И хрип – посланник и глашатай мертвых.
Три года жизни посвятила Д., археолог по профессии, тому, чтобы обустроить прекрасный дом, три года для дома – это много, поскольку такая длительная преданность даже и по отношению к человеку – явление редкое и достойное восхищения. Три года исключительно на то, чтобы присматривать за рабочими и строителями, но самое главное – за инженером и архитектором: советовать, указывать и исправлять ошибки, вызванные непростительным невежеством, ошибки, вызванные безразличием, алчностью, безответственностью, за которые она, разумеется, платила из своего собственного кармана и из своей собственной души. Она глубоко ненавидела всех, кто прошел через работы в ее доме, – строителей и ремонтников, греков и албанцев, ее состарила и заставила поседеть вся эта авантюра, пропади она пропадом. Часто она задавалась вопросом, стоила ли вообще эта затея труда, а главное – потраченных ею времени и денег. Но утешалась, видя результат, и говорила, что в итоге все было не зря – дом выглядел нерукотворным, словно его не касалась рука человека. Она, конечно же, даже не пыталась рабски подражать местному архитектурному колориту, это обычно порождает чудовищные гибриды, которые Д. считала убогими; напротив, она построила современный дом, обустроив его интерьер и экстерьер по мудрыми наказам старых мастеров, поскольку, будучи приверженцем «старой школы», она была уверена: то, что мы называем «традицией», если ты способен освоить ее и превзойти «со временем и с усилием[2]» – как философски сказал поэт из прежних времен и обстоятельств – это единственная ступень, ведущая к современности. Итак, она мудро и умеренно использовала старые проверенные решения, большинство из которых остаются непревзойденными и по сей день, во времена силикона и всевозможных инновационных материалов, но вместе с тем и смело отвергала любой элемент, пахнущий плесенью и ведущий к деланности и притворству, каким бы старым тот ни был. Нелегкое это было дело, но постройка удалась на славу, она пришлась под лад старой «деревушки» и гармонично вписалась в покладистый пейзаж островного ландшафта, создавая впечатление, что она давно уже проросла на этом поле, словно вековая шелковица. Завалинки, дворики, разноуровневые ярусы, глиняные печные трубы, наличники, загончики и каменные кладки в саду и винограднике, деревянные навесы и живые изгороди, водоем с золотыми рыбками, старая реконструированная винодавильня с красным санторинским черепичным цементом, «давило», так называл ее дед, и даже «плавательный резервуар» (в просторечии – бассейн), в котором можно было оставить воду отдохнуть на недельку без хлорки и осветлителей и поливать ею деревца, так что совесть может быть спокойна, что ни капли воды не пропадает даром; одно к одному, как по писаному. Д., несмотря на невыносимую усталость, все время, пока строила, улучшала и исправляла, витала в облаках, так что теперь чувствовала безграничную нежность к этому дому, предельно приближенному к идее утраченной родины, а бассейн для нее был ни чем иным, как миниатюрным подобием плохо вылепленного и выжатого до последней капли моря. В довершение она воткнула еще и флаг на длинном древке над входом. «Подумать только, я такого даже на национальные праздники не делала, – заметила она, – конечно, настоящий флаг человек поднимает в ином месте, а не на балконе; но теперь, в эпоху утрат и загрязнений, с приходом туризма и начавшейся вот уже десятилетия назад глобализации – видали мы, какая от нее польза, тут уж пусть каждый толкует, как знает – сейчас, когда все стыдятся вывешивать флаги, а любовь к родным местам стала считаться минимальной ставкой на национальных торгах или провинциальностью, поднятие флага наконец-то приобрело какой-то смысл, особенно если не спускать его круглый год». Оставила, значит, Д. этот флаг как флюгер, указатель ветра и времени, вторящий своей песней свирелям тростника, что ласкали ей слух, в то время, как и ее жизнь развертывалась и развевалась вместе с флагом. Пока сегодня вечером, наполненным журчащим кристальным лунным светом, наполненном прохладой и разбрызгивающим серебро по спине, не настал час новоселья.
