Мао мы зовем его. Потому что, когда он родился, был желтым, как китайчонок. И мать, и сестры так же его зовут. Мао. Отец его уже много лет как погиб на танкере в Пераме. Коммунистом он был, но спокойным человеком и весельчаком. Он сына и окрестил Мао. И теперь, пусть даже тот и вымахал в дюжего молодца, вся округа зовет его Мао.
Что поделываешь, Мао?
Твою маму отымао.
Его старшую сестру Катерину изнасиловали летом в каменоломнях на горе в Катракио. Говорят, их было десять, парней из Коридаллоса с площади Мемоса. С тех пор мы ее больше не видели. Мать услала к каким-то родственникам на острова – вроде на Хиос, толковали, или на Самос. Никто точно не знает, они это держат в секрете. Красивой она была девушкой, Катерина, вся округа это говорила. Высокая, стройная, с белокурыми волосами и серыми глазами. Белая словно сливки, как говорится. Где бы ни шла, каждый разворачивался и смотрел ей вслед. Но с малолетства связалась с компаниями да ночными гулянками, а такие вещи ничем хорошим не заканчиваются. И ведь все говорили ее матери, смотри за девчонкой, присматривай за Катериной, да только что она может сделать, одна растит троих детей. И целыми днями по улицам, по домам ходит и продает пластиковые контейнеры и кастрюли, чтобы свести концы с концами. Младшая дочь Фомаи – другое дело. Красивая и она тоже, но пошла в отца. Дом, школа, школа, дом – все, как положено. И никаких вам компаний и кафе. Учится только на отлично, занимается иностранными языками, еще и на аккордеоне играет. Отец их блаженной памяти тоже был сам не свой до игры на аккордеоне, но ее успехам порадоваться не успел, – девочку даже не окрестили еще, когда он погиб в Пераме. Она его имя и получила: отец Фомас, дочь – Фомаи. И по вечерам, когда мы слышим, как она играет на аккордеоне, вся округа его вспоминает. Убежденный коммунист, но тихий человек, – даже муравьишки последнего на этой земле не обидел.
В сентябре, после того как Катерину отослали из дома, Мао бросил школу и пошел на работу в бильярдную в Периволаки. Его мать приняла это в штыки, – и до сих пор так. Не по нутру ей было, что сын надевает фартук и разносит по магазинам подносы с кофе, сандвичами и пивом. Скандалили они по этому поводу постоянно. То есть вдова кричит да убивается – а Мао даже и не слушает. И ничего в ответ. Жуткое дело. А затем выходит и сидит всю ночь на лестнице и курит и разговаривает с собаками и кошками. А мы, все соседи, смотрим на него и не знаем, что сказать.
Сильно изменился Мао с прошлого года. Не то, чтобы он прежде так уж близко с кем сходился, но теперь от него и вовсе слова не услышишь. А Михалис Панийиракис, у которого отец работал на кладбище и который понимает в таких вещах, утверждает, что в глазах Мао видишь взгляд смерти. Говорит, что Мао знает обидчиков своей сестры и копит деньги, чтобы купить ружье и разобраться с ними. Нашел каких-то маниатов, и те ему сказали, что за тысячу драхм, ну, вроде того, найдут ему хороший пистолет. Михалис рассказывает, что те из Коридаллоса послали Мао весточку, что, если он хоть чуть-чуть дернется, они как-нибудь ночью придут к нему в дом и отымеют и его мать, и его сестру. А самого Мао зажмут в углу и заставят на все это смотреть.
И потому не спит Мао по ночам. Несет стражу у дома на тот случай, если вдруг появятся эти из Коридаллоса.
Правда это или выдумки, но так уж говорит Михалис. Какие такие связи есть у Мао, никто наверняка не знает. Потому что Мао никому ничего не говорит. Только с кошками беседует.
И вся эта невесёлая фабрика не день и не два продолжается. Собрал всех кошек и собак со всего района и кормит их, и гладит, и ведет с ними разговоры. По воскресеньям рассыпает на тротуаре крошки, чтобы налетали голуби и горлицы и воробьи. И есть у него кошка, что прихрамывает на одну лапку, так он зовет ее Августом. Это кошка, не кот, но так он ее называет. Август. Отличает ее от прочих и повесил на шею желтую ленточку с колокольчиком. И его мать смотрит на все на это и готова взорваться. И все твердят, что что-то должно произойти, потому что каждый день у нас шум и гам из-за стольких-то собак и кошек, но кто что может сказать Мао. Потому что он с детства был запертая комната, а сейчас смотрит на тебя, и кровь застывает в твоих жилах. На днях побрил голову, сам кожа да кости, да еще и смотрит на тебя черными глазами, в которых и тени улыбки не разглядеть, совсем стал похож на тех детей, что во время оккупации умирали от голода.
Уже и Мао никто не может назвать его в лицо.
Что поделываешь, Мао?
Твою маму от'ымаю.
