Гергей Ракоши принадлежит к тому поколению, чью молодость опалила война. Он родился в 1924 году в Будапеште, был мобилизован в конце войны; вполне понимая всю ее бессмысленность, дезертировал, пережил плен и вернулся уже в новую Венгрию. Окончил сельскохозяйственный институт, работал, освоил не одну специальность — и начал писать, благо впечатлений накопилось немало. С конца пятидесятых годов в газетах и журналах появляются новеллы, очерки Г. Ракоши. Знание жизни и острая сатирическая жилка характерны для его письма. Склонен он и к гротеску — такова, например, его повесть «Гигантская тыква», которую он называет «любимейшим своим детищем». В ней получили своеобразное отражение волюнтаристские методы руководства хозяйством страны. Ракоши писал по этому поводу: «Удручающие воспоминания лишь тогда перестают быть удручающими, когда превращаются в воспоминания, которые более не тревожат наших снов, когда мы уже можем над ними смеяться. Смеяться и говорить о них вслух».
Г. Ракоши — автор нескольких книг. Среди них — сборник рассказов и повесть «Гигантская тыква» (1969), роман «Взгляните, братья мои» (1976).
Повесть «Сальто-мортале» опубликована в 1970 году. Искренняя интонация, важная тема ее — обретение молодыми людьми своего места в жизни, обретение настоящей любви — делают это произведение значительным явлением в творчестве писателя.
Уж как я ревела, когда мы попали сюда, ночи напролет, а то и несколько раз на дню, долгими неделями, — просто ужас. Хотя я и была исполнена решимости, ярости и все такое прочее, — дескать, я себя покажу, мы себя покажем, но уже в первые же дни я сникла. Можно показать себя на легкой, короткой дистанции — я много раздумывала над этим. Скажем, так: широкая площадь, толпа, охи да ахи, успокоительные распоряжения милиции, а там, напротив, клубы дыма до неба, рвущиеся ввысь языки пламени: горит дом, издалека волнами накатывает вой сирен пожарных машин, а в паузах с той стороны прорывается леденящий кровь человеческий вопль. И тогда я, нет, — мы с Дюлой расталкиваем стоящих перед нами людей и мчимся через площадь — рука об руку, — не обращая внимания на запретительные возгласы, свистки, крики ужаса, сыплющийся дождь искр, рушащиеся балки, а затем, набросив на голову пальто, исчезаем в извергающей дым подворотне.
Да, я всегда ощущала в себе достаточно силы и решимости для такого поступка и теперь, наверно, уже могу сказать почему. По-моему, тут два решающих обстоятельства. Первое: чем бы это ни кончилось, все произойдет сразу, мгновенно. Второе: там, снаружи, за тобой с трепетом наблюдает сочувствующая толпа, и сознание этого — огромная сила, она делает человека способным на все, даже на смерть.
Ну, а если человек споткнется на длинной дистанции, скажем, пересекая пустыню, и при этом не будет ощущать на себе ни сочувственных, ни участливых взглядов, вот тогда мелькнет у него мысль: «Чего ради?», и он бросится на землю, и былинки покажутся ему гигантскими ощетинившимися мечами, и сдастся, хотя, быть может, остались в нем еще силы.
Я сдавалась уже не раз и по-разному, однажды сдалась совсем, но Дюла всегда так или иначе вытаскивал меня из беды — однажды довольно необычным образом, так, что и не было его рядом. Я все расскажу.
Банальные эти примеры я привела только потому, что я и Дюла… что мы с ним… нет, не могу я так сразу. Вот уже три года, как мы живем здесь на мельнице, на берегу речушки. Когда-то это была водяная мельница, но ее механизм давным-давно разобрали. И на ней десятилетиями жили люди, но потом, когда развернулось жилищное строительство, они оставили ее и переселились в деревню. До деревни отсюда с полкилометра, от нас ее отделяет речка и заливной луг, весной и осенью он превращается в настоящее море, и тогда нам приходится карабкаться наверх между холмами с виноградниками до шоссе, ведущего через лес, и в таком случае от нас до деревни выходит больше двух километров. Но мы не жалели об этом, потому что первые полтора-два года от деревни веяло на нас тихой ненавистью; тот, кто на собственной шкуре не испытал ничего подобного, представить себе этого не может. Да что я говорю! Тихая ненависть? (Эти речевые штампы вроде репейника.) Какая уж там тихая. На общем собрании, когда председатель представил нас, точнее Дюлу, и объяснил, для чего он, Дюла, ему понадобился, Дюле слова не дали сказать — разразилось форменное землетрясение. Те, кто теснились в коридоре, с такой силой навалились на дверь, что дверная рама вместе с расхлюстанными створками и люди рухнули на задние парты, весь класс заходил ходуном от грузного топота множества ног. В облаке пыли от отвалившейся штукатурки люди в изодранной одежде, а кое-кто и с расквашенным носом, грозили нам кулаками; Балаж Щука, который, как мы впоследствии воочию убедились, таскал от молотилки к машине по два мешка зараз, сидел на школьной парте, так он так подпрыгнул, что парта повисла у него на пояснице, — он разодрал ее, словно картонную коробку, и одну половину швырнул в окно. А окно-то было закрыто. И еще возгласы, — рев.
«Мы никому не позволим ставить опыты на нашей шкуре! Прошли уже те времена, когда мы своей собственной метлой выметали со своих же чердаков свое собственное зерно!» И отборнейшая ругань. Один криворукий сзади вскочил на парту и показал нам латаный-перелатаный зад своих вельветовых штанов. «Вот как мы зарабатываем на этой суке-земле. Не хватало еще посадить нам на шею дармоедов, чтобы вконец загнать нас вот сюда!» И тут он так рванул штаны, что они лопнули и разошлись надвое. Впоследствии председатель рассказал нам историю этого криворукого, Рема Кукуружняка, вероятно, для того, чтобы мы не принимали случившееся так близко к сердцу. «Председатель, конечно, не станет орать и рвать на себе одежду, но все же ему надо стараться понять всякого человека, даже такого вот деревенского дурачка. Иногда лучше это делать исподволь, но разобраться в человеке ты обязан. В ком нет к этому ни способностей, ни наклонности — кто знает, что хуже, — но он все же становится во главе пусть даже самого маленького коллектива, тому грош цена. Я вижу, Магдика, у вас все лицо раскраснелось, а муж ваш как мел белый — навел на вас красоту этакий прием. И неудивительно. Но пока не надо ничего говорить. Прежде чем вы скажете, останетесь вы у нас или нет после всего этого, позвольте, я расскажу вам, как покалечился этот Рем. Уже одно имя чего стоит. Родственники его живут в Югославии, и он не перестал переписываться с ними, тогда как многие перестали. Нашей землей никогда нельзя было похвастаться, ни в прошлые времена, ни в нынешние. Тут и из большого урожая много заготовить невозможно. А этот Кукуружняк, как я уже говорил, и переписываться продолжал, когда другие давно уже бросили, и не припрятывал ни зернышка даже из самого малого урожая, когда другие и пшеницу, и рожь, и кукурузу — все закапывали, все, что только можно, — под кучей навоза, в погребе, в хлеву, просто под деревом — если, мол, что найдут, есть еще тайничок, найдут второй, есть третий… А Кукуружняк говорил: «Пусть у меня руки отсохнут, если я, как вор, буду прятать то, что выцарапал собственными ногтями из этой чертовой глины с камнями!» Если из богатого урожая на госпоставку заберут много — всегда еще порядочно останется. Если заберут много из бедного — и тогда что-то останется. Но если из бедного забирают все — тогда ничегошеньки не остается. Так и оказался Рем Кукуружняк на исходе осени с женой, двумя детьми, одним подсвинком и ни с чем больше. В тот же день пошел он через Верхний лес в третью деревню, там у нас находился сельсовет, там же проживал и ветеринар. Сначала он зашел в сельсовет и рассказал что и как. «Сколько весит свинья?» — спросил председатель совета. «За восемьдесят, но на девяносто не потянет», — ответил Рем. «Тогда зря ты пришел, мужичок, скотину ниже ста десяти кило резать запрещено». «Но я же сказал, что и как, мне нечем ее кормить». — «Имеется постановление», — отвечает председатель. — «Но мне же ни детей кормить нечем, ни жену. Если и есть такое постановление — вообще-то я знаю, что есть, — затем и пришел, что, если я его не нарушу, свинья подохнет. А если подохнет свинья, то и все мы подохнем. Коровы у нас нет, хлеба нет. Ничего нет. Будто не знаете! Потому и приходят теперь к вам». Председатель покачал головой, пожалуй, еще и подмигнул: «Если уж очень подопрет нужда, отыщется небось какой-нибудь припасец». — «Нет!» — «Не надо здесь орать», — говорит председатель. — «Нет!!» — «Хоть немножко, да отыщется!» — «Ничегошеньки не отыщется! Ничего! Я не вор!» — «Сейчас же оставьте помещение!» — сказал председатель. И пошел Кукуружняк к ветеринару, рассказал слово в слово, что произошло утром у него дома, и что теперь здесь, в здании совета, а потом вытаскивает из кармана бумажку в пятьдесят форинтов. «Вот все мои деньги». — «Что за идиот, что за дурак, — подумал ветеринар, — учиняет скандал в совете, и хочет, чтобы я после этого… — Он отпихнул от себя деньги. — Ишь, что придумал!» — «Да мне только бумажку, что свинья не жрет. Что-нибудь в этом роде. Одну строчку и печать! Она и вправду не жрет. Нечего ей жрать». — «Нельзя», — отвечает ветеринар. «Но я же знаю, — говорит Кукуружняк в отчаянье, — что вы, господин доктор, другим иной раз…». — «Пошел к черту!»- заорал ветеринар. Кукуружняк со своей полсотней завернул в корчму. Хотел все хорошенько обдумать. Рожь и пшеницу он посеял, да к тому же вручную и разреженно, если б смог, собрал бы теперь с земли все по зернышку. Больше ничего в голову не приходило. Оставалось только одно, и он отправился домой, чтобы сделать то, что задумал. По дороге, в ночном лесу он громко повторял: «Больше делать нечего!» Спешил и все прибавлял, прибавлял шагу. Дома он даже не присел, повязал бывший когда-то голубым фартук, вытащил из ящика сапожный нож и позвал жену, она сразу выбежала во двор, видно, даже и не засыпала. «Одевайся», — сказал Рем босой дрожащей жене, которая стояла в белой полотняной рубахе. «Ты получил бумагу?» — спросила она. «Одевайся!» — «Получил?» — «Неси синюю кастрюлю под кровь». — «Значит, нет?!» — «Воду, чтобы ошпарить, потом успеем подогреть, лишь бы управиться со всем так, чтобы никто не пронюхал!» Жена по-прежнему стояла неподвижно, в рубахе, как вышла. «Я тебе не помощница!»- сказала она наконец. «Скажем потом, что ее паралич хватил». — «Нет», — сказала жена. «Нет?» — «Нет. Я боюсь». — «Одевайся, мать твою перемать!»- заорал Рем и принялся тормошить ее. «Нет, нет, нет! Я боюсь!» — «А меня не боишься?» — «Тебя нет», — жена потянулась к нему, чтобы он видел, как она ему доверяет. Тогда Рем полоснул ее ножом, и, не дожидаясь, когда она упадет, с такой же яростью бросился в хлев, ощупью в темноте вытащил за хвост свинью, чтобы зарезать ее. Но вместо уха он схватил ее за рыло и, когда вонзил нож, зубы животного искромсали ему всю левую руку. Я был тогда на суде, ему дали восемь лет, но я так и не мог понять, сколько из них — за покушение на убийство, сколько за незаконный убой скота, а сколько за самое его невенгерское имя… Впрочем, со своей женой он живет до сих пор. Это, конечно, было давно, но было, и, прежде чем пинать рычащую собаку, не мешает узнать, почему у нее шерсть дыбом даже тогда, когда ее хотят погладить!»
Я ничего не могла с собой поделать, мысль об Иване неотступно лезла мне в голову. Только у Ивана правая рука… и они так не похожи… но все же я ничего не могла с собой поделать, мысль о нем не выходила у меня из головы. Особенно резануло мне слух это словечко — «припасец». «Нет у меня склонности месяцами прятать от людских глаз своих лошадей!» — сколько, ах, сколько раз повторял Иван с искаженным от волнения лицом. Я прекрасно понимала и чувствовала, что случай с Ремом Кукуружняком — дело совсем другого рода, общенародного, так сказать, значения, и не повторится никогда — наша жизнь и память тому порукой (странно, человек даже в мыслях своих избегает и чуть ли не стыдится пользоваться так называемыми громкими словами). В этом главное между ними различие.
Тогда в классе творилось такое, что я и представить себе не могла, что тут можно поделать и как поступит председатель, мне показалось, он и рта раскрыть не посмеет. Но не тут-то было! Вдруг, совершенно неожиданно даже для нас, он встал и сказал:
— Дорого нам это обойдется!
Он не сказал «вам», хотя было совершенно очевидно, что не он ведь крушил дверь, парту и окно. Тут сразу воцарилась тишина.
Когда молчат из страха, не чувствуется ничего, кроме черного провала, и к тому же такая тишина недолговечна. Но в глубине тогдашней тишины — как ни смехотворно это прозвучит после погрома в классе — не ощущалось ни страха, ни провала, а только стыд и любовь.
— И это называется прения? И это обсуждение? — сказал председатель. — Может, меня посадил вам на шею кто-то другой, а не вы сами меня выбрали?
— Нет, мать твою язви, — прокряхтел кто-то сзади.
— Ну, а тогда почему я в ответ слышу одну только брань? Я объясняю, что в том-то и том-то вижу то-то и то-то. И это тоже уже кое-что. Объясняю, что хочу того-то и того-то. И это тоже уже кое-что. А ругань и брюзжание — это ничто. Да, прошли уже те времена, когда мы своей собственной метлой выметали со своего же чердака свое собственное зерно, но, к сожалению, не пришло еще для нас время ломать голову над тем, как бы получше наполнить наши амбары. Пока что мы горазды разве что окна бить.
Многие уже смеются.
Но смех этот адресован только председателю. Отношение крестьян к нам не улучшилось ни тогда, ни много времени спустя. Поначалу все кажется так просто (ругань — значит, дело не пойдет на лад; смех — значит, все пойдет гладко), и потом, когда оглядываешься на прошлое, все опять так просто, и память и надежда обманчивы, они сродни мечте, но суровое настоящее даже в мелочах совсем не просто, ни на миг, никогда. (Быть может, это потому, что немногие счастливые мгновения — часы? дни? — вспоминаются лишь позднее, когда они уже миновали.)
Ныне, когда я гляжу на наш огород, кажется таким естественным, таким простым, что в нем растет все, от моркови до фасоли. Всему нашлось место, причем самое лучшее, на когда-то вытоптанном твердом как камень, кремнистом мельничном дворе. И три опытные теплицы Дюлы словно век тут стояли. (Теплицы для систематических экспериментов с гербицидами — наша с ним голубая мечта! Фасоль, сельдерей и малина — это все тоже для того, чтобы мы могли жить, выполнить то, что задумали, о чем мечтали.)
Но тогда, в первые недели, я обходила деревню, дом за домом, как попрошайка, не продадут ли где немного зелени, несколько яиц и тому подобное, и наш голый, серый, без единой травинки мельничный двор неприветливо встречал меня, когда я в который уж раз возвращалась домой с пустыми руками. Тогда все было совсем не просто. И то, что нам долгое время приходилось доставать все через председателя. И то, что даже за парой огурцов мы отправлялись в дальние чужие деревни, когда пешком, напрямик через холмы и глубокие овраги — там, под сенью вымытых корней, висящих словно занавеси, попадались иногда цикламены с замечательным ароматом, — а когда и на велосипеде по шоссе.
В первую осень было раз, меня зацепил грузовик, наверное, из тех, что перевозят скот. Я слышала, как он приближается сзади, и съехала на самую обочину, дальше было просто некуда, и вдруг почувствовала только, как велосипед выскочил из-под меня и полетел, а я стою на коленях на краю кювета. Когда я поднялась, машины уже не было видно. Мое счастье, что велосипед был женский и поэтому так легко вылетел из-под меня. В общем ничего страшного не произошло, я даже колени себе не ободрала, потому что была в брюках. Заднему колесу был полный капут: обод вконец искорежен, спицы повылетали, и починить его не было никакой возможности, так что пришлось покупать новое. Однако после этого случая ездить на велосипеде я уже не могла. До того я прямо-таки наслаждалась своими поездками, даже с такой прозаической целью, как покупка огурцов или яиц. В лесу был один длинный спуск, на нем я всегда хорошенько разгонялась и слушала, как кроны деревьев с шумом проносятся мимо. Я немало ездила на машине со своим первым мужем, часто сама садилась за руль, но то было совсем другое. Не знаю, как лучше объяснить. Человек сидит в машине, а весь мир снаружи, как живая карта; и солнечный свет тоже снаружи. А на велосипеде я одно целое со всем миром и солнечным светом, но не привязана так крепко к земле, как пешеход. Это все равно что сидеть на моторке или плыть. Моторок я терпеть не могу, в них сидишь скорчившись, деревенеешь от неподвижности, мотор ревет, ты вроде и на воде, но никакой связи с водой. Что может знать такой мотолодочник о том, — наверное, я делаю не бог весть какое поразительное открытие, но они не любят плавать, — как хорошо уплыть далеко-далеко в Балатон протяжными медлительными гребками, это почти такое же наслаждение, как любовь.
Я пробовала, и не раз, снова сесть на велосипед, но у меня ничего не получалось. Если приближалась машина, я начинала беспрестанно оглядываться назад: видит ли меня водитель, следит ли за дорогой, мне вдруг представлялось, что как раз вот в эту минуту он задремал, или закуривает, — или, отпустив руль, жестикулируя, объясняет что-то пассажиру, может, весело говорит ему: «Сейчас мы ее подрежем!», и напрасно я твердила себе, что, если с человеком приключилась какая-нибудь неприятность, вовсе не обязательно, что она приключится с ним еще раз, наоборот, это весьма маловероятно — все чаще соскакивала я с велосипеда и с обочины, а там уж чуть ли не из кювета смотрела, как машина проезжает мимо. В конце концов дошло до того, что однажды я, даже не оглянувшись, в диком ужасе спрыгнула на землю — нигде ничего, только ветер шумит в верхушках деревьев. По этой самой дороге бежал домой в ту давнюю осеннюю ночь Рем Кукуружняк.
— Может, со временем это пройдет, — сказала я Дюле, — но пока что я не буду ездить на велосипеде.
Дюла тогда систематизировал образцы почв и уже начал составлять карту земель хозяйства. Мы собственноручно отгородили часть обширного нижнего помещения под нашу домашнюю лабораторию. Два ряда полок были уже забиты образцами почв, а ведь оставались еще три поля, которые он не обследовал. (Помнится, в служебной командировке, когда работа была сдельной, с такой же площади собрали вдесятеро меньше образцов.)
— Что случилось?
Мое лицо в его руках, и, хотя у нас и речи не могло быть о том, чтобы кто-то командовал, а кто-то подчинялся, я чувствовала себя маленьким щенком, даже глаза закрыла.
— Мне кажется, я скоро и вверх начну смотреть, а вдруг машина сверху меня сшибет, ее фары уже издали следят за мной, словно глаза огромного жука.
— Ну и, конечно, у нее крылья летучей мыши! — смеясь сказал Дюла. Мы всегда понимали друг друга, и в этой фразе был особый намек. Когда мы впервые осматривали нашу мельницу-замок, в самой верхней комнате, можно сказать, в тереме меня страшно испугал шумный взлет потревоженных летучих мышей. Однако мне не понравилось, что этим намеком Дюла хотел свести все к шутке.
— Но ведь то и это не одно и то же, — заметила я.
Тогда он нахмурился и сказал:
— Надо было заявить куда следует!
— А если его поймают и засудят? — сказала я. — Этим уже ничего не изменишь, радость от езды на велосипеде для меня все равно пропала.
У нас не было иного выхода, необходимо было обзаводиться собственным хозяйством. После нескольких дней поисков Дюла напал на подходящее место на той стороне реки, шагах в ста от узкого деревянного моста через шлюз. Там на самом берегу стоял небольшой ничейный холм, густо заросший тополями и ивняком.
Мы обошли его кругом и поглядели на нашу мельницу, казалось, до нее было рукой подать.
— Ты согласна?
— Ну, конечно, — ответила я.
Мы пожали друг другу руки, словно два солидных дельца, и обежали холм кругом — всего-то несколько шагов — дело казалось решенным. Издали, через луг, кутаясь в осенний туман, за нами угрюмо следила деревня. «Ты жалеешь дать нам малость зелени, — думали мы. — Ну и оставь ее себе. Держись за свой чахлый стручковый перец, блеклую свеклу и дряблую фасоль; будь счастлива со своими приспособленными под чуланы ваннами, со своими шаткими нужниками у навозных куч, с отупляющим дрянным вином, с непременными пеларгониями в синих горшках, со своим трезвым крестьянским умом».
Однако я тогда не понимала, за что взялась. Мне казалось, что на работу уйдет не более нескольких недель. Несколько недель! На нее ушла осень, зима, весна.
Каждый свободный час мы проводили там, между холмом и мельницей. Луг уже скрылся под водой, но мы брели по берегу в резиновых сапогах, и когда ударили морозы и выпал снег, мы и тогда не прекратили работу, наоборот, работать стало легче. Мы размели на льду замерзшего луга тропинку и волочили наши корзины до моста, как санки. Через мост до мельничного двора переносили их уже на руках, опрокидывали и, пошатываясь, шли обратно через мост к холму. Чтобы использовать в полной мере возможности, которые давал нам лед, мы работали и в тихие, ясные лунные ночи, до тех пор, пока вконец не выбивались из сил.
Тихая, ясная лунная ночь — это звучит необычайно романтично, несется домой после веселой гулянки санная упряжка, звеня бубенцами, — уж не тройка ли? — лошади запрокинули головы, живые, послушные, огневые, стремительные, как паровозы, вырывающийся из их ноздрей пар отлетает назад, меховые полсти, горячее вино, веселые крики, заснеженная равнина тянется до самого неба… Впрочем, и паровозы тоже уже вышли из моды. Они обречены. Пока что они этого не знают, пока что еще фыркают, пыхтят, шипят, суетятся на станциях и громко свистят, когда вырываются на простор, но новые уже не приходят на смену замасленным, вконец изношенным старичкам. — У них недостаточный коэффициент полезного действия.
Сейчас меня занимает одно-единственное: страшно мерзнут руки и ноги, так было вчера, так будет и завтра. Временами я прямо-таки ожесточалась. Зачем все это? Даже наша работа, наша первоначальная цель теряла свой смысл. Обменяться рукопожатием легко, но ведь три сезона ушло только на подготовку!
— Ты, наверно, и меня теперь ненавидишь? — сказал как-то Дюла совершенно неожиданно.
Я молчала, ошеломленная.
— И, наверно, уже обо всем жалеешь? Да, бывают минуты…
— Нет! Нет! Замолчи! — крикнула я, вцепилась в его холодную фуфайку, прильнула к нему. И скоро, чуть ли не сразу, почувствовала себя так, как тогда в больнице, когда поняла: надо дышать, ведь есть для чего — и тут все стало на свои места.
Мы снова ухватились за безжалостные ручки корзины и взошли на мост.
В итоге вот чего мы добились:
Первое: мы перекопали мельничный двор. (На деле это означало работу киркой и лопатой, а на одном участке площадью с большую комнату, мы наткнулись на такие валуны, что даже кирка оказалась бесполезной, и для того, чтобы удалить их, Дюла работал долотом, раскалывал их на части один за другим, и только на одно это ушло две недели тяжелого труда. Камни, гальку, осколки кирпича, битое стекло, подковные гвозди и еще бог знает какую дрянь: насквозь проржавевшую печную трубу, прохудившуюся посуду, ремень от бича, втулку колеса, скелет кошки — все это подбирала и уносила я.)
Второе: мы вырубили и выкорчевали на холме все деревья и заросли кустарника, с корнем вырвали сорняки.
Третье: В средней величины круглых корзинах с ручками мы перетащили весь холм на мельничный двор и уложили почву ровным слоем. (По мосту Дюла шел впереди, а я сзади, обеими руками вцепившись в ручку корзины.)
В итоге — не ахти какое великое дело.
Мы покрыли мельничный двор слоем почвы в десять-пятнадцать сантиметров толщиной.
Первые несколько месяцев я считала и записывала число «наших корзин», но где-то после двух с половиною тысяч бросила, у меня тогда появилось ощущение, что если вот сейчас я достану шариковую ручку и сниму колпачок, то силы оставят меня и я свалюсь.
Позже я жалела об этом.
— Вот видишь, теперь у меня нет никакой статистики!
— Вижу, — отвечал Дюла, — зато есть огород.
Один венгерский академик, если не ошибаюсь, Золтан Сабо, открыл так называемое слабое взаимодействие между молекулами — взаимодействие, которое невозможно математически описать.
Взаимодействие имен — по крайней мере вначале — схожее с этим явление. У меня была подруга, которая коллекционировала Петеров, или, что почти одно и то же, не могла устоять перед Петерами. В гимназии в наших мечтах мы принимали в расчет не только фигуру, цвет волос, великолепные зубы и тому подобное, но зачастую и имя: оно могло быть положительным или отрицательным. К примеру, Миклош и Габор — вот это да! Миклоши непринужденные, с широким шагом, любезно высокомерные, у них есть чувство юмора, волосы густые и пружинистые, как у медведя, на пляже на них поглядывают все девчонки. Габор же всегда элегантен, даже в костюме из магазина готового платья, хорошо обо всем осведомлен и имеет зоркий глаз; когда в театре, на сцене появляется загримированный Кобор вместо объявленного на афише Федора, то ты, по всей вероятности, так бы и не заметила подмены до самого конца пьесы, если бы Габор тут же не наклонился и не сказал: «А ведь вместо знаменитого Фодора играет этот слабак Кобор!» Ты удивляешься, и он добавляет: «Да, они конечно похожи, и голосом тоже, но ты только посмотри на его рот, как он его разевает!» Все вокруг с признательностью глядят на вас — ты тоже нежишься в лучах чужой славы, — и вот уже побежала по рядам весть, вот она обезьяной взлетела на балкон, мышью прошмыгнула в ложи, и через несколько минут всей публике известно: ну конечно, это не знаменитый Фодор, вон как он разевает рот, словно рыба, выброшенная на берег.
А чего можно ждать от Якаба, Эдена или Келемена?
Якабы по-учительски сдержанны, прежде чем вымолвить слово, прочищают горло, как будто собираются сообщить нечто сенсационное или чрезвычайно важное, и непременно начинают фразу с «я думаю» или «по моему мнению». (Вот он прочищает горло, и: — Я думаю, не мешает испить стакан воды. — Он думает!!! Не мешает!! Испить!.. Сдохнуть можно.) И кроме того, у них оттопыренные уши. Эдены без конца гогочут ни к селу, ни к городу, и каждую минуту за них приходится краснеть; побагровевшая шея выпирает у них из воротника, ноги короткие и кривые, о чем бы такой Эден ни говорил, он непременно расхаживает гоголем взад и вперед. Ну а Келемен? Этот всегда носит при себе зеркальце и то и дело украдкой расчесывает свои жидкие волосы, а если кладет ногу на ногу, — ни дать ни взять буква х; как правило, он угрюмо молчит, чтобы скрыть свою глупость.
Ну, а какие у них ласкательные имена? Яки? Эди? Кели? — О господи!
Дюла — имя довольно прохладное, оно витает где-то на демаркационной линии между лагерем положительных и лагерем отрицательных имен, ничего определенного о нем сказать нельзя. Ровно ничего. Но если бы оно сместилось в лагерь положительных, то только в форме Дюси, мой Дюсик, Дюско, Муско и так далее. Вот одно мое неприятное девчоночье сновидение: небольшой стол, за ним, словно аршин проглотили, сидят друг против друга двое, он и она, и играют в реми, они не смотрят по сторонам, им досконально все уже здесь известно, над их головами — люстра с большим колпаком, словно зияющий рот. Он вроде бы говорит — хотя я в этом не вполне уверена — «Твой ход!». Она вроде бы кивает — хотя я и в этом не вполне уверена, — длинные серьги словно степенный маятник за стеклом, в медленно вращающейся пепельнице, дымясь, выгорает сигарета — сигареты? — Все расплывчато, зыбко и распадается, все, кроме их двоих: женщина — это Амаль, мужчина — Дюла.
