. Раздвинулись тяжелые дамасские занавеси в дальнем конце — и под звуки «Корзины роз» показался длинный, богато уставленный стол, освещенный светом канделябров. Я тут же вспомнил, что Пете и я отговаривали наших оркестрантов ужинать перед асальто.

— Вы оказали нам большую честь! — говорила женщинам Хосефина, более бойкая из близнецов.

— Ой, как жалко, что вы не позволили нам приготовить вам сюрприз! — заголосили члены клуба.

Охи, вздохи, взаимные извинения, лицемерные протесты и отказы то и дело раздавались из-за стола; их как бы дополняли и гармонировали с ними шуршание юбок и блеск серег. Я заметил Аиду — она была в длинном белом платье, ее волосы были украшены цветами сампагиты[43]. По ее распоряжению двое слуг, мягко шлепая по полу залы босыми ногами, вынесли из музыкальной комнаты сверкающую арфу. Аида указала им место для инструмента как раз рядом с нами и оказалась при этом так близко от меня, что у меня даже дух захватило, но сразу же затерялась среди гостей. Мы потихоньку наигрывали «Танец светлячков», мои глаза оставались в это время закрытыми, а перед мысленным взором снова предстала ее сверкающая фигура.

Алиса играла на арфе и по многочисленным просьбам, поддержанным дружными аплодисментами, исполнила несколько вещей на «бис». После этого пела Хосефина. Голос ее, правда, немного сиплый, тоже вызвал немало одобрительных возгласов. Она исполнила на «бис» романс «Последняя летняя роза», воскресивший сцены далекого прошлого. Неожиданно в зале появился дон Эстебан. Он приветствовал собравшихся, изящным жестом подкручивая свои густые усы, и, как показалось, даже несколько оробел перед таким количеством болтливых женщин. Он стоял и слушал музыку арфы, шепча восторженно: «Божественно, божественно…»

К полуночи веселое настроение начало спадать. Пока все сидели вокруг длинного стола в конце залы, мы играли не переставая. Мои мысли витали где-то в далеких диковинных морях и странах, я мечтал о больших городах. Сестры проплывали среди местных дам, как два белых лайнера между портовыми буксирами. Наконец вспомнили и о нас — и Пете Саэс дал нам знак поставить инструменты в сторонку. Неловкой вереницей мы потянулись за босоногим слугой через весь зал.

За нашими спинами дуэт охрипших сопрано затянул «Голубку» под аккомпанемент арфы, но меня уже совершенно не интересовало, кто это пел. Вид такого количества серебра и фарфора окончательно привел меня в замешательство. Перед нами было столько всяких вкусных вещей, что трудно было во все это поверить. Я тщетно старался отыскать в памяти названия всех этих блюд, и моя неосведомленность прямо-таки устрашала меня. Меня мучило любопытство: что же стало с теми коробками съестных припасов, которые дамы Буэнависты прислали сюда раньше? Прямо передо мной на большой серебряной вазе лежало что-то, похожее на яичные желтки в меду, посыпанные перечной мятой. Нас было семеро оркестрантов, все мы были дружны между собой и ко всему относились одинаково, в том числе и к этому празднеству. Ну, и поскольку кругом сидели друзья, я позволил себе пожадничать: не только набил полный рот разными сладостями, но и еще завернул несколько этих яичных желтков в бумажные салфетки, чтобы прихватить с собой. Никто из моих спутников так не сделал, а я засунул этот сверток под рубаху так, чтобы он не выпирал.

— Вы поели? — раздалось вдруг над самым моим ухом.

Я обернулся. Это была Аида. Бант, повязанный на шее, вдруг сдавил мне горло. Я что-то забормотал, даже не знаю что.

— Если вы немного подождете, пока они разойдутся, я вам приготовлю большой пакет всего этого, — прибавила она.

Я поднес ко рту платок, вытер губы — может, это предательские крошки побудили ее так сказать, но крошек на губах не было. И ответил: «Нет, что вы, большое спасибо!» — чтобы оценить ее заботливость и избавить себя от неловкости. Мне как-то не верилось, что она могла заметить, как я прятал эти желтки, но я был почему-то уверен, что она знала об этом, и мне стало нестерпимо противно и очень захотелось, чтобы она ушла.

Я вышел в ближайшую дверь, моля бога, чтобы занавеси скрыли мой стыд. Дверь вела на веранду, по которой ступали ножки моей любви поутру, когда всходило солнце. Снаружи было темно, тихо, только слабый ветерок еле слышно напевал в гавани.

Я размахнулся и швырнул что было сил этот завернутый в салфетки комок. Подождал немного, чтобы услыхать мягкий шлепок, когда он упадет на крышу садового навеса, но вместо этого раздался всплеск: прилив поднялся высоко и вода была уже под самой стеной. Недалеко в стороне в бабушкином окне мерцал огонек, звавший меня домой.

Званый вечер окончился в час или около этого. Как только матроны распрощались друг с другом, мы потащились со своими инструментами домой. Под звуки песни «Радуйся на весь мир» мы шли по улице Прогресса, поднимая с постелей лавочников. Особенно нервничали торговцы-китайцы. Когда Пете при свете уличного фонаря делил между нами полученные за вечер деньги, одна сторона неба уже начала светлеть.

Ему было со мной по пути. Мы остановились возле пекарни, и я сказал ему, что хотел бы купить на свои деньги хлеба и поесть у моря по дороге домой. Ему стало смешно, он принял это за шутку, потому что, по его мнению, я никак не мог быть голоден. Мы стояли с ним одни у стойки и любовались работой помощников пекаря, пока нам не стало жарко от пышущей огнем печи, расположенной напротив двери.

Еще не было пяти, и хлеб не был готов.

Хосе А. Кирино

ПОЦЕЛУЙ ИУДЫ

Перевод В. Макаренко

Итак, уже год, как они помолвлены, да перед этим Рене Морелос год ухаживал за ней… Летти Понс сказала себе, что даже для самой скромной и застенчивой из всех скромных и застенчивых девиц это довольно долгое приготовление к замужеству, слишком долгое. А она, думала Летти мрачно, от избытка скромности и застенчивости не страдает. Она всегда была нетерпеливой. Кроме того, никуда не денешься от непреложного факта: она уже не может дольше оставаться в Маниле, нужно уезжать домой, если Рене не назначит точного срока.

Пора окончательно и напрямик объясниться с Рене.

— Рене, дорогой, у меня кончились деньги и терпение.

Они запивали кока-колой пирожные в ресторане после кино.

— Да, я знаю, — сказал угрюмо Рене, — это становится уже постоянной песней.

— Ну, я намекаю, а ты ничего не желаешь замечать.

— Дорогая, ты же знаешь, как я хочу жениться на тебе!

— Ладно. Мы знаем друг друга уже два года, два долгих года, а про свадьбу что-то не слыхать.

— Но, Летти, я ведь должен думать и о своей матери.

— Ну, пошло-поехало!..

— Бесполезно продолжать, девочка, когда ты начинаешь говорить в таком тоне.

— Сколько тебе лет, Рене?

— Это к делу не относится.

— Тебе под тридцать, Рене. Не пора ли уже вырваться из-под мамочкиной опеки?

Он пожал плечами и стал сосать свою соломинку. Она взглянула на него с любопытством и досадой. Он, конечно, не выглядел на тридцать, хотя занудничал порою как старик. Эту свою моложавость он сохранит до седых волос. Жизнь под маминым крылышком обеспечила ему медлительную безмятежность, которая будет его щитом против неумолимого времени, броней против всех превратностей бытия. «Вот, — подумала Летти сердито, — Рене Морелос и есть этот самый новый филиппинский средний класс. Весь он живое его воплощение — благовоспитанный, достаточно образованный, хорошо одевающийся и стремящийся только к тому, чтобы все оставалось как есть».

С первого взгляда, размышляла Летти, можно определить, что Рене единственный сын у матери, что он окончил колледж Де Ла Саль и теперь второстепенный администратор в солидной фирме. Семейные знакомства, старые школьные связи, его собственная аккуратность — все это позволило ему подняться достаточно высоко, но не поможет продвинуться дальше. Он останется второстепенным администратором на всю жизнь, потому что он из тех, кого уважают, но постоянно обходят. Его опередят, оттеснят люди менее воспитанные, более грубые, энергично выкарабкивающиеся из общей массы, обладающие деловым чутьем и буйным честолюбием.

А бедный Рене доволен, что остается второстепенным — в любом смысле этого слова.

Нет, я несправедлива к нему, одернула себя Летти. Она пристально поглядела на чистое, гладкое, как у хорошенького мальчика, лицо своего возлюбленного, и ее охватила нежность. Только что в темноте на балконе кинотеатра он страстно сжимал ее плечи…

Взрослый мальчик, мальчик-мужчина… Два эти года она была во власти его чувства. Она не сомневалась в его любви, в силе его страсти. Тогда почему же он не найдет в себе решимости преодолеть какой-то барьер, сбросить путы, сковывающие его волю?

Перегнувшись над столом, она накрыла его руку своей рукой. Он поднял на нее взгляд, в котором читался вопрос.

— Рене, давай с тобой сбежим.

Он выдернул руку и посмотрел на нее с упреком.

— Откуда у тебя такие вульгарные мысли?

Он говорил это так часто, что больше не заводил ее; иной раз она даже сознательно провоцировала его на это замечание — оно ее смешило. Но сегодня она почувствовала себя задетой.

— А тебе не надоело всегда быть таким чопорным?

— Мы не можем начинать супружескую жизнь подобным образом.

— Да почему же? Уйма людей так делает.

— У них нет матери, у которой…

— …плохое сердце, — закончила за него Летти.

— Совсем ни к чему, чтоб это было на нашей совести. Ее сердце…

— «Ее сердце, ее сердце»… Всегда сердце твоей матери! — закричала Летти. — А как насчет моего сердца? Рене, я больше не могу! Я живой человек. Почему бы тебе не сделать меня своей любовницей? О да, у меня вульгарные мысли…

— Я уже сказал: бесполезно разговаривать, когда ты переходишь на такой тон. Пойдем, я провожу тебя домой.

— Я отправляюсь домой, Рене. И я имею в виду не пансионат…

Откинувшись на спинку стула, она испытующе глядела на него. Глаза его потеплели. После продолжительного молчания он сказал просто:

— Я еще раз поговорю с мамой.

— Когда?

— Сегодня вечером.

— Обещаешь?

— Обещаю, Летти, дорогая.

— И дай мне знать о результатах завтра утром. Ты позвонишь мне, прежде чем уйдешь в офис?

— Прямо с утра позвоню, — подтвердил он и огляделся вокруг, ища официанта.

На темной лестнице пансионата он, прижав ее к перилам, впился ей в губы жадным, голодным поцелуем. Через целую вечность, отстранившись, Летти с трудом выдохнула: «Не забудь позвонить мне утром!»

Но в тот же вечер ее поднял с постели телефонный звонок.

— Летти, только что был доктор! С мамой случился приступ, когда я попытался заговорить с ней о свадьбе. О Летти, дорогая, придется нам еще подождать. Мама не сможет согласиться на это, не сможет…

На следующее утро Летти взяла билет на самолет до Котабато.

Она жаждала распрощаться с Манилой сейчас же, сразу, чтобы больше не видеть Рене, не говорить с ним, но оказалось, что все до единого билеты раскуплены — люди торопились вернуться домой на страстную неделю. Однако в бюро авиалинии ей сказали, что есть еще специальный рейс — вечером в страстную пятницу, если, конечно, это ее устроит: некоторые не любят пускаться в путь в такой день…

— Я не суеверна, — сказала Летти и купила билет на страстную пятницу. Но теперь у нее оказалась впереди целая неделя, и можно было кое-что предпринять. Выйдя из конторы авиалинии с билетом в руке, она почувствовала себя свободной и безрассудной — и решила завершить эту главу своей жизни, захлопнув книгу с треском.

Злорадно улыбаясь, вызывающе вздернув подбородок, она окликнула такси и назвала адрес дома Морелос. Рене сейчас на службе, а его мать — дома. По этому счету следует расплатиться сполна и в первую очередь.

Служанка отперла ей дверь и пошла «доложить сеньоре». Летти пренебрежительно оглядывала претенциозно убранный зал. Дом был не очень большой, но постройки довольно старинной, и донья Ана Морелос стремилась внушить посетителю трепет уважения перед благородным духом фамильного особняка. В общем-то, Морелосы не имели ничего, кроме этого дома да нескольких кокосов в Биколандии[44], а послушать старуху, так можно было подумать, что Рене — богатый наследник благородных кровей, за которым охотятся дерзкие искательницы фортуны.

Летти была в этом доме всего три раза, и каждый раз что-нибудь да выходило не так.

В первый раз Рене привел ее сюда вскоре после того, как начал ухаживать за ней. Они познакомились в картинной галерее на Эрмите[45]. Она тогда только приехала из провинции. После смерти тетки ей досталось немного денег, и, хотя родители были против, она решила попытать счастья в Маниле вместо того, чтобы учительствовать в Котабато. Родителей Летти уговорила, пообещав вернуться, как только истратит все деньги, если тем временем ей не удастся устроиться или выйти замуж.

Планы у Летти были самые смелые и разнообразные: ведь ей было всего двадцать два. Найти работу в газете или журнале (была же она редактором школьной газеты). Открыть свою студию и писать портреты богачей (она училась живописи у одного американского преподавателя в Котабато). Стать художником-модельером и обзавестись собственным ателье (ведь шила же она себе платья, которые в Котабато считались криком моды). Она подумывала даже, что может получить место солистки на радио или сниматься в кино (она участвовала в школьных спектаклях и завоевала премию за лучшее исполнение на конкурсе певцов-любителей). Но ни одна из этих идей не оказалась реальной. Вот тут-то она и встретила Рене в картинной галерее на Эрмите. Она была еще полна надежд и воодушевления, и ее энтузиазм поколебал его самодовольство.

Они стали часто встречаться; тогда-то его пораженная мамаша и выразила желание взглянуть на девушку, которой так заинтересовался ее сын. Во время первого же визита Летти допустила оплошность. С простодушной улыбкой она объявила, что один из ее дедушек был моро[46]. С тех пор благочестивая донья Ана именовала Летти не иначе как «эта девушка полуморо». При втором посещении, когда Рене и Летти объявили о своей помолвке, донья Ана лишилась чувств. А в третий раз, когда по настоянию Летти они с Рене попросили старуху назначить день свадьбы, пришлось вызывать не только доктора, но и «скорую помощь». День же так и не был назначен…

Оглядывая теперь зал с презрительной усмешкой и припоминая все свои прежние визиты к донье Ане, Летти говорила себе, что выскажет старухе все напрямик, не опасаясь никаких последствий. О, теперь-то она не потеряет сознания, не будет истерик, ни доктор, ни «скорая помощь» не понадобятся. Старуха устраивает представление только для Рене. А сейчас, подумала Летти, мы с ней будем одни…

В этот момент в зал вошла донья Ана Морелос.

Маленькая, крепкая и властная леди совсем не выглядела слабой, несмотря на «состояние сердца». «Она смахивает на норовистую лошадку», — решила Летти и поднялась с софы навстречу своей противнице.

— Донья Ана, какая приятная неожиданность: вы встали! Я слышала, у вас вчера вечером снова был сердечный приступ?

— Что вы хотите, девушка? — громогласно осведомилась старая леди.

— От вас я ничего не хочу, совсем ничего!

— Тогда зачем же вы пришли в мой дом?

— О, я пришла только взглянуть на то, чего избежала. Донья Ана, теперь ваш сын снова будет принадлежать только вам одной. Я возвращаюсь туда, откуда явилась.

— И что, позволю себе спросить, я должна сказать по этому поводу?

— Ничего. Это я должна сказать, моя дорогая донья Ана. Разве я не обязана поблагодарить вас? Сказать спасибо? — В голосе Летти прорезался тонкий наждак.

— Вам не удастся обмануть меня, девушка. Я-то знаю: от вас так просто не отделаешься…

Летти вытащила из кармана билет на самолет.

— Да нет никакого обмана. Все решено. Посмотрите, я вылетаю из Манилы в страстную пятницу.

Старая женщина недоуменно уставилась на билет.

— Это не шутка? — спросила она неуверенно.

— Я сдалась, — объяснила Летти, пряча билет обратно в карман. — Сдалась и отступаю.

— Вы сказали об этом моему сыну?

— Можете сказать ему сами, потому что мне не хочется видеть его еще раз. И скажите ему еще, чтобы он не трудился звонить в пансионат. Он меня там не найдет.

— Но вы не можете так поступить с моим сыном! Вы должны прежде всего сообщить ему.

— Это сделаете вы, бабуся. Я от него устала. До свиданья! — И Летти направилась к двери.

— Подождите! Подождите! — закричала старая леди. — Нам следует обсудить это.

Летти обернулась в дверях.

— Что нам с вами обсуждать? — сказала она холодно.

Донья Ана изумленно взглянула на нее, лицо ее вдруг просветлело.

— Мы поговорим о Рене, — ответила она.

И тут Летти расплакалась.

Час спустя обе они сидели на софе, взявшись за руки, и изливали друг другу душу, как это умеют делать только женщины.

— Мы не поняли друг друга, — улыбнулась донья Ана. — Почему? Мы обе любим одного и того же человека, обе заботимся о его счастье.

— Донья Ана, вы думаете, я могла бы сделать его счастливым?

— Не только думаю, дорогая, я в этом уверена.

— О, донья Ана, как хорошо. И когда же наша свадьба?

— Сегодня же вечером скажу Рене, чтобы он назначил дату.

— Только, пожалуйста, не говорите ему, что я была здесь и мы с вами говорили об этом. Я хочу, чтобы он сам все решил.

— Очень хорошо, моя дорогая, я не стану ему ничего объяснять. Просто скажу, что переменила свое мнение и что мне лучше с сердцем. А вы… Вы не исчезнете насовсем? Вас можно будет застать в вашем пансионате?

— Я немедленно сдаю билет!

Летти поцеловала старую леди, вспорхнула с софы и снова кинулась к дверям. Здесь она чуть замешкалась.

— Донья Ана, а вы не позвоните мне вечером после того, как поговорите с Рене? Хочется узнать обо всем поскорее!

— Дорогая моя, конечно, позвоню! Не беспокойтесь!

На следующий день была суббота. Летти проснулась слишком поздно, чтобы успеть вернуть билет. Но с этим можно было и подождать. Она чувствовала себя бесконечно счастливой. Донья Ана позвонила ей вечером, как и обещала, и детально описала свой разговор с сыном.

Она сказала Рене, что святое время великого поста просветило ее разум: она может умереть в любой момент, и нельзя, чтобы на ее совести была разбитая жизнь сына. Он свободен в своих решениях; он уже, без сомнения, достаточно взрослый, чтобы жениться и самому выбрать себе жену. Пусть назначит день своей свадьбы с Летти.

Донья Ана сообщила также, что Рене поблагодарил ее и больше ничего не сказал.

Весь день Летти пребывала в восторге неизвестности, ожидая его звонка. Вместо этого он, как обычно в субботу, объявился сам и спросил, куда она хочет пойти. Она пыталась отыскать на его лице какой-либо намек на сюрприз, но он выглядел, как всегда, сумрачно-флегматичным. Они сходили в кино, пообедали, а после этого танцевали в ночном клубе, потом по ее предложению побродили по берегу залива.

Они уселись на парапете. Она склонилась головой к его плечу. И ждала, ждала, тщетно ждала неожиданного.

— А как твоя мама? — не выдержала она наконец и тут же вспомнила, что уже спрашивала об этом раньше.

— Неважно, — ответил он угрюмо. — Такой страшный был приступ… Я не могу рисковать маминым здоровьем, заговорив на неприятную для нее тему еще раз.

Летти почудилось, что у нее глаза вылезают из орбит.

— И никаких шансов, что она может изменить свое мнение обо мне, о нашем браке?

— Ну как я могу сказать? Подождем, посмотрим…

— Я не могу ждать, Рене. Я взяла билет на самолет. В пятницу улетаю. И навсегда.

Невероятно!.. Он только пожал плечами.

— Если ты так решила, Летти…

— Тебе лучше проводить меня в пансионат, — только и смогла сказать Летти.

Она была ошеломлена. Почему он не говорит, что все изменилось? Или ему хочется просто подразнить ее, из лукавства до последнего дня держать ее в неизвестности?

Наверняка это так и есть. Он уже занимается приготовлениями к свадьбе, а потом неожиданно скажет ей. Это будет великолепный сюрприз! Ее сердце таяло от радости…

Он зашел к ней в воскресенье вечером. Объявил, что взял отпуск на страстную неделю. Она улыбнулась про себя: ее догадка подтверждалась. Они поболтали в гостиной, потом пошли в угловую лавку за мороженым. У обоих было хорошее настроение. Его прощальный поцелуй был, как всегда, страстным.

После того как он ушел, позвонила донья Ана.

— Ну, он уже сказал тебе?

— Нет еще! — рассмеялась Летти счастливо. — Я думаю, он что-то замышляет, этот мошенник. О, я люблю его, как я его люблю!

— И я люблю тебя, девочка! — засмеялась донья Ана. — Дай мне знать, как только он решится на великое откровение.

«Он скажет мне в понедельник», — убеждала себя Летти. Но понедельник не принес ничего нового, хотя они провели вместе почти весь день. Он пришел утром, они позавтракали в центре, сходили в кино на дневной сеанс, а вечером отправились в церковь.

— Никаких ночных клубов до субботы, — сказала она ему. — Давай соблюдать страстную неделю.

Он настоял, чтобы и следующий день они снова провели вместе.

— Да, ведь это наши последние деньки, — заметила она, притворно вздохнув.

«Уж сегодня-то он скажет!» — уверяла она себя во вторник. Но и вторник прошел, а Рене сказал только, что его не будет в городе на следующий день.

В среду утром позвонила донья Ана. В голосе ее звучало беспокойство.

— Зайди к нам, Летти. Я должна тебе кое-что сообщить.

Летти поспешила в дом своего любимого. Его в самом деле не было в городе — уехал на похороны родственника. Донья Ана казалась расстроенной — вот-вот расплачется.

— Я говорила с ним вчера вечером, — начала она через силу. — Спросила, сказал ли он тебе, что я согласна на ваш брак. Знаешь, что он ответил? Что говорил тебе об этом, но ты настаиваешь на том, чтобы расторгнуть помолвку, и что ты решила уехать обратно домой!

— Но он ничего мне не говорил! — вскричала Летти.

— Тогда оставайся тут и жди, когда он вернется. Устроим ему очную ставку!

— Нет-нет, я не могу, не могу так поступить с ним! Он должен все решать сам. Я не хочу насильно заставлять его жениться на мне!

— О, это я виновата, — зарыдала донья Ана. — Это я приучила его бояться самостоятельности, бояться любых перемен — бояться жизни!

— Не говорите ему ничего, — попросила Летти. — Пусть поступает как хочет.

Рене явился в страстной четверг, чтобы сопровождать ее к вечерней мессе. Он казался опечаленным; Летти делала вид, что целиком поглощена торжественностью дня.

После службы они побрели по аллеям-лабиринтам монастырского сада в сиянии пасхальной луны. Ей подумалось: «Должно быть, такой же светлой была ночь в Гефсиманском саду[47]».

Они присели на скамью под деревом, усыпанным цветами, и тут он сказал, что у него плохие новости.

— Сегодня я опять говорил с мамой. Она была спокойна, и это самое ужасное. Она спокойно сказала мне… Боюсь, что это ее последнее слово, окончательное… Она говорит, что никогда не даст мне согласия на брак с тобою. Говорит, если хочешь — женись после моей смерти. Ох, Летти, она заставила меня поклясться, что я не женюсь до тех пор, пока она не умрет…

Летти почти равнодушно наблюдала, как он опустил голову и закрыл лицо руками. Словно маленького мальчика, она погладила его по голове.

— Что ж делать, дорогой, — грустно сказала она. — Будем утешаться тем, что это красиво, как в романе, нет, даже в романах такого не бывает.

— Но ты так нужна мне, так нужна! — заговорил он плача, резко выпрямился и крепко прижался к ее щеке своей, мокрой от слез. — Я никогда не забуду тебя, Летти!

— Думаю, я тоже запомню тебя навсегда, — проговорила Летти с едва заметной улыбкой, — и эту ночь в особенности — нашу последнюю ночь.

— Моя любимая, — прошептал он и нежно-нежно поцеловал ее в губы.

Она приняла поцелуй и вернула его, но сердце ее стыло в холоде одиночества, как огромная луна в высоком пустынном небе.

Вечером в страстную пятницу окончилась очередная глава из жизни Летти Понс. Юность осталась позади. Она летела домой в Котабато. Рене был на аэродроме — приехал проводить. Когда он поцеловал ее на прощанье, Летти печально подумала, что этот чопорный человек, который предал ее, все-таки достоин сожаления — он ведь сам больше всех теряет из-за собственной нерешительности. Ей хотелось умереть — на некоторое время, — чтобы отдохнуло исстрадавшееся сердце. Остатки ее веры в божественную справедливость исчезали, таяли. Ей было очень горько.

Но в самолете, который летел в залитой лунным светом ночи, она постаралась забыть и о Маниле, и о Рене. Мысленно она уже была в Котабато. Нужно возобновить знакомства со старыми друзьями, найти новых. Впереди веселое лето с пикниками, танцами, серенадами.

Она летела сквозь ночь навстречу светлому, праздничному утру.

Хильда Кордеро-Фернандо

ЛЮДИ НА ВОЙНЕ

Перевод И. Смирнова

I

Дверь открывалась прямо на тротуар — улица сбегала к реке, покрытой блюдцами водяных лилий, — там, в нашем городском доме. По ту сторону реки постоянно разыгрывались своего рода спектакли: в некрашеном домишке рядом с лесопилкой жил человек с двумя женами. Едва заходило солнце, женщины начинали ссориться, лупили друг друга деревянными башмаками, а охапки стираного белья так и летели из окон прямиком в речной ил. Мы следили, как они гоняют одна другую по лестницам, срывают одежду, выкатываются на берег, где их тотчас с лаем и рыком окружают соседские собаки, покуда с лесопилки не появлялся муж — обнаженный по пояс, с пилой в руках.