По ночам Мао не спит. Полуночничает на лестнице у входа в дом, пьет и курит, и разговаривает с Августом. Однако есть немалое утешение в том, чтобы слышать в глухой ночи его голос и колокольчик кошки. Великое утешение. То и дело он встает и ходит туда-сюда – как часовой. До Икониу, а затем снова назад до Кастамонис и Дзавела. Туда-сюда, всю ночь, каждую ночь. По ночам в октябре, когда идет дождь, только и слышно, как дождевая вода сбегает по желобам и исчезает в водосточных решетках на дороге. Декабрьскими ночами, когда дуют ветра и воздух рокочет в электропроводах ДЕИ[11], а ветви шелковицы стучат в окно словно окоченевшие пальцы замерзших. В марте, когда ночи еще свежи, и ты высовываешь голову из окна и вдыхаешь аромат померанцевых деревьев и смотришь на звезды и на рассеянные по небу облака и думаешь, может ли что-нибудь случиться, – может ли что-нибудь случиться, чтобы этот мир со всеми его людьми не исчез. Мао там. Каждую ночь, всю ночь. Пока не рассветет. И никто не знает, где он – с такими ночами – берет силы ходить на работу. Но в нем – великое утешение. Утешение – знать, что там снаружи есть кто-то, кто бодрствует. И если ты откроешь глаза свои и слух свой, то увидишь и услышишь то, чему в желтом свете дня не придавал никакого значения. Как будто бы вместе с движением часов изменяются и сами вещи. Как будто бы у ночи есть какой-то таинственный план, волшебная сила, что способна превращать все вещи во что-то другое и делает их такими, что они кажутся менее дикими, менее жестокими – так, что хоть самую малость успокаивается испуганное сердце человека. Словно бы бог не покинул со всей определенностью этот мир, но решил обитать в нем только по ночам. Если откроешь глаза свои и слух свой, то увидишь и услышишь. Резкий взмах рукой, щелчок, пламя спички, от которой прикуривают сигарету. Дым становится желтым в выдохе Мао и рассеивается как тяжелый вздох в темноте. Огонек на кончике сигареты вспыхивает и гаснет как умирающий светлячок. Кошка вытягивается на руках у Мао, когда он гладит ее, так, чтобы его пальцы прошли повсюду. Ты услышишь колокольчик, который позвякивает, и голос Мао, который мурлычет бог его знает что. Услышишь стук стакана, когда он ставит его на лестницу рядом с собой. Шорох его подошв, когда он ходит по дороге туда-обратно.
Утешение. Великое в том утешение – знать, что кто-то рядом остается бодрствовать всю ночь. И, конечно же, все соседи печалятся о Мао, но, с другой стороны, мы говорим, что раз уж все пошло так, как оно пошло, хорошо, что есть кто-то, кто охраняет нас по ночам, – пусть даже и не такова его цель. Около ста семей здесь живет. И в последнее время дела здесь совсем плохи. Наркотики в школе. Карманники. Воры. Там внизу, у Айос Николаос, за одну неделю три дома обчистили. А кто-то вместе с женой пошел за детьми в школу – день-деньской стоял на дворе, а когда вернулись, обнаружили троих с ножами у себя в доме. Даже и пакистанцы страх потеряли. Пакистанцы! Те, что раньше глаз на тебя поднять не смели. Теперь и они по ночам рыщут бандами. В один из вечеров они стащили одного пацаненка с его велосипеда и увезли на стройплощадку возле церкви Святой Ксении и покуражились над ним. Совсем пацаненок, десять лет парнишке.
Очень плохи дела стали в последнее время.
Но мы в порядке.
Мы здесь куда спокойнее спим по ночам.
У нас есть Мао.
К вечеру небо темнеет и начинает идти дождь – беззвучно, заливая мир водой до самых костей. Мы только что увидели по телевизору, что произошло вчера вечером в Кондили. Ворвались двое уголовников в небольшую лавку и зарезали девушку на седьмом месяцев беременности. В двух шагах отсюда Кондили, а мы узнаем новости по телевизору. И снова у нас все вверх дном пошло. Адмирал во всем винит полицию. Вайос Дзисимби, у которого брат в фараонах, все валит на политиков. Левые вроде как грызутся, чтобы распустить полицию, потому что ненавидят ее, а правые на все соглашаются, потому что боятся левых. А Михалис говорит, что если бы у нас осталась хоть капля достоинства – если бы мы были настоящими мужчинами, а не жалкими людишками, то сделали бы то, что делает Мао, вместо того чтобы сидеть и плакаться у экрана телевизора.
– Так поступают мужчины, – говорит Михалис. – Берут все в свои руки. Мы же – дерьмо собачье.
Он встает и выключает телевизор, зажигает свечи, приносит бутылку ципуро и сухой горох с изюмом. Мы сидим в темноте и смотрим в окно. Какими бы ни были страх и гнев, но невозможно не отдаться ненадолго прелести дождя. Слышишь кап-кап-кап, с которыми разбиваются капли об окно, и тебе кажется, что бьются они о твое сердце. И на какое-то краткое мгновение забываешь обо всем. Забываешь о том, что случилось в Кондили, и о том, что дождя не было с октября, да и кто знает, когда пойдет снова. Ты слушаешь дождь и забываешь. И когда приоткроешь чуть-чуть окно и высунешь голову наружу и сделаешь вдох поглубже, почувствуешь запах влажной земли и аромат померанцевого дерева, и воздух, у которого сегодня снова появился этот странный горьковатый привкус. И если посмотришь вверх, то увидишь дождь, льющийся золотистым потоком в свете уличного фонаря, и если поднимешь взгляд еще выше, то увидишь облака, окрасившиеся в темно-желтый, словно они проходят над тем местом, что охватил огонь и что сгорает дотла.
Когда часы отбивают одиннадцать, Мао выходит из дома и садится на лестнице и кладет рядом с собой сигареты и ставит бутылку. Это – цикудья, говорит Михалис, который не раз видел, как Мао выходит из магазина Критикоса в Цалдари. Затем Мао перекладывает на руки кошку, свисающую у него с плеча, и начинает ее гладить. И то поглядывает на дорогу, что блестит в разводах от дождя, то запрокидывает голову и всматривается вверх, в дождь, льющий с неба желтоватым потоком, в дождь, капли которого похожи на волоски из бороды старика, обильно сдобренной никотином. И Вайос, один из самых старых среди наших жителей, снова вспоминает сегодня деда Мао, кэптина Ставроса, тот тоже был сам не свой до кошек. Как-то ему принесли кошку, белую и пушистую, звали ее Набила, но этот старик, ему уже лет восемьдесят тогда было, того не понимал и звал ее Мандилья. Он по ней с ума сходил совершенно, даже и на секунду не позволял отойти. Незадолго до того, как он умер, кошка исчезла. И он выскочил на улицу в пижаме и с палкой и давай кричать «Мандилья, Мандилья!». Его слышит соседка и говорит, видно, старик совсем с ума сошел или с ним инсульт случился, хватает, не знаю там, полотенце и бросилась на улицу и говорит ему, смотри, барба-Ставро, я принесла тебе мантилью. А теперь давай пойдем домой, а то, не ровен час, появится машина и собьёт тебя. Старик взорвался, решил, что она над ним издевается, заносит свою палку и чуть было не прикончил бедную женщину прямо там: надо было видеть, как он ее избил. Насилу его успокоили, хоть он и одной ногой уже в могиле был, а кровь горячая. Чертов старик. Свирепым был до последних своих минут. Старики говорили, что он немало людей на тот свет отправил во время гражданской войны.