Какой же я была дурочкой и как мы заморочили болтовней головы друг другу — трудно себе и представить.
Моего первого мужа звали Тамаш, а для меня он, конечно, был Томи, мой Томи, и какое-то время в самом начале, а также в конце, когда между нами все было кончено, я звала его Том, естественно, с несколько изменившейся интонацией. «Вы лучше зовите меня Том, — предупредил он меня в первые же часы нашего знакомства, — я так привык». Теперь-то я уже знаю, что дело было вовсе не в привычке и не в том, что это «лучшее из всех ласкательных имен». «Ты знаешь, оно такое короткое, емкое — класс!» — и так далее, — просто он хотел возвыситься над своим суетным, серым, банальным, ничем не примечательным венгерским именем. Через несколько недель после того, как его назначили директором, он заявил: «Мне что-то разонравилась наша «шкода»!» — «Но ведь ты всегда ее хвалил», — ответила я. Помнится, как он пыжился от гордости (и я тоже), когда мы обгоняли старые, барахлящие «татры», похожие на майских жуков «ханомаги», старчески трясущиеся, кашляющие «тополино», «балиллы», а то и молоденькие «Москвичи» и громоздкие «Волги». Вспыхивает левый указатель поворота, два коротких гудка, и рывок вперед после третьего предупредительного, мимо тех, кто тащится рядом — он насвистывает самый горделивый такт танца «зорба»… «Да, конечно… но на повороте плохо работает амортизатор, — сказал он, — и машина заваливается набок». — «А!» — «Что «а»? Ты что, не замечала?!» — «Конечно, но ведь ты всегда говорил: «Посмотри, как хорошо машина проходит поворот! Чему же теперь верить?» Он раздраженно посмотрел на меня. «А тому, что их теперь пруд пруди, каждая вторая машина — «шкода». Поняла?» — «Поняла», — ответила я, и тогда мне и вправду казалось, что я поняла. (Что здесь непонятного для женщины, нас ведь тоже раздражает, когда мы то и дело наталкиваемся на близнецов наших туфель, блузок, юбок и сумок?! Некоторые женщины, если могут себе это позволить, сразу выбрасывают такие шмотки — я, правда, не из таких, очень уж я привязывалась к тому, что мне нравилось.) Как же! Много я понимала! Черта с два я понимала. А понять и усвоить мне было что, ведь он с такой легкостью менял свое собственное мнение. И все это не так уж далеко отстояло от той фразы: «Зови меня лучше Том».
Возможно, Дюле это обидно, я могу только предполагать, потому что говорить он об этом не говорит, но я еще ни разу не назвала его Дюси, или мой Дюси, или Дюско. Я бы и рада, да никак не поворачивается язык. Девические фантасмагории, разумеется, уже в далеком прошлом, но ничто не уходит бесследно, и я называю его либо Дюла, либо вообще избегаю называть его по имени — хоть плачь, хоть реви, ведь я еще никогда и никого так не любила, как его. Но смогу ли я когда-нибудь до конца выкричать из себя это великое множество Томи, мой Томи и Том, смогу ли я когда-нибудь выреветься сполна? Я как мешок, битком набитый ласкательными именами Тамаша.
Как было в первый раз и кто был первым — мужчины всегда хотят это знать. Тамаш — то есть Том — часами допрашивал меня, выуживая подробности.
— Два человека, живущие вместе, — твердил он, — должны все знать друг о друге!
«Я и о себе-то не все знаю», — думала я. Но разве посмеешь сказать такое, ведь из того, что я слышала и читала, выходит, что прав он. Я старалась ничего не скрывать.
— Первым был врач, — говорила я.
— Так. Значит, врач. Знакомая песенка.
— Как так?
— А так! Все молоденькие девчонки с ума сходят по этим, в белых халатах.
— Мой отец долго болел… — Собравшись с духом, я начинала рассказывать не слишком вдохновляющую историю, ну да пусть знает. Почему бы и нет? Я верила, что люблю Тома, — а может быть, и любила? Бесспорно одно: я ни за что не хотела его потерять. Но он прерывал меня:
— Ну да, актеры, врачи, учителя… Кумиры всех девчонок, которые вертятся вокруг, пока однажды такое божество не снизойдет к ним. Так ведь?
— Как тебе сказать… — Я теряла уверенность, хотя желание продолжать еще не пропало. Однако Том уже пускался в домыслы. И так повторялось без конца.
Тогда я умолкала, пусть говорит вместо меня, и лишь по ходу разговора, усердно кивая и время от времени вставляя: «да-да», «не совсем» и «ну конечно», — отмечала про себя, что постепенно становлюсь этакой мелкой лгунишкой; я чувствовала, что теперь уж и не смогу рассказать все так, как было, ведь тогда я стану лгуньей и в его глазах. Уж лучше знать про себя, что ты лгунья, — в то время только это имело для меня значение.
Есть, по-моему, люди, которым просто невозможно говорить правду. Вероятно, отъявленные лгуны выходят из тех, кого судьба вынудила жить с ними рядом. Очень может быть.
Неужто я была в него влюблена? Бог мой! Ведь я давно уже не помню его, даже лица. Когда человек «сходит по кому-нибудь с ума», такого не бывает. Помню только, что он вошел со словами: «Ну-ка, что у нас болит, что болит, поглядим-ка на бо-бо!» Но ведь он всегда так входил. «А где же наша мамочка?» И когда я сказала, что она только что убежала в больницу, на его лице, кажется; мелькнуло удивленное выражение. Впрочем, в чем выразилось удивление, точно не помню — может, в сдержанном жесте, — а какие у него были руки? Может, он поднял брови? Какие у него были глаза? Усталые? Живые? Большие или маленькие, глубоко посаженные? Голубые, карие, зеленые? А ресницы — какие у него были ресницы: длинные и густые или редкие, бесцветные? Не знаю, не знаю, не знаю. (Дюла носит очки, но если случится, что я больше никогда его не увижу — с этого мгновения все предметы вокруг станут для меня лишь музейными экспонатами, да и сама я превращусь в неподвижную мумию, — разве можно себе представить, что я когда-нибудь смогу забыть его длинные ресницы и немного грустный волевой взгляд его серых глаз?)
Знаю одно: тот был для меня всего лишь старым дяденькой, а вовсе не кумиром, нет, мне просто стало его жалко, когда я подумала, сколько лестниц он уже преодолел — воняющих кошачьим дерьмом, облупленных, с липкими перилами, заплеванных лестниц, ощупью огибая темные повороты, где вихрями гуляет сквозняк, сколько однообразных обнесенных решеткой галерей он пробежал из конца в конец со своим потертым маленьким саквояжем, и сколько раз вместо витамина С, аспирина или валерьянки он с удовольствием предписал бы просторное, светлое и здоровое жилье, и сколько раз в одних и тех же квартирах, испытывая отвращение к себе, он все же забирал протянутую двадцатку или полусотенную и прятал ее в карман… Мне было тогда шестнадцать лет.
«Он забрал твою невинность!» — что-то в этом роде сказал однажды Том во время нашего взаимного плетения россказней. Когда он хотел что-нибудь вытянуть из меня, когда хотел заставить меня говорить, — это неизбежно кончалось плетением россказней. (А после такого сочинительства не чувствуешь ни удовлетворения, ни облегчения, а только хаотическую опустошенность.) Забрал… да нет, не совсем так. Но нельзя сказать, что я сама ему отдалась. Ближе всего к истине, пожалуй, то, что я как бы позволила водовороту унести себя. Но боже мой, ведь подобные вещи зависят от многих причин. Теперь-то я бы могла припомнить самые разнообразные побочные обстоятельства. Например, то, что с моим старшим братом Иваном, — которого я действительно боготворила, — незадолго до того случилась эта гнусная история, и он, кого я называла про себя «изюминкой моей жизни», теперь неделями почти рта не раскрывал. Что я уже за несколько дней до того явственно предчувствовала смерть отца. И что как раз тогда я опять находилась в упадке сил, как бывало, когда ставила на чем-нибудь крест. Который по счету? Не знаю, это случалось так часто. Накануне я навсегда поставила крест на занятиях бегом, после той стометровки на первенство школы, которую даже эта корова Ирма Пацулак пробежала быстрее меня.
Если хорошенько подумать, наверняка вспомнятся и другие обстоятельства — оправдательные обстоятельства, — но к чему это? Так уж получилось. Мой отец сопровождал почту в почтовых вагонах, страшно простыл и к тому времени уже больше двух недель лежал в больнице, врачи еще совещались, но уже поговаривали о том, что необходимо удалить одну почку. Мы каждый день ждали телефонного звонка. У нас телефона не было, и обычно нам звонили в маленький табачный ларек поблизости. В таких случаях тетя Марго, переваливаясь, бежала до подворотни и оттуда кричала дворничихе, а та уже наверх, словно сирена. Мы слышали ее, даже когда были у себя в комнате.
— Кишши!! К телефооону!
Услышали мы и тогда.
Мать буквально вытолкнула меня, и я понеслась вниз по лестнице, придерживая рукой свои длинные белокурые волосы. (Сейчас у меня короткая прическа под мальчика. Это для Дюлы, да и для меня тоже, он так любит взъерошивать мне волосы, мне это тоже нравится, да к тому же так плавать удобней.)
Мы были уверены, что звонят из больницы по поводу операции. Так оно и было. Я помчалась обратно. Взлетала сразу через две-три ступеньки вверх по лестнице и на последнем повороте, перед четвертым этажом, оступившись на щербатой ступеньке, почувствовала такую острую боль в левой лодыжке, что слезы выступили у меня на глазах, когда я, как воробей, доскакала на одной ноге матери с новостью. Естественно, не могло быть и речи том, чтобы мне идти с мамой в больницу к отцу; мать в ту же минуту вышла, сказав, что попросит тетю Марго позвонить участковому врачу — хотите — верьте, хотите — нет, но я даже не знала, как его зовут, — возможно, она еще застанет его на месте. Тетя Марго его застала. Не прошло и четверти часа после ухода мамы, как он явился.
— Ну-ка, что у нас болит, что болит, поглядим-ка на бо-бо у девочки, — и, не дожидаясь ответа, огляделся:
— А где же наша мамочка?
— Она побежала в. больницу. — Я приподняла ногу. — Вот тут больно. Вывихнула.
Надо сказать, что нога к этому времени уже почти не болела, только немного ныла и, по всей вероятности, я смогла бы встать — поскольку у меня был не вывих, а только небольшое растяжение, — но побыть немного в роли больной, особенно когда болезнь пустяковая, всегда приятно.
Вот тут-то я и заметила на его лице что-то вроде удивления и сразу опустила ногу: мне стало как-то не по себе; сказать, что я ничего тогда не понимала, было бы неправдой, ведь как раз в то время, во втором классе гимназии, мы, девчонки, ни о чем другом и не шептались, и не только фантазировали, среди нас было уже немало таких, кто прошел через это. Я положила ногу на постель и почувствовала, что юбка у меня задралась до середины бедер, но ведь если я начну ее поправлять, это, пожалуй, будет выглядеть еще более вызывающе. Я осталась лежать как была и уже почти знала, даже ждала того, что последует. Все в этот момент как-то сошлось воедино. Я все же боялась встать на больную ногу, к тому же не хотелось идти в больницу, не хотелось видеть бесчувственное тело отца и лицо матери, смотрящей на безмолвную фигуру, лежащую на каталке, которую выкатывают из операционной, и — совершенно иной пласт сознания — щекочущая, гаденькая мыслишка: что-то я расскажу потом девчонкам!
Однако ничего я потом не рассказала. Никому. Потому что рассказывать было не о чем. Если бы не наше с Томом плетение россказней, не имело бы никакого смысла это ворошить. Так, ничего особенного. Но сейчас главное во всем этом то, что я, по крайней мере, могу крикнуть в ответ: «Неправда, что всякий негр черен!»
Врач присел ко мне на постель, ощупал мою лодыжку и сразу сказал: «Ну это не вывих, всего-навсего небольшое растяжение». — И пошел ворковать, что, мол, уже все прошло, такая хорошенькая маленькая ножка совсем уж не болит и тому подобное.
Моя лодыжка была у него в ладонях, а юбка по-прежнему задрана. Тут он вдруг потянулся к поясу, пробормотал, что и чулок надо снять, я, сгорая со стыда, пыталась помешать ему, но только потому, что одна резинка была оторвана и я не хотела, чтобы он это видел, тогда он схватил мои руки, навалился на меня и начал быстро целовать, что-то шепча, потом торопливо сказал:
— Я запру на ключ, хорошо?
Я ничего не ответила. Он встал, и я услышала его шаги, поворот ключа в замке. Я еще могла вскочить. «Ишь ты, чего придумал, пошел к черту!» У меня даже мелькнула такая мысль, но тут же мною овладело какое-то приятное изнеможение, и я не сделала ничего, даже не открыла глаз.
Потом я удивлялась, почему девчонки — и я тоже — столько шепчутся об этом, у меня осталось тогда лишь чувство разочарования и омерзения. Я хорошо помню, что, когда через несколько минут открыла ему дверь, мы не смотрели друг на друга, нет, мы даже не попрощались. Он, ощупывая свой саквояж, пробормотал что-то вроде «вот так», а я, не сказав ни слова, закрыла за ним дверь. Все лицо у меня горело, я ощущала слабую боль (совсем несильную, скорее воображаемую, ведь уже прошло больше года, как я поставила крест на прыжках в длину) и жестокий стыд. Теперь-то я знаю, что лицо мое горело от двухдневной докторской щетины — после ванны и крема все прошло, а на следующий день исчезла и боль. Я думала, что исчезнет и чувство стыда, — не тут-то было. Оно и поныне живет во мне, упрямо напоминает о себе вновь и вновь, оно неискоренимо. Что особенного, если женщина легла с мужчиной? Нет ничего естественнее на свете. Но если после этого они не хотят, не смеют, не могут взглянуть друг другу в глаза — тогда это уже грязная, смрадная, беспросветно темная, звенящая пустота, лестница, которая никуда не ведет.
К счастью, мне никогда больше не пришлось встретиться с ним, не знаю, может, его перевели, а может, он просто поменялся участком с каким-нибудь своим коллегой. Несколько месяцев меня терзал страх, как бы кто у нас не заболел, особенно я сама, ведь тогда встречи не избежать. И еще я все время думала о том, как мне вести себя, если встреча все же состоится, что ответить, если он скажет то-то и то-то или сделает такое, от чего я… Сколько было мучительных переживаний, пока наконец до меня не дошло, что у нас на участке новый врач. Пусть не часто, но все же бывают в жизни приятные неожиданности.
Отец умер на третий день после операции. Он один только раз пришел в сознание, и то очень ненадолго.
— Не говори, не утомляй себя, — сразу сказала ему мать.
Как будто он вообще мог что-нибудь сказать. Он только смотрел и его словно налитые тяжестью руки, нет, только пальцы дрожали мелкой дрожью, словно он дирижировал невидимым беззвучным оркестром. Я давилась слезами и, только когда он снова закрыл глаза, разрыдалась. Дело простое: почтовые вагоны не отапливают, вот и все. Потом в каком-нибудь отчете промелькнет фраза вроде: «Что касается отопления почтовых вагонов, то тут имели место отдельные недостатки, но в общем и целом можно констатировать…»
Злосчастный ли эпизод с доктором, смерть ли отца или раздраженное ворчание матери — кто знает? — были причиной тому, что с этого времени каждое полугодие отметки мои резко ухудшались. Возможно, причиной было все это вместе взятое, а возможно, ни то, ни другое, ни третье, а только мое собственное разгильдяйство и слабоволие. Не знаю. Несомненно, многие на моем месте сумели бы все преодолеть и еще решительнее взяться за дело, вполне вероятно, что и мне это удалось бы, если бы речь шла только о том, чтобы удерживаться на уже достигнутом уровне.
Я говорила себе: больше тебе не на чем ставить крест, вот уж и отец твой навсегда там, вместе со стометровкой, так что будет очень хорошо, если ты подналяжешь на учебу, от всей души тебе советую.
Однако уже сызмальства я была девчонкой с амбициями. Какого рода амбициями? На это мне трудно ответить. Возможно, это был всего лишь обычный щенячий апломб, впрочем, не совсем так, не совсем.
Когда я оставалась дома одна, я тотчас включала радио, находила какую-нибудь хорошую музыку или проигрывала мои любимые пластинки — их подарил мне Иван, — и в комнате словно сразу делалось светлее. Я носилась, танцевала, кружилась, вспрыгивала на стулья, отбивала чечетку на большом столе и одновременно, по ходу своей сумасшедшей хореографии, успевала вытирать пыль, — усталости я не знала. Я подтягивала баритону, певшему песни норвежских моряков (примерно так: бруххеменне-хоам-ламм-слифф-амальтам-виххенем-хенгер-халла-холла-сек и так далее), под «Ирландскую прачку» Вольера я отбивала чечетку и, танцуя, дирижировала скрипичным концертом Ми-минор Мендельсона.
Почему нет женщин-дирижеров (или дирижерш — вот чудное слово)? А я стану! Очень может быть. Почему бы и нет? Насколько лучше бы я выглядела, особенно со спины, чем какой-нибудь старый, облезлый кот, полы моего фрака грациозно всколыхнутся, когда я повернусь к публике после заключительного мощного аккорда и раздастся гром аплодисментов. (Реверанс с пыльной тряпкой в руке.) И среди этого грома прорываются голоса: «Вы только поглядите, вдобавок ко всему она дирижирует без партитуры!» (Реверанс.)
Да, конечно, но без партитуры дирижирует только тот, кто знает партитуру наизусть, мне можно было дать по шапке уже на сольмизации. Крест на карьере дирижера. Ребячество, конечно, но тем не менее крест.
А вот более поздний эпизод. Мы с Иваном сидим у какого-то композитора-песенника — прокуренные усталые губы, мешки под глазами, всклокоченные волосы, — я, разгоряченная, ловлю ртом воздух и чувствую — это успех. «Приятный голосок, — произносят усталые губы. — но ведь у каждой второй девушки такой приятный голосок». — «А Клара Шо? — говорит Иван. — Мало того что у нее отвратный голос, на нее и смотреть противно, фигура — мешок картошки, ноги — спички, прыгает, как коза, кому она нужна? Когда она получала премию на Весеннем фестивале, публика ее освистала и, если бы не милиция, разнесла бы в щепки все столы и стулья, а теперь она и вместо мяса к картофельному пюре в фабричной столовке, то и дело слышишь ее по радио. С нею просыпаешься, с нею засыпаешь. Эх!» Глаза над отечными мешками, несколько оживившись, смотрят на Ивана. «А ты, брат, зол! Ну да в этом-то и вся суть, садовая твоя голова. С нею ты просыпаешься, с нею засыпаешь — и примиряешься! На Весеннем фестивале что было, то было, но кто теперь помнит об этом на Летнем? Конечно, многие, но не все! Зато осталось: «Уважаемые слушатели, а сейчас перед вами выступит лауреат Весеннего фестиваля Клара Шо!» Аплодисменты. На Зимнем фестивале уже овация. Готово. После этого не будет иметь значения, если у Кларики невзначай отнимется язык, — кто-нибудь споет за нее из-за кулис. Не будет иметь значения и то, если папу Шо выгонят с радио и телевидения, там он, на манер продавца воздушных шаров, ловко связал в один узелок все нужные ниточки… — Композитор быстро пробежал пальцами по клавишам. — Все потому, что публика непостоянна. — Он встал и развел руками. — Вот так». Мы тоже встали, но он вдруг передумал, сел к роялю и заиграл. «Что это? Узнаете?» — «Оффенбах, — ответила я. — Да, интермеццо и вальс из «Сказок Гофмана». — «Даже я узнал, — вставил Иван, — я часто слышу эту мелодию». — «Еще как часто! А теперь послушайте-ка то же самое… Немного в другом ритме. Каково?» — «Вот это да! — в голос воскликнули мы с Иваном. — Это же «Карусель»!» — «Да, «Карусель», золотой диск одного моего знаменитого коллеги. Плагиат. — Композитор кончил быстрым диссонансным аккордом, подошел к нам и положил руку Ивану на плечо. — Спорт или, скажем, конные состязания — это честная игра. Первый, второй, третий. Побеждает сильнейший. И точка». — «Ха! — вырвалось у Ивана короткое, ироническое восклицание. — Ты попал в самую точку, старик. Вот уж пошутил так пошутил. Поздравляю!»
После этого визита я поставила про себя еще один крест и спокойно могу сказать, что для меня он был одним из самых малозначительных, ведь я, собственно говоря, и не имела намерения стать эстрадной певицей. (Тут надо добавить еще кое-что. Через год-полтора, точно не помню, я смотрела телевизор, в программе было что-то вроде круглого стола легкой музыки, и там рядышком сидели наш всклокоченный хозяин и сочинитель «Карусели», тут же стоял и рояль. «Если сейчас, — волнуясь, подумала я, — он снова сядет к роялю, как тогда… это можно будет назвать сражением за круглым столом!» Но, конечно, ничего подобного не произошло. Точнее, что-то все-таки произошло. Когда наступила очередь нашего композитора-песенника, он, словно по команде, положил руку на плечо сидящему рядом «именитому коллеге» — похоже, это был у него заученный, ничего не означавший жест — и, глядя прямо в телекамеру, то есть мне в глаза, заговорил: «Все мы можем гордиться нашим Бернатом. Ведь, кроме того, что тираж его пластинки «Карусель» превысил сто тысяч и уже больше двух лет и стар и млад насвистывает и напевает эту мелодию, я могу сказать, что и при строгом, даже придирчиво профессиональном анализе, она остается истинным шедевром, который вдохнул новую жизнь во всю нашу эстрадную музыку…» Он много чего еще говорил, всего и не упомнить. Я сидела на диване — очень люблю сидеть, поджав под себя ноги, — не отрываясь, глядела на экран, и сердце мое колотилось сильнее, чем если бы я смотрела какой-нибудь полный ужасов детектив. Мне бы радоваться, что я не пропустила эту передачу, но тогда я жалела, что увидела ее.)
Так какие же амбиции у меня были?
Я пробовала свои силы в спорте, не спорю. Целый год занималась бегом. Не меньше ста раз я поднималась спозаранок, бросала в спортивную сумку свои кроссовки — их мне подарил Иван, — самые лучшие и самые красивые, какие только бывают: тонкая черная кожа, вдоль шнуровки алая кайма, когда я принесла их в школу, они пошли по рукам, и толстуха Ирма Пацулак именно из-за этих шикарных кроссовок тоже решила заниматься бегом, — туда же бросала полотенце, тренировочный костюм и скорехонько в Зугло на стадион Будапештского железнодорожного спортивного клуба. (Стадион мне устроил отец.) Потом было первое более или менее серьезное соревнование, и с середины дистанции я только и видела впереди зад Ирмы Пацулак. Ну почему так бывает? Если сравнить наши ноги, не знаю, кто сделал бы ставку на нее. Я хорошо стартовала и все такое прочее, не сделала ни одной ошибки, и вдруг вот он передо мной, зад Ирмы Пацулак.
Как же так?
Однажды я зашла к Ивану в первой половине дня, я любила смотреть, как он в легкой коляске, в белом комбинезоне, секундомер и вожжи в одной руке, катит круг за кругом по километровой дорожке. Удлиненное овальное поле, посередине стриженый газон с сиротливыми футбольными воротами, вокруг узкая тренировочная дорожка — Иван и его друзья говорят иначе: рабочая дорожка, и лошадей не тренируют, а задают им работу, заставляют работать, в таком духе, я отмечала все это про себя, — снаружи шла широкая главная дорожка. Вдоль северной, длинной стороны тянулись трибуны (всего три, первая, вторая и третья), напротив — белая каменная стена кладбища и жиденькая полоска тополей, на восточной, короткой, стороне (в повороте) находилась конюшня, а вдоль западного поворота тянулся высокий дощатый забор. Рабочую и главную дорожку, по сути, ничто не разделяло, кроме стоящих через каждые двадцать метров столбов с неоновыми лампами — это была чисто символическая граница, во время тренировки наездники легко и свободно переезжали с одной дорожки на другую. Естественно, если во время соревнований хоть одно колесо коляски попадало на тренировочную дорожку, наездника сразу же дисквалифицировали. Точно так же дисквалифицировали и лошадь, которая бежала неправильной рысью, галопом опережала других лошадей или галопом пересекала линию финиша. На большие бега, в которых участвовал Иван, я ходила, хотя сами бега не нравились, точнее, не бега — ведь когда Иван участвовал в заезде, даже если он не выигрывал, я была горда и счастлива, — не нравилась мне тамошняя публика. После каждого такого дня я чувствовала себя замаранной в прямом смысле этого слова. Объяснить это нелегко. Так, например, однажды меня оплевал один тип, когда я выходила из буфета, — впрочем, какое там выходила, — это я оговорилась, на бегах такого не бывает, — словом, меня как раз вынесла из буфета толпа, и этот тип, перелистывая журнал «Конный спорт», плюнул поверх него прямо мне на кофту, ни на секунду не прерывая своего занятия, ну а шелуху от тыквенных и подсолнуховых семечек я постоянно находила на пальто, на платье, в туфлях. Но нет, не потому я чувствовала себя замаранной. И не потому, что трибуны там поломаны и сесть некуда, так как люди становятся и на доски для сидения, и на скамьи со спинкой, все заплевано, усыпано шелухой тыквенных семечек и окурками, а вся уборка состоит в том (как я заметила на утренней тренировке), чтобы размазать метлой в разные стороны это скопление нечистот и собрать невыигравшие билеты. И не потому, что как-то я видела: в самом центре трибуны валялся человек с — раскрытым ртом в распахнутом пальто, длинные волосы свисали ему на лицо, мешаясь с блевотиной. И не потому, что люди вокруг и сверху, и снизу, как ни в чем не бывало, сплевывали на него шелуху тыквенных семечек, прямо ему в лицо, как будто вовсе и не человек или какое-то подобие человека лежало перед ними. И не потому, что изредка (и не так уж изредка) десятки, сотни людей орут хором такую похабщину, которую и руганью не назовешь, и бьют стекла в окнах судейской, чтобы лучше было слышно каждое слово. И не потому, что те, кто там сидит, как мне кажется, все это стерпят. И не потому, что я раздумывала, что же может стоять за этим непоколебимым долготерпением. Нет, не из-за этого я чувствовала себя замаранной. Ведь все это можно увидеть и в так называемой повседневной жизни, на улице, в трамвае, около входов в пивные в полуподвалах, в воняющих кислятиной ночных залах ожидания и на каких-нибудь мрачных площадях вроде площади Ракоци, в луна-парках, в субботней давке в очередях и в шумных скандалах в коридорах коммунальных квартир. Но вот соотношение там было — и это, вероятно, главное — совсем другое. Я представляю себе воду Дуная, это не очень чистая вода, да ей и не надо быть абсолютно чистой, в дистиллированной воде нет жизни — но какова она там, где в Дунай впадает поток канализационных вод? Есть и другое ненормальное соотношение, во всяком случае, я подметила это. На ипподроме почти не бывает женщин. В Будапеште женщин больше, чем мужчин, это общеизвестно, а на ипподроме соотношение примерно 1:50. Зимой и осенью и того меньше. Да и какие это женщины? Они стоят, зябко поеживаясь в своих мешковатых пальто и потерянно роются в большущих черных ридикюлях, старые женщины в стоптанных полуботинках со шнурками, стоят на бетонном полу буфета, в месиве талого снега пополам с пивными одоньями, уставившись в неизменно серые стекла окон, и как одержимые бормочут привидевшиеся им во сне номера лошадей, они доверяют только своему слуху, и когда громкоговоритель объявляет «порядок прихода» и им изредка, совсем изредка выпадает случай занять очередь на выплату, тогда они несколько оживляются и, встав на цыпочки, зажав свои гроши в кулаке, шарят взглядом в налепленной на стекло квоте выплат, и когда наконец не остается никаких сомнений, что все совпадает, у них вырывается: «Ох, эти жулики и здесь успели! Они везде успевают!» — и жестикулируют, размахивают ридикюлями. Иногда, в хорошую погоду, тут можно увидеть студенток, они пришли сюда вместе с парнями, просто поглазеть, стоят кучками у ограждения, смеются, едят пирожки и, словно бабочек, пускают по ветру невыигравшие билеты. Очень может быть, они никогда больше не придут сюда, разве что через много месяцев, а то и лет. Есть тут еще женщины неопределенного возраста, с суровыми лицами и непреклонным взглядом, эти играют по-крупному и после каждого заезда, проигрывают ли, выигрывают ли, пропускают рюмку водки, так что примерно к шестому заезду движения их заметно замедляются, но это, конечно, никого не волнует; к тому же из-за плохого освещения в эту пору все на ипподроме как бы происходит под водой. Есть тут еще и несколько женщин несомненно сомнительной профессии, удручающе дурного пошиба бабенки в шубах, с малеваными-размалеваными глазами. Они нервны и суетливы, словно нервнобольные или третьеразрядные манекенщицы, — эти не играют.