С одной стороны – знакомые, которые собрались, чтобы поздравить ее с новосельем и пожелать всего доброго, хоть она и не привыкла к таким многолюдным собраниям, с другой – поп со святой водой, песнопениями и ладаном («боюсь тебя я, братец мой, дух ладана бьет в нос мне[3]…»), который напомнил ей о безвозвратно ушедших (как бы она хотела, чтобы они сегодня были здесь!), совершенно испортили ей настроение. Она была в глубокой печали, что невозможно было скрыть. «Ну-ка, отвечай подобру-поздорову, что на тебя нашло?» Если бы она могла ответить, то сказала бы: «Иногда становится невыносимой красота вещей, домов, людей, и печально сознавать, что и она тоже есть не более чем обманчивая, временная вещь; настанет миг, и она бесшумно закроется, словно цветок гибискуса на исходе дня». Но такие мысли, конечно, неуместны в час радости, когда все вокруг жмут тебе руку и улыбаются; она знает это, да, и считает себя неблагодарной эгоисткой. Итак, она запечатывает уста и не дает ответа, но ничего не может поделать, не может сбежать от мыслей, жалящих ее, словно слепни. Ее недовольство и тревога были такими же, как тогда, когда она оказывалась перед тем, что великодушные люди называют «незатейливыми человеческими жестами», а Д., менее великодушно, но более наглядно, – «несостоятельностью души». «Поздравляем с новосельем, пусть дом будет крепким!» «Желаем долгих лет, здоровья и счастья!» – пожелания сыплются градом, но она в очередной раз убеждается в том, что одиночество среди других, то есть «одиночество в толпе», еще хуже, если сравнить его с другим, «личным одиночеством», имеющим в пособниках молчание и свою собственную утешительную прелесть. Непрошенными гостьями заявились сегодня и вальяжно расселись в глубине ее сердца черные мысли: в радостных, но тем не менее тщательно продуманных пожеланиях ее суеверная чувствительность отметила, что никто нигде не употребил слово «всегда». Да и как это было бы возможно, ведь даже в смехе, как Д. хочется верить, они видят то же, что и она? То есть семена мутного, но тем не менее неизбежного конца. Возможно, тому способствовали сегодняшние раскопки древней могилы («О, бедный Йорик!») рядом с морскими волнами, с волнами бодрствующего во сне и наяву Хроноса, который все перемелет и все сметет, пожалуй, даже и книгу, которую она читала вчера вечером и пассаж из которой настойчиво вертится у нее в голове и точит ее, все «разбухая». Там было написано: «никто не хочет ни читать о плохом, ни, конечно, жить плохо, поскольку время жалости не имеет; не знаю, обязаны ли мы Богу или природе смертью, но природа, так или иначе, получит то, что должна получить; и уж конечно мы ничем не обязаны посредственности, какую бы коллективную идею она, по ее утверждению, ни продвигала или хотя бы ни выражала». «Правду говорят, что когда „чернил становится мало, моря – больше[4]“, – бормочет Д., – действительно, книги – это моря. Сочиняя их или хотя бы строя дома, только одна тайная забота есть у человека – чтобы его не унесла иная волна, пусть он и знает, что в этом рокоте он сражается со злом и несправедливостью».
Чтобы сделать глоток прохладного воздуха и развеяться, она выходит в сад – зеленый-презеленый рай, который она высадила и обустроила еще до того, как построить дом. Она идет в одиночестве среди низеньких, но нагруженных плодами лимонных, апельсиновых, алычовых деревьев, густой мимозы, которая, как все прекрасное в жизни, с одной стороны, опьяняет своим ароматом, а с другой – кровожадно колет шипами; и, добравшись до угла сада, Д. оборачивается и окидывает взглядом дом, освещенный огнями, словно корабль. То, что предстает перед ее взором, наполняет ее ужасом: некрашеный, потрескавшийся, с гнилыми наличниками, со свисающей огромной чешуей штукатуркой дом; двор и живые изгороди поросли сорняками и диким кустарником, уже готовы обвалиться стены, глиняные трубы разворочены. Беззубой старухой, бездушным трупом дом стоял, как привидение, на фоне печального пейзажа под светом спектральной луны. Водоем, весь потрескавшийся, сухой, без влаголюбивого циперуса, или по-другому «земляного миндаля», без золотых рыбок, без Фифириса, единственного лягушонка, не выносившего одиночества и распевавшего каждый вечер, чтобы сбросить заклятье неразделенной любви, – и этот водоем зияет, словно разверстая могила. Даже земля на грядках – земля, благодаря ее трудам привыкшая любовно скрывать дела людские, защищая их от дел людских и тлена времени – «the whips and scorns[5]» – сейчас она не что иное, как дикая чаща с репейником и ракитником.
