Перевод Л. Завьяловой
— Вставай, Пьер, пора!
Пьер продолжал спать с непоколебимым спокойствием двадцатилетнего парня, всецело полагаясь на бдительность матери. Уж она-то, его старушка, ни за что не проспит при ее нервах и бессоннице. Он рывком повернулся к стене, словно разом отсекая сон, остающийся где-то там, за его широкой спиной и бритым затылком.
Мать смотрит на сына и вспоминает, как еще совсем недавно будила его рано поутру, отправляя в деревенскую школу. Пьер опять заснул, но мать больше не тормошит его. Она знает, что для него ночь уже закончилась и начался день, который с этой минуты будет неумолимо раскручивать свою программу.
Через четверть часа Пьер входит в кухню, и мать наливает ему шоколаду в большую чашку с цветочками.
— На улице темень, — говорит он, — а дни все же прибавляются. Еще какой-нибудь час, и можно будет погасить фары.
А она как будто замечталась — женщина, прожившая в Буллэ-ле-Тру безвыездно с пятнадцати лет.
— Да, весна уже на дворе. Внизу, на юге, ты, чего доброго, увидишь абрикосы в цвету.
— Какое там юг! Мы ниже Лиона не спускаемся, И потом, если абрикосовые деревья и попадаются по дороге, любоваться на них нам некогда.
Пьер встает и полощет над мойкой свою чашку — из чистого уважения к матери, потому как в крестьянских семьях мыть посуду мужчине не пристало.
— Когда увидимся?
— Послезавтра вечером. Я только смотаю в Лион и обратно, с ночевкой в машине на пару с дружищем Гастоном, как обычно.
— Как обычно, — бормочет она себе под нос. — А я вот все никак не привыкну. Ну, раз тебе это вроде бы по душе…
Он пожимает плечами.
— Надо так надо!
Внушительная тень грузовика с прицепом вырисовывается на фоне неба, высветленного зарей. Пьер обходит его не спеша. Каждый раз одно и то же. Утренние встречи с этой гигантской игрушкой согревают ему душу. Он никогда не признался бы в этом матери, но, если говорить начистоту, он предпочел бы стелить себе и ночевать прямо тут. Ведь запирай не запирай машину, а от неприятностей не убережешься — могут и помять, и что-нибудь отвинтить или стащить из фургона. Не исключено также, что и угонят машину вместе с грузом — такое тоже случалось, как бы это ни казалось невероятным.
Тем не менее и на этот раз вроде бы все в полном порядке, нужно лишь поскорее разделаться с мойкой. Прислонив лесенку к решетке радиатора, Пьер стал мыть большое выпуклое ветровое стекло. Ветровое стекло — совесть автомобиля. Все остальное, на худой конец, может остаться в пыли, но ветровое стекло должно быть безукоризненно чистым.
Потом он почти благоговейно опустился на колени перед фарами. Он дышал на стекла, заботливо и нежно протирая их белой тряпочкой, — ну точь-в-точь мамаша, утирающая нос своему чаду. Затем он поставил лесенку на место, прикрепив ее к борту, забрался в кабину и, плюхнувшись на сиденье, включил зажигание.
В Булонь-Бийанкуре, на углу набережной Пуан-дю-Жур и улицы Сены, высится старый дом с контрфорсами, очень ветхий — и это совсем не вяжется с расположенным в нижнем этаже бистро, которое сверкает неоном, никелем и разноцветными огоньками игральных автоматов.
Гастон живет один в комнатушке на шестом этаже. Он уже стоит наготове внизу перед бистро, так что машина подбирает его, можно сказать, на ходу.
— Ну как она жизнь, папочка?
— Все путем.
Это расписано у них, как по нотам. Гастон соблюдает обычную трехминутную паузу, затем принимается разбирать дорожную сумку, которую он водрузил на сиденье между собой и Пьером. Он раскладывает вокруг себя термос, сумку-холодильник, котелки, пакеты и свертки с той быстротой, какая выдает давно выработанную привычку. Гастон — маленький, юркий, уже весьма немолодой человек с внимательным и спокойным лицом. Чувствуется, что он руководствуется пессимистической мудростью слабого, с детства привыкшего отражать удары жизни, от которой, как он убедился на многолетнем опыте, милостей ждать не приходится. Разобрав дорожную сумку, он тут же переходит к процедуре переодевания: меняет туфли на войлочные тапочки, пиджак — на толстый свитер, а берет — на шерстяной шлем и даже пытается снять брюки и натянуть другие — сложная процедура, поскольку в кабине тесно, а пол под ногами трясется.
Пьеру нет нужды смотреть на него, чтобы видеть, какие манипуляции он проделывает. Впившись глазами в лабиринт запруженных улиц, которые ведут к окружной дороге, он ничего не упускает из привычной возни, происходящей справа от него.
— Выходит дело, едва успев натянуть одежду, чтобы выйти на улицу, ты, как только забрался в машину, тут же начинаешь переодеваться, — комментирует он.
Гастон не удостаивает его ответом.
— Послушай, а почему бы тебе не выходить из дому в ночной рубахе? Ты б тогда одним выстрелом двух зайцев убил, верно?
Гастон уселся на спинку своего сиденья. Воспользовавшись моментом, когда грузовик на зеленый свет ринулся вперед, он мягко перекатывается на диванчик, оборудованный позади водительских мест. И его голос звучит уже оттуда:
— Когда у тебя появятся ко мне умные вопросы — разбудишь.
Пять минут спустя грузовик выезжает на окружную дорогу, уже довольно оживленную, несмотря на ранний час. Для Пьера это было лишь очередной прелюдией. Тяжеловоз, этот истинный властелин автострады, мгновенно оказывается поглощенным потоком автотранспорта, в котором мчатся пикапы, буржуйские лимузины, малолитражки трудового люда. Надо выждать, пока они отсеются после поворотов на Рангис, Орли, Лонжюмо и Корбей-Эссон, а также выезда на шоссе, ведущее в Фонтенбло, и тогда, уплатив дорожную пошлину во Флери-Мерожис, наконец-то выберешься на широкую бетонку.
Когда Пьер подстроился в очередь к контролеру за четырьмя другими тяжеловозами, он испытал двойную радость: оттого, что это он сидит за рулем, и оттого, что Гастон уснул и не будет требовать, чтобы он непременно шел в его излюбленном шестом ряду. Пьер не спеша протянул талон к компостеру, пробил его, переключил скорость и устремился вперед по гладкой светлой дороге, которая ведет к сердцу Франции.
Заправившись на станции обслуживания Жуаньи — это тоже входило в обычный ритуал, — он снова набрал крейсерскую скорость и сохранял ее до выезда из Пуйи-ан-Оксуа. Тут он притормозил и свернул к автостанции «Ландыш» — это было время восьмичасового завтрака. Едва машина остановилась под молодыми буками, как из-за спинок шоферских кресел появился Гастон и стал собирать все необходимое для своей утренней трапезы. Это тоже было расписано как по нотам.
Пьер спрыгнул на землю. В облегающем нейлоновом костюме синего цвета, в мокасинах он напоминал спортсмена на тренировке. Он и в самом деле начал разминку, подпрыгивая, нанес несколько боксерских ударов воображаемому противнику и побежал хорошо отработанной трусцой. Когда он вернулся на стартовую точку, разогревшись и отдуваясь, Гастон заканчивал облачение в «дневной наряд». Потом он не спеша накрыл один из столиков и приготовил себе первый завтрак на манер буржуа — кофе, горячее молоко, рогалики, масло, джем и мед.
— За что я тебя уважаю, — сказал Пьер, наблюдая за ним, — так это за привычку к комфорту. Так и кажется, что ты прихватил с собой в дорогу не то уют маминой квартиры, не то все прелести первоклассного отеля.
— У каждого возраста свои радости, — ответил Гастон, тонкой струйкой выливая мед в надрез на боку рогалика. — Тридцать лет кряду утром перед работой я пропускал стаканчик сухого белого. Шарантское белое — и ничего другого. Так было, пока я не почувствовал, что у меня есть желудок и почки. И тут я с этим завязал. С той поры — ни вина, ни курева. Мсье пьет только кофе с молоком, и ничего больше! С тостами и апельсиновым джемом. Точно какая-нибудь фифочка в «Клэридже». Скажу тебе даже вот еще какую штуку…
Он замолчал и откусил рогалик. Пьер подошел и сел рядом.
— Ну, и что же это за штука?
— А вот что: я спрашиваю себя, уж не пора ли мне завязать и с кофе, ведь он очень вреден, да не перейти ли на чай с лимоном. Правда, чай с лимоном — это уже конец света!
— Но в таком разе, если уж ты решишься на это, пока ты совсем не дошел, почему бы тебе не перейти на яйца и бекон, по примеру англичан?
— Э, нет! Только не это! Первый завтрак не терпит ничего соленого! Понимаешь, первый завтрак должен быть… ну, как бы тебе объяснить… должен быть легким… нет, нежным… нет, материнским. Да-да, материнским! Первый завтрак должен чуточку возвращать нас к детству. Потому как день, который у тебя впереди, никакой радости не сулит. И вот, чтобы с утра по-настоящему прийти в себя, человеку требуется что-нибудь нежное и ободряющее. То бишь горячее и сладкое — тут уж никуда не денешься.
— Как твой фланелевый пояс?
— Во-во. И в этом тоже что-то материнское! Ты уловил здесь какую-то связь или брякнул просто так, наобум?
— Да нет, не вижу я никакой связи.
— Ну как же, а детские пеленки! Мой фланелевый пояс — это как бы напоминание о пеленках нашего младенчества.
— Издеваешься ты, что ли? А соска — когда настанет ее черед?
— Милый мой, смотри-ка ты лучше на меня и мотай себе на ус. Потому как у меня перед тобой есть по меньшей мере одно преимущество. Я в твоем возрасте побывал, и этого у меня уже никто не отнимет, даже сам господь бог. А вот ты не можешь быть уверен, что доживешь до моих лет.
— Знаешь, все эти разговоры про возраст меня как-то не волнуют. Я так полагаю: ежели человек глуп или барахло, так это раз и навсегда, и возраст тут ни при чем.
— Не скажи. Ведь как ни верти, глупость глупости рознь, и я так считаю: для глупостей тоже существует свой возраст. А с годами все приходит в норму.
— И какой же, по-твоему, подходящий возраст для глупостей, как ты изволил выразиться?
— А это у кого как.
— Ну, у меня, к примеру? Не двадцать ли один год?
— Почему именно двадцать один?
— А потому, что мне сейчас как раз стукнуло двадцать один.
Гастон иронически взглянул на него, попивая свой кофе.
— Да, с тех пор как мы с тобой крутим баранку на пару, я все присматриваюсь к тебе — не замечу ли какой-нибудь слабинки.
— И зря, потому как я и курить не курю, и к сухому белому меня не тянет.
— Да, но, видишь ли, надо отличать большую слабость от маленькой. Сигареты и сухое белое — мелкие слабости, они, конечно, способны человека угробить, но только постепенно.
— А большие, значит, гробят разом?
— Точно. Когда мне было столько лет, сколько тебе сейчас, нет, я был помоложе — мне было лет так восемнадцать, — я подался в Сопротивление.
— И это ты тоже считаешь слабостью?
— Еще бы. Я совершенно не осознавал тогда всей опасности. Конечно же, и у меня были свои светлые идеалы. Но мой закадычный друг, который пошел со мной, так и сгинул. Его арестовали, угнали куда-то, и он пропал без вести. Зачем? Кому это надо? Вот уже тридцать лет, как меня мучает этот вопрос.
— Ну, мне-то ничего такого не грозит, — заметил Пьер.
— Такого, конечно, нет.
— Выходит дело, ты хочешь поймать меня на серьезной слабости, но тебе пока что это не удается?
— Нет, пока не удается. Но все-таки что-то я чую нюхом…
Два дня спустя грузовик Пьера и Гастона снова предстал — и в тот же ранний утренний час — перед контрольным пунктом возле Флери-Мерожис. На этот раз за баранкой сидел Гастон, и Пьер, устроившийся справа от него, чувствовал себя, как всегда, чуточку обманутым оттого, что начинал свой день на вторых ролях. Он ни за что на свете не признался бы никому в таком смешном и нелепом ощущении, неохотно признавался в этом даже самому себе, и все-таки оно отравляло ему настроение.
— Привет, Бебер! И сегодня дежуришь?
У Гастона прямо какая-то мания брататься со всеми контролерами на автостраде — с этими людьми особой породы, чуточку таинственными и всеми презираемыми. В глазах Пьера въезд на автостраду был в некотором роде священным церемониалом, и нарушать его пустой болтовней — последнее дело.
— Да вот поменялся дежурством с Тиено — он сегодня гуляет на сестриной свадьбе, — объяснил контролер.
— Ясно. Значит, в пятницу мы тебя не увидим, — сделал вывод Гастон.
— Э, нет. В пятницу будет дежурить Тиено.
— Тогда до следующей недели.
— Точно! Счастливого пути!
Гастон передал Пьеру пробитый талон. Он спокойно, без лишней суеты переключил передачу, стараясь не слишком сильно выжимать газ, чтобы не отравлять воздух, и машина выехала на автостраду. Они наслаждались ощущением скорости, с которой мчался по гладкому шоссе тяжеловоз, и рассветом нового дня, обещавшего великолепную погоду. Удобно расположившись на своем сиденье, Пьер вертел в руках талон.
— Лично я не понимаю этих ребят, что торчат за окошком. Они вроде бы там, и вроде бы их нет.
Гастону было ясно, что Пьер пустился в свои обычные разглагольствования. Он не желал в это вникать.
— Вроде там и вроде нет… Ты про что?
— Да про автостраду — про что же еще? Ведь они же все время остаются как бы у ее порога! А вечером, после дежурства, вскакивают на свой мопед и возвращаются к себе на ферму. Ну, а как же автострада?
— Что — автострада? — раздраженно перебил его Гастон.
— Да будет тебе, напряги-ка мозги! Разве ты не чувствуешь — когда протягиваешь талон к компостеру, что-то происходит, ты словно переступаешь какой-то порог. А дальше ты уже без оглядки гонишь вперед по бетонке, такой упругой, чистой, стремительной… и уж подарка от нее не жди. Ты как бы перешел из одного мира в другой. Ты в новом мире. Вот что такое автострада! И ты принадлежишь ей целиком.
Но Гастон упорно отказывался его понимать.
— Для меня лично автострада — это работа, и все тут. Скажу тебе даже — однообразная работа, и особенно если приходится ездить по автостраде на таком сундуке, как наш. В молодые годы мне очень понравилось бы выжимать по ней на «мазерати» до двухсот в час. Но, когда трясешься в машине, у которой задница весом в сорок тонн, куда веселее ездить по обычным шоссе — там тебе и развязки на разных уровнях, и забегаловки на каждом шагу.
— Согласен, — кивнул Пьер. — Это ты точно сказал про «мазерати» и про скорость двести в час. Так вот, лично мне это хорошо знакомо.
— Тебе это знакомо? Ты что же, выжимал двести по автостраде на «мазерати»?
— Ну, не на «мазерати», конечно. На старом «крайслере». Знаешь, на том, что был у Бернара, — он увеличил мощность двигателя. Мы выжимали на нем по автостраде сто восемьдесят.
— Ну, это не одно и то же.
— Ах, ты еще будешь спорить из-за каких-то двадцати километров!
— Я не спорю, а просто говорю, что это не одно и то же.
— Ладно. Но я повторяю: по мне, наш сундук все-таки лучше.