Не нравились мне тамошние завсегдатаи, хотя Иван считал, что беда не столько в них, сколько в общей атмосфере. Нередко случалось, что старые друзья между двумя заездами навсегда проникались ненавистью друг к другу (он даже приводил примеры). «Это как если бы вдруг в большом универмаге вспыхнул пожар, начинается смертельная давка, — и люди уже совсем не те, что были минуту назад…»
Но сами бега (когда они настоящие) — великолепное зрелище, и угадать победителя в любом случае огромное удовольствие. В каком бы подавленном настроении ни находился человек, здесь он хотя бы на несколько мгновений воспрянет духом — это несомненно.
Иван уже издали замечал меня и, пока я проходила через калитку ограждения, был уже рядом. Он выскакивал из коляски и целовал меня. Летом мы садились на траву и разговаривали, а порой я пристраивалась боком в коляске и, пока мы делали круг за кругом, он объяснял мне, почему некоторые лошади задевают задними ногами передние, почему плохо, когда они слишком высоко выбрасывают передние ноги, и как можно разными хитростями ковки или натянутыми на передние копыта резиновыми колпаками устранить эти недостатки. А самое главное — это угадать, понять ход лошади. И он тут же с секундомером в руке начинал это доказывать. «Вот сейчас пойдет прямая, — в этот момент мы самой легкой рысцой поворачивали на отрезок дорожки вдоль стены кладбища, — всего четыреста метров. — Я знаю, что эта моя лошадь может пройти ее по хорошей дорожке за двадцать одну секунду, ну, черт с ним, сейчас еще ты здесь привесочек, положим за все про все двадцать две. Ну-ка, смотри, хорошенько смотри!»
Он подобрал поводья, несколько раз цокнул языком и издал негромкий воркующий звук. Лошадь — вороной жеребец с короткой поясницей, сплошь мускулы — сразу во всю силу взяла с места, а Иван одновременно пустил секундомер.
— Вот видишь, — сказал он, — все делает с полуслова. Я потребовал от него максимума усилий, чтобы он немедленно набрал максимальную скорость, и он старается не подвести. Старается…
В этот момент из-под лошади словно ушла земля, она сменила ногу, потом снова сменила, ничего у нее не получилось, и она перешла на иноходь, пошла враскачку, еще раз попыталась пойти рысью — когда противостоящие ноги идут вперед одновременно — это ей не удалось, и тогда, окончательно запутавшись, она сорвалась в галоп.
— Тсс, тсс, тсс! — Иван откинулся назад, так что струной натянулись поводья.
Скачки лошади стали укорачиваться, теперь она почти только подскакивала на одном месте и наконец медленно и еще несколько неуверенно пошла рысью.
— Он старается, но у него не выходит! Тут я его и осадил. Некоторые в таких случаях начинают как звери хлестать лошадь, хотя сами заслуживают порки.
— Не понимаю, — сказала я.
— Да что же тут непонятного, ведь ты же сама пробовала заниматься бегом. Один может набрать наибольшую скорость сразу с места, другой только много позже.
Мы прошли прямую, Иван остановил секундомер и придержал лошадь, дальше мы двинулись шагом.
— Поняла?
— Ну конечно.
— Как бы не так, — сказал он. — Ничего ты не поняла. А если не поняла, зачем говорить, что поняла? Меня это раздражает. — Мы медленно двигались по повороту перед конюшнями, мимо нас проносились коляски, на обеих дорожках царило оживленное движение, стояла чудесная солнечная погода.
— Ну и пусть не понимаю! — сердито ответила я.
— Не злись, — засмеялся Иван. — Не злись, Магди. Ты ведь и не могла понять, главного я не сказал, только про себя подумал, — Он собрал в правую руку вожжи и протянул мне секундомер. — Погляди-ка, сколько на нем!
— Тридцать три, — сказала я.
— В том-то и дело. Ведь эта лошадь сейчас, в данный момент, способна показать двадцать одну секунду. Значит, если я не приму во внимание ее ход, не смейся, если скажу: ее индивидуальность, то я сразу на пятьдесят процентов понижу ее результат. Понимаешь, какая разница?
— Огромная, — ответила я убежденно. Я пробегала стометровку примерно за пятнадцать секунд… А при времени где-то около десяти-одиннадцати секунд я могла бы стать олимпийской чемпионкой, и как далеко позади остался бы зад Ирмы Пацулак! — Потрясающая разница!
Мы ехали вдоль пустых трибун. Иван пустил лошадь медленной рысью.
— Я уже настолько вжился в мир лошадей, — говорил Иван, — что моя грива развевается по ветру совсем как лошадиная и, может, это и не совсем нормально, но иной раз, так, во время работы, мне кажется, что все это верно и в отношении людей. И, конечно, не только в беге. Но погоди чуток, поговорим пока о лошадях, а именно об этой лошади. Этот жеребец может показать двадцать одну секунду. Легко, за милую душу. А когда я навязываю ему чуждый для него темп, тогда он показывает только тридцать три. Если я сделаю так только раз-другой, большой беды не будет. Но если я буду настаивать на своем продолжительное время, тогда конец, никакой ветеринар не обнаружит ничего особенного, но я утверждаю: лошадь сломалась. И тогда она уже и в своем собственном ритме не сможет показать двадцать одну секунду. Просто не сможет вернуться к своему старому, верному ритму. Или не захочет. Что-то в ней сломалось.
Мы снова приблизились к той части беговой дорожки, которая примыкала к стене кладбища. Иван сунул мне в руку секундомер.
— Это все пока болтовня. Перейдем к делу. Пусти секундомер у первого столба на прямой.
Я нажала головку. Иван тихо цокнул лошади. После первых пятидесяти метров я подумала, что у нас ничего не выйдет, так далеко был конец дорожки, но к двумстам метрам мы уже двигались в хорошем темпе; я взглянула на время: тринадцать — бедный Иван, что будет со всеми его доводами?
И тут я услышала тот самый короткий воркующий звук и, наклонившись набок, стала следить за лошадью: ее шаги невероятно удлинились, она поднимала ногу, выбрасывала ее вперед и не касалась земли, все вперед, все вперед — и не касалась земли, потом быстрое, упругое прикосновение к гаревой дорожке, такое, словно дорожка была покрыта не шлаком, а плотной резиной, — у меня в ушах загудел ветер. Я хотела крикнуть: «Вот здорово!» или еще что-нибудь в этом роде, но Иван меня опередил: «Смотри на секундомер!»
Последний столб несся на нас, вот и он пролетел мимо, я остановила секундомер. Если бы не Иван, я наверняка забыла бы про него.
Иван убавил шаг лошади, и все вокруг стало на свои места, я опять увидела наездников и конюхов, суетящихся на бетонной площадке перед конюшнями, они распрягали и запрягали лошадей, набрасывали попоны на вернувшихся, разгоряченных коней, дочерна вспотевшие шеи которых, как лакированные, блестели на солнце; доносились отдельные слова, позвякиванье удил и цоканье копыт, на заднем плане — дым резинового завода, все как на детском рисунке.
— Ну давай, посмотрим! — сказал Иван.
Ах да, секундомер. Я судорожно сжимала его в руке. Я раскрыла ладонь. Иван тоже наклонился. Стрелка показывала 21,7.
— Вот видишь? Видишь! — радостно сказал Иван. — Ритм!.. Браво, Гримас! Молодец, Гримас!
Чудо-конь прядал ушами и игриво помахивал хвостом, так он принимал похвалу.
Тут рядом с нами неожиданно появилась коляска, и наездник, щелкая хлыстом, крикнул: «Только методически, Малыш, всегда методически!» — Он хлестнул лошадь и помчался дальше.
Публика почти каждого наездника наделяла издевательским или ласкательным прозвищем. Ласкательным редко, и Иван мог гордиться своим, потому что темная, поплевывающая шелухой тыквенных семечек, обремененная заботами толпа редко ошибается в своих оценках. Так, собранные в одну массу люди обнаруживают страшную проницательность, мельчайшую деталь замечает по меньшей мере сто пар глаз. И люди точно знают — конечно, когда соревнования уже начались, — кто действительно соревнуется, а кто только делает вид, какая лошадь перешла на галоп потому, что действительно выдохлась, а какая потому, что ее просто вынудил к этому наездник; невзначай ли слетает у лошади с копыта подкова или только потому, что перед состязанием подкову умело расшатали, из-за сильного ли встречного ветра «встали», то есть сбавили скорость, лидирующие рысаки или просто потому, что поджидают идущую сзади лошадь, ведь с этого и они получают свой барыш и так далее, словом, имеются тысячи трюков, но нет ни одного, которого не заметила бы толпа. Один-два лажовых заезда из девяти-десяти в день соревнований публика еще стерпит и даже готова к ним, и в это время — за исключением нескольких записных пьянчуг-горлодеров — она не шелохнется, не пикнет, но, если эту пропорцию нарушить, поднимется сущий ад. То и дело читаешь или слышишь, что публика несправедлива, ну а мой опыт свидетельствует об обратном. Когда толпа начинает беситься, тогда, возможно, кому-то и в самом деле достается несправедливо — так, например, однажды перескочившие через ограждение зрители взяли в оборот ни в чем не повинного стартера, — но обычно в таких случаях подспудно неминуемо присутствует крупное надувательство. И всегда находится человек, который заметит это. Однажды Иван «сошел» с очень перспективной лошадью. (Это означает, что до конца дистанции он съехал с беговой дорожки. Наездник может сделать это только по очень веским основаниям. Например, если лошадь так вывихнула или растянула ногу, что каждый последующий шаг грозит только усилить травму. Или порвалась сбруя. Или лошадь неудержимо понесла и мешает остальным участникам состязания. Или стало плохо наезднику. Или что-то случилось с коляской, и на ней опасно продолжать бега. Разумеется, есть наездники, у которых имеется целый ассортимент подобных «веских оснований».) Так вот, Иван «сошел» тогда в самом конце дорожки вдоль стены-кладбища и шагом двинулся к конюшням. На трибуне недалеко от меня двое-трое зрителей протяжно, с волчьим подвыванием затянули: «Жу-уль-е-е-е!» — но другие тут же заткнули им глотки: «Болваны, у лошади хлещет из ноздрей кровь!» В точности так оно и было, хотя я не видела и мне бы и в голову не пришло разглядывать на таком большом расстоянии ноздри лошади, нет, я смотрела на Ивана, как держится он, не случилось ли чего с ним. Но всегда находятся люди, которые видят именно то, что надо, — я нисколько не преувеличиваю… Кое-кому из наездников дали такие клички: Частник, Галушка, Злой Карлик, Цыган, Горбун…
— Кто это был? — спросила я.
Иван взглянул на удалявшуюся коляску.
— Вили Ощерик, — ответил он. — О лошадях знает все. Нет на свете такой трудной лошади, с которой бы он не справился. А знаешь, что такое трудная лошадь! Это лошадь, которая не желает ни входить в конюшню, ни выходить из нее, лягается, ярится и кусается, когда ее запрягают или распрягают, она не хочет заходить на старт (нужен особый человек, который бежит рядом и заворачивает ее), а если она и зашла, то не хочет трогаться с места, поднимается на дыбы, приплясывает или просто встает поперек дороги и загораживает путь остальным лошадям, а если все же и стартует, то не желает идти обыкновенной рысью — передними ногами рысит, задними галопирует и чередует это с козлиным скаканьем и неровной сбитой рысью. Потом, если немного и пройдет обыкновенной рысью, жди: сейчас станет как вкопанная, — хорошо еще, если наездник только ткнется в зад лошади и не вылетит из коляски совсем, а не то совершенно неожиданно она срывается либо на рабочую дорожку, либо с поворота — к конюшням, а нередко и просто грохается оземь. Я мог бы перечислять штучки-дрючки в этом роде, но, по сути, все сводится к одному: не хочет, не хочет, не хочет… одна не хочет того, другая — этого, у каждой своя особая специфика, свой гвоздь программы, а есть и такие, что весь арсенал этих «не хочу» показывают соло. В комментариях «Конного спорта» про таких лошадей обычно пишут кратко: «Не могли заставить идти рысью…» Ну да Ощерик заставит! Бывает, после такой «работы» на всю лошадь хоть свинцовую примочку прикладывай, а когда Ощерик вылезает из коляски, то руки у него висят как плети. Он не объезжает, а ломает лошадь. Старым мастерам, Уильтширу или Фейзеру, например, тоже удавалось справляться с такими лошадьми, но обычно только после долгого многомесячного труда. Может, я говорю глупости, но они уговаривали, убеждали лошадь, и в итоге не одна из этих трудных лошадей стала европейской знаменитостью.
Я любила вот так слушать Ивана, мы проезжали мимо мирных трибун, ветер, пролетая над зеленым газоном поля, трепал выгоревшую сетку футбольных ворот, весеннее солнце согревало лицо, и, если бы Иван рассказывал о семиглавом змее, я бы с не меньшим удовольствием слушала его. И если бы он захотел, я бы из рук покормила змея сахаром.
Я слушала его и завидовала, иногда чуть ли не до ненависти.
— Но у Вили нет знаменитой лошади. Не было. И не будет. Потому что он знает все, кроме одного: раб в лучшем случае показывает средний результат.
— Ощерик — это кличка? — спросила я.
— Да нет. Настоящее имя. Для того чтобы публика дала наезднику хотя бы издевательскую кличку, нужен какой-никакой контакт с нею… Ну ладно, слезай, я отведу Гримаса, с него достаточно.
Я выскочила из коляски и смотрела, как Иван едет к конюшням. Вот он изогнулся чуть вправо, а потом влево: это он наблюдает за работой передних ног, за всеми движениями лошади, их согласованностью, и замечает мельчайшие «сдвиги по фазе». Я не сомневаюсь, что, если бы лошадь умела говорить, она бы обернулась сейчас и сказала: «Малыш, мне кажется, на сегодня достаточно!»
Господи, как я завидовала Ивану!
«А я тоже трудная лошадка?»- задавала я себе вопрос.
Ведь я тоже сплошь напичкана этими самыми «не хочу». Не хочу, не хочу, не хочу — это и есть я.
Так в чем же проявлялись мои амбиции?
Например, бег. Я и вправду много сил на него угробила. Возможно, в свое время я внушила себе, что люблю бег и даже увлечена им. Но ныне я знаю, что ошибалась. Бег мне опостылел. Когда я, вконец измученная, возвращалась домой на трамвае, я думала только о том, что завтра мне опять придется вставать ни свет ни заря, и во мне вскипало что-то вроде ненависти к бегу, но я старалась об этом не думать.
Ибо бег был лишь одним из многих моих порываний, которым я отдавалась сполна.
И это, и многое другое — все-все коренилось в этих самых моих «не хочу».
Были, например, Мои Дорогушечки, — так я их называла. Обычно они приходили в воскресенье во второй половине дня, а если в воскресенье были бега, то в субботу, чтобы застать и Ивана, им хотелось иметь как можно больше слушателей. Это были жеманные, говорившие визгливыми голосами гости-стайеры. Начало нашего знакомства — по крайней мере, для меня — восходило к доисторическим временам, впрочем, это неважно. Я ни разу у них не была. Иван, кажется, тоже, но мы все про них знали. И ныне я могу в мельчайших подробностях описать их коммунальную квартиру: мебель, ковры, занавеси, назвать цвет, материал и покрой одежды, висевшей у них в шкафах, знаю даже, где стоит у них ящик с грязным бельем и на сколько сантиметров от двери соседа отстоит большой, окованный железом сундук — летом в нем хранится зимняя, а зимой летняя одежда.
Об их соседе по квартире, точнее говоря, об отце супруга, я тоже знаю все, даже то, что он «ни в какую не желает поднимать сиденье унитаза».
Вот всколыхнул тишину протяжный и в самом деле какой-то жеманный звонок.
Иван встает. «Бог ты мой, — говорит он, — это Шушукалы!» Так он окрестил Дорогушечек.
Тишина. Сейчас Дорогушечки стоят перед нашей дверью, и на их лицах уже обозначилась улыбка. Дорогушечка-супруг, Дорогушечка-супруга и их толстенькое Дорогушечка-дитя. Скоро наша комната будет полным-полна Дорогушечками.
Мой отец откладывает газету и запускает пятерню в свои растрепанные седые волосы. Мать строго говорит Ивану: «Ну, иди же, открой!» — но тем временем она и сама уже встала и идет за Иваном.
Из прихожей доносится лихорадочное шушуканье, можно подумать, что разговор ведется примерно такой: «Скорей, скорей ключи от чердака, милиция висит у нас на пятках, нам до зарезу надо на крышу!» — «Ох, сейчас нельзя, жена Мезеи развешивает на чердаке белье!» — «Все равно, замотаем ее в простыню, чтобы не пикнула, но на крышу нам надо до зарезу, милиции только потому еще здесь нет, что, на наше счастье, она не бросилась за нами прямо по лестнице, а ждет лифта, у нас еще есть три минуты, пока к ним не притащится дворничиха…» Но, разумеется, я знаю, что в прихожей идет всего лишь битва у вешалки. «Нет, нет, мы не будем раздеваться, мы совсем ненадолго! Мы заскочили только на минутку!» Однако в конце концов Иван — в угоду матери — берет их в оборот, одного за другим, сперва толстенькое, визжащее дитя, потом взрослых, он вышелушивает их из пальто, — вот что там происходит. (Как-то раз мы с Иваном злонамеренно не стали приневоливать гостей к раздеванию — «на минутку так на минутку»! И Шушукалы просидели у нас не раздеваясь с пяти до половины одиннадцатого. Да еще до дверей мы их провожали как минимум полчаса: «Ну ладно, мы пошли!» И здесь начались танцы в прихожей перед уже открытой дверью, шаг туда, шаг обратно, и снова шаг туда к полуоткрытой двери, одной ногой на пороге. Дорогушечка-супруга задирает юбку, — вы только посмотрите, совсем забыла, эти резинки для чулок тоже из Америки. На нас с Иваном чуть ли не напали корчи, едва в силах сдержать смех, мы вцепились друг в друга, на глазах у нас выступили слезы. Но потом мать закатила нам такой скандал, что с тех пор Иван всегда стаскивает с них пальто.)
Но вот они уже в комнате. Чмок-чмок. Чмок-чмок. Чмок-чмок.
Запах пудры чуется и от Дорогушечки-супруга. Их обувь поскрипывает, дитя тоже ходит на цыпочках и шушукается. На ком-нибудь из них обязательно какая-нибудь обновка, но чаще всего на каждом хоть что-нибудь да новое. Туфли, галстук, юбка, детские штанишки, сумка. А если нет ничего другого, то хотя бы новая коронка во рту. «Ты только погляди, это просто замечательно, сидит так, что я ее совсем не чувствую». — «Ах, мой дорогушечка, ты только вчера говорил, что она немножко беспокоит тебе десну!» — «Не помню, моя дорогушечка, а если и сказал, то, наверное, мне это только показалось». «Еще бы, мой дорогушечка, у такого дантиста, да за такую цену просто быть не может, чтобы тебя что-нибудь беспокоило».
— Дорогушечка мой, — это уже ребенку, — ты же знаешь, что прежде чем взять печенье, надо вымыть руки!
— И только штучку, дорогушечка!
— Это почему же, — говорит мать, — печенья много, вы же сами видите.
— Не для того же мы его поставили, чтобы оно стояло! — замечает отец.
— Нет, нет. Ему надо следить за фигурой.
— А вы-то, вы почему не угощаетесь? Не стесняйтесь, сделайте милость.
— Мы только что поели, перед тем как выйти из дому, правда, моя дорогушечка?
— Да, мой дорогушечка.
— Ну возьмите, пожалуйста!
— Ах, что вы, как можно!
Я уже жду, что Иван опять возьмет их в оборот и станет набивать им рты печеньем, но наконец Дорогушечка-супруга берет одно печеньице и разламывает его пополам, одну половину ест сама, а другую, словно какая-нибудь гейша, бросает в послушно разинутый рот Дорогушечки-муженька.
— Ах, боже мой, так и тает во рту! Правда ведь, дорогушечка?
— Да, дорогушечка, просто роскошь, лучше, чем тетя Маргит, никто не умеет делать печенье.
Я сижу, поджав ноги, в своем углу на диване и лютой ненавистью ненавижу печенье. У меня такое ощущение, будто мой рот набит опилками. И спасения нет. У нас одна комната. И «удалиться» просто некуда. Апартаменты! Мизансцены! «Ну, я удаляюсь!» (Лизелотта уходит налево.) Если я двинусь к двери, то сразу услышу голос матери: «Ты куда?» Что ей ответить? Разве что последовать примеру Ивана, который однажды, разъяренный, ответил: «Пи-пи!» (Ну, Лизелотта, куда же ты уйдешь теперь, в чулан?)
Далее следует детская самодеятельность.
— Ты не споешь, дорогушечка, тете Маргит и ее родным ту очаровательную песенку, которую вы разучили на прошлой неделе?
Я тоже, вместе с углом дивана, отношусь к родным «тети Маргит». Чему быть, того не миновать! И оно будет, деться-то некуда…
— Не-е хо-о-чу-у-у!
Мать глядит на нас с укоризной, ее взгляд подхлестывает нас, и тогда мы хором воодушевляем самого младшего из Дорогушечек.
Следует песня:
Криворогая коза
забодала
плохиша.
Пей быстрее
молочко,
а не то она
прыг-скок
и тебя рогами
в бок!
Аплодисменты. Мы с Иваном боимся взглянуть друг на друга.
— Эту песню дядя Шани привез из Родионоское-Несветайсово. Правда ведь, мой дорогушечка?
— Да, моя дорогушечка, только не Родионоское-Несветайсово, а Родионово-Несветайское.
— Да, далековато он за ней ездил, — вполголоса замечает Иван. (Дядя Шани — заведующий школой, где учится самый маленький Дорогушечка, о дяде Шани мы тоже все знаем. Что он выдающийся педагог и очень высоко ставит младшенького Дорогушечку, и еще: проводя районную викторину на тему «Детская душа в зеркале песни», он может за государственный счет разъезжать повсюду.)
В моем воображении всплывает — мои ноги уже затекли от сидения в скрюченной позе на диване — цветущий холмистый край — Родионово-Несветайское, на вершине каждого холма стоит криворогая коза, она готова разбежаться и забодать, но все зазря, потому что повсюду вокруг хорошие пай-мальчики дружно пьют свежее молочко, — так что и у козы затекли ноги.
Далее следует фотографирование.
Дорогушечка-супруг достает фотоаппарат, и мы все попадаем под прицел объектива, и по отдельности, и парами, и согнанные в кучу — в последнем случае снимается и сам маэстро, он приводит в действие жужжащий автоспуск и подскакивает к нам в последний момент.
По правде сказать, он не сделал ни одного удачного снимка, а групповые снимки с «подскакиванием» в лучшем случае напоминают смазанные газетные фотографии, вроде «Покушения с бомбой на Трафальгарской площади». Хотя аппаратов у него целая дюжина, причем самых великолепных, от «Вельтафлекса» до «Контакса-Д». И еще лампа-вспышка, штатив, светофильтры, разнообразные насадочные линзы, экспонометры, все что угодно. Иногда, если что-то и угадывалось на наших лицах, то подпись могла бы быть только такой: «Семья Кишш в ожидании приговора».
Да, вот что я еще не упомянула: Дорогушечки были щедры на пощечины и частенько поколачивали своего соседа, папашу Дорогушечки-муженька, когда тот чересчур «задавался». Со стороны это трудно было предположить — такие уж они были, что-то мелкотравчатое, студнеобразное. Какой на вкус может быть сладкий студень?
— Если бы мы получили визу на выезд, какие деньги зарабатывал бы там мой дорогушечка фотографированием! — говорила супруга, а Дорогушечка-муженек, укладывая фотоаппарат и принадлежности в футляр, пожимает плечами: что об этом толковать, все равно не получим. Там — это в Америке. Жена «соседа», мамаша, живет там с 1948 года. (С ней мы тоже знакомы, по фотографии и наизусть знаем подробности из ее писем — у нее кривые ноги и высокопарный стиль.) Журнал «Лайф» платит тысячу долларов за один снимок. Вы только подумайте! Тридцать тысяч форинтов!
— Гм… — произносит отец, впервые после нескольких часов молчания. — Это сорок тысяч. Если не больше.
Теперь очередь доходит до ящика с грязным бельем. В каком углу он стоял относительно умывальника, ошибки быть не может, это старый жулик его передвинул. Сам представитель комиссии местного совета по конфликтам признал, что они правы! Очень порядочный человек! Бесподобный!
Следующий предмет разговора — вешалка. «Он вешает свою засаленную шляпу на нашу вешалку!» Нет, не просто засаленную, а «засаленную его сальными волосами!»
— Правда, мой дорогушечка?
— Правда, моя дорогушечка.
— Ну, а английский вы уже учите или хотя бы начали? — спрашивает Иван. Кружись быстрее, насыщенный бензиновыми парами вихрь нью-йоркской жизни, лишь бы испарился из нашей единственной комнаты этот ящик с грязным бельем.
(Председатель комиссии по конфликтам, со складным метром в кармане, волоча за собой ящик с грязным бельем, уходит со сцены направо.)
— Ты слышишь, дорогушечка, что спрашивает Иван! Всякое изучение языка дома — пустое дело! А там человек и не заметит, как его язык сам перейдет на английский. Да к тому же: щелк-щелк! — фотография готова и говорит сама за себя. Правда, дорогушечка?
— Ну, конечно, мой дорогушечка.
(«Дорогушечка, — спрашиваю я себя, уже остервенившись, — что бы ты сделала, если бы была министром внутренних дел?» — «Если бы я была министром внутренних дел, дорогушечка, — отвечаю я себе, — я бы незамедлительно и собственноручно оформила визу Дорогушечкам. И не только оформила, но еще и проводила бы их до аэропорта и сделала бы им ручкой. И это было бы настоящей борьбой против империализма, дорогушечка!») Около одиннадцати они еще раз возвращаются из коридора, дитя осталось на лестнице и, прислонившись к перилам, исполняет «Криворогую козу». (Пей быстрее молочко, а не то она прыг-скок — и тебя рогами — в бок! Криво…)
В ритме «Милиция висит на пятках…» супруг шепчет:
— Хемингуэй получил миллион долларов от «Лайфа»!
— И все же покончил с собой! — вне себя от ярости обрывает Иван.
— Он был просто дурачок! — говорит Дорогушечка-супруга. — Разве не так, мой дорогушечка?
— Так, так, моя дорогушечка.
Наконец-то мы можем закрыть дверь. Прошло еще одно воскресенье.
У меня все коренится в этих «не хочу». «Не хочу быть такой, как Дорогушечка-супруга. Не хочу такого мужа, как Дорогушечка-муженек. Не хочу такого ребенка, как Дорогушечка-младший. Не хочу докатиться до того, чтобы проводить свои воскресные дни, как мать и отец. Не хочу, чтобы мой ребенок когда-нибудь так же мучился целыми днями, как я сейчас. Не хочу, не хочу, не хочу! Не хочу прожить всю свою жизнь в одной комнате, пусть даже вместе с отцом, матерью и братом. И вместе со своим мужем любимым и ребенком тоже не хочу. Я не хочу быть такой, какая я есть, не хочу вечно истязать себя этими «не хочу!». Не хочу, не хочу, не хочу!»
Спозаранок я ходила на тренировки не потому, что любила бег. И петь я пыталась не потому, что любила петь. Отнюдь нет.
Мне лишь хотелось вырваться из своего удушающего окружения. Как же, чемпионка, популярная певица!
Теперь-то я понимаю, из меня ничего не могло получиться, ведь я следовала не зову сердца, меня подгоняли эти «не хочу», или, если угодно: я равнялась на Ощерика — что одно и то же.
У меня оставалась еще одна возможность — учеба. Но и здесь тоже были свои трудности. Я поистине делала все, что может делать человек при отсутствии у него подлинных интересов.
