ЛИВ

После нашего отпуска в домике я с нетерпением ждала осени, но она никак не наступает. Уже октябрь, но солнце решило взять свое после стоявшей все лето пасмурной погоды. Конечно, на севере иногда прояснялось, но это не считается. В Эстланне солнце не появлялось до середины сентября. И вот теперь совершенно невозможно после работы лежать на диване, солнце и тепло выталкивают меня на воздух. По вечерам я бесцельно копаюсь в грядках, в основном просто чтобы чем-нибудь себя занять в ожидании дождей и холодов. «Похоже, все, кроме меня, не верят своему счастью оттого, что все-таки наступило лето. Даже Ингрид, хотя она и в партии зеленых, говорит только о том, как здорово наконец-то позагорать», — говорю я Олафу. Я только что пришла домой, а он как раз закончил стричь лужайку, которая пустилась расти с тропической скоростью. Олаф смеется, но соглашается, что в нынешней погоде есть нечто ненормальное, и от этого немного не по себе, как он заметил.

К моему стыду, меня мало заботят проблемы окружающей среды. Из чувства долга я сортирую мусор, но не верю, будто на ситуацию хоть как-то повлияет то, что меньшинство норвежских домохозяйств со средним достатком осознанно распределяет пищевые отходы и пластик по зеленым и синим пакетам соответственно — а может, наоборот, — особенно после командировки в Азию, где приходилось пробираться между огромными горами мусора, сваленными вдоль улиц в Катманду или Нью-Дели. Я никогда не высказываю этого вслух и, естественно, продолжаю сортировать отходы; само собой разумеется, даже скромная помощь не бывает лишней. Но этой осенью кажется, что погода подчеркивает необратимость тревожных изменений: все идет не так, и ничто не поможет.

Все лето я молчаливо надеялась, что осень принесет собой порядок и хаос, царивший весной и летом, будет вынужден уступить повседневным занятиям и привычному укладу. И вот вместо этого вышло солнце, вскоре стало можно купаться, а потом меня накрыло ощущение того, что все рассыпается и этого уже не собрать.


Мы с Олафом и детьми провели больше трех недель летних каникул в Лиллесанне. И впервые показалось, что это слишком долго и лето никогда не кончится. Мы были вчетвером все время, раньше такого не случалось, и к концу каникул я поняла, что мы никогда до этого раза не оставались одни на три недели подряд и что мы — Агнар, Хедда, Олаф и я как единое целое, семья — полностью зависим от взгляда остальных, их вмешательства и вклада в нашу жизнь, это и позволяет нам нормально функционировать, функционировать вообще.

На третью неделю собирались приехать Эллен с Сименом, но вместо этого они улетели в Хорватию, чтобы поймать лето, как мне написала Эллен в сообщении за два дня до того, как они должны были прибыть. Они служили нашим спасательным кругом, позволявшим мне не уступить отчаянию, которое охватывало меня в слишком тесном кругу моей маленькой семьи. Я давала выход этому чувству только во время длинных пробежек вокруг острова.

Агнар не хотел заниматься ничем, все каникулы он пролежал в домике, играя на старой приставке Хокона. Он стал раздражительным и прыщавым и отказывался наносить крем, который я купила ему от сильнейших воспалений, покрывших его лицо и спину. Это выводило меня из себя. «Ты будешь наконец пользоваться кремом?! Утром и вечером!» — закричала я на исходе второй недели, когда получила сообщение от Эллен. Было дождливое утро, и мы все сидели в домике, то и дело натыкаясь друг на друга и не зная, чем заняться. Не понимаю, откуда во мне возникла такая злость, его прыщики внезапно стали для меня невыносимыми. «Ты совсем ненормальная!» — закричал в ответ Агнар. «Нет, ненормальный здесь только ты, если тебе нравится так выглядеть», — выпалила я, захлебываясь растущим осознанием того, что я сейчас сказала неуверенному в себе четырнадцатилетнему сыну. Олаф демонстративно хлопнул входной дверью, уведя Хедду смотреть на крабов на побережье, а я бегала по острову, страдая от угрызений совести и обещая себе собраться и не портить детям каникулы, они ведь не виноваты в том, что идет дождь и что к нам никто не приедет. Но я точно так же вышла из себя на следующий день, когда Хедда захотела пойти на улицу в новых кедах вместо резиновых сапог, а Олаф разрешил, чтобы та сама узнала, что значит промочить ноги и насколько это неприятно. «Эти кеды стоили четыреста крон!» — закричала я на Олафа в присутствии Хедды и Агиара и стукнула кулаком по стене, нарушив правило никогда не ссориться перед детьми приблизительно в пятидесятый раз за две недели. Я побежала за Хеддой, которая выскочила под дождь, подхватила ее и внесла в дом. Она вопила и вырывалась из моих рук, сбрасывая обувь, а потом снова выбежала наружу в одних носках. «Ты этого добивался?!» — крикнула я Олафу.

И только под конец, когда все знали, что осталось три-четыре дня до отъезда, настроение изменилось. Агнар вдруг собрался пойти на рыбалку — раньше он всегда ходил с папой; Олаф принес мне кофе в постель, а Хедда перестала ныть и капризничать. «Как хорошо, что именно это и запоминается об отпуске или каком-нибудь событии, — говорила я Олафу по дороге домой. — Среднее из лучших впечатлений и последнее, что произошло». Я где-то читала об этом, но не могла вспомнить, пока Олаф не возразил, что теория памяти Канема-на, возможно, не вполне применима к семейным каникулам в Лиллесанне.


Однажды я случайно столкнулась с Хоконом, возвращаясь домой после работы. Я заглянула в магазин техники на площади Карла Бернера, чтобы купить привод для стиральной машины, старый сломался, когда Олаф накануне затолкал в машину гору постельного белья и полотенец. Он заявил потом, что это я виновата, потому что оставила внутри выстиранное белье на целую неделю, которое даже покрылось плесенью, и ему пришлось стирать все заново. Не то чтобы я была готова полностью принять вину, ведь именно он положил обратно влажные тяжелые простыни вместе со всей своей спортивной экипировкой, но ответила, что починю. Олаф казался почти разочарованным, когда я не стала с ним спорить; мы спорили и ссорились почти по любому поводу в последние недели, а может, даже месяцы. «Форма нужна мне к среде, у нас соревнования, — заявил Олаф. — Звони в ремонтную службу». — «Уже полдвенадцатого, Олаф, я завтра позвоню». — «Тогда он придет не раньше среды, это слишком поздно, сама понимаешь». — «Ты сам виноват, что откладываешь стирку до тех пор, пока не останется ничего чистого». — «Извини, но я каждую неделю стираю за всю семью, а единственный раз, когда за это взялась ты, ты умудрилась забыть белье в машине и испортить его». — «Да какого черта тебе от меня надо?!» — закричала я. «Я хочу, чтобы ты была внимательнее».

Невозможно одновременно испытывать чувство полного изнеможения и ярость, почти каждый вечер я попадаю в эту новую для меня ловушку. И как бы ни старалась ее избежать, все заканчивается одинаково. Вчера я попробовала уйти от ситуации и спора. «Не уходи посреди разговора, — остановил меня Олаф. — Ты знаешь, я этого не выношу, не надо устраивать такую драму из-за стиральной машины». Его несправедливость и непривычная уверенность в своей правоте заставили меня улыбнуться. «Я починю машину», — тихо сказала я, зная, что Олаф еще больше заводится, если я спокойна, когда он зол. И осторожно закрыла за собой дверь.

К счастью, он не пошел за мной, как случалось прежде. Напрягшись изо всех сил, я сумела вытащить машину на середину ванной комнаты. Некоторое время я стояла перед ней в растерянности, но потом сообразила, что можно снять заднюю стенку корпуса; найдя отвертку, аккуратно открутила все винты и сложила их в отдельный мешочек, так делал папа, когда показывал нам с Эллен, как заменить колесо автомобиля; затем сняла заднюю панель. Я ожидала увидеть хаос из непостижимых деталей, но все оказалось просто и логично: вал двигателя, приводной ремень, электромотор и барабан. Ремень лопнул пополам, я выловила его фрагменты со дна, положила их в карман халата и легла спать в комнате для гостей, оставив стиральную машину стоять разобранной до утра, когда Олаф пойдет в ванную.

Хокон выходит из овощной лавки в тот момент, когда я перехожу улицу на перекрестке. Мне вдруг приходит в голову, что я никогда раньше случайно не сталкивалась ни с ним, ни с Эллен. Он смотрит в телефон, а потом в сторону улицы Финнмарксга-та, наверное, высматривает автобус. Он не замечает меня, пока я не беру его за руку и не окликаю по имени. Я протягиваю руки, чтобы обнять его, но движение замирает где-то между нами, потому что Хокон не делает встречного жеста. Но он улыбается мне.

— Привет, — говорит он. — Ты как тут оказалась?

— Покупала привод для стиральной машины. Подходящий нашелся только у них, — отвечаю я, кивнув на пакет с логотипом магазина.

У Хокона потный лоб, он немного отрастил волосы, сбрил бороду и выглядит моложе, чем когда я видела его в последний раз. Не помню точно, может, это было в начале августа.

Он кивает, но не расспрашивает о приводе.

— А ты?

— Мне надо было купить овощей, иду на ужин к другу.

— К другу? — переспрашиваю я с улыбкой.

Я знаю почти всех друзей Хокона, во всяком случае по имени, и обычно он так их и называет, с кем бы он ни разговаривал.

— Ну да, к другу, — повторяет он. — А ты?

— Говорю же: покупала ремень для стиральной машины, Олаф вчера сломал ее.

Я ощущаю небольшой укол совести, но ощущение растворяется в вязкой атмосфере нашего отрывистого разговора.

— Давно тебя не видела, — полувопросительно добавляю я.

— Да, и я тебя давно не видел, — отвечает Хокон с легкой усмешкой. — Столько всего навалилось в последнее время.

Он поворачивает голову, и, проследив за его взглядом, я замечаю красный автобус, остановившийся на перекрестке с Хельгесенсгате.

— Но все хорошо? — настойчиво и почти нетерпеливо спрашиваю я, глядя, как приближается автобус.

— В каком смысле?