— Объясни.
— Да потому что в «мазерати»…
— В «крайслере» с переделанным двигателем…
— Все едино… понимаешь, тут ты ползаешь брюхом по земле. Оторваться от нее не можешь. А вот в нашей махине ты от нее оторван, ты как бы возвышаешься.
— А тебе непременно надо возвышаться?
— Да, я люблю автостраду. И хочу все вокруг видеть. Вот посмотри, какая линия горизонта и все поле как на ладони. До чего здорово! А распластавшись брюхом на земле, ты такого нипочем не увидишь.
Гастон снисходительно тряхнул головой.
— Знаешь, тебе бы самолеты пилотировать. Вот тогда б ты возвышался — дальше некуда.
Пьер вскипел.
— И ничегошеньки ты не понял. Или тебе просто хочется меня завести? Самолет — это совсем другое дело. Он летает чересчур высоко. А вот автострада — как раз то, что нужно. Хочется быть на ней, сливаться с ней. И чтоб не расставаться.
В то утро автостанция «Ландыш» была окрашена юным солнцем в такие смеющиеся тона, что по сравнению с нею автострада могла показаться адом, где не существует ничего, кроме шума и бетона. Гастон решил прибраться в кабине и разложил целый набор тряпок, метелок из перьев, щеточек и шампуней под ироническим взглядом Пьера, который вышел размяться.
— Я подсчитал, что провожу в этой кабине большую часть своей жизни. Так пусть же тут будет хотя бы чисто, — сказал Гастон, словно объясняя это самому себе.
Пьер отошел от машины, привлеченный манящей свежестью ближайшей рощицы. Чем теснее окружали его деревья, на которых уже набухали почки, тем больше отдалялся гул автострады. Он ощутил странное волнение, охватившее все его существо, умиление, какого он еще никогда не испытывал, разве что однажды много лет назад, когда впервые приблизился к колыбельке маленькой сестры. В нежной зелени щебетали птицы и трещали насекомые. Он вздохнул полной грудью, словно выйдя на чистый воздух из длинного и душного туннеля.
Вдруг он остановился. Чуть поодаль он увидел очаровательную картину: на траве сидит белокурая девушка в розовом платье. Она его не замечает. Она следит за тремя-четырьмя коровами, которые мирно пасутся на лугу. Пьеру так хочется рассмотреть ее получше, заговорить с ней. Он делает несколько шагов вперед. И останавливается. Прямо перед ним загородка — зловещая металлическая решетка, точь-в-точь как в концлагерях, с закругляющимся кверху, точно у плетеной корзинки, краем, где торчат шипы колючей проволоки. Он, Пьер, принадлежит автостраде, и эта лужайка тут, возле автостанции, не для бегства. Далекий гул автомашин напоминает ему о себе. Но он словно оцепенел и, ухватившись за решетку, неотрывно смотрит на светлое пятно — девушку, сидящую под старой шелковицей.
Наконец до него доносится хорошо знакомый призывный гудок. Гастон, видно, потерял терпение. Пора возвращаться. Пьер отрывается от волшебной картины и возвращается к действительности — к грузовику и автостраде.
Машину ведет Гастон. Он все еще в мыслях о только что оконченной генеральной уборке.
— Что ни говори, а теперь у нас стало чище, — с удовлетворением отмечает он.
Пьер не отвечает. Пьера попросту здесь нет. Он все еще стоит, вцепившись в решетку, которой огорожена лужайка возле автостанции «Ландыш». Он счастлив. Он улыбается ангелам, невидимым и реальным, парящим в безоблачном небе.
— Что это ты приумолк? Ни слова из тебя ни вытянешь, — удивляется Гастон.
— Я? А что, по-твоему, я должен сказать?
— Почем я знаю.
Пьер встряхивается, стараясь вернуться к действительности, и наконец со вздохом изрекает:
— Так вот, значит… Пришла весна!
Прицеп отдыхает без тягача на своем костыле. Пока идет разгрузка на Лионском складе, машина может уехать.
— За что я люблю тяжеловоз, — говорит Гастон, который сидит за рулем, — так это за то, что во время погрузки и выгрузки можно смотаться куда угодно. Почти как на легковой.
— Да, но бывают случаи, когда неплохо бы каждому иметь свою машину, — возразил Пьер.
— К чему ты, собственно, клонишь? Тебя что, не устраивает моя компания?
— Да нет, это я о тебе пекусь. Время ехать на обед, а я знаю, забегаловки тебе не больно по душе. Будь у тебя персональная машина, ты подался бы в кабачок мамаши Марод, жаркое там — пальчики оближешь.
— Что верно, то верно. Но ведь с тобой, сущей камнедробилкой, мне вечно приходится обедать в этих закусочных, скорее похожих на зубоврачебные кабинеты.
— Зато быстро и чисто! И потом, какой богатый выбор!
Встав в очередь, они медленно передвигали подносы вдоль прилавка, где были выставлены тарелки с едой. Насупившийся Гастон старался выразить полное неодобрение. Пьер выбрал салат из свежих овощей и жаркое, Гастон — кулебяку и рубец. Потом им пришлось искать свободный краешек стола.
— Видал, какой богатый выбор? И ждать не пришлось ни секунды, — торжествовал Пьер. И, заглянув в тарелку Гастона, выразил удивление: — А это что у тебя такое?
— В принципе, рубец, — последовал осторожный ответ.
— Для Лиона — нормальное дело.
— Да, но ненормально то, что он успеет остыть.
— Так зачем было его брать? — сказал Пьер и указал на салат. — Вот мои овощи не остынут.
Гастон пожал плечами.
— Выходит, из-за твоей хваленой быстроты мне придется начать обед со второго блюда, не то мой рубец покроется застывшим салом. А холодный рубец несъедобен. Не-съе-до-бен. Запомни раз и навсегда. И если ты узнал от меня только это, все равно считай, время даром не потерял. Вот почему я предпочитаю немного подождать, попивая вино с приятелями в бистро, пока хозяйка самолично не принесет мне жаркое, приготовленное на медленном огне, горячее и в меру тушеное. Это по поводу быстроты. Что же до способа приготовления, об этом вообще лучше не говорить. Потому как в забегаловках, не пойму отчего, боятся пряностей. К примеру, рубец следует готовить с луком, чесноком, тмином и лавровым листом, а еще положить туда гвоздики и хорошенько поперчить. Он должен быть острым, и подают его очень горячим. А попробуй-ка мой — ну точь-в-точь лапша на воде для больных, что сидят на бессолевой диете.
— Надо было взять что-нибудь другое. У тебя был выбор.
— Выбор? Хорошо, поговорим о выборе. Скажу тебе вот что: в ресторане чем выбор меньше, тем оно лучше. Если тебе предлагают семьдесят пять блюд, можешь уходить — все они плохи. Хорошая хозяйка по-настоящему умеет готовить только одно — фирменное блюдо.
— Ну, выпей кока-колы, это тебя успокоит!
— Рубец с кока-колой!
— Давай все-таки договоримся. Ты мне десять минут толкуешь, что этот рубец — вовсе не рубец.
Они стали есть молча, и каждый следил теперь лишь за ходом собственных мыслей. Наконец Гастон сделал свой вывод:
— Понимаешь, в сущности, у нас с тобой разный подход к работе. Я выбрал для себя шестой ряд. Ты же остался скорее в седьмом.
Хорошей погоде, казалось, не будет конца. Автостанция «Ландыш» оправдывала свое название больше чем когда бы то ни было. Гастон улегся неподалеку от машины и, покусывая травинку, глядел в небо сквозь нежные веточки осины. Пьер удалялся быстрыми шагами. Просунув пальцы в решетку, он смотрел на лужайку. Какое разочарование! Коровы тут паслись, а вот пастушки не было видно. Он подождал немного в нерешительности, потом все-таки помочился через решетку.
— Да вы не стесняйтесь!
Молодой голос с легким акцентом, какой отличает жителей Бургундии, донесся слева, из кустов. Пьер поспешно привел себя в порядок.
— Раз тут поставили загородку, это неспроста. Для того, чтобы сюда не проникала всякая гадость с автострады. Загрязнение среды!
Пьер попытался совместить далекий образ, приукрашенный за эти десять дней его воображением, с образом живой девушки, которая стояла перед ним. Она рисовалась ему более высокой и тоненькой, а главное, не такой юной. В действительности же она оказалась девочкой-подростком, и к тому же деревенской, без всяких следов косметики на веснушчатом личике. Он сразу решил, что такой она нравится ему даже больше.
— Вы сюда часто приходите? — только и смог он сказать, с трудом преодолевая смущение.
— Частенько. Вы тоже, как я погляжу. Я узнала ваш грузовик.
Наступила пауза, заполненная лишь весенними шорохами.
— Как здесь спокойно, хотя и совсем рядышком с автострадой. «Ландыш»… откуда такое название? Что, в этих местах растут ландыши?
— Росли, — поправила девушка. — Раньше тут был лес. И по весне цвели ландыши, много ландышей. А когда проложили автостраду, леса не стало. Автострада его поглотила, сожрала, как землетрясение. И ландышей словно не бывало!
Они снова замолчали. Девушка села на землю, прислонившись плечом к решетке.
— Мы проезжаем тут дважды в неделю, — пояснил Пьер. — Только в первый раз, конечно, поднимаемся к Парижу. И тогда едем по другой стороне автострады. Чтобы добраться сюда, пришлось бы перейти обе проезжие полосы. Это и опасно, и запрещено. А вы откуда? У вас тут ферма неподалеку?
— Да, у родителей. В Люзиньи. Люзиньи-сюр-Уш. Отсюда метров пятьсот, не больше. Но мой брат переехал в город. Работает электриком в Боне. Не желает в земле ковыряться, как он говорит. И что станет с нашей фермой дальше, когда отцу будет уже не под силу управляться, одному богу известно.
— Прогресс, ничего не попишешь, — согласился Пьер.
Легкий ветерок пробежал по деревьям. Послышался громкий сигнал тяжеловоза.
— Мне пора, — сказал Пьер. — Может, скоро увидимся.
Девушка встала.
— До свиданья!
Пьер бросился бежать, но тут же вернулся.
— А как вас зовут?
— Маринетта. А вас?
— Пьер.
Гастон очень скоро заметил какую-то перемену в своем напарнике. Иначе с чего бы это он стал печься о женатых шоферах.
— Я вот спрашиваю себя иногда, как устраиваются наши женатые ребята. Целую неделю в дороге. А потом, когда они попадают домой, им, конечно, хочется только одного — отоспаться. И уж естественно, ни малейшего желания снова трястись в машине. Так что женушка, как ни крути, чувствует тебя покинутой. — И, немного помолчав, он добавил: — Ну, а ты ведь был когда-то женат?
— Был, — неохотно подтвердил Гастон.
— Ну и что?
— А то, что она поступила, как я.
— То есть?
— Ну да, точно так же. Я ведь постоянно уезжал. Вот и она взяла да и уехала.
— Но ведь ты же возвращался.
— А она не вернулась. Связалась с одним парнем, с бакалейщиком. Словом, с человеком, который сидит на одном месте.
И, поразмыслив, он заключил:
— Понимаешь, либо автострада, либо женщины — что-нибудь одно.
В принципе Гастон должен был мыть машину попеременно с Пьером. Такой порядок был заведен во всех бригадах, водивших тяжеловозы на дальние расстояния. Но Пьер почти всегда брал мойку на себя, и Гастон относился философски к тому, что напарник делает это вместо него. У них явно были разные понятия об эстетике и гигиене — как личной, так и в отношении орудия их труда.
В тот день Гастон бездельничал, сидя в машине, пока Пьер мыл кузов, направив на него струю, такую сильную и шумную, что она заглушала реплики, которыми напарники обменивались через открытое окно.
— Как по-твоему, ты взял ее достаточно? — спрашивает Гастон.
— Взял? Чего?
— Да эмульсии для полировки. Ты священнодействуешь, прямо как в косметическом кабинете.
Вместо ответа Пьер выключил воду и достал из ведра мокрую губку.
— Когда мы с тобой начали работать в одной бригаде, я сразу смекнул, что всякие там куколки, талисманы и тому подобные побрякушки, которые ребята развешивают в шоферской кабине, тебе не по вкусу, — продолжал Гастон.
— Что верно, то верно, — поддакнул Пьер. — По-моему, это машину не красит — не этим она хороша.
— А чем же, по-твоему?
— У нее красота в другом. Это красота рабочая, полезная, ну практическая, что ли. Та, что под стать автостраде. А значит, не нужно ничего такого, что мешает и болтается без всякой пользы, ничего, что служит лишь для украшения.
— Согласись, я ведь тут же все поснимал, даже танцующую на коньках голоногую девчонку убрал с радиатора.
— Ну ее-то мог бы оставить, — заметил Пьер, снова поднимая шланг.
— Скажите на милость, — удивился Гастон. — Мсье становится более терпимым? Не иначе, как это весна действует. Ты бы еще разрисовал кузов цветочками.
Пьер плохо слышал из-за шума струи, хлеставшей по железу.
— Что ты сказал про кузов?
— Я говорю: ты бы еще разрисовал кузов цветочками. Ландышами, например.
Струя нацелилась прямо в лицо Гастону, и он поспешил поднять стекло.
В тот же день, во время традиционной остановки на автостанции «Ландыш», произошел инцидент, который не столько позабавил, сколько встревожил Гастона. Полагая, что он уснул на диванчике, Пьер открыл прицеп сзади и вытащил металлическую лесенку, служившую для того, чтобы влезать на крышу машины.
Он направился в сторону лужайки за оградой. Похоже, иногда событиями управляет злой дух. По всей вероятности, все, что последовало за этим, было видно с какой-нибудь точки шоссе, которое описывало в этом месте широкую дугу. Так или иначе, но дорожная полиция — двое жандармов на мотоциклах — появилась как раз в тот момент, когда Пьер, прислонив лестницу к проволочной ограде, стал на нее влезать. Приблизившись, они окликнули его и велели сойти на землю. И тут вмешался Гастон. Несколько минут они объяснялись, размахивая руками. Потом один из жандармов, пристроившись на крыле машины, начал для проформы составлять протокол, а Гастон тем временем убрал лесенку на место. В конце концов жандармы оседлали своих железных коней и удалились — эдакие рыцари судьбы, — и машина покатила дальше, в сторону Лиона.
После затянувшейся паузы Пьер, сидевший за рулем, заговорил первым:
— Видишь вон ту деревню? Всякий раз, проезжая мимо, я вспоминаю родные места. Эта приземистая церквушка и дома, сгрудившиеся вокруг, напоминают мне наш Пралин, возле Пюи-де-ля-Шо. Вот это и есть настоящая глубинка Оверни. Страна коров и угольщиков. Лет двадцать назад люди и скотина жили там под одной крышей. В глубине дома — стойло для коров, налево свинарник, направо курятник с падающей заслонкой, чтобы выпускать птицу. У окна обеденный стол, а по обе стороны две большущие кровати, где укладывается на ночлег все семейство. Так что в зимнюю пору не пропадает ни чуточки тепла. Но зато какой дух, когда нырнешь в дом с улицы! Хоть ножом режь!
— Но ведь ты сам-то этой жизни не изведал, ты слишком молод, — возразил Гастон.