История. Мы являемся угорской ветвью финно-угро-финских народов. Финны ответвились на север, мы на юг. Ханси и манты остались там, где и были. Кто от этого выиграл? Ханты и манси теперь насчитывают всего-навсего тридцать тысяч. Они потихоньку вымерзли, и не удивительно: какой же холодина, должно быть, там, на берегах Сосьвы и Лозьвы, наверное, только шаманы хоть кое-как удерживают в них душу. Не успели финны обосноваться на их нынешних местах, как шведский король Эрик Святой пошел на них войной с целью обратить их в христианство. Главная цель таких походов состоит в том, чтобы утвердить власть миссионеров над обращенными, сесть им на шею. И напрасно стонет народ: ох, пора бы вам слезть с нашей шеи, ведь мы уже давно все до единого обратились в новую веру, нет, миссионеры неизменно отвечают на это: вы еще не вконец обратились, вас надо обращать еще и еще. Короче говоря, ни один миссионер до тех пор не уйдет с насиженного места, пока в виду не покажется новый, более сильный миссионер, а тогда обычно бывает уже поздно: Миссионер Второй вместе, с изначально обращенными обращает и самого Миссионера Первого. Потом приходит Миссионер Третий, Четвертый, Пятый, Шестой. И так далее. Так было и с финнами. Пришел Эрик (уже одно имя чего стоит, господи боже, у моей одноклассницы был младший брат Эрик, который, помимо прочего, мочился под себя) — короче, пришел этот самый Эрик Святой (у нас в гимназии не было большего оскорбления, чем измерить кого-нибудь взглядом и сказать: «Ты, святой Эрик!!»), короче, пришел этот самый Эрик Святой, навалился на финнов, большую часть их земель раздал своим военачальникам и попам — и так продолжалось сто пятьдесят лет. Потом пришли датчане и прихватили на следующий курс образования вместе с финнами еще и шведов. Этот курс продолжался тоже около ста пятидесяти лет. А после небольшой передышки пришли новые миссионеры — русские «цари-батюшки». Стало быть, про финнов можно сказать что угодно, только не то, что они ухватили фортуну за хвост. Зато у них есть сауны.
Возможно, истинное наше родство коренится именно в нашей общей судьбе. Ибо про родство языков сочинили слишком уж красивую теорию, эх-хе-хе! Был когда-то на ипподроме один финский наездник, между двух заездов мы теснились с ним на одной скамье, и меня осенило, я попросила Ивана спросить у финна (по-немецки), как сказать по-фински:
— Здесь нет свободных мест!
Ответ гласил:
— Taalla ovat kaikki paikat varatut!
Я с головою ушла в зубрежку.
Реакционная придворная клика, камарилья, с самого начала встала в оппози… нет: ополчилась против установленных законов и поддерживала тайно возрождавшееся движение малых народностей.
Внимание! Порядок слов! Не движение тайно возрождалось, а камарилья его тайно поддерживала! Хотя, конечно, и движение возрождалось тайно — неважно, валяй дальше:
Реакционная придворная клика, камарилья, с самого начала ополчилась против установленных законов и тайно поддерживала возрождавшееся движение малых народностей.
У меня с этой фразы началась борьба за свободу. Если кто-нибудь спросит: ну что, Магдика, как началась борьба за свободу? — я мигом отвечу: «То есть как это, как началась? Вот так. Реакционнаяпридворнаякликакамарильяссамогоначалаополчиласьпротивустановленныхзаконовитайноподдерживалавозрождавшеесядвижениемалыхнародностей».
А что такое камарилья?
Ну, это самое… реакционная придворная клика, котораяссамогоначалаополчилась, и так далее.
(Но про себя я представляла все так: члены камарильи в черных капюшонах шныряют по коридорам подземелья и чердакам королевского замка, скорчившись, сидят за бочками, прячутся за императорскими и королевскими кальсонами, шушукаются и временами глядят в длиннные подзорные трубы из чердачных окон. В гробовой тишине слышно, как венгерский король Фердинанд V и австрийский император Фердинанд I (это одно и то же лицо, свихнуться можно) переходит из одних покоев в другие то и дело придурковато восклицает: «Здесь я повелеваю!» А в это время наверху, за кальсонами… Мой отец зимой всегда носил кальсоны, ветер снежными вихрями метался вокруг почтового вагона, позвякивали свинцовые пломбы, и почтальоны, сидя, тоже отстукивали дробь ногами — …члены камарильи поддерживаливозрождавшеесядвижениемалыхнародностей.
правил с….. по………. усилил…………………….
правил с….. по………. ослабил…………………..
правил с….. по……… развалил…………………
правил с….. по………. обложил налогами…..
правил с….. по………. эксплуатировал……….
правил с….. по………. стремился……………….
правил с….. по………. обложил новыми налогами………………………..
правил с….. по………. подавил железной рукой………………………….
правил с….. по………. захватил…………………
правил с….. по………. снова обложил налогами………………………
правил с….. по………. потерпел поражение в решающем сражении……..
правил с….. по………. одержал решающую победу…………………..
Много позже выяснилось, что в конечном счете победа ничего не решила.)
Химия. Вверху витает одно Н, вертикальной ниточкой оно связано с верхушкой С. Это верхнее С. Как раз против него внизу находится нижнее С. (Замечу, чтобы не было ошибки: речь идет не о нотах.) С половины нижнего С свисает в пустоту одно Н. Верхнее С наискосок вниз, налево и направо, привязано к двум другим С, налево одной ниточкой, направо двумя (как видно, это С тяжелее, одна ниточка оборвалась бы), к серединам этих С привязано по одному Н, эти Н торчат в стороны, в пустоту. (Ну давай валяй дальше!) За подошву легкого С двумя руками цепляется осторожное С, на подошве тяжелого С только на одной руке висит беспечное С. Из их животов в обе стороны тоже торчит в пустоту по одному Н. (Сейчас доберемся до конца!) Нижнее С висит на двух последних, две ниточки к беспечному С и одна к осторожному.
Вот и все.
Это структурная формула бензола. На классной доске она выглядит так:
H
|
C
/ \\
H — C C — H
|| |
H — C C — H
\ //
C
|
H
Это элементарная формула, а есть и такие чудовища, что, не умещаются на доске.
Бензол — простейшее ароматическое соединение.
Большинство ароматических соединений — без запаха!
(Это превыше всякого человеческого разумения.)
И вот у нас с визитом школьный инспектор. Наша учительница стоит на краю возвышения, руки в карманах белого халата, точнее, неподвижно застыла в кармане лишь левая, правую она то и дело вынимает из кармана и поправляет ею очки, раскачиваясь при этом с пяток на носки и обратно. Мы хорошо понимаем, что причина волнения на этот раз вовсе не в формальных «инспекторских полномочиях», инспектор произвел впечатление даже на нас.
— В какой цвет окрашивает пламя натрий?
Хором:
— В ярко-желтый!
Голос Зизи некоей глумливой летучей рыбой взмывает над общим хором. Я-а-а-рко же-о-о-лтый… На нас поблескивают очки. На нас скопом — только не на Зизи. Это, как всегда, бесит. Хотя учительница химии у нас и вправду мировая, вот и сейчас задает такие вопросы, что любой среди ночи отбарабанит, но язычка Зизи все они боятся, как огня! Все без исключения, даже историчка, змея подколодная. Зизи неуязвима. Вот и сейчас, на уроке, она запросто сняла халат, и если учительница сделает ей замечание, Зизи встанет, выйдет на самую середину прохода и заявит: что поделаешь, мне стало жарко! А фигура у нее точеная, что спереди, что сзади, не хуже, чем у Клаудии Кардинале, честное слово, а на заднем плане у кафедры сидят вихрастые, как Удо Юргенс, «инспекторские полномочия». И химичку, похоже, ожидает полный крах. Нечего ей взблескивать на нас стеклами очков, все равно, черт побери, мы злы не на Зизи, а на нее. На Зизи мы никогда не злимся, где-то глубоко внутри все мы немножко Зизи, даже Ирма Пацулак.
— Ну а кальций?
— В кирпично-красный.
— Пожалуйста, по одному, будьте добры, — говорит инспектор. Ну точно: он уже высмотрел Зизи, уже уставился на нее. И своим «по одному» имеет в виду ее, это как пить дать.
Но я слышу, что произносится мое имя. Встаю.
— Скажи нам, Кишш, в какой цвет окрашивает пламя калий?
Мне не хочется огорчать учительницу, но этот субчик, не отрываясь, смотрит на Зизи. И я отвечаю:
— В бледно-фиолетовый, мало заметный.
Сзади кто-то хихикает, все смотрят на меня. Удо Юргенс — тоже.
— То есть как так? — переспрашивает, запинаясь, учительница.
— А так, — отвечаю я, — так написано в учебнике: значит, это надо увидеть. — Теперь, наконец-то, какое-то мгновенье я чувствую себя Зизи.
Дорого мне обошлось это мгновенье. Нет на свете учительницы настолько доброжелательной, чтобы она могла простить такое. Хотя по химии я легко могла бы исправиться. Ну, да все равно. Я срезалась бы по другим предметам. Невозможно себе и представить, как трудно вырваться в успевающие ученики, когда на тебя уже навесили ярлык. По истории я ни за что бы не прошла. Почти шесть месяцев я зубрила все подряд, знала все слово в слово по учебнику. Все напрасно.
— Мне очень жаль, Кишш, — говорит Змея, — но больше тройки я вам не поставлю. Вы зубрите, но в истории не разбираетесь. — Она единственная из учителей обращалась к нам на «вы».
— Ой, держите меня! — вставила вполголоса Зизи.
Класс притих. Змея — самая молодая, самая красивая, самая элегантная из всех учителей. Ее красно-коричневый замшевый костюм (замша, конечно, искусственная) — предмет нашей общей зависти, а длинные ноги, даже по нашему мнению, хорошо смотрелись бы при мини-юбке, — но до Зизи ей, конечно, далеко. Вот она вроде бы приняла вызов — дрогнули ресницы, взгляд устремился на Зизи — но тут же и передумала. (Она знает, хорошо знает что почем.) По случаю какого-то награждения, которое как раз совпало с ремонтом нашей школы, она выступала по телевидению: «Быть педагогом — это значит обладать специфическими психологическими, конституциональными предпосылками! И главное, завоевать доверие детей, чтобы сложились, я бы сказала, задушевные отношения с девочками…» (Это сдохнуть надо.)
— Садитесь, Кишш, — холодно говорит Змея, и, прежде чем двинуться с места, я вижу, что она и вправду выводит мне тройку.
Итак, я поставила крест на учебе в школе и обращенным в будущее жестом перечеркнула также и университет.
Как в полусне, я возвратилась на место, я, Магди Кишш, которая не разбирается в истории.
Нашу мельницу построили, наверно, лет сто или двести назад из плоских камней, стены у нее очень толстые, прямо-таки крепостные. Входная окованная дубовая дверь тоже такая толстая, что ее не разбить и палицей. Обширное, словно зал, нижнее помещение мы разделили на три части — кухню, лабораторию и ванную, все это стоило немалого труда и времени, ванну, к примеру, мы смогли поставить только через два года, зато душ у нас был уже в первый месяц. На верхние этажи вела деревянная лестница.
Когда-то мельница принадлежала старому Геде, нахрапистому угрюмому старому кулаку. Естественно, помимо мельницы у него была пашня, виноградник и сорок хольдов леса. Ну и, конечно, красивый большой дом, конюшни, сарай, короче говоря, все. В 1944 году возвращавшиеся с крупных боевых заданий самолеты союзников сбросили над этой местностью — вернее, и над этой местностью тоже — остатки своего боевого запаса, и одна фугасная бомба угодила прямо в дом Геде. Ровно в полдень, когда вся семья сидела за обеденным столом. В семье было двое сыновей и дочь, да еще зять, живший с ними вместе. Молодой сын мельника (освобожденный от воинской службы) погиб вместе со всей семьей, второй сын, учитель, не вернулся с фронта.
Деревня расценила этот случай как божью кару.
Она издавна ненавидела род Геде. В XVIII веке здесь якобы жил один Геде, которого убили. Этот срывал мзду с каждой мало-мальски миловидной женщины или девушки. Его подловили наверху в винограднике, полупьяного, уволокли в лес и сожгли на костре живьем, словно ведьму. Он выл, умолял хотя бы прикончить его сразу, но никто и пальцем не шевельнул, люди только стояли и неподвижно смотрели на разгоравшееся пламя.
Эту историю поведал нам местный гончар, дядя Фери Лакош, после председателя кооператива наш второй добрый друг. Это был странный, можно даже сказать загадочный человек, обычно немногословный, или, точнее, созерцательный, но изредка и у него развязывался язык. А потом так же внезапно он обрывал на полуслове то, о чем начал говорить, и порой лишь через несколько недель, а то и месяцев возобновлял разговор. Так же было и с историей Геде.
— Ну да, — сказал он вдруг много позже, — тогда на деревню разом упали две бомбы. И погибло втрое больше людей, чем было в семействе Геде. Но про это как-то забыли, ведь народ справедливости жаждет. Хотя бы и в сказке. И костер тоже, кто знает, был ли он на самом деле? Наверняка известно только одно: рядом с Верхним лесом есть пашня — Костровая пашня.
— А вы-то сами как думаете? — спросил Дюла.
Это был не праздный вопрос, ведь мы и сами не раз обсуждали историю Геде. Когда дул восточный ветер, Верхний лес, казалось, шумел совсем рядом у нашей постели — мы спали с открытым окном. Если человек живет в относительном одиночестве и в глубоком душевном покое, рано или поздно у него появляется огромный интерес ко всему, что его окружает. Ошибаются те, кто считает это уходом в свою скорлупу. Нет! Ведь до нас доносилось не только отрывистое тявканье лисиц, рыскающих среди виноградников на окрестных холмах, не только до нереальности далекий свисток поезда в зимние ночи, когда воздух плотен и чист, — через наше распахнутое окно мы любовались звездами.
— Иногда верю всему, — сказал Лакош, — а иногда ничему. С глиной у меня тоже так бывает. Иной раз берешь ее в руки и думаешь: вот сейчас я сделаю из нее самую прекрасную вещь на свете (полетят по ней клином синие дикие гуси, по кругу, по кругу, а куда, никто не знает), а иной раз она только выдавливается между пальцев — так и шмякнешь ее обратно: что можно сделать из горсти грязи?
В большой комнате на втором, срединном этаже дядя Фери Лакош сложил для нас кафельную печь. Первую зиму мы мучились с железной печкой, которая топилась опилками. Собственно говоря, грела она хорошо и мучала нас не она сама, а добывание опилок. (Ну, и конечно, уж очень она была уродлива.) Эту печку с тремя водогрейными коробками мы купили за пятьсот форинтов, и это бы еще ничего, но вот опилки приходилось привозить в мешках на велосипеде, за одиннадцать километров с госхозной лесопильни. Вдобавок, их еще каждый раз надо было выпрашивать, потому что отдавали их неохотно, они использовались как подстилка на птицефабрике. Ох, и бедовали же мы в ту первую зиму! Тепло, добытое с таким трудом, не очень-то и радует.
Помню одну нашу вылазку с целью добыть опилок. Тягач «зетор» с прицепом должен был ехать рано утром в районный центр за минеральными удобрениями, и мы поехали на нем, чтобы привезти с тамошней большой лесопильни побольше опилок (скажем, мешков десять-пятнадцать).
Мы с легким сердцем вскарабкались на прицеп, особых холодов тогда не было, и мы надеялись, что наконец-то хоть на несколько недель разрешится наша проблема отопления. Мы пропыхтели через Гендерхаз и взобрались вверх по знаменитому крутому эреченьскому серпантину, — к этому времени совсем рассвело. Небо было затянуто облаками, но не безнадежно, за облаками угадывалось солнце, на землю давил жесткий и серый, как сталь, рассвет. Секейский край в миниатюре. По крайней мере, таким представлялся он мне по рассказам отца. Только я как бы видела сейчас через перевернутый бинокль то, что жило во мне с детства. Маленькая речка, на которой стоит наша мельница, там внизу — Фекетеюдь, колы на виноградниках — могучие стволы сосен, и солнце прячется не за облаками, а в снегах Харомсека. Мой отец был родом из Алщочернатона. Навстречу нам дул сухой восточный ветер немере, то ласковый, то леденящий — так говорил о нем отец, и иной зимой немере может так разойтись, что кусается сквозь сапоги и пробирает человека до мозга костей. Отец так увлеченно рассказывал нам об этом, что нам с Иваном ужасно захотелось походить в своих сапожках в самой «пуще», на себе изведать, как кусается сквозь сапоги немере. Первый том «Авеля»[25] мы зачитали до дыр. В сотый, в тысячный раз мы приставали к отцу, и ему приходилось вновь и вновь рассказывать, как он буквально свалился на здоровенного медведя, дремавшего за толстым поваленным стволом. «Мое счастье, что он объелся малиной!» Мы сдвигали два стула, Иван ложился на ковер, а я «валилась» на него — он это выносил, поскольку был на год старше меня, — а затем мы стремглав разбегались в разные стороны. «Даже шкура у него пахла малиной». Матери это нередко надоедало. «Я этим вот как сыта! — Она проводила ладонью поверх головы. — Секейские босяки!» Отец бледнел, однажды даже стукнул по столу кулаком. «Даже сам король не мог бы стать секейцем! Дворянином можно сделать кого угодно! А секейцем никого и никогда!» Какого-то прадеда моей матери король пожаловал дворянством. Мы вылетали вон из комнаты — в такое время лучше не попадаться родителям под руку, скорее, скорее в ванную, там мы жались в темноте друг к другу, забившись за печку, «Как враги, — шептала я Ивану, — вот чудно». Он не отвечал. Хорошенько прислушавшись, мы разбирали некоторые слова. Отец упоминал и о борьбе за независимость, говорил, что императорские войска так и не вошли в Харомсек и что Бем[26] не развоевался бы так, как он развоевался, если бы его не поддержали секейцы. А кто помог секейцам? Никто, бог и тот не помог, даже те несколько пушек, что у них были, они отлили сами. «Будь секейцев чуточку побольше, все полчища врагов — даже если бы их что саранчи было — ничего не могли бы с ними поделать!» Тут раздавался исступленный крик матери: «Многого ты добился со своим секейством! До кучера дослужился!» — «А ты до жены кучера!» Всего мы не слышали, да и не хотели слышать. Вообще-то, отец был приемщиком посылок, он стоял за большими весами с круглым циферблатом — за ухом толстый синий карандаш, в банке с клеем кисточки, в предпраздничные дни за его спиной высились горы пакетов. Он работал на приеме не у главного входа, а у боковой двери из переулка, причем с неимоверной быстротой, и чуть ли не с закрытыми глазами знал, где что подчеркнуть, что куда наклеить. Я любила смотреть, как он работает, и, когда смотрела, мне казалось, что важнее приема посылок нет ничего на свете. Возчиком отец работал не в службу, а в дружбу, и то лишь очень короткое время, ведь тогда почту уже давно перевозили на автомобилях, просто один из них окончательно развалился, и тогда вытащили на свет божий старую, зеленую конную повозку. Стали искать возчика. Отец согласился сесть на козлы, Иван с первых же дней уговорил отца взять его с собой и через несколько недель под большим секретом сообщил мне: «Вчера на улице Гергей он передал мне поводья!» С тех пор Иван влюбился в лошадей, в бега на всю жизнь.
Но возчиком отец прослужил недолго, появились импортные автомобили, и с тех пор отец стал сопровождать почтовые вагоны, ведь место приемщика посылок, конечно, уже было занято.
От тети Берты каждый месяц приходило письмо. Продолговатый конверт, удлиненные, глубоко вдавленные в бумагу буквы. Милые мои Доми, Маргит, Магди и Иван!
Сообщаю…
Мы всегда перечислялись поименно, и письмо всегда начиналось с «Сообщаю»…
Тетя Берта, старшая сестра отца, была на семнадцать лет старше его и занималась акушерством в Алшочернатоне. Мне казалось прямо-таки невероятным, чтобы хоть раз не пришло очередное письмо от тети Берты. Оно всегда приходило и, значит, будет приходить всегда. Это вернее верного. Отец и мать тоже всегда будут ругаться, а потом мириться. А мы во время этих бурь всегда будем прятаться за печкой в ванной и, обоняя проникающие из внутреннего двора сомнительные запахи, со смехом говорить: вот тебе и вонючая пещера Торья![27]
Сообщаю, что поймать малютку медведя и на этот раз не удалось. Он уже почти был в руках, как вдруг перекувырнулся и кубарем покатился вниз по косогору, а там исчез в густом ежевичнике вслед за своей матерью. Он уже стал осторожным. Возможно, как-нибудь потом нам удастся поймать какого-нибудь маленького разиню…
Мы с наслаждением читали ее письма. «Малютка медведь» — тетя Берта всегда писала так, и нам это нравилось больше, чем просто «медвежонок», не могу даже сказать почему, — малютка медведь всегда оказывался большим ловкачом. Мы и жалели об этом, и в то же время радовались. Представляли себе, как он кубарем катится по косогору, а на верхушке горы стоят ошарашенные люди.
Наши ответы тоже были длинными и подробными. Иван давал инструкции: позаботьтесь о том, тетя Берта, чтобы у него были красивые круглые уши. Еще мне хотелось бы, чтобы шуба у него была коричневая, а не рыжая. И слишком уж разиню не надо, потому что все должны удивляться, когда мы поведем его по улице…
Но нам всегда что-нибудь мешало.
Говорят, — писала тетя Берта, — что перевозить медведей через границу запрещено. А как раз сейчас здесь много подходящих малюток медведей, их можно видеть повсюду, они толстенькие, веселые и такие ручные, что, кажется, позови их — и они побегут к тебе. Но медвежьи шкуры конфискуют. Если дело и выгорит, то только при условии, что таможенники машинкой остригут малютку медведя наголо. Если зверюшка до смерти простудится, я себе этого никогда не прощу и думаю, что Магдика и Иван тоже этого не хотят…
В нашем углу для игр медвежонка ожидало теплое гнездо. Годами. Сказка и действительность переплетались. Мать отмахивалась от нас: «Только не воображайте себе, что это возможно здесь, на пятом этаже!..» Потом-то мы, конечно, догадались, о чем следовало догадаться, но все равно воображали! А отец еще долго не давал рухнуть нашей мечте, он, наверное, знал то, что сегодня знаю и я: ждать малютку медведя, пожалуй, большее счастье, чем запихнуть его в мучительски тесный ящик.
Я закрыла глаза, подставила лицо ветру — ветру немере — и не замечала, как нас трясло и швыряло по выщербленной скверной дороге.
В центре города мы соскочили на землю, договорились с «шефом», чтобы он, когда загрузится, подъехал за нами к лесопильне, а мы тем временем обстряпаем наше дело и набьем опилками мешки.
Вот мы пересекли главную площадь.
Я не социолог и не краевед, но все же могу сказать, что от такого рода заурядных районных центров меня жуть берет. Лучше жить где угодно, только не в таком месте. В полуподвале на окраине большого города или в юрте в пустыне Гоби, среди верблюдов и овец. Главная площадь и несколько улиц. В начале улиц еще есть бетонный тротуар и похожие на дачи дома с жалюзи, дальше жалюзи уступают место ставням, дома лепятся ближе к тротуару, только здесь он уже щебеночный, а дальше исчезает и щебенка, и ставни, и сам тротуар. Улица сужается, как хвост гадюки, а тротуар и проезжая часть сливаются в ухабистую колею, на окнах уже нет никаких ставней, только короткие, вполокна, муслиновые занавески. Но беда вовсе не в хвосте гадюки.
В центре площадь. Посередине непременный монумент, с клумбой, со скамейками (максимум три скамейки). Дальше по кругу — церковь, аптека, мясная лавка (почти всегда закрытая), кооперативный магазин, районный Дом культуры (он же кинотеатр и одновременно театральный зал, стулья там поставлены так тесно, что зрители в пальто, даже балансируя на одной половине зада, все равно теснят друг друга), районная сберкасса, районное то-то, районное се-то, и районное что-то. Все это как на ладони, хоть сейчас на фотопленку, равно как и развалины исторического памятника, построенного в солидном стиле рококо или разящий пивом символ прогресса — кафе-эспрессо! Нигде не видно ни гадючьих голов, ни холодных следящих глаз, ни ядовитых зубов, но они куда более осязаемы, чем реально существующая желтая столетняя церковь или напоминающие о себе при каждом вдохе сточные канавы.
Ветер усилился, с каждой минутой становилось все холоднее и холоднее, и, когда мы вошли в ворота лесопильни, в воздухе уже кружились снежинки и в наши влажные лица откуда-то сверху, из-под визжащих пилорам летели опилки. Скажу без преувеличения: на всем обширном пространстве лесопильни слой опилок доходил как минимум до щиколотки, а там, где между груд досок и бревен двигались тракторы, машины и повозки, уже невозможно было определить, на какую глубину опилки втоптаны в глинистую грязь.
К нам подошел маленький человечек в фуфайке и берете, со складным метром в руках.
— Чего вы хотите?
— Опилок.
Мы попросили лопату и стали разворачивать наши мешки, — обычно я держала мешок, а Дюла насыпал, — начать можно было практически где угодно.
— Нам бы лопату, будьте добры, — повторила я.
Человечек в фуфайке все это время присматривался к нам и наконец промолвил:
— Лопату я дать могу. Но опилок нет!
Дюла отер с лица смешанные со снегом опилки и, глядя на меня, засмеялся.
— Нет, — сказал он и обвел широким жестом территорию лесопильни. — Нет опилок. Да здесь в них задохнуться можно.
— Вы, наверное, шутите, — сказала я и по-дурацки улыбнулась фуфайке.
— Нет, не шучу, — ответила фуфайка даже с некоторым сочувствием. — Для вас — нету.
— Почему? Кто же мы такие?
— Этого я не знаю. Но что не из госхоза, это точно. Госхозные не таскают мешки под мышкой. Они приезжают на машине, на тракторе, на чем угодно.
— Ты слышишь, Магдика, мы не госхозные?!
— Слышу.
Мы рассмеялись и бросили мешки на опилки. Человечек в фуфайке с сомнением смотрел на нас.
— А разве вы оттуда? — спросил он.
— Нет, нет. Мы не оттуда.
Человечек в фуфайке поднял свой метр.
— То-то и оно. Я никогда не ошибаюсь. И нечего смеяться. Я не собираюсь наживать себе неприятности.
— Ну, здесь у вас это очень возможно, — сказал Дюла.
— Опилки оприходованы. Разрешено давать только под цыплят.
— А вы представьте себе, что мы разводим цыплят, — сказала я.
Теперь засмеялась фуфайка.
— Речь идет только о государственных цыплятах. Но и это тоже оформляется: бумага, печать, накладные и прочее.
На нас уже смотрел весь двор, одна пилорама остановилась, и тонкий, черноусый человек в бараньей шапке и сапогах двинулся к нам, но вышедшая из конторы женщина — в овчинном тулупе, со строгим пучком волос на голове, в руках голубая пластиковая папка, — подоспела раньше.
— Вы откуда, товарищи?
— Рекомендательного письма от министра у нас нет, — сказал Дюла. — Мы хотим купить несколько мешков опилок, только и всего. Наберем, отмерим, расплатимся.
Женщина повернулась к фуфайке:
— Вы что, не объяснили им, товарищ Драбек?
Товарищ Драбек кивнул: как же, он все объяснил, — после чего женщина снова посмотрела на нас: в чем же тогда дело? Что нам непонятно? Затем громко сказала:
— Кроме того, посторонним запрещено находиться на территории лесопильни!
На опилках нас топталось уже пятеро — человек с пилорамы тем временем тоже подошел к нам.
— Еще уворуют пилораму, вот тогда мы попляшем, — улыбаясь, сказал он. Женщина, явно теряя терпение, взглянула на него, но промолчала.
— Товарищ Драбек нам все объяснил, — сказал Дюла. — Но разрешите все же спросить вас, товарищ, как это так можно оприходовать опилки?
— Опилкам ведется строгий учет, — коротко сказала женщина и одернула на себе тулуп.
— Учет или не учет, — сказал Дюла, — мы черт те знает откуда перлись за ними, и бог весть когда снова пойдет тягач.
— Опилкам ведется строгий учет! — повторила женщина. Она открыла голубую папку, с победоносным видом вынула многостраничный, густо отпечатанный под копирку циркуляр и с ходу стала вычитывать из него отрывки, хотя совершенно очевидно было, что бумага ей без надобности — она лишь раз-два заглянула в нее, — шпарила почти наизусть.
Мы постепенно погружались в опилки и слушали сухие, с привкусом опилок фразы циркуляра.