— Ну, у тебя и вообще? Ты, кстати, разговаривал с Эллен?

— Как уже сказал, очень много дел. Но все хорошо, — отвечает Хокон, потирая ухо. — Как Агнар?

— Сейчас в основном злится, с ним нелегко.

— Ясно. Надо как-нибудь сходить с ним в кино или еще куда-то.

Автобус подъезжает к нашему перекрестку, и Хокон отворачивается от меня.

— Хорошо, что мы встретились, — говорю я и чувствую, как подступают слезы. — Может быть, заскочишь? Или давай сходим выпить пива — и Эллен возьмем?

— Да, само собой, так и сделаем, созвонимся, — отвечает Хокон, показывая на автобус. — Ну, мне надо бежать.

Я тоже иду в овощной магазин, выбираю и складываю в корзину турецкий йогурт, овощи и специи; мне хочется приготовить для Агнара курицу тикка масала, но, пока я стою в очереди в кассу, мне приходит в голову, что сейчас слишком жарко для индийской кухни, и я выкладываю все назад, потратив не меньше получаса на то, чтобы ничего в итоге не купить. Пусть Олаф готовит ужин. Возвращаюсь домой, устанавливаю новый приводной ремень в стиральную машину, и впервые за три месяца и семнадцать дней меня охватывает чувство глубокого удовлетворения, когда я, закрутив последний винт, обнаруживаю, что машина заработала.

Окрыленная своим триумфом над стиральной машиной, я набираю Эллен. Сразу попадаю на автоответчик, и моя решимость слабеет, когда раздается ее голос. Я не оставляю никакого сообщения, не зная, что сказать, почему я звоню. Мысль о том, что у меня должен быть повод для звонка, кажется непривычной. Раньше все происходило само собой, я звонила Эллен не задумываясь, по меньшей мере три раза в неделю — пока готовила ужин, по дороге с работы домой или в детский сад. Сейчас и не вспомню, о чем мы говорили, но теперь странно звонить ей, чтобы рассказать про стиральную машину или ссору с Олафом. Кажется, Эллен хочет что-то мне доказать, только вот непонятно, что именно, и при этой мысли мне становится очень тяжело.

В доме тихо, и на мгновение мною овладевает паника забыла забрать Хедду, — но я тут же вспоминаю, что она в гостях у подружки. Я выставляю будильник в телефоне, чтобы зайти за ней после окончания детской телепрограммы; полагаться на себя и собственную память я не могу; кажется, забываю все, что должна сделать и что делаю. Агнар должен был вернуться из школы еще час назад и не прислал сообщения об изменившихся планах, во всяком случае мне не написал, и я смирилась, больше не в силах пилить его. Я пыталась не очень решительно угрожать ему последствиями, хотя знаю, что не смогу исполнить свои угрозы, и Агнар понимает это не хуже меня и даже не спорит. А дня два назад он объявил мне, что договорился с Олафом и может делать все что угодно, если распределит свое время так, чтобы успевать выполнять домашние задания и другие обязанности. Я была не в состоянии начинать очередную дискуссию с Олафом, вновь погружаясь в лабиринт взаимных обвинений.

Я переодеваюсь для пробежки, но еще около получаса сижу на краю кровати, глядя в пол. Не могу заставить себя встать, пока не приходит сообщение от Олафа: он едет домой, по пути купит продукты.

Мы с Олафом приобрели дом в Сагене, когда родился Агнар. Выбирали между этим и другим домом в Экеберге, тот был дешевле и просторней, но Олаф считал, что лучше жить поближе к Тосену, к маме и папе. Представь себе, как удобно, что легко можно дойти пешком, особенно когда дети подрастут и смогут сами навещать их. Я была с ним согласна. Я сама выросла, считая дом дедушки и бабушки своим вторым домом. Какой свободной я себя чувствовала, самостоятельно отправляясь туда после школы, чтобы на целые сутки стать единственным ребенком, без Эллен и пищащего Хокона, которые оттягивают на себя все внимание. Кажется, бабушка с дедушкой были дома всегда, и к ним можно было прийти в любой момент — я помню только один случай, когда утром я позвонила бабушке и попросилась зайти к ним после школы и переночевать, а она ответила, что лучше в другой раз, потому что меня опередила двоюродная сестра. Хотя бабушка даже за три дня до своей смерти не перестала красить волосы в темный цвет, чем явно отличалась от седовласых бабушек в сказках, во всем остальном у меня были образцовые бабушка с дедушкой. Всегда дома, всегда само внимание и забота; на их камине толпились более или менее случайно собравшиеся тролли и ниссе, там же были и другие фигурки и рисунки пяти в разной степени одаренных внуков. Я впервые задумалась о бабушке с дедушкой как о самостоятельных личностях, только когда стала взрослой и у меня появились дети; до этого они просто выполняли определенную функцию в моей жизни, мне трудно было даже представить, что они делали то же самое и для Эллен, пока в речи на дедушкиных похоронах она не описала мое взросление, стремление обрести убежище в их доме и детские горести как свои собственные.

Кто знает, как будут воспринимать своих бабушку с дедушкой Агнар и Хедда, когда вырастут, какие образы останутся у них в памяти.


Я бегу в сторону дома родителей. Нет, ноги не несут меня туда сами, и я не внезапно прихожу в себя возле их дома, не понимая, как же я сюда попала, — так часто пишут в романах, и это меня раздражает. Нет, я двигаюсь целенаправленно, прекрасно осознавая, что мама сейчас с подругой на Сицилии. Она прислала снимок морского горизонта — такой можно было сделать где угодно, и стихотворение Тумаса Транстрёмера, смысл которого я даже не пытаюсь уловить. Мама часто присылает стихи, как правило с зашифрованным посланием между строк. Видимо, я не настолько восприимчива к искусству, как Хокон и Эллен: они говорят о подтекстах присланных мамой стихотворений как о чем-то само собой разумеющемся.

Я не бывала дома с тех пор, как мы вернулись из Италии. Открыв калитку и пройдя по дорожке к дому, почти с разочарованием отмечаю, что совсем не волнуюсь; можно подумать, будто была здесь только вчера. Я все еще не сняла ключ от этого дома со своей связки. Когда открываю входную дверь, раздается короткий писк сигнализации; очевидно, мама установила новую, более современную систему. Я набираю старый код, день рождения бабушки — 0405. На дисплее высвечивается: «Неверный код». Еще одна попытка. «Неверный код». В конце концов срабатывает сигнализация, пронзительный вой, который будит во мне знакомое, острое ощущение дискомфорта — в детстве я больше всего боялась случайно включить сигнализацию. Звук усиливается таким образом, чтобы вызвать стресс у потенциальных грабителей, парализовать их, как лосей парализует свет автомобильных фар. Наверное, охранная фирма сейчас начнет звонить маме, поэтому я стараюсь опередить их и звоню ей сама, нарушив мною же установленное правило, которого удавалось придерживаться на протяжении семи недель. Она не отвечает, тогда я пробую позвонить по номеру, указанному на стикере рядом с ящиком у входной двери, но пока набираю цифры, сигнализация затихает. Тут же приходит сообщение от мамы, отправленное одновременно Хокону, Эллен и мне: «Кто-то из вас дома? Ответьте скорее». Я пишу «да», сначала только маме, потом остальным, и мама отвечает: «ОК. Новый код — день рождения Хокона». Ни Хокон, ни Эллен не отзываются.

У всех домов существует особенный запах. Солнечный свет и тепло усиливают характерный запах этого дома, запах мамы и папы, книг, пыли, кофе, моющего средства и древесины. В комнатах по-прежнему пахнет папой, но, возможно, это дом передал ему свой запах, а не наоборот, потому что папа не был здесь уже несколько месяцев, насколько я знаю. Он не взял с собой ничего ценного, как мама и рассказывала мне по телефону сразу после его отъезда. Его стул все так же стоит возле маленького столика напротив маминого стула, но рядом больше нет торшера, который папа получил в подарок на шестидесятилетие от меня и Олафа. Я провожу пальцем по корешкам на полках, как привыкла еще в детстве, — все книги на месте. Возвращаюсь в прихожую и теперь замечаю пустое место там, где рядом с мамиными стояли папины тапочки. Я иду на кухню, чтобы выпить воды; ее трудно проглотить. Дом так похож на тот, каким он был всегда, и одновременно неузнаваем, будто кто-то взял и передвинул всю мебель и стены на сантиметр в ту или другую сторону.

Я поднимаюсь по лестнице на второй этаж, четвертая ступенька привычно скрипит подо мной. Дверь в спальню родителей заперта, я не открываю ее, не понимая, что именно боюсь там увидеть. Иду в ванную. Папа забрал все туалетные принадлежности со своей полочки. На моей до сих пор лежит расческа — та самая, которая была у меня с детства, и несколько старых украшений, сделанных мною из суровой нитки и раскрашенных деревянных бусин. Мама не решилась их выбросить, хотя, может быть, ей просто приятно, что дом по-прежнему наполнен нашими вещами — старые вещи Эллен и Хокона тоже на месте. Вхожу в свою комнату, здесь обычно спит Агнар, когда приходит в гости. Вернее, приходил. Над столом висит рекламный постер Мадонны для тура «Who’s That Girl», но кто-то снял постер Eurythmics, который был рядом с зеркалом, и теперь Энни Леннокс напряженно вглядывается в меня с поверхности письменного стола. Я сажусь на кровать и, прислонившись спиной к стене, вслушиваюсь в тишину в комнате Эллен за соседней дверью. Вспоминаю, как мы обе ставили свои стереосистемы как можно ближе друг к другу, насколько позволяли тонкие стены без шу-моизоляции, вначале чтобы перекрыть чужой звук, а позднее чтобы проигрывать песни синхронно, когда Эллен начала слушать ту же музыку, которая нравилась мне. «Три, два, один, пуск!» — кричала я через стенку. Эллен всегда нажимала на кнопку с небольшим опозданием, поэтому я ждала еще пару секунд, прежде чем врубить свою систему — и тогда Мадонна, Эллен и я дружно пели «Express Yourself» в разных комнатах. Don’t go for the second best, baby, put your love to the test, you know, you know, you’ve got to make him express how he feels and maybe then you know your love is real…

Папа живет на съемной квартире в Турсхове. Насколько мне известно, пока там успел побывать только Олаф. В июне он помогал папе перенести стол, после того как папа успел так набегаться по асфальтовым дорожкам, что доктор пригрозил принудительно отправить его в больницу по причинам, совершенно не связанным с больным коленом, если папа не даст ноге отдохнуть. Об этом я знаю только от Олафа. В тех редких случаях, когда приходилось разговаривать с папой, речь шла только об Агнаре и Хедде, я делала над собой усилие ради них, но не могла согласиться, чтобы папа позвал их к себе в гости. «Нет, нельзя», — ответила я, когда он попросил об этом в первый и последний раз; я испытывала физическое отвращение к его новой квартире. «Это их только расстроит», — добавила я. Несколько раз папа водил Агнара и Хедду есть пиццу, а однажды в субботу они поехали купаться на остров Лангёйене.