— Верно. Но я там родился. Это все… как бы пояснее выразиться… у меня в крови. И я иногда спрашиваю себя, а может, я еще не вполне от всего этого оторвался. Это словно родная почва. Как утоптанный земляной пол в доме. О плитке или досках у нас в деревне и не помышляли. А коли так, при входе не надо было вытирать ноги. Лепешки глины, налипавшие в поле на подошвы, превращались на земляном полу в сплошное месиво. Так что больше всего я ценю в нашей профессии возможность работать в мокасинах на пластиковой подошве. А между тем жизнь в деревне имела не только плохие стороны. Например, там топили дровами и готовили еду в печи. Что ни говори, а это совсем не то, что газ и электричество, которые появились у нас после того, как моя старушка овдовела и поселилась в Буллэ. То было живое тепло. А разнаряженная рождественская елка…
Гастон стал терять терпение.
— Зачем ты мне все это рассказываешь?
— Зачем? Да почем я знаю. Затем, наверное, что сам все время об этом думаю.
— Хочешь, я тебе кое-что скажу? Думаешь, ты выкинул этот номер с лестницей, чтобы пойти и чмокнуть Маринетту? Дело не только в этом. Главным образом в том, чтобы вырваться с автострады и вернуться к себе в Пралин возле Пюи или как это там называется.
— Заткнись! Что ты во всем этом смыслишь?
— По-твоему, если я родился в Пантене, значит, мне не понять, что тебя разбирает крестьянская тоска по земле?
— Ты так думаешь? Если б я сам в этом хоть что-нибудь понимал… Нет, честное слово, жизнь временами становится чересчур сложной.
— А по субботам? Вы ходите на танцы?
Пьер предпочел бы посидеть рядом с Маринеттой и помолчать, но эта решетка, в которую он вцепился пальцами, разделяет их, и они вынуждены хоть о чем-то говорить.
— Да, иногда, — уклончиво отвечает Маринетта. — Только ходить далеко. В Люзиньи ведь танцев не бывает. Так что мы ходим в Бон. Родители не очень любят отпускать меня туда одну. И стараются, чтобы со мной шла соседская дочка. Жанетта — девушка серьезная, и, когда я с ней, они спокойны.
Пьер размечтался.
— Как-нибудь в субботу я заеду за вами в Люзиньи. И мы вместе скатаем в Бон. И Жанетту прихватим с собой, раз уж такое дело.
— Вы заедете за мной на своей сорокатонке? — удивилась Маринетта, которая мыслила весьма трезво.
— Нет, конечно. У меня есть мотороллер. Триста пятьдесят кубиков.
— Втроем на мотороллере мы не усядемся.
Наступила удручающая пауза. Пьер считал, что девушка отнеслась к его предложению без особого восторга. А может, наоборот, ей так хотелось, чтобы все это свершилось поскорее, что она заранее старалась предугадать все возможные препятствия.
— Но ведь танцевать можно и тут, — вдруг произнесла Маринетта.
Пьер не понял.
— Здесь?
— Ну да, у меня с собой маленький транзистор, — пояснила она и, наклонившись, отыскала в высокой траве приемник.
— А как же решетка?
— Есть танцы, которые кавалер и дама танцуют на расстоянии. Джерк, например.
Она включила транзистор. Полилась нежная музыка в замедленном ритме.
— Это джерк? — спросил Пьер.
— Нет. Скорее вальс. Ну так попробуем?
И, не дожидаясь ответа, она закружилась с транзистором в руке на глазах у оцепеневшего Пьера.
— Ну так вы танцуете или нет?
Сначала неуверенно, потом все более и более отдаваясь танцу, он стал вторить ей. Гастон, который отправился на поиски своего напарника, не реагирующего на все его гудки, застыл в изумлении, еще издалека увидев эту сцену — странную и грустную: парень и девушка, в расцвете юности, танцевали венский вальс вместе, несмотря на то, что решетка с колючей проволокой разделяла их.
Когда они снова двинулись в путь, за руль сел Гастон. Пьер протянул руку к приборной доске и включил радио. Полилась музыка — вальс Маринетты. Она унесла Пьера назад, словно на крыльях светлой мечты. Ему казалось, что картины природы, проплывавшие мимо, чудесным образом сливаются с этой музыкой, как будто что-то роднило цветущую Бургундию и императорскую Вену Штрауса. Перед его взором проплывали старинные здания, величественные и благородные, пологие холмы и луга, поросшие весенней травкой.
— До чего же тут красиво, — наконец произнес Пьер. — Странное дело, я проезжал тут уже много раз, но никогда этого не замечал.
— А все музыка, — объяснил Гастон. — Так же как в кино… Если музыка подходит к тому, что показывают на экране, сразу чувствуешь все иначе.
— И потом еще ветровое стекло… — присовокупил Пьер.
— Ветровое стекло? Как прикажешь тебя понимать?
— Видишь ли, оно отгораживает от нас пейзаж.
— Тебя послушать, выходит, что ветровое стекло только для того и поставлено, чтобы отгораживать пейзаж?
— В некотором смысле, да. Сквозь него окружающая природа кажется красивее. Только я, наверное, не сумею объяснить, почему так получается.
И, немного подумав, он добавил:
— Впрочем, кажется, сумею…
— Ну так давай, объясняй. Почему это ветровое стекло делает пейзаж красивее?
— Мальчишкой я любил ходить в город и глазеть на витрины. В особенности под рождество. В витрине все было так красиво разложено на бархате — с гирляндами и еловыми веточками. А стекло — оно отгораживает тебя от всего этого, мешает потрогать руками. Когда же входишь в магазин и просишь, чтобы тебе показали какую-нибудь вещь с витрины, она сразу кажется уже не такой красивой. Она потеряла свою прелесть — понимаешь, что я хочу сказать? То же самое и с ветровым стеклом: получается, что пейзаж как бы отгорожен от тебя витриной. Все очень красиво, но трогать нельзя. Может, поэтому он и кажется таким красивым.
— В общем, — заключил Гастон, — если я тебя правильно понял, автострада вещь хорошая, но только для глаз. Нельзя останавливаться, нельзя протягивать руку. Трогать запрещается!
Гастон умолк. Ему хотелось сказать что-то еще, закончить свою мысль, но он колебался. Ему было жаль слишком наседать на этого парня, такого молодого и такого неприспособленного к жизни. Наконец он все же решился и негромко произнес:
— И вот еще какая штука. Автострада, она не позволяет прикоснуться не только к пейзажу. К девушкам тоже. И пейзаж за ветровым стеклом, и девушки за оградой — это все точно в витрине. Трогать запрещается! Вот что такое автострада.
Пьер сидел, никак не реагируя на его речи, и это выводило Гастона из себя.
Наконец он взорвался.
— Скажешь, я не прав? — прорычал он.
Пьер вздрогнул и растерянно посмотрел на него.
Огромная, неподвижная тень машины вырисовывалась на фоне неба, усеянного яркими звездами. Тусклый свет освещал кабину. Гастон в ночном облачении, водрузив на нос очки в металлической оправе, погрузился в чтение романа. Пьер, который вытянулся на диванчике, никак не мог уснуть.
— Что ты делаешь? — сонным голосом спросил он.
— Не видишь, читаю.
— Что именно?
— Ну, если мы начнем разговаривать — чтению конец. Либо болтать, либо читать. А до того, как ты заговорил, я читал роман. «Венера песков» называется.
— «Венера песков»?
— Ну да. «Венера песков».
— Ну и о чем же там речь?
— Дело происходит в пустыне. Точнее, в Тассили. Должно быть, это где-то на юге Сахары. Речь идет о погонщиках верблюдов — о парнях, которые идут через пустыню, сопровождая караван верблюдов, нагруженных всякими товарами.
— Ну и что, интересно?
— Как ни странно, эта история имеет некоторое отношение к нам.
— Как прикажешь тебя понимать?
— Погонщики день-деньской шагают по песку со своими верблюдами. Они перевозят товары с одного места на другое. В общем, в свое время они были как бы шоферами междугородных перевозок. Иными словами, мы с тобой — сегодняшние караванщики. Замени только верблюдов грузовиками, а пустыню — автострадой, и получится, что это одно и то же.
— Да-а, — сонно пробормотал Пьер.
Но Гастон, увлекшийся темой, продолжал:
— На их пути есть оазисы. Погонщики время от времени останавливаются в этих оазисах. А это значит: источники, пальмы, ожидающие их девушки, отсюда и название романа — «Венера песков». Тут описана потрясная девчонка, которую караванщики встречают в оазисе. Ну и, ясно-понятно, они всю дорогу мечтают о ней. Послушай, я тебе почитаю вслух.
«Молодой всадник спрыгнул на землю со своего белого мегари — это они так верблюда называют — и стал искать Айшу — это имя девушки — в тени пальм. Он не находил ее, потому что она, спрятавшись возле колодца, следила за молодым человеком, глядя сквозь прорезь в парандже. Наконец он заметил девушку и узнал ее силуэт за ветвями розового тамариска. Увидев, что он подходит, она поднялась, так как женщине не пристало разговаривать с мужчиной сидя». Видишь, в этих странах между мужчиной и женщиной еще нет равенства. «Айша, — сказал он, — восемь дней я шел по камням Тассили, и всякий раз, когда глаза мои закрывались от слепящего солнца, мне виделось твое нежное лицо. Айша, цветок Сахеля, вспомнила ли ты обо мне хоть раз за все это время?»
Девушка поймала томный взгляд его карих глаз и увидела белозубую улыбку.
«Ахмет, сын Дахмани, — отвечала она, — ты говоришь эти слова сегодня вечером. Но с первыми лучами зари ты поднимешь своего белого мегари и пойдешь на север, не оглянувшись. По правде говоря, я думаю, что ты любишь своего верблюда и свою пустыню больше, чем меня!»
— Ну и как тебе моя книга?
Пьер со стоном повернулся на другой бок. И Гастон услышал, как он произнес что-то похожее на «Маринетта».
Грузовик приближался к автостанции «Ландыш». Теперь Пьер вел машину, а Гастон дремал сзади, на диванчике.
Тяжеловоз съехал на обочину и остановился.
— Я выйду на минутку, — пояснил Пьер.
— А я не двинусь с места, — последовал ответ с диванчика.
Пьер подошел к деревьям. Пасмурная погода, казалось, приглушила краски и птичьи голоса. Что-то похожее на ожидание было разлито в воздухе, угрюмое, таящее угрозу. Пьер приблизился к проволочной ограде — на лужайке не было ни коров, ни пастушки. Разочарованный, он немного постоял, просунув пальцы в ячейки решетки. Позвать ее? Напрасный труд. Тут явно не было ни души. Очарование этого места сразу пропало. И, словно приняв внезапное решение, Пьер повернулся и широко зашагал обратно к машине. Он снова уселся за руль, и грузовик тронулся с места.
— Короткая же у тебя минутка, — прокомментировал диванчик.
Грузовик на большой скорости прошел развилку и выехал на автостраду, обгоняя остальных. Несшийся метеором «порш» резко вывернул влево и возмущенно просигналил фарами.
Пьер гнал вовсю, виртуозно переключая передачи и выжимая максимальную скорость из тяжеловоза, к несчастью, нагруженного до самых бортов. Показался поворот на Бон. Грузовик ворвался на развилку, как смерч. Из-за спинок шоферских сидений появилась голова ошеломленного Гастона в шлеме.
— Да ты что, обалдел?
— Люзиньи, Люзиньи-сюр-Уш, — сквозь зубы процедил Пьер. — Мне непременно надо туда.
— А знаешь, во что нам обойдется твоя блажь? Тебе на это, ясное дело, плевать. Да мы заявимся в Лион только к ночи! Думаешь, после твоего номера с лестницей ты можешь себе позволить еще один?
— Небольшой крюк! Я прошу у тебя всего полчаса.
— Полчаса! Хорошенькие полчаса!
Грузовик останавливается у контрольного пункта. Пьер протягивает свой талон.
— Люзиньи, Люзиньи-сюр-Уш? Не скажешь, где это может быть?
Человек делает неопределенный жест и бормочет что-то нечленораздельное.
— Что-что?
Новый, еще более непонятный жест, сопровождаемый столь же невнятными словами.
— Ладно, ладно! — обрывает его Пьер, трогаясь с места.
— Выходит дело, — укоряет его Гастон, — ты даже не знаешь, куда едешь?
— В Люзиньи, Люзиньи-сюр-Уш. Ясно или нет? Маринетта сказала, отсюда метров пятьсот, не больше.
Машина мчится дальше и вдруг резко тормозит возле старушки с зонтом в одной руке и корзиной — в другой. С испугу та шарахается в сторону.
— Мадам, пожалуйста, как проехать в Люзиньи?
Подойдя ближе, старуха сует зонт под мышку, чтобы приставить высвободившуюся руку рупором к уху.
— Куда? В кузницу? Какую кузницу вам надо?
— Да нет же, нам в Люзиньи, Люзиньи-сюр-Уш.
— Магазин? Продовольственный, что ли? Вам, видно, надо к бакалейщику.
Гастон, сочтя своим долгом вмешаться, перегнувшись над плечом Пьера, громко произносит:
— Нет, мадам. Мы ищем Люзиньи, Люзиньи-сюр-Уш.
Старуха хихикает.
— Уж? Какие вам еще ужи?
— Проклятье, — ворчит Пьер, переключая скорость.
Машина проезжает еще с километр на небольшой скорости и окончательно замедляет ход, когда в окне Гастона, точно в кадре, появляется мужчина, который гонит корову. В ответ на его вопрос мужчина молча указывает направо и, не останавливаясь, следует дальше.
— Повернуть направо, что ли? — переспрашивает Гастон.
Тяжелый грузовик с трудом выезжает на узкое шоссе. Навстречу им едет подросток верхом на битюге, взвалив позади себя мешок картошки.
— Парень, а парень, ты знаешь такую деревню — Люзиньи, Люзиньи-сюр-Уш?
Парень тупо смотрит на них.
— Ну, так как? Знаешь или нет? Люзиньи?
Снова никакого ответа. Потом лошадь вытягивает шею и, обнажив желтые зубы, разражается насмешливым ржанием. И тут подросток, словно заразившись, заливается идиотским смехом.
— Ладно, оставь его в покое, — вмешивается Гастон. — Ты же видишь — он полный кретин.
— Да что это за холерное место! — взрывается Пьер. — Сговорились они все, что ли?
Они подъезжают к перекрестку шоссе и проселочной дороги. Тут есть столб указателя, но табличка исчезла. Спрыгнув с подножки, Пьер шарит в кювете вокруг столба. Наконец он отыскивает в траве металлическую зеленую табличку с названиями нескольких деревень, в том числе и Люзиньи.
— Ну вот! Видишь? До Люзиньи три километра, — торжествует он.
— Да, но тебе же сказали: пятьсот метров, — напоминает Гастон.
— Лишнее подтверждение тому, что здесь все психи ненормальные.
Машина трогается с места и выезжает на проселок.
— Ты что, намерен прокатиться по этой дороге? — язвительно осведомляется Гастон.
— Да, а что? Смотри, машина едет, как по асфальту.
Тяжеловоз движется, раскачиваясь словно корабль на волнах. Ветки то хлещут по бортам, то стучат в ветровое стекло.
— Мы тут застрянем, — стонет Гастон.
— Смотри, накличешь беду.
— А может, это предчувствие. Вот! Смотри, что едет навстречу.
И в самом деле, из-за поворота неожиданно выехал трактор с повозкой и загородил дорогу. Им ни за что не разъехаться. Пьер спускается переговорить с трактористом и тут же возвращается на свое место.
— Он говорит, что подаст назад — там дорога пошире.