«По указанию от ЦЦЛ IV/196… (Ц7ц КЗ) вышеозначенный циркуляр… доводим до сведения… относительно ожидаемости результатов наших соглашений с Подотделом подстилки для цыплят Отдела домашней птицы Управления Государственными Хозяйствами, предусмотренных на первый квартал будущего года… УГХОП и до сего дня стремится содействовать… чего и Объединение фабрик по производству подушек добивается также, исходя из того, что на подушке, набитой более чистым пером, повышается качество сна, что с точки зрения народного хозяйства и производительности труда… в свете которого отныне призывает Управление лесопилен… дабы содействовать… в целях увеличения доли опилок, приходящейся на одну птицеединицу…»
И так далее.
«Если бы мы сейчас у нее на глазах стали бы погружаться в опилки, словно Ингер в сказке Андерсена, — подумала я про себя, — эта женщина и тогда не остановилась бы. Ни за что!»
Но она все же остановилась.
Положила циркуляр обратно в пластиковую папку, захлопнула ее, как поп Библию после проповеди, и, довольная собой, сказала:
— Я полагаю, комментарии излишни.
— Да, комментарии излишни! — отозвалась я. — Мне особенно понравилось про ожидаемость и птицеединицу. Впрочем, сперва мне послышалась не птицеединица, а печеединица. А какова же после всего этого наша ожидаемость относительно опилок?
Женщина поглядела на меня испепеляющим взором. Возможно, ее разозлили не мои слова, а то, что я вообще осмелилась раскрыть рот. Не знаю, замечали вы или нет, но я замечала, и не раз: самые ярые враги женского равноправия — женщины, занимающие какой-нибудь важный пост.
— Больше мне нечего добавить, — сказала она, всем видом своим показывая, что дело окончательно решено. Но тут ее придержал за руку тонкий черноволосый человек с пилорамы.
— Я вот что скажу, — произнес он, — мы дадим им опилок.
Строгий пучок волос прежним раздраженным тоном изрек:
— Будьте любезны, товарищ Вегвари, предоставьте мне тут решать. Это не партийное дело.
— Да, согласен, это не партийное дело, — еще более раздраженно сказал до сих пор хранивший спокойствие человек в бараньей шапке, — это дурацкое дело. Постыдно дурацкое.
В этот момент в ворота завернул наш «зетор».
— Да, но все дурацкие дела в отсутствие управляющего, находятся в компетенции лица, его замещающего, — сказала женщина. Лицом, «его замещающим», была она. Казалось, это и впрямь было ее последнее слово, но нет, она быстро добавила: — В виде исключения мы можем дать опилки, но только в том случае, — она кивнула в сторону «зетора», — если представитель кооператива поставит печать, что опилки выданы им.
Наш водитель, еще молодой человек, готов был лопнуть от злости: ему дали и «супер», и калийные удобрения в совершенно рваных мешках, чуть ли не насыпом, к весне удобрения затвердеют в камень, — их придется разбивать киркой, и тогда уже это и дерьма стоить не будет, чтоб им повылазило, ведь на складе сказали, что получили в таком виде с железной дороги, на железной дороге сказали, что получили в таком виде из главного распределителя, в главном распределителе сказали, что получили в таком виде с завода, виноватых нет, но ведь ему-то не все равно, ведь он должен не только довезти удобрения до места, но еще и внести их в землю весной, мать вашу ядри, вот взять бы да заставить того, кто ими так распорядился, помахать киркой и внести их в землю, да сделать вычет из зарплаты за этот немалый ущерб, и вообще, за что получает зарплату такая скотина, пусть сам платит, да, сам, вот тогда бы и получил по заслугам… Ядри его в корень!..
В конце концов Дюле удалось прервать это бурное словоизвержение.
— Э, откуда у меня печать, я везу это дерьмо по постановлению. Вот и получилось: хочешь — ешь, не хочешь — не ешь, — другого не получишь…
— Ну, тогда это не в нашей власти, — сказала женщина. — Всего хорошего! — И заспешила прочь.
Вегвари только рукой махнул. «Не в нашей власти! Ишь, владыка какая!» Товарищ Драбек ухмыльнулся, но осторожно — а вдруг заместитель управляющего обернется, — его ухмылку можно было расценить и как одобрение, и как неодобрение. Вегвари наклонился, подхватил мешки.
— Ну, пусть тогда это будет в нашей власти! Пойдемте, самые сухие опилки около пилорамы, мы в два счета набьем мешки.
— А неприятностей у нас не будет? — спросил товарищ Драбек, то и дело поглядывая на стеклянную дверь конторы.
— Ну так оставайтесь здесь и поразмышляйте! А то идите и попросите у нее «ожидаемости»! — громко рассмеялся Вегвари. — Это вы ей хорошо ввернули! Ей-богу, хорошо. Вот уж потешили душу. — Это уже было адресовано мне.
И действительно, все то время, пока мы набивали мешки, человечек в фуфайке, с метром в руке, неподвижно стоял на том самом месте, где мы его оставили. Если он пойдет прямо в контору, что тогда скажет Вегвари? Если подойдет к нам и станет рядом, как бы заодно с нами, что тогда скажет заместительница? А так он сохранял за собой возможность, если начальница вдруг выйдет, мигом подскочить к ней, мол: вот, пожалуйста, я им говорил! Товарищ Драбек разрешил неразрешимое: так и стоял, не шелохнувшись, на одном месте, вроде бы и с нами заодно, и вместе с тем как бы ожидая приказа: бегом к конторе марш!
Но женщина больше не показывалась, хотя могу поклясться, что она не спускала с нас глаз и, наверно, уже прикидывала в уме, как она доложит обо всем этом управляющему. Мне не хотелось бы оказаться на месте товарища Драбека, ведь бедный дурачок явно просчитался, — точно так же, как нас, заместитель управляющего «взяла на заметку» и его.
Наконец мы погрузили мешки на машину, но, когда хотели расплатиться, Вегвари любезно отпустил нам страшную непристойность и добавил: «Опилки не мои, а предприятия, а предприятию вы заплатить не можете, и вся недолга. Остальное я потом забороную. — Он широким жестом обвел лесопилку. — Благо, здесь есть что бороновать».
Когда мы достигли первой деревни по дороге домой, снегопад перешел в метель, и тут, словно по сигналу, заглох мотор. Мы немного подождали, потом потихоньку спустились наземь и зашли в корчму. Заказали глинтвейн, но даже в нем ощущалась кислятина. Снег валил уже так густо, что мы едва могли различить стоявший всего в двадцати шагах наш тягач. Прошло полчаса, час, несколько часов, мы заказали еще литр глинтвейна. Наконец вошел наш водитель, по уши в машинном масле. В чем дело? Да ни в чем. Во всем. Вам, конечно, нельзя, вы за рулем, но, может, все же пропустите стаканчик? Хо-хо! Можно? А можно ли, чтобы только что из капремонта мотор имел такой вид? А ведь кооператив подмазал заведующего мастерской. Ну, да и не мы одни подмазываем. Все подмазывают. Да так, что на мотор, похоже, и смазки не хватает. Другое дело, если можно было бы выбирать между ремонтными мастерскими. Поедите чего-нибудь? Ну… Мы тоже. Что можно заказать? Консервы, яичницу можем поджарить. Три яичницы, будет сделано! И еще один глинтвейн. Еще один глинтвейн — мигом. Ну не смешно ли, мы еще и подмазываем, мы должны подмазывать, в то время как сами так скрипим, что за тридевять земель слыхать. Ваше здоровье!
Когда мы тронулись дальше, было уже темно. Снега навалило столько, что за деревней он лежал барханами, словно зыбучие пески, кое-где мы с трудом преодолевали заносы, мотор натужно ревел, свет фар упирался в белую клубящуюся стену, и лишь изредка выхваченные светом из темноты склоненные ветви говорили о том, что мы еще на дороге. На переднем плане обозначался силуэт нашего водителя в ушанке, уши ее не были опущены и. болтаясь, торчали в стороны, словно буквы Н в формуле бензола.
Мы лежим плашмя на мешках с опилками и смотрим вперед, вино пока еще согревает.
— Почему у «зетора» нет хотя бы маленькой кабинки для водителя? — спрашиваю я.
— Так дешевле, — отвечает Дюла, но я чувствую, что мысли его бродят далеко-далеко.
— О чем ты думаешь?
— О том, как хорошо, что ты такая, какая есть. Что вот сейчас ты лежишь рядом со мной в такую погоду и ни словом меня не попрекнула. И вообще! Понимаешь! Я не хочу размусоливать свои чувства. Здесь и наш холм, и то, что после всего этого ты все равно самая ласковая и нежная на свете. И Иван тоже, — на что ты была способна ради него. И твои движения, когда ты работаешь рядом со мной в нашей маленькой лаборатории, в нашей мельнице-чудеснице и вместе со мной веришь в то, на чем остальные давно поставили крест. И как ты приподнимаешь левую бровь, когда удивляешься, и твои тонкие лодыжки, мне так и кажется, что я все время вижу их сквозь твои сапожки; чистые, трепетные губы… Наверное, нельзя, невозможно выразить, как это — когда вдруг покачнется под тобою земля, когда все разом станет серым, когда хриплые голоса закаркают: чего ты добиваешься здесь, в этой дыре на краю света, со своими жалкими пипетками, самодельными штативами, фильтровальной бумагой и пивными бутылками — вот смехота! — для питательных сред? А анализ на содержание микроэлементов с помощью травинок? И неопрятный тренировочный костюм вместо белого халата. Твоя жестяная печка на опилках годится разве что для дрянного трактира — слышишь, как шипят и потрескивают на ней плевки выписывающих ногами кренделя пьяниц-сквернословов? И ты хочешь угнаться за современными лабораториями, где и белые халаты, и центральное отопление, и фотометры, и международный обмен информацией?! Ты скоро состаришься, начнешь поигрывать в ульти и тарок и будешь заливать винцом остатки своих давних мечтаний. В такие минуты я гляжу на тебя, а когда тебя нет рядом, воссоздаю твой образ в себе — для меня нет ничего проще, и я могу не только видеть, но и чувствовать тебя, слышать твой чуть-чуть ребяческий голос, ощущать ладонями твои короткие белокурые волосы и, хоть это и невероятно, даже чувствовать эту белокурость — и я думаю: «Эта изумительная, чудная, прекрасная женщина — твоя, твоя и сейчас, когда она, не догадываясь о твоих мыслях и отвернувшись, озабоченно рассматривает на свет содержимое пробирки, и стократ твоя, когда наступит ночь и ты ощутишь рядом ее жгучее стройное тело и сам станешь таким же прекрасным и солнечно благоухающим, как она, ведь ты сольешься с ней в одно целое!» И я чуть ли не умираю от любви к тебе, даже не смею больше на тебя смотреть. И, ликуя в глубине души, я кричу про себя — никто, даже ты, не услышишь этого: «Милая, дорогая, единственная моя любовь, моя льнущая, горячая, беззаветная, стройная прелесть моя, бархатистая кожа, аромат разогретого солнцем луга, серьезные глаза, длинные, упругие ноги, трепетные губы, великолепные зубы, нежные руки с сильными пальцами, объятия на жизнь и на смерть, девичья грудь, гладкая спина, — сладость моя! Нет, я уже не на краю света — я в самой его середине. А мои пивные бутылки — уже не бутылки. а палицы, ими я пробью путь своим мечтам. И в любом случае никогда от них не отступлюсь. Никогда. Так и ты останешься моей на всю жизнь, даже если бросишь меня, — даже тогда. Ты и мои мечты неразрывно сплелись воедино. Я вас уже не отдам, не могу отдать, потому что ты и мои мечты — это я. Вот и все».
Может быть, если держаться принятых шаблонов, мне следовало сказать: «Ну, хватит!», «Перестань!» или «Это уж чересчур!» — потому что это и вправду чересчур, нет во мне ничего особенного, я не такая, как Ирма Пацулак, но, к сожалению, и не такая, как Зизи, я конечно нахожу в себе много такого, от чего хотела бы избавиться, иногда столько, что показываю себе в зеркале язык, и не из пустого обезьянничанья, — но в эту минуту я и не пикнула, а лишь, теснее прижавшись к Дюле, чувствуя его дыхание, когда он говорил — запах вина не ощущался, только гвоздика, — с закрытыми глазами летела в белой кипени снегопада.
Позже, — я все так же лежала во тьме на мешках с опилками в прицепе пыхтящего тягача и в лицо мне опять летели снежинки, такие холодные, какими им и полагалось быть, и передо мной опять колыхались против света торчащие уши овчинной шапки водителя, — я осторожно начала:
— Мне всегда хотелось быть выше ростом. Хотя бы на пять-шесть сантиметров. Это исправило бы мою походку.
— Господи боже, чем плоха твоя походка?
— Чем плоха? А ты и не заметил? Я хожу, как деревянная. Это последствие. Я помимо воли вытягиваюсь вверх, стараюсь казаться выше, оттого и получается эта характерная одеревенелость.
— Характерная одеревенелость! Ну, ну, что дальше? Что дальше? — Дюла подбодрял меня, так, как подбодряют маленьких детей. — Продолжай, это просто феноменально!
— Лоб у меня мог бы быть чуточку выше, нос прямее, брови тоньше, ну и вообще. Ноздрями я тоже недовольна. Слишком выгнуты, это особенно заметно со стороны. Как у лошади. Уж я-то знаю.
— Лошадка, — сказал Дюла и засмеялся, — лошадушка ты моя. Я где-то читал, что даже богу по-настоящему удались всего две вещи: лошадь и весна. Лошадушка ты моя!
— Волосы у меня слишком жесткие, я насилу расчесываю их, несмотря на то, что они очень короткие. Словом, как кустарник после бури.
— А тебе хотелось бы, чтобы они были шелковистые? Словно паутинка? Как у младенца? Тебе это не нужно, понимаешь? Я где-то читал, что только женщинам с грубыми волосами можно доверять. Кто связал свою жизнь с женщиной, у которой тонкие волосы, тот пропал.
— Где ты об этом читал? — недоверчиво спросила я.
— Где-то читал. Уж не помню. Так просто, всплыло в памяти.
— Ты много читаешь.
— Да, я всегда много читал.
— Тогда, наверное, тебе где-нибудь встречалось и противоположное мнение. Что женщины с шелковистыми волосами умеют готовить превосходную уху, что они улыбаются даже тогда, когда муж наступает на любимую мозоль, и тому подобное.
— Не исключено, хотя сейчас мне вспомнилось другое — индонезийская пословица: лживое сердце у той женщины, которая беспрестанно улыбается. На этот счет существует несколько тяжеловесная древненемецкая версия:
Если ты наступишь на мозоль своей жене
И, несмотря ни на что,
Она улыбается,
То, хоть и нет у тебя на ноге мозоли,
Ты когда-нибудь будешь плакать.
Но я любила такую пикировку! Если бы кто-нибудь слышал нас! Ну, да мы пикировались не для кого-нибудь, а для самих себя. Так, играючи, я впоследствии выучилась у Дюлы немецкому и английскому и могла бы научиться и русскому, но — я и поныне не могу справиться с кириллицей. (Она для меня непреодолимое препятствие: некоторые буквы совпадают по написанию с латинскими, но обозначают совсем другие звуки: например, русская буква «р» звучит по-латыни как «п», «х» как «кс», другие буквы совсем не похожи на наши, третьи соответствуют нашим, но только как заглавные и печатные, а как малые имеют совершенно иной вид. Затем, есть и такие буквы, которые совпадают с нашими малыми и рукописными, но как заглавные и печатные — нет. Словом, с русским дело у меня не пошло на лад, хотя Дюла и уверял, какой это красивый и логичный язык, какой стройный, с какими тонкими оттенками выражается в нем прошедшее и будущее время и так далее.) Письменный экзамен на аттестат зрелости мне удалось проскочить лишь благодаря шпаргалке. Не давался мне в школе и немецкий. До какой степени? Невообразимо. Я не языковед и не педагог, но что преподавание языков у нас в средней школе поставлено неважно — в этом я готова поклясться. Соответственно главным процессуальным видам мы различаем: а) глаголы, обозначающие действие: lernen (учиться), б) глаголы, обозначающие состояние: liegen (лежать), и в) глаголы, обозначающие протекание действия: fallen (падать)… В родительном падеже стоит объект родительного падежа, требующий непереходных и подлинно возвратных глаголов, равно как и после прилагательных, требующих родительного падежа, стоящих в качестве именных частей сложносоставного сказуемого. Фразы вроде этой застряли у меня в памяти, а также: «Kennst du das Land, wo die Zitronen bluhn, in dunklen Laub die Gold-Orangen gluhn?..»[28] — но когда после четырех лет каторжной работы над языком один немец спросил меня на улице Ракоци, как добраться до отеля «Ройял», я осрамилась как последняя дура. Мне следовало сказать: сядете здесь на трамвай, проедете одну остановку, пересядете там на идущую направо шестерку, вторая остановка и будет отель «Ройял». Вместо этого, отчаянно жестикулируя, словно глухонемая, я, мучительно напрягая память, промычала: «Bitte schon auf hier ein Elektricitat und gehen ein Station, dort ab und auf ein Sechs Elektricitat rechts, Hotel Royal zwei abfliegen» — и при этом была готова провалиться сквозь землю от стыда: нас уже обступили зеваки. В конце концов немец с задумчивым видом направился к остановке трамвая, а я чуть ли не бегом поспешила прочь. Примерно мое объяснение звучало так: «Пожалуйста, здесь на электричество и проехать один остановка, там слезть и сесть на шесть электричество направо, проехать две отель «Ройял»…» Я воспроизвела себе это потом. «Ах ты, дура! — твердила я про себя. — Вот когда тебе пришлось сдать экзамен по-настоящему, что там аттестат зрелости». После этого я много дней ела поедом самое себя. Так же обстояло дело и с немецкими газетами, я не понимала в них ни слова. Не помогал ни словарь, ни — еще меньше — зазубренные жуткие грамматические правила. Утешало лишь то, что в таком же положении оказался каждый из нас. Кто вынужден был ограничиваться школьной программой, не занимался дополнительно и не имел возможности практиковаться в языке, говоря, к примеру, с отцом или с матерью, хорошо владеющими немецким, тот добился не многим больше меня. Я даже осмелюсь утверждать, что четыре года маеты с иностранным языком в школе приносят больше вреда, чем пользы, они схожи с курсом лечения от алкоголизма: только отбивают охоту к изучению языка. Осрамившись вроде меня, человек и слышать больше не хочет ни о каких занятиях языком — ему лишь бы спасти жалкие остатки собственного достоинства. Само собой, я рассказала Дюле о своих смешных переживаниях, о немце и обо всем прочем. Mein lieber Herr[29], к сожалению, мне известен край, «wo die Zitronen bluhn»[30], а также то, что спрягаемая часть форм глагола условного наклонения в немецком языке представляет собой повествовательное прошедшее сослагательного наклонения вспомогательного временного глагола werden, а неспрягаемая часть, инфинитив основного глагола настоящего или прошедшего времени (интересно, является ли глагол «быть» в венгерском языке временным вспомогательным? Господи боже, вот уже я боюсь и глагола «быть» — я буду, ты будешь, он будет — конец, дальше я уж и по-венгерски не знаю), и, mein Herr, ich weiss auch[31], что если глагол управляет несколькими дополнительными предложениями, то: а) объект может стоять в винительном падеже, как одно из дополнительных предложений, а субъект в дательном падеже как другое дополнительное предложение (объект как одно из дополнительных предложений!! — от этого офонареть можно!), б) (тут мне ничего не приходит в голову) и в) двумя винительными падежами управляют такие глаголы, как, например, nennen + дополнение+дополнение (называть), schelten + дополнение + дополнение (ругать) и так далее — да, мне помнится и пример: «Mit Recht nennen sie ihn einen Feigling» («Его по справедливости называют трусом»). Еще мне помнится, что nennen было набрано жирным шрифтом, но вот если бы я сумела растолковать немцу про отель «Ройял» и особенно подчеркнуть: «Жми auf ein[32] электричество!» У меня нет способности к языкам, или, если выразиться не столь изящно: я попросту идиотка! «Да брось ты, — сказал Дюла, — любой человек может освоить язык настолько, чтобы читать газету или перемолвиться словом с прохожим на улице, на это способен даже слабоумный, который и на родном-то языке едва лопочет. Допускаю, что могут быть нелады с произношением, пожалуй, и построение фразы может самую малость отдавать венгерским, и, возможно, некоторые слова не будут «стоять прочно», как у Флобера, но не может быть такого, чтобы человек был не в состоянии выразить на иностранном языке свои самые простые мысли. И, разумеется, тут нужно желание и несколько недель… ну, скажем, месяцев упорного труда». — «Несколько месяцев! — вздохнула я. — Мне и за четыре года ничего не удалось добиться». — «Ну да, у тебя нет веры в себя, ты не собранна. Но это ничего, я знаю, с чего надо начать. С языка, которого ты не нюхала. — Наша библиотека все еще была упакована в ящиках, он присел на корточки и долго рылся в них, а я подсела к нему и помогала разбирать. — Тут должна быть одна маленькая потрепанная книжка, ей я обязан тем, что могу читать сейчас в подлиннике дипломные работы Фейгля, Вудраффа, Тананаева, Дюже». — «Уж не из тех ли, что обещают: «Легко и скоро выучим язык!»?» — «Не бойся! У тебя даже голос задрожал от страха, бедняжка. А, вот она! — Он торжествующе протянул мне небольшую книжку в серой обложке. — Я приклеил оторвавшиеся страницы хлебным мякишем. Ну а вообще этой книжке цены нет» — «Да?» — Я вертела в руках тонкую истрепанную книжицу. Мне не верилось, что она может быть дороже хотя бы нашего последнего совместного приобретения — научно-исследовательского труда мадам Дюпони-Бра на французском языке, — труда, посвященного значению и роли микроэлементов и стоившего нам четыреста двадцать форинтов. «Да! В лагере для военнопленных я отдал за нее однодневный хлебный паек. Шестьсот граммов хлеба». — «Ах, так! — засмеялась я, — тогда верю. Шестьсот граммов хлеба — это форинт восемьдесят». — «Ты и представить себе не можешь, как дико это звучит: форинт восемьдесят — одна порция хлеба. Невероятно. Поначалу еще можно было как-то купить его, но несколько недель спустя об этом уже не могло быть и речи. За десять большущих сотенных на нашей лагерной «бирже» нельзя было достать не то что самокрутки, но даже окурка. А потом и клочка газетной бумаги, чтобы скрутить цигарку. Был среди нас огородник-болгарин, кто он и что он — никто этого не знал, но он таскал с собой полный вещевой мешок бумажных денег и ночью спал с ним в обнимку или клал его себе под голову как подушку. И вот как-то раз на него накатила блажь и он обеими руками расшвырял все свое богатство по двору. Но никто не дал себе труда наклониться, никто не потянулся за этими бумажками. Надо было как можно меньше двигаться. Чтобы тратить как можно меньше энергии. Хлеба-то давали мало». — Я молча слушала. Дюла раскрыл книгу. Сказки Оскара Уайльда. — «Преданного друга» я читала в венгерском переводе, — сказала я. — Эта история с тачкой просто великолепна. «Как подумаю, что я обещал тебе свою тачку!..» Так и хочется свернуть шею этому скоту мельнику. А комментарии водяной крысы!» — «Да, это чудесные сказки: полагают, что Уайльд не уступает Свифту как мастер прекрасной, прозрачной английской прозы — это, разумеется, облегчало мою задачу, однако, тогда и там едва ли шло в счет: я с равным успехом мог бы взять любую книгу на иностранном языке. Ибо мне хотелось помериться силами с катящимся в пустоту потоком дней, недель, месяцев. Мне хотелось сделать над собой усилие и вырваться из круга людей, уже в шесть утра присматривающих, оценивающих, обсуждающих, смакующих куски мяса, ожидающиеся к обеду, людей, со вздохом вспоминающих прошлое и возлагающих радужные надежды на будущее, погрязающих в пустых и запутанных спорах, людей, детально повествующих о любовных похождениях, которых никогда не было и не будет, людей, которые с павианьим усердием, павианьей сосредоточенностью, павианьим урчаньем высматривают, выискивают, ловят вшей друг у друга. Ты думаешь, преподавание языков в моей гимназии было поставлено лучше, чем в твоей? Куда там! Я садился, поджав ноги, у стены, надвигал на глаза свою засаленную, полинялую велюровую шляпу, уже потерявшую свой первоначальный вид и похожую на горшок, чтобы ничего не видеть, кроме книги, и говорил себе: «Люди сумели расшифровать даже египетские иероглифы! А твоя задача в миллион раз легче, у тебя в руках четкий печатный текст, и ты уже прочел его венгерский перевод, ну так давай валяй, время у тебя есть, тебе ведь всего-то девятнадцать лет». И вот мы сразу же принялись читать, присев на корточки подле ящиков, «Счастливого принца» — «The Happy Prince». Здесь th звучит звонко, ведь правда? Я уже слышала, как выговаривают его ребята, изучающие английский в спецшколе, они произносят примерно так: дзё. Есть и другое th, глухое, по радио и телевидению оно слышится как «с»: например, Smith звучит как Смис. Дзё хэппи принс. Ну как, верно я говорю?» — «Забудь про все, о чем ты знаешь понаслышке. Твой «Смис» никуда не годится, это все равно что вместо «даль» сказать «дал». Это th — настоящее th — тебе придется выучить: кончик языка прижимается к верхнему ряду зубов и так далее, не будем пока говорить об этом, но это твое «с» насовсем выброси из головы. Ну а звонкое th произноси без лишних церемоний как «де» или «дё», все американские негры так его произносят, и я думаю, это подойдет и нам, пусть не на все сто процентов, но все же намного лучше, чем «дзё». Стало быть: дё хэпи принс. Не хэппи! В английском удвоенные буквы не удваиваются в произношении. Как и в немецком». Такая простая вещь, а мне и невдомек. Дюла словно бы заново преодолевал памятные ему трудности овладения языком. «Как по-твоему, что это значит? А это? А это? А это: слово одно и то же, но вот здесь означает не то, что здесь? Почему?» Он заставлял меня ломать голову и помогал только тогда, когда я окончательно становилась в тупик. «То, что таким путем врезается в память, остается в ней надолго, ты сама в этом убедишься. Какой же я дурак, говорил тебе, что нужна только воля. Так да не так, нужно еще и воображение. Там, в своей надвинутой на глаза шляпе, я ни до чего не дошел бы без воображения. Когда я окончательно застревал на месте, я пускался «бродить в массах»: «Кто знает, что означает это английское слово?», однако проделывать такое без конца не годилось. Ведь подниматься означало лишнюю трату сил. Когда я вспоминаю тот двор, шаги, движения, — я вижу все, как при замедленной киносъемке. Если бы я мог прокрутить этот не заснятый фильм, ты увидела бы, как я сижу, поджав ноги, у стены, уткнувшись в книгу и унесшись мыслями далеко-далеко… Так далеко, что, случалось, приходил в себя, лишь когда меня трясли и кричали в ухо: «Эй, пора обедать, ты что, подохнуть хочешь?!» Благодарно оскалившись и еле переставляя ноги, я пристраивался к очереди перед большим котлом, потому что вряд ли бы кто-нибудь понял, если бы я сказал: «Как раз подохнуть-то я и не хочу…» Продолжаем: «High above the city, on a tall column, stood the statue of the Happy Prince»[33]. Из этой фразы я пока что подскажу лишь, что high означает «высоко», a stood — «стоял». Что такое A Happy Prince, ты уже знаешь, city знает всякий, слово column наводит на мысль о колонне, ты подумай, пораскинь чуток мозгами!» — «Ладно, подумаю, но почему ты не сказал, как будет настоящее время от stood?» — «Ага, вот уж тебя заинтересовала и грамматика. Нет, не тут-то было, в учебник смотреть не будем. Мы еще наткнемся на него в тексте, и тогда я скажу: вот он. Будем все делать не как в школе, а наоборот. Когда ты уже полюбишь язык и узнаешь, что в нем так и что этак — просто так и этак и все тут, — тогда, если тебе придет охота погрузиться в его изучение поглубже, мы можем понемногу начать заниматься грамматикой, но вовсе не параграф за параграфом, безо всяких там таблиц и всякого педантства. Ну а сейчас поломай чуток голову, поборись, человек может по-настоящему назвать своим только то, за что он боролся». — С этого дня мы, тесно прижавшись друг к другу, прятались вдвоем под гигантски раздувшейся выцветшей велюровой шляпой — и вот теперь я уже мало-мальски могу объясняться по-английски и по-немецки, и будь то газета, роман или специальный журнал, нет такого текста, который я не могла бы разгрызть с помощью словаря. Сейчас мы уламываем французский, и, насколько я знаю Дюлу, — буква кириллицы сегодня, буква завтра — в конце концов он втравит меня в изучение русского. Я таких странных людей отродясь не встречала. Вылезает из высокого тростника, простукивает крепостную стену. Не поддается? Ладно, он уже исчез, только тростник волною колышется за ним следом. Нет, это всего-навсего ветер, не может быть, чтобы тут кто-то прошел. Однако в крепости насторожились, вглядываются в даль, по ночам на башнях пылают сторожевые костры. Но ничего, никого. Однако в крепости настороже — черт не спит. Но — ничего, никого. А вот сейчас, сейчас, как будто… Ах, это всего лишь норка тащит краснолобую с зелеными лапами камышницу. А это что? Эта безмолвная тень в лунном свете? О, это всего лишь ушастая сова в камыше. Тишина, тишина, и ничего, никого. К чему эти сторожевые костры? Зачем так внимательно вглядываться в даль? Ведь ничего, никого, только ветер… И затем один только раз, беззвучнее, чем сова, увертливее, чем лиса, он вновь появляется там на мгновение (ну конечно, это Дюла!) и простукивает стену. «Чехов ведь твой любимый писатель, не так ли?» — совершенно неожиданно спросил он однажды, когда мы в весьма пасмурном настроении мыли посуду из кварцевого стекла, колбы, пробирки и пивные бутылки. «Писатель номер один». — «Ну, а представь себе, что ты могла бы прочесть его «Скучную историю» в оригинале? А?» Я только вздохнула этаким неопределенным вздохом — ни бе ни ме. Он мог означать: «Господи, да оставишь ли ты меня в покое!», но в то же время: «Конечно, это было бы чудесно!» И самое странное, я и сама не знаю, что именно я имела в виду. Быть может, и то, и другое разом? Чехов и вправду был моим любимым писателем. Я прочла все его вещи, переведенные на венгерский, и особенно восхищалась его рассказами, прежде всего «Скучной историей». Сколько раз, ах, сколько раз я читала и перечитывала ее! И по мере того как я изменялась из года в год, из месяца в месяц, а то и с часу на час, точно так же изменялось и чарующее воздействие на меня этого рассказа. Когда я бывала особенно не в духе, я забивалась в угол со «Скучной историей». Когда у меня не было иного чтива, я бралась за «Скучную историю». Когда у меня была новая книга и я разочаровывалась в ней, находя ее вымученной, глупой, лживой. заумной, или до меня вдруг доходило, что автор считает меня дурочкой — я и тогда искала прибежища у Чехова, потому что не хотела разувериться в чтении, потому что хотела сохранить для себя самую чистую радость — радость чтения. Сколько раз, ах, сколько раз я читала и перечитывала «Скучную историю»! Но никогда, ни разу мне не приходило на ум, или, если можно так выразиться, было исключено из сознания, что писал-то Чехов кириллицей, И «Скучная история» написана тоже кириллицей. Мы мыли посуду. «А? Что ты на это скажешь?» — Дюла орлом глядел на меня. «Там посмотрим», — ответила я, хотя было уже очевидно, что на сей раз он не зря вынырнул из зарослей тростника, что в конце концов он нащупал самое слабое место моей крепости.