Раз в месяц они устраивали поминки на берегу реки. Покойника брали напрокат, развешивали цветные фонарики и дулись до рассвета в карты. Иногда ими начинал интересоваться полицейский — до него кое-какие слухи доходили, и он принимался кружить поблизости, пытаясь что-нибудь разнюхать. Но тело было на месте, мертвое тело, как полагается; и в карты играли, однако ничего подозрительного в смысле наживы (фишки вместе с корзиной, полной денег, всегда успевали припрятать), и он убирался восвояси, утерев слезы, оставляя бедных родственников наедине с их горем и с их картами.

Нам бы поискать другого соседства, каждый день повторял мой отец. Мы высадили деревья, чтобы сберечь наши взоры, мы высадили деревья, чтобы охранить нашу добропорядочность. Грузовик привез два кустика акации к нашему крыльцу, ростом они были с меня, не больше. Мальчишка-слуга соорудил вокруг них бамбуковую загородку, а прислуга каждый вечер выливала на них бадейку воды.

Вскоре деревца сделались высокими и раскидистыми, с желтовато-зелеными листьями и сверчками, певшими в кронах. Тогда уличные мальчишки повадились стряхивать с них жучков и сверчков, срезать перочинными ножичками кору или качаться на ветвях, пока они не сломаются. Отец без устали вел с мальчишками войну: зачем, мол, они портят красоту?! Он был отменный стрелок из рогатки и иногда пускал свое оружие в ход: правда, вместо камней стрелял глиняными катышками, которые оставляли на теле болезненные красные отметины. Спустя некоторое время стоило отцу просто высунуться в окно, как мальчишки ссыпались с деревьев, а понемногу они и вовсе оставили их в покое.

Густая древесная сень привлекала многих. Под кронами акаций находили приют ребятишки из детского сада — их площадка для игр была во время оккупации превращена в плац, на котором маршировали солдаты. Вечерами под деревьями появлялась японка Сато-сан с племянником и племянницей и угощала их рисовыми пирожками. Она работала массажисткой в японской парикмахерской на углу, всегда сверкавшей неоновой вывеской и благоухавшей духами «Бай Рам». Иногда здесь же устраивала представление семья бродячих фокусников. Они расстилали на земле грязную брезентовую подстилку и кувыркались на ней, жонглируя шарами и булавами. А когда глава семьи влезал на бочку и, балансируя, ставил себе на плечи двух дочерей — это был самый блестящий из когда-либо виденных мною, поражающий меня своей удалью финал представления. Они раскланивались, а безразличная толпа награждала их одной-двумя монетками; однажды я заметила, как кто-то положил в шляпу для сбора денег гнилой плод манго.

Наш шофер, сделавшийся простым слугой (наш «плимут» конфисковали на нужды военного командования), был родом из мест, где процветал керамический промысел, и каждый раз он привозил из отпуска полную табачную коробку глиняных катышков, высушенных на солнце, — снаряды для отцовской рогатки, боезапас до следующих каникул. Мой отец был невысокого мнения об имперской армии. Когда я показала ему свой школьный табель, он прямо взревел: «Это как же понимать, „тройка“ по алгебре, „пять“ по японскому?! Я что же, гейшу ращу?!»

А однажды ночью он едва не влетел в самую настоящую неприятность с этой рогаткой. Пьяный японский офицер, громко барабанивший в дверь квартиры этажом ниже, награждал какую-то девицу ласковыми именами, напоминая своими воплями обезьяну в джунглях. Разозлившись, отец отбросил одеяло и подскочил к окну с рогаткой в руке. Мать пробовала оттащить его, но он уже прицелился и выстрелил — как раз в грязно-оливковый зад. Было темно, япошка оказался в невыгодном положении — прямо напротив окна, и его противник успел выпустить еще один заряд. Раздался жуткий воинственный клич — сигнал к атаке, — страшный самурай сотрясал воздух угрозами. Мы с мамой затаились, обнявшись. А когда затуманенные алкоголем глаза офицера уставились прямо в наше окно, отец пальнул в него из другого окна. Наконец япошка убрался прочь, его кованые ботинки прогромыхали по пустынной ночной улице. Мы ждали, что наутро императорская армия примется штурмовать нашу дверь, но ничего не произошло; думаю, япошка был слишком пьян, чтобы что-нибудь запомнить.

Вскоре сделался бесполезным и наш древесный занавес. Люди с того берега подрядились соорудить бамбуковый мост, и вся шантрапа из-за реки стала появляться в городе. А мост — узкий, из бамбуковых планок, качающийся под ногами — превратился в любимое место прогулок японских солдат.

Бродяг и попрошаек с чашками из кокосовой скорлупы стало много больше, и теперь в нашей округе нередко обнаруживали под газетными листами раздувшиеся трупы. У всех вдруг проснулся интерес к сельскому хозяйству. Белобрысые парни-близнецы из-за реки принялись распахивать землю возле акаций. С двух часов и до заката они сновали между аккуратными делянками, рыли землю вокруг ростков ямса, устраивали орошение, таскали навоз из стоявших у обочины двуколок. Аквилино казался мне более привлекательным — тонкий, стройный, блестящий от пота, он был моим коричневым божеством в своей маечке, перепачканной в удобрениях; правда, стоило Сантосу постучать в нашу дверь с корзиной плодов для мамы, как я уже не могла решить, кто из двоих нравится мне больше. А когда жасмин, росший в ящике на нашем окне, был заменен на более полезную амалию, я вырезала их имена на поверхности плода, и буквы начали расти вместе с ним: Сантос и Аквилино.

II

Испанская семья, занимавшая нижнюю половину дома, открыла небольшую прачечную и безжалостно обдирала своих клиентов. Женщины за некрашеной стойкой в своих грязных домашних халатах, точно вшивые аристократки, тонкими длинными пальцами развешивали для просушки крахмальные подштанники на проволочных вешалках. Они делали вид, что понимают только по-испански, и долго обсуждали друг с другом смысл каждого тагальского слова. Если ты оказывался там во время завтрака и попадал на кухню, сеньора Бандана моментально набрасывала мокрую тряпку на горячую кастрюлю с варевом. Тут появлялась дочь и вкрадчиво спрашивала: «Cena tu ya aqai?»[48] При этом яростное шипение в кастрюле должно было убедить всех, что там готовится цыпленок или, на худой конец, рыба. В те тяжелые времена трудно было оставаться спокойной поблизости от еды, и я спешила ретироваться с извинениями и благодарностями. Вот тут-то они и принимались за свой рис и багоонг, гордясь сохраненным престижем.

До войны они платили в месяц пятнадцать песо и настаивали на сохранении этой суммы, но уже в японской валюте. Отец неоднократно просил их съехать — мы собирались пустить жильцов с пансионом, — но едва он касался этой темы, как с сеньорой Бандана случался один из ее сердечных приступов. В конце концов они любезно согласились отказаться от двух комнат, которые были нам нужны для мистера Соломона и Бони.

Бони, приехавший из Батангаса, был моим четвертым двоюродным братом со стороны матери. Он оказался на мели после того, как школу в Маниле закрыли, и стал жить с нами, предпочтя зарабатывать себе на жизнь куплей-продажей. Бони вечно был в заботах: он переделал старый немецкий велосипед в трехместную пассажирскую коляску и каждый день сдавал ее напрокат. Кроме того, он приторговывал деревянной обувью, мусковадо, агар-агаром[49] и ватином для автомобильных сидений. В день рождения отца Бони подарил ему остов радиоприемника, кое-как налаженного им самим — приемник мог ловить «Голос свободы»[50],— и мой отец был безмерно счастлив. Однажды Бони купил три полных грузовика бананов на продажу — в нашем гараже нельзя было повернуться. Но эта затея потерпела крах: половина бананов сгнила, пока он ездил на танцы.

Вообще-то Бони был редкий мастак по части метания ножа. Он без труда попадал им в монету с четырех шагов, и в монете, в самом ее центре, оказывалось аккуратное отверстие. У него была привычка метать нож в тараканов и ящериц, разрубая их на части. Однажды он метнул нож в бродячего кота, донимавшего его ночными криками, и с мамой случился обморок. «Выгони ты его, — твердила она отцу. — Пусть возвращается домой!» Отец отобрал у Бони нож и велел вести себя прилично. Отец Бони был неверующим и завещал после смерти — а умер он за три года до войны — поставить на его могиле статую дьявола. Так до сих пор и возвышается на кладбище в Батангасе фигура черта с длинным хвостом, острым, как стрела; сам он, величественный, черный, глаза и подмышки огненно-алые, царит над скорбящими ангелами и белыми крестами. В день поминовения усопших Бони в одиночестве навещает могилу, выпалывает сорняки и протирает черта до глубокого глянцево-черного блеска.

Мистер Соломон занял бывшую гостиную сеньоры Бандана. Он повесил на стену распятие и шляпу, запер дверь и никогда больше ее не отворял. Мистер Соломон владел обширными соляными приисками в Булакане, и его мечтой был контроль над соляным рынком Манилы. Перед самой войной он конкурировал даже с китайскими купцами, которые соглашались на те цены, что он назначал. В Великой соляной войне случались периоды, когда мешок соли стоил десять сентаво.

Четверо его сыновей ушли в партизаны после падения Батаана[51], и он дорого за это заплатил. Японцы конфисковали его соляные копи, а сам он попал в число граждан, которых кемпейтай[52] травила особенно нещадно; тогда-то он и попросил моего папу, своего старого друга, приютить его — вот почему он оказался в нашем доме.

Мистер Соломон проводил дни в гостиной сеньоры Бандана, глазел в окно и молчал. Он слушал песни ребятишек из детского сада; он наблюдал, как Сато-сан кормит племянника и племянницу; он бросал монетки в шляпу фокусника. Но еду мы должны были спускать ему на специальном лифте. Мой брат Рауль и я ворчали, когда нам выпадало доставлять ему еду, особенно если это бывал горячий суп, но мама требовала, чтобы мы были терпимы к мистеру Соломону, потому что это человек, который «прошел сквозь огонь испытаний». Единственный раз мистер Соломон покинул свою комнату, чтобы научить нашего папу готовить свинину. Сначала он натер свежий окорок солью, потом принес шприц и напитал красное мясо селитрой и другими консервантами. Потом он запаковал окорок и наказал маме хранить его три месяца в холодильнике. Мама сказала, что мистеру Соломону, наверное, надоела рыба.

Когда к нам переехали Эден и Лина, я перебралась спать к маме в комнату. Сестры были домовитые и быстро придали моей комнате прелестный вид, повесив ситцевые шторы и покрыв кровати вышитыми покрывалами. Под кроватью они держали множество коробок с консервами, главным образом с молоком для ребенка Эден. К стропилам была подвешена корзина, и в ней спал ребенок.

Отец Лины и Эден был братом моего отца, и обычно они жили в Кабанатуане, где держали рисорушку. Детьми мы нередко играли в бейсбол на цементной площадке возле амбара, когда перед войной ездили в деревню на каникулы. Их мать держала ресторанчик под названием «Отдых у Эден», где подавали густой динугуан[53] прямо из глиняного котла. Тетушка Канденг совершила ошибку — она вечно играла в любимчиков. От нее только и слышали: «Эден прелестна, Эден выпускница, моя дочь Эден…» О Лине ни слова. Лина гоняла по округе в драных платьях и играла в cara y cruz[54] с парнями, работавшими на рисорушке. На восемнадцатилетие Эден сняли сад на крыше муниципалитета и устроили грандиозный бал. Платье было заказано в Маниле и стоило триста пятьдесят песо. Местная косметичка целый день трудилась над ее лицом и прической. Они прислали нам фотографию 8×10 — «дебют Эден» — с рисованным водопадом на заднем плане.

После этого один богатый вдовец зачастил к Эден из самого Тарлака. Потом в нее влюбился инженер, который щедро одаривал всю семью рыбой из своих прудов. Когда угольно-черные «хадсон» и «форд» останавливались у их ворот, тетушка Канденг трепеща доставала из закромов довоенные консервы, чаще всего сосиски, и потчевала соперников. Но однажды в городке оказался проездом безработный коротышка-военный, и Эден сбежала с ним. Он был простой лейтенант, и тетушка никогда не простила их. Они поселились в нашем городе, на грязной кривой улочке, и постоянно жестоко ссорились между собой. Поссорившись, Эден увязывала сковородки, подушки, матрасы и альбомы с фотографиями, хватала недельного младенца и переселялась на несколько дней к нам. В последний период оккупации ее муж ушел в партизаны, и Эден стала жить с нами постоянно.

Лина приехала позже. Дикарка расцвела, превратившись в гибкую и тонкую девушку, унаследовавшую от матери умение вести хозяйство. Впрочем, она была несколько нервического темперамента. Она постоянно плела сумки-макраме из манильской пеньки вплоть до того дня, пока на нас не посыпались бомбы. Еще она изготовила специальный широкий пояс с множеством секретных кармашков.

III

Комната моего брата была самой большой в доме, как гостиная и столовая, вместе взятые, — в доброе старое время здесь помещалась бильярдная. Из этой комнаты, в которой стоял рояль, был выход на террасу. Здесь часто собирались друзья брата — Сельсо, Пакито и Нононг, задумавшие издать небывалую книгу стихов. У отца Сельсо был допотопный печатный станок, ржавевший без дела; друзья заволокли его в комнату и колдовали над ним, пытаясь заставить его работать.

Рояль выиграл в лотерею дядюшка Нононга, начисто лишенный музыкального слуха. Он был настолько глух к музыке, что единственным музыкальным произведением, которое он был способен узнать, был национальный гимн — при его исполнении все вставали. И затрат-то всего — расходы на лотерейный билет и транспорт, а Нононг получил на день рождения слегка подержанный, но прекрасный «Стейнвей» вместо давно желанной книги. Комната Нононга оказалась слишком мала для рояля, потому инструмент и дряхлел в комнате Рауля. Мама никогда не запрещала мальчикам тащить все в дом, лишь бы они ничего не выносили на улицу.

Порой они вставляли свечи в бутылки, и мой брат Рауль до глубокой ночи читал Библию. Они называли меня своей музой и позволяли мне слушать их стихи — ведь я читала Дикинсон и Марло[55], что, конечно же, укрепляло мой авторитет, а кроме того, меня можно было послать за сладким или за еще одним стулом. Пакито умел играть на рояле «Звездную пыль», Сельсо — показывать шутливые пантомимы, но больше всех мне нравился Нононг — он умел все. Он подарил мне волшебный карандаш, который предохранял от чего угодно; до войны такие давались в придачу к карточке с предсказанием судьбы. На рождество я подарила ему носовой платок, вышив на нем его инициалы.

Нононг всегда старался сделать из меня интеллектуалку. Те немногие книги, что я прочла, — «Отверженные», «Расёмон», «В дебрях Африки» — принес мне он. Я перерыла книжный шкаф отца в надежде отыскать что-нибудь достойное послужить ответным даром, но моей добычей оказался лишь четвертый том энциклопедии «Британика» — от Иоанна Крестителя до леггорнов[56].

Я прочла довольно многое из того, что Нононг, можно сказать, впихивал в меня, но больше всего понравился мне как раз тот четвертый том «Британики» от Иоанна Крестителя до леггорнов.

Однажды, после того как мы навестили друга, а Рауль не мог проводить меня домой — мать запретила мне возвращаться одной, — проводить меня отправился Нононг. Мы шли по улице и хохотали: уличные фонари не горели, и велосипедисты шарахались из стороны в сторону, не разбирая дороги.

— Давай зайдем к тебе на службу, Нононг, — сказала я, — и ты возьмешь книгу, которую обещал мне.

— Хорошо, — ответил он, — хотя пригодного чтения там осталось совсем мало — бюро цензуры уже вымарало все лучшие страницы и картинки.

— Ну и прекрасно, — молвила я, махнув рукой с тем скучающим выражением, которое подсмотрела у одной кинозвезды. — Все лучше, чем медленно погибать от скуки.

— Ты одинока, Виктория?

— Нет, — ответила я с вызовом, зная, что сказала неправду.

Мы продолжали идти по улице.

Повернули к ступеням его офиса на улице Р. Идальго, над которым виднелась японская вывеска. Задняя часть здания была разрушена бомбой, но никто не потрудился расчистить обломки. В эту ночь было объявлено затемнение, и в здании царила полная тьма. Мы на ощупь поднялись по лестнице и вошли в комнату. Пять письменных столов, дальний — стол Нононга, под электрическим вентилятором. Нононг открывал каждый ящик и рылся в его содержимом.

— Это где-то здесь, — сказал он.

Я вышла на крошечный балкончик и смотрела вниз на пустеющую улицу. Через четыре дня рождество. Бумажные фонарики висели почти на всех окнах, но ни один не зажегся; они покачивались, печально дрожа, на холодном ветру. Я устала от войны. Мне хотелось, чтобы Нононг обнял меня и поцеловал и всегда любил бы, но я знала: стоит ему позволить себе большее, чем коснуться моей руки, как я дам ему пощечину и никогда не заговорю с ним. Он молча стоял рядом, опершись на подоконник, и я видела вены на его руках. Под нами был совершенный мрак.

— Кем ты собираешься стать после войны, Нононг?

— Хм… писателем, я думаю, или бездельником, или кем-нибудь еще. Мне хотелось бы купить дом на вершине холма и прожить там в одиночестве всю жизнь.

— А если кто-нибудь полюбит тебя?

— Да кто же сможет полюбить меня, глупышка!

Я посмотрела снизу на гордый профиль, гравированный на темном фоне, тонкий, прекрасный, аскетический, словно лик Христа.

— Святое небо, Нононг, — сказала я, — ты похож на божество!

— Не богохульствуй, Виктория, где же воспитание монастырской школы? — Он улыбался. — Я нашел книгу, можем идти.

Мы опять прошли на ощупь по коридору к лестнице — внизу была дверь, освещенная закопченной лампочкой.

Мы — потерянное поколение: мой брат Рауль и его друзья были уже не мальчиками, но еще и не мужчинами, они были людьми без места, без работы, и они мотались по улицам, забыв об отдыхе, лишь бы отыскать какое-нибудь дело. Отец затеял производство керосиновых ламп, и мальчики помогали ему по утрам — резали стекло, разбивали молотками оловянные бидоны, формовали их по шаблону. Но вторая половина дня оставалась свободной. Нононг и я научились отставать после церкви и гулять, грызя жареные орехи, если бывали вдвоем. Иногда я ходила вместе с их компанией в «Фармацию де ла Роса», там можно было заказать пломбир из свежего молока. Хозяйка объясняла нам, что молоко каждый день везут из Пампанги, минуя четыре заставы, потому оно так дорого. Порой мы отправлялись в «Туго и Пуго» на представление, там можно было купить час смеха, чаще же, взяв напрокат велосипеды, катили на окраину, где нас никто не знал, поглядывая через заборы на японские казармы, над которыми развевались флаги с восходящим солнцем.

Однажды я сказала матери, что вечером придет Нононг и я приглашу его к ужину. Я трудилась над пирогом из кассавы у раскаленной печи. Лина была замечательным поваром, но я считала ниже своего достоинства просить ее помощи и советов. На ужин были свежие пресноводные сардины из Батангаса и прекрасная ветчина, приготовленная мистером Соломоном. Прошел уже час, как наступило время ужина, а Нононга все не было. Когда мы все-таки сели за стол, никто ничего не сказал, кроме Бони, который опоздал и, глядя насмешливо на лишнюю тарелку, открывал и закрывал рот, как рыба на песке.

Лил дождь, когда появился Нононг, пахнущий пивом, опоздавший на три часа и виноватый. Я уже убрала тарелки и пирог из кассавы, над которым трудилась полдня, и все еще злилась. Он поместился в широкое кресло из камагонгового дерева, я села напротив, между нами — только ваза с цветами. А потом мы уставились друг на друга и замерли. Мы чувствовали наши сердца, понимали, что в них взрастало нечто — месяц за месяцем, независимо от нас самих, без нашего участия. И словно в печали оцепенения я вымолвила просто:

— Ты мне снился прошлой ночью. Ты сидел на стуле, а я — на полу, обнимая твои колени, и я сказала: «Я люблю тебя», а ты ответил: «Хорошо бы ты сумела справиться с этим».

Он протянул руку и коснулся моей руки, и я отдернула руку. Но через минуту мы опять потянулись друг к другу, и я плакала в его ладонях, а он говорил: «Помоги мне, я так несчастен». А потом мы услышали шарканье ночных туфель, это Эден шла в столовую, чтобы открыть банку с молоком для малыша, и я сказала ему, чтобы он уходил и больше не возвращался никогда.

17 февраля Нононг позвонил мне. Мы долго болтали о том, о сем — о множестве бессмысленных вещей. Потом, уже незадолго до того, как японцы отключили телефон, я услышала его голос на другом конце провода, произнесший отчетливо и нежно: «Выслушай меня и запомни, Виктория, я люблю тебя». И это был единственный раз, когда он сказал мне это.

IV

Мы бежали на церковный двор, но даже здесь лучше всего было бы зарыться в землю. Наш дом сгорел, и Бони получил ожоги, пытаясь спасти мистера Соломона, который впал в панику и никак не мог выбраться из своей запертой комнаты. Отец и Рауль несли Бони на одеяле, превращенном в подобие гамака. Лина и я шли рядом — она нацепила тот знаменитый пояс, в который запрятала все свои богатства, и волокла еще шесть плетеных сумок, набитых одеждой. Я несла любимое платье, подушку и бутылку с чистой водой. Следом шла Эден с двухмесячным ребенком на руках. Последней — мама с котлом вареного риса и кусками жареной свинины. От Тафт-авеню ясно был виден берег с разрушенными до единого зданиями. Японцы заперлись в Колизее имени Рисаля[57], и было слышно, как оттуда с воем вылетали снаряды и взрывались где-то далеко.

Три самолета с ревом снизились прямо над нами. Дрожа, мы с Линой забились в убежище, куда уже забился китайский консул с семьей, но они выразили недовольство нашим вторжением в их тесное пространство. Мама бросилась к другому убежищу и выскочила оттуда, крича, что там человек с наполовину оторванным лицом. Мы слышали, как Бони там, наверху, молил не бросать его… Потом мы разбежались в разные стороны.

Вскоре мы каким-то образом все опять оказались вместе. У отца был план: пробраться на юг, в Пасиг, спасаясь от снарядов, долетавших с севера. Они с Раулем подняли Бони и понесли. В панике я потеряла туфли и осталась босиком. А в убежище я забыла свое любимое платье. Когда снаряды стали падать рядом с нами, мы бросились на землю, зажимая пальцами уши, но все равно слышали их пронзительный свист и страшные крики раненых. После одного из налетов, длившегося дольше других, мы выбрались из убежища, и тут оказалось, что Бони куда-то исчез. Позднее говорили, будто его видели в толпе на Тафт-авеню.

На пути в Пасиг мы заскочили передохнуть в дом Авельяны, единственный сохранившийся в Малате[58]. Японский снайпер открыл огонь, и мы укрылись в развалинах, пробравшись между мертвыми и ранеными. Один Рауль сохранял хладнокровие. Он забрал у мамы котел с рисом, и, когда мы падали на землю и рис просыпался, он собирал его, отряхивал грязь с кусков свинины — и все это непринужденно, с шуточками. Он захватил с собою четки и не расставался с ними, повторяя, что, если ни с кем из нас ничего не случится, он сделается священником.

Мы спустились в разрушенный подвал и обнаружили там группу бьющихся в истерике метисов. Дочь сеньоры Бандана, подруга Лины, сообщила ей, что подвал все время под пулеметным обстрелом и поэтому необходимо перебраться в бетонный гараж, где спряталась вся ее семья. Лина ушла с ней. Мы верили в свою удачу и остались. Устроились поудобней, сделали по маленькому глотку воды из бутылки, но до еды никто не дотронулся. Ребенок Эден, сосавший грудь, оказался в крови, и она плакала, роняя слезы ему на лицо. Несколько минут спустя появилась Лина, одна. Она была вне себя. В гараже, куда они с подругой направлялись, взорвалась граната, и она видела, как вся семья Бандана и ее подруга погибли.

Мы бежали, не думая о цели. Наконец мы нашли высокую бетонную стену, возле которой несколько железных листов образовали нечто вроде убежища; правда, от каждого движения листы громыхали, выдавая наше присутствие. Несколько японских солдат впали в безумие: штыками они тыкали в развалины всюду, где им чудился какой-нибудь шорох. Рауль сжал голову руками и посапывал как младенец. Мы слышали, как поблизости ходит японский солдат — его кованые сапоги тяжело стучали по камням. Ребенок Эден захныкал. Эден дала ему грудь, но он не взял — молока у нее давно уже не было. «Успокой его», — прошипела мать. Шаги приближались, потом замерли. Мы услышали, как щелкнул затвор. Потом шаги раздались опять, направляясь к канаве напротив нашего убежища. Теперь ребенок захныкал всерьез. «Размозжить ему голову бутылкой», — предложил кто-то. Бутылка оказалась в руке отца. Он поднял ее для удара и опустил — схватило живот. Потом он попытался стиснуть тонкую детскую шейку, но пальцы у него сделались слабыми, точно из ваты. Солдат был уже совсем рядом. К счастью, ребенок на минуту затих.

Когда шаги стали удаляться, все разом заговорили. «Уходи, Эден, — сказал отец, — уходи с ребенком и спаси нас. А может, ты и сама сумеешь спастись». Эден медленно вылезла наружу, произведя адский грохот листами железа. Через минуту она вернулась. Молча протянула ребенка отцу, словно совершала жертвоприношение. Японец возвращался. Лина бормотала проклятия, шагая взад-вперед, то садясь, то вставая. «Я сделаю это! — закричала она. — Дайте мне!» Она выхватила подушку, которую я несла все это время, и прижала ее к лицу младенца. Потом она села на подушку, села тяжко, всем своим весом. Мать, онемевшая, уставилась в землю, зажав руки между коленей. Под подушкой послышался задыхающийся плач. Лина медленно поднялась, кусая ногти. С ней произошла истерика, и папа дал ей пощечину. Эден взяла на руки мертвого ребенка и принялась его баюкать.