Начинается осторожный маневр. Тяжеловоз медленно продвигается вперед, как бы оттесняя трактор, который пятится, хотя ему и мешает повозка. Так они добираются до более широкого участка дороги. Тут грузовик, насколько можно, прижимается вправо, а трактор пытается его обойти, но ему по-прежнему мешает повозка. Тяжеловоз немного подает назад, затем опять выезжает вперед, держась как можно правее. Теперь для повозки путь открыт, но зато грузовик с прицепом всей своей массой опасно накренился на правый бок. Пьер жмет на газ. Мотор рычит, работая вхолостую. Правые колеса буксуют на влажной траве и рыхлой земле.
— Так и есть! Застряли, — с мрачным удовлетворением констатирует Гастон.
— Не волнуйся, я все предусмотрел.
— Все предусмотрел?
— Ну да. Ведь есть же трактор. Он возьмет нас на буксир.
Пьер выходит из машины, и Гастон видит, как он о чем-то договаривается с трактористом. Судя по жестам, тот не согласен. Пьер вытаскивает бумажник. Снова отказ. Кончается тем, что трактор подает вперед и вместе с повозкой благополучно проезжает мимо грузовика. И тут Гастон спрыгивает на землю и бросается догонять трактор.
— Эй, нам надо в Люзиньи. Люзиньи-сюр-Уш. Не знаете ли, где это находится?
Тракторист указывает рукой в ту сторону, куда одет сам. Подавленный, Гастон возвращается к Пьеру, который шарит в кабине, отыскивая трос.
— Хорошенькая новость, — говорит он Пьеру. Голос у него совсем расстроенный. — Придется поворачивать за трактором.
Но до этого им еще далеко. Размотав трос, Пьер наклоняется, чтобы накинуть петлю на буксировочный крюк под радиатором. Потом, прихватив второй конец, отправляется искать, за что его завязать. Он стоит возле одного дерева, потом возле другого и наконец останавливает свой выбор на старинном распятии, возвышающемся на перекрестке.
Обвив тросом основание цоколя, он возвращается в кабину. Мотор тягача урчит, и кабель медленно извивается на мощеной дороге, пока, натянувшись, не начинает вибрировать от напряжения. Пьер приглушает мотор, как будто собираясь с духом. Потом снова дает газ, согнув над баранкой спину дугой, словно желая помочь сорокатонной махине вылезти из рытвины.
Гастон следит за всей операцией из кабины. Он знает, что стальной трос, оборвавшись, может одним ударом металлического хлыста перебить человеку обе ноги. Машина, дрогнув, начинает медленно выбираться из ямы. Не отрывая глаз от земли, Пьер отмечает ее продвижение метр за метром. Гастон первым увидел, что распятие накренилось, а потом повалилось на траву — как раз в тот самый момент, когда все четыре колеса прицепа наконец выезжают на твердое покрытие.
— Распятие! Видишь, что ты натворил?
Пьер пожимает плечами, радуясь тому, что выпутался из беды.
— Вот посмотришь, сядем мы за решетку, — бубнит Гастон.
— Если бы этот зараза тракторист не отказался взять нас на буксир, ничего бы не случилось.
— Так и скажешь в полиции!
Машина опять медленно продвигается вперед по тряской дороге.
— Деревня — это очень мило, конечно, но не забудь все-таки, что нам нужно повернуть обратно.
— Будет же на нашем пути подходящее место для разворота.
И в самом деле, еще через километр они выезжают на площадь небольшого городка. Тут все: и бакалея-закусочная, и аптекарские товары, и ряды ржавых трубок, поддерживающих закатанные парусиновые навесы отсутствующего рынка, а в глубине — памятник павшим воинам в виде пехотинца, который идет в атаку с примкнутым штыком, попирая ногой прусскую каску. Для разворота место не идеальное, но выбора нет.
Гастон выходит из машины, чтобы руководить маневрами — надо въехать в улочку, которая поднимается в гору, а потом, дав задний ход, подать влево. Плохо то, что улочка слишком узкая для их громадины. Придется попытаться подать назад как можно дальше, до самого памятника.
Руководя маневрами грузовика, Гастон мечется от окна кабины, где сидит Пьер, к прицепу.
— Давай вперед!.. Еще… Стоп… Теперь подай вправо… Назад… Стоп… Подай влево… Вперед…
Но это было равносильно тому, что пытаться развернуться на носовом платке. Отсутствие прохожих или жителей только усиливает тревожное ощущение, которое не покидает их с самого начала этой безрассудной затеи. Куда они пропали? И удастся ли им выбраться отсюда когда-либо вообще?
Однако самое трудное еще впереди, поскольку бампер тягача упирается в витрину магазина аптечных товаров, а задние колеса прицепа угрожают памятнику. Но у Гастона глаз наметан. Он орет, носится, выходит из себя, этот молодчага Гастон, который терпеть не может непредвиденных событий и пустой траты сил. Сегодня его праздник. Теперь машине не продвинуться ни на сантиметр — если они не хотят разбить стекло витрины, в которой красуются пластыри, настойки и бандажи для страдающих радикулитом. Пьер начинает медленно подавать назад. У него возникает подозрение, что сверхосторожный Гастон при каждом маневре похищает у него бесценные сантиметры. Его всегда надо чуточку корректировать, этого Гастона. Голос напарника доносится до Пьера словно откуда-то издалека, хотя и вполне отчетливо:
— Давай! Тихонько… Еще… Еще… Тихонько… Стоп. Хорош.
Но Пьер убежден, что в его распоряжении еще целый метр — этот вояка на постаменте выдержит еще один маневр. И он продолжает пятиться. Гастон теряет голову.
— Стоп! Стоп! Стой, черт тебя подери!
Послышался скрин, за ним глухой стук. Пьер дергает тормоз и спрыгивает на землю.
У пехотинца, обеими руками державшего штык, нет больше ни штыка, ни рук. Судя по широкой царапине на борту прицепа, он доблестно сопротивлялся. Гастон поднимает с земли несколько бронзовых обломков.
— Вот и он стал одноруким, — провозглашает Пьер. — Великим инвалидом войны. В конце концов это не так-то уж и плохо, а?
Гастон пожимает плечами.
— На сей раз придется все-таки идти в участок. И этим дело не ограничится. Так что с твоей деревушкой, чтоб ей ни дна ни покрышки, на сегодня покончено.
Выполнение формальностей задержало водителей почти на два часа, и, когда они покидали жандармерию, на дворе уже совсем стемнело. Гастон обратил внимание, что Пьер полон мрачной решимости и, кажется, едва сдерживает гнев. Он даже не спросил жандармов, в какой же стороне все-таки находится Люзиньи.
Что они делали тут, в этом медвежьем углу, со своей сорокатонкой? Отвечая на этот вопрос протокола, они сослались на то, что им срочно понадобилась запчасть и они долго плутали в поисках гаража.
Теперь им оставалось только одно — снова выехать на автостраду. За руль сел Гастон. Пьер, уйдя в себя, хранил упорное молчание, но чувствовалось, что все в нем кипит. Они проехали километра два, когда сквозь шум мотора услышали что-то похожее на треск хлопушки.
— Это что еще такое? — встревожился Гастон.
— Ничего, — пробурчал Пьер. — Это не у нас.
Они продолжали ехать, пока прямо посреди дороги не увидели ослепительные вспышки света. Гастон остановил машину.
— Погоди, — сказал Пьер, — я схожу, посмотрю.
Он выпрыгнул из кабины. Это оказался всего-навсего бенгальский огонь, догоравший на шоссе. Пьер хотел было снова подняться в кабину, как раздался пронзительный звук трубы, и машину окружили танцоры в масках, размахивающие факелами. У одних были в руках рожки, у других — трубы. Пьер попытался отделаться от них, вырваться из этого странного хоровода. Но его осыпали конфетти, какой-то человек в костюме Пьеро опутал его серпантином, а маска, изображавшая розового поросенка, чуть-чуть не попала ему в лицо, надув бумажный «тещин язык».
— А ну, кончайте, свиньи паршивые!
Под ногами Пьера взрывается хлопушка. Он хватает розового поросенка за грудки и в ярости бьет кулаком по маске, которая, смявшись, перегибается от его удара пополам. На помощь товарищу бросаются остальные. Кто-то подставляет Пьеру подножку, и он падает. И тут из кабины выпрыгивает Гастон с электрическим фонариком в руке.
— Хватит, чертово отродье! — рычит он. — Мы сюда приехали не шутки шутить. Имейте в виду, мы знакомы с вашими жандармами. Вот мы их сейчас призовем сюда.
Суматоха прекращается. Ряженые снимают свои маски, и под ними оказываются лица деревенских парней, принарядившихся по случаю воскресенья. У всех в петлице трехцветная розочка и ленточка, которые выдают новобранцев.
— Ну и что мы такого сделали? Нас признали годными к воинской службе, вот мы и веселимся.
— А какого шута вы околачиваетесь здесь на ночь глядя в своей колымаге? Переезжаете на новую квартиру, что ли?
И с громким смехом кто-то из парней многозначительно вертит указательным пальцем у виска.
— Точно, они на новую квартиру переезжают!
Пьер потирает поясницу. Гастон подталкивает его к машине и спешит втащить в кабину, пока дело не приняло скверный оборот. А потом, ведя машину по автостраде, искоса наблюдает за лицом своего напарника, которое кажется окаменевшим, когда резкие лучи встречных фар выхватывают его из темноты.
— Знаешь, эта твоя Люзиньи… — изрекает наконец Гастон. — Я спрашиваю себя: а существует ли она вообще? Может, твоя Маринетта над тобой подшутила?
— Что Люзиньи не существует, такое вполне возможно, — не сразу отвечает Пьер. — Но Маринетта надо мной не подшутила. Нет.
— Ну, если так, объясни-ка мне, почему она сказала тебе название деревни, которой не существует на свете?
Последовала новая пауза, прежде чем Гастон услышал ответ, который ошеломил его:
— А потому, что, возможно, самой Маринетты тоже не существует. И если этой девушки не существует, что же удивительного в том, что она живет в деревне, которой нет на свете?
День уже вступил в свои права, когда на следующее утро машина, направляясь в Париж, подъехала к автостанции «Ландыш». За рулем сидел Пьер. У него был все такой же мрачный вид, как и накануне, и если он изредка нарушал молчание, то лишь для того, чтобы выругаться. Забившись в свой угол, Гастон с беспокойством наблюдал за ним. Автобус с туристами, обгоняя их, слишком резко вывернул вправо, и Пьер взорвался:
— Гляди-ка! Ох уж эти туристы! Сущая мразь на дорогах! А как несчастный случай, так всегда валят на шоферов междугородных перевозок. Катили бы себе в отпуск поездом и радовались!
Гастон обернулся. Теперь их изо всех сил старалась обогнать малолитражка.
— И эта двухножка туда же! К тому же баба за рулем. Но если она едет медленнее, чем мы, почему ей непременно нужно нас обогнать?
Гастон был очень удивлен, когда Пьер притормозил и дал малолитражке без труда обогнать их. Проезжая мимо, особа, сидевшая за рулем, жестом поблагодарила водителя.
— Ты весьма любезен. — заметил Гастон, видя, что Пьер продолжает ехать на малой скорости, — но после вчерашней передряги нам больше нельзя терять время зря.
И тут он заметил, что Пьер продолжает замедлять ход и, включив сигнал правого поворота, съезжает на обочину. Он сразу все понял, когда увидел по другую сторону шоссе автостанцию «Ландыш».
— Ну нет, черт побери! Я не позволю тебе начать все сначала!
Ни слова не говоря, Пьер выскакивает из кабины. Нелегко пересечь две полосы автострады со стремительно мчащимися по ней двумя встречными потоками. Но Пьеру все нипочем. Он словно ослеп.
— Да ты сошел с ума, Пьер! Осторожно, бога ради.
Пьер едва увернулся от «мерседеса», который выразил свое возмущение отчаянными гудками. Он продолжает нестись вперед и добегает до низенькой трубчатой перегородки, разделяющей полосы автострады. Перепрыгнув через нее, он бросается наперерез потоку, который несется из Парижа в Прованс. Его задевает грузовик, и Пьер останавливается. Но тут же делает прыжок, чтобы ускользнуть от малолитражки. Удар вынуждает его завертеться волчком, второй швыряет наземь. И еще до того, как он упал, новый, сокрушительный удар бампера подбросил его в воздух. «Казалось, машины играли Пьером, словно мячом», — позднее объяснит Гастон. Слышится отчаянный визг покрышек, сигнальные гудки. Образуется пробка.
Гастон первым подбегает к Пьеру. С помощью трех автомобилистов он переносит его к тяжеловозу. Окровавленная голова Пьера беспомощно болтается из стороны в сторону. Гастон придерживает ее двумя руками. Он заглядывает ему в глаза с грустной нежностью. И тут губы Пьера шевелятся. Он хочет что-то сказать. Он невнятно произносит какие-то слова. Начинает говорить медленнее и отчетливее.
— Автострада, — шепчет он. — Автострада… Видишь, Гастон, когда ты принадлежишь автостраде… нечего и пытаться уйти от нее.
Грузовик, который ведет Гастон, продолжает свой путь. Впереди него едет машина «скорой помощи» с вращающимся сигнальным фонарем на крыше. Вскоре она переходит в правый ряд и приближается к повороту на Бон. Обогнав ее, тяжеловоз продолжает двигаться в сторону Парижа. А «скорая» замедляет ход на подъеме и проезжает мимо дорожного указателя, на котором Пьер, потерявший сознание, уже не сможет прочесть: «Люзиньи-сюр-Уш, 0,5 км».
Перевод Л. Завьяловой
— Он был тут! Был! Видите, в открытом море, — 9°22′ северной широты, как и остров Троицы.
Пьяница тыкал почерневшим пальцем в промасленный обрывок географической карты, и каждое его громкое заверение вызывало у рыбаков и докеров, окружавших наш столик, взрыв смеха.
Его знали все. Он занимал тут особое положение. Частица местного фольклора. Мы пригласили его выпить с нами, чтобы послушать, как он хриплым голосом начнет рассказывать свои очередные истории. Что же касается его приключения, оно — а это часто случается — было беспримерным и в то же время горестным.
Сорок лет назад он исчез в море вслед за многими другими. Его имя начертали на стене в церкви наряду с именами остальных членов экипажа. И скоро о нем забыли.
Не настолько, правда, чтобы не узнать, когда двадцать два года спустя он объявился вместе с негром, косматый и неистовый. История, которую он извергал из себя по любому поводу, была поразительной.
Единственный из всех он спасся после кораблекрушения и так бы и жил в одиночестве на острове, где обитали только козы да попугаи, если б не этот негр, которого, по его словам, он вырвал у оравы каннибалов. В конце концов их подобрала английская шхуна и он вернулся домой, но не сразу, а лишь после того, как сколотил небольшое состояние на торговых махинациях, — в те времена на Карибских островах это было делом несложным.
Его возвращение отпраздновали. Он женился на молоденькой женщине — по возрасту она годилась ему в дочери, — и обычная жизнь, казалось, закрыла эту широкую скобку, за которой осталась непонятная, полная пышной зелени и птичьих криков жизнь, — скобку, некогда открытую по прихоти судьбы.
Но это только так казалось, ибо в действительности год за годом невидимый червь подтачивал семейную жизнь Робинзона изнутри. Пятница, его черный слуга, сдался первым. После многих месяцев безупречного поведения он запил — вначале потихоньку, потом все более и более открыто и буйно. Затем произошел следующий инцидент: двух девушек на сносях приняла больница Святого духа и почти одновременно они произвели на свет маленьких метисов, на удивление похожих друг на друга. Не было ли это двойное преступление знамением?