– Парнишка кончит точь-в-точь как его дед, – цедит Вайос. – Вот попомните мои слова. Вайос зря слов на ветер не бросает. Все эти коммуняки такие. Ублюдки.
– Коммунист не коммунист, а он лучше нас, – заметил Михалис. – Вы знаете, что есть те, кто теперь спать лечь не может, если Мао не вышел на лестницу? Есть те, кто каждую ночь сидит, не смыкая глаз, и ждет, глядя в окно, пока Мао выйдет из дома. Я собственными ушами слышал, как люди говорят, что они стали спокойнее спать по ночам с тех пор, как Мао начал полуночничать. Не один и не два человека такое говорили. Многие.
Адмирал встает и идет к окну. Он – отставной моряк, поэтому мы его зовем адмиралом. И жена его также зовет. Иногда, когда собираемся у Сатанаса, она звонит и не Димитриса или даже Павлакоса просит подозвать. Адмирала. «Адмирал там?» – спрашивает.
Он протирает стекло рукой и смотрит на улицу. Сильно похудел в последнее время, одежда так и сваливается. И сейчас в полутьме лицо его кажется пожелтевшим, как листья шелковицы зимой. На днях он сказал Вайосу, что с тех пор, как вышел на пенсию, стал другим человеком. Зачах. Это неправильно, что мужчин так рано снимают с вооружения, проговорил он. А Вайос на него набросился. «Ах ты, снаряд недоделанный, мы тут чахнем от этой чертовой работы, а ты от безделья страдаешь, э? Да пропади ты пропадом, пустобрех! Неблагодарный». Они тогда страшно поругались.
– Да подумайте немного, – заметил Михалис. – Нас тут семей сто на всю округу примерно, так? Одни друг с другом не разговаривают, а другие и в лицо соседей не знают. Даже здесь в этом многоквартирном доме есть люди, которых я вижу только на Рождество и Пасху, как говорится. И, однако же, каждый по вечерам охвачен одним и тем же страстным желанием – увидеть, как Мао выходит на лестницу. Да что далеко ходить. Позавчера днем мать моя запалила ладан в кадильнице, и вдруг, вижу, выходит она на балкон и кадит улицу. Я ей, ты там чему ладан воскуряешь, дорогая мама. Кошкам? Нет, отвечает, это для Мао. Чтобы господь сберег молодца, который нас по ночам охраняет. Слыхал такое? И подумать только, что с матерью Мао она уже много лет как порвала всякие отношения. Есть какое-то утешение в том, чтобы знать, что кто-то бодрствует, пока ты спишь. Великое утешение. Великое дело – спать спокойно по ночам. И сказать вам и еще кое-что? Если бы такой Мао был в каждом районе в этом городе и вообще повсюду, этот мир был бы куда лучшим местом. Нечего надо мной смеяться. Если бы в каждом районе нашелся такой Мао, что стоял бы по ночам в дозоре, мир стал бы куда как лучше. Поспорим? Нет здесь ничего смешного. Это и называется демократия. Не ждать бедным, когда придут богатые и помогут им, но брать дело в свои руки. Потому что отсюда-то все беды и начинаются. Что мы сидим и думаем, что это вообще возможно, что богатые помогут бедным. Да не будет такого. Мы и они – две разных вселенных. Одно дело – они, другое – мы. Мы должны взять все в свои руки. Это и делает Мао. Потому что, кто, вы думаете, главный враг человека? Смерть? Деньги? Нет, конечно. Страх. Он – самый злейший враг. Страх. Страх.
– Что-то происходит, говорит адмирал. – Снова этот «Мирафиори». Что-то происходит.
Мы прилипли к окну и смотрим. Желтый «Мирафиори» с выключенными фарами и ревущей выхлопной трубой движется по улице. Кошка, развалившаяся на руках у Мао, поднимает голову. Едва доехав до Мао, автомобиль сбрасывает скорость. Мао встает, и водитель дает по газам и уносится прочь. Мао выходит на середину улицы и смотрит вслед автомобилю, которая доезжает до улицы Кипра и поворачивает налево. Он снова садится. Ждет. Смотрит вправо, смотрит влево. Наклоняется вперед и, кажется, что-то шепчет кошке на ухо, а та слушает, изогнув хвост как вопросительный знак. Затем Мао отпивает из бутылки и прикуривает сигарету, и, когда выдыхает, дым выходит желтый и плотный, словно бы он вдохнул всю сигарету за одну затяжку.
– Второй раз за сегодня, – произносит Михалис. – Они и днем проезжали.
– Сколько их было в машине? Я заметил двоих.
– Трое. Еще один сзади сидел.
– Мы еще наплачемся здесь из-за него, – Вайос отходит от окна. – Вы уж мне поверьте. Вайос зря не скажет.
Дождь прекратился, но капли еще стекают по стеклу, а из приоткрытого окна доносится шум воды, несущейся по тротуару как маленькая речка. Адмирал в поисках песен переключает радиостанции и находит какую-то старую рембетику, однако вскоре раздается джингл радиостанции 902, и Вайос, шипя что-то про пидарасов, встает и переключает на другую радиостанцию.
– Что происходит?
– Ничего.
– Что он делает?
– Ничего. Играет с кошкой.
– Как он ее называет, мы вроде обсуждали? Июль?
– Август.