Мы уснули в изнеможении. Смолк грохот шагов. Взошла луна, ясная и светлая, словно обещание другой жизни, и через какое-то время мы смогли выйти наружу. Несколько человек с деревянной тележкой, груженной горшками, сковородами, матрасами и узлами, тащились мимо. «Американцы уже здесь, — сообщили они. — Пришли по мосту Санта-Крус». Отец пересчитал нас. Бони нету, мистера Соломона нету. Эден не найдешь. Оглянувшись назад, мы смогли разглядеть сквозь скрученные стальные балки рухнувших домов одинокую фигуру среди развалин.

— Возможно, она вернется, чтобы похоронить ребенка, — сказала мама.

— Надо идти, — промолвил отец. — Она догонит нас.

Адриан Э. Кристобаль

ПИСЬМО ЭМИГРАНТУ

Перевод И. Подберезского

I

Вместе с письмом я получил твою новую книгу. Отрывки из нее мы читали на нашей встрече. Что говорить — здесь это настоящее событие. Лет пятнадцать назад все написанное тобою только раскололо бы нас: одни называли бы тебя шарлатаном, другие провозгласили бы гением. Сейчас по-другому: все согласны, что ты гений.

Что ж, можешь ты сказать, давно пора. Но ведь пятнадцать лет не такой уж большой срок… После чтения начались воспоминания, посыпались вопросы. «Предположим, — спросил меня кто-то, — он остался бы здесь. Смог бы он написать эту книгу, да и другие?» Я ответил, что ты был бы писателем где угодно. Один из наших любителей путешествовать на иностранные денежки высмеял мой «романтический идеализм»; он объявил, что все дело в эмиграции: гений не может произрастать в пустыне.

А пустыня, конечно, — наши острова, где ничто живое расти не может. Пятнадцать лет назад я пожал бы руку за такие слова, но ведь пятнадцать лет я жил в этой пустыне и проклинал ее… И я изменился. Нет, я не потерял способность возмущаться, просто я научился видеть в пустыне ростки жизни. Даже камень несет в себе нечто неповторимое, даже из репы можно выжать кровь. Главное — не отчаиваться.

Не усмехайся — я сумею объясниться и защитить себя. Ты чувствовал, что был не нужен: ты уехал. Я восхищался твоей смелостью и завидовал твоим возможностям; ты заставил меня обещать, что скоро я последую за тобой, и я охотно обещал. И вот прошли годы, а я все еще здесь, хотя я, как и ты, не чувствую, что здесь у меня есть корни. Но в отличие от тебя я не мог стать выше своих обязательств. Я не стараюсь быть слишком умным, и, может быть, именно в этом и состоит разница между гением и талантом.

Если хочешь, можешь попробовать сбить меня с моих позиций одной из твоих жестоких сентенций: например, что долг — последнее прибежище неудачника, как патриотизм иногда бывает последним прибежищем подлеца. Мне не удалось сделать крылья и улететь, как ты советовал, у меня не было храбрости Икара — в этом суть. Но дело в том, что теперь меня не так легко сбить с толку. Тут все просто: я пытался и не мог, не мог сам отправиться в изгнание. (Меня надо вышвырнуть, сам я не пойду.)

Что до тебя, то ты совершил свое печальное действо — ты уехал. Ты писал, что наслаждаешься свободой, наконец-то можешь выразить себя. Ну а мне приходилось молчать. Почему я осужден пребывать здесь? Это же оскорбление. Ахилл, униженный Агамемноном, скрывается в своей палатке и отказывается воевать за возвращение Елены… Я, как и многие другие, был оскорбленным Ахиллом (пользуюсь этим образом и как лозунгом, и как щитом), разговаривал только с Патроклом, а кончил тем, что говорил сам с собой. Так бывает со всеми, кто замыкается в узком кругу.

Я бы так и остался в положении Ахилла, если бы мне не пришли на память твои же слова о нем, сказанные в веселую минуту: «Наверное, он был прав, стараясь укрыть уязвимую пяту!» Иронично, но факт: слова эмигранта заставили меня задуматься и в конце концов привели к прямо противоположному выводу. Отъезд — разве это не способ укрыть уязвимую пяту? Да, конечно, не так уж трудно покинуть пустыню ради горных высот, но ведь и горы могут быть пустынными. Конечно, это требует смелости — жить высоко, жить высокомерно, но тут еще есть вопрос о принадлежности (в конце концов, пустыня-то наша). И этот уход со сцены мы называли абсолютной преданностью искусству!

Неизбежно кто-то должен был спросить: сколько предательства по отношению к человеку кроется в абсолютной преданности искусству. Я сам всегда отказывался осуждать современность, ссылался на то, что я пишу для всех времен — все говорят, что стараются писать как можно лучше и не думают о современности. Но ведь еще Гёте говорил, что всякий человек призван оказывать влияние на настоящее.

Конечно, мы никогда не признавали эту простую истину. Мы не оказывали влияния на настоящее. Даже не пытались.

Мы с презрением относились к запросам общества, потому что оно было безразлично к нам.

Теперь я знаю, что Ахилл был не прав; дело не в той женщине, которую взял себе Агамемнон, дело в Елене. Ее нельзя вернуть без сражения с троянцами, а может быть, и со всеми греками.

II

Во все времена лишь немногие создавали красоту и искали ее, остальные должны были просто принимать ее: их принуждало к этому либо время, либо просвещение. Именно поэтому художник всегда стремился адресоваться только к избранным; предполагалось, что силой своего искусства он растворяет прошедшие века и век нынешний, религию, политику, способы мышления и превращает их в архетипы и идеи. Что ж, если мы ограничимся тем, что будем следить исключительно за пульсацией собственной аорты, мы избавимся от выполнения большей части долга. И то, что случилось с нами — с теми, которых ты оставил, — может быть суммировано в образе человека в башне: его едва слышит толпа и не понимает… а может быть, его отверг сам бог, который не слышит вовсе.

Соблазнительно создать из этого образа героическую драму об одиноком и гордом художнике, отвергающем время и отвергнутом им. Впрочем, слово «героическую» лучше убрать — оно применяется только к тем, кого распинает толпа, не принимающая дара; тогда как в нашем случае все по-другому — мы ничего не предлагаем. Единственный дар — это отчуждение, которое принимает сам художник… Перспектива принять страдания от руки ближних вызывает в нем отвращение.

Отсюда печать на всех творениях искусства: изыдите, филистимляне! Искусство, призванное доказать, что оно не враг человеку, начинает с того, что создает врагов.

III

Но все это слишком космично, а я хотел объясниться, не прибегая к теологии. Говоря просто — я освободился от тебя.

Ты был первым голосом нашего поколения. Так уж мы были устроены тогда, что предпочитали монологи диалогам. Никто не выступил против твоего решения покинуть пустыню. Когда ты объявил, что искусство лежит по ту сторону добра и зла, я первый произнес «селям». Забудьте все, есть единственная реальность — Слово.

А наша страна была лабиринтом — сделай себе крылья и лети в экстазе свободы. Но ведь это не что иное, как социальное безразличие, варварство, политический оппортунизм, то есть все то, чем так страдает наше общество. А в самом конце лабиринта — Минотавр, пожирающий людей. И вот Икар, эта чувствительная душа, которая не может пробираться лабиринтом, должен улететь… Икар, конечно же, сошел с ума.

И когда настала очередь Тезея, Минотавр все еще был там. Тезей убил его и нашел путь назад с помощью нити Ариадны. Это ведь тоже способ освободиться, куда лучший…

Извини: мне самому надоели примеры из классики, я их использую, чтобы ты лучше понял меня. Начать с того, что здесь у нас никто не может уподобиться Тезею по той простой причине, что нить, связывающая нас с прошлым, слишком коротка. Это-то и приводит в отчаяние: мы не можем найти выход из лабиринта, ступая по собственным следам. Впрочем, некоторые думают, что у нас есть нить Ариадны — в виде заимствованной культуры, прежде всего испанской. И тогда нужен не Тезей, а Лам-анг[59] — у него хватит силы разрушить лабиринт; или смекалка Хуана Ленивого[60], которая, если ее применить с умом, может превратить и сам лабиринт, и чудовище во что пожелаем.

Прощай, Икар!

IV

Первый принцип любого творческого акта — превратить тьму в свет.

Но мы нация бастардов, у нас слишком слабый голос. Кто мы? Никто. Что ж, признаем наше банкротство — признаем вплоть до того, что у нас нет ничего, что стоило бы спасать. Но ведь признать это — значит уже сделать шаг вперед.

Такое признание требует строгой дисциплины. Мы должны отказаться от всех поверхностных определений. Мы не дети Испании и не дети Америки. Мы, строго говоря, побочный продукт завоевания.

И если нечего спасать, то все надо создавать. Мы должны создать самих себя.

Я писатель, и мой долг — создавать образы, взывать к миру, находящемуся вне той тюрьмы, в которую я сам упрятал себя, стараясь выбраться из лабиринта. Значит, надо вернуться в пустыню.

А пустыня совсем не изменилась с тех пор, как ты уехал, разве что стала еще бесплоднее. Вовремя отказавшись от попытки бежать в изгнание, я усвоил кое-какие уроки жизни и борьбы в пустыне. А этому предшествовало осознание того, что мы абсолютно не понимали пустыни, о которой столько говорим.

V

Твоя страна, твоя пустыня не отвергала тебя — тебя отвергло развращенное общество, и ты его отверг. Ты отождествил — как и я тогда отождествлял — бесплодное общество со страной, которую и тебе, и мне еще только предстояло открыть. Я знаю: ты любил свою страну, но ты ее просто не видел.

Чем же еще объяснить ностальгию, которой ты страдал в первые годы изгнания? Ты пытался говорить о ней спокойно, словно невзначай, писал о том, как тебе не хватает адобо, — как будто твоя связь с нами, со мною, была делом вкуса. Это было так не похоже на тебя — писать об адобо и тубе[61], но ведь смутное чувство связи с родиной должно было найти выход. Так, не имея отца, ты становился своим собственным патриархом. Это был подвиг, подвиг героический и отчаянный, и, может быть, в этом лежит суть твоего гения. И ты ведь не сумел убежать: подобно тому как извращение находит выход из сферы подсознательного, так родные мотивы окрашивали каждую строчку, которую ты писал. Ты говорил нам, ты был с нами — голос без тела.

Да, ты голос без тела, голос невидимого поколения. А сейчас это поколение и его первенцы ищут тело, готовы создать его любой ценой. Время описательства — пустого и ненужного — прошло.

Ты последний изгнанник. Отныне изгнанников больше не будет — будут только дезертиры.

VI

Все это, скажешь ты (я почти вижу твою улыбку), чрезвычайно благородно, очень подходит к случаю. Как мне удастся разрешить практические литературные проблемы, с которыми неизбежно столкнется подобное благородство? Ведь всегда есть угроза скатиться к пропаганде, к социальным нравоучениям.

Да, риск есть, хотя часто пропаганда необходима, чтобы избежать незначительности. Невозможно отрицать, что в моих ранних вещах, да и у других тоже, нельзя узнать, где происходит действие. Я не устану повторять, что Мальро, положив начало «литературе баррикад», не утратил «универсальности», а ведь его вдохновила китайская революция. Да, он всего лишь прокомментировал социальную обстановку, но ведь тем самым он описал человеческие условия: собственно, «Человеческая судьба» вначале называлась «Человеческие условия». И когда китайская революция изживет себя, «Человеческая судьба» все еще будет трогать нас, а может быть, китайская революция сохранит свое значение как раз благодаря «Человеческой судьбе».

Лучшее, что мы можем сделать для человечества (если писатель тешит (себя столь великой надеждой), — это быть преданным каждому человеку, с которым мы встречаемся. А эти люди, уж конечно, не живут в изоляции от тех сил, которые формируют и калечат их. Где эти люди? Здесь, дома. Поместить их всех без разбора в искусственно нами созданную вселенную, где они только делают детей и якобы не ощущают воздействия ни политики, ни этики, ни законов (то есть не ощущают воздействия общества), — это означает в лучшем случае быть преданным искусству за счет предательства человека. Отделять человека от искусства — безумие, так можно прийти к маркизу де Саду, но не к подлинной литературе. (Конечно, ты можешь сказать: я хочу писать, просто писать, не обязательно большую литературу. Но я убежден: если ты отвергаешь любые «практические» обязательства, ты тем самым утверждаешь за собой особые привилегии, а это не что иное, как потуги на величие. Человек скромный всегда принимает обязательства.)

Задача писателя становится ясной: быть верным своему происхождению, своему народу. Анна Каренина, Гарен, Ахав, Касторп прежде всего русские, французы, американцы, немцы. И только поэтому мы узнаем в них человеческие существа. Они не похожи на наших карикатурных героев, взятых неизвестно откуда, вне связи со временем и пространством.

Нам пора отказаться от спиритических сеансов; страна, народ, общество — вот те реальности, которые стоят перед человеком. И мы сами творим эти реальности, как мы творим образы, с помощью которых общаемся с миром. Иногда наше слово должно быть разящим оружием, а не только изящной безделушкой, помогающей провести праздные часы. Нельзя же, если на то пошло, умирать полным невежей, как тот осужденный, который молил палача: «За что меня казнят? Ведь я никогда не занимался политикой». — «Как раз за это», — ответил палач и опустил топор.

VII

Нет, не произноси слово «национализм» с презрением, с каким ты отзывался о всех доктринах. Искусство, не связанное с жизнью, — тоже доктрина.

Европейская история дает нам длинный список художников, которые активно вмешивались в жизнь отнюдь не в ущерб своему искусству; в нашей собственной истории тоже были такие люди, и мы многим обязаны им. Искусство вовсе не такое уж нежное, оно не растворяется, если в него впрыснуть немного крови…

Для простой декларации я наговорил слишком много. Говорить дальше — значит увековечивать социальное безразличие и погоню за призраками… Всегда останутся личности, которые будут гордиться своими непризнанными индивидуальностями как орденами; особая раса мастурбантов, верящих, что они взывают к человечеству, тогда как взывают они только к самим себе. Да, вы редки, вы уникальны, у вас есть талант — стадо святых отшельников всегда полагает, что у него есть талант. С сожалением должен признать, что сам я отнюдь не настолько уверен в своей гениальности, чтобы с презрением отзываться о стремлении приносить пользу.

Я родился в этой стране недаром.

ФИЛИППИНСКАЯ ТРАГЕДИЯ

Перевод И. Подберезского

Как жена члена правления университета, она должна была блюсти приличия, а тут вдруг явилась в юбке ярко-красного цвета, и все были скандализованы — особенно те, кто полагал, что ей вообще не надо было приходить. Член правления Рейес, шествуя на шаг позади, пытался скрыть неловкость, объясняя всем и каждому, что они только что с официального обеда — в конце концов, всем должно быть известно, что его жена обладает безупречным тактом. Однако, насколько я знал Дину, она оделась так не без умысла; скорее всего, она хотела досадить декану Монтесу, этому монстру с гуманитарного факультета (а заодно и его сторонникам), — он тотчас же поднялся со своего места и начал порхать от одной церковной скамьи к другой, прочно зажав в зубах трубку, призванную придать строгий академический оттенок сплетням, которые он сеял вокруг, как заразную болезнь, а Дина молча стояла возле гроба Фаусто, совершенно одинокая, несмотря на присутствие Рейеса, погруженная в свои непроницаемые мысли.

Декан Монтес добрался наконец до нас и, коротко кивнув Пат, выплеснул на всех свое нечистое возмущение.

— Вы только подумайте — явиться в красном?! Как будто ничего не случилось! Все и так достаточно тягостно!

Прежде чем Пат нашла что ответить, я с поразившей меня самого ясностью сказал:

— Вы глупы, как осел.

Трубка в огромном рту декана дрогнула. Наверное, он хотел что-то возразить, но не справился с задачей. Отвернувшись, он обратился к стоящим рядом с прежней энергией, хотя и в некотором замешательстве.

А затем я услышал голос Пат:

— Ну вот, опять мне придется работать. Надеюсь, на сей раз к тому есть основания.

Я поспешил заверить ее, что меня не уволят за эту сентенцию, да и ни за какую-либо другую; член правления Рейес тоже слышал, ведь у него два уха, и декан Монтес, при всей его шумливой болтовне, не мог монополизировать оба.

— Все же ей не следовало приходить в красном, — сказала Пат.

— У нее есть на то причины, я уверен, — сказал я.

— О да, у Дины всегда есть причины.

По интонации, с которой она произнесла эти слова, я понял, что сейчас она погрузится в оскорбленное молчание. Но Фаусто был моим ближайшим другом, и печальные обстоятельства требовали, чтобы я предпочел скорбь по умершему другу семейной гармонии. Тем временем соболезнующие повалили толпами, стало тесно и душно, мы с Пат опять оказались рядом, она жаловалась на жару, я соглашался и бормотал что-то насчет неожиданного притока доброжелателей на отпевание. Я почему-то думал — и эта мысль пришла мне в голову не без помощи декана Монтеса, — что многие явились лишь для того, чтобы удостовериться, что Фаусто наконец-то мертв.

— Когда я умру, — прошептал я Пат, — избавь меня от всего этого. Облей мой труп бензином — можно даже импортированным — и мирно сожги меня.

— Гореть тебе непременно, — ответила она, — но не в этой жизни.

Я оставил ее замечание без последствий, потому что декан Монтес уже взгромоздился на возвышение у гроба и, держа микрофон возле трубки, взирал на нас сверху вниз. Торжественно и неторопливо он начал представление: вынул трубку изо рта, положил ее в карман, посмотрел на кончики башмаков, слегка дотронулся пальцем до носа, затем отверз уста и заговорил.

Начал он с того, что мы, филиппинцы, не имеем чувства трагического. В отличие от греков мы считаем трагедией любое несчастье и стихийное бедствие — от тайфуна до автомобильной катастрофы. Но то, что случилось с Фаусто, «которого мы с любовью называли просто Тинг», — подлинная трагедия. «Это, — сказал он, — трагедия разума в неразумном мире».

— Жандармы, янычары, все так называемые служители закона считают, что это не трагедия, а всего лишь результат ссоры, тогда как на деле это было необдуманное, а может быть, и обдуманное убийство. Тинг, как и все мы, имел свои недостатки, но он всегда отвергал насилие, хотя мы не раз поражались агрессивности его ума.

Его судьба — это судьба Мерсо, героя Камю, который вдруг обнаружил, что он находится в мире абсурда. Для нас останется загадкой, что заставило Тинга отправиться в злачные места на бульваре Рохаса. Нам говорят, что ссора вспыхнула из-за некой женщины, из-за «голубки низкого полета», но, если это и так, если в том была его вина, его проступок, мы, гуманисты, не можем допустить, чтобы этот проступок скрыл от нас подлинный смысл его трагедии. Обвинять его самого — будь то из чувства дружбы или любви к нему — означало бы предать его, означало бы быть лицемером.

Декан Монтес сделал паузу, чтобы насладиться эффектом; Дина встала с первой скамьи и, размеренно ступая, быстро вышла, сопровождаемая послушным членом правления Рейесом. Когда они проходили мимо нас, я услышал, как Рейес жаловался: «Ведь ты же сама просила прийти». На что Дина ответила, что, к ее сожалению, речь оказалась скучной.

Пат, которая всегда отличалась наблюдательностью, тут же пожелала узнать, что случилось между деканом Монтесом и Диной.

— Это секрет.

Но я не добавил ни слова. Торжественный фарс начал и мне действовать на нервы, я чувствовал, что, если декан Монтес будет и дальше демонстрировать свою эрудицию, я отниму у него микрофон и расскажу прихожанам все как было.

Мать Фаусто, старая крестьянка, тихо, но не скрывая слез плакала; она понимала только, что все эти выдающиеся люди, эти «интеллигенты», оплакивали ее дорогого сыночка. Она не могла даже представить, что большая их часть пришла только затем, чтобы похоронить его.

Судя по тому, что речь Монтеса стала громче на несколько децибелов, он приближался к концу.

— Он был одним из нас, — гремел декан, — лучшим из нас, потому что у него был острый ум и страстное сердце. Иногда невозможно было соглашаться со столь яркой индивидуальностью, но и спор с ним всегда доставлял наслаждение, потому что он обладал безжалостной логикой и чувством собственного достоинства. Нам будет не хватать его превосходства, того превосходства, о котором Аристотель говорил в своей «Этике»; да, нам будет не хватать его.

Окончив речь, декан Монтес отошел в сторону — он выглядел вымотанным и обессилевшим. Старые девы факультета, высохшие, как чернослив, подошли к нему и с похоронной торжественностью принялись пожимать ему руку. Пат тоже обронила слезу.

— Ты знаешь, он мне нравился, — сказала она. — Он был невозможным человеком, только ты мог ладить с ним, но он мне нравился.

— Я знаю.

И вот тут-то я допустил ошибку. После речи Монтеса мне совершенно необходимо было глотнуть свежего воздуха и выкурить сигарету, а потому я направился к выходу, оставив Пат среди старых дев, которые, раздувая ноздри, окружили ее, чтобы удовлетворить ее любопытство. Она не была в университете со времени последней встречи выпускников, так что у старых дев было что рассказать, в том числе и самую сенсационную историю — о гибели Фаусто. Через некоторое время она начала обстреливать меня быстрыми взглядами — это означало, что от меня потребуют объяснений.

— Лучше начни с самого начала, — спокойно сказала она, устроившись поудобней в машине.

— Зачем? Эти старые суки с гуманитарного факультета наверняка все рассказали.

— А теперь я хочу послушать тебя. Ты всегда все так хорошо объясняешь, а они только выразили свое негодование и возмущение.

— Я всего лишь антрополог, — сказал я. — Эта дисциплина не относится к числу гуманитарных.

Она помолчала, а потом спросила:

— Кто она такая на самом деле?

Тут я еще раз пожалел о том, что когда-то сам убедил Пат специализироваться по психологии. Задав этот простой и ясный вопрос, она, если я промолчу, оставляла за собой право думать что угодно о Дине, о Фаусто и, конечно же, обо мне.

Это раздражало меня, и я промолчал.

— Ну ладно, — сказала она. — Тогда зачем она пошла на это?

— Пошла на что?

— Черт побери! На связь с Тингом, вот на что.

В это время мы проезжали университетскую лужайку для гольфа. Я остановил машину, оставил ключ зажигания — на случай если она сама сядет за руль — и решил пройти оставшийся путь пешком. Через несколько шагов я услышал, что Пат бежит за мной. Она чуть не плакала.

— Неужели ты не понимаешь? Где ты найдешь более идеальную пару, чем Рейесы? Чего ей не хватало, зачем понадобился Тинг? Пожалуйста, дорогой, я ведь не хочу сказать ничего плохого. Я просто действительно хочу знать.

Я внимательно посмотрел на нее, стараясь понять, не кроется ли за всем этим ирония; но нет, она была действительно расстроена, и тут я впервые понял, каким ударом было для всех супружеских пар университета узнать, что между Диной и Фаусто было «что-то». Люди неглупые, чувствительные и, несмотря на свои умные разговоры, застенчивые, Фаусто и Дина своей любовью действительно разрушали все основания университетского бытия. Молящий взгляд жены ясно говорил об этом.

Она была честна; она не могла понять, что произошло: если это случилось с Диной, то могло случиться и с ней, это пугало ее, и я только теперь уловил этот страх. Что до меня, то я всегда воздерживался от суждений по моральным вопросам и не занимался самоанализом в течение тех нескольких месяцев, что Фаусто постепенно, намеками и предположениями, рассказывал мне о своей тайной любви.

— Почему бы не предположить, — начал я, чтобы испытать ее, — что это был один из зауряднейших случаев, о которых мы то и дело слышим?

Пат раздраженно вздохнула.

— Нет, — сказала она. — Ты же меня достаточно хорошо знаешь. Ничего заурядного не могло произойти с Диной — да и с Фаусто, если уж на то пошло.

И все же я совершенно откровенно объяснил ей, что действительно не знаю, с чего и как начать. Может быть, все началось на коктейле, который член правления университета Рейес устроил в прошлом семестре. Как всегда, Дина была безупречна: оживлена, но в то же время и несколько отстранена — настоящая хозяйка. Пат была среди своих; они обсуждали то, что невинно называли импотенцией своих мужей, — их обязанности, расписание, светские мероприятия и официальные приемы, ничего общего не имеющие с академической жизнью, словом, довольно пустой разговор, неприличный по форме, но вполне невинный по содержанию. Я уже давно терпеть не мог этой пустой болтовни, а потому бесцельно бродил по комнате от группы к группе, и как раз в это время вошел Фаусто, оглядел всех со своим обычным чувством превосходства, поскольку он не выносил коктейлей и присутствовал на них исключительно по обязанности. Я решил прийти на помощь Дине, так как опасался, что в ответ на ее стандартное для хозяйки «рада, что вы пришли» она услышит столь же стандартное для Фаусто «у меня не было выбора». Я представил их друг другу, сообщив — и не без некоторого основания, — что Фаусто гений в своем инженерном деле, а к тому же обладает даром писать довольно грязные рассказы, что побудило Дину спросить: «Скажите, профессор, почему вы все же пришли сюда — с такой неохотой, да еще в первом же семестре?»

Фаусто засмеялся своим обезоруживающим смехом и сказал:

— Мадам, это только потому, что я не знал хозяйки.

Дина явно старалась обворожить Фаусто, но в этом не было ничего необычного. Все знали, что она обожает умный разговор, а кроме того, учитывая репутацию Фаусто как человека, уходящего с приемов всегда не вовремя, она, видимо, принимала вызов. Что до Рейеса, то он со своей стороны настаивал на том, чтобы принять Фаусто на факультет, и это несмотря на возражения декана Монтеса: Рейес был уверен, что уж он-то сумеет перевоспитать этого на редкость недисциплинированного человека. Во всяком случае, на том коктейле Рейес и его жена наслаждались обществом Фаусто.

— Любовь с первого взгляда? — спросила Пат без всякой иронии.

— Просто любовь, — сказал я, в точности повторяя слова Фаусто.

— Но ведь она замужем — и трое детей! Я знаю, конечно, что Дина очень привлекательна, но все равно, Тинг мог бы выбрать кое-что получше. Если только это не…

— О нет, не это, — быстро перебил я ее. — Что до продвижения по службе, он был на редкость не амбициозен.