Я оттягивала разговор с Агнаром и Хеддой как могла. Но как-то утром в конце мая папа прислал мне сообщение в «Фейсбуке» с объявлением о сдаче квартиры, которое он нашел онлайн, и по пути в детский сад я объяснила Хедде, что теперь бабушка и дедушка будут жить в разных домах. Она остановилась и посмотрела на меня, а потом спросила, где же будет жить дедушка. Не знаю, почему Хедда автоматически предположила, что именно он переедет в другое место; наверное, как и все мы, она чувствовала, что мама связана с домом иначе и теснее, чем папа, что мама и дом — единое целое и невозможно представить себе дом в Тосене без мамы. Олаф рассердился, что я сказала Хедде, не предупредив его. «Это не только тебя касается», — заявил он, но, по обыкновению, быстро успокоился, заметив только, что предпочитает присутствовать, когда я буду разговаривать с Агнаром. Это оказалось намного труднее, и мы оба это почувствовали, когда тем же вечером попросили Агнара посидеть с нами на кухне. На самом деле я испытывала прежде всего неловкость, знакомое смущение из-за родителей, как в детстве, когда мама говорила громче всех на детской площадке или когда папа приходил забирать меня из гостей в слишком тесных велосипедках. Мне было так сложно объяснить Агнару, что бабушка с дедушкой разводятся, это выглядело совершенно противоестественным. У меня возникло чувство, что разговор был бы точно таким же, если бы это мы с Олафом собрались разводиться: мы уверяли бы Агнара, что очень любим его, как теперь я внушала ему, что бабушка и дедушка, безусловно, по-прежнему его любят, что дело совсем в другом. «А в чем?» — спросил Агнар. Казалось, он боится услышать в ответ, что один из них встретил кого-то другого. «Не думаю, что причина в другом человеке, скорее они отдалились друг от друга», — сказала я, прибегнув к маминой формулировке, над которой в Италии так громко и оскорбительно смеялась Эллен. Олаф позднее тоже пробовал с переменным успехом шутить на эту тему. Сейчас, когда перед нами сидел Агнар, было совсем не смешно, да Агнар и не смеялся — он заплакал. Этого я не ожидала. Почти половина родителей одноклассников Агнара разведены, поэтому, казалось, ему будет не слишком сложно свыкнуться с ситуацией, по крайней мере она для него не так уж незнакома. Но Агнар был безутешен, он всхлипывал, закрыв лицо руками, и я чувствовала себя такой виноватой, что сама еле сдерживала слезы. Когда Агнар снова мог говорить, Олаф осторожно спросил, что именно кажется ему самым тяжелым, но Агнар не мог ответить на этот вопрос — вообще всё. И то, что больше ничего никогда не будет по-прежнему.

Реакция Агнара совпала с моей. Может быть, самое худшее — это изменения сами по себе; я всегда ненавидела ситуации, которые возникают непредсказуемо. Олаф утверждает, что я слишком зависима от контроля. Мне необходимо все предусмотреть, подготовиться, и малейшее отклонение от плана выбивает меня из колеи.

Традиций и ощущения надежности жизни, связанного с неизменным расписанием и привычками, больше нет. Например, по воскресеньям в семь часов мы все вместе ужинали у мамы с папой, и так было всегда. И даже если мне не удавалось приехать, я точно знала, что остальные, как обычно, сидят за столом, и в самой мысли было нечто успокаивающее. «Мы обязательно будем ужинать вместе, — написала мама через несколько дней после возвращения из Италии. — Но сейчас нужно сделать перерыв и подумать, как это лучше устроить.

«Ты принимаешь все чересчур близко к сердцу, — говорил мне Олаф в начале лета, еще до того, как между нами возникла трещина. — Это слишком сильно воздействует на тебя, а ведь у тебя есть своя жизнь, у нас есть наша жизнь, Лив. И моя жизнь — это ты, если ты не против». Он всегда говорил так, когда хотел подбодрить меня. Но ощущение катастрофы накрыло меня с головой, и она, безусловно, была моей личной. Жизнь начала расползаться, как джемпер, который мама связала мне много лет назад, — дырка на спине лишь увеличивалась в размерах после моих попыток связать и закрепить распустившиеся нитки. И хотя я старалась мыслить рационально, о чем просил меня Олаф, ухватиться было не за что. Мама и папа, вне зависимости от чего бы то ни было, представляли собой самое надежное, что есть в моей жизни, страховочную сетку безопасности, которая непременно спасет меня, если упаду.

«Ты так зависишь от них потому, что никогда не пробовала быть одной», — сказала мне Эллен, когда мы как-то поссорились с Олафом в самом начале наших отношений. Мы сидели на диване в ее старой квартире. Сначала я, не раздумывая, поехала к маме с папой, но их не было дома, и тогда я без предупреждения заявилась к Эллен; меня колотило от мысли, что Олаф может уехать работать в Германию. Эллен была немного разочарована, когда поняла, что я не сразу приехала к ней, и долго внушала мне, что мне не нужно бежать домой к родителям с любой мелкой проблемой. «Это не мелкая проблема», — возразила я. «Неважно, — произнесла Эллен. — Тебе нужно перестать зависеть от них. Вы встретились примерно через три минуты после того, как ты переехала от родителей, так что Олаф фактически заменил тебе маму с папой. У тебя нет внутреннего ощущения безопасности и уверенности», — прибавила она с невыносимым самодовольством, и я решила, что все ее советы — попытка самоутвердиться и защитить собственные жизненные принципы.

В последнее время я стала задумываться о том, что Эллен, возможно, права. И развод родителей так сказывается на мне потому, что у меня нет внутреннего чувства безопасности, как это по-прежнему называет Эллен. Я цепляюсь за тех, кто рядом со мной. Но мне никогда и не хотелось быть одной, независимой, мне всегда казалось важным ощущать себя связанной с другими, приспосабливаться к ним, быть частью чего-то большего, общности. Одинокое существование Эллен никогда не прельщало меня, представлялось непонятным и ненадежным; я радовалась, что мне удалось этого избежать. Когда в двадцать лет Эллен говорила мне, что я многое упускаю, мне думалось, она имеет в виду вечеринки, флирт, свободу. Мне никогда не приходило в голову, что, вероятно, я прохожу мимо чего-то более фундаментального, того, что пребывает — или должно быть — во мне самой.

«Все исследования показывают, что средний ребенок — наиболее самостоятельный, а старший — самый умный», — заметил Хокон много лет назад, прочитав какую-то статью о различиях между старшими и младшими детьми в семье. Кажется, это было за воскресным ужином; во всяком случае, я помню, как удовлетворенно кивнула Эллен по другую сторону стола. «И все характерные различия между старшим ребенком, средним и младшим возникают оттого, что родители обращаются с ними по-разному», — продолжал Хокон. «Естественно, по-разному, — вставила мама, — ведь и дети все разные». — «Курица или яйцо», — добавил Хокон. Позже выяснилось, что результаты исследования оказались менее однозначными, чем следовало из эффектного пересказа Хокона, но, несмотря на это, я до сих пор убеждена: если, по словам Эллен, мне и не хватает независимости, которая свойственна ей, то именно потому, что я самая старшая. «Нет, все должно быть наоборот», — не согласился со мной Олаф, когда я поведала ему эту теорию. Олаф тоже старший из братьев. «Самые успешные люди в мире — это старшие дети, — сказал он. — Это лидеры в своих областях, как совершенно ясно указано в исследовании». — «Но и лидер зависит от остальных, иначе он не справится», — заметила я. «Это женская логика», — засмеялся Олаф, на всякий случай подняв руки вверх, словно его могла услышать Эллен.

В любом случае я всегда была более ответственной, чем Эллен или Хокон. Легко им оставаться независимыми и поступать как заблагорассудится, когда я уже проложила для них дорогу. Мама с папой неизменно ожидали от меня большего, чем от них. К примеру, мне ясно дали понять, что я должна приступить к высшему образованию сразу после окончания школы, а вот Эллен всего через два года поехала в Америку, «чтобы определиться, к чему ее тянет», — и никто особо не возражал, а Хокон начинал учиться по меньшей мере по трем специальностям, через пару семестров бросал, слонялся без дела целую вечность и все это время продолжал жить дома.

«В любом случае именно старший ребенок испытывает наибольшее давление, это бесспорно так», — сказала я тогда Олафу. «Многое зависит от того, как он поведет себя в этой ситуации», — ответил Олаф, и я не стала продолжать разговор, будучи уверенной, что это сыграло свою роль, а недостаток самостоятельности — одна из черт той личности, которую сформировали для меня мама и папа.

Теперь уже не важно, кто виноват. Все равно кругом полный кошмар, чувство безопасности испарилось, я теряю контроль во всех областях своей жизни и не могу прийти в себя.

Закрыв за собой дверь дома родителей, я раздумываю, не побежать ли к Эллен. Она недавно купила квартиру в Санкт-Хансхаугене, но по тем же причинам, которые не позволяют мне позвонить ей, я не могу и заглянуть просто так. Эллен самая конфликтная из нас, не считая мамы; она ничего не оставляет сокрытым, ей необходимо все извлечь наружу и высказать прямо, «мы должны найти в себе силы обсудить это», как она говорит. И вот теперь Эллен не требует поговорить об этой новой и тревожной ситуации, не звонит, не спорит со мной насчет мамы с папой, не приходит, чтобы задавать вопросы, плакать, ругать, высмеивать. Это ее роль, и я не готова взять инициативу на себя. Вместе с тем отсутствие Эллен было и облегчением: я избавилась от необходимости реагировать на новую реальность. Но теперь прошло слишком много времени, и я уже опасаюсь за наши с Эллен отношения, за ту дружбу и близость, которые казались мне само собой разумеющимися. Даже когда я безумно ненавидела ее в подростковом возрасте, мы все равно были тесно связаны: мы сестры и всегда будем держаться друг друга, разве может быть иначе.