– А, точно. Истинно сказал вам Вайос, а вы не послушали. Как его долбанутый дед, так и он добром не кончит. Если, конечно, доживет до его лет. В чем я лично сомневаюсь. Как по мне, так он явно с какой-то наркотой связался. И всю эту историю с его сестрой и этими из Коридаллоса я бы не стал принимать всерьез. И пусть Михалакис говорит, что хочет. Ты хоть раз встречал коммуниста, которого можно было бы хоть как-то понять?
– Я помню семьдесят восьмой, – отозвался Михалис. – Тогда, когда в первый раз выбрали мэром Логофета. Помните, что произошло тем вечером? Все эти кукуэды[12] собрались позади церкви святой Ксении и галдели так, что можно было подумать, война началась. Я тогда в школу ходил, но помню, как сейчас. Помню, матери выскакивали на улицу, хватали нас и запирались по домам вместе с соседями, дрожа от страха. Конечно, теперь нас коммунисты точно со свету сживут, говорили все. Ворвутся и перережут нас. Какие слезы лились в тот вечер, словами не передать. Уж мы увидели тогда небо с овчинку. Плакали женщины, плакали дети, а старухи упали на колени и принялись молиться. Полная паника наступила, приятель. Помню, как отец мой, упокой господи его душу, и еще двое-трое других мужчин вооружились кухонными ножами и всю ночь стояли на страже у двери. Паника. И мы говорим о семьдесят восьмом, так? Не о пятидесятых и не о шестидесятых. В семьдесят восьмом все это было.
– Так и есть, – бросает Вайос. – Красные совсем распустились тогда. Думали, что устроят нам тут еще один Сталинград в Коккинье. А теперь эта чума – в парламенте, и мы им еще и зарплату платим, мало нам всего остального. Чтоб им провалиться. Да имел я эту вашу демократию, поганые клоуны. Меня уже тошнит от этих пидоров. От одного их вида наизнанку выворачивает. Особенно от тех, что продались и пошли в систему. Тех, кто носит галстуки и ездит на шикарных авто, а по вечерам сидит перед телевизором – в одной руке пульт, в другой – член, – и мечтает о революциях. Вот от таких двустволок меня корежит. Левые, говорят тебе, понял? Да у них только одно левое и есть. Их шары – по одному на каждого. Пидарасы.
Адмирал потянулся, взял бутылку и наполнил стаканы. Руки у него дрожат. Он выпивает, наполняет, снова выпивает.
– Это – ерунда, – с трудом выдавливает он. – В семьдесят первом в связи с политической ситуацией нас послали в Норфолк в Америку забрать «Навкратусу-II». Зверь, а не корабль, самый большой во флоте. Целый город. Мы пробыли там месяца два, но было там непросто. Каждый раз, когда мы выходили в увольнительную, начинался бардак. Ну, и доставалось же нам от черных, до сих пор это помню. Они швыряли в нас мусор, с верхних этажей многоэтажек. Тогда все бесновались из-за войны во Вьетнаме, понял, и они смотрели на нас в форме и впадали в бешенство. Словно это мы были виноваты в том зверстве, которое там творилось. А мы, бедолаги, знать не знали даже и то, где этот Вьетнам на карте находится. Помню, как-то вечером наткнулись мы в баре на морского пехотинца, американца, который вернулся оттуда, и руки у него были забинтованы. Мы разговорились, и он рассказал, что однажды его рота попала в засаду, и все за исключением него и еще одного-двух солдат были убиты. И с тех пор у него нервы не в порядке, и он постоянно грызет ногти – до мяса. От страха, понимаешь. Поэтому ему и наложили бинты.
А он, ребята, был здоровенным парнем, под два метра. Я до сих пор его помню. Мы его угощали пивом и виски, и под конец он не давал нам уйти. Умолял спрятать на корабле, чтобы он мог уплыть с нами в Грецию. Вот вам крест. Два метра роста мужик и ведет себя как дите малое. До сих пор его помню. В конце-то концов. Вот истории. Но я с малых лет сходил с ума по Америке. Постоянно твердил, что найду способ уехать туда и остаться навсегда. А мой покойный отец, который немало поездил по свету, говорил, что Америка не для таких людей, как мы. В Европе, повторял он, бедность считается несчастьем. В Америке бедность – это позор. Ты сможешь быть и бедным, и опозоренным? Так что сиди на своих яйцах смирно и нечего тут воздушные замки строить.
Вайос смотрит на Михалиса, потом – на адмирала.
– Парни, это вы вот о чем сейчас, – спрашивает. – Как это мы от кота барба-Ставроса перенеслись во Вьетнам? Что-то я вообще ничего не понял.
– Я к этому и подхожу, – ответил адмирал. – Теперь, когда прошло столько лет, и я думаю обо всем этом, то могу сказать только одно, что за хрень мне продавал покойник, мир праху его. Можно подумать, что, оставаясь здесь, я чего-то добился. Что, я здесь не беден и не опозорен? Тридцать пять лет службы, и чего я добился? Вчетвером живем в дыре в 60 квадратов. Я два года метался от одного депутата к другому, чтобы найти работу младшему, а теперь его, как он говорит, хотят уволить. Он себе хребет надорвал, таская на себе запчасти за восемьсот евро в месяц, а теперь его хотят вышвырнуть, потому что госпожа Тойота плохо себя чувствует. Вместо пятисот миллионов, ну, не знаю, сколько там они заработали в этом году, всего лишь четыреста девяносто. Большой убыток, понимаешь? А мне, значит, давай опять бегай и умоляй каждого мерзавца. Помните, я вам говорил, что работу в запчастях ему нашел этот Панайотакос. Мы были вместе во флоте, он служил помощником капитана на «Пантере». Дай ему корабль, он его на скалы бросит, бесполезный дурак, а теперь стал членом парламента. В конце-то концов. Когда тот нашел младшему работу, я зашел к нему в офис, возле Муниципального театра он сидел, поблагодарить. Так вот он в тот день так облился одеколоном, что, когда мы пожали друг другу руки, на моих запах остался. Э, парни, вы не поверите! Прошло столько лет с тех пор, а однако же бывают минуты, когда мне кажется, что я все еще чую этот запах у себя на руке. Вот вам крест. Понюхаю иногда руку, и мне тошнота к горлу подкатывает. Словно бы от самой моей души несет чем-то ужасным. Вот опять. Я опять чувствую этот запах.