— Тогда это сумасшествие.

Я заметил на это, что быть непонятным для других еще не значит быть сумасшедшим. Я напомнил ей, как однажды она принялась подтрунивать над Фаусто и прошлась насчет его нездорового одиночества. Тогда он медленно выпрямился — он всегда выпрямлялся, когда хотел объяснить что-либо поточнее, — и сказал, что женщина, которая не осознала свои возможности и не готова реализовать их, не может интересовать его и что, к сожалению, женщина, которая может заинтересовать его, как раз по этой причине, скорее всего, окажется замужней, потому что замужняя женщина, познавшая мужчину и муки родов, имеет «измерение».

— Да ведь это же прелюбодеяние, — воскликнула тогда Пат, думая, что Фаусто старается шокировать ее.

— Нет, я говорю о любви, — ответил ей Фаусто. — Но и среди замужних такая женщина будет редкостью. Вы, женщины, очень уж легко скатываетесь в домашнее благодушие.

По мере того как она припоминала тот давний разговор, лицо ее светлело. Теперь она была уверена, что тогда Фаусто хотел излить душу, чтобы снять чувство вины.

Я сказал ей, что она никогда не поймет ни Дину, ни Фаусто, если будет мыслить обычными категориями, тут нужны совсем иные понятия. Она должна осознать, продолжал я, что замужество запрещает прелюбодеяние, но оно не в силах запретить любовь. Поэтому здесь я не стал бы даже употреблять слово «роман».

— Но ведь мы живем в обществе, — сказала она.

— Тем не менее есть личности, которые живут вне его.

— Но разве это возможно?

— Думаю, да. Помнишь, ты сама не раз говорила, что, несмотря на весь свой блеск, Фаусто не имеет искорки? Ты знаешь, это верно. Он считал, что жизнь бессмысленна, и не думал о ней. Дина заставила его задуматься. И все равно — ему было трудно, потому что он знал: ей было что терять. А потом и декан Монтес что-то учуял — такие вещи всегда привлекают внимание злых людей — и, конечно, не оставил его в покое. О нет, дело не в том, что Монтес узрел здесь нарушение морали, у него у самого есть любовница на кафедре английского языка. Но Монтес знал, что Рейес высокого мнения о Фаусто и даже прочил его в заведующие кафедрой, а Монтес считал, что там должен быть его человек. Вот тогда Монтес и пустил слух, что Фаусто использует Дину из карьеристских побуждений. Фаусто следовало бы попросить об отставке, но для такого бескомпромиссного человека это означало бы признать свою вину, а он никакой вины не чувствовал. Да и Дина не приняла бы такого решения, она скорее отказалась бы от него, чем согласилась загубить его карьеру. «Ты знаешь, — сказал он мне тогда, — карьера для меня ничто. Дина — моя жизнь. И ничего больше».

— Тогда почему же он не подал в отставку?

— И тем подтвердил бы, что Монтес прав? Знаешь, это даже как-то не по-мужски. Раз или два Дина предлагала перестать встречаться, ссылаясь на то, что это повредит ее семье, особенно детям, но Фаусто только погрузился в тягостное молчание, а потом сказал: «Я не лампочка, которую можно включать и выключать». Напрасно она пыталась взывать к здравому смыслу — она уже сама в него не верила. Но все же они жили в реальном мире, а он, знаешь ли, вполне осязаем, и давление его весьма чувствительно; для них оно облегчалось только счастливыми часами, проведенными вместе. Она знала, что не сможет оставить его против его желания, чем бы это ей ни грозило.

— И Рейес никогда так ничего и не заподозрил? — спросила Пат.

— Откуда мне знать? Может быть, Рейес был слишком порядочен или слишком занят, чтобы подозревать свою жену в чем бы то ни было. Я знаю только, что его открытые похвалы в адрес Фаусто, предсказание ему великого будущего побудили декана Монтеса прибегнуть к тому, что он называл «решительными действиями». Скоро начали шептаться — впрочем, достаточно громко для того, чтобы Дина могла услышать, — что на заседании правления университета скоро будут сделаны «потрясающие разоблачения». Монтес сам мог стать жертвой борьбы за власть в университете, дело тут не только в том, что его считали слишком большой посредственностью и не давали места, к которому он стремился.

— Не хочешь ли ты сказать, что Рейес воспользовался глупостью Монтеса, чтобы погубить Тинга?

— Я не исключаю такой возможности. И все же никто не был так потрясен известием о смерти Фаусто, как Рейес; хотя, правда, он заметил, что, видимо, переоценил его. Он сказал, что не может понять, как человек из университетского мира мог посещать дома сомнительной репутации.

Но я-то знаю, я был с Фаусто в тот вечер, когда его убили. Он был на грани отчаяния. Он сказал, что губит Дину самим фактом своего существования, потому что для него существовать значило любить ее и быть любимым ею. И еще он сказал, что Дина на краю гибели только потому, что он жив.

— Я постарался успокоить его, уверял, что все не так плохо. Он встал и сказал, что убежден, что я сам не верю своим словам. Потом он исчез.

— Он уже тогда думал убить себя?

— Возможно. Трагедия Фаусто в том, что он стоял на своем, следовал своей логике и не мог поступиться своим достоинством. Он считал, что если их любовь будет продолжаться, она погубит Дину в глазах общества. Монтес безжалостен… Но если бы он сам покончил с собой, последствия были бы тоже непредсказуемы. Он хотел смерти, но такой, которая оттолкнула бы от него Дину, освободила бы ее от него.

— Так значит, — воскликнула Пат, — он намеренно пошел туда и ввязался в ссору! Но это же просто глупо и — и благородно! Так вот почему она пришла в красном — она чувствовала себя оскорбленной человеком, который, как она думала, не мог совладать с низменной похотью.

Я возразил, что у нее получается все слишком просто и гладко. Разве не могло быть, что Фаусто дал Дине возможность публично отречься от него и что она воспользовалась этой возможностью? Этот спектакль ставили люди достаточно утонченные. Никто не знал Фаусто так хорошо, как она, и сомнительно, что она могла ошибиться.

— Но разве Фаусто был способен на такой спектакль?

— Да, это кажется странным, — согласился я. — Но ведь и она — она же готова была страдать ради него…

— Он мог предложить ей только свою жизнь. Да, она готова была страдать — но как долго?

Я спросил ее, допустимо ли психологически любить незаинтересованно. Считается, что если мужчина любит женщину, то он желает ей счастья. Но в данном случае счастье означало агонию — ситуация невыносимая. Обычно выход из положения один: расстаться и претерпеть муки индивидуально. Но неумолимая логика Фаусто говорила ему, что жизнь потеряет смысл без страданий и без счастья, а поскольку они были условием его существования, единственным выходом было покончить с собой.

Пат занялась косметикой. Прежде чем ответить, она заглянула в детскую и лишь потом сказала:

— Может быть, это и так в отношении Фаусто. Но как насчет Дины? Возможно ли вообще, чтобы люди со столь различным прошлым и воспитанием так привязались друг к другу?

— Тогда я задам тебе очень личный вопрос. Если бы ты была на месте Дины, удалось бы тебе избежать всего этого?

— Ну и вопрос! — воскликнула она и прыгнула в постель.

— Нет, ты только предположи, — сказал я. — Ты верная жена и мать, лучшую часть жизни ты посвятила мне — и вот тут вдруг встает вопрос, неужели это все, неужели только это значит быть женщиной — посвятить себя мужчине, за которого ты вышла замуж, и больше ничего?

Она села в постели и подозрительно посмотрела на меня.

— Уж не думаешь ли ты сам обзавестись любовницей?

Я улыбнулся той улыбкой, которую она называет «улыбкой превосходства». Этими словами она уже ответила на мой вопрос: для нее быть женщиной означало только это.

Собственно, я даже не удивился, когда она задала свой последний вопрос:

— Я полагаю, Монтес теперь окажется на коне?

— Нет, — ответил я. — Полагаю, на коне окажусь я.

— Смерть Тинга, конечно, трагична, но не бесполезна, — сказала она и закрыла глаза.

Я, СУЛИМАН

© Перевод — издательство «Художественная литература», 1981 г.

Перевод И. Подберезского

Раньше я знал одиночество только в первые часы рассвета, подле спящей женщины. Но и тогда я был не совсем одинок. Ее вольно лежащее тело, готовое при малейшем прикосновении свернуться, как макахийа[62], отвлекало и занимало меня.

Но не к чему тратить время на тоску по прошлому. Если сейчас я остался в одиночестве наедине со своими мыслями, то пусть они послужат мне: я поведу беседу с самим собой. Кто я? Может быть, я — мое княжество, и только. Никакой народ никогда не стремился к счастью так, как мой, а теперь мне надо научить их умирать. Смерть для нас всегда была естественным и желанным концом полностью исчерпанного существования, а теперь я должен показать им другое лицо смерти — смерти враждебной.

Как это Лунингнинг сказала однажды? Ах, да: когда-нибудь боги накажут нас за наше счастье. Тогда я еще подумал, что ее слова — всего лишь выражение тщеславия любящей женщины; кроме того, она была жрицей и нарушила обет священного девства. Я даже не улыбнулся, ведь я раджа, я должен поддерживать благочестие хотя бы внешне. И все же она сказала правду. Если боги существуют, то, может быть, наше чрезмернее счастье оскорбило их? Будь я более набожен, я бы сказал, что кощунствовал, когда говорил, что счастье — это дар человека самому себе, а не милость богов.

Но я не мог предать наследие предков. Мой покойный отец завещал мне одно — стремиться к счастью. Это при нем были достроены палисады, мы победили опасности морей, достигли совершенства в искусстве войны. И оставалось только наслаждаться миром. Он взял меня за руку, привел на край палисада и сказал: «Я сделал свое дело. Ты должен сделать свое, другое. Мне нечего посоветовать тебе. Сколько мы помним себя, раджи всегда строили этот палисад. Теперь он построен. Что дашь народу ты? Посоветуйся с богами». На мои плечи лег тяжелый груз. Я отстранился от людей, я молился и размышлял, но не получил откровения. А потом явилась Лунингнинг, вестница богов, но и ей нечего было сказать. Зато была она сама, ее красота, ее молодость и ее женственность — у жрицы их не должно быть… Когда на смертном одре отец последним взглядом жадно вопрошал меня, я произнес только одно слово: счастье. Но я не сказал ему, что не боги вразумили меня, что я сам додумался до этого в муках одиночества.

Над нами было небо, под нами земля, и они были отданы нам. В день погребения отца я велел петь и танцевать, велел одеться в одежды цветов радуги. Я запретил плакальщицам оплакивать раджу, достигшего столь многого. И мой народ с радостью принял превращение погребального обряда в гимн радости. Как сказала Лунингнинг, даже боги не были так взысканы счастьем, как мы, но я знал: она боялась, хотя никогда не показывала этого и всецело подчинилась духу нового правления.

Мой народ познал радости, которых ранее удостаивались только дети раджей, и даже рабы не были обделены ими. Эти грубые крестьяне, которые совсем недавно со стонами обрабатывали землю и ходили переваливаясь по-утиному, от которых несло потом и грязью, которые занимались любовью словно пахотой — да, именно так они проявляли самые нежные чувства, — эти неотесанные люди вдруг открыли для себя сладость песнопений, изящество танца и радости нежной страсти, которая теперь проявлялась столь утонченно. Княжество мое процветало, и процветало буйно — как иначе мы могли бы удовлетворить наши раскрепощенные запросы? Китайские шелка и благовония, бусы и украшения из душистого сандалового дерева показали нашим женщинам, насколько они красивы, а их красота стала для наших мужчин источником доблести и мужества. Наша роскошь заставила как-то одного торговца из Китая заметить, что у самого ничтожного моего подданного вкус, как у императора его страны. Что до этих торговцев, то, конечно, они уезжали от нас богаче, чем приезжали, но они были не богаче нас. Обладать богатством — ничто; мы умели пользоваться им, наслаждаться удовольствиями, которые оно может доставить. Все это не привело к вырождению, потому что наши игры были столь же мужественны, как наш вкус изыскан. Мы не разучились обрабатывать землю — о том свидетельствуют палисады и наши поля; мы проявляли доблесть в играх, требующих больших усилий, и они тоже доставляли нам удовольствие. Чаще всего тот, кто может больше всех выпить, оказывается у нас самым пылким любовником и самым сильным пловцом. Да, мы любим тело и прислушиваемся к его запросам, наш разум изобретает все новые и новые удовольствия, и, конечно, мы любим наши песни и танцы, они являются частью нас самих. А испанцы пришли, чтобы уничтожить все это.

Мой мудрый дядя, великий Лакандула, кажется, верит в дружеские слова испанцев. Но я чувствую, что в сладких словах Легаспи[63] — ложь. Он говорит, что пришел как друг, что не будет требовать дани, что будет уважать наши обычаи. Но это слова завоевателя. Простой гость никогда не употребляет таких слов: все уверения Легаспи призваны усыпить нас. Я всегда с отвращением буду вспоминать, что мы заключили с ним кровный союз — я пил кровь этого человека, но лишь из уважения к старшему, к Лакандуле; ведь уважение — это единственное, чего он может требовать от меня. Но зато я с удовольствием вспоминаю, как горели хижины моего княжества и как пламя привело захватчиков в смятение. Неужели они всерьез думают, что могут взять то, что принадлежит только нам? Пепел Манилы встретил их. Но Манила жива; она — лезвие моего меча. Лакандула считает, что испанцы непобедимы, но я видел их кровь. Их предсмертные вопли так же пронзительны и жалобны, как вопли моих самых тщедушных воинов. Их не меньше страшит насильственная и мучительная смерть.

И в то же время я чувствую в испанцах силу, которая внушает мне чуть ли не страх, но которая только укрепляет мою решимость уничтожить их любой ценой. За Легаспи все время следует фигура в капюшоне, его верховный жрец, самый свирепый его советник. Я не могу себе представить, как верховная жрица могла бы вмешиваться в мои дела, но у них воин и жрец неразлучны, а это дурное предзнаменование для нас. Я боюсь этого союза, он ужасен, его не должно быть. Власть всегда должна источать благожелательность, хотя иногда ей и приходится быть неумолимой. Но еще хуже — сам вождь у них источает высокомерие, считает себя чуть ли не богом. Никак не могу забыть отвращения, которое я испытал, когда Легаспи сказал, что он пересек моря по воле бога (коварно подразумевая при этом, что то был и наш бог) и во имя короля, — но тогда зачем он обратился ко мне, а не к жрице? Лунингнинг даже в минуты божественного экстаза не доходит до такого самообожания, и уж никакой бог никогда не учил нас грабить другие княжества.

Высокий толстый Легаспи никогда не убедит меня, что прибыл с другого края света только для того, чтобы заключить со мной кровный союз. Хотя из уважения к Лакандуле я согласился совершить обряд побратимства, я знал, что с самого начала он не имеет силы: раз у испанцев есть свои обряды и боги, они не станут уважать наших. Все это было лишь уловкой. Я честно могу сказать, что не собираюсь выполнять клятвы, принесенные по их обычаю, равно как они не собираются следовать клятвам, принесенным по нашему обычаю, — ведь это означало бы, что они не блюдут свои законы. Больше всего я сожалею о том, что мне пришлось нарушить наши законы. Сам я не очень привязан к традициям племени, но на мне лежит наследственная обязанность хранить их чистоту, так что этот горький опыт только усиливает мою решимость сразиться с пришельцами.

Однажды утром они неожиданно появились на горизонте, словно вышли из глубин моря. Их корабли стали на якорь слишком далеко, и наши пушки не могли их достать. Самые невежественные из рабов и даже некоторые свободные люди сначала решили, что белые паруса — это души наших ушедших предков. Лунингнинг нелегко было разубедить их. Эта прекрасная и страстная жрица оказала неоценимые услуги — без нее я не мог бы править своими подданными, как я хотел. Мы с ней были так неразлучны в отрочестве, что отец даже усомнился в моем мужестве и вне себя от отчаяния велел одному из своих свободных людей сразиться со мной, чтобы испытать меня. Конечно, меня никто не собирался убивать, но я ничего не знал об этом похвальном умысле, а потому тот свободный поплатился жизнью. Ни мой отец, ни его люди не могли знать, что в искусстве боя я превосходил любого человека, потому что обучился ему тайно. Это была идея Лунингнинг (она всегда мыслила как жрица) не показывать мое умение до времени, чтобы поразить подданных, когда придет час. А лучшее время было — состязание воинов, до той поры я скрывал свои таланты бойца и показывал только дар пения и танца. Должно быть, отца смущали мои чрезмерные успехи в этих «женских» искусствах, он мало ценил их, так как в молодости был крепок духом и телом; я же в отличие от него был строен, легконог, надушен, и речь моя была изящна. Таким стало и все племя Сулимана — соколы в павлиньих перьях; но в то время склонность к роскоши была достаточной причиной для скандала. А то состязание воинов, в котором, я знал, я превзойду всех, нужно мне было не для самоутверждения, а для успокоения моего отца. Не все упражнения представляли для меня интерес, а только военные, но тоже не все, а лишь такие, которые требовали ловкости и ума. Ибо даже телесная любовь, для того чтобы давать полное удовлетворение, должна быть игрой ума, поиском. И, несмотря на эти мои убеждения, я еще в юности считался слишком чувственным, что, видимо, было неизбежно; ведь люди судят обо всем по внешним проявлениям, и что может казаться им более чувственным, чем страстное обожание женщины? Да, я чувствен, но слава покорителя женщин не увлекает меня, как увлекает она сыновей Лакандулы. Я всегда стремлюсь познать нечто новое, и малейшего подозрения, что я становлюсь жертвой привычки, для меня достаточно, чтобы воздерживаться месяцами. Тогда я превращался в аскета и находил в воздержании эстетическое наслаждение; я становился созерцателем и довольствовался обществом старейшин. Особенно мне нравились беседы с Пандай Пира, этим великим мастером, вечно полным идей о том, как успешнее лишать людей жизни. Его преданность искусству умерщвлять в сочетании с теплой человечностью казалась мне парадоксом, который не мог не занимать пытливый ум. Счастье, что с нами этот великий мастер, иначе мы стали бы легкой добычей испанцев. Вот так выходит, что всякое умение сгодится в свое время. И я рад, что даже во времена мира и процветания я находил работу для Пандай Пира, заставляя его изготовлять оружие лишь для украшения, а потому он никогда не чувствовал себя ненужным — а мог бы, если бы я разделял предрассудки других, считавших его искусство бесполезным. Между прочим многие и по сей день так относятся к его искусству, и это не прибавляет нам сил. Сейчас, когда мы испытываем на себе тяготы войны, мои люди начинают презирать никчемных поэтов, вот почему я потребовал, чтобы эти сладкоголосые певцы научились держать в руках оружие, и теперь я знаю: они умеют умирать. Но им еще придется показать себя, слагая песни. Вряд ли верно мнение, что поэты питаются падалью, паразитируя на наших грезах, но если это и так, они очищают жизнь, отделяя мертвечину от живого духа. Если они и стервятники, то все же высвобождают в нас истину и чистоту, которые часто подавляются смертной плотью.

Мой отец не мог ценить всей этой утонченности. Ему важно было одно: чтобы его сын был сильным и ловким, и не было лучше случая проверить это, чем состязания воинов. Он был бесконечно счастлив, когда я превзошел всех во всем. Теперь он может умереть в мире, сказал он тогда. А я был немного уязвлен, потому что уже тогда считал, что нет смысла гордиться достижениями, без которых подлинный вождь просто немыслим. Раджа обязан быть сильным, смелым и мудрым, иначе его превосходство над другими будет пустой привилегией, тогда как высокое положение надо завоевать. И только это ставит его выше прочих. Права — это ничто… Кто может сказать, что раб, служащий мне, не вправе сесть на мое место? Его останавливает привычка и прежде всего признание моего превосходства. Но и я мог бы пасть от руки последнего испанца. В пылу битвы звание ничего не значит, раджа точно так же полагается только на себя, как и рядовой воин, и в эти минуты он, наверное, не выше простого брадобрея. За великие привилегии раджи надо платить в минуты бедствий. Я склонен думать, что величие власти дается человеку, который имеет, как и другие, только одну жизнь, лишь для того, чтобы он жил ею не для себя, а для всех. Нет судьбы более одинокой, более ужасной…

Я предал Манилу огню. Я взял на себя всю ответственность за то, что позже, быть может, назовут слишком скоропалительным, а то и просто глупым решением. Споры относительно разумности этой меры будут продолжаться до тех пор, пока люди не потеряют охоту обсуждать дела своих правителей. Таково бремя, которое история возлагает на тех, кто творит ее. Но дело в том, что я с самого первого столкновения видел, что противник превосходит нас. Я предчувствовал: мы или будем уничтожены до последнего человека, или попадем в плен, и если Манила — город, где мы были счастливы, — переживет позор поражения, она станет тюрьмой нашего народа. Если нам суждено быть побежденными, то пусть уцелевшие влачат иго рабства на испанских галерах или в безразличии чужой земли. Но не в Маниле, только не в Маниле, потому что там маленькие радости, которыми не обделен и последний раб, заставят нас — кто знает! — даже полюбить свои цепи. Я сам был свидетелем тому, когда, отчаянно нуждаясь в воинах, вооружил рабов и сказал, что отныне они свободны. Они вооружились охотно, они были горды, но умоляли меня не выводить их из прежнего состояния. Рождаются ли рабами или становятся ими под воздействием вековых привычек? Я не могу дать ответа, который удовлетворил бы всех. Во всяком случае, лишь немногие обрадовались свободе, а один из них стал моим лучшим воином… Итак, Манила сожжена дотла. Когда люди последовали моему примеру — а я первым бросил факел в свой дом, — слезы стояли у них на глазах. Я не дрогнул, но труднее всего было подавить комок в горле. А затем — увы! — еще одна трагедия: Лунингнинг принесла себя в жертву.

Это был акт отчаяния, хотя и героический. Она бросилась в битву с кампиланом[64] в руках, разя направо и налево, пока сама не была поражена насмерть. Я думал, что моя ярость уже исчерпалась, но тут она разгорелась вновь, словно у загнанного в угол раненого вепря; жажда крови вспыхнула во мне, как у акулы-людоеда. Я уже не считал трупы павших врагов, я продолжал разить их, рубить в куски, я был уже не воином, но диким животным. Со смертью Лунингнинг я потерял не только товарища по оружию, не только возлюбленную, преступившую через священный запрет, — я потерял часть самого себя. Своей смертью она показала, что наш экстаз был также ее агонией, ибо она верила в свое жреческое призвание. Я понял, что ее счастье, о котором она так часто говорила, было перемешано с мукой, что она разрывалась между любовью и священнослужением и ни то, ни другое не могло восторжествовать, пока душа ее находилась в теле. Но нечего больше говорить об этом, ее счастье завершилось смертельной агонией, мое тоже, хотя я и жив еще. Я никогда не мог представить себе, что наша связь прекратится, и никогда не согласился бы на это. Я не имею в виду права вождя — в делах любви вождь лишен прав, — я просто хочу сказать, что никогда не мог допустить, чтобы мое самоосуществление предписывалось бы мертвыми законами, мертвыми как раз потому, что я отвергаю их. Тут важны не привилегии вождя, а властное желание мужчины. Без нее я не могу быть самим собой. Отныне судить обо мне можно будет только по моим делам. И я подозреваю, что она возжелала такого суда после сожжения Манилы. Сам поджог должен был означать для нее конец того мира, в котором мы жили и который мы тем не менее отвергали. Что было бы, если бы о нас узнали, узнали о вожде и жрице? Могу утверждать, что Лунингнинг выбрала гибель, чтобы дать мне последний дар любви — свободу и ясность перед встречей с судьбой. Я решил воздать ей за редкую страсть; я начал восстанавливать Манилу, чтобы почтить ее. Но до того протекли многие месяцы…

С маленьким флотом на нескольких судах я отплыл на Самар[65], чтобы собрать войско. Я принимал всех, кроме пинтадос[66], как любовно называли их враги. Эти странные люди не так уж отличались от нас по обычаям и цвету кожи, но они явно предпочитали чужеземцев, которым служили переводчиками и посредниками. Почему они так поступали — из амбиции или по умыслу? Или их напугал вид и оружие врага? Мало того, они утверждали, что их подвигнул бог Легаспи, могущественнее которого не было богов, и хвастались, что за ними будущее. Скорее всего, они действовали так потому, что это было им выгодно. Как бы то ни было, я сразу отказался от их услуг. Некоторые из них искренне хотели стать на мою сторону, но я решил, что и этим немногим не удастся подняться над привычками и обычаями их племени; должен сказать, я не мог доверять людям, которые раскрашивают лицо. Конечно, краска может прибавить красоты, но пользоваться ею, чтобы изобразить ярость, — это мне кажется неуместным. Но даже отвергнув их, я все же набрал семь пирог новых воинов. А это было нелегко.

Молодые люди, гордые и склонные к приключениям, хотели сразу присоединиться ко мне, но воспротивились старейшины, а также женщины, которые, естественно, спрашивали, почему их мужья, сыновья и возлюбленные должны сражаться в далекой стране. Их пустые возражения объяснялись заботой о себе (старики завидовали храбрости юношей, а женщины боялись потерять их — не обязательно в битве, ведь их мужчины увидели бы прекрасных женщин моего племени), но мне пришлось проявить большое терпение, чтобы не оскорбить молодых людей неуважением к их старейшинам и женщинам. Ни за что я не взялся бы за это дело, если бы обстоятельства не требовали этого. Мне пришлось пойти на рассчитанный риск и соблазнить ту, которая возражала громче всех; если бы она оказалась такой добродетельной и стойкой, какой хотела показать себя, моя смерть была бы неминуемой. На эту опасную затею меня вдохновила ее кажущаяся скромность. Она ни разу не взглянула мне прямо в глаза, но раз или два я замечал, что она украдкой поглядывает в мою сторону — сидя напротив меня, она всегда поигрывала своими золотыми браслетами на ногах. Я знал, что, если ошибусь, моей миссии придет конец, потому что все скажут: я глупец, способный начать войну только из-за того, что мне понравилась чья-то ножка. Но я ждал случая, и он представился во время их традиционного празднества. Моя жертва оделась подчеркнуто скромно — тоже своего рода кокетство. Когда ее попросили сплясать для гостей из Манилы, она, несмотря на настойчивые уговоры мужа, отказалась так решительно, что поразила всех, кроме меня. Ее стоило утешить. Муж пустился в долгие извинения и даже попросил вождя примерно наказать непокорную жену, а, судя по злобным взглядам, наказание было бы суровым. Я мягко заметил, что ее необычное поведение, видимо, вызвано нашим неожиданным вторжением, и оба — и муж, и вождь — охотно приняли такое объяснение, а муж даже сожалел о своем гневе. Я предложил успокоить ее и принести ей наши извинения. Вождь не преминул отметить мою скромность, украшающую гостя и раджу. Уверен, что мои дату[67] тогда же подумали, что я веду себя недостойно, но позже, когда мы набрали новое войско, они только обменялись понимающими взглядами.