И я бегу домой. Открываю дверь — все ключи, в том числе от дома в Тосене, висят у меня на одной связке, и я отличаю их на ощупь, знаю, к какому замку подходит каждая бородка. В начальной школе я носила ключ от дома на шнурке на шее, Эллен никогда не доверяли такого ответственного дела, и точно так же я сама никогда не доверила бы этого Агнару, это лучше и для него, и для меня, и для других родителей. В прихожей я снимаю со связки ключ от Тосена и кладу его в ящик комода.

— Привет, — раздается сзади голос Олафа, и я оборачиваюсь.

Он стоит, прислонившись к кухонному косяку и скрестив ноги; по-видимому, он ждет уже некоторое время.

— Привет, — отвечаю я.

— Была на пробежке?

— Да, а еще я заскочила в дом в Тосене, — отвечаю я как ни в чем не бывало, надеясь, что Олаф прореагирует.

Мне необходимо выразить словами переживания, которые вызвало у меня посещение места, фактически ставшего музеем моего детства, экспозицией всего, что было утрачено или даже никогда и не существовало, и это всего лишь декорации в пьесе о семье — моей семье.

— А разве твоя мама не уехала? — спрашивает Олаф, откусывая бутерброд, который держит в руке.

— Уехала. Мне просто захотелось заглянуть туда.

Олаф кивает, не меняя позы, и молчит. Я не знаю, что еще сказать. Эллен часто повторяет, как она рада тому, что владеет даром речи; понятно, что она имеет в виду: мне тоже всегда казалось большой удачей расти в семье, где разговаривают, и я воссоздала эту атмосферу в нашей маленькой семье, вопреки неумению Олафа выражать словами свои чувства. Меня радует, что Агнар и Хедда научились объяснять, чем они расстроены, вместо того чтобы просто орать и хлопать дверьми. Мы с Олафом тоже всегда ссоримся, высказывая друг другу конкретные претензии, а не играем в молчанку или подобные игры. Но сейчас я не могу подобрать слов для того, от чего у меня земля уходит из-под ног, для того, что лишает опоры всех моих близких.

— Ну и как там? Сверре забрал всю мебель с собой? — наконец произносит Олаф с улыбкой.

— Нет, почти все на месте. Он увез торшер, который мы подарили. А остальное совсем по мелочи. Но от этого только хуже, — отвечаю я и чувствую, что это именно так: было бы легче, если бы мама и папа не смягчали, а подчеркивали произошедшую перемену, чтобы их поведение могло оправдать мои собственные чувства.

— Ты о чем? — спрашивает Олаф. — Почему так — хуже?

— Потому что я хочу, чтобы они признали, что все изменилось! — почти выкрикиваю я, и Олаф вздрагивает. — Одни мама с папой ведут себя, как будто ничего не произошло, как будто они собираются продолжать жить точно так же, как и раньше, только по отдельности.

И по-видимому, мама с папой были искренне изумлены, когда от их решения, как по воде, стали расходиться малые и большие круги, уходившие далеко за горизонт пейзажа их взаимоотношений. Когда мы разговаривали с мамой всего через несколько дней после возвращения из Италии, она подняла брови, увидев, что я плачу. «Ты и вправду так этим расстроена?» — спросила она и, когда я кивнула, ответила, что нужно постараться понять: это не касается ни меня, ни кого-то другого из нас — «детей», как она сказала, а потом продолжила, не замечая противоречия: «Мы все взрослые люди. Речь идет только о Сверре и обо мне». Мама одним движением словно выпустила воздух из всех моих безнадежных вопросов и надежды услышать какие-либо извинения.

— Но, возможно, они по-своему правы и это вовсе не так катастрофично, как тебе хочется думать, — замечает Олаф.

Я немею, столкнувшись с таким отсутствием понимания и поддержки. Да кто же он, стоящий в проеме двери нашего общего дома и совместной жизни и жующий бутерброд с сыром, тот, кто был моим возлюбленным почти двадцать лет и вдруг в решающий момент признался, что он совершенно меня не знает?

— Не так катастрофично? Отказаться от брака, который длился сорок лет, отказаться от всей семьи?

Так они и не отказываются от семьи, — возражает Олаф. — Тут ты преувеличиваешь.

— Они отказываются от всего, что было нашим, от нас. — Мой голос срывается и оттого, что Олаф не хочет меня услышать, и от внезапно навалившегося на меня понимания. — Разводя руками, они оборвали то, на чем держалась моя собственная жизнь.

Олаф не произносит ни слова. Он набирает в легкие воздух, собираясь что-нибудь сказать, но снова выпускает его в тяжелом вздохе, поворачивается и уходит на кухню.


Несколько дней спустя я отправляюсь с Агнаром к врачу. Его воспаления стали гораздо хуже, это явно ненормально, сказала я Олафу как-то вечером, а он, по обыкновению, возразил, что у него тоже было полно прыщей в этом возрасте. Во-первых, это неправда: я видела множество его подростковых снимков, и везде он выглядит как чуть менее пропорциональная копия принца из фильма «Три орешка для Золушки». Во-вторых, дело не в обилии прыщиков, а в болезненности, объясняла я Олафу. Агнар не может спать, ему больно лежать на спине, это ненормально, повторила я и записалась к врачу — в основном потому, что мне просто необходимо было действовать. Что-то исправить.

Женщина-врач спрашивает у Агнара, можно ли мне остаться, и Агнар вопросительно смотрит на меня.

— Решай сам, — предлагаю я, не очень удачно пытаясь сделать вид, что говорю искренне, хотя ни на йоту не верю, что Агнар сумеет сам ответить на вопросы доктора.

— Да, ей можно, — соглашается Агнар.

Я не могу скрыть своего облегчения и гордости.

Осмотрев его лицо, доктор попросила Агнара снять рубашку. Я удивлена, очень давно не видела Агнара вот так. Он стал шире в плечах, почти мужчина, и очень похож на Хокона, но самое поразительное — линия загара, повторяющая контуры футболки, показывающая, что Агнар летом не снимал ее ни на минуту, и воспаленные пятна, рассыпавшиеся от шеи по спине, плотно и тесно, как мелкие яростные вулканы. Бедный Агнар; я представляю его на пляже с друзьями, в школьной душевой — Олаф заставил его принимать душ после физкультуры, хотя Агнар был готов разрыдаться и уверял, что никто этого не делает, — и взгляды девочек, медленно скользящие по его лбу, вокруг губ; от этих взглядов каждый прыщик на его открытом лице болит еще сильнее. Мной овладевает ярость — вначале бесцельная, вскоре переходящая на Олафа. Я не могу объяснить себе, почему так и не в силах выяснять это.

Доктор спрашивает Агнара, как развивалось заболевание, в течение какого времени он страдает от высыпаний, о его привычках, питании и так далее; мне приходится вцепиться в ручки кресла, чтобы не перебивать Агнара, который запинается и не сразу понимает заданные вопросы; он то и дело оглядывается на меня. Я ободряюще киваю, улыбаюсь плотно сжатыми губами. Мне не хочется, чтобы врач подумала, будто я слишком контролирую и опекаю своего сына. Сама не знаю, почему для меня так важно, что она подумает обо мне и о нас, но у меня такое чувство, словно мы должны что-то доказать, — пусть Агнар расскажет сам. О прыщиках, которые сперва появились на рождественских каникулах, стали больше к весне, потом было лучше, он точно не помнит, но в марте и апреле все в норме, а в июле снова хуже, на плече появилась такая шишка, что он думал, это рак, а это был адский прыщ, и все лето становилось только хуже.

— Твои привычки как-то менялись в этот период? — спрашивает доктор. — Может быть, ты, например, стал есть другие продукты, пользовался новым мылом или средством для кожи?

Агнар смотрит на меня. Я качаю головой. Он тоже качает головой.

— Возможно, новое окружение или что-то другое, что могло вызвать больший стресс, чем обычно?

Агнар не смотрит в мою сторону.

В конце октября наконец-то устанавливается холодная погода. И осень вдруг словно спешит: деревья меняют окраску, листья вянут, ветки оголяются всего за несколько недель, и утром первого ноября на лужайке и ветровом стекле лежит иней.

Я так долго ждала, когда наступит осень и все пойдет своим чередом, но ни темнота, ни холод, ни иней не могут справиться с хаосом. Олаф все больше действует мне на нервы, и я знаю, что это несправедливо, и не могу определить — изменился ли он сам, или изменилось мое чувство к нему, но теперь я вижу его по-новому.

Мы с Олафом познакомились, когда нам было чуть больше двадцати, и стыдно сказать, ни один из нас не помнит, когда мы встретились впервые. Просто мы оба постепенно влились в одну большую компанию. «Ну, конечно, я заметил тебя», — позднее уверял Олаф, скорее чтобы сделать мне приятное; не думаю, что он обращал на меня больше внимания, чем я на него, пока внезапно не влюбилась по уши за один вечер. И начались самые ужасные и непредсказуемые месяцы моей жизни, дикие, полные хаоса. «Ненавижу влюбляться», — говорила я подругам. Они отвечали, что это и лучше всего, и хуже, а я думала про себя: нет, только хуже. И хотя мне самой казалось, что от любви я светилась изнутри и по моему лицу сразу все было понятно, прошло немало времени, прежде чем Олаф что-то заметил. «Но ты же ничего не говорила, — оправдывался он позже. — Как я мог догадаться?» Через три месяца мы начали встречаться, и невыносимое ощущение свободного падения понемногу сменилось противоположным, фантастическим чувством: у меня есть твердая почва под ногами.