Он подносит руку к носу, вдыхает и затем протягивает Михалису.
– Видишь, дружище. Видишь, как пахнет. Как это, черт его побери, может происходить, ты мне не скажешь?
– Перестань, – взорвался Вайос. – Хватит уже, адмирал, что ты плачешься. Одеколон и прочая хрень. Сколько ты получил выходного пособия, уходя в отставку? А пенсию какую получаешь? Окажи нам любезность уж. Все болтают, болтаешь и ты, болтаешь, выйдя на пенсию в пятьдесят, сидишь тут и почесываешь свои шары, а тебе и за это платят. Давай уже, смени тему, иначе мы опять сцепимся. Михалаки, мы эту бутылку уже до дыр распили. Принесешь другую или мне встать и уйти?
Михалис приносит ципуро, разливает по стаканам и снова садится. Вайос наклоняется, прикуривает сигарету от свечи и выдыхает дым в сторону. Снимает целлофановую упаковку с сигаретной пачки, сминает и бросает в пепельницу, поглядывая искоса на Павлакоса, – тот сидит, повернувшись в другую сторону, и смотрит в окно.
– Кстати, о деньгах, – говорит Михалис. – В прошлом году, когда умер мой отец, пришел сюда вечером Ираклис. Ираклис, который здесь на углу живет. Лакис.
– Это ты о бородатом? У которого еще киоск на рынке?
– О нем. Он пришел поздно, после того как вы уже ушли. Приходит с огромной бутылью виски, и мы садимся в спальне, потому что здесь были женщины, причитавшие вместе с моей матерью. Навалились на выпивку, и в какой-то момент этот тип в слезы и давай мне о моем отце рассказывать: да какой он человек хороший был, да как он его любил, да как он словно брата потерял и тому подобное. И бросается рыдать, мне в объятия кидаться, а я и не знаю, что с ним делать. В какой-то момент поворачивается и спрашивает, во сколько станут похороны. Во столько, отвечаю. И тогда его как понесет, смотри, дорогой Михалис, поскольку я твоего отца держал, скажем так, за брата, и знаю, что вы сейчас в стесненных обстоятельствах, то хочу сам оплатить похороны. Я тебе дам деньги. Чтобы у нас на душе полегче стало, как говорится. Я тебе дам деньги. Вижу, что парень пьян в дым, по щекам у него ручьем бегут слезы, взываю к нему, да ты что, Лаки, что это такое. То есть, конечно, я тебе очень благодарен, но так не делается. Ты заплатишь за похороны моего отца? Не пойдет. Короче говоря, тип уперся и ни в какую не сдается. И я думаю про себя, этот пидор точно меня разыгрывает, я же знаю, что он сучий еврейский потрох, жадный такой, что дальше ехать некуда. Так вот, пацаны, он встает и выходит, подожди-ка, я скоро, и через десять минут возвращается, достает из кармана и протягивает мне конверт, битком набитый сотенными. Он просто распух от сотенных, вот что я вам скажу. И зовет мою мать и давай ей втирать, так, мол, и так, и она, бедняжка, как начнет в помутнении рассудка кричать да плакать, а потом на колени падает и руки ему целует. Да, представляете, руки ему целовала. Потому что мы бегали искали деньги и брали в долг уже и у кузенов, и дядьев. В общем, чтоб вам тут долго все это не расписывать, пошел я на следующее утро к этому мерзавцу Киосеоглу и спускаю там деньги на гроб, цветы и все остальное. А в двенадцать, ну, или около того, мне звонит Ираклис и начинает плести бог его знает что. Дружище, говорит, у меня дела плохо пошли, а деньги, они госпожи моей были и лежали у нее для оплаты каких-то векселей да за школу детям и прочую чушь. И снова в слезы да все прощения просит и просит у меня. А я похолодел и так и замер с трубкой в руке. У меня ноги подкосились.
– И что ты сделал, – спрашивает адмирал. – Как поступил? Отдал ему деньги?
– Конечно, отдал. А что мне было делать. Помчался по родственникам – и к тем, и к другим, собрал и отдал. И подумать только, этот хрен облезлый, сам за ними не пришел. Дочку свою прислал. Трус.
– Да ты смеешься! – говорит Вайос. – Что это за страсть такая? И почему ты столько времени нам об этом ни слова?
– А что тут скажешь? Как будто, это изменит что-то. Сейчас, когда к слову пришлось, рассказал. И матери потом, спустя какое-то время, правду сказал. А в день похорон она подходит ко мне, бедняжечка, и спрашивает, где Ираклис и почему Ираклис не пришел и тысячу добрых слов про него напела, про подонка. Такого со мной еще не бывало. Когда он втиснул мне этот конверт, богом клянусь, у меня словно гора с плеч свалилась. Несмотря на все горе, я сказал, ладно, пидор, и нас хоть раз господь пожалел. А потом такой срам. Такой срам. Чтоб я за час до похорон бегал и выпрашивал по пятьсот евро у одного, да по пятьсот у другого. Мне было так стыдно, что головы не поднять. Хоть бы земля разверзлась и поглотила меня. Сколько бы мне ни осталось еще, этого не забыть. Боже, какой срам. Однако же берегись, за все в этой жизни воздается. Знаете, что сталось с его сыном?
– С чьим? – удивился Вайос.