Она почувствовала себя разбитой: цветочная ваза, которая падает вниз и рассыпается на тысячу осколков, разбилась бы со звоном тише, чем тот, что прозвучал в ее голове и постепенно превратился в шум, как звук пустой ракушки, экстракт всех звуков жизни, сходящихся в закваске пространства, в засосе времени, в погружении на дно. «Знаешь, дома легко начинают упрямиться[6]» – разве не это утверждал поэт? Они упрямы со старыми, которые уходят, с новыми, которые приходят, как будто это они виноваты в отбытиях и прибытиях; но вот это вот, это уже не упрямство, а заклятая вендетта. Д. возмущается. «Как же можно это принять и смириться с таким варварством? – вопрошает она. – И можно было бы смириться, если дом бы не рушился? Уж легче ужиться с постаревшим самим собой, в которого, к тому же, ты превращается не в одночасье, как этот дом сегодня вечером, а незаметно, так что у тебя есть время переварить то, что ты зреешь, как инжир, готовый упасть на землю, согласно ритму и порядку, правящим в этом мире. Как тут развернуть нелепое знамя для заведомо проигрышного мятежа против непреложного и неотвратимого? Но и как опустить его, проклятое?» Она провела немного времени в раздумьях и вскоре, более спокойная, менее удрученная, но все еще хмурая, морщин у нее больше, чем обычно бывает в таком возрасте, она признала: «Да, человечество попалось в мышеловку, но все-таки, подумать только, если бы мы жили вечно, вечно, вечно, то пришел бы, значит, час, когда мы умоляли бы Хроноса-Мороса об освобождении, чтобы мы заснули, отдохнули, чтобы он перестал нас подслушивать. А, нет-нет-нет! Хронос должен быть долгим, а жизнь – короткой. Возможно, в этой парадоксальности и скрывается глубокий нерушимый смысл того, что с возмутительной благоглупостью люди называют „предназначением“ – особенно для тебя, изучавшей древность, это недопустимо вдвойне; ты вышла на охоту без дроби, без добычи, вместо того чтобы помнить – как там сказал поэт, как сказал? – „безумье гоняться вслед за призраком пустым[7]“? Как гоняться с воздухом за воздухом? Нет, в тысячу раз лучше Хроносу-Моросу быть хозяином и вершителем вселенной и жизни, чем делать все, что взбредет ему в голову, этом неуравновешенному человеку, который уже все профукал и если заново не обретет первородную мудрость, то у него взлетит на воздух его собственное гнездо».
Всего в пяти шагах отсюда самый прекрасный юго-западный двор со стороны гарбина, редко дующего в наших краях, поэтому и дома, ориентированные на ту сторону, словно корабли в плавании, благополучно и непреклонно несут нас сквозь все ветра, за исключением собственно гарбина; этот палубный двор сейчас качает: он то поднимается до середины неба, то пропадает в разбушевавшейся бездне, а вечером в него набилась стая пепельно-черных ворон, которые жадно клюют незнамо что. «Кар-кар-кар, а ты как думала, подруга?» – жутко галдят они, лая, словно прожорливые псы, «и у домов есть своя судьба, своя жизнь, только ненамного длиннее, чем у хозяина». Голос внутри говорит, что теперь уже она никогда больше не увидит свой дом при полном свете плывущим на всех парусах в ночи – он будет существовать только в ее фантазиях, как воспоминание, которое со временем постепенно выцветает, чтобы уступить место другой реальности, новым образам, которые в свою очередь и сами становятся о трех ногах, сбиваются в кучу, попираются, порывисто летают, словно ошметки снежных хлопьев в бурю, чтобы найти себе место, требуя справедливости. В древнем неровном танце утомленных вещей, оставленных желаний и воспоминаний самые везучие из них попляшут немного, а затем неотвратимо растают или потонут вместе с остальными, презренными, в темном озере памяти.