Мы поженились одиннадцать лет назад. Тогда у нас уже был Агнар и наши жизни так тесно переплелись и зависели друг от друга, что, как считала мама, заключать брак уже излишне, разве только документы оформить. Они с папой рассмеялись, когда я рассказала, что мы хотим венчаться в церкви. Олаф тоже полагал, что можно обойтись гражданской церемонией, а потом отметить. Но мне хотелось красивого обрамления, как я тогда объясняла, с церковью и священником. Теперь и не знаю, почему это имело для меня такую важность; наверное, мне казалось, так будет по-настоящему и то, что мы обещаем друг другу, станет более ценным, если рядом окажется священник, хотя ни я, ни Олаф не религиозны. Я говорила со страстью: «Клянусь любить и почитать тебя и хранить тебе верность, пока смерть не разлучит нас, и после, если ты покинешь мир раньше меня». Это было нетрудно, я не представляла, как может быть иначе.

Кроме того, еще в начале отношений мы договорились о некоторых принципиальных условиях и с тех пор их не нарушали. Например, о том, что нельзя угрожать расставанием при каждой ссоре всякий раз, когда кажется, что все безнадежно. Прежде я защищалась именно так: боясь, что Олаф может уйти, старалась опередить его и говорила, что больше не могу. Мы условились никогда не упоминать во время ссор о разрыве и в целом соблюдали это правило, поэтому и сама мысль со временем стала настолько далекой и неопределенной, что к ней нельзя прибегнуть за утешением в тяжелые минуты.

Сейчас все это выглядит очень наивным. Всегда можно уйти — теперь эта истина написана огромными буквами на стенах моей жизни. Вероятно, то же случилось и с Олафом, поскольку наши ссоры все быстрее и чаще оканчивались невыговоренным, дрожащим, угрожающим «а если нет, то…».

И хуже всего, что единственный человек, с которым мне хотелось поговорить об этом новом чувстве, — мама. Мне хотелось, чтобы она сказала мне, как важно не сдаваться. Мама внушала мне это на протяжении всей моей жизни, и на каждом этапе именно она словом, действием или взглядом показывала, что нельзя бросать начатое, что необходимо сделать правильный выбор и отстаивать его. И я передала это своим детям. Мы не сдаемся. Мы не бросаем. Мы собираем все свои силы и держимся.


Ближе к вечеру на дорожку въезжает папина машина. Вчера он звонил, спрашивал, можно ли забрать Хедду из детского сада пораньше и сводить ее в кафе или куда-нибудь еще. Я не смогла отказать ему, к тому же перспектива спокойно провести несколько часов наедине с собой была слишком притягательной. Агнар ушел к однокласснику играть на компьютере, очевидно получив на это разрешение Олафа, хотя по правилам играть можно только по выходным; у Олафа деловая встреча.

Стоя у кухонного стола, я наблюдаю, как папа паркует машину. Он выходит не сразу, продолжая болтать с Хеддой, смеется чему-то, и мне видны только светлые кудряшки над краем детского сиденья, которое они с мамой купили, когда родилась Хедда.

Папа выходит, огибает машину и садится на корточки перед дверцей со стороны Хедды. Она вытягивает шейку, стараясь его увидеть. Папа не решается ждать до тех пор, пока Хедда и в самом деле забеспокоится, куда же он подевался, и внезапно подпрыгивает перед ее окном. Хедда подскакивает, а потом так безудержно смеется, что ее наверняка придется переодевать. Я слышу, как она кричит: «Еще! Еще!», когда папа открывает дверцу, чтобы отстегнуть ее, и он закрывает дверцу и опять садится на корточки, но на этот раз пробирается на другую сторону и опять застает Хедду врасплох. Она визжит от удовольствия. Папа смеется, открывает машину, вынимает Хедду и несет ее к дому на одной руке. Ни один из них не видит меня, и я вдруг замечаю, что стою посреди кухни и улыбаюсь. Качаю головой, перехожу в гостиную и жду, когда они войдут.

— Привет! — кричит папа из коридора.

— Привет! — вторит ему Хедда.

Я выхожу им навстречу и останавливаюсь в проеме двери, закрывая проход в гостиную и кухню; к счастью, папа еще не успел снять обувь. Я стараюсь, чтобы встречи с ним и с мамой были как можно короче, чтобы они знали, что я общаюсь с ними исключительно ради детей, и не хочу, чтобы они ко мне приближались. Пусть увидят, что теперь все иначе. Мы говорим только об Агнаре и Хедде или о бытовых вещах. В тех редких случаях, когда кто-то из них пробовал начать разговор о себе или о другом — или обо мне, раз уж на то пошло, — я прерывала их. Сомневаюсь, что в таком разговоре могу за себя ручаться, не знаю, что он вызовет во мне — злость, сострадание, печаль, и я не хочу, чтобы они видели меня такой.

— Привет, Хеддус, — я наклоняюсь, чтобы Хедда могла меня обнять; ее волосы пахнут кофе. — Вы были в кафе?

Она кивает и бежит в гостиную.

— Попрощайся с дедушкой, — говорю я.

— Но ведь он не уходит, — не понимает Хедда. Я не смотрю в папину сторону.

— Нет, дедушке пора домой. Иди сюда и скажи «до свидания», — настаиваю я, глядя только на Хедду, улыбаясь и протягивая ей руку.

Мне повезло: Хедда не устраивает истерику и возвращается в прихожую. Папа опускается на корточки, крепко обнимает Хедду, и она почти исчезает в его руках.

— Спасибо тебе за сегодняшний день, Хедда, — произносит папа, когда она высвобождается из его объятий.

Хедда убегает на кухню, и я остаюсь наедине с папой. Проглатываю комок в горле. Папа постарел.

— Ну, я поеду, дома надо кое над чем поработать, — говорит он, и совесть начинает жечь меня изнутри.

— Да, у меня тоже есть работа, — лгу я.

— Я мог бы забрать Хедцу как-нибудь на следующей неделе. Или сходить с Агнаром поесть пиццу или что-то еще.

— Может быть. Я поговорю с ним, смотря какие у него планы, — отвечаю я.

Не хочу ничего обещать, не хочу заключать никаких договоров.

— Я на работе по понедельникам и вторникам, а так свободен, — уточняет папа, потом поворачивается к двери, спускается на три ступеньки вниз и с улыбкой добавляет: — Рад был тебя повидать.

— Спасибо, что забрал сегодня Хедду. Пока.


Я подолгу перебираю воспоминания. По меньшей мере три раза в день мне хочется позвонить Хоко-ну или Эллен — с обоими мне до сих пор не удавалось поговорить, разве что на самые поверхностные темы, — чтобы получить подтверждение или опровержение того, что я смогла вспомнить. Мысленно всматриваюсь в выражения лиц мамы и папы, их жесты и взгляды, прислушиваюсь к словам, отыскивая признаки того, как они были несчастливы, предвестия будущего.

И нахожу их повсюду. Когда рассеялись наивное неведение и доверчивость, мои воспоминания обрели четкие контуры. Рождественские и летние каникулы, воскресные ужины, разговоры, споры — везде всплывают новые детали, выражения лиц и интонации, на которые я раньше не обращала внимания.

«Они никогда не были особенно ласковы друг с другом», — сказала Эллен, войдя вслед за мной на кухню после ужина в честь папиного дня рождения, и протянула мне рулон бумажных полотенец. Я вытерла нос и лицо; было неловко, я расплакалась как ребенок. «Что ты имеешь в виду?» — спросила я. «Только то, что сказала. Они всегда были нежными с нами, но не друг с другом», — ответила Эллен. «Но это неправда! И ты, Эллен, лучше, чем кто-либо другой, могла бы заметить, как много любви в их разговорах, как они откровенны друг с другом, как им до сих пор есть о чем поговорить, и для них важны эти споры, и как много взаимного доверия в том, что они по-прежнему требовательны друг к другу. Разве ты не видишь?» — говорила я, и под конец мой голос сорвался, потому что вдруг стало ясно, что все это уже не имеет отношения к действительности. «А как же все те мелочи, которые они никогда не забывают сделать друг для друга? Мама каждое утро ставит для папы чашечку теплого молока, папа прогревает мамину машину перед тем, как идти на работу, книги, которые она покупает для него, судоку, которые он вырезает для нее, вся эта любовь, заключенная в повседневных делах и привычках, ведь все это возникло из их любви и длится много лет», — продолжала я. Эллен молчала, опустив глаза. Она ничего об этом не знает, внезапно догадалась я. Она не понимает этого, у нее никогда такого не было. Для Эллен все должно быть громким, явным, ощутимым. В ее многочисленных коротких романах были только безумные взлеты и глубокие падения, и, боже мой, до чего я завидовала Эллен и ее страстным драмам, но никогда не задумывалась о том, что она упускает, о том большом и важном, что находится посредине.

Не знаю, почему мои воспоминания об одном лете так отличаются от всех остальных, незаметно сливающихся друг с другом в серию картинок, которые невозможно отнести к определенному времени. Вероятно, это связано с героической попыткой Эллен спасти крабов из большого котла, кипевшего на костре. Я отчетливо вижу, как Эллен появляется из-за угла дома ровно в тот момент, когда папа высыпает в котел крабов из красного ведерка, как она подбегает, чтобы выбить ведерко у него из рук, и папа инстинктивно отскакивает, а Эллен, не встретив сопротивления, с размаху наталкивается вытянутыми руками на раскаленный котел, тот переворачивается, и полудохлые крабы выплескиваются с водой: маленькие от шока едва могут шевелиться, а большие расползаются во все стороны, красные и дымящиеся.

Я наблюдала за этим, сидя на перилах веранды; приготовление крабов всегда казалось мне увлекательным, захватывающим зрелищем, папа говорил, что им не больно, и я охотно соглашалась, потому что крабы были самой вкусной вещью на свете, — но Эллен отказывалась принимать это на веру. «Ты ничего в этом не понимаешь», — заявила она в ответ на папины незамысловатые объяснения об отдыхе на природе; Эллен утверждала, что это жестокое обращение с животными, и протестовала против варки живых моллюсков, против насаживания на крючок дождевых червей, против ловли рыбы, раздувающей жабры на дне лодки, и даже против липкой ленты от мух, висевшей на крыльце.