– Как это с чьим? Да ты пьян уже, что ли, в стельку? Мы разве не об Ираклисе говорим столько времени? Так вы не знаете, что случилось с его сыном? Они отправили его на Родос, прекрасный студент и все такое, да только вернулся он законченным нариком. На днях, говорят, у него случился приступ, схватил мать за горло да чуть было и не задушил с концами. И теперь они заперли его в какой-то клинике под Булой в Глифаде и целое состояние за него платят. Вот так вот, приятель. За все тебе воздается. За все. С самого дня похорон в глубине души я молился, чтобы что-нибудь произошло. Чтобы этот мерзавец заплатил за то, что он со мной сделал. И когда узнал о том, что случилось с его сыном, то сначала просто возликовал. Однако вот что странно. Какой силой обладает ненависть. Иной раз мне кажется, что ненависть словно воздух, которым дышим все мы, живущие здесь, в городах. Постепенно, неспешно она убивает тебя, но без нее нет жизни.
Михалис снимает свои очки, смотрит на них в свете свечи и снова надевает. Адмирал скорчился в кресле, склонив голову, и смотрит на свои ботинки. Вайос встает и идет к окну. Наклоняется и смотрит наружу. Стекло запотевает от его дыхания.
– Я же вас часто вижу вместе, – наконец произносит он. – Разве вы не сидели вчера у Сатанаса?
– Знаю, – отзывается Михалис. – Все его гонят взашей, и он часто приходит ко мне. За жалостью. Пьяный с утра до ночи. Что такое, адмирал? Что ты кривишься? Я, что, тебя обидел?
Адмирал прикуривает сигарету и выдыхает дым прямо на пламя свечи, огонек начинает дрожать, но затем снова успокаивается.
– Нет, Михалис. Я не обиделся. О другом думаю. Мы говорим и говорим, и чем больше говорим, тем яснее я понимаю, что то, что нас объединяет, есть то, чего мы боимся и что ненавидим. Как мы до этого дошли? Откуда взялось столько страха и столько ненависти, скажи мне? И чем дальше, тем хуже все становится. Бывают дни, когда я вижу всякое, и мне хочется убить кого-нибудь. Вот вам крест. Я всякого повидал на флоте за столько-то лет, но никогда на меня такое не накатывало. Никогда. Но теперь я больше не могу. Я задыхаюсь, так говорится? Задыхаюсь.
Михалис смотрит на Вайоса, который все еще стоит у окна, и Вайос ему мрачно подмигивает, прижимает палец к губам, а затем крутит у виска. Отходит от окна и садится напротив адмирала, наполняя стаканы. Выпивает, затем наклоняется вперед и прикуривает сигарету от свечи.
– Дурное предзнаменование, – адмирал поднимает на него взгляд.
Вайос застывает, склонившись над свечой, и смотрит на него, не выпуская сигарету из зубов. В полутьме его лицо окутывает странная грозная тень.
– Плохая примета – прикуривать от свечи. На флоте мы говорили, что, если прикуриваешь сигарету от свечи, значит, где-то умрет моряк.
– Тебе-то что до этого, – мягко произносит Михалис. – Ты теперь сухопутный.
Адмирал поднимает голову и смотрит на нас как человек, только что вышедший из комы и пытающийся разобрать, что это за люди, что собрались вокруг него. Глаза его мутны, как запотевшие стекла.
Затем наклоняется и дует на свечку. Пламя съеживается и уже готово погаснуть, но затем снова разгорается.
В один из субботних вечеров в прошлом месяце Мао вышел на лестницу позже обычного. Дождь лил целый день, и когда наступила ночь, все окутал туман, стоило только чуть присмотреться и можно было различить пар, поднимающийся от мокрого асфальта как дыхание в морозном воздухе, – словно бы там было что-то живое, какое-то странное существо, что дышало тысячью глоток в темноте. Выйдя, он позвал кошку – «Кис-кис!» – и та выпрыгнула из-за коробок, сваленных у лавки Йотаса, и побежала, прихрамывая, к нему. Мао разорвал картонную коробку, бросил ее на лестницу и сел, поставив рядом бутылку и пачку сигарет, а затем схватил за шкирку кошку, которая, задрав хвост, терлась об его ноги, посадил ее к себе на колени и начал ее гладить и разговаривать с ней. И так той ночью тихо было все кругом, что казалось, только прислушайся и услышишь капли, что все еще падали с ветвей шелковицы, журчание воды, бегущей по тротуару под домом, услышишь звон колокольчика на ленточке у кошки и услышишь, как Мао говорит о том, чего ты никак не ожидал услышать от такого человека как Мао. Его речи были исполнены горечи, его речи были полны ностальгии. Юный мальчик – о чем он успел начать тосковать? И голос его был столь нежен и столь спокоен, спокойнее, чем сама эта ночь, это был шепот, больше похожий на журчание воды, бегущей по тротуару под домом. И, если закрыть глаза, можно было ощутить, как странное спокойствие овладевает тобой, так, что журчание воды сливалось с голосом Мао. Вот почему все говорят, что великое есть в том утешение – услышать человеческий голос в ночи. Великое утешение – если кто-то бодрствует в ночи из-за страха – знать, что кто-то делает что-то, чтобы изгнать страх.
Только Михалис увидел то, что случилось той ночью.
Он сидел у себя в гостиной и смотрел документальный фильм о том, как именно придет конец этому миру, но в какое-то мгновение был настолько напуган увиденным, что выключил телевизор, настроил радио и налил себе виски. Его мать сидела у себя в спальне вместе с подругами и смотрела по телевизору концерт. Они привыкли собираться дома у Михалиса, потому что все эти женщины были вдовами и боялись оставаться одни по вечерам. Михалис постоянно ругается со своей матерью и говорит, что она превратила дом во вдовий пароход, но она и слушать ничего не хочет. Опустошив бутылку, он пошел к ней и разбудил трех старух, уснувших перед включенным телевизором. Отвел их по домам, затем вернулся, укрыл мать одеялом, снова отправился в гостиную, открыл новую бутылку, разделся и закурил сигарету, а потом сел, как и каждый вечер, у окна и стал наблюдать за Мао, который сидел на ступеньках, курил, пил и разговаривал со своей кошкой.