Для своих переживаний она выбрала неплохое место: под высокой акацией на дальнем краю леса, где ее не могли потревожить ничьи любопытные взгляды. Никто не мог застигнуть нас врасплох. Я не стал тратить время на церемонный разговор, предвидя — и совершенно правильно, как оказалось впоследствии, — что она может вновь надеть маску неприступности. Нежное объятие сразу же сокрушило все барьеры… Достаточно сказать, что она оказалась столь же страстной и столь же чувственной, как и любая другая женщина. После этого я не мог больше тянуть с отплытием, повторные встречи создали бы много трудностей.

Что до старейшин, то тут пришлось пойти на лесть и предложить дары. Не без колебаний расстался я со своими золотыми церемониальными кинжалами. Но я не прогадал, потому что мы получили больше воинов, чем даже надеялись; главное же, я поручил наших женщин их заботам — им нравилось думать о себе как о гостеприимных хозяевах и опекунах.

Я предвидел, что битва с врагом будет жестокой. Но оказалось, что и они покинули разрушенную крепость. В рядах наших новых воинов, надеявшихся на схватку с врагом сразу по высадке, вспыхнуло недовольство. Я решил занять их чем-нибудь, не то они излили бы избыток энергии друг на друга — в присутствии молодых девушек это было более чем вероятно. Я распустил слух, что противник готовится к битве; приказал строить укрепления и восстановить разрушенный палисад. Так, хитростью, Манила была воссоздана. Добавили новые амбразуры для пушек, восстановленные хижины расположили по кругу. Затем воздвигли храм в честь Лунингнинг. Я объявил ее богиней войны. Теперь память о ней не умрет, потому что моя возлюбленная вошла в таинственный и неуничтожаемый мир легенды. Оказалось, что распущенный мною слух не так уж далек от истины. Не успели мы восстановить Манилу, как Лакандула из Тондо уж стучал в ворота — он принес послание от капитан-генерала, как он называл теперь Легаспи.

Лакандула — несмотря на возраст, все еще жилистый — осмелился говорить со мною в присутствии воинов. Я сразу понял, что это уловка, но ничего не мог поделать — он хотел, чтобы воины слышали каждое его слово. Говорил он красиво, цветисто и громко — настоящий краснобай. Он сказал, что испанцы непобедимы, зря мы надеемся, будто они ушли навсегда — они вернутся, и вернутся с большой силой. Он хотел бы предотвратить напрасное кровопролитие. У него был куда лучший план. Примем испанцев, будем учиться у них, а когда овладеем их искусством, особенно их амулетами, снова сбросим их в море, а сами станем сильнее, чем прежде. Я ответил, что его план никуда не годится; потому что, как только мы притворимся побежденными и согласимся быть их рабами, мы уже никогда не избавимся от этих белых захватчиков. Я сказал, что они пришли грабить, порабощать и, как показывает пример самого Лакандулы, расколоть нас. Я намекнул на стремление Лакандулы подчинить весь Лусон руке его сыновей и сказал, что вся его мудрость направлена не на спасение наших жизней и изгнание испанцев, а на то, чтобы с помощью последних потомки Лакандулы правили бы по всей земле — вдаль и вширь. Со временем я пожалел об этих словах, но я сражался за свое княжество, и здесь все средства были хороши. А когда я указал на крест, который он теперь носил на груди, мои воины поняли, что эта старая лиса уже не была одним из нас.

Случай с Лакандулой навел меня на дикую мысль. Что, если бы, спросил я себя, Самар и острова за Самаром, княжества вокруг нас — Пампанга, Малолос и другие — объединились? Можно ли преодолеть подозрительность и соперничество племен? Ведь у нас даже разные боги. Сейчас нас ничто не объединяет. Но если мы осознаем, что испанцы — наш общий враг? В памяти еще были свежи трудности, с которыми я столкнулся на Самаре; молодые воины присоединились ко мне, но только потому, что они любопытны и у них горячая кровь, с годами они успокоятся и предпочтут покой сражениям, удобства — жертвам. Однако чувства мои были смутны и неясны, сама мысль казалась невообразимой: объединение племен ради цели, которую даже нельзя определить. Во всяком случае, я не мог определить ее. Приходится признать, что я не дорос до нее. Пандай Пира, у которого я время от времени спрашивал совета, сказал, что в этом что-то есть, но даже он, при всей его опытности и мудрости, не мог обосновать предложение, которое слишком противоречило всему нашему опыту. Он обещал подумать… Но испанцы, как и предсказал Лакандула, пришли с большой силой. Они одолели нас, мы укрылись в болотах. Мы потеряли многих воинов, а те, кто уцелел, были почти все ранены, отступление было долгим и тяжелым, и оно целиком занимало мои мысли. Я не мог предаться отчаянию, даже если бы и хотел, я ободрял моих людей, но я не плакал с ними. Во время битвы — а она все еще стоит у меня перед глазами — я понял, что трудно отличить раба от свободного человека, а свободного — от обученного воина; все сражались яростно и храбро, я могу сказать даже — благородно. Что до воинов с Самара, то они поступили так, как я и ожидал, — тяга к приключениям у них выветрилась, когда нам стало тяжело. Единственно, чем они держатся, это яростью за смерть близких друзей.

Пандай Пира погиб от ран и болезней во время отступления. До самого конца он повторял: «Одно сердце, одно сердце. Ты дал людям одно сердце». Так он ответил на мои неясные вопросы о единстве племен. Мои люди сражались не только за меня, не только за свои жизни; их заставляла сражаться новая сила, необъяснимая, но вполне реальная. Бывший раб сказал мне: «Сулиман, я не могу сдаться. Я могу только победить или умереть». Он сказал это с гордостью, почти высокомерно, словно он обращался не к своему радже. В тяготах отступления я и сам забыл о различиях в достоинстве: рабы обменивались шутками со свободными, а свободные соперничали с дату. Казалось, человека начали уважать не за положение, а за что-то другое. Я и сам ел и спал рядом с кем угодно, делил одеяло и шутил со всеми. Женщины, которые отказались укрыться на Самаре, безропотно переносили все тяготы, но детей с нами не было — я настоял на своем, и они теперь в безопасности, вдали от отцов и матерей, с ними несколько уцелевших воинов, которые уже сейчас рассказывают им о наших сражениях. Я молюсь, чтобы наши сыновья и дочери унаследовали сердца своих предков.

Из болот я отправился с небольшим отрядом телохранителей к вождям Малолоса и Макабебе. Я предупредил их об опасности, исходящей от испанцев, и пытался доказать, что в болотах, где укрылось мое войско, мы можем остановить их. Да, они готовы сражаться, но по тем же причинам, что и воины с Самара: из любви к приключениям и из жажды добычи. По-настоящему мне удалось обратить только одного вождя из Малолоса. Моя смутная мысль взволновала его. Он знал, что нас разделяет. «Ты был первым, — сказал он. — Пусть же все потомки Сулимана оттачивают эту мысль». А сейчас нам предстоит встретить врага в Бангкусае…

Сулиман умрет в болотах или вернется новым раджей — таким, какого Лусон еще не видел. Испанцы говорят об одном боге, одном короле, одной воле. И в этом сила испанского солдата, сила, которой нет у нас. Меня не пугает оружие испанцев, наследники Пандай Пира могут сделать такое же. Всякий воин использует оружие, которое его больше устраивает. Дело не в оружии, дело в самом испанском солдате, в том, что у него в груди, — вот чем они превосходят нас, а не оружием. Признаюсь: я боюсь, я растерян, мне страшно.

Если я паду в битве, может быть, Лакандула или его сыновья узнают, в чем сила испанцев. Но как они могут воспользоваться этим знанием, они, чьи сердца полны подозрительности? Я говорил обо всем этом с теми, кто в состоянии понять меня, и велел им продолжать поиски. Потому что сам я уже ничего не найду. Я не могу обманывать себя, я знаю исход предстоящей битвы. До сих пор мне не удалось выиграть ни одной стычки с врагом. Нам чего-то не хватает. Нет, храбрости и силы у нас достаточно. Лакандула называет это чужим словом — «вера». Я не знаю, что значит это магическое для них слово. Это крест, мрачные фигуры в капюшонах, воля врага — вот что нам надо для победы. Но нечего тосковать по чужому. Я должен довольствоваться только своим. Пока над нами еще нет господина, по крайней мере над моими людьми. Сегодня ночью я сказал им, что мы должны сражаться и не думать о поражении. Мы не должны допускать мысли о том, что с нашей гибелью в этих болотах борьба против испанцев прекратится — она прекратится только тогда, когда мы прогоним последнего захватчика на другой берег океана, откуда он пришел. Наши потомки продолжат борьбу. Кровь, которую мы прольем в Бангкусае, навсегда останется свежей кровью, она смешается с водами рек и озер, и всякий, кто окунется в них, почувствует прилив решимости. Те, кто сегодня будет сражаться рядом со мной, войдут в легенды и обретут бессмертие в памяти народа.

Светает. Я иду навстречу судьбе.

Уилфридо Д. Нольедо

РИСОВАЯ ВОДКА

Перевод К. Чугунова

Увидев ее в зеркале с гребнем в руке, Сантьяго понял, что уже время вставать. Пора и ему идти. Вот-вот покажется в окне хижины серп луны, люди соберутся там, в кабачке углового дома, и он с ними выпьет.

Сантьяго с трудом поднялся и размял онемевшие руки и ноги. Подошел к тазу со свежей водой и ополоснул лицо. Вот так все и будет: сейчас он достанет из сундучка свою военную форму, прицепит медаль, что лежит у него под подушкой, а дочь, уходя, поцелует его в щеку. Дни проходят в ожидании, вечера — в попойках. Ничто не меняется.

Когда он вновь посмотрел на нее, она была уже в длинной и узкой бежевой юбке.

— Уходишь? — спросил он по привычке.

— Да, папа, — машинально ответила она, вплетая в волосы ленту.

Он вернулся к окну, к своей кровати. Луна взошла. Дорога зеркальной гладью тянулась на восток, в сторону гор, беспорядочный шум уличного движения смешался со скорбным гомоном нищих — их бесформенные тела усеяли тротуар. Одни из них гремели ведрами, другие лежали, в полусне издавая стоны и проклятия. Издалека, с чьего-то двора, из бродильных чанов, вкопанных в землю, тянуло запахом рисового сусла. За день солнце подсушило жидкое месиво, образовался экстракт, и с восходом луны ветер принес сюда запах, пьянящий запах рисовой водки, который сонные люди, скрючившиеся на тротуаре, с жадностью впитывают в себя.

Сантьяго прислонился к стене, стараясь не смотреть на дочь, стараясь не задавать вопросов.

— А куда ты, Элена, пойдешь после урока музыки?

— К маме на кладбище, — ответила она.

Он отвернулся, взглянул на луну и вздохнул. Когда-то они вместе бывали на misa de gallo[68] под сенью благоухающих dama de noche[69], аромат которых приводил их, радостно возбужденных, в баррио, где происходило карнавальное шествие. Это был их район — Бинондо, но они вместо гулянья молились за всех женщин, танцевавших в своих camisas[70].

— И что твой ученик — успевает?

— Ему, папа, всего лишь семь лет. Он даже молоко себе подсластить не умеет.

— Странный ребенок, так поздно учится музыке.

— Он и по утрам много играет.

Сантьяго снова вздохнул.

— Опять, что ли, галдеть начнут?

Элена взяла губную помаду.

— Сегодня что-то затихли, — сказала она, кивая на окно.

— Раз затихли, значит, умерли.

— В кабачок тебе не пора? — спросила она, вытаскивая из волос шпильки.

— Скоро пойду.

— Де Пальма, наверно, опять сегодня петь будет, — с усмешкой сказала она.

Сантьяго улыбнулся.

— Да уж как водится. Каждый вечер поет. Войдет, закашляется, скорчится в судорогах, одолеет приступ, в руках ветки сампагиты, которые не сумел продать, за спиной гитара горбом торчит. Песни, которые он поет, они как стрелы из клятв наших возлюбленных. Никто нас не понимает — мы с ним одни. Безнадежно потерянные обломки целого, сходящиеся на перевалах, плывущие в ущельях, где их обступают златолисты и где лишь воспоминания могут причинить нам боль. Де Пальма, дружище! У тебя что ни песня, то за душу берет.

— А голос у него еще есть?

— Надтреснутый, но есть.

— И все еще хворает.

— Все еще? Умрет скоро, он же не крепче меня. В Старой Маниле фонарщиком служил и до сих пор не может поверить, что новый город в нем больше не нуждается.

— Бедный Де Пальма. Бедный старый вояка…

Сантьяго вытер лоб тыльной стороной ладони.

— А что Рубен? — спросила она, не поворачивая головы.

— Рубен? Бедняга. Что ты с ним делаешь, дочь? Днем он работает как вол, вечером учится, а потом к нам идет разгонять тоску. Какая кошка пробежала между вами?

Она встала и отошла от зеркала, продолжая расчесывать волосы.

— У меня своя гордость.

— Оно и видно. Потому Рубен и ищет утешения в чарке. Только чарка-то уж больно глубокая.

Она сверкнула на него глазами.

— Тебя это не касается, папа.

Перед уходом она подошла к ротанговому столику, на котором — как и каждый вечер вот уже на протяжении года — были аккуратно разложены ее вещицы. В уши она вдела серьги с голубым орнаментом — ее единственные, — которые очень шли к ней, впрочем, как и все остальное; даже дешевый кожаный пояс, туфли на высоком каблуке, сумочка, купленная на распродаже, — все придавало ей элегантный вид. И вот она снова перед ним в обычном вечернем наряде, стройная, сияющая, — недаром провела столько времени у щербатого зеркальца, — драгоценный камень из нервов и плоти мулата. Сантьяго внимательно пригляделся к ее лицу: да, прожитый год оставил на нем следы, его дочь переменилась. Теперь, когда она принарядилась, взгляд ее не казался таким отрешенным, как прежде.

— Скажи Де Пальме, чтобы он пел погромче, тогда и я услышу.

Сантьяго криво усмехнулся.

— Не беспокойся. Водка сделает свое дело.

— Водка — добрая гитара. Лучше, чем та деревяшка, на которой он бренчит.

— Водка это тебе не деревяшка.

— Верно. Ну, мне пора.

— Из-за этого Рубен так и переживает?

— Не будем о нем говорить. Пожалуйста. Он совсем еще мальчик.

— Водка превратит его в старика раньше, чем ему исполнится двадцать.

— Не по моей вине.

— Какие мы все храбрые.

— Водка храбрее. Иди выпей, папа. Какое я тебе утешение.

Она замешкалась, о чем-то раздумывая.

— Возьми мамин зонтик, — посоветовал он. — Ночью, чего доброго, дождь пойдет.

— Ладно. Ночью всегда дождь.

— Я свечу зажгу, пускай горит, пока тебя нет, — сказал он, направляясь в комнатку, где она хранила их хозяйство.

Она достала красный зонтик.

— Папа…

— Что, дочка?

— Прошу тебя. Не надо говорить там про революцию.

Не успел он ответить, как она уже спустилась с крылечка, и вскоре послышались ее шаги на гравии. Он снова прилег на кровать, прислушиваясь к улице, мечтая о выпивке.


К тому времени, как в кабачке появился с медалью на груди Сантьяго, Де Пальма успел пропустить уже не одну чарку. Старый продавец сампагиты уже одурел от речей и водки, и с каждым глотком лицо его все больше дряхлело. Странное было это зрелище — его фигура на бамбуковой скамейке, его нелепые бакенбарды и надоедливая бессвязная болтовня о событиях прошлого века. Более молодые пьяницы старались держаться подальше от этого оборванца, тратившего свои с трудом заработанные гроши на угрюмого старого ветерана, который, принимая от него угощения, платил одной лишь бранью. Прославленные герои своего времени, они, как близнецы-патриции, окруженные стивидорами, крепко держались друг друга.

— Ну как, мой вестовой из Малолоса? Все еще подсчитываешь потери на поле сражения из-за десяти тысяч сребреников?

Сантьяго усмехнулся:

— А язык-то, я вижу, у тебя уже развязался.

— А что? Мое право.

— Нечего зря болтать-то. Не в духе я.

— Нищий ты духом.

— Да поможет мне водка.

— В разгар битвы мой вестовой из Малолоса, как всегда, попал в засаду, и войско конгресса потеряло его.

Сантьяго взял протянутую Фермином жестяную кружку и стал пить жадными глотками, ощущая, как тепло разливается по желудку. Потом перевел дух и облизал губы.

— Нынче уж не та водка, что прежде.

Де Пальма тоже выпил, издав громкое бульканье.

— Выдерживать ее теперь не умеют. Эти перегонные аппараты… преступление.

Так они, («Los grandes») aficionados[71] Погибшей Республики, сидели, взволнованные воспоминаниями, стирающие эпитафии на мраморе, исправляющие историю, неуклюжие и достоверные, суровые и беспокойные, единые и разделенные — будущее в прошедшем.

— Помнишь, как мы читали Карлейля? — со вздохом спросил Де Пальма.

— А помнишь Майорку? — перебил его Сантьяго.

— Ayuntamiento?[72]

— Крепость?

— Оружие?

— Договор?

— Домек?

— Соррилья?

— Пасиг?

— Янки?

— Тележки?

— Бинондо?

— Театр?

— Оперу?

— Ассигнации?

— Дело?

— Запрещенную литературу?

— Парки?

— Puñal?[73]

— Мошенников?

— Гулящих женщин?

— Фанданго?

Де Пальма хмыкнул и показал рукой на нищих, заполнивших улицу.

— Взгляни, сколько голодных развелось: точно болезнь на посевах риса.

Сантьяго посмотрел на женщин и детей, ритмично раскачивавшихся вместе с корзинами на пыльной дороге, стонущих и просящих только одного: риса! Рис — притча во языцех, больная проблема города. Кругом только и разговоров что о рисе — вареном, жареном или сыром, да о крупице соли. Риса теперь не бывает даже на свадьбах.

Сантьяго смотрел на набережную, на тела людей, вытянувшихся в линию от пожарного гидранта до зернохранилища, слушал разговор прохожих о Бомбе.

— В наше-то время Бомбы не было, а, caballero[74]? — сказал он.

Продавец цветов снисходительно улыбнулся:

— Бомбы всегда были, Сантьяго. И всегда будут.

— А где Рубен? — спросил Сантьяго, озираясь по сторонам. Ему был нужен союзник в споре.

— Нельзя остановить прогресс. Такова воля нашего создателя и ученых.

— Когда-нибудь я сделаю людей свободными.

— Брось, caballero. Твое дело — водку пить. Что бы ты ни делал, Бомба все равно упадет. Спроси тех, кто ишачит за корзину риса. Спроси матерей. Спроси детей, Бомба у них в животах. И в ломбардах.

— Это не так!

— Нет, так. Она все равно что бог, которому наплевать на нас.

— Ты что, viejo[75], веру потерял?

— Я моложе тебя на два месяца, — сказал Де Пальма.

— Ты, брат, не отвлекайся от темы.

— Веру, говоришь?

— Мы же за нее боролись!

— Мы за Человека боролись.

— А разве это не вера? Человек — не религия?

— Человек храбрится, лежа в больнице, врачи лечат его, как могут, чтобы возродить в нем, одиноком, память о прошлом. Он царствует в кресле-каталке, дожидаясь дня и тоскуя по ночи. Не люди уж мы — ни ты, ни я. От Человека только и осталось что слабость в руках и ногах, да седина в волосах.

— А величие?

— Фиаско. Человека как бы бальзамировали; вот, мол, вам Надежда, которую спрятали, разложили на части, исследовали, анестезировали; музейная редкость, лишенная наследия. Вот оно, — Де Пальма показал рукой на скопище людей на тротуаре, — наше наследие. Вот за что мы сражались: за то, чтобы торговец, взяв у нашей земли рис, заставил народ голодать. Уж не ослеп ли ты? Разве не видишь, что люди голодают? Или оглох? Разве не слышишь ропот? Сидишь тут и бормочешь о Человеке, из-за ошибки которого случилось все это. В этом его величие?

Сантьяго отшвырнул от себя кружку.

— Изменник! — крикнул он. — Когда этот Человек шел, то каждый цветок перед ним склонялся. Слышишь ты, мелкая твоя душа?

Де Пальма с гневом посмотрел на него.

— Почему мы постоянно ссоримся? — спросил Сантьяго.

— Потому, брат, что нам не остается ничего другого. Мы не путаем дат, не забываем фактов, но лишаем их смысла. Этот великий Человек должен постоянно страдать из-за своей ошибки, иначе мы перестанем уважать его. Воскреси его, Сантьяго. Воскреси. Я жажду снова увидеть наш день, когда ты, напившись из ручья, у которого стояла, точно дракон, его грозная супруга, вглядывался в лесные заросли, принимая за врага каждый куст акации. Воскреси его для меня, caballero. Без него и мне жизни нет. Теперь его не знают, никто не знает. Но мы-то с тобой, мы, последние обломки памятника, знаем. Только это знание и помогает мне дышать.

В этот момент послышалось шарканье ботинок, и на скамью рядом с ними сел, бросив на грязную стойку книжки, худой взъерошенный парень.

— Припозднился ты, Рубен, — приветствовал его Сантьяго, радуясь новому собеседнику.

Рубен незаметно кивнул хозяину, и тот налил ему большой стакан водки. До краев.

— Вчера я хотел подарить Элене значок моей студенческой организации, — хрипло сказал Рубен, — но она не взяла. На мой вопрос ответила, что любит меня как брата.

Де Пальма захохотал. Лицо Сантьяго потемнело.

— Всех ненавижу, — сказал Рубен, понурив голову.

— Так уж и всех? — раздраженно спросил Сантьяго.

Парень злобно засмеялся.

— Куда ни глянь, всюду обманутая любовь. Любишь жену, а она бежит от тебя к другому. Лучший друг делается твоим врагом. Любишь свою профессию, а она никому не нужна, и тебя выбрасывают на помойку. Любишь собаку, а она тебя же кусает. Любишь бога, а он насылает бедствия.

Сантьяго сердито погрозил пальцем.

— Любишь сына, а он становится чужим.

— Не считай себя Иовом. Пророки давно уж отреклись от Библии.

— Думаешь, если ты клерк с грошовым жалованьем в какой-то захудалой конторе, то можешь хулить свое правительство?

— Правительство? — фыркнул Рубен. — Это не правительство, а ничтожество, которое не может спасти от голодной смерти даже бездомного ребенка. Оно настолько ослепло, что не видит несчастных, мрущих, как мухи, перед церковью Кьяпо. Так хромает, что не способно дойти до центрального проспекта и увести оттуда нищего инвалида. Не то чтоб я очень уж пекся о народных массах. Но надо же залечить их рану.

— Разве ты не понимаешь, что ты и есть та самая рана?

— Поэзия! Триста лет нас грабили, увозили наш рис на Запад, а мы славим Человека и его писания, которые он создавал в Европе! Раба метафорой не сделаешь свободным! Так что танцуйте и пойте свои сарсуэлы[76], вот он, наш рис: в кружке, а не на полях!

— Не понимаю, о чем ты говоришь, — насмешливо сказал Сантьяго. — В мои годы была Испания, был Договор и был Человек. И этого мне хватало. Его образ в моей душе так велик, что дотянуться до него может только любовь; разговаривать с ним можно только языком гитары. Por Dios[77], современный молодой человек, у тебя есть настоящее, но нет будущего — ничего, кроме газетной болтовни, ты затаптываешь в грязь последний лепесток сада. Добавляешь воды туда, где должен бы наводить мосты. О, родина, для него ты никогда не была тем, чем была для меня — моим именем, моим мечом, моей броней, моим украшением и моей памятью, я один как перст! Поклонение Человеку перешло в поклонение шлюхе! Не голосу человеческому, а музыке, записанной на пластинку! Adios[78]

Де Пальма захлопал в ладоши. Не обращая на него внимания, Сантьяго продолжал:

— Гляжу я на тебя и погружаюсь в Кандабу; гляжу и вижу трещину в зеркале в Малолосе, где когда-то держал под уздцы Его коня и касался кончика Его сабли. Все это навсегда осквернено в твоих глазах — глазах, за которые я никогда не стал бы сражаться, ибо это не те глаза, за которые стоит сражаться.

Из беззубого рта цветочника исходило сиплое дыхание.

— Еще по чарке, patrón[79],— попросил он.

Сантьяго так разошелся, что даже скамья ходила под ним ходуном.

— Когда они схватили Его в Паланане, я был сам не свой: помутился разум. Без этого Человека и острова были не острова; без Него вообще ничего уже не было, кроме отступников, продавшихся Западу за понюшку табака. Нас не победили — нас предали.

— Arriba[80]! — воскликнул Де Пальма.

Но Сантьяго трудно было остановить.

— Ты видишь в людях только плохое.

Рубен, явно задетый, поднял стакан.

— Пью за несбывшиеся мечты, за иллюзорность надежд.

— Это твои стихи на стене углем нацарапаны? «Остерегайся Его»?

— Надень очки, старик. Ты не так понял. Там написано «Остерегайся демона-искусителя».

Хозяин в отчаянии воздел руки к небу и простонал:

— Нет, этому не будет конца!

— Да, не будет, — огрызнулся Сантьяго. — Жалкое вы отродье. Недостойные люди.

Рубен собрал свои книжки.

— Пойду-ка я лучше займусь общественными науками.