Эллен отделалась легкими ожогами, можно сказать, ей повезло. Пока папа склонялся над Эллен, я побежала за мамой, но она сама все видела из окна и спешила к нам. Недавно мне ярко припомнилось и настроение того вечера, спор, разгоревшийся между мамой и папой, когда мы с Эллен уже легли спать в соседней комнате. Они все еще сидели за столом, с ними были наши дядя и тетя. Разговор вдруг полностью всплывает у меня голове, одно слово за другим. «Это было чисто инстинктивное движение», — объяснял папа. «Твоим инстинктом должно быть стремление защитить свою дочь от тридцати литров кипящей воды», — заметила мама. «Ты сейчас несправедлива, — возразил папа. — Но конечно, я забыл, что ты сама никогда не совершаешь ошибок». — «По-моему, нам лучше продолжить разговор завтра, когда все немножко успокоятся, — вставил кто-то из родственников. — Самое главное, что все хорошо окончилось». Папа ответил, что готов продолжать хоть сейчас, если мама так этого хочет, ей-то не в чем себя упрекнуть. Его голос звучал незнакомо и неприятно, и я снова переживаю это чувство вместе с неуютным осознанием того, что под всем этим скрывалось нечто другое. Мама поднялась и ушла, не проронив ни слова, и дядя сказал, что папе тоже стоит прилечь отдохнуть. «Подожду, пока она уснет», — ответил папа. Не помню, что было на следующий день, и не могу определить, в каком году это происходило, но Эллен тогда было около одиннадцати.

Разумеется, я и прежде, уже став взрослой, размышляла об отношениях мамы и папы, но до сих пор мне не удавалось избавиться от своего детского восприятия. Пусть у родителей порой возникали проблемы — некоторые из них я помню хорошо, другие представляю смутно, — мне казалось, что мама с папой всегда относились друг к другу одинаково на протяжении всей моей жизни, что их взаимоотношения — постоянная величина. Почему я, взрослая женщина, продолжала так думать? Сейчас, оглядываясь назад, узнаю все те фазы, которые мы уже прошли с Олафом. Все, что подталкивало нас вперед, все обстоятельства, действовавшие на нас извне, все внутренние изменения, все, что мы создали, Агнар и Хедда, все, оставившее свой след, все события, которые, как видится теперь, делили нашу жизнь на эпохи до и после и давали ей новое направление — вперед, назад, вверх и вниз. Иногда, стараясь рассуждать рационально, я признавала, что их брак был чем-то большим, чем контекст нашей с Эллен и Хо-коном жизни, он обладал неким самостоятельным значением, и я то восхищалась, то немного огорчалась тем, как мама с папой ведут себя друг с другом в повседневной жизни, но, судя по силе обрушившегося на меня открытия, я либо ни на что не обращала внимания, либо ни разу не заглянула хотя бы на сантиметр глубже поверхности.

Несколько дней назад Агнар спросил, как мы собираемся встречать Рождество, кто где будет праздновать. Меня накрыло лавиной более или менее связных воспоминаний прошлых рождественских праздников. Я задержалась на одном из них, трехлетней давности, когда спустилась в гостиную около трех часов ночи и увидела, что папа одиноко сидит в своем кресле с бокалом вина и слушает музыку. Я забыла, какая принужденная атмосфера окружала то Рождество, будто ни у кого не было праздничного настроения, разговор прерывался, нам недоставало искренности. Тогда я винила во всем Эллен, уж не знаю почему — кажется, она только что рассталась с другом и вела себя раздражительно и замкнуто, как с ней порой бывает, совершенно не пытаясь взять себя в руки ради нас. Обдумывая это теперь, я вижу, что дело было, конечно, в маме с папой, и всплывает все больше и больше деталей: их спор на кухне из-за какой-то ерунды, кастрюли для тушеной кислой капусты и голос папы — отстраненный, точно он заранее смирился и отвечал на автопилоте; молчаливое презрение мамы за ужином, когда капуста оказалась с привкусом железа из-за кастрюли, которую мама не хотела использовать. Так продолжалось до самого конца праздников, от Хокона проку было мало, Эллен сердилась, мы с Олафом кое-как старались поднять общее настроение ради Агнара. Во время неизбежных совместных трапез возникали трения и необъяснимый дискомфорт. Помню, как я впервые в жизни радовалась, что в январе мы возвращаемся к будням.

Вопрос Агнара по поводу Рождества вдохновил меня отправить сообщение Эллен и Хокону. «Может, выпьем пива?» — написала я после того, как в приложении для заметок перебрала вариантов двадцать, стирая один за другим.


Холодным ноябрьским вечером мы встречаемся с Эллен и Хоконом в кафе в Тёйене. Сегодня утром сообщили, что новым президентом США стал Дональд Трамп, и это должно облегчить нашу задачу, потому что появилась конкретная тема для разговора, думаю я в автобусе. Такие дни, как этот, идеально подходят для ситуаций, когда трудно общаться; я вспоминаю все собрания, свидания, посещения больных, где в качестве темы возникало что-нибудь простое и постороннее, очень далекое от нашей собственной жизни и того, о чем было бы тяжело говорить.

Я опаздываю на четверть часа, потому что Олаф поздно вернулся с тренировки, теперь он часто приходит позже, ничего не объясняя. «Мы с парнями потом обсуждали выборы», — развел он руками, когда наконец возник на пороге гостиной в шапочке и коротких велосипедках. «Главное — правильно расставить приоритеты», — ответила я, указывая на Хедду, которая уселась на верхней ступени лестницы и разглядывала нас сквозь перила. Я пыталась уложить ее уже два часа. Хедда спускалась в гостиную по меньшей мере раз десять, и столько же раз мы шли с ней обратно, чтобы спеть песенку и погладить ее по голове. Услышав вновь топот ее ножек по полу, скрип двери и затем первой ступеньки лестницы, я крикнула, что ей больше нельзя сюда. «Ложись спать, Хедда», — сказала я. «Нет», — ответила она, спокойно устраиваясь на верхней ступеньке. Хедда не была сердита или расстроена, просто она так решила. Я часто пытаюсь угадать, как именно она принимает решения, что лежит в основе исключительно категоричных утверждений, сформулированных четырехлетним разумом. «Ну ладно, тогда там и сиди, — в конце концов смирилась я. — Но вниз сегодня больше нельзя». И Хед-да осталась сидеть. Уезжая, я переложила решение этой проблемы на Олафа без малейшего укора совести, скорее даже наоборот.

Когда я вхожу, Эллен и Хокон уже сидят с пивом; как и ожидалось, они обсуждают выборы. Я обнимаю обоих по очереди и, на мгновение ощутив их запах, вдруг осознаю, что ужасно соскучилась. Изо всех сил сдерживаю слезы, иначе ситуация станет совершенно невыносимой, особенно для Хокона — когда рядом кто-то плачет, у него из сострадания тоже наворачиваются слезы на глаза, так было с самого детства, и тут ничего не поделаешь; Хокон до сих пор этого стыдится. Я улыбаюсь, прикрывшись шарфом.

— Вы про выборы? — спрашиваю я.

— Да, я говорю, что Хокон наконец-то получил то, что хотел, — отвечает Эллен.

Оба смеются.

— То есть? — не понимаю я. — Чего ты хотел?

— Чтобы выбрали Трампа, — говорит Эллен.

— Серьезно?

— Да нет, конечно, — отвечает Хокон. — Мое мнение вообще никак не изменилось.

Я пытаюсь вспомнить, какого же мнения придерживался Хокон, но, поскольку оно меняется каждый год, если не каждый месяц, не уверена, что успеваю отслеживать.

— И? — с улыбкой переспрашиваю я.

— Во-первых, это так дико, что множество людей имеют мнение по поводу выборов в другой стране — просто потому, что это США. Во-вторых, мне, собственно говоря, плевать, кто там победил, если это не Сандерс. Он был самым интересным из кандидатов, симптомом каких-то перемен, как теперь говорят о Трампе. Хотя Хиллари все-таки лучше, — заключает Хокон.

Трудно сказать, насколько независима его точка зрения, она так похожа на все прочитанное мною в статьях, и я киваю, хотя не уверена, что согласна. Мои собственные взгляды постоянно колеблются в унисон прочитанным статьям, и последняя из них всегда перевешивает. Хокон много раз ловил меня на этом: ты же вчера говорила совсем другое, ты попросту всегда соглашаешься с тем, кого услышала последним. Несколько раз я тоже замечала, что его оценки основательно изменились с тех пор, как мы виделись, но тогда Хокон развертывал длинный ряд аргументов, объяснявших все нюансы его позиции, которых я не уловила, и наконец заявлял, что он не меняет свое мнение, а лишь корректирует его в соответствии с новой информацией.

— А почему ты называешь Дональда по фамилии, а Клинтон — по имени? — спрашивает Эллен.

Хокон смеется.

— Прошу прощения, в прошлый раз не усвоил.

В прошлый раз. Мне не приходило в голову, что Эллен и Хокон могли общаться и без меня, и это меня немного пугает. Поскольку ни один из них не стремился встретиться со мной, автоматически следует предположить, что разрушено нечто связывающее нас троих.

Я сижу и прислушиваюсь, есть ли другие признаки, что Эллен и Хокон поддерживали общение, помимо их непринужденного тона, выражения лиц и смеха — все это так непохоже на тягостное молчание, к которому я готовилась. Мне представлялось, оно вынудит нас заговорить о том, что случилось и почему мы как по команде отдалились друг от друга.

После целого часа разговоров ни о чем, непривычно скользивших по поверхности, наступает короткая пауза и долгожданная тишина.

— Я так давно не видела вас обоих, — начинаю я.

Хокон делает новый глоток. Эллен смотрит на меня, ожидая продолжения. А я не знаю, что сказать дальше, не могу подобрать слов, чтобы выразить то, о чем я думала в последние месяцы, и как все стало рассыпаться. Ни один из них не приходит мне на помощь. Я делаю глубокий вдох.

— Что все-таки произошло? — спрашиваю я, и вдруг меня охватывает страх лишиться их, лишиться контроля, лишиться всего; мне нужно проглотить слюну.

С лица Эллен сходит улыбка, не покидавшая его все это время; она отводит глаза в сторону, ее рука приглаживает волосы, замирает возле уха, теребит серьгу. Хокону, кажется, неуютно, он смотрит в свой бокал.