Ему нравилось сидеть по ночам в темноте и смотреть на Мао. Много раз он хотел взять бутылку виски, спуститься вниз, сесть рядом с ним на ступеньках, обнять его, погладить его бритую голову и сказать, чтобы он поговорил с ним, а не с кошкой. Много ночей он собирался это сделать. И его вовсе не волновало, что останется без сна и отправится на работу измученным, лишенным сна и страдающим от похмелья. Но он знает, что Мао не любит компании. А если его к тому же увидит хоть один из соседей, пойдут пересуды. Лучше пусть у тебя вырвут глаз, чем доброе имя отымут, – правильно? Правильно.
Было уже больше трех, когда появилась «Мирафиори». Она появилась, нарушив правила, с улицы Кипра, проехала с выключенными фарами и остановилась прямо напротив дома Мао. Михалис увидел, как загорелись тормозные огни, и желтый дым, вырывавшийся из выхлопной трубы. И огромного желтого скорпиона, нарисованного на заднем стекле. Он встал и открыл окно. Подождал. Почувствовав пронизывающую до костей сырость, решил было накинуть рубашку – но не успел. Мао резко встал, и кошка выскользнула из его рук с пронзительным мяуканьем, а затем Мао с силой бросился к двери водителя. Взвизгнув шинами по мокрому асфальту, «Мирафиори» умчалась. Мао побежал за ней. У дома глухонемого он остановился и вытянул руку, и вслед за этим раздался выстрел – сухой и глухой, как будто треснула ветка. С громким звоном посыпались стекла. «Мирафиори» задом въехала на Кастамонис и исчезла. Михалис голым свесился из окна. Хотел сказать что-нибудь, крикнуть, но голос замерз у него в горле. Он увидел Мао – тот стоял посреди улицы, рука вытянута вперед, ноги расставлены и чуть согнуты как у ковбоя. Михалис был уверен, вот-вот окна начнут загораться, двери – открываться, а люди – выбегать из домов, но ничего не происходило. Мао пошел на угол. Посмотрел на улицу – вверх, вниз. Взглянул на небо, растаявшее в тумане. Затем пошел назад, медленно, глядя вперед, и его ботинки тяжело вдавливали каждый шаг в асфальт. Высокий и такой худой – словно бесплотная тень.
Дойдя до лестницы, отпил из бутылки и прикурил сигарету. Кошка смотрела на него с шелковицы, куда забралась тем временем. Он позвал ее, но та не стала спускаться. В доме загорелся свет. Мао бросил сигарету и побежал.
Михалис, по-прежнему голый, еще больше высунулся из окна и увидел, как Мао исчезает в дальнем конце улицы. Тьма сгустилась вокруг него, словно огромная тень, что наконец отыскала свое тело.
Правда или нет, кто знает, но так рассказал Михалис.
На следующий день мы собрались в доме глухонемого. Человек десять, может, даже больше. Глухонемой был в ярости. Пуля вдребезги разбила заднее стекло в его автомобиле. Жестикулируя, он проклинал и Мао, и мать Мао, и свою злосчастную судьбу, потому что он всегда парковал свою машину прямо перед домом, а вчера кто-то посторонний занял его место и пришлось оставить ее на углу. Он потрясал кулаками, глаза только что из орбит не вылезали, а вены на шее вздувались так, что казалось, вот-вот лопнут. Один поносил соседей за то, что никто не вызвал полицию, другой заметил, что никто не понял, что треск на самом деле был выстрелом, – слыханное ли это дело, чтобы посреди улицы начали стрелять, – и тогда первый заорал, что если бы он был здесь вчера вечером – а он уезжал на свадьбу – то схватил бы ублюдка за горло и засунул бы ему этот пистолет в жопу. Тут же поднялся чудовищный гвалт, потому что даже и самые спокойные были раздражены из-за глухонемого, который все убивался и мычал «ммммм» да «ннннн», так что на него рявкнули, чтобы он заткнулся, сел в угол и дал нам подумать, что делать дальше, но из-за этого глухонемой разозлился еще больше, побагровел и схватил телефонную книгу «Золотые страницы» и начал колотить ею об стол. Все были охвачены яростью и страхом. И одни хотели пойти в участок, другие поносили мать Мао, которая шаталась по улицам, что твоя поповская собака, и превратила свой дом в бордель. И один сказал, что женщины – это наказание мира нашего, потому что с тех пор, как они начали заниматься чем угодно, кроме того единственного, что должны, – то есть рожать детей и воспитывать их, они погубили самих себя, и детей, и мужей, и весь этот мир. И все твердили, что нужно же что-то делать, потому что слыханное ли это дело, чтобы по улицам шатался этот сучий потрох, наркоман с пистолетом в кармане, и если мы все оставим, как есть, то, верное дело, завтра-послезавтра он выйдет на улицу и убьет первого же, кто ему повстречается. И Ираклис, бородатый, тот, что держит прилавок на рынке, спросил, кто пойдет с ним в дом Мао и поможет ему разделать того под орех, но кто-то сказал, что Мао исчез еще вчера вечером. Все были охвачены яростью и страхом. И тут в дело вступил Михалис и сказал, что не нужно переходить границы и что как-нибудь все уладится. Сказал, что Мао – страж нашей округи, и что очень многие чувствуют себя в безопасности, зная, что кто-то бодрствует всю ночь и заботится о соседях. И давайте не будем забывать, сказал он, какие страдания претерпел Мао из-за того, что случилось с его сестрой. И не будем забывать и о том, что эта шантрапа из Коридаллоса пообещала Мао, что они еще вернутся как-нибудь вечерком и сделают то же самое с его матерью и младшей сестрой.
– Да ты в себе, Михалаки, – подскочил Вайос. – Значит, из-за того, что они от'ымели его сестру, теперь он должен от'ыметь нас? Отвали, сделай милость, приятель, раз уж ты решил принять его сторону.