— Ты не веришь в древненемецкую пословицу?
— Что? Почему?
— Потому что ты умолкла. Между прочим, мозоль по-немецки Huhnerauge, буквально: куриный глаз. Курий глаз, куроглаз. Bitte, treten Sie nicht aut meine Huhneraugen. Das Huhn, die Huhner[34], мягкое множественное число. Bitte, treten Sie nicht auf miene Huhneraugen в буквальном переводе будет звучать так: прошу, наступать вы не на мои куроглазы.
— Да, кстати, у меня и мозоль есть на мизинце правой ноги.
— Ужасно, я думал, ты кончила.
— Я легко могла бы и продолжать, но осталось только два недостатка. Шея у меня могла бы быть и подлиннее…
— Скажем, как у жирафа. Или, может, ты мечтаешь о лебединой, S-образной и оперенной?
— …а икры, по-моему, слишком толсты. Это, наверное, от занятий бегом. Я кончила. Но, повторяю: я могла бы продолжать, да только и мне это уже надоело. Еще разочарую тебя вконец, а я этого вовсе не хочу.
Дюла одной рукой привлек меня к себе.
— Ха-ха, это тебе не удастся. Серьезность, с которой ты перечислила свои «недостатки», — это тоже «ты».
Внезапно что-то громко хрупнуло, даже лежа мы летим вперед и вот уже слышим волчье завывание нашего водителя: «А, черт побери, чтоб вас…»
Мы спрыгиваем на землю и идем к нему.
— Что случилось?
— Полетел шатун одного цилиндра.
— Точно?
— Еще бы не точно! А, пошли они в…! Признались в мастерской, что шатун уже не новый, но клялись и били себя в грудь, что будет работать луше, чем новый… Ах, пропади ты пропадом!
— Как же теперь быть? Может, как-нибудь обойдется? Если, скажем, поехать медленно?
— Вы что, рывка не почувствовали? Шатун заклинило. А если и не заклинило, без одного цилиндра по эреченьскому серпантину никак не взобраться.
— Что же делать?
— Чего-нибудь придумаем. Ближний отсюда хутор — у плотины, у меня там дружок, тоже работает на «зеторе». На шею он мне не бросится, если я его разбужу в такой час, ну да попробую обрисовать ему положение.
— Сколько это километров отсюда?
— Да около восьми будет.
— И вы хотите отправиться туда в такую метель?
— Ну да. Раньше, когда создавали МТС — лошадей у нас уже не было, а тракторов еще не было, — телефона-то у нас, как вам известно, до сих пор нет, — как-то раз добрался до нас корреспондент радио, с магнитофоном в кожаном футляре через плечо, и пока шофер с нетерпением поглядывал на него из окна «Победы», он торопливо совал нам под нос микрофон. «Что будет, — спрашивает он у председателя, — если здесь у вас в метель или ночью человек разболеется?» А председатель и отвечает: «Ну, уж если человек совсем занеможет, ему не останется ничего другого, как помереть». Вот и мне не остается ничего другого, как двинуться в путь. А что до волков, то их бояться нечего, в здешних местах они уж давно перевелись — все убрались в ремонтные мастерские. Ну а вы пока здесь побудьте, костер разожгите, что ли, погодка-то сами видите.
— Почему вы не опустите уши шапки? — спрашиваю я.
Он смеется.
— Потому что у человека всегда должен быть запас. На тот случай, когда станет холоднее.
Он исчезает в белой клубящейся ночи. А мы принимаемся собирать хворост. Авария застигла нас перед мостом через маленькую речушку, неподалеку смутно маячат перила моста и кустарник на берегу. Я рыщу слева от дороги, Дюла справа, порой мы по колено увязаем в снегу. Мы почти ничего не видим, нас разделяет высокая насыпь дороги, она отрезает и звуки, так что не слышно, как другой шебуршится в снегу. Я шарю под кустами, руки по запястья, по локоть уходят в снег, я ищу и не могу найти сухой хворост. Я не из пугливых, но в голову лезет всякая чушь, вроде того, что там, внизу, под слоем снега, кто-то или что-то может вдруг укусить меня за руку, вспоминаются сказки соседки, женщины с развевающимися волосами, в суконных тапочках, и мне слышится: «Ах, как чудесно светит луна, на белой лошади едет мертвец — тебе не страшно, милая?» — «Дюла! — отчаянно кричу я. — Дюла!» Его ответ долетает до меня, слабо, но все же долетает: «Я тут! Ты не боишься?» Осмелев, я кричу: «Да нет! Вот только не могу найти сухих веток!»
В конце концов мы начинаем отламывать от кустов сырые ветки, это не трудно, они ломаются легко, будто стеклянные.
С большущими охапками хвороста мы возвращаемся на дорогу. Расчищаем место, разгребаем снег, кладем вниз бумагу и несколько веток посуше и принимаемся разводить костер.
Но дело нейдет на лад. Бумага быстро сгорает, кора у самых нижних хворостин чуть-чуть обугливается, и только.
Теперь у нас остается лишь одна газета и несколько спичек. Как. быть? Мы не можем часами бегать туда-сюда. Становится все холоднее. Снег еще падает редкими снежинками, но ветер как будто усилился.
— Идея! — говорит Дюла. — Обольем хворост соляркой. Будь спокойна, загорится сразу.
Но в единственной канистре нет ни капли горючего. Именно так, на районной заправочной станции, очевидно, не было солярки, это случается довольно часто.
— Не беда, возьмем из бака!
— Верно, но как?
Дюла снимает с бака колпачок, но уровень горючего стоит так низко, что пальцами никак не дотянуться.
Где-то здесь у водителя должен быть резиновый шланг.
Но его нет. Во всяком случае, нам не удается его отыскать. Мы обшарили все углы, трижды обследовали ящик с инструментом, после этого вытащили все по отдельности, — безрезультатно.
Вот тут перед нами, на расстоянии пяди, солярка, тепло, а мы не можем до него добраться. Будь мы обезьянами, наши руки пролезли бы в бак, и мы бы горстями начерпали горючего для костра.
Можно бы просунуть в бак газету, она, как промокашка, пропиталась бы соляркой, и затем этой газетой можно было бы поджечь хворост снизу. Но если и таким образом не удастся разжечь костер, у нас не останется и бумаги. Мы не знаем, как поступить, нервничаем, воет ветер, нам страшно холодно. Статочное ли дело: у нас под носом горючее и большая куча хвороста, у нас есть бумага и спички, а мы не можем развести костер?
— Будь мы слонами, — сказала я, — мы бы подхватили этот дохлый драндулет, приподняли, перевернули и вылили горючее на костер все до последней капли.
— Да, пожалуй, — говорит Дюла, потирая уши. — У меня и уши мерзнут. — На нем синий берет, шляп и меховых шапок он терпеть не может.
Тишина. Гудит ветер.
— Что же делать?
Дюла неожиданно хлопает по газете, выглядывающей у него из кармана.
— А я все-таки придумал!
Он вытаскивает газету из кармана и свертывает ее трубку с палец толщиной. Затем опускает трубку о отверстие бака и всасывает в нее солярку, а потом зажимает трубку пальцами. Но это ничего не дает, солярка убегает из трубки, газетная бумага — не ливер и не шланг, она пропускает воздух.
— Я так и знал, — говорит Дюла.
Он снова опускает в бак трубку и сосет, сосет. Его щеки вваливаются все больше и больше, потом вдруг раздуваются, словно резиновый мяч.
— Что ты делаешь?! — кричу я.
Он машет рукой и что-то мычит, говорить он не может. С раздутыми, словно резиновый мяч, щеками он подходит к куче хвороста и выплевывает на нее солярку.
— Полтораста граммов, — задыхаясь, говорит он и вновь направляется к тягачу.
Напрасно я встаю у него на пути, чтобы он больше не делал этого, напрасно твержу, что уж если на то пошло, то и я могу — он отталкивает меня и не отдает трубку. Просто мочи нет смотреть на него.
И вот, немного погодя, наш костер со свистом полыхает пламенем в метр высотою. Наши лица, руки приятно разгорячены. Потом мы поворачиваемся к огню спиной, отбрасывая на снег то удлиненные, то укороченные тени. Наши спины также согрелись. Мы оборачиваемся, бросаем все новые и новые охапки хвороста на теперь уже большую груду раскаленных углей, и пламя вздымается ввысь.
Сообщаю…
Теперь, однако, письма тети Берты уже не те, что были раньше. Игривый малютка медведь, похоже, уже навсегда, кувыркаясь, ускользнул между их строк. Красивые продолговатые буквы тоже стали не такими красивыми, как были. И обращены письма главным образом к отцу.
В прошлом месяце я побывала еще в Фелшечернатоне, у Шимо, ты их не знаешь, старый Шимо переселился с семьей в Брашов. Они живут за реформатской церковью, это, как тебе известно, шесть километров, и, потому как выслать повозку они не могли, я шла пешком. Добралась я благополучно, правда, часто отдыхала. Я помогла появиться на свет девочке, весом в четыре килограмма, что было не очень легко. Но я и с этим справилась. Правда, изрядно устала, зато сделала все, как полагается. А две недели тому назад я два раза принимала роды у себя дома. У невестки лесовода Фюлепа (ты его знаешь) и у жены Минцу (ты их не знаешь, они переселились сюда из Молдовы, в пустующий дом старого Лёринца). Первые роды прошли благополучно, ну а при вторых пришлось позвать на помощь еще одну повитуху. Так что для меня все свелось к тому, что я лишь сидела на стуле и посматривала, как она управляется. А это не легко. Так что теперь я уж лучше буду полеживать себе на печи и радоваться, что еще могу делать по дому работу, какую надо. А мне не много и надо. Лучше уж буду отдыхать здесь в задней комнате…
Я понимала все, так хорошо я знала весь дом, весь двор. Побеленную каменную ограду, каменный хлев, большой, под гонтовой крышей деревянный дом, грушевые, вишневые и сливовые деревья и начинающийся в конце сада, взбегающий на холм сосняк. Окна задней комнаты как раз выходили на лес.
За мной теперь уже не посылают. Узнаю на себе, что чувствует человек, который никому больше не нужен. Не могу выразить, что это такое. Это хуже, чем когда я смотрюсь в зеркало (есть у меня большое овальное зеркало) и говорю себе: что с тобой сталось, прекрасная Берта? Ты ведь знаешь, что меня звали прекрасной Бертой… Теперь уж много чего знаешь только ты один. Именно поэтому — начиная отсюда пошли уже сбивчивые строки — чувствую непреодолимую потребность встретиться с тобой. Поскорее приезжай, мой Доми, как можно скорее! Прежде чем… Сидел бы ты здесь, со мной рядом, не могу сказать почему, но я снова была бы прежней прекрасной Бертой.
Мой отец тотчас запросил заграничный паспорт. Ему отказали, причем долго тянули с ответом.
Нельзя! — великий господин, — писала тетя Берта, — возможно, самый великий. Человек даже не может броситься ему в ноги. Как нам быть? Пробую смотреть отсюда, из задней комнаты, на знакомые сосны, так, будто ты со мной. Но, разумеется, это все же не то. Сейчас расскажу тебе кое-что. Ты знаешь, я до самого конца была при дяде Гергее. Когда он стал уже совсем плох, он под большим секретом поманил меня к себе и прошептал на ухо: «Берта, если есть загробный мир, я скажу тебе. Будь спокойна. Я приду к тебе и скажу». Он не пришел. Уж ты-то знаешь, какой это был человек. Он никогда не изменял своему слову. Если бы ему понадобилось выбраться из ада, он прорвался бы сквозь тысячу чертей… Вот почему необходимо, чтобы ты приехал.
Больше писем от тети Берты мы не получали, и малютка медведь навеки скрылся среди неприступных снежных громад Харомсека.
— Ну как, больше не мерзнешь? — спрашивает Дюла и легонько поглаживает меня по спине.
Я обеими руками хватаюсь за него.
— Нет. Совсем немножко.
Я крепко-крепко обнимаю его.
— Поцелуй меня! Ах, почему ты не хочешь поцеловать меня?! Мне холодно.
— У меня рот в солярке.
— Не беда, это не имеет значения… — И это в самом деле не беда, в самом деле не имеет значения. Я крепко держу его в своих объятиях, и ничто не имеет значения, я закрыла глаза, костер чуть брезжит оранжевым светом, но мне слышно, как ветер немере взметывает пламя.
Рассветало, когда мы на подоспевшем на помощь тягаче вернулись домой, промерзшие до костей. Напились чаю и в тот же день сожгли целый мешок опилок, но все напрасно, к вечеру меня залихорадило. Разумеется, тут появился и Лакош, он любил нас, это верно, но, кроме того, был очень любопытен. Как заглядывающая в окно синица, он хотел знать обо всем. Но о том, что мы вчера уезжали, он знать не мог, ведь мы сели на тягач у придорожного креста за деревней.
— Я знал, — сказал он, — что мельница пуста. Заметьте себе, если в доме никого нет, то и деревья вокруг стоят по-иному. Поверьте мне. Все говорит друг о друге в этом мире. Только люди порою глухи и слепы.
Он подступил ко мне и приложил руку цвета глины к моему лбу.
— Эге, да у вас жар, — сказал он. — Я сейчас.
— Куда он? — спросила я, когда тяжелая нижняя дверь шумно захлопнулась за ним.
— Принесет что-нибудь, — сказал Дюла. — Только не обижай его отказом принимать лекарство.
— Что ты! Я не обижу его, если даже лекарство окажется горше хинина. Не обижу, если даже оно не подействует. Ведь он такой славный человек! О нем ходят разные толки, и, возможно, в них есть доля правды — дескать, он большой плут, по старинке «добывает» дрова в лесу и всякое такое, но я думаю, что если бы не существовало таких людей, как Лакош или этот Вегвари или наши трактористы в ушанках, то жить, конечно, можно было бы, да только не стоило бы.
Дюла рассмеялся.
— Ты и поломав порядком голову не смогла бы поставить на одну доску трех более различных людей.
— Возможно. Но все-таки в них есть что-то общее по существу, не могу сказать что, но чувствую, что есть.
— То, что они обходятся с нами «по-людски»?
— И это тоже, разумеется. Люди такие эгоисты, хотя и отрицают это. Но не это главное, поверь, ну!
— Верю, ну!
— Не дразнись! Все равно скажу, погоди. Возможно, я скажу сейчас глупость, но они способны на самозабвение. Погоди! В них живет интерес. Погоди! Они не относятся наплевательски ко всему на свете. Словом, с ними можно было бы путешествовать по пустыне. А с каким-нибудь «товарищем Драбеком» нельзя, он ночью тайком выдует всю воду из твоей фляги, а утром с невинной харей будет уверять, что это не он.
— Лошадка, милая моя лошадка!
Тут мы услышали, как Лакош топает вверх по лестнице. Еще не отдышавшись, он сунул мне в руки кулек.
— Вот, — сказал он. — Заварите вместо чая и не жалейте, кладите побольше, как если бы вы заваривали липовый цвет.
— Будет сделано, — сказала я. — А сахар класть можно?
— Сколько угодно. Лишь бы выпить две чашки, одну за другой. А потом сразу в постель.
— Будет исполнено. А вы откроете, что это такое?
— Конечно, это не секрет. В основном цветы черной бузины и немного коры ветлы. Не бойтесь.
— Она не боится, — сказал Дюла.
— Я не боюсь, — сказала я.
Лакош был доволен. Он кругами ходил по комнате, словно тигр.
— Чертовы опилки, — пробормотал он, остановился перед печкой и смерил ее взглядом. Потом смерил взглядом стену и дыру дымохода. Снова сделал круг по комнате, снова остановился перед печкой и вперил взгляд в потолок.
— Что вы там рассматриваете? — спросил Дюла.
— Так, ничего…
Я стояла с кульком в руке.
— Ну так я сейчас…
— Да, да, заваривайте, меня здесь уже нет. Доброй ночи! И скорейшего выздоровления.
Уже час спустя я вспотела, как лошадь, а ночью мне даже пришлось сменить постельное белье и влезть в свежую, сухую пижаму. После этого я беспробудно спала до утра. Днем я чувствовала небольшую слабость, в остальном же была в полном порядке.
Я ожидала, что мой доктор вторично нанесет мне визит.
Но в тот день он не пришел. Не явился он и на следующий день и не приходил еще долго-долго.
Мы терялись в догадках, что с ним могло случиться. Судя по дыму, который день-деньской валил из трубы его дома, он был у себя. Уж не обидели ли мы его чем-нибудь?
Дюла решил разведать, в чем дело. Но толку мы не добились никакого. Лакош вышел к Дюле, и они вели разговор во дворе, на снегу.
В конце концов Дюла спросил напрямик: «А не лучше ли нам войти в дом?» На что Лакош: «Зайдем в конюшню, там и тепло, и не шибает в нос запахом глины». — «Вы работаете?» — спросил Дюла.
На что Лакош: «Работаю». — «А с чем?» — «С глиной, как обычно».
Так они переговаривались некоторое время в обществе маленького толстенького ослика Банди, затем Дюла ушел.
Ну, а осел тоже был предметом разговоров. Говорили, что ослик якобы «прибился» к нему. Несомненно, это была неправда — Лакош привел его с какой-то ярмарки издалека, и этого было достаточно, чтобы по деревне пошли пересуды, но даже если бы это была правда, осел, сколько бы ни искал, не нашел бы себе лучшего места. Я однажды видела, как Лакош чистил его. Лакош сперва обтер его соломой, потом скоблил скребницей, щеткой, а под конец мягкой фланелевой тряпкой протер ему уши. Именно это я имела в виду, когда сказала, что Лакош способен на самозабвение. Именно так: забыть себя, большинство людей на это неспособно. Тогда, — там и в тот момент, — для него не существовало ничего на свете, кроме двух чувствительных, упругих, шерстистых ослиных ушей, которые нужно как можно нежнее протереть дочиста. Как-то на рождественской неделе Дюла выглянул в окно и воскликнул:
— Вон Лакош с ослом!
Лакош смастерил маленькую повозку и сани под стать ослу. Осел тащил за собой сани, Лакош рядом с ним пахал снег. Но что было в тяжело груженных санях, мы не могли разглядеть даже тогда, когда они приблизились к нашему жилищу, потому что кладь была покрыта брезентом.
Мы сбежали вниз. К тому времени Лакош с ослом уже свернули во двор.
— Явление младенца Иисуса с ослом! — ухмыляясь, воскликнул он. — Осел настоящий.
Мы толклись на снегу вокруг покрытых брезентом саней. Ослик Банди довольно прядал ушами. Хозяин уже набросил на него шерстяное одеяло.
— Можно взглянуть? — спросила я.
— Это самое заветное мое желание, — сказал Лакош. — Человек скрывается, чтобы затем явиться с чем-нибудь! — Он сдернул брезент.
В санях высилась горка великолепных белоснежных изразцов, а на самом верху красовалась стройная маленькая елка.
Нечего и говорить, мы как дети бросились на шею дядюшке Фери Лакошу.
— Желаем вам приятного, теплого рождества. Я и осел.
Мы рассмеялись, так красиво и чисто все было — словно свежевыпавший снег.
— Спасибо, спасибо, спасибо! — Мы похлопывали и поглаживали осла, а он сердито посматривал на нас, так как терпеть не мог, чтобы к нему прикасался кто-нибудь помимо хозяина.
— Не смейтесь, на обжиг ушла уйма дров. И все дрова притащил Банди из «нашего леса». Вот эта елка приехала с нами в последний заезд, дай, думаю, устрою бедняжке хоть раз светлое рождество.
Мы тотчас принялись за дело: словно счастливые муравьи, стали перетаскивать наверх изразцы, сопровождая это занятие страшной суетой. Дюла угостил Лакоша палинкой, я угостила осла морковкой.
— Чем же я с вами расплачусь? — спросил Дюла.
— Дружбой, — сказал Лакош.
— Нет, серьезно?
— Если серьезно, то я сейчас же забираю все обратно.
Мы не знали, что и сказать, а Лакош добавил:
— За меня не беспокойтесь. Есть деловые отношения и есть дружеские. Кто их смешивает, тот рано или поздно поплатится за это. Следующую зиму вы проживете не на опилках, мало вам нынешней?
Вот ведь как устроен человек: я не хотела, у меня само собой вырвалось:
— А где же мы возьмем дров? Лесник дает лишь раз в месяц самое большее два кубометра, да и то все сучья. Этого едва хватает на кухню и лабораторию.
— Перебьемся, — сказал Лакош. — До весны. А там река принесет вам дров на весь год. Я уже думал о том, что и как. Закроем все три шлюза, но вместо одного шлюзного щита установим нечто вроде решетки и будем вылавливать все пни и бревна, которые до этого уносило рекой в большой мир.
— А ведь верно! — удивленно произнес Дюла.
— Еще как верно! Поэтому-то я и достал для печи такую большую дверцу, которая может проглотить самые большие пни. А вот это запрещается! — Последняя фраза относилась к мне. Некоторые изразцы были завернуты в газетную бумагу, и я из любопытства начала развертывать один из них.
— Я ничего не видела, — сказала я.
Но я видела. На изразце летели клином острокрылые голубые дикие гуси. Как на японской картине кистью, тонкими линиями.
Два дня спустя печка была поставлена. Сверкая белизной, словно голова сахара, она озаряла комнату, в основании квадратная, а выше топки цилиндрическая. На верхних изразцах летели вкруговую дикие гуси.
Мы готовились к рождеству. Я испекла рулет, калачи, мелкое печенье и зажарила чудесную индюшку — рождественский подарок председателя. Дюла принес оплетенную прутьями бутыль вина, словом, было все, и только рыба отсутствовала в этот сочельник. В деревне нет ни торговца рыбой, ни крытого рынка, где можно было бы ткнуть пальцем в стеклянный садок, кишащий карпами, и через минуту унести рыбу домой в хозяйственной сумке.
Но у нас был свой собственный «торговец рыбой» — река.
Правда, на первых порах мы мало чего от нее добивались, она была замкнута и скупа.
Уже в первый год жизни на мельнице мы обзавелись превосходными рыболовными снастями; раз уж мы живем у реки, так покажем, на что мы способны. Если придет охота, каждый день будем есть рыбный паприкаш. Мы покажем, на что мы способны.
У нас было стальное удилище, легкая, как мотылек, склеенная удочка и устрашающе длинное бамбуковое удилище для карпа, дюжина катушек с прочными лесками различной толщины, сто стальных поводков и крючки размерами от рисового зерна до пальца. Что я могу еще сказать? Мы были оснащены как нельзя лучше. Две особые катушки, снабженные блеснами, целый набор искусственных мух, сачки, алюминиевые бачки для наживных рыбок, словом, все. Был даже гарпун. Просто курам на смех.
Ну, а результат?
Десятисантиметровые лещики с красными плавниками, солнечные рыбы, ерши, голавли, самое большее в пядь длиной, разная рыбья мелюзга, щучка от силы граммов на двести и глупые карпы-однолетки. Ну и, разумеется, окуньки с палец величиной — это не в счет.
Словом, ничего.
А между тем, можно сказать, у нас под носом было превосходное место для рыбалки. Так называемый мельничный омут. Его с течением времени вымыла вода, хлещущая с высоты поверх шлюза. Омут около тридцати метров шириной и девяти метров глубиной посередине, мы измеряли. При низком стоянии воды, когда она лишь тихо струится поверх опущенного шлюзного щита, мы не раз видели щук в руку длиной, греющихся на солнце на мелководье. Они лежали неподвижные и ленивые, ни дать ни взять трухлявые куски дерева. Почему же мы не можем их поймать? Почему не можем выловить хотя бы одну, одну-единственную?
То, что мы проделывали, была уже не рыбная ловля, а яростная борьба за престиж.
А может, наш омут заколдованный? Попробуем тогда в другом месте. Мы начали бродить вдоль по берегу реки. Прощупали все тихие, покрытые желтыми кувшинками заливчики, каменистые перекаты, черные заводи за упавшими в реку стволами деревьев, заросли камыша на мелководье у берегов. Все напрасно. По-настоящему крупных рыб нам поймать не удавалось. Я сказала «поймать». А между тем давно уже перестала брать с собой стальное удилище и просто бродила по прибрежным лугам, собирая большие букеты лютиков, жерушника, красных мохнатых гвоздик, кипрея, васильков, голубых цветов лугового сивца и еще бог весть каких растений, которых я и названия-то не знаю. А не то мы с Дюлой садились рядом и разговаривали. Осенью, чуть ли не за один день луг сплошь покрылся осенним безвременником — этакими крохотными гордыми синими торшерами. Интересно было и следить за водой. После первых холодных ночей октября — ноября ее цвет изменился. Где поглубже, она была зеленая, но зеленая по-зимнему, иначе не скажешь. На мелких же местах она была кристально прозрачная, просматривалась до дна, и если светило солнце, песок искрился крупинками кварца — его так и хотелось промыть в танцующем лотке аляскинских золотоискателей: а вдруг это золото? Сверкающий, как драгоценный камень, зимородок тоже смелее об эту пору, он устраивается на ближней ветке, затем, словно глумясь над нами, молнией устремляется к воде и взмывает ввысь с рыбой в клюве. А мы как раз хотели бы поймать мелкую рыбешку для наживки на щуку. Но нам это никак не удавалось, потому что маленькие рыбки ушли на зимний покой. Между тем именно теперь можно было бы ловить больших щук. В это время они блуждают, двигаются, ищут, летом им не надо было ворошиться, накрытый стол и так проплывал мимо них. Тогда, разумеется, и нам не составляло большого труда поймать маленькую рыбешку.