Утомленная, словно проработала киркой в каменоломне весь день и ночь напролет или завершила тончайшие раскопки, и вся тяжесть выкопанной земли легла ей на плечи, она не могла дождаться часа, когда уйдет последний гость, чтобы лечь. Наконец она осталась одна. Кусочки ваты, которыми она затыкает уши, спасительные в иных обстоятельствах, не могли теперь ее защитить. «Кар-кар-кар», – она отчетливо слышит карканье, проникающее сквозь вату и пронзающее ей виски. – Кар-кар, чтобы вы ни делали, последнее слово за мной, пепельно-черной фальшиво орущей вороной, долгожительницей с безграничной памятью; вы прогоняете меня камнями и криками, когда замечаете в ваших прохладных садах, в спелых виноградниках, на готовых к жатве полях; отсылаете меня пастись на свалках изобличенной во лжи надежды и ваших несбывшихся мечтаний; кар-кар, я уродливая птица, болтливая, я все болтаю, болтаю, а вы думаете, что ничего я не сказала, разгребаю когтями и клювом там, где тлен, гниль и останки, переворачиваю все с ног на голову, превращаю смех в слезы, а в кошмар – мечту; кар-кар, это я далеко прогоняю и развеиваю по ветрам нарядных певчих птиц: щегла, жаворонка и человека; так каркал мой прадед, так заявляю и я, хоть вы и делаете вид, что не понимаете моего языка. «Мое кар-кар, – говорил он вам, – это глашатай мертвых».
Археолог не произносит ни звука, однако чувствует, что убила и сегодняшнее мгновение, так же, как она убила уже столько мгновений и мигов в своей жизни: хороших, плохих, безразличных, которые, вместо того, чтобы безрассудно холить их и лелеять, она грубо толкала и расстреливала, вместо того, чтобы благодарно отдаваться течению, как морские водоросли, она меняла курс, идя против всего, что каждый миг в свою очередь требовал, чему он ее учил. «Нет у человека такого права, – думает она, – „встречи“ он назначает себе не сам; нет, не так, не так, мне нужно было быть милосердней к Хроносу, если я хотела получше его использовать». С самого детства часы, эти разношерстные надгробия человеческого времени, его прожорливые, но безупречные молотилки, подробно фиксирующие прошлое, но не ведающие, подобно человеку, о будущем, а зачастую и о настоящем, действовали на нее с каким-то демоническим очарованием, она испытывала к ним смешанные чувства восхищения и ненависти, не могла оставить их в покое, все теребила и чинила их, так что, дабы избежать мучений, часы прятались – даже сейчас она могла бы поклясться, что делали они это сами – прятались под подушками, матрасами, на дне какого-нибудь чемодана, даже в бадье, поднимавшей воду из колодца, однако ухо улавливало их предательское и насмешливое тиканье, где бы они не находились. Даже сейчас ей нравится подначивать и изводить их по мере своих возможностей, пытаясь не глядя угадать время, и странно, что хотя с годами она и утратила старое чувство времени (утром вечереет, вечером наступает день, а понедельник встречается с другим понедельником без посредства других дней), Д. становится все точнее в угадывании, отклонение не превосходит плюс-минус две минуты, и это наполняет ее диким первородным злорадством, поскольку она видит, что и у песьемордого Хроноса-Мороса есть слабые стороны, ахиллесова пята. «Пусть даже маленькая щель, трещинка в возмутительной самоуверенности этого чудовища для человека – большое и великое дело, – приходит она к выводу. – Я уже добралась до такого места, что скоро возьму курс на секунды, вот тогда и посмотрим, что скажет эта жалкая фашистская морда в ответ на мои оплеухи». Конечно, несмотря на эти маленькие победы в отдельных сражениях, Д. в глубине души знает, что война заведомо проиграна, что это часы в итоге получат возмездие за мучения: они толкают время все быстрее, все быстрее, а ей остается только упираться лбом в то, что само на нее наткнулось, а не то, что ищет она. Да какое ей вообще дело до бесцельного, тщетного угадывания? Что за дело безвременному ребенку до часов?