– Да уж, – встрял Ираклис. – Как мы вообще можем это знать наверняка? Откуда нам знать, как оно все было? А я вам говорю, что этот паршивец связался с наркотиками, потому на него и охотятся. Ясно как день. И эта маленькая шлюха тоже во что-то впуталась, за то ее и вышвырнули из дома. И их мать тоже пусть безгрешную из себя не строит, все она знает и покрывает. А теперь ты мне несешь околесицу про хранителя, защищающего округу. Свои яйца он охраняет. Ты нам еще героя из наркомана сделаешь.
Слово за слово, но все согласились, чтобы Михалис и Ираклис сходили к матери Мао поговорить и посмотреть, как оно, к дьяволу, все пойдет. Согласились даже и те, что поначалу собирались пойти в участок, кто-то напомнил, что если мы вмешаем сюда полицию, то по нашу душу придут и Мао, и эти из Коридаллоса, и дело добром не кончится, – это вам не шуточки, а стремные дела. Куда как лучше, чтобы мы сами с этим разобрались, безо всяких там фараонов и протоколов.
Так и вышло. Но мать Мао сказала, что понятия не имеет, где тот сейчас. Сказала, что с ума сходит, потому что боится, как бы он не наделал глупостей с оружием в руках. Сказала, что не знает, что это за оружие такое и где Мао его взял. Ничего она не знала.
– Остальные хотят пойти в полицию, – отозвался на это Михалис. – Едва-едва их от того отговорили.
– Да знаю я, – ответила та. – Пусть идут. И я вместе с ними. Не знаю, что еще можно сделать.
Потом она рассказала, что разговаривала с начальником Мао в «Лидо», и тот пообещал, что постарается его найти. Сказал ждать до полудня. Не бойся, сказал. Положись на меня. Я-то уж знаю, как его выкурить.
– Хорошо, – кивнул Ираклис, услышав это. – Но есть еще и проблема глухонемого. Ты знаешь, что твой добрый молодец разбил стекла в его машине? С этим что будем делать? Кто заплатит за ущерб?
Мать Мао взглянула на них, упала на стул и разрыдалась. Ее тело била дрожь, дыхание пресекалось. Младшая дочь Фомаи подошла и обняла ее, напрасно пытаясь осушить ее слезы рукавом своей пижамы. Наконец мать Мао поднялась и, открыв шкаф, вытащила оттуда полтинник.
– Эт'еще что? – спросил Ираклис. – Пятьдесят евро. И что мы на них сделаем, госпожа? На пятьдесят евро даже очиститель для стекла не купить, не то, что само стекло.
– У меня больше нет, – проговорила она. – Я постараюсь найти еще на неделе. Это у меня есть сейчас. Больше нет ничего.
– Так, ладно, – вмешался Михалис.
– А вот и не ладно, – прервал его Ираклис. – Пятьюдесятью евро они отделаются? Да он вчера чуть весь народ не положил. Не пойдет.
– У меня больше нет, – повторила женщина. – Возьмите их и оставьте меня в покое наедине с моим несчастьем. Где мой сын? Мой Мао. Почему вы не идете его искать? Что вы с ним сделали? Где мой Мао?
Девочка, которая все это время стояла молча, не произнося ни слова, пошла в комнаты и принесла аккордеон.
– Возьмите, – протянула она его Михалису. – Он немецкий. Стоит больше тысячи евро. Возьмите и оставьте нас в покое.
Мать посмотрела на девочку и затем на мужчин. Казалось, она никак не может понять, что происходит. Только качала головой – вверх, вниз, как сломанная кукла. Блузка сползла с ее плеча, так что стала видна бретелька лифчика. Розовая.
– Пошли отсюда, – процедил Михалис и схватил другого за локоть. – Пошли, тебе говорю. Отцепись уже от них.
Ираклис высвободил руку и нажал на черную кнопку на аккордеоне. Ни звука. Девочка съежилась и подалась назад. Плечи ее дрожали, а щеки стали пунцовыми.
– Мы не закончили, – бросил Ираклис. – Даже не думайте, что так легко отделаетесь. И скажи своему молодчику, что я его жду. Так сказал Ираклис, скажи ему. Я жду его. Так просто вам это с рук не сойдет, слышите? Я вам такое зейбекико тут натанцую, небо с овчинку покажется.
Выйдя на улицу, они остановились и закурили. Дул ветер, и им пришлось сильно затянуться несколько раз, прежде чем они хорошенько раскурили свои сигареты.
– Ты заметил? – спросил Ираклис.
– Что еще?
– Да ее рот. От него несло за тысячу шагов. Минетчица. Напоминает мне одну потаскушку, которую я держал когда-то в Кератцини. Невероятная шлюха. Ни одному члену не давала опасть. Точно, как эта.
Он повернулся и посмотрел на дом.
– Младшая, однако, очень недурна. Свеженькая штучка. Так бы ее косточки и обсосал.
– С глухонемым что будем делать? – спросил Михалис.
– Да на хрен его, нытик. А с девчонкой посмотрим, что да как. Я бы с удовольствием поимел такую. В конце-то концов. Посмотрим. Пойдем пропустим по стаканчику у Сатанаса? Я угощаю.
Так, с того субботнего вечера, Мао и исчез. Никто не знает, что с ним сталось. Да и мать его и сестру тоже уже давно никто не видел в округе. Михалис раз-другой заходил к ним, но там никого не было. Говорит, может, уехали на тот остров, куда отправили Катерину. А, может, еще куда подались на время, пока забудется вся история. Кто знает.
Тем временем у нас ничего не закончилось. На прошлой неделе из муниципалитета привезли эти большие голубые контейнеры для раздельного сбора мусора и поставили по одному на каждом углу, а нам раздали листовки и какие-то особенные мешки, чтобы мы собирали, как говорят, бумагу и жестянки. Прогресс. И в четверг вечером, когда мы сидели у Сатанаса, пришел адмирал и спросил, знаем ли мы, что случилось с Софронисом, который живет рядом со школой.