Однако Робинзон защищал Пятницу со странным упорством. Почему он не прогнал его? Какая тайна — быть может, одна из тех, в которых не признаются, — связывала его с этим чернокожим?
Наконец у соседа была похищена довольно значительная сумма денег, и еще раньше, чем подозрение пало на кого-либо, Пятница бесследно исчез.
— Вот дурень, — прокомментировал Робинзон. — Если ему понадобились деньги, мог бы попросить у меня! — И неосмотрительно добавил: — Ну, да я знаю, куда он подался!
Ухватившись за эти слова, пострадавший требовал, чтобы Робинзон либо возместил нанесенный ему ущерб, либо выдал вора.
Робинзон не долго артачился и вернул краденое. Но с этого дня, как было замечено всеми, он мрачнел все больше и больше, стал таскаться по пристаням и портовым кабакам, время от времени повторяя:
— Он вернулся туда как пить дать. Этот проходимец сейчас там!
Дело в том, что его и в самом деле связывала с Пятницей давняя тайна, и этой тайной было зеленое пятнышко, которое Робинзон по возвращении заставил портового картографа обозначить на синеве Карибского моря. В конце концов, остров этот был его молодостью, его приключением, его садом — великолепным и необитаемым. А что ждало его под этим дождливым небом, в этом липком городе, среди торгашей и пенсионеров?
Молодая жена Робинзона, обладавшая природным умом, первая разгадала его странную, его смертную тоску.
— Ты скучаешь по нему, я это прекрасно вижу. Ну, признайся, что это по нему ты тоскуешь?
— Я? Да ты что! О ком, о чем я тоскую?
— О своем необитаемом острове, конечно! И я знаю, кто удерживает тебя, иначе ты уехал бы завтра, знаю! Я!
Он громко протестовал, но чем громче он кричал, тем больше жена убеждалась в своей правоте.
Она нежно любила мужа и никогда ни в чем ему не отказывала. Она умерла. Робинзон тут же продал дом и участок, зафрахтовал парусник, чтобы отправиться к Карибским островам.
Прошли годы. Робинзона опять начинали забывать. А когда он снова объявился, то, казалось, изменился еще больше, нежели после своего первого путешествия.
Он приплыл на старом грузовом судне, где работал помощником кока. Он постарел, одряхлел и насквозь пропитался алкоголем.
Слова, сказанные им по возвращении, вызвали всеобщий хохот.
— Ну, будто сквозь землю провалился!
Несмотря на месяцы неустанных поисков, Робинзон так и не отыскал свой остров. Отчаянные, но тщетные попытки открыть его заново, а он вложил в них всю свою страсть, вконец измотали его. Робинзон растратил все силы и деньги, но ему так и не удалось обрести эту землю счастья и свободы, очевидно, навсегда поглощенную морем.
— Но ведь он был тут, был! — твердил Робинзон, тыча пальцем в свою карту.
И тогда старик рулевой, стоявший рядом с другими вокруг нашего столика, подошел к Робинзону и тронул его за плечо.
— Хочешь, я тебе кое-что скажу, Робинзон? Твой необитаемый остров, конечно же, по-прежнему тут. Могу даже тебя заверить, что ты его снова нашел.
— Снова нашел? — задыхаясь, произнес Робинзон. — Да я же тебе говорю…
— Ты его снова нашел! Может, ты десять раз проплывал мимо. Просто ты его не узнал.
— Не узнал?
— Да. Потому что остров твой постарел, как и ты сам. Да, да. Понимаешь, цветы становятся плодами, плоды падают с деревьев, зеленые деревья превращаются в сухостой. В тропиках все меняется быстро. А ты? Посмотрись-ка в зеркало, балда! И скажи, мог ли тебя узнать твой остров, когда ты проплывал мимо?
Робинзон не стал глядеться в зеркало — совет был излишним. Он повернулся, и все увидели его лицо — такое грустное и растерянное, что смех, который становился все громче и громче, разом оборвался, и в пивнушке воцарилось гробовое молчание.
Перевод М. Архангельской
Дэрри Каул посвящаю эту выдуманную историю, столь похожую на саму жизнь.
Можно ли стать всемирно известным пианистом, если твоя фамилия Фрикадель? Однако супруги Фрикадель, быть может сами того не ведая, бросили вызов судьбе — они назвали своего сына Рафаилом, тем самым призвав ему в покровители самого вдохновенного и музыкального из архангелов. Впрочем Рафаил оказался на редкость способным и тонко чувствующим ребенком, так что родители имели все основания возлагать на него большие надежды. Едва он научился самостоятельно взбираться на табурет, его усадили за пианино. Успехи были просто поразительны. В десять лет он слыл вундеркиндом, и организаторы благотворительных концертов разрывали его на части. Дамы лили слезы умиления, когда он склонял над роялем свое тонкое прозрачное личико и, словно осененный голубыми крыльями невидимого архангела, посылал небесам песнь божественной любви — волшебный хорал Иоганна Себастьяна Баха «Да пребудет радость со мною».
Но мальчик дорого платил за эти упоительные мгновения. Чем старше он становился, тем больше времени проводил за пианино. В двенадцать лет он занимался по шесть часов в день и нередко завидовал судьбе других мальчишек, которым бог не дал ни таланта, ни гениальности, ни надежд на блестящую карьеру. Случалось, слезы наворачивались у него на глаза, когда в прекрасную погоду он сидел в четырех стенах, безжалостно прикованный к своему инструменту, а с улицы неслись веселые крики ребят, резвящихся на свежем воздухе.
Рафаилу минуло шестнадцать. Все ярче расцветал его талант, поражая всех своей многогранностью. Он был гордостью Парижской консерватории. Только вот отрочество, пришедшее на смену детству, не захотело сохранить ни единой прежней черточки его лица. Не иначе как он попал в немилость к злой фее Возмужания, она коснулась его своей волшебной палочкой, и от романтического ангелочка, которым он когда-то был, не осталось и следа. Будто что-то сместилось в чертах его лица, оно стало угловатым, челюсть выступила вперед, глаза навыкате спрятались за сильными очками, которые он вынужден был носить из-за прогрессирующей близорукости; но все бы ничего, если бы не выражение лица, а на лице его застыло какое-то нелепое удивление, способное скорее вызвать смех, нежели настроить на лирический лад. Да, что касается внешности, Фрикадель явно одержал верх над Рафаилом.
Но маленькая Бенедикта Приор, казалось, вообще не замечала злой шутки, которую сыграла с Рафаилом судьба. Она была на два года моложе его, тоже училась в консерватории и знала лишь одно: каким прекрасным музыкантом обещает стать Рафаил. Бенедикта сама жила только музыкой и ради музыки, и родителей обоих молодых людей очень волновал вопрос, перейдут ли когда-нибудь их отношения за грань той восторженной близости, которая рождалась между ними, когда они играли в четыре руки.
Блестяще, в рекордно короткий срок окончив консерваторию, Рафаил стал бегать по частным урокам в поисках заработка. Они с Бенедиктой обручились, но отложили свадьбу до лучших времен. Спешить было некуда. Музыка и любовь заменяли им все, они познали райское блаженство. В дневных трудах они, казалось, были рядом, посвящая друг другу каждый аккорд, а вечер обычно венчал хорал Иоганна Себастьяна Баха, который исполнял Рафаил, пьянея от восторга и благоговения. То была не только дань уважения величайшему композитору всех времен, но и страстная молитва, обращенная к богу, уберечь их чистый и пылкий союз. И в звуках, которые рождались под его пальцами, звенел божественный смех, переливалась вышняя радость творца, благословлявшего свое творение.
Но судьба позавидовала столь совершенной гармонии. У Рафаила был друг, Анри Дюрье, который тоже окончил консерваторию и теперь подрабатывал в ночном кабаре, аккомпанируя какому-то шансонье. Дюрье был скрипач, а потому не считал для себя зазорным подыграть на старом, разбитом пианино дурацким куплетам, которые распевал на сцене певец. И вот, когда Дюрье пригласили на гастроли в провинцию, он предложил Рафаилу заменить его на месяц, чтобы не потерять выгодное место.
Рафаил заколебался. Просидеть в этом темном душном зале несколько часов, слушая несусветную чушь, и то казалось ему ужасным. Но бывать там каждый вечер, да еще прикасаться к пианино в этом вертепе — просто кощунство. И хотя гонорар за один только вечер мог покрыть дюжину частных уроков, он не мог возместить те ужасные муки, на которые обрекал себя Рафаил.
Он совсем было решил отвергнуть предложение друга, но тут, к его величайшему изумлению, Бенедикта попросила его не торопиться с отказом. Вот уже несколько лет они считались женихом и невестой. Кто знает, сколько времени еще ждать, пока к Рафаилу вновь придет слава — ведь все давным-давно позабыли о маленьком вундеркинде. А тут всего несколько вечеров, — и заложен фундамент их семейного счастья. Разве жертва так уж велика? Да и вправе ли Рафаил без конца откладывать день их свадьбы, пусть даже во имя искусства, во имя своего идеала, возвышенного, но такого абстрактного? И Рафаил согласился.
Шансонье, которому он должен был аккомпанировать, звали Сардель, и внешность ему была отпущена сообразно его фамилии: он был большой, круглый и толстый. Как мячик катался он по сцене, плаксивым голосом поверяя публике несчастья и беды, которые сыплются на него со всех сторон. Комический прием, который он использовал, был крайне прост, он рассуждал так: если с вами приключилась беда, вы вызовете к себе интерес, две беды — жалость, ну а если на вас свалятся сто бед разом — вас поднимут на смех. А значит, чем нелепее и несчастнее будет выглядеть его персонаж, тем громче будет хохот толпы.
В первый же вечер Рафаил понял природу этого смеха. С циничной откровенностью в нем звучали садизм, злоба, чудовищный эгоизм. Сардель бил зрителей по их слабому месту — выставляя напоказ свое убожество, он будил в них самые низменные инстинкты. Обыкновенных добропорядочных буржуа он превращал в гнусных подонков. Заразительности зла, увлекательности подлости — вот чему был обязан номер своим успехом. В шквале хохота, который сотрясал стены маленького зала, Рафаилу слышался смех самого сатаны, победоносный рык ненависти, трусости и глупости.
И вот в таком возмутительном безобразии Фрикадель должен был не просто принимать участие, но и добавлять туда соли и перца. Да еще с помощью пианино, священного для него инструмента, на котором он играл хоралы Иоганна Себастьяна Баха. В детстве и юности зло существовало для Рафаила лишь в его пассивной форме: разочарование, лень, скука, равнодушие. Впервые он встретился с активным злом, гримасничающим и гогочущим, и его реальным воплощением был тот самый Сардель, чьим сообщником он теперь выступал.
Каково же было его удивление, когда однажды вечером, приблизившись к своей голгофе, он увидел, что на афише, висящей на двери кабаре, рядом с именем Сарделя появилась следующая надпись:
За фортепьяно — Фрикадель
Он рванулся в кабинет директора. Тот встретил его с распростертыми объятиями. Да, он счел своим долгом поместить на афише его имя. И это только справедливо. Его участие не осталось без внимания, он пользуется явным успехом у публики и заметно оживляет номер бедняги Сарделя, весьма затасканный, что и говорить. К тому же их фамилии: Сардель и Фрикадель так великолепно звучат рядом. Оригинально, неподражаемо! Само собой разумеется, гонорар его будет увеличен. И существенно.
Рафаил, который вошел в кабинет директора с намерением заявить протест, вышел оттуда, рассыпаясь в благодарностях и кляня себя в душе за слабость и нерешительность.
Вернувшись домой, он сообщил о разговоре с директором Бенедикте. Но вместо того чтобы разделить его возмущение, Бенедикта поздравила его с успехом и порадовалась увеличению их доходов. В конце концов, соглашаясь на предложение Дюрье, они имели в виду определенную цель, так не лучше ли извлечь для себя максимальную пользу? Рафаил почувствовал себя жертвой всеобщего заговора.
Что же касается Сарделя, тот явно охладел к нему. До сих пор Сардель относился к Рафаилу несколько свысока, покровительственно. Рафаил был всего лишь аккомпаниатор, роль полезная, но безликая, требующая лишь беспрекословного подчинения и такта. И вот на тебе, публика его заметила, приходится делиться с ним аплодисментами, и даже директор счел нужным обратить на это внимание.
— Ну к чему такое рвение, старина, к чему? — выговаривал Сардель вконец измученному Рафаилу.
Неизвестно, чем бы все кончилось, если бы в это время не вернулся Дюрье. Рафаил облегченно вздохнул и с сознанием исполненного долга вернулся к частным урокам; жестокое, хотя и поучительное испытание ушло в прошлое.
После женитьбы жизнь Рафаила мало изменилась, разве что у него появилось неведомое ему до той поры чувство ответственности. Надо было помогать жене — на ее плечи свалилось сразу столько забот, да еще так трудно сводить концы с концами: тут и плата за квартиру, и взносы за автомобиль, телевизор, стиральную машину, приобретенные в кредит. Теперь им все чаще приходилось посвящать вечера бухгалтерским подсчетам, и все реже причащались они непорочной красоте баховского хорала.
Однажды Рафаил, вернувшись домой несколько позднее обычного, застал Бенедикту в сильном волнении — у них только что побывал директор кабаре! Разумеется, он хотел повидать самого Рафаила, но, но застав его дома, объяснил Бенедикте цель своего визита. Нет, нет, он не собирался предлагать ему аккомпанировать этому жалкому фигляру Сарделю — кстати, тот может распрощаться с надеждой получить контракт на будущий сезон. Он пришел предложить Рафаилу сольный номер — несколько пьес на пианино. Это внесет еще один нюанс в их яркую, динамичную программу. Рафаил сыграет что-нибудь плавное, мелодичное и посреди веселого каскада создаст как бы паузу, полную покоя и красоты. Публике это понравится.
Рафаил отказался наотрез. Нет, он ни за что не согласится вернуться в этот мерзкий вертеп. Ему довелось на собственном опыте познать, что и музыка, его музыка, может служить злу. Ну и хватит с него, хороший урок на будущее.
Бенедикта решила переждать бурю. А затем потихоньку, исподволь попыталась переубедить его. Работа, которую ему предлагают, не имеет ничего общего с тем, что он делал раньше. Он будет выступать один и играть только то, что сам пожелает. В конце концов, это сольный номер, а ведь он профессиональный музыкант. Конечно, дебют довольно скромный, но главное начать. Выбирать пока что не приходится.
Изо дня в день она терпеливо, упорно твердила одно и то же. А сама тем временем начала подумывать о переезде. Она мечтала о большой квартире в старинном доме, в аристократическом районе. Но это требовало жертв.
Рафаил пожертвовал собой и подписал контракт сроком на полгода; в случае расторжения контракта ему грозила крупная неустойка.