Нельзя вообразить более неподходящего сочетания, кроме, пожалуй, ребенка с пистолетом. Теперь, когда она может сформулировать все то невнятное, что занимало ее в детстве, она задается вопросом – может, эта необъяснимая тяга, это волшебство обязаны тому факту, что часы с их шестеренками, пружинками, колесиками и стрелочками представали перед ее взором странными инструментами тайной лаборатории, где при наличии проницательности и удачи можно опытным путем открыть лидийский камень Хроноса; только вот данная алхимия, как выяснилось, еще сложнее, чем у древних. Родители были уверены, что с такой страстью и интересом к часам девочка станет часовых дел мастером. Однако часовых дел мастером, то есть невинным и неповинным помощником в молотьбе времени, она не стала. Зато стала археологом, то есть санитаром, врачевателем и знахарем ран, которые наносит время людям и вещам; так что она находит призрачное утешение в своей жизни то в одном, то в другом, внося раскопками свою толику в неравный бой со всеми пагубными последствиями Хроноса, теперь уже пребывая в уверенности, что это не «годы приносят разумение[8]», осознание и приятие, но изучение, которое и делает время тем, чем назвал его древний поэт, – «милостивым[9]», другими словами благоприятным, благопутешествующим и кротким, особенно последнее. «Это и должно меня заботить впредь, – решает Д, – и пусть понадобится отдать остаток жизни, если нужно, на то, чтобы превратить горькую полынь в мед, а ярость – в кротость».
Луна уже клонилась к закату, когда она в изнеможении бросила взгляд на окно, где показался дымчато-синий кусочек неба, а на нем – накрепко приколоченная, кованая серебряная компания из звезд и звездочек, устроивших перекличку на утренней заре. Она вперила туда свой взор, стараясь не моргать, поскольку трепетала перед судьбой их тонкого, неосязаемого существования. Она помнит, что пока строила, чувствовала себя неуязвимой, почти бессмертной, несмотря на заботы и усталость; вероятно, из-за того, что ей необходимо было завершить «дело», отдалявшее, словно оберег, любую беду. «Может, теперь, когда я закончила работы, мне нужно начать еще какую-нибудь стройку, чтобы заговорить то зло, что бродит вокруг? И чего только не приходит человеку в голову, чем только он тешится? – смущенно изумилась она. – Пока ставишь цели и задачи, обновляешь, продлеваешь время жизни в уверенности, что нельзя уйти, прежде чем закончишь: чувство, ложное чувство, предчувствие, мания, шизофрения – как ни назови, этот спасательный круг существует, и ты за него хватаешься». Глупые детские мысли распухают и наводняют мозг; усталость и сонливость – плохие советчики, но все-таки только такие ссоры с самим собой, как она уже и раньше замечала, разоблачают и обнажают нас. «Еще одна комнатка, чуланчик, хотя бы балкончик, как те северные балкончики; теперь, когда дыхание становится все более непосильным, все более изнурительным занятием», – произносит она сдавленным голосом и добавляет, – а если еще предположить, что я по крайней мере не буду лишена удовольствия подтрунивать над ним самим: «Меня не беспокоит, что я ухожу, меня заботит только, что я не закончила дела, – скажу я ему. – Давай, приходи, когда тебе вздумается, жалкий развратный нахлебник, ты не за мной пришел, ты пришел, потому что тебе нравится, когда остаются недоделанными человеческие дела, дела всей жизни!» А потом добавила: «Да о чем я говорю? Разве я могу усмирить его руганью? Разве это то изучение, которым я решила заняться? Если уж он примет решение навредить, никому из прочих злонравных богов не придется прикладывать руку – уж лучше мне молчать в тряпочку».