Мы не жаловались Лакошу, нам уже и перед самими собой было стыдно за наше фиаско, но однажды он ошеломил нас.
— Уж не живцов ли вы ищете?
Пришлось откровенно признаться во всем. У нас отлегло от сердца, когда состоялся этот разговор. Мы уже начали выдыхаться. Надо было восполнять ночью в лаборатории урванные днем от работы часы.
— Так вот, мелюзга в эту пору уже сбивается в стаи. И не в любом месте. Во всяком случае, не там, где вы ищете. Потому что щука тоже ее ищет. Представляете себе, что может натворить одна большущая хищница, если ворвется в стаю зимующих мальков? Сейчас я вам это продемонстрирую.
Он взял у Дюлы сачок.
— У меня есть и сеть для мелкой рыбы, — сказал Дюла.
— Мне будет достаточно и сачка, — ответил Лакош.
Он пошел, мы последовали за ним.
Не пройдя и двадцати шагов, он остановился.
— Вот здесь у них и стоянка, — сказал он.
Спокойная, без водоворотов водная гладь, ни подмытого берега, ни упавшего в реку ствола дерева, ни особенной глубины, ничего особенного.
— Именно здесь? — спросила я.
— Именно здесь, — ответил Лакош. — И в прошлом году была здесь, и в позапрошлом, и, может быть, уже десятки лет. Она переходит от поколения к поколению. Похоже, впадина тут не естественная, а они сами выбрасывают отсюда ил и песок. Да, да, именно здесь.
Он шагнул к кромке воды, так что носки его сапог чуть-чуть ушли в воду.
— Дюла, подержите меня за ремень!
Дюла подступил к нему и ухватился сзади за его широкий блестящий ремень.
Лакош засучил правый рукав пальто и рубашки, наклонился вперед немного, еще немного, и вдруг сунул сачок в воду, так что его рука по локоть оказалась в воде, но вот уже он откачнулся назад, по воде расплылся круг, и Лакош вытащил сачок, полный кишащим, вибрирующим серебром.
— Хватит? Думаю, до весны хватит. Пересчитаешь их, Магдика?
Это было сказано в шутку, но я и вправду пересчитала рыбок. Один раз черпнув сачком, Лакош добыл для нашего садка триста восемьдесят два живца.
С тех пор весной, поздней осенью и зимой нам удавалось ловить и больших щук. Разумеется, сказать «нам» будет опять преувеличением. Я поймала только две, причем одну из них окончательно вытащил на берег Дюла. О том, чтобы я вынимала крючок из щучьей пасти, а тем более вырывала его из горла или желудка, не могло быть и речи. Напрасно толковали мне Дюла и дядюшка Фери, что пасть у щуки сплошь из костей и рыба почти не чувствует боли, мне всегда было немного не по себе, как будто это меня рвал, меня раздирал крючок. Не могла я смотреть и на то, как под кожу маленьким рыбкам загоняют стальные поводки, и, когда поплавок начинал ходить мелкими дрожащими кругами, мне представлялось, как бедная малявка, словно насаженная на вертел, с тяжеленным тройным крючком на спине и обремененная, точно кандалами, свинцовым грузилом, отчаянно трепыхаясь, описывает круги на страшной глубине, вынужденная ждать, когда над нею сомкнется частокол отогнутых назад, острых, как иглы, зубов. Ее боковая линия заранее предупреждает об опасности — мы наверху еще ни о чем не подозреваем, и она тоже увидит это позднее, — сейчас ей следовало бы метнуться к поверхности и юркнуть в спасительное убежище из прибрежных корней, или опуститься глубоко-глубоко и зарыться в ил, или… но выбора нет: в кандалах, с тяжелым тройным крючком на спине она лишь продолжает описывать маленькие круги, либо, цепенея от страха, неподвижно повисает на поводке.
У рыб нет век, они не могут зажмуриться и вынуждены глядеть и видеть все до последнего мгновенья.
— Щука, — говорил Лакош, — не раз останавливается перед рыбкой и выжидает. Иногда с минуту. Ее взяло подозрение. Странно, что малявка не хочет и даже не пытается спастись. Щука присматривается к ней. Если не слишком голодна, если стара или хитра и порвала в своей жизни не одну леску, а то и носит в своей пасти крючок, пока его не разъест спасительной ржавчиной, — тогда она попросту уплывает. Если же щука решается напасть, она обычно хватает рыбку поперек живота, но и тогда выжидает некоторое время, прежде чем проглотить. Если свинцовое грузило чересчур тяжелое или что-либо еще не так, щука моментально отпускает наживку. Новичок, вроде вас, подсекает обычно в то время, как щука еще раздумывает, глотать или не глотать, и в большинстве случаев вытаскивает пустой крючок.
— У нас уходит слишком много времени на рыбалку, — сказала я. — Мы работаем по ночам. Я уже несколько недель ничего не читала. Дюла, как проснется утром, первым делом определяет, откуда ветер. «Сегодня ветер с востока, рыба клюет хорошо!» Наша совместная жизнь вот-вот даст трещину.
Мы с Лакошем стояли на мосту над шлюзными воротами. Дюла ниже, у омута, в тени большой плакучей ивы, удил сразу на две удочки. В тени он стоял не потому, что припекало, а затем, чтобы самому не отбрасывать на воду тень. Потому что тень отпугивает рыбу. Если бы я была рядом с ним и ненароком заговорила, он тотчас бы приложил палец к губам. Тс-с-с! Потому что звуки тоже отпугивают рыбу. Расхаживать взад и вперед тоже не дозволялось. Потому что вибрация почвы передается воде и рыба своей боковой линией явственно чувствует это и так далее.
— Вы говорите, ваша жизнь даст трещину?
— Да, — решительно ответила я. — Я не оговорилась. Еще не дала, но вот-вот даст. Знаете, дядя Фери, собственно говоря, дело не в самой рыбалке. Как бы вам это объяснить. Слишком уж много аксессуаров. Присланы новые удилища. Переписка ведется исключительно об ультрадамиловой леске в ноль целых две десятых сантиметра толщиной. О деле, вся суть которого — полуторасантиметровая блесна. Слишком уж много подготовки. Устройство. Переустройство. Научная методичность. А между тем…
Я вдруг осеклась. Что это? Я потеряла уверенность в себе, устыдилась? Я хотела сказать, что у нас в лаборатории пивные бутылки. И что на прошлой неделе исчезли три банки с ряской. Вообще-то идеей заняться ряской мы косвенно обязаны нашим блужданиям в поисках рыбных мест. Но ведь я же прекрасно знаю, чувствую, что Дюла стремится хоть как-то избавиться от давящего гнета полосы неудач. Ультрадамиловой леской, так ультрадамиловой леской, лакируя удилища, так лакируя удилища. Что он пока уходит от вопроса: что же дальше? Как будто я не знала общеизвестную истину: горше всего потерпеть крах тогда, когда уже обозначился успех. А успех еще никогда не обозначался столь реально. Наша ряска была уже с ноготь средней величины. Мы экспериментировали с ряской кистевидной. Дюла обнаружил ее в стоячей воде одной отдаленной заводи. Он подчерпнул несколько растеньиц и углубленно рассматривал их, зажав удилище под мышкой. «Видишь, это то, что нужно, — сказал он, — ах, какой же я идиот, что не подумал о ней раньше. Мне пришло в голову, что вообще-то ряска для нас идеальное растение, ведь можно обойтись без подпочвенного орошения, она не укореняется в земле. Но я тут же отбросил эту мысль. Мне вспомнилось, что у нее всего лишь один корешок. И у ряски тройчатки, и у ряски маленькой, и у ряски горбатой. С ними работать нет смысла. Один корешок не в состоянии усиленно всасывать питательные вещества. А эта — эта напрочь выпала у меня из головы». — Он взял щепотку растеньиц и показал мне. — «Посчитай, сколько тут корешков». — «Пять». — «А тут?» — «Шесть». — «Ну, а тут?» — «Семь». — «Для нас это уже целый лес корней!» Мы забыли про рыбную ловлю и с доброй пригоршней кистевидной ряски в бачке для наживных рыбок вернулись домой, где сразу приступили к опыту с двадцатью банками питательного вещества различной концентрации; в пяти банках развели 2,4 «ДП», в десяти — «MX», а в остальных пяти «Кормекс». Все это средства гормонального действия для уничтожения сорняков. Разумеется, мы не намеревались истреблять ряску. И, естественно, не она сама по себе была для нас главное. Для нас ряска была простейшим подопытным растением, она быстро росла, быстро размножалась — словом, мы нашли в ней аналог белой мыши в мире растений.
Хотя, кто знает, возможно, довольно скоро ряска станет важным подопытным растением наряду с прочими пресловутыми водорослями. Особенно в том случае, если нам или другим исследователям не удастся претворить в жизнь свои мечты, которые ныне, возможно, покажутся прямо-таки фантастическими. Да, когда терпят неудачу, тогда хватаются за водоросли и ряску. В этих растениях высоко содержание белка, достаточно углеводов и витаминов, их можно приправлять чем угодно, на них можно прожить, это бесспорно, ведь живут же цыплята на птицефабриках — какое ужасное, бесчеловечное слово «птицефабрика» — на пище рвотного цвета. Более того, они настолько свыкаются с этой пищей, что некоторое время спустя уже не едят ничего другого. К тому же растут они лучше и быстрее, чем цыплята «на свободе». Не сбавляют в весе, так как мало двигаются, на каждого цыпленка отведено сорок квадратных сантиметров. (Повсюду в мире уже проектируются телячьи и свинофабрики. Их суть — маленькая тесная клетка, почти полная неподвижность, ну и, разумеется, питание, — теленок, например, получает уже не обрат, а искусственное молоко.) Но я бы не хотела жить на человекофабрике, на водорослях и на ряске. Дюла тоже. И если у нас будет ребенок, я бы не хотела, чтобы он в приуготованном для него будущем настолько «свыкся» с водорослями и ряской, что с отвращением отвернулся бы от каким-то чудом к нему попавшего пюре из каштанов со сбитыми сливками.
Вот цифра: в начале двадцатого столетия население Земли оценивали в полтора миллиарда человек. А вот другая цифра: по самым осторожным подсчетам под коней нашего столетия население Китая достигнет миллиарда человек.
Не так давно было раз, Дюла отшвырнул от себя газету. «Вот слабоумный!» — «Ты чего злишься?» — спросила я. — «А вот послушай!» — Он поднял газету и прочел: «Здесь, где еще в прошлом году ветерок шелестел стеблями кукурузы, ныне сплошь окна, сплошь никель, сплошь электрические огни, кафе-эспрессо, манящие сельских жителей, сплошь кружевные занавески, которые весело подмигивают своими глазами…» — «Словом, сплошная благодать! — сказала я. — Но в общем это до того грандиозно, что тут уж не до смеха».
Такого рода охота за цитатами была одним из наших любимых развлечений. Особенно богатый материал поставляли западные иллюстрированные журналы. (Во избежание недоразумений решительно заявляю: прежде всего потому, что они гораздо толще наших.) Какие там были рекламы! Хотя и чрезвычайно роскошные, по тупости они едва ли не превосходили наши вроде «Обувь из магазина «Обувь». Помню, например, объявление на целую страницу в «Бунте». Фирма «Пфанни» так рекламировала консервированный картофельный суп.
ЗНАМЕНИТЫЕ ЛЮДИ ЛЮБЯТ
КАРТОФЕЛЬНЫЙ СУП!
Это стояло аршинными буквами шапкой вверху страницы. Ниже фотографии пяти знаменитых людей. В их числе Вильгельм II, Бисмарк и Гете.
Текст под изображением Бисмарка:
Политика была его жизнью,
а еда его страстью.
Он любил добро и много добрых вещей.
Среди прочего картофельный суп!
Текст под изображением Гете:
Он был большой любитель супа,
и картофельный суп
среди прочих супов считал поэмой
великий поэт.
Текст под изображением Вильгельма II:
От его короны не отломился бы ни один зубец, если бы он ел картофельный суп. А вместо этого он столько времени отдавал военным.
Быть может, и первая мировая война разразилась из-за картофельного супа?
Ну, покупай же и ешь, добрый человек,
gute, ewige, herrliche,
duftig-deftige, kostlich-kernige,
kraftige,
saftig-feurige, bekommliche,
wurzige, aromatisch-appetitliche,
samig-kremige,
schmackhafte, gesunde,
dampfende, blitzschnelle,
unwiderstehliche[35],
картофельный суп «Пфанни»!
Быть может, из тебя еще выйдет кайзер. Или король поэтов. Кто больше нравится.
— Какая еще там сплошная благодать! — сказал Дюла. — Черт бы побрал эти глаза кружевного занавеса, которые весело подмигивают… Хмырь с претензией писать красиво и красочно. Гром его разрази за то, что коммерческое предприятие, работающее ради барыша, он представляет как милость народу. Обычное дело. «Трест гостиниц, ресторанов и столовых общественного питания капиталовложениями более чем в сто тысяч форинтов основал новое предприятие в интересах поднятия уровня жизни населения». Проще говоря, на улице Святой девы Марии в доме номер семьдесят семь открылась забегаловка… Обычное дело. И если так хочется тому хмырю, пусть считает кафе-эспрессо символом прогресса, модерна, урбанизма, культуры и цивилизации. Или еще черт знает чем! Его чарующая глупость страшна не этим, а тем, что он восторженно аплодирует там, где следовало бы плакать. Он радуется не столько самому кафе-эспрессо, сколько тому, что оно водворилось на месте кукурузного поля.
Раньше я бы ответила на это в манере Зизи: трень-брень! Теперь дело другое. На первых порах, возможно, я не ответила бы так только потому, что была с Дюлой одно целое — на жизнь и на смерть, и то, что не было для него «трень-брень», не было «трень-брень» и для меня. В первое время всецело из-за него. Я цеплялась за Дюлу, как утопающий за соломинку, ни за что не хотела его потерять, ни на миг, даже в мыслях. Если бы тогда, в самом начале, случилось так, что я осталась одна, без него, откровенно признаюсь: меня едва ли заинтересовало бы все то, что околдовывало его. Так обстояло дело. Тогда я не анализировала наши взаимоотношения, возможно, не понимала, а возможно, даже и не хотела их понимать — человек столько раз, ах, столько раз обманывает самого себя, — но теперь я уже знаю досконально, что именно так обстояло дело.
Но потом наши отношения изменились. За месяц? За год? Не знаю. Верно одно: не так, как они изменяются в иных фильмах и пьесах. Кто-то влетает, что-то говорит, или никто не влетает, а лишь произносится одно слово, — либо не произносится, — а один жест, один взгляд — и все меняется. Кто-то кого-то разоблачает. Что-то выясняется! И все либо улаживается, либо разваливается. Не верю я таким пьесам, фильмам, романам. Два человека живут вместе годы, десятилетия, и вдруг одно слово, один жест — и тот или другой «разоблачает». Эффектная концовка. Но я не верю эффектным концовкам. Два человека, живущие вместе, не тогда-то и тогда-то, а каждую минуту раскрываются друг другу. Разумеется, если оба они не дураки. Почему яблоко вдруг загнивает? На нем где-то появляется малюсенькое красное пятнышко. Укус червеца. Крошечный изъян на кожице. Можно предположить, что рано или поздно через эту дырочку грибки и бактерии проникнут в яблоко. Потому что воздух всегда полон грибками и бактериями. Грибки и бактерии рьяно ищут малейшие изъяны на кожице. И находят их. Находят всегда. И тогда яблоко начинает загнивать. Очень. медленно. Прежде всего вокруг места укуса, кружочком всего в несколько миллиметров. Этот процесс растягивается на неделю. Даже на яблоке величиной с кулак. Разумеется, никакая аудитория не могла бы выждать до конца. Это с ума сойти надо. Спектакль длился бы неделями, месяцами, годами. Ладно, тут я слезаю с темы яблока.
Вот кратко, как изменялись наши отношения.
Поначалу я усердствовала в лаборатории возле Дюлы. Потом с Дюлой.
Я и теперь усердствую в лаборатории. И Дюла. Он тоже усердствует. Вроде бы все так, как было вначале, и в то же время все совершенно иначе. Мы усердствуем согласованно, но теперь уж и я усердствую, и он усердствует, и время идет все быстрее.
Но краткая эта история протяженна во времени, конкретна по результатам, хотя отдельные ее периоды не поддаются анализу.
Да, время идет все быстрее. Человеку хотелось бы удлинить дни. С точки зрения физиологии это неразумно. Ведь нервные клетки, мышцы и все прочее в конце концов устают. Должны уставать! ан нет. После двенадцати, четырнадцати, шестнадцати часов усердной работы разум приказывал нам: «Хватит, надо отдохнуть! Не то вконец измотаешься!» — и так далее в том же роде. А человек, всецело поглощенный тем, что он делает, что хотел бы еще сделать и что намерен сделать завтра, вопреки всем предостережениям разума порой часами не может заснуть и лежит в болезненном, но счастливо-напряженном состоянии духа, — и только усилием воли удерживает себя от того, чтобы не вскочить и не возобновить работу с того, на чем он ее прекратил. Кто этого не пережил, тот никогда не поймет, не поверит в это.
В подвале дома в переулке, где приютился пункт сбора утильсырья, официально: филиал «Предприятия по сбору побочных продуктов и отходов», я каждый день умирала. Одно название чего стоит! Теперь-то я уже знаю — или, по крайней мере, чувствую, — что то счастливое болезненно-напряженное состояние духа не имеет ничего общего со звучными — а то и не столь звучными — названиями предприятий, учреждений, заводов и общественных организаций. Возможно, даже и с должностями. Но все-таки, да еще в то время — каково название! Филиал «Предприятия по сбору побочных продуктов и отходов». Место работы? «Побочные продукты и отходы…» Нда-а. Филиал этот в таком-то районе, на такой-то улице, в доме номер такой-то… На самом кончике хоботка большого омерзительного жука, погрязшего в нечистотах. Это был особенный жук. Он состоял не из головы, переднеспинки и брюшка, а из Торгового отдела, Товарно-расчетного отдела, Начальства, Материальной части, Бухгалтерии, Юридического отдела, Финансового отдела, Организационного отдела, Планово-статистического отдела, Транспортного отдела, Правового отдела, Делопроизводственно-контрольного отдела. Трудового отдела и еще невесть чего. Но жук был особенный не поэтому. Он принижал и недооценивал самого себя, ритм тока крови в своих органах, гудение промежуточных нервных узлов, точечные всплески света в своих мозаичных глазах и всякое выражение в них. Больше того, он презирал орган, без которого просто не мог существовать: хоботок, погрязший в нечистотах. Пункт сбора утильсырья. «Заведующего», «нашего человека» и меня, сидящую за столом на козьих ножках под абажуром-тарелкой и записывающую: одна железная кровать, пять килограммов стеклянного боя, три килограмма газетной бумаги. «Наш человек поможет!» — говорил заведующий, когда клиент не мог в одиночку опорожнить свой мешок. Женщины, которые рылись в хламе, выбирая еще годные к употреблению вещи, были нашими главными, постоянными клиентами. Мне вспоминается одна, ее звали тетя Гизи, и было ей семьдесят шесть лет. За нею как тень следовала большая курчавая неопределенного цвета собака. На тете Гизи было по меньшей мере пять слоев одежек, перетянутых по поясу мужским ремнем, на голове платок, и из этой кучи тряпья смотрело на вас на удивление суровое, бурое лицо. Как-то раз я спросила тетю Гизи, почему она не попробует устроиться в дом для престарелых. «Потому, — сказала она, — что я не хочу предать себя смерти. Не хочу! Там живут всякие старикашки и старушонки, сидят скрючившись, уставясь друг на друга, и гадают: кто уйдет первым, я или ты? Изо дня в день одно и то же, пусть даже стол накрыт кружевной скатертью. Жизнь там — все равно что пожелтевшая газета, случайно попавшая в мой мешок: ее уже никто не прочтет, ее ждет бумажная мельница». Что ни говори, тетя Гизи была права. Иной раз по чертам лица, по взгляду угадывается: сдался человек. У тети Гизи взгляд был не такой. В другой раз она поведала мне, что ее жизнь полна треволнений и сюрпризов, и она знает жизнь целых кварталов так, как, пожалуй, никто другой. Запустив руку по плечо в мусорный ящик, она может определить, какой сегодня день — понедельник, вторник или суббота, — если это вдруг выскочит у нее из головы. Бывают у нее и ужасные треволнения, это само собой, но об этом лучше не говорить, приятных сюрпризов гораздо больше. Например, вот эти башмаки у нее на ногах. Их кто-то выкинул, и, поверите ли, они служат ей уже семь месяцев. Есть и такие люди, что выбрасывают на свалку горбушки ореховых и маковых рулетов, вот так. А хлеб? Его столько, что уж и собаки не едят. Не верю? Да она набирает его по пять-шесть кило в день из мусорных ящиков и продает на крытом рынке одной торговке из Шорокшара, которая откармливает хлебом свиней. Каждый день попадаются одна-две бутылки, которые можно сдать, разумеется, они оказываются в мусорном ящике по другой причине, чем остатки рулетов. Так что она не жалуется, нет, не жалуется. И вот уже тетя Гизи уходит с мешком под мышкой, собака следом за нею.
Заведующий тянет носом воздух и зажимает пальцами ноздри. «Смрад вольной жизни», — насмешливо говорит он. Это шутка, ей следует смеяться. И «наш человек» изрыгает нечто, отдаленно напоминающее смех. Он уже изрядно накачался и не очень-то слышит, плохо понимает, что сказал заведующий, но что бы тот ни сказал, гогот извергается из него в силу служебного долга. Разумеется, недаром. Всему есть цена. Даже похожему на рыганью гоготу. По крайней мере, раз в час «наш человек» «идет взглянуть что и как», выскакивает «проветриться». «Ну, так я пойду проветрюсь, шеф». Тот кивает. Напротив нас так называемая закусочная. Там-то и проветривается «наш человек». «Наш человек» сейчас придет, подождите немного, пожалуйста». И кивку тоже есть цена. «Наш человек» не замечает, что начальник мухлюет с весами. Но этому опять-таки есть цена. Некоторое время я пыталась угадать, откуда же у «нашего человека» берутся деньги на пять-шесть кружек пива в день и по меньшей мере на две порции рома, ибо это примерно и есть его дневной заработок. Потом я заметила махинации с весами и то, что некоторые вещи отбираются, откладываются в сторону и не отправляются со служебной машиной. Подумать только. Вокруг сплошные махинации для того, чтобы обмануть тетю Гизи! Ужас. Бред. И тем не менее мы ее обманываем. Потому что и я держу язык за зубами. Разумеется, и этому есть цена. Буквально на второй день, когда «наш человек» ушел «проветриться», заведующий стал за моей спиной. «Ну, как вы себя чувствуете в нашем маленьком заведении, Магдика?» И, не успела я обернуться, чтобы ответить, он наклонился ко мне сзади и взял меня за грудь. Это было для меня полнейшей неожиданностью. Если бы он до этого пялился на меня или что-нибудь в этом роде, я была бы готова дать отпор, по крайней мере, могла схватить стул, но он так неуклюже, сопя, расхаживал взад и вперед, и потом его небритая физиономия, отвисшая губа, словом, выглядел он не так, как мужчина, который хочет нравиться женщинам. Внезапно у меня в голове мелькнула мысль о враче и обо всем, что у меня с ним было, и что это не может повториться вновь, хоть сдохну, не может. Откачнувшись назад на стуле, я упала, но и он кувырнулся и полетел под серую от грязи, с искривленными колесами детскую коляску. «Если это еще раз повторится… если повторится…» — только и смогла я выдохнуть из себя. «Ладно, только не надо поднимать шум. Уж и пошутить нельзя?» — сказал он. Больше он ко мне не прикасался. А я держала язык за зубами.
Итак, я каждый день умирала. То и дело смотрела на стенные часы, маячившие над грудой пожелтевших газет. Боже мой, время остановилось. И когда вечером наша лавочка закрывалась, а я шла вверх по деревянной лестнице, я думала не о том, что рабочий день, слава богу, окончен, а о том, что завтра снова придется спускаться вниз по этой самой лестнице. Нет, это не поддается описанию.
Что бы со мной было, если бы мне навсегда пришлось там остаться? Уже в возрасте немногим больше двадцати одного года я стала бы считать минуты, отделяющие меня от выхода на пенсию? Или тоже бы потребовала свою долю? Или тоже бы выходила наверх «проветриться»? Или в конце концов легла бы с «шефом» на продавленную железную кровать, стоящую за грудой хлама? Не знаю. Но если бы мне навсегда пришлось там остаться, не исключено, что так бы и случилось. Ибо мертвецы беспомощны.
Я не знала, зачем я существую, не знала, зачем встаю по утрам, не знала, что ответить, когда жена дворника, вечно торчащая в воротах, спрашивала, став передо мной или мне вслед, свое вечное: «Вы на работу? На работу?», не знала, зачем сидеть скрючившись за столом на козьих ножках, не знала, зачем мне печет макушку висящая надо мной люстра-тарелка, не знала, какой смысл в том, чтобы вписать в графу столько-то и столько-то железного лома. Ведь столько-то и столько-то его уже нет. И если бы он был никуда не вписан, то и тогда нельзя было бы отобрать и украсть больше, чем сейчас. Неужели я существую, терзаюсь здесь ради того лишь, чтобы каждый месяц получать на руки тысячу пятьдесят форинтов?
А теперь время летит. И когда я, скажем, подаю порции углекислого газа под стеклянные колпаки, прикрывающие наши банки с ряской, я тоже держу на руках детей с тонкими ножками и ручонками, совсем как Prinzessin Irene von Holland[36] и Prinzessin Cecile von Bourbon-Parma[37]. Только, пожалуй, выгляжу более естественно и держу их покрепче. А между тем я никогда не выезжала за границу. (Мы видели это в одном английском иллюстрированном журнале. Колоссальный репортаж с фотографиями. Prinzessin Irene von Holland сидит на траве, держа на коленях правой рукой младенца, в какой-то нелепой, словно на образе, уродливой позе, с какой-то тряпкой, обмотанной вокруг тела младенца. Левой рукой она прижимает ребенка чуть постарше, но не к себе, нет, а к младенцу, как-то странно болтающему руками и ногами. В подобной же позе мы могли лицезреть и Prinzessin Cecile von Bourbon-Parma, но уже сидящую на каком-то подобии стула — белая чалма на голове, взор устремлен куда-то вдаль, руки и держат и не держат двух маленьких африканцев. «Герцогиня, если бы вы повернулись еще чуть правее, вы были бы очень хороши в полупрофиль. И, пожалуй, хе-хе, если бы детки были чуток, гм… как бы это выразиться… касательнее к вам. Пардон, их не надо бояться, они хорошо вымыты, и их белые рубашечки, извольте взглянуть, свежевыстираны и отутюжены. Так. Так! Улыбка. Так! Так! Merci beaucoup!..[38] Thank you so much!..[39] Одну секундочку, у меня к вам еще одна маленькая просьбишка. Соблаговолите повернуть малыша так, чтобы его тоненькие ножки… Вот так! Vielen Dank![40]» Интересно, во сколько обошлась поездка двух принцесс вместе со свитой. А фотокорреспонденты, газетчики? Сколько стоил прием? Ведь конечно же, был прием, званый вечер, проводы, хотя на сей раз корреспонденты забыли дать об этом отчет. Интересно, что есть истинная, большая ложь — прямая ложь или просто умолчание о некоторых вещах?)
Человек, разумеется, не может думать обо всем на свете, иначе недолго и сойти с ума.
На стеклянном колпаке сбоку есть выпуклость, а в ней отверстие с резиновой пробкой. Я вынимаю пробку, впускаю углекислоту и тотчас затыкаю отверстие пробкой. Точнее говоря, как сразу же поправил бы меня Дюла, не углекислоту, а двуокись углерода, которой наполнены баллоны для приготовления содовой воды. Мы постоянно пользовались такими баллонами. Проколешь баллон шилом или просверлишь буравчиком — и тут же приставляешь его к отверстию.
Это, к слову сказать, один из обязательных, необходимых моментов нашей работы.
Не правда ли просто? Ведь это может проделать любой мало-мальски сноровистый и проворный человек.