В первый же вечер Фрикадель понял, в какую ужасную ловушку угодил. Зал гудел и вибрировал после предыдущего номера — пародийного танго в исполнении великанши и карлика. Выход Рафаила был безошибочно рассчитан: его узкий куцый фрак, неловкие, скованные движения, лицо затравленного семинариста, наполовину закрытое огромными очками, — все должно было обеспечить верный комический эффект. Его встретили громовым хохотом. На его несчастье, табурет у пианино оказался слишком низким, он начал подкручивать его, нечаянно открутил совсем и предстал перед гогочущей публикой в полной растерянности, держа в руках распавшийся на две части табурет, похожий на гриб, с которого сорвали шляпку. В другой обстановке он за несколько секунд прикрутил бы сиденье обратно. Но, ослепленный вспышками фотокамер, он окончательно потерялся и в довершение всех бед уронил очки, без которых вообще ничего не видел. И когда, встав на четвереньки, он стал шарить по полу в поисках очков, веселье публики достигло предела. Целую вечность сражался он с развалившимся табуретом, и наконец, не помня себя, с трясущимися руками сел за пианино. Что он играл в тот вечер? Он и сам не смог бы ответить на этот вопрос. Как только он оканчивал пьесу, зал чуть-чуть затихал, но стоило ему опять коснуться клавиш, хохот с новой силой обрушивался на него. Весь в поту, обезумев от стыда, он очутился за кулисами.
Директор заключил его в объятия.
— Дорогой Фрикадель, — вскричал он. — Великолепно, вы слышите, ве-ли-ко-леп-но! Вы — звезда сезона! Гений комической импровизации! Какая яркая индивидуальность! Достаточно вам появиться на сцене, и зрители начинают корчиться от смеха. А после первого аккорда они прямо впадают в исступление. Кстати, я пригласил прессу. Вы станете сенсацией!
За спиной директора скромно притаилась Бенедикта и, улыбаясь, принимала поздравления. Рафаил ухватился за нее, словно утопающий за соломинку. Он с мольбой вглядывался в ее лицо. Но до чего же безмятежно, радостно и твердо встречала его взгляд маленькая Бенедикта Приор, превратившаяся в тот вечер в мадам Фрикадель, жену известного музыканта-эксцентрика. Должно быть, в эти минуты мысли ее были заняты роскошной квартирой в аристократическом районе. Мечта становилась реальностью.
Отзывы прессы и вправду были восторженными. Фрикаделя называли новым Бестером Китоном. Восхищались его лицом, которое так напоминало «физиономию обескураженного орангутанга», отмечали его уморительную неловкость и гротескную манеру игры на пианино. Все газеты поместили одну и ту же фотографию: Рафаил ползает на четвереньках между частями развинченного табурета, отыскивая очки.
Они переехали. Вскоре делами Фрикаделя стал заниматься импресарио. Фрикадель снялся в фильме. Потом во втором. После третьего фильма они вновь переехали и на этот раз поселились в особняке на авеню Мадрид в Нейи.
В один прекрасный день им нанес визит Анри Дюрье. Он пришел выразить восхищение фантастическим успехом своего старого товарища. Дюрье оробел среди хрустальных бра и картин знаменитых художников и никак не мог прийти в себя от всего этого великолепия. Сам он был всего лишь второй скрипкой в муниципальном оркестре Алансона. Впрочем, он не жаловался. Во всяком случае, теперь не надо бренчать на пианино в ночных кабаре, и это главное. Он с твердостью заявил, что не намерен больше торговать своим талантом.
Они вспомнили годы учебы в консерватории, надежды, разочарования — все то, что им пришлось пережить, пока они искали свой путь в искусстве. Дюрье не захватил с собой скрипку. Но Рафаил сел за рояль, он играл Моцарта, Бетховена, Шопена…
— Из тебя мог бы выйти великий пианист, — воскликнул Дюрье. — Но судьба уготовила тебе другие лавры. Что ж, каждому свое.
Рассыпаясь в похвалах Фрикаделю, критики не раз вспоминали о Гроке — мол, наконец-то легендарный швейцарский рыжий клоун обрел своего преемника.
И вот в сочельник Фрикадель в самом деле дебютировал на арене цирка Урбино. Найти ему в партнеры белого клоуна оказалось делом непростым. Несколько проб окончились неудачей, и тут Бенедикта, ко всеобщему изумлению, решила сама попытать счастья. А собственно, почему бы и нет? Она была просто неподражаема, маленькая Бенедикта Приор, в узком расшитом жилете, коротеньких штанишках, серебряных сандалиях, с набеленным лицом, которому черная бровь, дугой пересекавшая лоб, придавала выражение язвительного недоумения, — достойная партнерша, незаменимая ассистентка клоуна-музыканта Фрикаделя.
Фрикадель с лысиной-нашлепкой из розового папье-маше и красным носом-картошкой утопал во фраке необъятной ширины, на груди его болталась целлулоидная манишка, широченные штаны гармошкой спускались на огромные башмаки. Он играл роль пианиста-неудачника, претенциозного невежественного простачка, выступающего с сольным концертом. Со всех сторон его подстерегали неприятности, но главную опасность таили в себе его собственная одежда, табурет и в особенности пианино. Стоило ему прикоснуться к ним, как вырывалась струя воды, вылетали клубы дыма, раздавались малоприличные звуки: чиханье, урчанье, чавканье. Своды цирка то и дело сотрясал гомерический хохот, распиная Фрикаделя на кресте его собственной буффонады.
Оглушенный буйным весельем толпы, Фрикадель, случалось, вспоминал беднягу Сарделя — даже тот не позволил бы себе пасть так низко. Спасала его только близорукость — из-за грима Рафаил не мог надеть очки, и потому все вокруг сливалось для него в огромные разноцветные пятна. Пусть сотни палачей казнят его своим животным смехом, слава богу, он их не видит.
И вдруг под самый конец в номере с дьявольским пианино произошла осечка. А может, под сводами цирка Урбино в тот вечер свершилось чудо? Предполагалось, что в финале, после того как несчастный Фрикадель отбарабанит свою пьесу, пианино взорвется прямо у него перед носом и выплюнет на арену окорока, торты с кремом, связки сосисок, круги колбас. Но все вышло по-другому.
Рафаил замер перед инструментом, и, глядя на него, мгновенно умолк только что хохотавший цирк. И когда воцарилась мертвая тишина, клоун начал играть. Самозабвенно, страстно, нежно играл он хорал Иоганна Себастьяна Баха «Да пребудет радость со мною», тот самый хорал, который взлелеял его студенческие годы. Жалкое старенькое пианино, расстроенное и разбитое, беспрекословно слушалось его, и божественная мелодия уплывала под темные своды шапито, к смутным контурам трапеций и веревочных лестниц. После адского хохота толпа причастилась таинству, к ней пришла радость, святая, всепрощающая, возвышенная.
Долго еще звучала последняя нота в охватившей цирк напряженной тишине, казалось, что хорал устремился в иные миры. И тут сквозь муаровую дымку клоун увидел своими близорукими глазами, как приподнимается крышка пианино. Но оно не взорвалось. И не выплюнуло из себя колбасы. Оно медленно раскрылось, как большой темный цветок, и из него вылетел прекрасный архангел со светящимися крыльями, архангел Рафаил, который никогда не покидал музыканта и не давал ему окончательно превратиться в Фрикаделя.
Перевод М. Архангельской
Оливии Клерг
Воскресенье. У меня голубые глаза, алые губы, пухлые румяные щеки, светлые локоны. Меня зовут Амандиной. Я гляжу на себя в зеркало, и мне кажется, что я похожа на десятилетнюю девочку. Ничего удивительного. Я в самом деле девочка, и мне десять лет.
У меня есть папа, мама, кукла, которую зовут Аманда, и кошка. Я думаю, моя кошка — именно кошка, а не кот. Правда, зовут ее Клод, и для кота это имя тоже вполне подходит, так что сомнения все-таки остаются. Недели две Клод ходила с большущим животом, и однажды утром я нашла у нее в корзине четырех котят, похожих на мышей, — они барахтались, шевеля лапками, и сосали мать.
Кстати, живот у Клод снова стал совсем плоским, просто не верится, что еще совсем недавно там прятались целых четыре котенка. Видно, и впрямь Клод не кот, а кошка.
Малышей зовут Бернар, Филипп, Эрнест и Камико. Таким образом, я точно знаю, что трое из них коты. Что же касается Камико, то тут у меня полной уверенности нет.
Мама сказала, что мы не можем оставить у себя пять кошек. Но совсем хорошо понимаю, почему. Пришлось спросить моих школьных подружек, не хотят ли они взять себе котенка.
Среда. К нам пришли Анни, Сильвия и Лидия. Клод, мурлыча, стала тереться об их ноги. Они забрали котят, которые уже открыли глаза и делают первые шаги. Анни выбрала Бернара, Сильвия — Филиппа, а Лидия — Эрнеста. Никто из них не захотел кошечку, и поэтому Камико осталась у нас. Теперь, когда у меня отняли остальных котят, я люблю ее еще сильнее.
Воскресенье. Камико рыжая, как лиса, на левом глазу у нее белое пятнышко, словно глаз ей кто-то… нет, не подбил! Словно кто-то чмокнул ее в глаз…
Среда. Я очень люблю мамин дом и папин сад. Зимой у нас дома никогда не бывает холодно, а летом жарко. В любое время года газоны в саду зеленые, ровно подстриженные. Можно подумать, мама с папой соревнуются в чистоте и аккуратности: мама вылизывает дом, папа — сад. Как только входишь в дом, мама сейчас же заставляет снять туфли и надеть тапочки, чтобы не попортить паркет. В саду папа установил урны для окурков. В общем-то, они правы. Так спокойнее. Правда, иногда все это немножко раздражает.
Воскресенье. Я с радостью наблюдаю, как растет мой котенок, как мать, играя, преподает ему полезные уроки.
Сегодня утром я зашла к ним в сарайчик. Но их корзинка была пуста. Ни той, ни другой. Раньше, когда Клод уходила гулять, она оставляла котят одних. А сегодня, как видно, взяла Камико с собой. Наверно, унесла ее в зубах, ведь малышка только-только начинает ходить, Самой ей далеко не уйти. Но где же они?
Среда. Клод, которая исчезла в воскресенье, появилась только сегодня. Я ела в саду клубнику, и вдруг что-то мохнатое ткнулось мне в ноги. Даже не глядя, я поняла, что это Клод. И скорее побежала к сарайчику посмотреть, не вернулась ли и малышка. Но корзина по-прежнему пустовала. Следом за мной появилась Клод. Она тоже заглянула в корзину, а потом подняла ко мне мордочку и зажмурила свои золотистые глаза. Я спросила ее: «Куда ты подевала Камико?» Она молча отвернулась.
Воскресенье. Клод очень изменилась. Раньше она все время проводила с нами. Теперь же то и дело куда-то надолго исчезает. Куда, хотелось бы мне знать? Я пробовала было проследить за ней. Бесполезно. Пока я гляжу на нее, она не шелохнется и всем своим видом выражает удивление, словно хочет сказать: «Ну что ты на меня уставилась? Я дома и никуда не собираюсь уходить».
Но стоит мне на минуту отвернуться — фьють! — ее и след простыл. Ищи не ищи — как сквозь землю провалилась. А назавтра сидит себе возле камина как ни в чем не бывало, будто все это мне померещилось.
Среда. Сегодня приключилась очень странная история. За обедом мне совсем не хотелось есть, и, пока на меня никто не смотрел, я бросила Клод кусок мяса со своей тарелки. Собаки, когда им бросают мясо или сахар, ловят кусок на лету и сразу глотают. Кошки более недоверчивы. Они подождут, пока кусочек упадет на пол. Обнюхают его со всех сторон. Именно так поступила Клод. Но вместо того, чтобы съесть мясо, она осторожно взяла его в зубы и унесла в сад, не побоявшись попасться на глаза моим родителям и навлечь на меня их гнев.
Потом она спряталась в кустах — конечно, для того, чтобы все о ней забыли. Но я не спускала с нее глаз. И вдруг она метнулась к стене сада и помчалась по ней вверх, как по земле — словно стена не стояла вертикально, как ей полагается, а лежала плашмя; в три прыжка Клод очутилась наверху с мясом в зубах. Оглянулась на дом — видно, хотела убедиться, что за ней никто не следит, — и спрыгнула по другую сторону стены.
Надо сказать, я уже давно кое о чем догадывалась. Конечно, Клод страшно возмутилась, когда у нее отняли троих котят, вот она и решила спрятать Камико в надежном месте. Она спрятала ее по другую сторону стены и сама живет там вместе с ней.
Воскресенье. Я оказалась права. Камико, исчезнувшая три месяца назад, наконец появилась. Но как же она выросла! Сегодня утром я встала раньше обычного и увидела в окошко, как по дорожке сада с мышонком в зубах неторопливо идет Клод. Но при этом она так странно, так призывно мурлыкала — точно наседка, сзывающая своих цыплят. Ну а ее цыпленок не заставил себя долго ждать — большой четырехлапый детеныш, рыжий и мохнатый. Я тут же узнала Камико по белому пятнышку на левом глазу. Но какая же сильная она стала! Она пустилась в пляс вокруг Клод и все старалась достать лапой до мышонка, а Клод задирала голову повыше, чтобы Камико не могла дотянуться. В конце концов Клод отдала ей мышонка, но Камико не стала есть его на дорожке — схватила и кинулась в кусты. Боюсь, Камико превратилась в настоящую дикую кошку. Но что поделаешь, ведь она росла по другую сторону стены и все это время, кроме собственной матери, ни с кем не общалась.
Среда. Теперь каждый день я встаю на час раньше родителей. Просыпаюсь легко — погода стоит чудесная. Зато этот час принадлежит мне. Пока папа с мамой спят, я одна на целом свете.
Страшновато, но в то же время очень-очень радостно. Странное дело: едва я заслышу движение в спальне у родителей, мне сразу же становится грустно, словно праздник кончился. А за то время, пока они спят, я успеваю увидеть в саду множество совершенно новых для меня вещей. Папин сад так ухожен и причесан, просто не верится, что тут вообще может случиться что-то интересное.
А между тем чего только не происходит, пока папа спит! На рассвете в саду начинается возня. Ночные звери укладываются спать, дневные просыпаются. В эти минуты, на границе ночи и дня, сад принадлежит им. Тут-то и происходят самые неожиданные встречи и свидания.
Сова спешит вернуться к себе до восхода солнца и задевает дрозда, который вылетает из куста сирени. Ежик свертывается клубочком в зарослях вереска, а белочка выглядывает из дупла старого дуба, чтобы узнать, какая сегодня погода.
Воскресенье. Сомнений больше нет: Камико настоящая дикарка. Сегодня утром я увидела ее вместе с Клод на лужайке и подошла к ним. Клод радостно бросилась ко мне. Мурлыча, стала тереться о мои ноги. А Камико тут же спряталась в зарослях смородины. Вот странно: она же видит, что ее мать не боится меня. И все-таки удирает. Почему Клод не остановит ее? Могла бы объяснить, что я ей друг. Как бы не так. Завидя меня, Клод как будто сразу забыла о Камико. У нее и в самом деле две разные жизни: одна — по другую сторону стены, а другая — с нами, в папином саду и мамином доме.
Среда. Я решила приручить Камико. Поставила блюдце с молоком посреди дорожки, вернулась в дом и стала наблюдать в окно.
Клод, конечно, появилась первой. Чинно поставив рядом передние лапки, она наклонилась к блюдечку и стала пить. Через минуту в траве мелькнуло белое пятнышко. Камико с интересом уставилась на мать: чем это она занимается? Потом, припав к земле, потихоньку стала красться к молоку. Поспеши же, малышка Камико, а то будет поздно и в блюдце ничего не останется. Наконец она у цели! Да нет, теперь она кружит возле матери, боясь подступиться к блюдцу. Ну и трусиха! Самая настоящая дикарка! Не решаясь приблизиться к блюдцу, она лишь вытягивает свою шею — ой, какая длинная, прямо как у жирафа! Наконец Камико достает до блюдца, тыкается в него мордочкой — а-апчхи! Попала носом прямо в молоко. Для нее это полная неожиданность. Моя дикарка никогда в жизни не пила молоко из блюдца. Брызги летят во все стороны. Камико отскакивает, с недовольным видом начинает вылизывать шерстку. Клод тоже вся забрызгана, но ей хоть бы что, она все так же быстро, точно заводная, лакает молоко.