Каждый раз, когда Д. предается таким абсурдным размышлениям, одна странная мысль приносит за собой другую. «Я что, собираюсь снова свою жизнь наполнить неприятностями? Может, я свихнулась? Я только позавчера закончила с домом, – гневно возражает она и вскоре добавляет. – Я говорю не о переоцененном слове „всегда“, являющемся перевернутым зеркальным отражением „никогда“, и не о боли „вечности“, которую мудрецы прокляли и назвали „криком молнии, копьем, что протыкает сердце, мукой Времени без времени“. Я говорю о маленькой, вот такусенькой, отсрочке, о крошке, которой даже голодный воробушек не насытится. Когда кто-то уходит из жизни обиженным, подрывается порядок, и несправедливо, чтобы на живых ложилась тяжесть того, кто ушел обиженным; тем не менее, остается вопрос: кто счастливчик? Тот, кто недостаточно прожил, чтобы осознать неотвратимость Хроноса-Мороса, то есть безгодый юноша, ушедший раньше времени, или тот, кто, как и я, пережил все, что нужно, чтобы это время ощутить?» Она качает головой на подушке вправо-влево, чтобы стряхнуть с себя мысли, как собака стряхивает воду со своей шерсти, но все напрасно – предчувствие вероятности отсрочки жизни продолжительностью прямо пропорциональной личным целям и желанию, велико. И кто может противостоять соблазну такого дара? Кто? «Однако, – подытоживает она, – только кретину не видно, что именно это смехотворное трагикомическое упорство и вращает колесо жизни, а вместе с ней – не стоит себя обманывать – стрелки часов, „исправляя“ время на всех хронометрах: солнечных, настольных, настенных, карманных, наручных; значит, ноль в делителе, ноль в произведении, и в сумме, и в остатке – ноль во всем; плюнь и начинай сначала, а лучше плюнь в конце. Но все-таки я не вынесла бы человека, который лишил бы меня, пусть и нечаянно, рассудка, правды – или, может быть, лжи? – жизни, но вот полюбуйтесь-ка на меня: разве не то же самое делаю я сейчас сама с собой?» Несмотря на оправдания она и сегодня не обнаружила никакой разницы. Результат остался тем же.
Пока не взошло солнце, растворившее все призрачные порождения ночи и сновидения, карканье и клекот птиц заполняли каждый уголок шкафа и комода нового дома, и Д. не знала, как их прогнать. Изнеможенная, с растрепанным сознанием, неспособная ни к какой серьезной мысли, она бросила последний взгляд на кусочек неба, где после вечерней небесной пирушки звезды удалились на свое дневное священнодействие, что-то вроде игрового сборища или развеселого ужина мертвых, а на их месте теперь поигрывал блудный солнечный свет. «Ну и что, что их не видно, – решительно произнесла она, – я же знаю, что они там, и ничто не может их выпарить оттуда, даже всесильное, всевидящее солнце. Однако, – удивилась она, – как это так быстро рассвело? Для меня до сих пор ночи заканчивались, когда солнце уже стояло в зените». Снаружи подул северный ветерок, тростник и флаг робко начали свою живительную песню:
«Будь смел, хоть это тяжкий труд…»
Археолог почувствовала, что небольшая полянка неба, заплатка, со звездами или без, так далека, так близка; она – единственное, чему можно доверять, протянешь руку – и схватила, и ничего страшного, что она так и не коснулась «смысла» и «предназначения».
Слезы текут по щекам, и пусть, будто дождь поливает иссохшую землю. «Как же ты не поняла? Он же – друг, друг, этот Хронос-Морос, тебе нечего бояться, пока слеза орошает щеку». Полная ликования, она закрывает глаза, задавая вопрос – поскольку нельзя не спросить саму себя и Бога – вопрос, который с сотворения мира обращают к своим богам из всех земных существ только только люди; но на этот раз недовольство и оторопь уже улеглись; она спрашивает со спокойным сердцем, словно уже получила ответ, и, примирившись, справляет в ином месте другое новоселье: «Сколько еще раз, косой Бог, я буду стоять так, будучи не в состоянии истолковать волю и знаки твои, которые беспрестанно выкрикивают твои любимые птицы? Их темная ясность невыносима. Не пытайся снова обмануть меня, я знаю, что пожирали твои вороны во дворе вчера вечером, но спасибо слезам и той заплатке на небе в пяти шагах отсюда, спасибо тростнику и флагу. Склонись, ленивый, но бодрствующий Призрак, соблаговоли дать нам хоть раз честный ответ на загадку, висящую, как меч, над нашей головой с первого мгновения нашего рождения:
„Что мерит нас без метра и убивает, не существуя?“
Что это за доля обмана, которая может быть только такой, но не может быть иной?»