— Ты о чем? — задает вопрос Эллен.

А я не понимаю, что она имеет в виду. Я ждала, что Эллен прямо выскажет свое мнение, как и всегда, поведет разговор, стоит мне его лишь начать, будет спорить или негодовать, выплескивая все эмоции, запертые во мне, найдет слова для хаоса. Если знать Эллен не так хорошо, можно было бы подумать, что она абсолютно спокойна, — но Эллен никогда не бывает абсолютно спокойной, и это ее выдает. Она притворяется, и я чувствую себя смелее.

— Просто мне кажется, что мы вдруг почти перестали общаться, — говорю я.

Как обычно, я ничего не жду от Хокона, и тут становится ясно, что это противостояние с Эллен и я считаю виновной именно ее, ведь Хокон слишком маленький, чтобы понимать или отвечать за что бы то ни было, — я ловлю себя на этой мысли и внимательно смотрю на него, тридцатилетнего ребенка с пороком сердца. Нет, он заслуживает не больше сострадания, чем мы, чем все остальные.

— Почему вы оба отдалились? — спрашиваю я у Хокона.

— Я не отдалился, — протестует он. — О чем ты вообще? Это же ты перестала выходить на связь.

Мое отчаяние и тревога пытаются прорваться в гневе.

— Вот именно! — теперь я говорю громче. — Видишь, что бывает, если я перестаю звонить? Наступает тишина. Это о чем-нибудь говорит тебе, Хокон? А? Ты-то вечно дожидаешься, когда тебе позвонят, пригласят на ужин, все тебе организуют.

— Хватит, Лив, тебе надо успокоиться, — вмешивается Эллен.

— Это не мне надо успокоиться, а вам надо осознать!

— И что же мы должны осознать? — Эллен выглядит искренне заинтересованной.

— Что вы, как всегда, взвалили на меня всю ответственность. За все. Вы воспринимаете как должное, что я все беру на себя. И продолжаю это делать даже теперь, а вы сидите тут, будто ничего не случилось, — говорю я, хотя на самом деле мне хочется закричать: неужели вы не боитесь потерять меня, как я боюсь потерять вас?

— Я не воспринимаю это как должное, к тому же это неправда — я часто сама выхожу на связь, — отвечает Эллен.

— Да, но ты не берешь на себя ответственности, никогда, никакой, ты никогда не предлагаешь нам встретиться втроем, и не ты приглашаешь на ужин — этого не делает ни один из вас, а теперь вы предоставили мне отвечать и за это. — Я почти кричу.

— За что за это? — спрашивает Хокон.

— За всю эту ситуацию. Вы просто исчезли и дожидаетесь, пока я наведу порядок, чтобы вам самим не пришлось разбираться ни с мамой, ни с папой, ни с хаосом, который они создали. Они разрушают все, что было нашей жизнью, и, растоптав нас, идут дальше, не оглядываясь. И никто не хочет признавать или хотя бы задуматься над тем, что мы жили во лжи, — кричу я в отчаянии и замечаю, что размахиваю руками, но не могу их удержать.

Оба выглядят ошарашенными, на минуту становится тихо.

— Нет, Лив, мы не жили во лжи, и даже если мама и папа решили развестись, мы остаемся сами собой, мы же сидим здесь вместе, втроем, — произносит Эллен. — И на самом деле я довольно часто разговариваю и с мамой, и с папой, общаюсь с ними, может быть, даже больше, чем ты, насколько я знаю.

По-видимому, все больше общаются между собой, чем со мной. На это невозможно ответить, такая модель мне незнакома, мы поменялись ролями.

— Кроме того, они сами создали эту ситуацию, — продолжает Эллен. — Ты ничего не сумела бы сделать, Лив. Мама с папой должны нести ответственность за свои решения, и, честно говоря, похоже, что особенно мама твердо уверена насчет развода и начинает новую жизнь.

Эллен многозначительно смотрит на меня.

— Почему именно мама? В чем заключается ее новая жизнь? — спрашиваю я, переводя взгляд с Эллен на Хокона и обратно; я нервно сглатываю.

— Ну, я имею в виду этого… как его? Мортен? — Эллен обращается к Хокону.

Хокон кивает. Мой внутренний ребенок восстает против взрослого здравого смысла и побеждает, я почти не могу дышать. Как об этом узнали Эллен и Хокон? Почему мама решила рассказать им, а не мне?

— Боже мой, прости, я думала, ты в курсе, — поспешно добавляет Эллен, заметив мою реакцию.

— И потом, они не вместе, — Хокон пытается сгладить неловкость.

— Они просто друзья, — выговаривает Эллен, пародируя бабушку; она смеется, пытается шутить, чтобы поднять нам настроение, но ни я, ни Хокон не реагируем.

Из меня выпустили воздух. Внезапно я понимаю, что все это время верила: они справятся, кризис пройдет, все пройдет.

Я думаю об Олафе, который остался дома, о том, удалось ли ему уложить Хедду. Потом представляю себе папу, одиноко сидящего в своей квартире. Я не в силах собраться с мыслями.

Попрощавшись с Эллен и Хоконом, иду в бар в район Грюнерлёкка. Звоню Хьерсти, моей подруге, которая только что развелась с мужем; она была одной из немногих, с кем я общалась в последние недели. И больше никому не рассказывала о разводе, не решаясь взглянуть в лицо собственного страха, увидеть возникшие из-за него трещины; к тому же я была уверена, что все это временно.

Сообщаю Хьерсти, что у мамы теперь новый мужчина, хотя Хокон и объяснил потом, что мама вовсе не рассматривает его в качестве возлюбленного и ее скорее смущает то, что все происходит так быстро. Я не нахожу у Хьерсти ни малейшего сочувствия: она внушает мне, что надо перестать быть такой эгоисткой и порадоваться за маму. «Будь взрослой», — говорит она. Я вяло соглашаюсь, но не придаю никакого значения ее словам — это стремление оправдать собственный выбор.

Мне совершенно не хочется идти домой, и я заказываю еще пива. Мне не удалось сказать Эллен и Хокону то, что я планировала. Ведь это не мы развелись, собиралась сказать я, нам надо держаться вместе. Я воображала, как буду утешать их, успокаивать, помогу им расставить все на свои места. А получилось наоборот: это я паниковала и пребывала в заблуждении, полагая, что Эллен и Хокон чувствуют то же самое, что у нас должно быть одинаковое восприятие ситуации, что основания их жизни тоже рассыпались вдребезги, — но только ты, говорю я себе, только ты оказалась настолько глупой, чтобы выстроить свою жизнь на иллюзии чего-то настоящего, а Эллен и Хокон давным-давно все раскусили. Я быстро пью, чтобы заглушить стыд.

Подходит мужчина и просит разрешения сесть рядом со мной. Я показываю на ближайший стул у барной стойки, хотя за нами много свободных столиков. Он заказывает пиво, проверяет свой телефон и спрашивает, как прошел мой день. Я смеюсь. Он согласно кивает.

— Да, все это абсурдно, конечно, — говорит он, показывая мне на экране телефона статью о выборах.

— Абсурдно то, насколько мы озабочены выборами в США, — отвечаю я; в голове начинает приятно шуметь.

Повторяю несколько аргументов Хокона, он не соглашается. Мы сидим и спорим, и только спустя полчаса и выпив еще одно пиво, я замечаю, что подстраиваюсь под него, что-то в нем ищу. А может, пусть все летит к чертям? «Но у меня есть дети», — говорю я еще через час и после нескольких бокалов; мы вышли из бара покурить. Он отвечает, что не пытался меня клеить, он счастливо женат, ему было приятно со мной разговаривать. Мне даже не стыдно за это недоразумение, я смеюсь и повторяю: «счастливо женат». Он кивает. Я благодарю за сигарету, застегиваю молнию куртки и отправляюсь домой пешком, а придя, ложусь на диван и засыпаю.


Меня будит Агнар, у него раздраженный вид.

— Чего ты тут лежишь?

Голова раскалывается, во рту пересохло, низкое ноябрьское солнце бьет в глаза через окно, обнаруживая серый слой пыли и грязи на обратной стороне стекла.

— Сколько времени? — спрашиваю я.

— Почти десять.

Значит, Олаф с Хеддой уже встали, а я не слышала. Может, Хедда ведет себя тише, когда с ней Олаф, или это я спала настолько крепко, хотя кухня прямо за стенкой.

У меня гибкий график, и изредка бывает так, что я работаю по утрам дома. Я внушаю себе, что Олаф не будил меня именно поэтому, что это забота, а не демонстративное пренебрежение.

— Почему ты не в школе? — спрашиваю я Агнара.

— Сегодня четверг, — бросает Агнар и поворачивается, чтобы идти на кухню.

— А, ну да, — говорю я и замечаю, что он одет в спортивную форму.

— Как твои тренировки? — Мне приходится сдерживать рвоту, и конец предложения тонет в этом усилии; лицо Агнара становится жестким.

— Да пошла ты. — Он с грохотом захлопывает дверь на кухню.

Впервые в жизни я лгу своему начальнику. Пишу сообщение, что Хедда заболела, мне нужно сидеть с ней, и отправляю, не успев одуматься. И холодею от страха при мысли о возможных последствиях: кто угодно, проходя мимо садика, может увидеть, как здоровая и веселая Хедда играет в песочнице прямо у забора, или столкнуться с Олафом и Хеддой по дороге домой. Я раздумываю, не забрать ли ее, но тут вспоминаю, что сегодня они делают рождественские открытки и вчера Хедда весь день не могла этого дождаться.

Входя в душ, слышу, как грохнул входной дверью Агнар, и встаю на цыпочки, чтобы мельком увидеть его в высокое окошко над ванной. Его спина исчезает за изгородью. Он отдаляется от меня, я больше не чувствую его так, как раньше. Я вздрагиваю, когда холодная вода касается груди и живота, но заставляю себя стоять под душем, пока не станет тепло. Надо было пойти за Агиаром и поговорить, пока он не ушел. О чем сейчас он думает, мой человечек? Не знаю, что я должна была ему сказать, как с ним разговаривать; теперь он слишком взрослый, чтобы можно было лгать, и слишком юный, чтобы понять. А как быть с тем, что посередине?