Камико кончила умываться. Но капельки молока, которые она слизнула, кое-что ей напомнили. Что-то совсем недавнее. Она снова припадает к земле. Снова крадется. На сей раз к матери. Тычется мордочкой ей в живот. И начинает сосать.
Ну и ну! Взрослая кошка пьет молоко из блюдца, а котенок ее сосет. Наверное, то самое молоко, которое пьет Клод, потом достается Камико. Только за время пути оно успевает согреться. Котята не любят холодное молоко. Они используют своих мам, чтобы подогреть его.
Блюдце опустело. Клод так вылизала его, что оно прямо блестит на солнце. Клод оборачивается. Только теперь она заметила, что Камико сосет ее. «Это что еще такое?» Лапка Клод вскидывается, как на пружине. Нет, нет, она не хочет сделать больно. Она подобрала когти. Но удар пришелся Камико прямо по голове, и та откатывается, как мячик. Пусть знает, что она уже взрослая. Разве в ее возрасте сосут мать?
Воскресенье. Чтобы приручить Камико, я решила устроить экскурсию — побывать за стеной. Интересно, что там? Я думаю, все другое: другой сад, а может, и другой дом — сад и дом Камико. Мне кажется, если я проникну в ее маленький мирок, мне легче будет завоевать ее дружбу.
Среда. Сегодня днем и отправилась на разведку. Стена оказалась не такой уж длинной: не торопясь, я обошла ее за десять минут. Все понятно; тот сад точь-в-точь такой же величины, как папин. Но что странно — ни двери, ни калитки, ничего! Сплошная стена, входа нет! А может, входы заделали? Единственный способ проникнуть в сад — перепрыгнуть через стену, как Камико. Но я все-таки не кошка. Как поступить?
Воскресенье. Решила взять папину садовую лестницу, но потом передумала. Во-первых, сумею ли я подтащить ее к стене? И потом, родители сразу ее заметят. И поймают меня. Не знаю почему, но я уверена: если папа с мамой узнают о моих планах, они сделают все, чтобы мне помешать. То, что я сейчас напишу, очень некрасиво, и мне стыдно за себя, но что поделаешь: я считаю, что должна проникнуть в сад Камико, что это важно и необычайно интересно, только я должна все держать в тайне, особенно от родителей. На душе у меня тревожно, но я так счастлива!
Среда. Я вспомнила про старую грушу, что растет у самой стены и почти достает до нее одной из своих толстенных ветвей. Если мне удастся добраться до конца этой ветки, я спокойно смогу шагнуть на стену.
Воскресенье. Ура! Операция со старой грушей удалась! Ну и натерпелась же я страху! Особенно когда застряла на полпути: одна нога на ветке, другая — на стене — ни туда, ни сюда… Я вцепилась в ветку, боясь отпустить ее. И чуть было не позвала на помощь. Но все-таки сумела сделать решающий шаг. Я едва не слетела со стены, просто чудом удержалась на ногах, зато теперь подо мной был сад Камико.
Я увидела сплошные заросли, настоящую лесную чащу: поваленные деревья, терновник, кусты ежевики, высоченные папоротники и еще множество растений, совершенно мне незнакомых. Полная противоположность папиному саду, такому чистенькому и причесанному. Боюсь, у меня не хватит духу спуститься в эти джунгли, где наверняка полно жаб и змей.
Попыталась пройти по стене. Но так-то просто: деревья протянули свои ветки через стену и закрыли ее листвой — не видно, куда ступаешь. Кое-где камни расшатались и покачивались у меня под ногами, там же, где они покрылись мхом, было очень скользко. Но что я вижу! Просто чудо: как будто специально для меня к стене приставлена крутая деревянная лестница с перилами — такие лестницы обычно ведут на чердак. Лестница вся трухлявая, ступеньки позеленели, перила липкие от улиток. И все же спускаться по ней было очень удобно, прямо не знаю, что бы я делала без нее.
Наконец я в саду Камико. Трава высоченная, до самого моего носа. Иду через эту чащобу по старой аллее, почти совсем заросшей. Большие диковинные цветы ласково касаются моего лица. У них очень странный аромат, они пахнут мукой и перцем, даже в носу чуть-чуть пощипывает. Не могу понять, приятный у них запах или нет. Пожалуй, и да и нет.
Мне немножко страшно, но любопытство пересиливает. Кажется, сюда давным-давно никто не заходил. Грустно и красиво, как закат солнца… Поворот, еще один зеленый коридор, и я попадаю на круглую зеленую полянку, посреди которой лежит каменная плита. И кто же сидит на ней? Угадайте! Ну конечно же, Камико собственной персоной, она безмятежно следит за тем, как я приближаюсь. Как странно, она мне кажется крупнее и сильней, чем в папином саду. Но это она, я совершенно уверена, ни у какой другой кошки нет такого глаза с белым пятнышком. До чего же спокойна, почти величественна! Она не удирает от меня, как сумасшедшая, но и не подходит приласкаться, нет, она медленно встает и спокойно направляется к противоположному краю полянки. Прежде чем скрыться среди деревьев, она останавливается и оборачивается, словно проверяя, иду ли я за ней. Да, Камико, иду, иду! С довольным видом она прижмуривает глаза, а потом, все такая же спокойная, отправляется дальше. Честное слово, я просто не узнаю ее. Вот что значит попасть в другой сад. Камико тут — принцесса в своем королевстве.
Тропинка кружит и петляет, теряется в траве. Наконец я понимаю, что мы пришли. Камико снова останавливается, поворачивает ко мне голову и закрывает свои золотистые глаза.
Перед нами большая круглая лужайка, посреди которой возвышается беседка с колоннами. Вокруг нее — поломанные мраморные скамьи, поросшие мхом. В беседке статуя — совсем голый мальчик с крылышками на спине. Его кудрявая головка чуть наклонена, от грустной улыбки на щеках ямочки, пальчик прижат к губам. На пьедестале лежат маленький лук, колчан и стрелы — наверное, мальчик выронил их из рук.
Камико сидит рядом с ним и смотрит на меня. Тихая-тихая, как этот каменный мальчик. И улыбается мне так же загадочно. Словно оба они знают какую-то тайну, немного грустную, но очень приятную, и готовы поделиться ею со мной. Как странно! Все здесь так печально: полуразвалившаяся беседка, поломанные скамьи, сорняки, дикие цветы… а мне почему-то радостно. Я счастлива, хотя мне хочется плакать. Как далеко я сейчас от причесанного папиного сада и вылизанного маминого дома! Смогу ли я вернуться туда?
Я резко отворачиваюсь от таинственного мальчика, от Камико, от беседки и бросаюсь скорее обратно — к стене. Я бегу как сумасшедшая, цветы и ветки хлещут меня по лицу. Вылетаю к стене, но не там, где стоит трухлявая крутая лестница. Слава богу, вот она! Я чуть ли не бегу по верху стены. А вот и старая груша. Прыгаю. Я снова в саду моего детства. Какой здесь порядок, до чего же все здесь мне понятно!
Я поднимаюсь в свою комнатку. И долго плачу навзрыд, плачу просто так, сама не знаю почему. Потом ненадолго засыпаю. Проснувшись, смотрю на себя в зеркало. Я совсем не испачкалась. Все в порядке. Ох нет, кровь! Кровь на ноге… Где же я поцарапалась? Не помню… Да и какая разница… Я почти вплотную придвигаюсь к зеркалу и внимательно изучаю свое лицо.
У меня голубые глаза, алые губы, пухлые румяные щеки, светлые локоны.
И все же я больше не похожа на десятилетнюю девочку. На кого же я похожа? Я подношу палец к алым губам. Наклоняю кудрявую голову. Улыбаюсь с таинственным видом. Мне кажется, я похожа на каменного мальчика…
И тут я замечаю, что на ресницах у меня блестят слезы.
Среда. Камико стала совсем ручная после того, как я побывала в ее саду. Она часами лежит на боку, греясь на солнышке.
Кстати, ее бока сильно округлились. И день ото дня становятся все круглее.
Видно, она и в самом деле кошка.
Камикошка…
Перевод М. Архангельской
В городе Пульдрезик стояли друг против друга два белых домика. В одном жила прачка Коломбина. Она всегда носила белоснежное платьице и была похожа в нем на белую голубку. А в другом домике жил булочник Пьеро.
Пьеро с Коломбиной росли вместе, вместе ходили в школу. Тогда они были неразлучны, и все считали, что они непременно поженятся. Но Пьеро стал булочником, а Коломбина прачкой, и жизнь развела их. Ничего не поделаешь, если булочник работает по ночам, чтобы у жителей города были к завтраку свежий хлеб и теплые булочки. Прачка же работает днем. Правда, они могли бы встречаться вечером, когда Коломбина собиралась ложиться спать, а Пьеро вставал на работу, или рано утром, когда у Коломбины начинался трудовой день, а у Пьеро кончался. Но Коломбина избегала Пьеро, и несчастный булочник очень горевал. Отчего же Коломбина избегала Пьеро? Да оттого, что ее бывший приятель напоминал ей множество неприятных вещей. Коломбина любила солнце, птичек и цветы. Летом, в тепле, она сама распускалась как цветок. Пьеро же, как вы знаете, жил по ночам. А Коломбина считала, что ночь — это мрак кромешный, населенный чудовищами, вроде волков и летучих мышей. И потому по ночам она закрывала двери и ставни и спала, свернувшись клубочком на своей перине. Мало того, в жизни Пьеро было еще два темных пятна: темно было у него в подвале-пекарне и в его печке — вот что пугало Коломбину. А вдруг в пекарне водятся мыши? И ведь не зря же говорят: «Черно как в печи»?
Надо сказать, внешность Пьеро вполне соответствовала его занятиям. Наверно, именно потому, что он работал ночью и спал днем, лицо его было круглым и бледным, как полная луна. А своими глазами, внимательными и удивленными, и широким балахоном, перепачканным мукой, он напоминал сову. И так же как луна и сова, Пьеро был робким, тихим, верным и таинственным. Он любил зиму больше, чем лето, веселой компании предпочитал одиночество, говорил мало — и не больно-то красиво, часто с трудом подбирая слова, — но зато любил писать; при свечах, огромным пером он писал длинные письма Коломбине, только никогда не отправлял их — он не верил, что Коломбина станет их читать.
Что же все-таки писал Пьеро Коломбине? Он старался ее переубедить. Он объяснял ей, что ночь совсем не такая, какой ей кажется.
Уж кто-кто, а Пьеро знает, что такое ночь. Она вовсе не похожа на черную яму, кстати, и в его пекарне, и в его печи тоже не так уж черно. Ночью река поет звонким и ясным голосом и переливается серебристой чешуей. Высоченные деревья покачивают в небе листвой, усыпанной звездами. Ночью запах моря, леса и гор сильнее, чем днем; ведь день насквозь пропитан трудом и заботами.
И еще Пьеро знает, что такое луна. Он умеет смотреть на нее. Луна совсем не похожа на плоскую белую тарелку. Пьеро вглядывается в нее внимательно, по-дружески и даже невооруженным глазом видит, что она выпуклая и на самом деле похожа на шар, на яблоко или на арбуз и вовсе она не гладкая, а вся резная, лепная, исчерченная, она — словно земля, которая покрыта холмами и долинами, словно человеческое лицо, которое способно хмуриться и улыбаться.
Все это Пьеро знает совершенно точно, потому что, зародив в своем тесте жизнь с помощью дрожжей и тщательно вымесив его, он оставляет его на два часа отдохнуть и подняться. Тем временем он сам выходит из пекарни. Город спит. Пьеро бодрствует за всех. Широко раскрыв большие круглые глаза, он идет по улицам, по переулкам, оберегая сон людей: мужчин, женщин, детей, — все они проснутся только утром, чтобы съесть испеченные для них теплые булочки. Он проходит под закрытыми окнами Коломбины. Он стережет город, стережет Коломбину. Он представляет себе, как девушка вздыхает во сне в прохладной белизне огромной постели, а когда он поднимает свое бледное лицо к луне, вместо матового шара, плывущего в дымке над деревьями, ему мерещится то щечка, то грудь.
Очевидно, так бы все и шло дальше, если бы в одно прекрасное утро, пестрое от цветов и птиц, в городе не появился чужестранец, который тянул за оглобли очень странный фургон — не то кибитку бродячих актеров, не то ярмарочный балаган; как в кибитке, в нем наверняка можно было жить и спать, но при этом фургон был размалеван и увешан красочными плакатами, как настоящий ярмарочный балаган. Вверху блестела лакированная вывеска:
МАЛЯР АРЛЕКИН
Живой худощавый чужестранец, румяный, с рыжими кудрями, был одет в трико из разноцветных ромбиков, похожее на мозаику. Ромбики были всех цветов радуги и еще многих других, за исключением белого и черного. Чужестранец остановил свой фургон у булочной Пьеро и с недовольной гримасой оглядел пустой, невеселый фасад дома, который украшали всего два слова:
БУЛОЧНИК ПЬЕРО
Потом он с решительным видом потер руки и принялся стучать в дверь. Вы помните, было уже совсем светло, и Пьеро спал как сурок. Арлекину пришлось долго барабанить в дверь, прежде чем она открылась и на пороге показался Пьеро — он был еще бледнее, чем обычно, и шатался от усталости. Бедный Пьеро! Да он и впрямь похож на сову: всклокоченный, заспанный, оглушенный, он щурился от безжалостного полуденного солнца. И еще прежде, чем Арлекин успел открыть рот, за его спиной раздался громкий смех. Смеялась Коломбина, которая стояла у окошка с большим утюгом в руке. Арлекин оглянулся, увидел Коломбину и тоже расхохотался, и рядом с этими детьми солнца, которых сразу сблизил веселый смех, Пьеро в своем лунном одеянии выглядел совсем грустным и одиноким. И тут Пьеро рассердился, сердце его пронзила ревность, он хлопнул дверью прямо перед носом Арлекина и снова улегся в постель, но не думайте, что ему удалось так уж быстро заснуть.
Ну а Арлекин бежит к Коломбине, в ее прачечную. Арлекин ищет Коломбину. Вот она мелькнула уже в другом окне, снова исчезла — Арлекин никак не успевает добраться до нее. Может быть, Коломбина играет с ним в прятки? Наконец дверь прачечной отворяется, появляется Коломбина с большой корзиной чистого белья, за ней спешит Арлекин. Коломбина идет в сад развешивать мокрое белье. Белое-пребелое. Как платье самой Коломбины. Как балахон Пьеро. Но она развешивает белое белье не под луной, а на солнце, солнце же так любит поиграть цветами, особенно такими яркими, как на костюме Арлекина.
Арлекин заводит разговор с Коломбиной, кстати язык у него подвешен неплохо. Коломбина отвечает ему. О чем же они разговаривают? О нарядах. Коломбина — о белых. Арлекин — о цветных. Прачка Коломбина, само собой разумеется, предпочитает всем цветам белый. Арлекин старается пустить ей пыль в глаза. Надо признать, это ему вполне удается: в глазах у Коломбины скоро начинает пестрить и рябить. Именно с этого знаменательного дня в Пульдрезике появились сиреневые полотенца, голубые наволочки, зеленые скатерти и розовые простыни.