Де Пальма потянул его за рукав.

— Останься, — невнятно пробурчал он. — Я песню тебе спою.

— Психи!

И тот и другой с презрением посмотрели на Сантьяго. Не стерпев обиды, Де Пальма быстро встал и подошел вплотную к Сантьяго. Мстительные, злые слова, сорвавшиеся у него с языка, звучали ясно, точно он и не был пьян:

— Бомба, о которой ты говорил, заложена в том самом доме, куда твоя Элена сегодня пошла — это ее родила твоя уродка жена, которая танцевала, танцевала, да и дотанцевалась однажды летом. Голая сейчас лежит твоя дочка, на потребу всем желающим.

— Не болтай зря, старик.

— Говорю тебе — голая. В том доме с балконом. Давно хотел тебе сказать, да дурак ты.

Сантьяго ударил его по лицу.

— Врешь! Элена в богатый дом ходит, обучает их сына музыке.

— Она его кое-чему другому учит.

Сантьяго нанес ему второй удар.

— Сволочь ты, вот кто.

— А ты спроси этого парня, почему он пьет?

Сантьяго обернулся к Рубену.

— У меня своя гордость, — тихо сказал тот.

— Спроси кого хочешь, — сказал Де Пальма. — Спроси вон хоть этих скотов на углу, что посвистывают ей вслед, когда она тут проходит. Земля слухом полнится. Не пианистка она, Сантьяго.

С этими словами старый продавец цветов рухнул на скамью. Он испытывал и чувство исполненного долга, и раскаяние одновременно. Глядя вслед удалявшемуся другу, начал перебирать струны гитары.

Сантьяго держал путь среди жалких хижин, стараясь не наступить на какого-нибудь ребенка, уже достаточно взрослого, чтобы сидеть на дороге с протянутой рукой; пробирался по узеньким улочкам среди мусорных баков, сопровождаемый страдальческими вздохами. Спотыкался о тела изможденных мужчин и женщин, лежащих на тряпье и газетах, бормоча извинения, клянясь избавить их от голода.

Он с трудом выбрался на проспект и зашагал дальше, косясь на закоулки, откуда доносились голоса зазывал. Сердце билось так тревожно, как тогда, перед началом Сражения, когда выстрелила пушка, пробив брешь в заболоченных зарослях, когда заиграл горн и заржали кони. Он отметил зарубками путь отхода в чащобу, хотя был всего лишь вестовым, ибо еще в юные годы восторгался этим Человеком, обещавшим в своих речах осуществить после прихода к власти реформы в стране. Так, под грохот канонады и топот копыт, шел и шел Сантьяго по городу в поисках дома с azotea[81], где его дочь обучает игре на рояле ребенка, который даже еще не умеет подсластить свое молоко. В темноте улицы были еле видны, трава била по щиколоткам, в ушах звенели песни Де Пальмы о горах, о звездах, о реке, окаймлявшей возвышенность, на которой мечтал, сидя верхом на коне, их Вождь и смотрел на восток, в то время как с запада наступали парни из штата Арканзас и стирали свои носки в водах Баколора.

Полчаса спустя Сантьяго набрел на заведение с шарнирной дверью и опасливо заглянул внутрь, как когда-то заглядывал в кусты, где прятались американцы. И там, в манящем красном свете, увидел девиц; хлопая ресницами, похожими на миниатюрные крылья летучей мыши, они уставились на ветерана революции с медалью на груди, возникшего перед ними, как дурной сон. Усталый от ходьбы, с влажным от слез лицом, с бьющимся сердцем он стоял и смотрел на их змеиные надушенные фигуры. Женщины хихикали, извивались перед ним, но потом сочувственно кивали и удалялись в свои красные альковы — страшные ямы, от которых старик отшатнулся, как от пули, поразившей его в висок. Он не знал, где находится тот высокий дом с azotea, и хотел, чтобы рояль, на котором играют сейчас Элена и ее недоразвитый ученик, звучал громче — тогда он будет уверен, что может за нее не беспокоиться. Но рояля не было слышно, только гонимый ветром запах вина указывал ему дорогу в заведения, где женщины, увидев его, смеялись, не веря своим глазам, а потом приглашали разделить с ними трапезу и побыть у них, но недолго, самое большее до полуночи, потому что его старые кости просят покоя. Вконец измученный, обливаясь потом и слезами, он присел под тентом на тротуаре. Проведя рукой по разгоряченному лицу, он открыл глаза и увидел то, что искал: перед ним среди зеленых зарослей возвышалось похожее на монастырь или замок здание, освещенное с северной стороны неоновыми лампами. Он медленно встал — голова еще кружилась от похмелья, а щеки горели — и побрел к этому таинственному дому, казавшемуся в свете луны призрачным и уродливым, как ветряная мельница.

Он постучал в массивную металлическую дверь. Внутри послышался грохот, но никто не отозвался. Он постучал еще раз. Молчание. Он поднял голову и увидел балкон — тот самый балкон. Наверху, в одной из комнат — в этом доме их было много, — видимо, находились люди, потому что он услышал быстрые женские шаги, басистый голос мужчины и потом — он в этом не сомневался — скрип кровати.

— Откройте! — крикнул он.

Наверху кто-то зажег сигарету. Сантьяго поднял глаза на окно, стараясь представить себе мужчину, который смотрит на него, возможно, сверху вниз, потом подпрыгнул и ухватился за лозину; но руки не удержали его, и он упал. Поднявшись, еще раз подпрыгнул, но до лозины уже не дотянулся и снова упал.

Нет, на балкон ему не влезть.

Он окинул взглядом здание, окруженное парком. Лет десять назад здесь помещалась молельня. Перед фасадом — неухоженная живая изгородь и каменная скамья. С правой стороны, ближе к проспекту, — фонтан. И каменная статуя какого-то героя с простертыми как бы навстречу восходящему солнцу руками. Хотя солнце по утрам светило ему не в лицо, а в спину.

Сантьяго тяжело опустился на скамью и подул на ладони, покрытые ссадинами. Окно, равнодушное к его мукам, по-прежнему казалось безжизненным, зловещее молчание комнаты сливалось с безмолвием города. Ничего не видя и ничего не чувствуя, кроме боли, он сполз на землю и впился зубами и ногтями в гравий, его слепая ярость острой болью отозвалась в пояснице. Водка пропитала все его тело, туманила все, что еще хранила память, годы змеиным кольцом сдавили горло. Он бил по земле кулаками, насколько хватало сил, но из груди его не вырвалось ни звука; ему казалось, что бьет он сейчас всех спящих жителей города, которым нет дела до его страданий. Ему представилось, будто он лежит на зеленом лугу среди молодой буйной природы во времена Мечты и смотрит в глаза Человеку, который рассказывает о грядущем Дне. Дышал он тогда ароматом цветов, а пищу заменяло ему радостное возбуждение, живущее теперь только в сладостных воспоминаниях…

Агинальдо! Какое начало и какой печальный конец. Когда-то Он был одержим Мечтой, Его глаза сверкали огнем, а что теперь? Теперь Он — увядший, полубольной старик, призрак, трофей, которому раз в год отдают почести, надгробный памятник, один со своей революцией, забытый поэт, стихи которого подобны зернышкам, брошенным на бесплодную почву.

Сантьяго лежал на спине и, корчась от боли, смотрел на луну, что плыла, гордая своей красотой, по своей орбите — сама судьба.

Но вот налетело облако, будто крыло хищной птицы, блеснуло и бросило на луну черную тень. Он поднялся, подошел к железной двери и постучал костяшками пальцев.

Дверь открылась. На пороге стояли, вглядываясь в темноту и поддерживая друг друга, старик с фонарем в руке и его жена.

— Чего вам? — спросили они в один голос.

У Сантьяго задрожали губы.

— Женщину.

Старик переглянулся со своей спутницей, поднес фонарь к лицу дрожащего седовласого гостя, которому захотелось любви, и наконец сказал:

— Входите.

Сантьяго последовал за фонарем и, когда вошел внутрь, убедился, что дом этот — и в самом деле замок, когда-то служивший, наверно, резиденцией генерал-губернатору, а потом подаренный его querida[82]

— Это — гарем? — попробовал пошутить Сантьяго.

— Идем, приятель, — грубо ответил старик. Старуха промолчала.

Сантьяго повели по запутанным ходам дома, показывая одну за другой каморки, двери которых торжественно отпирали ключом, висевшим у старухи на цепочке. В каморках находились женщины и дети всех возрастов: одни развязывали узлы, другие спали, третьи раздевались, многие же просто стояли и молча взирали на вошедших. Сантьяго спросил, где остальные: ему говорили, что здесь должны быть новенькие, которых только что привезли на пароходе с других островов.

Старик, державший фонарь, неприязненно взглянул на гостя, почесал лысину.

— Ничего подходящего для вашего возраста сейчас не имеем. Вот разве согласитесь подождать…

Сантьяго хотел было ответить, но в это мгновение обо что-то споткнулся.

— Извините, — растерянно сказал он и посмотрел под ноги.

На огромной циновке виднелись силуэты людей, прикрытых кто одеялом, кто холстиной, кто плащом, а кто даже полотенцем. Женщины лежали вповалку, как скот.

— Они еще не в том виде, — вежливо объяснил старик, — но неважно. Выбирайте.

Сантьяго пошел между телами, озаренными светом фонаря, и стал вглядываться в лица, приподнимая края покрывал, отводя в стороны заслонявшие их руки и пряди волос. Какая-то женщина с прыщавым лицом укусила его за руку, и он, побледнев, отпрянул. В тот же миг старуха, спокойно стоявшая в дверях, с кошачьей легкостью подскочила к прыщавой и нанесла ей два удара хлыстом — по лицу и по бедру (Сантьяго сначала причудилось, что это не кнут, а высушенный хвост животного).

Послышалось приглушенное рыдание. Прыщавая съежилась на полу, накинула на себя холстину. Старуха криво усмехнулась, обнажив золотые зубы:

— Иногда на них хандра находит.

Обход закончился. Старуха заперла двери — надзирательница свое дело знает. Хозяин особняка назвал имена женщин, указав, кто сколько стоит. Сантьяго насчитал тридцать имен.

— Все тут? Других нет?

— Все, все, — подтвердил старик и резким движением задернул занавеску. — Извините, они еще отдыхают. Мы не ждали клиентов… так поздно. Но поскольку вы — редкий случай…

Сантьяго радостно улыбнулся:

— Тогда я, пожалуй…

— Есть еще одна — наверху, — услужливо сообщила старуха, покусывая кончик кнута. — Пальчики оближешь.

Сантьяго встрепенулся и, ничего не сказав, кинулся наверх. Старик поспешил следом.

— Только подождать придется, — предупредил он.

Но Сантьяго ничего уже не слышал. Все его внимание было поглощено роялем (накрытый покрывалом, он казался бесформенным ящиком), стоявшим недалеко от лестничной площадки, и красным зонтиком, прислоненным к одной из его ножек. Сантьяго схватил зонтик и побежал вниз, сбив по пути старуху, потом пробрался через лабиринт комнат и выбежал вон из замка, преследуемый стариками; при этом старуха угрожающе размахивала своим кнутом. Прижимая к груди зонтик и чувствуя, как бешено колотится сердце, он шагнул в ночной мрак.


Когда она вернулась домой, свеча уже почти догорала. Мокрая от дождя, дрожащая, запыхавшаяся, она спросила:

— Ну, как ты, папа? Выпил?

Он кивнул:

— Как всегда.

— Опять Де Пальма про свою бомбу говорил?

— О чем же еще ему говорить?

— Да. Любит он жаловаться на судьбу. Только эту роскошь и может себе позволить. Но завтра у нас будет рис, так что ты сможешь угостить его — для разнообразия. И креветки будут.

— Где ты их возьмешь? Наловишь в Пасиге?

Она снисходительно улыбнулась. Вытирая полотенцем волосы, ответила:

— Нет, папа. На рынке. У меня завтра деньги будут.

Наступило тягостное молчание. Дочь уже подумала, что оно будет длиться бесконечно, что отец никогда уже с ней не заговорит, как вдруг он протянул ей руку, в которой темнел какой-то предмет; она подошла ближе и увидела, что это небольшой венок.

— Я видел тебя на кладбище.

Не переставая дрожать, она взяла цветы и тут заметила зонтик: он был мокрый и с него стекали, как слезы, капли воды. Наконец она поняла и бросилась ему на грудь.

— Папа!

— …Прости их, грешных! — воскликнул он, глядя на портрет жены. — Они сами не ведают, что творят.

Он обнял ее, и они вместе зарыдали, ее боль передалась ему.

— Элена, дитя мое, она ведь ради тебя танцевала, свое сердечко надрывала. Худенькая она была, бездетная, до изнеможенья танцевала и в такт в ладошки ударяла, свое бесплодье проклинала и все баррио вспоминала, куда мы ходили с именем богородицы в ее молитвеннике…

— Папа…

— Я тоже молился, потому что по моей вине она не могла родить ребенка, я не хотел, чтобы она страдала из-за любви к старому немощному солдату революции. Однажды кто-то из родных рассказал ей про чудо, свершившееся в Обандо, и мы отправились туда, взяв с собой ее деревянные башмаки, ее молитвенник и мою гитару, у которой вместо пятой струны была натянута коралловая нитка моей матери — нитка, наполненная музыкой ее родины. Как-то вечером, уже в Обандо, она зажгла свечу перед алтарем Сан-Паскуаля и стала танцевать под мою гитару, и в эту минуту понесла во чреве своем твой чудесный лик. В ту ночь, полную тяжелых предчувствий, она дала тебе жизнь, Элена, и сбылся промысел божий. Тело, которым ты торгуешь, чтобы прокормить меня, родилось в ней, когда она танцевала под дождем в Обандо, а я пел ей песни моего отца. Тебя породил Обандо, дочь моя, ты — плод любви своей матери!

— Не могу больше! Не могу! — умоляла она.

— Я — чудовище, я пожираю ночи своей дочери. Так-то ты ходишь на могилу матери. А я думал: рис! Рис! Сам же и объедаю тебя. Живу твоим телом, которое ты отдаешь кому-то в постели. Эх, дочка, дочка!

Она сотрясалась от рыданий.

Он оглядел комнату и все, что в ней было. Здесь все добыто ее телом, ее красотой: кровать, табуреты, ложки. Потому, наверно, и в лампе у них есть керосин, что горячи ее поцелуи. Даже сундучок, который она ему купила, и тот, возможно, является частью ее самой, наградой за ласки, которые она дарит мужчинам. Все, что есть в этом доме, принадлежит ей, все. Сам же он — всего лишь тень ее чрева, ничтожество, пьяница.

Сантьяго подтянул ремень. Гордый своим предназначеньем, зашагал по комнате: суровый, мечтательно-грустный — Дон Кихот, попавший в родную стихию.

— Куда ты собрался? — с тревогой спросила она.

— Я должен освободить народ.

— Никуда ты не пойдешь!

Он вытащил из ножен саблю.

— Мне кусок в горло не лезет, когда я о тебе думаю.

— Не пущу!

— Я должен.

— Ничего ты не добьешься. — Она преградила ему дорогу.

— Ты думаешь, что можешь заглушить во мне совесть? — Он оттолкнул ее с неожиданной силой. Элена упала и потеряла сознание.

Сантьяго выскочил на улицу, миновал кабачок, откуда все еще доносились печальные песни Де Пальмы, и направился к зернохранилищу, призывая нищих идти вместе с ним. Как раз в это время мимо проезжал грузовик с зерном. Сантьяго, став в позу фехтовальщика, вонзил саблю в мешок один раз, потом другой, и тотчас из него посыпался рис; люди, стоявшие поблизости, с дикими воплями бросились на дорогу и стали собирать зерно вместе с пылью. Грузовик резко свернул в сторону и, наехав на мусорный бак, накренился; несколько мешков лопнуло по швам, и рис, точно белая кровь, залил тротуар, на котором изможденные матери кормили младенцев, плачущих от укусов насекомых. От скопища людей отделилась фигура старухи, согнувшаяся под тяжестью огромного мешка с рисом. Сантьяго, размахивая саблей, звал за собой людей на территорию склада.

Сторож не сразу заметил, как Сантьяго кинулся на колючую проволоку и затем, путаясь в цепких ее обрывках, помчался с саблей к мешкам, сложенным в том месте, где по утрам кормили рыбой хозяйских собак. Потом с ревом и проклятиями начал рубить, колоть, рвать мешковину, высвобождая зерно, пачкая его собственной кровью, в то время как толпа неистовствовала у изгороди.

Но вот сторож опомнился, закричал, и Сантьяго, набрав в пригоршню риса, побежал прочь. Сторож крикнул второй раз, требуя, чтобы Сантьяго остановился, но тот продолжал бежать, он уже ничего не слышал, в ушах его только ветер шумел. Не переставая кричать, сторож бросился было за ним, но не догнал. И тут Сантьяго ощутил толчок в спину. Сторож, совсем еще мальчишка, впервые в жизни державший в руках винтовку, выстрелил. Толпа рассеялась, старик застыл на месте, блистая своей медалью.

И когда Сантьяго упал, как падает с лица слеза скорбящего человека, ему почудилось, что лежит он не на джутовых мешках, сваленных в кучу на мокрых опилках, а на холодной траве, смоченной их кровью, в горах, среди лунного ландшафта, в ту далекую святую сентябрьскую ночь. Он сник, как дуновение ветерка, как слабый отсвет старой монеты, что катилась, катилась и вдруг исчезла в какой-нибудь щели. Падая, он сливался с горами, которые тоже страдали от одиночества и очарование которых обратило его в небытие. Он умирал с сознанием, что пуля, поразившая его, — это дар всевышнего, его избавление, светлый праздник, которому не будет конца. Так лежал он среди зерен риса, одинокий, всеми покинутый, и остались при нем только сабля да мерцание звезд.

Бьенвенидо Н. Сантос

В ДЕНЬ ПРИЕЗДА ТАНЦОРОВ

Перевод К. Чугунова

Проснувшись, Фил увидел, что за окном уже бело, несмотря на ноябрь. Для Чикаго это довольно необычно: в осенние месяцы этот город — сонная, скучная, сумрачная долина, где с утра все окутано усыпляющей мглой, а после полудня не успевают тучи, похожие на кочаны цветной капусты, рассеяться, как наступает вечер. Фонари на проспектах светятся слабо, точно на них вековой слой грязи, небоскребы кажутся чудовищами, смотрящими тысячью воспаленных глаз. И вдруг — ослепительная белизна. Фил понял, отчего это, и закричал:

— Снег! Снег идет!

Тони, спавший в соседней комнате, очнулся.

— Чего ты? — спросил он.

— Снег идет, — повторил Фил, глядя на белые кружащиеся пушинки и торжествующе улыбаясь, как будто это он заказывал снег и теперь радовался, что так быстро этот заказ выполнили. — Вот уж они обрадуются, так обрадуются!

В спальне раздался скрип ржавых пружин, похожий на звуки разбитого аккордеона. Тони спросил:

— Кто это «они»? Чему обрадуются?

Фил молчал. Тони спросил снова, в голосе его послышалось раздражение.

— Танцоры, конечно, — ответил наконец Фил. — Сегодня приедут. Если уже не приехали. Увидят снег и захотят походить по нему. Вряд ли они его когда-нибудь видели. Это будет им память о Чикаго.

— Откуда ты знаешь? Может, в Нью-Йорке тоже был снег. — Голос Тони смешивался со стоном и скрежетом придавленных до упора пружин.

— В Нью-Йорке в начале ноября — снег? Ты что, спятил?

— Еще неизвестно, кто из нас спятил, — с усмешкой сказал Тони. — Ты как узнал, что к нам филиппинские танцоры едут, так словно помешался. Чокнутый стал. Будто они к тебе в гости едут.

Фил смутился. Так оно, наверно, и есть, он очень разволновался, когда узнал про танцоров, но ничего не мог с собой поделать. Тони правду сказал: можно подумать, что они специально к нему едут в Чикаго.

Филемону Акайяну пятьдесят лет. Он гражданин США. Служил в чине капрала в американской армии (его часть проходила обучение в Сан-Луисе-Обиспо, штат Калифорния), но в августе 1945 года, сразу после Хиросимы, война для него, как и для тысяч других солдат, кончилась, и он ушел в почетную отставку, так и не успев повоевать за родину. А спустя несколько месяцев он принял американское гражданство. Тысячи маленьких солдат в щеголеватых формах стояли тогда по стойке смирно под палящим солнцем и клялись в верности флагу и республике. Голоса присягавших походили на хоровое чтение молитвы во время причащения.

Вскоре он снова пошел работать. Для человека, только что получившего гражданство, работать значило добывать средства к существованию где придется и как придется: на фабрике, в больнице, в гостинице и других подобных местах, ухаживать за розарием, за древним старцем — ветераном какой-нибудь пограничной войны, служить официантом, поваром и выполнять всевозможную случайную работу, которой и названия-то не придумаешь.

Теперь Фил служит специальным почтовым полицейским. Он сфотографировался в форменном кителе, несоразмерно просторном и длинном, и на снимке выглядит скорее уличным музыкантом, швейцаром или служителем Армии спасения, чем полицейским. Он на несколько лет моложе Тони (полное имя Тони — Антонио Батальера) — отставного проводника пассажирских поездов, но выглядит старше, хотя Тони в последние два года редко расстается с постелью — он болен какой-то изнурительной болезнью, представляющей загадку для врачей. У Тони постоянно шелушится кожа. Сначала он думал, что это просто лишай, распространенная среди филиппинцев болезнь. Шелушение началось на шее, потом перешло на все части тела. Кожа на его лице имеет такой вид, словно заживает после сильных ожогов. И все же лицо Тони кажется молодым, гораздо моложе, чем у Фила; впрочем, лицо Фила и всегда-то выглядело старческим.

— Вот слезет вся кожа, и стану я белым человеком, — пошутил однажды Тони.

И сейчас Фил услышал такой же смешок, только прозвучал он на этот раз несколько обидно.

Фил сказал:

— Знаю я, кто из нас спятил. Тот, кто болеет и у кого дурные мысли в голове. Тебе на все наплевать, кроме своей боли, которую ты сам же и выдумал.

— Это у тебя дурные мысли! — крикнул Тони. — И ничего я не выдумал. — Он подозревал, что его болезнь серьезнее, чем просто разрастающиеся белые пятна на коже. У него внутри что-то болит, словно кишки тупыми ножницами режут. Рак. — Почему же тогда меня на пенсию уволили? — сердито спросил он.

— Старый ты, потому и уволили, — ответил Фил, глядя в окно на снегопад. — Да, ты болен, но только не раком. — Он прижался лицом к стеклу. Снежный покров достиг уже дюйма толщины, если не больше.

Тони вышел из спальни. Вид у него был измученный, словно он провел бессонную ночь.

— А я уверен, что это рак, — сказал Тони таким тоном, будто считал смерть от рака большой честью и привилегией, а Фил вознамерился лишить его возможности умереть. — Такая боль спроста не бывает. Умру я, вот что.

— Разумеется, — сказал Фил. — А кто говорит, что не умрешь? — Хорошо бы, думал он, познакомиться с этими ребятами из филиппинского ансамбля, показать им город, погулять с ними по снегу, полюбоваться их оживленными лицами, ответить на вопросы, рассказать о временах года в этой чужой стране. А они стали бы загребать пригоршнями снег, мять его или класть в рот, как делал когда-то, давным-давно, он сам, ибо снег напоминал ему мороженое, которое продавали китайцы возле городского рынка, где он играл со старшим братом, впоследствии погибшим во время ливневых дождей. Ему вспомнилось, как тяжело переживала мать смерть сына и как легко отнеслась к смерти мужа — опустившегося, конченого человека. Теперь у него никого нет, погибли все, все, кого он любил: одни от наводнения, другие — сразу или постепенно — вследствие засухи. Фил продолжал: — Все мы умрем. В один прекрасный день. Достаточно одной бомбы среднего размера, направленной на Чикаго, и всему этому вертепу — конец. Кто тут уцелеет?

— Может, твои танцоры уцелеют, — сказал Тони, глядя на снег. — Не понимаю, на что они тебе.

— Конечно, уцелеют, — парировал Фил тоном человека, который не сомневается, что благодаря его заботам с танцорами ничего не случится. — А вот когда они уедут домой на Филиппины… — Он вдруг умолк, точно засомневался в чем-то, потом, глядя печальными глазами в окно, добавил: — А что, если бомбы и на Филиппины сбросят?

— Тебе-то что? — сказал Тони. — Родных там у тебя не осталось, верно? Мне, например, наплевать. К тому времени меня и самого в живых не будет.

— Ладно, поговорим о чем-нибудь более приятном, — предложил Фил с вымученной улыбкой. — Посоветуй, с чего начать разговор, как познакомиться с этими ребятами.

План у него был таков: представившись артистам, он пригласит их осматривать достопримечательности. Машину он приготовил — помыл с мылом пепельницы, вымел мусор, выбросил старые коврики и постлал новые, пластиковые. Вымок весь, пока поливал из шланга кузов. Работая, напевал себе под нос, понемногу восстанавливал в памяти мотивы филиппинских песен. Может, под эту музыку артисты споют и потанцуют. А он будет подпевать, вставляя отдельные слова и фразы. Всех-то слов он уже не помнит, их вытеснили из памяти слова популярных песенок, заученных в Америке.

Тони молчал.

— Черт возьми, — продолжал Фил, — будь у меня твоя внешность, даже при всех этих белых пятнах, я бы не постеснялся к ним подойти. А с моим-то рылом…

— Внешность человека играет большую роль, — согласился Тони. — Визитная карточка. По ней видно, что ты — филиппинец. Крестьянин.

— Зачем обманывать себя, друг? Не в том дело, что я филиппинец. Физиономия у меня безобразная. Старческая.

Время — враг Фила. Когда-то ему твердили: «молод еще, молод», а потом вдруг стали говорить «стар» и «поздно». А в промежутке что было? Усталость, сумрак. Нет смысла глядеться в зеркало, если и так видишь, что постарел, постарел как-то сразу, стал никому не нужен, и если сознаешь, что уже миновало время, когда прекрасные мечты о будущем скрашивали твое безрадостное настоящее. Лица всех, кого ты знал, слились в твоей памяти с лицами менее знакомыми, чужими.