Год назад, однажды вечером я стояла на пороге комнаты Агнара и смотрела, как он спит; каким невероятным мне казалось то, что он лежит и видит свои собственные сны, что его растущее тело накапливает собственный опыт и переживания независимо от меня, вне моего контроля. Я лишь создала его, и вот, тринадцать лет спустя, он лежит здесь и существует совершенно сам по себе, со своими мнениями, мыслями и секретами. Когда мимо проходил Олаф, я взяла его за руку и прошептала ему на ухо все, о чем думала. Олаф кивнул и сказал: «И представь себе, как много ему еще предстоит пережить и узнать». Я сжалась при мысли о его подростковом возрасте, о разочарованиях и эмоциях, которые собьют все прежние ориентиры, но в ту минуту не могла себе вообразить, что перестану понимать его и не смогу с ним разговаривать — ведь это был Агнар, мой сын.

Я выхожу из душа через полчаса, вытираюсь и завязываю полотенце на голове в тюрбан. Чищу зубы и полощу рот, он все еще терпко пахнет алкоголем и сожалением о вчерашнем. Наношу увлажняющий крем, моя кожа как будто стала на три размера меньше. Открываю дверь и сталкиваюсь с Агнаром, он идет в свою комнату.

— Короткая получилась пробежка, — говорю я.

Он отворачивается и смотрит в стену, проходя мимо, — и вдруг я понимаю, что стою голая и Агиару стыдно. Я не смогла бы удержаться от смеха, если бы это не подчеркивало отчужденность, возникшую между нами. Агнар вырос с естественным отношением к наготе, к этому исподволь стремился Олаф; по его теории, так у Агнара и Хедды возникнет здоровое восприятие собственного тела — и в детстве, и позднее. А сейчас Агнар проскользнул в свою комнату, не взглянув на меня и не ответив. Я иду в спальню и ложусь под одеяло, оно холодит мою разогретую кожу. Похмелье опустошает тело, сердце стучит тяжело, а нервы выступили на поверхность.


Я не могу уснуть. Включаю компьютер и пытаюсь работать; вообще-то мне надо подготовить длинный материал о старении населения, которое приобрело угрожающие темпы несколько лет назад, но с тех пор утратило сенсационную остроту. Мы с коллегой даже сходили посмотреть модель квартиры с электронным управлением, которое должно заменить живую помощь по дому. Беспощадно спокойный женский голос активируется и обращается к тебе, если ты, к примеру, забудешь выключить плиту или собралась на улицу среди ночи. «Сейчас половина второго ночи. Ты уверена, что хочешь выйти на улицу, Верит?» — мягко спросил голос, когда наш сопровождающий установил время и открыл дверь. Предвкушая произведенный эффект, он взглянул на нас и произнес: «Это будущее, дамы». Не знаю, подразумевал ли он наше будущее или вообще. «Боже, — сказала моя коллега на обратном пути в офис, — ни за что не стану старой. Во всяком случае — одинокой».

Я отправляю несколько электронных писем потенциальным участникам интервью, указав в теме письма «Пожилые нового поколения». Может быть, это звучит снисходительно? Я представляю себе маму, но тут же встряхиваю головой, после шестидесяти пяти они должны спокойно относиться к тому, что их называют пожилыми. Вспоминаю, что папа воспринял как личное оскорбление, когда ему после очередного дня рождения автоматически стали присылать с почтой журнал «Нам за 60»; не сомневаюсь, что на следующее утро он бегал в два раза дольше и быстрее.

Мне не удается сосредоточиться дольше чем на полчаса, и приятно думать, что на этот раз можно свалить вину на вчерашнее, хотя в последние месяцы мне точно так же трудно было сконцентрироваться и в трезвом состоянии. Я захлопываю крышку ноутбука, лежу и слушаю, как Агнар принимает душ, сушит волосы феном, собирает рюкзак, сбегает вниз по лестнице в характерно неравномерном ритме, входит на кухню — представления не имею, есть ли у нас еда в холодильнике; надеюсь, Олаф купил, — ставит что-то в мойку, выходит в коридор, надевает обувь, грохочет дверью. Не крикнув «пока». И внезапно самым важным оказывается остановить его, прижать к себе, понять; мне хочется побежать за ним, но я по-прежнему лежу.


И только через несколько часов, услышав, что по гравийной дорожке прошуршал велосипед Олафа и заливисто засмеялась Хедда — и как ему только удается развеселить ее после целого дня в детском саду, — я встаю. Быстро натягиваю леггинсы и старую фланелевую рубашку, найденную в шкафу на самом дне ящика, — кажется, что сейчас это единственная одежда, которая не будет раздражать кожу. Провожу руками по волосам, застилаю кровать, ставлю раскрытый ноутбук на письменный стол в углу, открываю Word, кладу рядом блокнот и ручку. Спускаюсь к Олафу и Хедде. Они стоят посреди кухни прямо в куртках и едят бананы. Рядом два полных пакета с продуктами.

Олаф бросает взгляд в мою сторону, возвращается к банану, затем вновь смотрит на меня, как будто что-то упустил. Он разглядывает мою рубашку и улыбается.

— Я уже и забыл про нее, — говорит он.

Я озадаченно смотрю на него, не понимая.

— Это моя рубашка, — поясняет он.

И я вспоминаю, что позаимствовала старую рубашку Олафа, когда была беременна Агнаром. Тогда она тоже была единственной одеждой, которая не режет и не трет, она уютно и мягко окутывала мой живот, и, по-моему, я носила ее четыре месяца подряд, не снимая.

Я улыбаюсь, киваю и принимаюсь разбирать продукты.

— Спасибо, что ты все купил, — благодарю я.

Олаф не отвечает. Он не спрашивает о вчерашнем вечере или почему я спала на диване, вместо этого, к огромному восторгу Хедды, съедает в два приема весь банан и уходит из кухни.

— Ну как, весело сегодня было в садике? — спрашиваю я Хедду.

Она кивает и выбегает в коридор, приносит свой рюкзачок и осторожно достает оттуда не меньше десяти сложенных вдвое листов бумаги. Некоторые из них покрыты рисунками и стикерами, на других — лишь неоконченные карандашные линии, и я на мгновение задумываюсь о том, что в детском саду могли бы все же немного ограничивать ее креативность, но тут же обрываю себя.

— Ой, какие красивые, — говорю я Хедде. — Это открытки к Рождеству?

— Да, — отвечает она, раскладывая листки на кухонном столе. — Надо послать их по почте.

— В самом деле? — интересуюсь я, вновь испытывая раздражение против того, кто из бестолкового педагогического благодушия рассказал, что открытки отправляют почтой.

— И кому же мы их пошлем? — спрашиваю я уже мягче, представляя себе других восхищенных родителей.

— Эту тебе и папе, — начинает Хедда, показывая пальчиком на одну из открыток.

— Ну, тогда ее необязательно посылать, — отвечаю я с облегчением. — Ты можешь просто положить ее в ящик снаружи.

Хедда не понимает, что я имею в виду, а у меня нет сил объяснять.

— Вот эту Агнару, — продолжает она. — А эту бабушке с дедушкой.

Мне вдруг приходит в голову, что я до сих пор не знаю папиного адреса. Хедда попросила кого-то в садике надписать открытку для них обоих — над рисунком черным маркером выведено «бабушке и дедушке». Очевидно, у всех, кто работает в детском саду и школе, — во всяком случае, у всех женщин — одинаковый почерк: круглые, мягкие буквы; наверное, их так учат. Я разглядываю открытку. От надписи становится грустно, но я улыбаюсь Хедде — может, она забыла, что теперь они живут каждый сам по себе, а может, просто пока слишком маленькая, чтобы понять это. На мгновение перед глазами возникает открытка будущего года: «бабушке и Мортену»; я готова разрыдаться, но тут же вспоминаю снисходительные взгляды Эллен и Хокона и беру себя в руки.

— Вот что, Хедда: мы можем сами доставить все открытки тем, кому ты хочешь, их не надо отправлять по почте. Разве тебе не хотелось бы увидеть, как обрадуется тетя Эллен, когда получит твою открытку? — предлагаю я, хотя и догадываюсь, что Эллен наверняка обратит внимание на все промахи Хедды; она считает, детям полезно усвоить, что похвала зависит от приложенных усилий и нет смысла восхищаться рождественской открыткой, если она сделана криво и косо.

К счастью, Хедда соглашается.

— А когда мы отдадим им открытки? — спрашивает она.

Я сама не замечаю, как произношу вслух:

— Давай спросим, не хотят ли они все вместе прийти к нам в воскресенье?

— Да-а-а! — ликует Хедда.


— Мне стыдно, — говорю я Олафу.

Впервые за долгое время мы укладываемся спать одновременно. В последние недели я ложилась, пока Олаф еще был чем-то занят, смотрел с Агиаром фильм или сериал, — либо, наоборот, ждала, когда он уснет. После встречи с Эллен и Хо-коном и с тем мужчиной в баре, после демонстративной отчужденности Агнара сегодняшним утром мне хочется тесно прижаться к Олафу. Он колеблется, прежде чем повернуться ко мне и обнять — пусть и поверх одеяла, но все же это жест примирения, и у меня наворачиваются слезы.

— По-моему, это не так уж плохо, — замечает Олаф. — Пора вернуться к нормальной жизни.

— У мамы новый друг, — сообщаю я без акцентов и пояснений; мне хочется увидеть его реакцию.

Олаф молчит.

— Мне надо тебе кое-что сказать, — произносит он через некоторое время, и я холодею при мысли, что даже Олаф был в курсе, что только со мной перестали разговаривать в последние полгода — и я не знаю почему.

— Ты тоже об этом знал? — наконец выговариваю я, пока Олаф по-прежнему молчит.

— Что? Нет, конечно, нет, — отвечает он с усмешкой. — Откуда мне знать?

Я пожимаю плечами под одеялом и набираю воздуха в легкие. Я перестала дышать минуту назад и теперь начинаю осознавать: это не самое худшее, что мог сказать мне Олаф. Самое худшее будет сейчас. Я пытаюсь сгруппироваться, пока Олаф откашливается, и чувствую, как его тело готовится к прыжку.

Загрузка...