Развесив белье, Коломбина возвращается в прачечную. Арлекин идет следом, неся пустую корзину, он предлагает Коломбине перекрасить ее дом. Коломбина соглашается. Арлекин тотчас же принимается за работу. Он разбирает свой фургон на части и строит из них леса вокруг прачечной. Бывший фургон словно проглотил домик Коломбины. Арлекин проворно забирается наверх. В своем разноцветном трико, с копной огненно-рыжих волос он похож на заморскую птицу, присевшую на ветку. И как будто специально для того, чтобы подчеркнуть это сходство, Арлекин задорно поет и насвистывает. Время от времени в окошко выглядывает Коломбина, и они обмениваются шутками и улыбками.
Работа продвигается быстро. И вот уже белая стена дома похожа на разноцветную палитру. Тут все цвета радуги и еще многие другие, за исключением черного, белого и серого. К тому же Арлекин ухитрился преподнести сюрприз, вернее, даже два сюрприза, доказав тем самым всем, кто в этом сомневался, что он воистину самый изобретательный и смелый маляр на свете. Во-первых, он изобразил на стене дома Коломбину в натуральную величину с бельевой корзиной на голове. Но это еще не все! Вместо того чтобы нарисовать Коломбину в ее обычном белом платье, Арлекин нарядил ее в платье из разноцветных ромбиков, удивительно похожее на его собственное трико. Это во-первых, ну а во-вторых, написав слово ПРАЧЕЧНАЯ — на белом фоне черными буквами, в точности, как было раньше, — Арлекин рядом с ним цветными буквами подрисовал слово КРАСИЛЬНЯ! Он работал так быстро, что успел все закончить до захода солнца, правда, краске предстояло еще сохнуть и сохнуть.
Заходит солнце, просыпается Пьеро. В булочной загорается подвальное окошко, в нем отсвечивают теплые, красные языки пламени. Огромная луна, похожая на молочно-белый шар, плывет в мерцающем небе. Пьеро выходит на улицу. Сначала он видит только луну. И он счастлив. Он бежит, в восхищении простирая к ней руки. Он улыбается луне, и луна отвечает ему тем же. Как они похожи друг на друга, ну просто двойняшки — круглые лица, воздушные одежды. Но, танцуя и кружась, Пьеро опрокидывает банки с красками, стоящие на тротуаре. Налетает на леса, выстроенные вокруг дома Коломбины. Он падает с облаков на землю. Что происходит? Что случилось с прачечной? Откуда взялся этот разноцветный дом, а главное — Коломбина в костюме Арлекина? Да еще это чужое слово КРАСИЛЬНЯ рядом со словом ПРАЧЕЧНАЯ… Потрясенный Пьеро застыл на месте. В небе луна морщится от боли. Так, значит, Коломбину соблазнили яркие краски Арлекина! И теперь она будет одеваться так же, как он, и, вместо того чтобы стирать и гладить свежее белое белье, будет перекрашивать всякое старье в тошнотворных, линючих химических красках?
Пьеро подходит к лесам. С отвращением дотрагивается до них. Вверху светится окошко. Что за ужасное сооружение, эти леса, с них все видно, с них можно заглянуть в любое окно! Пьеро взбирается на одну площадку, потом на другую. Он прильнул к освещенному окошку. Он заглядывает в него. Что он там увидел? Этого мы с вами никогда не узнаем! Он отскакивает, как ошпаренный. Но ведь он не на земле, до земли целых три метра, — он что, забыл об этом? Он падает! Какой ужас! Он разбился? Нет, жив. С трудом поднимается. Прихрамывая, возвращается к себе в булочную. Зажигает свечку, обмакивает перо в чернильницу, что-то пишет. Письмо? Нет, просто коротенькую записочку Коломбине. Пьеро выходит из дому, сжимая в руке конверт. В нерешительности топчется на месте, потом прикрепляет свое послание к стойко лесов. Хромая, возвращается обратно. Окошко в пекарне гаснет. Огромная туча застилает печальную луну.
На следующий день в безоблачном небе сияет ослепительное солнце. Арлекин с Коломбиной, держась за руки, выбегают из прачечной. Вместо своего обычного белого платья Коломбина нарядилась в платье из разноцветных ромбиков — ромбики всех цветов радуги и еще многих других, за исключением черного и белого. Она одета в точности, как Коломбина, которую нарисовал Арлекин на стене дома. Она стала Арлекиной. Как они счастливы! Они танцуют вокруг дома. Но вот Арлекин, продолжая танцевать, приступает к довольно странной работе. Он разбирает леса, возведенные вокруг дома Коломбины. Из их частей он восстанавливает свой фургон. Фургон обретает прежний вид. Коломбина залезает в него. Похоже, Арлекин считает, что их отъезд — дело решенное. А все дело в том, что наш маляр — настоящий кочевник. Он готов в любую минуту вспорхнуть с лесов, как птица с ветки. Не бывало ни разу, чтобы он где-нибудь надолго задержался. Делать ему в Пульдрезике больше нечего, а в такой чудесный день так хочется на зеленый простор…
Коломбина, похоже, решила ехать вместе с ним. Она кладет в фургон легонький узелок. Закрывает ставни на окнах прачечной, залезает в фургон. Все готово к отъезду. Нет, минутку! Арлекин что-то забыл. Он забыл написать объявление. Он пишет его большими размашистыми буквами и прикрепляет к двери дома:
ЗАКРЫТО ПО СЛУЧАЮ СВАДЕБНОГО ПУТЕШЕСТВИЯ
Теперь можно ехать. Арлекин впрягается в фургон и тащит его по дороге. Вот они за городом. Здесь столько цветов, столько бабочек — все вокруг словно оделось в пестрый наряд Арлекина, все вокруг улыбается им.
Над городом опускается ночь. Пьеро выходит из булочной. Все еще прихрамывая, он направляется к дому Коломбины. Дом закрыт на все замки. Он замечает объявление. Объявление так ужасно, что Пьеро с трудом дочитывает его до конца. Он не верит своим глазам. Однако нельзя не признать очевидное. Хромая, он возвращается в булочную. Но вскоре появляется опять. Он тоже написал объявление и теперь вешает его на дверь булочной. Повесив объявление, он уходит в дом, резко захлопнув за собой дверь. Его объявление гласит:
ЗАКРЫТО ПО СЛУЧАЮ НЕСЧАСТНОЙ ЛЮБВИ
Летят дни. Лето кончается. Арлекин с Коломбиной все еще в пути. Но они уже не так счастливы. Теперь все чаще и чаще фургон тащит Коломбина, а Арлекин отдыхает. Погода портится. Моросят первые осенние дожди. Пестрые яркие костюмы начинают линять. Деревья рыжеют, листья постепенно опадают. Леса, по которым проезжают Арлекин с Коломбиной, стоят голые, с помертвевшими деревьями, поля распаханы, они коричневые и черные.
И вот однажды утром — неожиданная развязка! Всю ночь с неба падали снежные хлопья, а когда рассвело, все оказалось под снегом: лес, поля, дорога и даже фургон. Белый цвет, цвет Пьеро, одержал победу. И словно для того, чтобы увенчать победителя, вечером над побелевшей землей взошла огромная серебряная луна.
Коломбина все чаще и чаще вспоминает Пульдрезик и Пьеро, особенно когда смотрит на луну. И вот однажды к ней в руки неведомо как попадает маленький конвертик. Коломбина гадает: неужели приходил Пьеро, чтобы оставить ей записочку? На самом-то деле, если вы помните, Пьеро прикрепил конверт к лесам, которые потом превратились в фургон. Коломбина читает:
Коломбина!
Не покидай меня! Не соблазняйся искусственными, химическими красками Арлекина! Они ядовитые, дурно пахнут и быстро линяют. Коломбина, у меня тоже есть краски. Только мои настоящие, вечные.
Слушай меня внимательно. Я открою тебе удивительные тайны:
Моя ночь вовсе не черная, она — голубая! Как воздух, которым мы дышим.
Моя печь вовсе не черная, она — золотая! Как хлеб, который мы едим.
Цвет моего хлеба радует глаз, к тому же он густой, насыщенный, в нем есть вкус, аромат и тепло.
Я люблю тебя и жду.
Пьеро.
Голубая ночь, золотистая печь, настоящие краски — все то, чем мы дышим и питаемся, — так, значит, вот они, тайны Пьеро? Глядя на снежный зимний пейзаж, напомнивший ей белый балахон Пьеро, Коломбина размышляет, не зная, на что решиться. Арлекин спит, позабыв о ней. Скоро снова придется тащить фургон по обледенелой дороге, а от лямок так ноют плечи и грудь! Зачем ей все это? Почему бы ей не вернуться обратно, если ей больше нечего делать здесь, с Арлекином, и нарядные, радужные краски совсем полиняли? Она собирает свой узелок, выпрыгивает из фургона и пускается налегке в обратный путь.
Маленькая Коломбина-Арлекина в платьице, которое совсем поблекло, но все равно не стало, как прежде, белоснежным, идет, идет и идет. Она скользит по снегу, который едва слышно скрипит у нее под ногами, и ветер свистит у нее в ушах: скрип-сью-у-у, скрип-сью-у-у… И вот в голове у Коломбины возникает множество слов на «с», слов злых и мрачных: синяк, стон, слезы, сажа, стужа, слабый, свирепый, страх, смерть. Бедная Коломбина, сейчас она упадет, но, к счастью, целая стая других слов на «с», слов дружеских, приходит ей на помощь (может, это Пьеро послал ей их навстречу?): ситец, сатин, свет, свеча, сладкий, сдобный, сильный, сердце, смех, сад, солнце…
Наконец она в городе. Кругом ночь. Все спит под снегом. Какого же цвета снег — белый-белый? А ночь — черная-черная? Да нет же. Теперь, когда Пьеро совсем близко, у Коломбины открылись глаза: ночь голубая и снег голубой — это же совершенно очевидно. Только этот голубой цвет совсем не похож на едкий, ядовитый анилин, который Арлекин держит в банке. Нет, он совсем светлый, прозрачный, живой, как озеро, как ледники, как небо; он так приятно пахнет, и Коломбина полной грудью вдыхает его.
Вот фонтан, скованный льдом, старая церквушка, а вот и два домика стоят друг против друга: булочная Пьеро и прачечная Коломбины. Прачечная темная, словно неживая, а в булочной — все признаки жизни. Дымится труба, и от окошка пекарни падает на заснеженный тротуар дрожащий золотистый отсвет. Правду писал Пьеро: его печь не черная, а золотая!
Коломбина в нерешительности останавливается. Ей кажется: присядь она на корточки у этого окошечка, у этого светящегося родничка, и она почувствует всем телом ласковое тепло и пьянящий хлебный аромат: но сделать это она не осмеливается. Внезапно дверь распахивается, появляется Пьеро. Что это, случайность? А может, Пьеро предчувствовал, что его подружка вернется? Или просто увидел ее в окошке? Он протягивает к ней руки, но, когда она уже готова кинуться к нему на грудь, он вдруг пугливо отступает и увлекает ее за собой в пекарню. Коломбина окунается в тепло и нежность. Как хорошо! Дверцы печки закрыты, но пламя такое бурное, что прямо рвется из всех щелей.
Пьеро забился в угол, он не в силах оторвать своих круглых глаз от явившегося ему чуда: Коломбина в его пекарне! А Коломбину словно заворожил огонь, но искоса она все же наблюдает за Пьеро: и впрямь этот добрый Пьеро со своим лунным лицом, в белом балахоне, ниспадающем большими складками, похож на ночную птицу. Ему бы заговорить с ней, но он не может, слова замирают у него на губах.
А время идет. Пьеро вспоминает, что в его деревянной квашне поднимается тесто. Такое же светлое и нежное, как Коломбина. За два часа дрожжи уже успели сотворить свое привычное чудо… Печь разгорелась, пора приниматься за работу. Ну а Коломбина? Что она? Измученная долгой дорогой, убаюканная ласковым теплом, Коломбина в милой, грациозной позе заснула на ларе с мукой. Пьеро, растроганный до слез, глядит на свою подружку, которая нашла у него прибежище от суровой зимы и погибшей любви.
Арлекин нарисовал на стене дома Коломбину-Арлекину в разноцветном платье. Пьеро тоже кое-что задумал. Он хочет вылепить свою Коломбину в виде булочки. Он принимается за дело. Он смотрит то на спящую девушку, то на тесто в квашне. Его руки тянутся приласкать Коломбину, хотя лепить Коломбину из теста тоже очень приятно. Наконец его булочка готова, и он сравнивает ее с живой моделью. Конечно, Коломбина из теста несколько бледновата… Скорее в печь!
Потрескивает огонь. Теперь в пекарне у Пьеро целых две Коломбины. Вдруг робкий стук в дверь будит живую Коломбину. Кто там? Вместо ответа чей-то голос, погрустневший, приунывший от холода и темноты, тихонько напевает песенку. Пьеро с Коломбиной сразу узнают Арлекина, этого голосистого соловья, только теперь его песенка звучит далеко не так победоносно, как летом. Что же поет продрогший Арлекин? Он поет песенку, ставшую теперь очень знаменитой, но те, кто не знают нашу историю, все равно не смогут ее понять:
Месяц — точно свечка,
Мой дружок Пьеро.
Написать словечко
Дай свое перо.
А дело в том, что несчастный Арлекин нашел среди банок с красками записку, брошенную Коломбиной, ту самую записку, которая убедила Коломбину вернуться к Пьеро. И тогда Арлекин, краснобай Арлекин, оценил наконец, какой силой порой обладают те, кто умеет писать письма, а также те, у кого зимой есть печка. И он простодушно просит у Пьеро перо и печку. Неужели он действительно верит, что сумеет таким способом вернуть Коломбину?
Пьеро жаль своего неудачливого соперника. Он открывает ему дверь. Жалкий, поблекший Арлекин устремляется к печке, откуда льются свет, тепло, чудесный аромат. До чего же хорошо у Пьеро!
Победа преобразила булочника. Он прямо летает по пекарне, развеваются длинные рукава его балахона. Величественным жестом он распахивает дверцы печки. Трое друзей окунаются в поток золотистого света, материнского тепла и дивного запаха свежего хлеба. Длинной деревянной лопатой Пьеро вынимает свое изделие из печки. Что это? Вернее, кто это? Булочка с золотистой корочкой, дымящаяся, хрустящая, — девушка, похожая на Коломбину, точно родная сестричка. Только не на плоскую Коломбину-Арлекину, нарисованную химическими красками на стене прачечной, а на Коломбину-Пьеретту, вылепленную пухленькой булочкой, со всем тем, чем наградила ее природа: круглыми щечками, голубиной грудкой и тоненькой талией.
Рискуя обжечься, Коломбина хватает булочку обеими руками.
— Ах, какая же она красивая, какая ароматная! — восклицает она.
Пьеро с Арлекином не сводят глаз с Коломбины. Она кладет булочку на стол. Ласково гладит аппетитную корочку. С наслаждением вдыхает аромат. И наконец откусывает нежный золотистый кусочек.
— До чего же вкусно! — кричит она. — Друзья мои, что же вы? Пробуйте скорее!
И вот, все вместе, они едят теплую, тающую во рту булочку. Они смотрят друг на друга. Они счастливы. Им очень хочется смеяться, но как посмеешься с набитым ртом?