Когда Фил служил санитаром в больнице Кук-каунти, он ежедневно соприкасался с грязью и кровью. Домой возвращался весь пропахший медицинским мылом и дезинфицирующими средствами. На работе он имел дело как с эмбрионами, похожими на ящерицу, так и с младенцами, застывшими в зародышевом положении, скрюченными от холода и страха. Во сне ему временами виделись и более взрослые особи на разных стадиях развития, но он так и не обнаружил ту многолетнюю временную дистанцию, которая разделяет слишком молодого человека и слишком старого.

— А еще по этой карточке видно, что ты простофиля, — продолжал Тони. — Ну зачем тебе понадобилось их приглашать? В нашу квартиру? Не стыдно разве тебе за эту дыру?

Десять лет они прожили безвыездно в доме на Уэст-Шеридан-роуд, и за все это время он ни разу не ремонтировался, словно квартиры, расположенные здесь, поспорили между собой, которая из них продержится в таком запущенном состоянии дольше всех.

Спальню Тони занимал сам, а Филу предоставил возможность спать в гостиной на раскладушке. Их ковер был так истерт и впитал такое количество пыли, что навсегда утратил свой первоначальный цвет и рисунок, напоминая мираж, представляющий лишь отдаленное сходство с некогда прекрасным оригиналом. Да и все в этой квартире, включая филиппинские газеты и журналы десятилетней давности, было старое. Совершенно голые стены украшало только распятие, но и оно падало на пол всякий раз, когда кто-нибудь нечаянно хлопал дверью.

Их кухня напоминала чулан, заваленный откупоренными бутылками и распылителями со всевозможными дезодораторами. По утрам Фил, встав с постели, первым делом начинал опрыскивать помещение, чтобы убить гнилостный запах, накопившийся за ночь.

Вдоль кухонной стены тянулись полки с надписями на гнездах «соль», «хлеб» и прочее. Перед некоторыми из них стояли колышки, показывающие, какой из продуктов подошел к концу. Эти колышки постоянно перемещались в зависимости от того, что следовало купить. Не менял положения лишь один колышек под бумажкой с надписью «Лигайя», наклеенной Тони поверх этикетки «крахмал», который они никогда не употребляли. Лигайя — это девичье имя, означавшее, кроме того, счастье. То, что этот колышек постоянно торчал под надписью «Лигайя», имело двоякий смысл. Тони и Фил считали это остроумным и забавным.

Фил стряпал лучше Тони, и это был его козырь.

— Знаю, что у нас не дворец, — сказал он. — Ну, и что? Зато они отведают отменного адобо и лучшего куриного мяса с начинкой. — Фил причмокнул губами.

— Дурень ты, дурень, — сердито пробурчал Тони. — Самый что ни на есть тронутый. Чего ради ты будешь тратиться? Всю жизнь жил на гроши, да и теперь жалованье твое не ахти какое, а еще потратишься на этих юнцов, которые тебя не знают и даже открытки потом не пришлют.

— Не в открытках дело, — сказал Фил. — На что они мне? Главное, приятно им будет, понял? И потом — знаешь что? Их голоса, песни, их смех на моем «звуковом зеркале» сохранятся.

Услышав себя впервые в магнитной записи, Фил не поверил, что это — его голос, но, когда сомнения рассеялись, эта штука представилась ему истинным чудом. Он приобрел портативный магнитофон, доставивший ему и Тони много приятных минут. Они записывали песни, передаваемые по радио, а потом слушали их; записывали также собственные разговоры на английском или на родном языке. Фил явно превосходил Тони красноречием. Слог у него был цветистый, прочувственный, поэтический.

Магнитофону было уже несколько лет, но он выглядел как новый. Пленок накопилось много, и каждую Фил снабдил аккуратной наклейкой. Песни записывались в исполнении на английском языке, а речи — по большей части на родном.

Потихоньку от Тони Фил экспериментировал, запечатлевая на пленке различные звуки: скрип кровати, хлопанье двери, звуки падающих капель дождя и мокрого снега, шаги в коридоре и по истертому ковру. Все эти шумы он потом прослушивал, стараясь восстановить в памяти события и обстоятельства того дня или вечера, когда данная запись производилась. Возможно ли это? Ему начинало казаться, что возможно. Он учился связывать каждый из звуков с определенным настроением или фактом. Временами его одолевало странное желание найти способ записывать тишину, потому что именно тишина представлялась ему богатейшим источником звуков — таких, например, как звук падающего снега. И теперь, стоя рядом с Тони у окна, он смотрел на снежные вихри и думал: на что еще он может рассчитывать, если даже память подводит? Память, как и время, есть враг, изменница.

— Как только они примут приглашение, я позвоню тебе, — сказал Фил и поспешно добавил: — Нет, нет, тебе ничего не надо делать, я лишь хочу, чтобы ты знал заранее и никуда из дому не уходил.

— А я как раз ухожу, — возразил Тони, — и неизвестно, когда вернусь. Стало быть, сегодня ты не на дежурстве. Отпуск взял?

— На два дня. Пока не уедут артисты.

— Все-таки не понимаю я тебя, — сказал Тони. — Ну, да ладно, желаю удачи.

— А на концерт ты разве не пойдешь сегодня? — спросил Фил. — Билет я тебе купил хороший, место прямо перед сценой.

— Знаю. Только не уверен, что смогу пойти.

— Что? Не уверен? — Фил удивленно уставился на друга. Отказываться от такой редкой возможности! Нет, с Тони творится что-то неладное.

— Мне бы хотелось пойти, да болен я, Фил. Поверь, я плохо себя чувствую. Сегодня мой доктор все выяснит. И скажет мне.

— Что он тебе скажет?

— Почем я знаю?

— Я хотел спросить, что он выяснит?

— Насчет рака, — ответил Тони и, не сказав больше ни слова, ушел в свою комнату.

Бывали ночи, когда Тони протяжно стонал, не давая Филу спать. Фил окликал его: «Тони! Тони, что с тобой?», после чего стоны прекращались. Но спустя некоторое время он, видимо, уже не мог стерпеть боли и начинал кричать, зажав рот подушкой. Когда же Фил подходил к его постели, он гнал его прочь. Или свертывался под простыней клубочком, как малое дитя, которое уговорили не плакать. Наутро Тони выглядел, как обычно. Когда Фил спрашивал, что же все-таки случилось ночью, он отвечал: «Я умирал», но это его объяснение звучало так, словно речь шла всего лишь о какой-то досадной неприятности. Более серьезное беспокойство вызывали у Фила разраставшиеся белые пятна на коже друга. Уж не проказа ли это? Всякий раз, когда он вспоминал об этой ужасной болезни, у него навертывались слезы. В течение всех лет жизни в Америке он не имел друзей, пока не встретил Тони, к которому сразу же привязался, преклоняясь перед многими его достоинствами, которых — Фил это знал — недоставало ему самому.

— Фил! Не могу найти свои сапоги. Можно мне твои надеть? — Голос Тони казался бодрым, энергичным.

— Конечно, — ответил Фил. Сапоги ему сегодня не нужны. Они Тони нужны, он любит ходить по снегу.

Они привыкли пользоваться вещами друг друга. Вначале вышивали на них свои инициалы, но потом перестали обращать внимание на эти метки. Все у них стало общим: носки, рубашки, носовые платки, галстуки, ботинки, пиджаки. В канун рождества они обменивались подарками. Ни от кого другого рождественских подарков не получали. Иногда, очень редко, им присылали поздравительные открытки — одну от владельца цветочного магазина, что по соседству с их домом, и другую — от страховой компании. Тем не менее, рождество всегда встречали весело, много пили. И без смущения объяснялись в любви. В эту минуту у них не было разногласий, они по каждому поводу пожимали друг другу руки. Этот праздник был для них Днем перемирия. Они братались и восхищались подарками. Вино действовало на них по-разному: Фил делался говорливым, любил декламировать стихи на родном языке и бахвалился. Тони впадал в смешливость и ругал все железнодорожные компании Америки. А наутро обменивались хмурыми взглядами и молча принимались наводить порядок в квартире, явно избегая вспоминать о вчерашнем. Потом один из них уходил куда-нибудь, но на следующий день все становилось на свои места.

Уходя, Фил сказал:

— До скорого. Постарайся быть вовремя дома. Артистов я приглашу, возможно, на завтра — к обеду или к ужину. А сегодня вместе сходим в театр, хорошо?

— Попытаюсь.

Голос у Тони был вялый, безжизненный. Он отправился обратно в постель, и было видно, что он уже устал, несмотря на раннее утро.

Закрывая за собой дверь, Фил услышал напутствие Тони:

— Желаю удачи.

На свежем воздухе дышалось легко. Фил поднял голову и, закрыв глаза, подставил лицо снегу и влажному ветру. Постоял немного в таком положении и, опьяненный снегом и прохладой, мысленно прокричал: еще, еще, еще! Его автомобиль стоял за квартал от дома. Идя в ту сторону, Фил ступил одной ногой в снег: след, оставленный им, был безобразный, совсем непохожий на аккуратные следы ног на тротуаре. Вздохнув всей грудью, он ощутил такой прилив энергии, что забыл и про свою внешность, и про плохой английский язык. Да и нужен ли ему английский, если он сможет разговаривать с артистами на родном языке? Почему бы нет? Уши его стали мерзнуть; стряхивая с них голыми руками снежные хлопья, он ощутил себя легким и подвижным — точно ребенок, увлеченный своими играми, и снова поднял голову, слизывая с губ холодные и безвкусные снежинки.


Филу показалось, что филиппинские танцоры оккупировали всю гостиницу «Хамилтон». Они заполнили и вестибюль и антресоли, расположившись группами, оживленно болтали, смеялись, их белые зубы сверкали белизной, а глаза за узкими щелками не были видны. У некоторых девушек черные локоны спускались до плеч. На какой-то миг Фил растерялся — он почти забыл, как прекрасны филиппинские девушки. Ему стало неловко, и он силился отвести взгляд, но голова сама поворачивалась в их сторону. Тогда он зажмурил глаза, и в это время до его слуха донесся их смех, похожий на журчание ручейка. Вот оно, счастье!

Потом он немного освоился, старался держаться свободнее, не привлекать к себе внимания. Артисты и правда были очень молоды, но среди них находилось несколько пожилых мужчин и женщин — по-видимому, сопровождающих или посторонних доброжелателей вроде Фила. Он улыбался всем, кто смотрел в его сторону, и те улыбались (или ему так казалось) в ответ, но эти улыбки были какими-то мимолетными, безадресными, и предназначались, возможно, не ему, а кому-то другому, кто стоял рядом или позади него.

Он шевелил губами, мысленно строя фразы: «Вы илоканцы? Бикольцы? Ну что, соотечественники? Как поживаете?»

А может, лучше сначала представиться? Как это сделать? Губы его дрожали, полузабытые слова не хотели складываться в связную речь.

Ему вдруг показалось, что он попал в компанию, которая не желает иметь с ним дела. Все, чего он стеснялся, старался не показывать, стало явным: его старческое лицо, грубые, корявые руки. Это он почувствовал сразу же, как только собрался пожать руку парню — улыбающемуся, дружелюбному, — который первым приблизился к нему. Фил спрятал руки в карманы. У него были холодные и потные ладони.

Он пожалел, что с ним нет сейчас Тони. Этот знал бы, что делать. Очаровал бы молодых людей улыбкой и учеными словами. Филу захотелось уйти, но он словно увяз в этой движущейся массе тел, притягивавших его к себе. Все что-то говорили — в основном по-английски. Но время от времени он улавливал обрывки фраз на его родном языке; они напоминали о прошлом, о веселых временах, длинных вечерних тенях на рыночной площади, гуляниях, misa de gallo.

В их голосах звучала музыка. Музыка родины. Но ведь он не имеет родины. Непонятное чувство смутило его — Фил и в самом деле не мог сказать точно, жалеет он или не жалеет тех лет, что бесцельно провел на чужбине. Но в одном он не сомневался, когда расхаживал среди толпы, притворяясь, будто он здесь не чужой: все эти танцоры милы его сердцу.

Время шло, а он так ни с кем еще и не заговорил. А что, если встать на стул и обратиться к ним с пышной речью, подобной тем, какие он записывал на своем «звуковом зеркале»?

«Дорогие соотечественники, милые дети Жемчужины Восточных Морей, слушайте. Меня зовут Фил Акайян. Я пришел предложить вам свои услуги. Располагайте мной. Я ваш слуга. Скажите, куда вам хочется поехать, что посмотреть в Чикаго. Мне знакомы каждый фут дороги вдоль озера, все скверы и парки, музеи, огромные универсальные магазины, планетарий. Позвольте мне быть вашим гидом. Предлагаю вам бесплатную экскурсию по Чикаго, а потом — ужин в моей квартире на Уэст-Шеридан-роуд, я приготовлю свиное адобо и куриное relleno[83]. Что пожелаете. Ну как, paisanos[84]

Нет. Это было бы глупо. Они посмеются — и все. У него пересохло в горле. Он вспотел. Вытирая платком лицо, столкнулся с невысокой стройной девушкой, которая грациозно отошла в сторону; у него едва не помутилось сознание от окутавшего его аромата духов. Давно забытого запаха душистых цветов.

Заметив свободное кресло, возле которого сидели двое юношей с блестящими напомаженными волосами, Фил сел и обратился к ним на диалекте:

— Можно пригласить вас ко мне на квартиру?

Юноши поспешно встали.

— Извините, — сказали они и ушли.

Он смахнул со лба капельки пота, однако неудача не обескуражила его, а придала больше отваги, как бы толкнув еще на один шаг за рамки приличий. Подойдя к другой группе, он повторил приглашение. Девушка с родинкой на верхней губе ответила:

— Спасибо, но у нас нет времени.

Он отвернулся, чтоб идти дальше, и почувствовал на спине их взгляды. Один парень совсем уж было приблизился, но не успел Фил заговорить с ним, как он сказал:

— Прошу прощения, — и шагнул в сторону.

И так делали все. Точно сговорились избегать его, не замечать его присутствия. Возможно, не по своей вине. Должно быть, их так проинструктировали. А может, у него внешность такая отталкивающая? Эта мысль пронзила его колющей болью.

Через некоторое время, когда Фил бродил по антресолям в одиночку среди танцоров, он заметил, что молодые люди вдруг заспешили — кто пешком по лестнице, а кто в лифтах — вниз, к выходу на улицу. Он последовал за теми, кто спускался по лестнице, и, остановившись у вращающейся стеклянной двери, наблюдал, как артисты садятся в автобус, стоящий у входа в метро на улице Дирборн.

Снегопад прекратился; на солнце снег таял быстро, превращаясь в грязное месиво.

Когда Фил вышел на улицу и стал бесцельно шагать туда и обратно, кто-то тронул его за рукав. Это был один из танцоров, совсем еще мальчик, высокий и худой. Он сказал:

— Извините пожалуйста.

Фил оглянулся и понял, что стоит между парнем с камерой в руках и группой артистов, позирующих перед зданием гостиницы.

— Прошу прощения, — пробормотал Фил и отшатнулся в сторону.

Молодые люди рассмеялись. В глазах у него поплыли какие-то неясные контуры, как это бывает в кино, когда не в фокусе кадры, но постепенно линии приобрели прежнюю четкость, он увидел грязный тротуар, на котором стояли позирующие танцоры, и тени от их освещенных солнцем ног.

Пусть развлекаются, подумал он, они молоды и вдали от дома. Незачем нарушать их распорядок, навязывать свои услуги.

Он смотрел на танцоров до тех пор, пока последний из них не сел в автобус. Их голоса перекрывали шум городского транспорта. Когда автобус тронулся с места, они заулыбались и замахали ему руками. Он хотел было помахать им в ответ, но не решился. А вдруг они машут кому-то другому? Он обернулся назад. Никого не было, увидел он лишь собственное отражение в стеклянной двери и гигантское растение, протянувшее к нему свои колючие ветви, как бы стремясь заключить в свои цепкие объятия.


Фил только подошел к двери квартиры, а уже знал, что Тони еще не вернулся. Иначе у порога, на лестничной площадке, стояли бы сейчас сапоги. Это его как-то даже обрадовало: он еще не придумал, как объяснить сегодняшнюю неудачу.

От гостиницы он поехал не прямо домой, а свернул на шоссе вдоль озера, надеясь встретить артистов за пределами города, может быть, в парке, — посмотреть, как они фотографируют туман над озером и последние золотистые листья на деревьях, мокрых от растаявшего снега, или на площадке для отдыха поблизости от журчащего фонтанчика, где опять же можно сняться на фоне грязно-серых чикагских небоскребов. Фил замедлял ход всякий раз, когда замечал впереди какое-либо скопление людей, но это были не танцоры. Может, отправились в театр на репетицию? Не доехав до Эванстона, он повернул назад, все еще гадая, куда они могли подеваться.

Он устал, но не испытывал голода. И все же поставил на плиту остатки вчерашнего обеда. Рис плохо разогрелся, однако суп был горячий и вкусный. Во время еды он прислушивался к шагам на лестнице.

Потом, разморенный усталостью, прилег на диван стараясь не заснуть. Устремив взгляд в потолок, чувствовал, будто уплывает куда-то, поэтому боялся сомкнуть веки.

В течение многих лет Фил так часто вглядывался в этот потолок, что изучил его до мельчайших подробностей: грязное пятно в отсыревшем, а потом высохшем углу, трещины, похожие на ломаные пограничные линии государств, которые всегда мирно жили друг с другом и поэтому оставались в своих пределах, извилистые внутренние линии, напоминающие русла рек и морские берега с мысами и полуостровами, и точки, обозначающие города; паутина, густо застлавшая потемневший от времени и копоти, с ржавыми подтеками карниз. Глядя на свой потолок, он по обыкновению спрашивал себя, не изменились ли за ночь границы, какой город, по какому соглашению исчез, какая из сторон проиграла, а какая оказалась хитрее, в результате чего одно пятнышко, обозначавшее город, пропало, а другие, для которых он еще не придумал названий, появились. Это была увлекательная игра, он мог заниматься ей в одиночку, даже не замечая бега времени.

Так он и лежал с открытыми глазами, пока все эти города, реки и границы не смешались в сплошное мутное пятно. Он не хотел, чтобы Тони застал его спящим, однако веки опускались против его воли. В этот миг он услышал голос. Пришел Тони, ему очень хотелось сообщить новость.

— Я нашел новый способ держаться на плаву, — сказал он.

— Кому это нужно — держаться на плаву? — спросил Фил.

— На случай необходимости, — объяснил Тони. — Например, после кораблекрушения.

— Какого кораблекрушения? Я тебе про танцоров расскажу.

— Но это важно, — настаивал Тони. — Ты сможешь оставаться на плаву бесконечно долго.

— Зачем же бесконечно долго?

— Ну, если на пароходе… Я хочу сказать, при чрезвычайных обстоятельствах ты останешься без помощи среди Тихого или Атлантического океана и будешь держаться на плаву, пока не придет помощь… если придет, — объяснил Тони.

— Ты бы лучше нашел способ выбраться на берег, пока тебя не учуяли акулы, — сказал Фил.

— И найду, — вяло сказал Тони, но в его голосе не было уверенности, что такой способ существует, а его открытие, в сущности, и ломаного гроша не стоит.

— Слушай меня, — сказал Фил и быстро сел на диване. Он заговорил на диалекте, и Тони слушал его с кислой миной.

— Я застал их еще в гостинице. — Голос Фила зазвучал патетически. — Я и сам мог бы сейчас иметь таких детей, как они, если б остался на родине. И ты тоже, Тони. Они с интересом смотрели по сторонам, улыбались мне, отвечали, но держались настороженно, чуждались меня, как будто общаться со мной предосудительно, противоречит каким-то правилам. Тут могла быть и моя вина: едва я открывал рот, как выдавал себя. Обращался к ним на языках илоканском, тагальском, бикольском, но никто не слушал. Они меня избегали. Их слишком строго проинструктировали: не разговаривайте с незнакомыми людьми. Не принимайте их приглашений. Будьте особенно осторожны в больших городах, таких, как Нью-Йорк и Чикаго, остерегайтесь старых эмигрантов — большинство из них — бродяги. Держитесь от них подальше. На всякий случай ходите вместе, общайтесь с теми, кого вам должным образом представили. Я уверен, что у них именно такие инструкции, так называемые меры по обеспечению безопасности. Что я в этих условиях мог сделать? Бить себя в грудь и кричать о своих добрых намерениях, доказывать, что я не опасен, что люблю их? Да, я их полюбил. Понимаешь, когда-то я был таким же, как они. Легко двигался, умел изящно жестикулировать и владел поэтическим языком. Спроси у деревенских девушек и у завистливых парней из города, если сможешь их разыскать. После стольких лет нелегко это будет. Пришлось бы долго разглядывать измученные страданием лица в унылой деревне, чтобы найти на них следы былой юности и красоты, или пойти на кладбище, к надгробиям, что стоят под липами. Одно такое лицо… о господи, что я говорю? Я всего лишь хотел поболтать с ними, показать Чикаго, потратить деньги, чтобы у них осталась добрая память о нас с тобой. Вернувшись домой, они расскажут своим родным, что встретили, мол, милого старика, который пригласил их к себе на квартиру. Квартирка так себе, скажут они. «Старая, как он сам. Когда мы сели на диван, он продавился, слабые пружины коснулись пола. Зато как здорово этот старик готовит! И какой приветливый! Мы и не знали, что рис и адобо могут быть такими вкусными. А курица с начинкой! Когда кто-то из нас спросил, из чего приготовлена начинка — ничего подобного мы до сих пор не пробовали, — он улыбнулся и, смешно прижав руку к груди, ткнул пальцем в лоб и сказал: „Купил на небесном супермаркете“, будто небеса у него в голове находятся. У него был магнитофон, который он называет звуковым зеркалом, и все мы записали на пленку свои голоса. Скажите что-нибудь на диалекте. Пожалуйста, ответил он, и глаза его тоже выражали мольбу. О, нам было весело, когда мы прослушивали эти записи. Вот вы уедете, сказал старик, а я закрою глаза и стану слушать ваши голоса, и вы как бы снова будете со мной, и кончится мое одиночество. Нам хотелось плакать, но он скорчил такую смешную гримасу, что мы рассмеялись и он — вместе с нами». Но беда в том, Тони, что они не приедут. Одна из них поблагодарила меня, но сказала, что они не имеют времени. Другие промолчали. Глядели на меня, как на пустое место. Или, еще хуже, как на грязного типа. Брезгали мной. Разве я похож на филиппинца?

Наплывшее воспоминание камнем легло на его сердце. Он задыхался.

— А теперь я научу тебя держаться на плаву, — сказал Тони, но это был не голос Тони.

Фил был один в квартире, ему не хватало воздуха. Его веки медленно поднимались, он начал дышать свободнее. За окном виднелось серое небо. Он взглянул на часы: четверть шестого. Концерт начинается в восемь. Еще есть время. Скоро, наверное, Тони придет.

В квартире становилось теплее. Батареи шумели так, будто по ним бегали крысы. Этот шум тоже записан на его «звуковом зеркале».

Фил улыбнулся. У него появилась мысль. Он возьмет «звуковое зеркало» в театр, сядет поближе к сцене и запишет весь концерт.

Теперь он проснулся окончательно и был доволен собой. Чем больше он думал о своем плане, тем веселее ему становилось. Если бы пришел сейчас Тони… Фил встал и прислушался. Батареи перестали шуметь. Не слышно ни шагов, ни скрежета ключа в замочной скважине.


Возвратившись поздно вечером из театра, Фил сразу заметил, что Тони дома. Сапоги стояли с наружной стороны двери. Должно быть, он тоже устал, и его не следует беспокоить.

Фил ждал его до последней минуты, поэтому чуть не опоздал в театр. На свое место в первом ряду он постарался пройти незаметно, чтобы не привлечь к своему магнитофону внимание слишком многих зрителей. Он напрасно надеялся, что Тони пришел раньше него. Как только начали гаснуть огни, он поставил магнитофон рядом с собой на пустующее кресло друга. Представление началось. Фил, не сводя глаз со сцены, ловко манипулировал микрофоном и ручками настройки. Этот вечер он будет помнить. Отныне, чтобы освежить в памяти виденное, ему достаточно будет проиграть пленку, и тогда танцовщицы — хрупкие, грациозные, молодые — как бы появятся вновь.

При свете электрической лампочки, висевшей в переулке высоко на кирпичной стене напротив южного окна гостиной, он, стараясь не шуметь, подошел к дивану и поставил магнитофон. Включил торшер и, снимая пиджак, подумал, что Тони, пожалуй, еще не спит и поджидает его. Значит, они вместе прослушают запись, Тони ведь на концерте не был. Потом Фил расскажет ему о дневном визите к артистам, отчасти повторив то, что видел во сне. Он подошел на цыпочках к спальне и услышал ровное дыхание крепко заснувшего человека. Тони лежал на боку, в полумраке комнаты его голова темным пятном выделялась на подушке, колени поджались к подбородку, едва не касаясь рук, сложенных под щекой, — несообразно большой эмбрион в банке. Фил тихо закрыл дверь и вернулся к дивану. Поднял крышку футляра и, нащупав штепсельную розетку, подключил «звуковое зеркало» к сети, вставил пленку и повернул регулятор громкости на низшую отметку. Сначала он услышал только шорох и помехи, но вскоре раздался легкий топот в ритм знакомой мелодии.

Все эти красивые юноши и девушки собрались теперь в его комнате, они танцевали и пели. На полу сидели парень с девушкой, у каждого в руке по бамбуковой палке, они то скрещивали эти палки, то стучали ими по деревянному полу, танцоры же в это время раскачивали свои гибкие тела и ступали голыми коричневыми ногами в пространство между палками, чтобы потом вовремя выскочить из него, темп музыки непрерывно ускорялся, удары палок все учащались, ритм музыки сливался с бешеным ритмом движений танцоров, единых в своем стремлении не повредить пальцы и щиколотки, избежать синяков. За этими танцами следовали другие, они сопровождались пением и игровыми сценками из жизни старой деревни: игороты в набедренных повязках, спускающиеся по горному склону, крестьяне, взбирающиеся на холм в дождливый день; сельчане, переносящие дом — их крепкие ноги мелькают под передвижной крышей; парочки влюбленных, прячущиеся за диким кустарником, вдали от молитвенного дома в великий пост; звуки гонга, зовущие на празднество или ко всенощной. И наконец, продолжительная, громоподобная овация, раскатистая, как морской прибой.

— Да выключи ты эту штуковину! — Отчетливый, резкий голос Тони перекрывал сотрясающие звуки гонга и шум аплодисментов.

Фил выключил магнитофон; в наступившей вдруг тишине голоса воплотились в лицах, знакомых и близких, почти осязаемых, они стояли перед глазами, даже когда тускнели в памяти, кланялись, грациозно удаляясь, бросая слова благодарности в темную пустоту зала, где призрачная толпа хлопала в ладоши и топала ногами. Ему чудилось, что он тоже участвует в этой заключительной сцене, что и его вызывают зрители, и попробовал скопировать грациозные поклоны, но не смог — слишком стар, малоподвижен, не способен на изящные движения; однако и он сказал «благодарю, благодарю», и голос его звучал искренне и сожалеюще, он был благодарен другим голосам, звукам песни и памяти.

— О, господи… — Из спальни донесся такой тяжкий стон, что Фил в страхе упал на колени и прикрыл «звуковое зеркало» руками, чтобы приглушить звуки, которые, как ему казалось, возобновились, хотя аппарат и был выключен.

Но он быстро пришел в себя.

— Тони, что сказал доктор? Что он сказал? — Фил затаил дыхание, в эту минуту он уже не мог точно сказать, кто из них действительно ждал весь день окончательного приговора.

Ответа не было. Из-под ладоней Фила вырывались шелест крыльев, удары гонга. Что говорит Тони? Фил жаждал услышать, он должен знать. Его руки обхватили аппарат, голова упала на размотавшуюся пленку.

Время близилось к утру, и сон одолел его, тело будто смыло волной в темноту, и там он поплыл и поплыл по безбрежному морю.

Ник Хоакин

В КАНУН МАЙСКОГО ДНЯ

Перевод В. Макаренко

Взрослые распорядились, чтобы танцы окончились ровно в десять, но стрелка часов уже почти приблизилась к полуночи, когда в длинный ряд выстроились у парадного подъезда экипажи, поднялась всеобщая суета: слуги бегали с факелами, освещая путь отъезжающим гостям; девицы стайками взбегали вверх по лестнице в свои спальни; молодые люди окружали их, чтобы пожелать доброй ночи, притворно повздыхать, выразить им свои шутливые опасения по поводу крутизны лестничных маршей, пожаловаться на свою неутешность и свой жалкий жребий, а потом прямехонько отправиться допивать пунш или брэнди, хотя они и без того были уже хороши, просто в них бурлило воодушевление, веселье, из всех пор проступали самонадеянность и смелость — эти юные щеголи только что прибыли на Филиппины прямиком из Европы; бал давался в их честь, и они без конца танцевали вальсы и польки и хвастались, важничали, флиртовали весь вечер, и у них, черт возьми, совсем не было настроения идти спать — нет и еще раз нет, им не хочется спать в эту влажную тропическую ночь, в этот мистический и волнующий канун майского дня! — а ночь так импонировала юности, манила соблазнами, что было бы безумием отправиться в постель вместо того, чтобы идти и идти, идти вперед, распевать серенады под соседскими окнами, перекрикиваться, искупаться в ночном Пасиге и снова громко шуметь, веселиться, ловить светлячков, после чего поднять великий крик, возиться, разбирая свои пальто, пелерины, шляпы, трости, а затем бродить, спотыкаясь, по едва освещенным грязным, вонючим средневековым улицам, по которым вдруг с грохотом пронесется запоздалый экипаж, подскакивая на булыжной мостовой, по обе стороны которой о чем-то шепчутся слепые темные дома, их черепичные крыши неясно проступают во тьме, словно зловещие шахматные доски на фоне бурного неба, покрытого обрывками мрачных облаков, сквозь которые осторожно крадется чертовски молодой месяц, то и дело пугаясь завываний и свиста ветра. Ветер налетает, взвивая столбы пыли, донося запах моря, летних фруктовых садов, незабываемый с детства аромат гуавы, догоняет молодых людей, шумной толпой устремившихся вниз по улице, в то время как девицы, отправившиеся наверх, в спальни, неохотно разоблачаясь, то и дело прилипают к окнам, что-то шепчут друг другу, неожиданно заливаясь хохотом, или томно вздыхают по юнцам, горланящим там, внизу. Из-за этих испорченных молодых людей, их красивого одеяния, сверкающих гордостью глаз, элегантных усов, черных и страстных в призрачном лунном свете, потеряли головы эти девушки, которых привела в восторг беззаботность парней. Девушки плакались друг другу, жалуясь на этот ужасный, ужасный мир вокруг, пока старая Анастасия, дергая их за уши или за косички, не прогоняла в кровать, а в то время снизу, с улицы, уже слышалось постукивание по булыжнику тяжелых сапог стражника, позвякивание его фонаря, притороченного к поясу, и мощное эхо его раскатистого голоса, разносившее в ночи: «Guardia sereno-o-o! A las Doce Han Dado-o-o![85]»

— Вот и снова наступил май, — говорит старая Анастасия. — В первый день мая все ведьмы улетают ночью далеко от нашей земли. Это ночь предсказаний, гадания, ночь влюбленных, и тот, кто поглядит в зеркало, может увидеть там лицо своего суженого… — Так говорит старая Анастасия, хромая по спальне и подбирая брошенные кринолины, складывая шали, составляя рядком туфли в углу, пока девицы, забравшиеся в свои огромные постели, занимавшие чуть ли не всю комнату, не начинали пронзительно визжать со страха, хвататься друг за друга и умолять старую женщину не пугать их.

— Хватит, хватит, Анастасия! Мы хотим спать!

— Лучше иди пугай ребят, а не нас, старая ведьма!

— Она не ведьма, она — болтунья. Она родилась в ночь под рождество!

— Святая Анастасия, дева и мученица.

— Ха? Это — невозможно! У нее было семеро мужей! Анастасия, а ты не девственница?

— Нет, но семь раз мученица из-за вас, девушки!

— Пусть погадает, пусть погадает! За кого я выйду замуж, старая цыганка? Ответь-ка мне скорее.

— Ты можешь узнать об этом у зеркала, если не испугаешься!

— А я не боюсь! Вот возьму да и пойду! — воскликнула юная кузина Агуэда, подпрыгивая на кровати.

— Девочки, девочки, нельзя так шуметь! Сейчас придет мама, и нам всем попадет. Агуэда, ложись! А ты, Анастасия, замолчи сейчас же и уходи отсюда!

— Ваша мама сказала мне, чтобы я сидела тут с вами всю ночь, моя госпожа.

— А вот и не подумаю ложиться! — крикнула взбалмошная Агуэда, соскальзывая на пол. — Подожди, бабушка. Скажи мне, что я должна сделать?

— Скажи ей! Скажи! — затараторили другие девушки.

Старушка выпустила из рук ворох собранного платья, подошла поближе и пристально взглянула на девушку.

— Ты должна взять свечу, — начала она поучать ее, — и пойти в темную комнату. И чтобы там было зеркало, да никого, кроме тебя… Подойди к зеркалу, закрой глаза и скажи:

Зеркало, зеркало, мне скажи,

кого полюбить, мне прикажи.

И если все сделаешь как надо, тотчас же из-за левого плеча покажется лицо того, за кого ты выйдешь замуж.

Наступило полное молчание. Потом Агуэда решилась спросить:

— А что будет, если я не все сделаю так, как надо?

— Ну, тогда надейся на милосердие божье.

— Почему?

— Потому что тогда ты можешь увидеть дьявола!

Девушки дружно вскрикнули и прижались друг к другу, до смерти перепугавшись.

— Ну, уж это-то — глупость! — заявила Агуэда. — У нас сейчас 1847 год. Какие еще могут быть дьяволы! — Тем не менее она заметно побледнела. — А я придумала, куда можно пойти. Придумала! Вниз, в залу. Там как раз висит большое зеркало, и сейчас там никого нет.

— Нет, нет, Агуэда! Нет! Это же грех! А вдруг ты увидишь дьявола? Что тогда?

— Ну и пусть! Я не боюсь! Я иду!

— Ой, ты — испорченная девчонка! Сумасшедшая!

— Если ты сейчас же не ляжешь в постель, я позову маму.

— А я расскажу ей, кто навещал тебя в монастыре в марте. Иди, бабушка, принеси мне свечу. Я пойду.

— Девочки! Девочки! Да остановите же ее. Не пускайте ее. Закройте дверь!

Но Агуэда уже выскользнула из комнаты и на цыпочках пробралась вниз. Она была босиком, распущенные по плечам черные волосы развевались на ходу, в одной руке у нее потрескивала свеча, другой она поддерживала подол длинного белого платья.

У двери в залу она остановилась, чтобы перевести дыхание, сердце громко билось. Она попыталась представить себе эту большую комнату ярко освещенной, заполненной гостями, увидеть пары, кружащиеся под веселую, темпераментную музыку скрипачей. Но, увы, теперь это была темная берлога, таинственная пещера с затворенными окнами и аккуратно расставленной вдоль стен мебелью. Агуэда перекрестилась и вошла внутрь.

Перед ней на стене висело большое старинное зеркало в позолоченной резной раме, украшенной листьями, цветами и причудливыми завитушками. Сначала она увидела себя в нем издалека и испугалась: маленький белый дух возникал из тьмы. Ни глаз, ни волос, с белой маской вместо лица — таким он выплывал из зеркала: яркая маска с двумя дырочками на месте глаз в белом облаке бального платья. Но, когда она приблизилась к зеркалу и подняла свечу к подбородку, мертвая маска превратилась в ее живое лицо.

Девушка закрыла глаза и прошептала магическую фразу. Она еще не успела закончить, как дикий ужас охватил все ее существо. Застыв на месте, она была не в силах пошевелиться, не могла заставить себя открыть глаза — ей показалось, что теперь она услыхала чьи-то шаги, приглушенный смешок, и тотчас же открыла глаза…

— И что ты увидела, мама? Ой, что же это было?

Но донья Агуэда будто позабыла про маленькую девочку, примостившуюся у нее на коленях. Она глядела на курчавую головку, склонившуюся ей на грудь, а видела себя в большом зеркале, висевшем в приемной зале. Это была та же большая комната и то же зеркало, только лицо, отражавшееся в нем, было совсем другое: постаревшее, злое, с каким-то мстительным выражением, обрамленное седеющими волосами и так ужасно изменившееся, так не похожее на то, другое, как белая маска отличалась от свежего, юного лица молоденькой девушки, которое она увидела тогда, в ту бурную майскую ночь много-много лет тому назад…

— Мама, ну что же это было? Расскажи, пожалуйста. Что ты увидела?

Донья Агуэда взглянула на дочку, потом снова в зеркало, но лицо не стало иным, только в глазах стояли слезы.

— Я увидела дьявола, — проговорила она с горечью.

Девочка побледнела.

— Дьявола, мама?.. Ох!

— Да, моя любимая. Я открыла глаза и там, в зеркале, над моим левым плечом увидела улыбающееся лицо дьявола!

— Ох, бедная мамочка! И ты очень испугалась?

— Можешь себе представить… И вот поэтому хорошие маленькие девочки не должны глядеться в зеркало, если им не разрешают мамы. И тебе придется бросить эту гадкую привычку, дорогая, постоянно любоваться собой в каждом зеркале, мимо которого ты проходишь, а то неровен час — и увидишь что-нибудь страшное.

— А дьявол, мама, как выглядит?

— Ну, дай-ка вспомнить… У него были такие курчавые волосы и шрам. Да, шрам на щеке.

— Как у папы?

— Почти. Только у дьявола это был шрам греха, а у твоего папы — шрам доблести и чести, как он говорит.

— Расскажи, расскажи еще про дьявола.

— Ну, у него были усы.

— Тоже как у папы?

— О, нет. У папы они грязные, с проседью и все насквозь провоняли табачищем, а у дьявола — черные-черные и такие изящные, такие изящные!

— А рогов у него не было, мама, или хвоста?

Губы матери сами собой сложились в едва приметную улыбку.

— Конечно, были. Но я в то время не могла их увидеть. Все, что я заметила, — это его блестящая одежда, сверкающие глаза, вьющиеся волосы и усы, прекрасные усы.

А он не говорил с тобой, мама?

— Говорил… Да, он говорил со мной, — ответила девочке донья Агуэда. И, наклонив седеющую голову, она тихонько всхлипнула.

— … Для таких чар, как ваши, не нужна свеча, прекрасная, — проговорил он в зеркало из-за ее спины, не переставая улыбаться, и, отступив на шаг, изогнулся картинно в низком поклоне. Она резко обернулась и взглянула ему прямо в лицо, а он громко расхохотался.

— А я знаю вас! — воскликнул он. — Вы — Агуэда, которая была еще маленькой девочкой, когда я уезжал, а теперь превратилась в восхитительную красавицу. Мы танцевали с вами вальс, а вот польку вы не стали.

— Дайте мне пройти, — проговорила она тихо, но решительно, видя, что он преграждает ей дорогу.

— Но я хочу станцевать с вами польку, прекрасная, — не унимался он.

Они стояли перед зеркалом, и только их частое дыхание слышалось в темной зале; свеча горела между ними, и на стенах колыхались их тени. Молодой Бадой Монтия (он прокрался в дом, будучи слишком пьяным, чтобы спокойно отправиться спать) вдруг почувствовал, что протрезвел, ощутил себя бодрым и готовым на все. Глаза его сверкали, а шрам на лице стал багровым.

— Дайте мне пройти, — повторила девушка. Голос ее зазвенел от ярости. А он крепко схватил ее за руку.

— Нет, — улыбнулся он. — Не пройдете, пока мы не станцуем.

— Подите к дьяволу!

— Ну и характер у моей гордячки!

— Я не ваша гордячка!

— Ну, а чья? Я знаю его? Я кого-нибудь смертельно оскорбляю? Так обращаясь со мной, вы делаете своими врагами и всех моих друзей.

— Ну и что из этого? — с вызовом спросила девушка, выдернула руку и сверкнула зубами у самого его лица. — О, как я ненавижу вас, напыщенные мальчишки! Вы побывали в Европе и воротились назад эдакими элегантными лордами, а мы, бедные девушки, должны послушно прощать вам все. Мы, конечно, не столь изящны, как парижанки, в нас нет столько огня, как у женщин Севильи, в нас мало остроты, остроумия! Ух, как вы все утомительно однообразны, как вы надоели мне, утонченные молодые люди!

— Да полноте, откуда вы все это взяли про нас?

— Слышала, как вы болтали между собой, и презираю всех вас, вместе взятых!

— Но себя-то вы уж, верно, совсем не презираете, сеньорита. Вы пришли сюда, чтобы полюбоваться в зеркало своими чарами, пришли в полночь!

Ее лицо стало мертвенно бледным. Он мстил обдуманно, рассчетливо.

— Я вовсе не собой любовалась, сэр!

— Может быть, вы любовались луной?

И тут она не выдержала. Открыла было рот от изумления и силилась что-то ответить, но залилась слезами. Свеча выпала из ее рук, она закрыла лицо руками и горько зарыдала. Свеча потухла, они остались в полной темноте. Бадой ощутил вдруг угрызения совести.

— Ой, не плачь, маленькая! Прости меня, пожалуйста! — говорил он срывающимся горячим шепотом. — Пожалуйста, не плачь! Я — свинья, грязная свинья! Я был пьян, маленькая, я был пьян и не соображал, что говорю.

На ощупь он отыскал ее руку и прижал к своим губам. Ее била мелкая дрожь. Ей стало холодно в белом платье.

— Дайте мне уйти, — простонала девушка и с силой отдернула руку.

— Нет, скажите сначала, что вы меня прощаете. Простите меня, Агуэда.

Ничего не отвечая, она притянула его руку к своим губам и вдруг со всей силы укусила за палец, да так сильно, что он взвыл от боли и в сердцах хлестнул другой рукой. Ударил и попал в пустоту, потому что Агуэда была уже далеко. Одним махом взлетела она по лестнице, до него донесся лишь легкий шелест юбки, когда он в ярости зализывал кровоточащий палец.

Жестокие мысли проносились в его разгоряченной голове: он пойдет и все расскажет своей матери, она сделает так, чтобы эту дикарку прогнали из дому. Или нет, лучше он сам поднимется сейчас в комнату к девицам, сдернет ее с постели и при всех отхлещет эту дуру по лицу!.. Но тут он вспомнил, что им всем предстоит завтра поездка в Антиполо[86], и он стал соображать, как бы сделать так, чтобы попасть с ней в одну лодку.

О-о, он ей отомстит, она заплатит ему за все, эта маленькая дрянь! «Она еще пожалеет об этом, горько пожалеет, — предвкушая месть, злорадствовал неудачливый кавалер, слизывая с пальца кровь. — Но какова! Иуда в юбке! Какие в этот момент у нее были глаза! А как хороша она в гневе, как залилась румянцем!» Ему вспомнились ее обнаженные плечи, словно позолоченные в призрачном свете свечи, гладкие, бархатистые. Он снова увидел ее гордую, высокую шею, ее упругую грудь, едва скрытую за вырезом белого платья. «Черт возьми! А она была восхитительна! И как это ей пришло в голову, что у нее нет огня или грациозности? И остроты, пикантности? Да всего этого у нее сколько угодно!»

На душе у него вдруг стало так хорошо, что он не заметил, как помимо своей воли запел, запел громко, один в погруженной во мрак зале, и тотчас же понял, что влюбился, влюбился в нее самым сумасшедшим образом. Ему страстно захотелось увидеть ее опять — сразу! тут же! — дотронуться до ее руки, провести рукой по ее волосам, услышать ее строгий голос. Он растворил окно, и неизъяснимая прелесть майской ночи поразила его до глубины души. Да, это был уже май, пришло лето, а он был молод — очень молод! — и до самозабвения влюблен. И переполнившее его ощущение счастья было столь сильно, что он не выдержал, на глазах его выступили слезы.

Но он еще не прощает ее. Нет, не прощает! Она заплатит ему, он заставит ее заплатить ему за все, он отомстит ей. Злобные мысли навязчиво, снова и снова возвращались к нему. «Ах, что за ночь! — Он поцеловал свой укушенный палец. — Что за ночь!.. Я никогда не забуду эту ночь!» — думал он вслух восхищенно, стоя в темной зале перед раскрытым окном, и слезы катились из его глаз, а ветер играл волосами. Он прижимал к губам кровоточащий палец…

Но, увы, сердце забывает, у сердца много забот… И проходит майский день, и лето проходит, и налетает буря на сады, увешанные перезрелыми плодами; сердце стареет… Часы, дни, месяцы и годы — они текут и текут, нагромождаясь друг на друга; память переполняется, в ней все перемешивается, все покрывается густой пылью, зарастает паутиной; стены ветшают и рушатся, гниют и покрываются плесенью, память чахнет, умирает… И пришло время, когда в такую же предмайскую полночь Бадой Монтия шел домой, не помня уже ничего об этом происшествии, сосредоточив все свое внимание лишь на том, как бы благополучно пересечь улицу, — шел, опираясь на трость. Глаза его потускнели, ноги плохо слушались — он стал стар, ему уже больше шестидесяти. Ссутулившийся, сморщенный старичок с побелевшими волосами и усами — он шел, возвращаясь с тайного собрания патриотов; в его ушах все еще стоял шум собрания, ему слышались речи, и сердце этого человека, страстно любящего свою родину, ликовало, когда он приближался к дверям родного дома… Позабыв о кануне майского дня, вошел он внутрь дома и в дремлющей тишине машинально заглянул за дверь залы, заглянул — и вздрогнул, застыл на месте, кровь похолодела у него в жилах: там, в зеркале, ему померещилось лицо, лицо духа, освещенное неверным светом свечи, с закрытыми глазами и шевелящимися губами, лицо, которое — как ему показалось — он уже видел там прежде (может, это было минуту назад?), — память лихорадочно работала, закрутилась в обратном направлении вереница годов, месяцев, дней и часов — он стал опять молод, юный щеголь, только что возвратившийся из Европы, он весь вечер напролет танцевал, пил напропалую… Он вскрикнул, мальчик у зеркала в накинутой на плечи пижаме подскочил от страха и едва не выронил свечу, но, обернувшись назад и разглядев в дверях старого человека, вздохнул с облегчением, весело рассмеялся и подскочил к нему.

— Ой, дедушка, как ты напугал меня!

Дон Бадой стоял перед ним бледный и растерянный.

— Так это ты, маленький разбойник! И что все это значит, а? Что ты здесь делаешь в такой час?

— Ничего, дедушка. Я только… я только…

— Да, ты, великий сеньор Только, я очень рад с Вами познакомиться, сеньор Только! Я вот сейчас обломаю о твою голову эту трость, тогда ты, наверное, станешь кем-нибудь еще, сэр!

— Дедушка, да это просто глупость. Они сказали мне, что я увижу свою жену.

— Жену? Какую жену?

— Мою. Ребята в школе рассказывали, что можно увидеть свою будущую жену, если поглядеть ночью в зеркало и сказать:

Зеркало, зеркало, мне скажи,

кого полюбить, мне укажи.

Дон Бадой сочувственно улыбнулся. Он погладил мальчика по голове и увлек с собой обратно в залу. Уселся в глубокое кресло и притянул его к себе.

— Поставь свечу на пол, сынок, и давай поговорим об этом… Итак, тебе уже нужна жена, а? Или ты сначала хотел только взглянуть на нее, так сказать, одним глазком?.. А ты знаешь, что те, кто занимается такими вещами, глупые, испорченные мальчишки, рискуют увидеть страшные вещи?

— Знаю, мальчишки предупредили меня, что можно увидеть вместо этого ведьму.

— Именно! А эта ведьма такая страшная, такая ужасная, что ты мог бы умереть от испуга. А то еще заколдует тебя, замучает, съест твое сердце и выпьет кровь!

— Да что ты, дедушка! У нас сейчас 1890 год. Какие еще могут быть ведьмы!

— О-хо-хо, мой юный Вольтер! А что, если я расскажу тебе, как видел ведьму собственными глазами?

— Ты? Где?

— Вот в этой самой зале и в этом самом зеркале, — отвечал старик, и его игривый голос стал вдруг суровым.

— А когда, дедушка?

— Да не так давно. Когда я был чуть постарше тебя… О, я был глупым, тщеславным парнем, ничего не понимал, и, хотя чувствовал себя прескверно в ту ночь, мне не хотелось ложиться спать, и я не смог пройти мимо этой двери, не заглянув в нее, хотя я и не помышлял задерживаться перед зеркалом, потому что вид у меня был тогда — краше в гроб кладут. Но, когда я сунул голову в дверь, в зеркале я увидел…

— Ведьму?

— Вот именно!

— И она заколдовала тебя, дедушка?

— Она околдовала меня, она мучила меня. Она сожрала мое сердце и выпила всю мою кровь, — с неподдельной горечью в голосе отвечал внуку старик.

— Бедный мой дедушка! А почему ты никогда не рассказывал мне об этом? Она была очень страшная?

— Страшная? Мой бог, она была красива, я никогда не встречал более красивого существа, чем та, которую увидел в ту ночь! Глаза ее были чем-то похожи на твои, волосы — что вороново крыло, черные-черные, а обнаженные плечи блестели, как золотые. Боже мой, как она была обворожительна! Но я должен был знать, я должен был знать, что это за мрачная, губительная натура!

Немного помолчали. Потом мальчик спросил тихо:

— И что это за такое ужасное зеркало, дедушка?

— А при чем тут зеркало?

— Ну, как же, ты видел в нем ведьму. А мама рассказывала мне, что ей говорила ее мама, моя бабушка, как она однажды видела в этом зеркале дьявола. Может быть, она и умерла от испуга?

Дон Бадой встрепенулся от неожиданности. На какой-то миг он совершенно позабыл, что она действительно уже умерла, что она скончалась, бедная Агуэда; что они наконец успокоились оба, что ее усталое тело ушло на отдых, освободилось теперь от его гнусных выходок, от западни, в которую она попала в майскую ночь, от силков, которые расставляет лето, от ужасных серебряных цепей лунного света. Она превратилась под конец просто в кипу седых волос и груду костей — увядшая, вечно хнычущая, страдающая от чахотки, то и дело бранящаяся, с глазами похожими на горячие уголья и землистым лицом… А теперь — ничего, ничего не осталось от нее, только имя на камне, только камень на кладбище — и больше ничего, совсем ничего не осталось от молодой девушки, вспыхнувшей так ярко, так живо в этом зеркале однажды бурной майской ночью много-много лет тому назад.

И ему вспомнилось, как жалобно она зарыдала, вспомнилось, как больно укусила его за палец и в миг улетела, как он пел тут в темной зале, один посреди ночи, впервые ощутив, что такое любовь… И такая грусть охватила его вдруг, и так стало тяжело на душе, что он не смог сдержать невольных слез, хотя и стыдился присутствия мальчика. Отправив внука спать, он подошел к окну, отворил створки и огляделся. Он смотрел на грязные, вонючие, едва освещенные средневековые улицы, по которым вдруг с грохотом пронесется запоздалый экипаж, подскакивая на булыжной мостовой, по обе стороны которой о чем-то шепчутся слепые темные дома, смотрел на черепичные крыши, неясно проступающие во тьме, словно зловещие шахматные доски, на фоне бурного неба, покрытого обрывками мрачных облаков, сквозь которые осторожно крадется чертовски старая луна, а ветер жутковато завывает, свистит, пахнет морем и летними садами, навевает невыносимые воспоминания о том мае, той майской ночи, старой-старой любви старого человека, роняющего сейчас слезы у окна. Да, согбенный старик горько плачет во тьме у окна, слезы стекают по его щекам, ветер шевелит его посеребренные сединой волосы, и одну руку он прижимает ко рту… А с улицы доносится постукивание по булыжнику тяжелых сапог стражника, позвякивание его фонаря, притороченного к поясу, и мощное эхо его раскатистого голоса разносит в ночи: «Guardia sereno-o-o! A las Doce Han Dado-o-o!»

Загрузка...