Но ведь и инъекция тоже немудреное дело. И разрез скальпелем не сложнее. Надо только знать, кому, когда и какой укол надо сделать. Надо только знать, до какого места, как глубоко должен сделать разрез скальпель, ни на волосок шире, ни на волосок глубже. И в этом «только» все, из-за этого «только» время летит или стоит на месте.
У меня в руках баллон с углекислым газом (инструмент научного исследования проще этого невозможно себе и представить) и, наклонясь над стеклянным колпаком, прикрывающим банку с ряской, я, даже не задумываясь над этим, совершенно безотчетно знаю: обитающие на земном шаре земные существа можно разделить на две категории. Это либо автотрофные организмы, либо гетеротрофные. Автотрофные строят свой организм из неорганических веществ, гетеротрофные не способны на это.
Гетеротрофные организмы не могут обойтись без автотрофных. Не могут обойтись? Да, попросту говоря, не могут существовать без них.
Все люди гетеротрофны. Животные тоже. Тетя Гизи и ее верная, неопределенного цвета курчавая собака тоже. Руководитель Отдела чехлов Предприятия по сбору побочных продуктов и отходов тоже. Бросающаяся на малька щука тоже. Prinzessin Cecile von Bourbon-Parma тоже гетеротрофный организм. Мальки тоже гетеротрофны, маленькие биафрские дети с тонкими ручонками тоже гетеротрофные организмы. И я тоже гетеротрофный организм.
А вот здесь, под стеклянным колпаком, крошечная подопытная ряска автотрофна.
Ей дает свет солнце или лампа, которой мы освещаем ее, и, используя лишь малую часть этой световой энергии, ряска синтезирует сахар из воды и двуокиси углерода.
Основная формула фотосинтеза такова: двуокись углерода + вода + свет = моносахариды + кислород,
иначе:
6СО2 + 6Н2О +? = С6Н12О6 + 6О6.
Итак, вопросительный знак, ибо свет невозможно постичь и выразить в конкретной формуле.
Вот почему фотосинтез не так прост, как основная формула. Дальше идут еще более сложные вещи.
Освещенный хлорофилл преобразует энергию света в химическую, отнимая у воды один электрон. Так образуются восстановленный трифосфо-пиридин-нуклеотид и аденозин-трифосфат. Ныне уже известно, что эти два естественных кофактора необходимы для поддержания независимой от света фазы фотосинтеза, а именно: синтеза сахаров из воды и двуокиси углерода.
Я знаю, что в нормальных условиях содержание двуокиси углерода в воздухе равно 0,03 %.
Я знаю, что можно искусственно увеличить эту цифру хоть в сто раз без риска отравить растение. С ростом концентрации двуокиси углерода возрастает интенсивность фотосинтеза.
Я беру баллон с углекислым газом, продырявливаю его и впускаю под колпак с шипением высвобождающуюся двуокись углерода. Быстро отдергиваю опорожнившийся и вдруг ставший холодным баллон и затыкаю отверстие пробкой.
Дело сейчас не только в том, что мы хотим увеличить интенсивность фотосинтеза, но и в том, что ее просто необходимо увеличить.
Потому что в противном случае наша ряска погибнет.
Ведь перед тем мы основательно напичкали ее гербицидом гормонального действия, который повышает жизнедеятельность, ускоряет всасывание питательных веществ, фотосинтез, дыхание.
Вот почему нам приходится непрерывно поддерживать соответствующую концентрацию солей в питательном растворе в банках с ряской, вот зачем необходима двуокись углерода. Вот зачем необходимо постоянное соответствующее освещение.
Искусственное освещение — это тоже своего рода солнечный свет. Ведь это не что иное, как накопленная в некогда существовавших автотрофных организмах солнечная энергия.
Наше подопытное растение, ряска кистевидная, в естественных условиях достигает в диаметре от 4 до 8 миллиметров.
А нам уже более чем в десяти случаях удалось получить экземпляры от 10 до 20 миллиметров в поперечнике.
Это означает, что можно интенсифицировать и рост культурных растений. Это означает, что можно выращивать пшеницу с колосом, кукурузу с початком в два-три раза больше обычного. Да, означало бы.
Ибо нам уже удалось получить такие крупные экземпляры, но не удалось сохранить их.
Возможно, гербициды гормонального действия вообще не пригодны для этой цели — мы уже поставили несколько сот опытов, пробуя их в различных смесях, дозировках, концентрациях.
Но в таком случае надо искать, и мы найдем другие средства гормонального действия.
Мы уже ни за что не отступимся от своей мечты.
Буду совершенно откровенна.
Не отступимся не только потому, что знаем: в очень недалеком будущем регулирование соотношений между автотрофными и гетеротрофными организмами станет на Земле главнейшей проблемой.
Не отступимся не только потому, что некоторые гетеротрофные организмы не знают или не хотят этого знать — и в невинной простоте своей рукоплещут исчезновению кукурузного поля то здесь, то там и уже не в столь невинной простоте уничтожают десятки тысяч хольдов рисовых полей и сотни тысяч гектаров леса.
Не отступимся не потому, что теперь уже мало-помалу выясняется, сколько дров наломали те, кто считал Мальтуса глупее себя.
И не потому не отступимся, что, хотя мы уже не считаем его глупее себя, мы истово надеемся, что его грозные пророчества не сбудутся. И не потому, что знаем, что у нас есть один-единственный выход: скачкообразное увеличение производства автотрофных организмов. И никакой лозунг, никакая Prinzessin, будь она нежная или не слишком нежная, никакой своей брезгливой или не брезгливой лаской не сможет сделать сильным и крепким ребенка с тонкими ручками и ножками ни в Африке, ни в Индии, ни в Пакистане. И никакая цитата из Мао тут не поможет.
Не потому не отступимся мы от своей мечты, что это единственная альтернатива.
А потому, что это уже стало нашей навязчивой идеей. Осчастливливающей навязчивой идеей, почти независимой от всех тесно переплетающихся целей будущего.
И еще потому, что — здесь и сейчас — свои маленькие личные мечты мы связали с одной большой.
Не отчетливо очерченные это мечты. Так, гонимые ветром облака.
Как-то раз мне захотелось плыть по настоящему морю на настоящем корабле. Я имею в виду не кратковременную морскую прогулку в прибрежных водах, когда экскурсантов еще не успело укачать, они не успели еще распаковать свои перемешанные пожитки, не сумели занять хорошее местечко на палубе, а морской ветер не успел еще сдуть пыль суши с их обуви и одежды; еще не показалась ни одна жалкая летающая рыбешка (а если показалась, то судно содрогается от утрированного восторга) — и вот уже прогулочный пароход швартуется у пристани.
Я не люблю «прогуливаться», не люблю «совершать экскурсии», не люблю «прогулочных пароходов». От вида долины Хювёшвёлдь или горы Хармашхатар в воскресный день я с большой охотой отбыла бы на тот свет. Турбазы, которые показывают в теленовостях, напоминают мне, к сожалению, наспех сооруженные лагеря для беженцев. Я не люблю поездов ИБУС[41]. Однажды, когда я была девочкой, мы побывали в Эгере. В катакомбах под крепостью и в винном погребке толклись, потели и гоготали вокруг нас те же самые субъекты, обществом которых нам выпало наслаждаться на протяжении всего пути. Пришествие венгров, исход венгров. Это был форменный храмовый праздник, не хватало только раскрашенных и поблескивающих слюдяным блеском деревянных ложек. Между тем наш паровоз переставили в хвост состава, и, в сущности, единственное волнующее разнообразие всей прогулки состояло в том лишь, что приехавший в первом вагоне обратно ехал в последнем. Нам и тут не повезло, наш вагон был посередине состава.
Я не люблю программных достопримечательностей. Я еще ни разу в жизни не видела здание парламента изнутри и, признаться, мне это не любопытно. Попади я в Лондон, я и там не стала бы глазеть на Тауэр или световые рекламы площади Пиккадили, а просто бродила бы по городу. Разумеется, с Дюлой. Мы присматривались бы к людям. Как они переходят улицу, как ждут автобуса, как встречаются или прощаются друг с другом, как пожимают друг другу руки или целуются. Присматривались бы к официантам, к полицейским, к кондукторам в автобусах. К одежде: согласна, это внешнее, но я утверждаю, что человек с наметанным глазом выведет по внешнему виду людей больше правильных умозаключений, чем из получасового интервью. В интервью можно лгать, можно всячески изворачиваться, все что угодно, но встречают все же по одежке и, как правило, не обманываются. Например, если у женщины ноги как палки или кривые, а она упорно носит мини-юбки, или у женщины щиколотки, как у слона, а она фигуряет в туфлях-лодочках на шпильках, то это говорит не только о ее телесных изъянах.
А попади я в Ленинград, я бы обходила далеко стороной парк с фонтанами — достаточно услышать это слово, Ленинград, и тебе на макушку уже сеется водяная пыль от фонтанов; в Москве же, если б только мне представился случай побывать там, я бы не ездила в метро. А вот поехать к Азовскому морю, в Таганрог, я бы поехала с большой охотой. Не из-за Азовского моря, ведь раз уж на то пошло, море это не настоящее, а отчасти пресноводное, и не из-за Таганрога — что я знаю о Таганроге? Что это город величиной с Сегед — а может, немного больше? (Когда я слышу по радио: «Наш специальный корреспондент сообщает из крупнейшего города на Тисе…»- это помереть надо со смеху.) Сартр говорит о детском возрасте: «Для каждого человека первые его годы самые важные: возможно, что мы в большей или меньшей мере изменяемся, но полностью никогда не можем изменить своему детству». Да, если бы я побывала в Советском Союзе, я непременно бы съездила в Таганрог. Там родился Чехов, там прошло его детство, там его звали ласкательным прозвищем Чехонте.
Но все же самое светлое в моих мечтах-облаках: настоящее море, настоящее путешествие на корабле. Настоящее открытое море, никому не подвластное. Ни великой власти, ни малой. За него никому не надо страшиться, никто не точит на него зубы. Оно никому не принадлежит и именно поэтому принадлежит всем, в том числе и мне. Откуда — если бы на нем можно было жить, и кто знает, не придет ли такое время — никто не может никого прогнать, никто не может никого депортировать в судах-вагонах и которое никто не может захватить, которое нельзя очистить ни от черных, ни от белых, ни от желтых, ни от индейцев, на котором нельзя создать резерваций, потому что открытое море не терпит никаких преград, ни символических, ни взаправдашних. Что случится с протянутой между бакенами колючей проволокой, когда грянет первая буря?
«В такое время, — рассказывал мой отец (я сидела перед ним на своем любимом маленьком стульчике и, упершись локтями в его колени, смотрела на него), — по воде сперва пробегает легкая дрожь. — Он легонько, чуть касаясь, пробегал пальцами по моей руке. — Море покрывается мурашками. Это не столько видишь, сколько чувствуешь». — И я чувствовала кожей руки, как море покрывается мурашками. Я страшно любила, когда отец рассказывал. Перед моими глазами и вправду вставало море или что угодно. Я сидела на своем стульчике в самой середине океана, упершись локтями в колени отца, над нами проносились поморники, вокруг нас прыгали лобастые дельфины. И тут воду вдруг передергивало мурашками! Как кожу лошади, когда на нее садится овод. Правда, правда! Когда Иван брал меня с собой, мы разглядывали всех лошадей. «Становится чуть темнее. Чайки исчезают в вышине, дельфины в глубине. На минуту воцаряется тишина. А потом издалека слышится гул. Ты опираешься на перила палубы, смотришь вниз. Вода под тобой словно покачивается». — Колени отца в это время — перила палубы. Я смотрю вниз, мы выпадаем из мира. Затем занимаем прежнее положение. — «Море под тобою колышется. До сих пор ты думала, что нет ничего сильнее машины корабля. Слышала ее как бы отдаленное гудение, ощущала ее силу. Теперь ты ее не слышишь, ее силу не чувствуешь. Корабль взлетает в высоту, словно чайка, и ныряет в глубину, словно дельфин. Ты стоишь на вершине горы и смотришь вниз на долины, а потом из долины глядишь вверх на вершины гор. Море исчезло, остались только горы. Как если бы ты выглядывала в окно задней комнаты тети Берты».
Откуда-то из-за горизонта вдруг раздается голос матери:
— Ты ж никогда не видел моря! Зачем морочишь голову девчонке?
И вот уже мы снова в нашей битком набитой комнате, мать вяжет, штопает или чинит белье, я совсем забыла про нее, но вот она здесь, стоит только руку протянуть. У нее уже немало седины в волосах, но покрасить волосы она не может, пробовала, да кожа не выдерживает. Две косые морщины на ее лбу углубились — словно гномы бороздят их по ночам.
— Горы и море — родные братья, — говорит отец.
Мать вздыхает, уже почти веря в то, что ни слова больше не скажет, но потом все же говорит:
— Какие глупости!
Она откладывает вязание — нет, отталкивает его от себя — и торопливо выходит. (Однажды я крадучись пошла за нею следом. Она стояла посреди кухни и, скрестив на груди руки, напряженно смотрела через форточку на соседнюю крышу.)
Отец встает и кладет руку мне на голову.
— Я сейчас, — говорит он.
Мне слышно, как в прихожей мать открывает дверь, ведущую на кухню.
— Ты куда?
— Пойду взгляну, какое море! — отвечает отец. Но говорит он это без раздражения. В его голосе скорее угадывается улыбка. Я продолжаю сидеть на своем стульчике и не вижу его лица, но чувствую в его голосе улыбку. Он превосходит мать во всех отношениях. Интересно, почему?
Дверь прихожей со щелком захлопывается. Я слышу удаляющиеся шаги отца на лестнице. Я так хорошо знаю его походку! Точно маленькая собачка походку своего хозяина. У него мягкий, но уверенный, без пошатки шаг. Я узнаю, что он идет, когда он еще на первом этаже. А по его кашлю или прокашливанию я могу узнать его совсем издалека — он много курит, когда рассказывает, над нами плавает синий дым.
У матери походка совсем другая. Твердая, дробная, и не только из-за того, что она и дома ходит в туфлях. Я уже слышу ее. Она останавливается у меня за спиной.
— Правда-правда! Он никогда не видел моря. Никогда!
Голос у нее мягкий, почти извиняющийся. Я знаю, что она говорит правду, и при этом все-таки сжимаюсь в комок на своем стульчике, и из моей груди рвется рыдание. Я не хочу плакать, но все напрасно, и, может, это даже к лучшему, я не смогла бы сейчас смотреть на мать.
Моя самая прекрасная, самая светлая облако-мечта — это когда-нибудь поплыть по настоящему морю. И на настоящем море пережить настоящую бурю. Хотя я знаю, что море именно такое, как о нем рассказал отец, мне хотелось бы самой убедиться в этом. Мне надо убедиться. Вот как переплетается большая мечта с малыми. Тем временем…
— Что «тем временем»?.. — спросил дядя Фери.
— То, — сказала я, сразу выйдя из оцепенения и чуть не крича, — что человек не вправе отступаться от своих мечтаний. Это вдолбил мне в голову именно Дюла.
— Гм.
— А теперь его не оторвать от этой ивы, сами видите. Если б я могла как-нибудь встряхнуть его!
Дядя Фери не отвечал. Да и что бы он мог ответить? Я сетовала не потому, что надеялась на его помощь, мне просто нужно было излить душу. Взглянув на него, я, к своему удивлению, увидела, что его глаза смеются.
— Встряхнем, — сказал он. — Я сейчас. Только схожу за удочкой. Заодно увидите, какое у меня снаряжение. Я сейчас.
— Уж не собираетесь ли вы сами удить, дядя Фери?
— Ну конечно, как раз это я и намерен сделать.
Я вошла в лабораторию и слонялась там без дела. Плачевное зрелище. Большинство наших банок для разведения ряски уныло пустовали, мешочки с образцами почв в беспорядке валялись на полках, пучки трав с пастбищ и покосных лугов засохли, съежились, разлохматились и тоже имели грустный вид, ни дать ни взять клочья вырванных волос. Да, я была в полном отчаянии. А тут еще Лакош. Пошел за своей удочкой! Почему я думала, что деревенский гончар все поймет? Он только посмеется надо мной — и все. Пошел за своей удочкой, впрочем, — я сама слышала, — вся деревня уже смеется над нами. «Разводят ряску, — говорили деревенские, — мужчины недвусмысленно покручивая пальцем у виска, женщины, прыская со смеху, — когда она созреет, ее будут убирать ложкой». В корчме один пьяный скакал лягушкой по распивочной и квакал: «Подать на стол сто свечей и ряску!» Сельчане говорили и более хлесткие, и более обидные вещи, причем вполне в трезвом виде. «Они расщепляют бритвой стебли травы!» — «Ну да, ведь они ее размножают. Из одной травинки получаются две. Теперь хватит корма для скота!» — «Только бы нас не заставили расщеплять!» — «Пусть бы их расщепила молния на их мельнице!»
Вскоре в дверь постучался Лакош.
— Можем идти, — сказал он.
— Я-то для чего вам нужна? — с неохотой спросила я. — На берегу мне, что ли, усесться?
— Будете нужны, — сказал Лакош, глаза его опять смеялись. У него было длинное удилище из орешины. Ни катушки, ничего, лишь намотана леска. Поплавком служила пробка, какими затыкают оплетенные бутыли. Роскошной эту снасть никак не назовешь. Во мне стало возрождаться доверие к Лакошу. Этот смех в его глазах…
— Для чего же вам я?
— Вы поможете поднять шлюзный щит.
— Щит?
— Ну да.
— Мы пустим реку в омут?
— Вот именно. Устроим маленькую бурю. По крайней мере, так воспримут это рыбы.
— Дюла нас с потрохами съест.
— Это я беру на себя.
Я все еще не вполне представляла себе, чего, собственно, добивается Лакош, но все же вынесла рукоятку, которой поднимают щит.
Шестерни механизма заржавели, шлюзный щит был сплошь мох и ил, вода в реке стояла высоко, и давление на щит было большое, в то лето прошло много дождей.
Мы налегли на рукоятку.
Еще раз.
И еще.
Дюла не видел нас, он сидел метрах в тридцати ниже по течению, спиною к нам.
Наконец шестерни с великим скрежетом пришли в движение. Разумеется, из-за заржавевшей передачи щит поднимался очень медленно. Вначале было слышно лишь нечто вроде слабого шороха, так, тихое журчание. Но вот щит пошел вверх гораздо легче.
Шум усилился. Стена мельницы посветлела от отраженных струй низвергающейся воды, брызжущих миллионами капель. Как будто о стену разбивался поток бронзовок.
Дюла вскочил, обернулся к нам.
— Черт побери, что вы делаете? Что вы делаете? — крикнул он.
Вода в омуте уже медленно кружилась.
Я хотела ответить, но Лакош махнул рукой.
— Небольшую бурю! — крикнул он в ответ.
Мы неумолимо вращали рукоятку. Щит был уже поднят на две пяди. Вода с грохотом ударяла в бетон и, клокоча белой пеной, низвергалась в мельничный омут.
В омуте набралось уже много воды, волны захлестывали берег.
— Вы рехнулись! Клянусь, вы рехнулись! — Дюла не кричал, а орал, но его голос был еле слышен. Я увидела, как он вытащил удочку из воды, наскоро смотал лесу и с удочкой в руке двинулся к нам.
— Встряхнули. Правда ведь, встряхнули? — сказал Лакош. Я наклонилась к нему, чтобы лучше слышать, шлюзный щит уже легко шел вверх, река почти свободно с шумом устремлялась в омут. Но это были цветочки, а ягодки были впереди.
Волны плескались у самой ивы, Дюла обернулся, взял под мышку вторую удочку, подхватил бачок с живцами, сачок, — все, и как ходячая выставка рыболовных принадлежностей направился к нам.
— Положитесь на меня! — быстро сказал Лакош. — Во всем положитесь на меня.
Дюла перешел через мост и стал перед нами.
— Прекрасно, — сказал он. — Великолепно. Зачем вы это сделали? Разве теперь можно удить? — Он указал на бурлящий белой пеной, весь в водоворотах омут.
Я, хлопая глазами, смотрела на Лакоша, тот ответил:
— Можно!
— Здесь? Удить? Теперь?
— Здесь. Удить. Теперь. По крайней мере, поймаете рыбу.
Вода уже не доходила до шандор, мы перестали вертеть рукоятку.
— Это любопытно, — сказал Дюла.
— Вот и полюбопытствуйте чуток! — Лакош подобрал с земли свое удилище из орешины, отступил немного назад, посмотрел на Дюлу и громко рассмеялся.
— Это что, хохма, да? Ничего себе хохма.
— Вся штука в том, как вы выглядите, — сказал Лакош. — Вот увидит вас щука и бросится наутек, куда глаза глядят. Так нельзя.
Дюла с презрением оглядел удилище-орешину, невзрачную пробку, свинцовое грузило — не шариком, а попросту отрезанное от куска свинца.
— Прямо вот так? Разве так можно? С этаким страшилищем?
— А вот посмотрим! — сказал Лакош.
— Посмотрим! — сказал Дюла.
— Одолжите мне одну-две рыбки.
Лакош подступил к Дюле, взял у него из рук бачок с живцами. Дюла не противился, он был в такой ярости, что не мог слова вымолвить, и глядел на меня, как будто говорил: «Ну, а с тобой я еще расквитаюсь».
Мы последовали за Лакошем вниз, к омуту. К иве.
— Становлюсь на то же самое место, где стояли вы. Крючок тоже забрасываю туда же.
— Идет, — сказал Дюла.
Лакош отмотал полтора метра лески и забросил удочку. Течение было такое сильное, а волнение так велико, что, несмотря на тяжелое свинцовое грузило, поплавок приходилось придерживать, иначе вода тотчас унесла бы его. Пробка-поплавок, накренившись, стояла в воде, леса была туго натянута.
— В книгах по рыболовству так не полагается, — проворчал Дюла.
Спустя минуту ли, пять ли, никак не больше, пробку потянуло в водоворот, так что удилище изогнулось.
— Крючок зацепился за корень, — успел только сказать Дюла; всколыхнув поверхность воды, Лакош выбросил на берег щуку — извивающуюся здоровенную рыбину. Такой большой щуки мы не только никогда не вылавливали, но даже видом не видывали.
Лакош подошел к ней, чтобы достать из пасти крючок.
Дюла порылся в своей рыбацкой сумке, и в руках у него сверкнул, звякнул какой-то никелированный инструмент.
— Вот чем распялить ей пасть, — сказал он.
Лакош только рукой махнул, схватил щуку за голову и глубоко запустил ей в жабры большой и указательный пальцы. Рыба, дернувшись, разинула пасть, и Лакош, засунув в пасть другую руку, высвободил крючок. На нем еще болталась наживка, разумеется, уже безжизненная, перекушенная пополам, искромсанная острыми, как иглы, зубами.
— Ничего, сойдет, — сказал Лакош, наживил крючок той же рыбкой — только теперь я заметила, что он пользуется не тройным крючком, а обыкновенным большим одинарным — и снова забросил наживку.
За четверть часа были пойманы три щуки.
Лакош по очереди брал их и, ударяя о ствол дерева, ломал им хребты, после чего опустил всех трех в сачок Дюлы и стал наматывать леску на свое удилище-орешину.
— Вот так, — сказал он. — Такие пироги. Жизнь коротка. И не только щучья.
Мы поднялись на мост. Дюла, не говоря ни слова, следовал за нами. Мы опустили шлюзный щит. Дюла молча глядел на воду.
Как я жалела его, как ликовала! Вот тебе типичное состояние амбивалентности, подумала я и тут же показала язык самой себе: «Умничающая обезьяна!»
Мы попрощались с Лакошем, взяв с него обещание, что он заглянет к нам вечером отведать жареной рыбы, раз уж он всучил нам весь улов. Мы вошли к себе, выпотрошили рыбу, промыли, нарезали кусками, посолили. Получилось две большие миски. Время было чуть за полдень.
— Заверну часть рыбы Лакошу, — сказала я. — Нам за неделю столько не съесть.
— Ну разумеется, — сказал Дюла, не слушая, что я говорю. Затем через мгновенье:
— Магди.
— Да.
— Не взяться ли нам за дело? — Он кивнул в сторону двери в лабораторию.
— За эту дрянную ряску? — Я стала на четвереньки, растопырила пальцы и произнесла, понизив голос: — Ква-ква-ква, ква-ква-ква!
Дюла тоже встал на четвереньки.
— За нее, — сказал он, — за эту дрянную ряску.
Мы запрыгали друг к другу.
Сблизившись, мы потерлись нос об нос и уставились друг на друга — кто кого переглядит. (Эту игру в лягушки мы выдумали после того, как узнали про глумление над нами в корчме. На все существует какое-нибудь противоядие.)
— А не лучше ли пойти ловить рыбу?
— Я готов был убить вас обоих, — сказал Дюла. — Особенно тебя.
— Почему же ты меня не убил?
Нос трется о нос.
— Потому что ты мне нужна.
— Ага! Вот ты какой эгоист.
— Ну-ну. А ты негодница. Хитрая маленькая негодница.
Мы вскочили на ноги, вбежали в лабораторию и принялись за дело. Точнее говоря, в тот день мы только наводили порядок, но это одно и то же, даже, пожалуй, чуточку больше — в такое время, время подготовки, все кажется возможным.
Если существует «вечная» истина — ибо общеизвестно, что у всякого возраста есть своя «вечная» истина, и некоторые люди вдребезги разбивают из-за нее друг друга, подобно двум сталкивающимся поездам, — так вот, если «вечная» истина все же существует, то никто не выразил это прекраснее и проще Аттилы Йожефа.
Как куча наколотых дров,
все свалено в груду на свете,
давит, скрепляет и жмет и то, и другое, и третье…
Нет, мы были не вправе ждать, чтобы деревня одобрила наши опыты с ряской, ведь даже специалисты в одной с нами области, как правило, лишь отмахивались да и продолжают отмахиваться от нас, но все же сочувствие было нам необходимо. Ничто другое не было нам так необходимо, как сочувствие. Я уже упоминала, что мы убили уйму времени и сил на анализы почв, и уже на второй год не замедлили сказаться осязаемые результаты перегруппировки выращиваемых культурных растений и внесения в почву известкового ила. Я отлично помню, что в том году стоимость трудодня повысилась ровно на семь форинтов. Это не много, разумеется, не много, но, принимая во внимание местные условия, и это можно счесть серьезным достижением. Вместе с председателем мы полагали, что это все же должно кое-что значить и для тех, кто верит только в то, что видит, для кого существует только то, что можно пощупать руками, кто даже в снах своих не знает, что
Лишь у того, чего нет, есть корень,
лишь то цветок, что будет,
что есть, то рассыпается в прах.
Но нам не везло. По сравнению с прошлым годом погода была благоприятнее, и деревня решила: «Погода лучше, вот и урожай лучше!»
Некоторое признание нам принесла возникшая у нас между прочим, я бы даже сказала случайно, идея.
В нашей деревне, да и в окрестных деревнях тоже, у коров очень часты были выкидыши. Бруцеллез. Об изоляции приусадебных коров, которые пасутся на общественном пастбище, не могло быть и речи, прививки тоже не применялись. И вот Дюла как-то раз сказал председателю, что следовало бы попытаться повысить содержание меди в траве на пастбище, потому что если содержание меди понижено, коровы особенно восприимчивы к бруцеллезу.
— Чем же мы повысим содержание меди? — спросил председатель.
— Чем? Медным купоросом.
И вот опять деревня подняла нас на смех.
«Пастбище обрабатывают против пероноспороза, чтобы у наших коров не было выкидышей!» — говорили люди. Купорос и пероноспороз. Купорос хорош против пероноспороза. И баста. Отделить одно от другого люди неспособны.
Идея оправдала себя. Уже на следующий год число выкидышей сократилось наполовину. Корова Рема Кукуружняка, к примеру, принесла двух чудесных телочек. Остальное мы узнали от председателя. Уже в тот же день Кукуружняк зашел в корчму выпить бутылку пива, чтобы отпраздновать великое событие. За первой бутылкой, разумеется, последовали другие, он угощал, настроение у всех было приподнятое. И тут два парня заржали и заквакали. Кукуружняк поднялся, подошел к ним и ударил кулаком по столу: — Да знаете ли вы, над чем гогочете?! Над собственной дуростью.
Этим дело и ограничилось. Какое уж тут событие? Подумаешь, стукнули кулаком по столу в корчме. Никто и внимания не обратил.
И все-таки: деревня, которая на первых порах жалела для нас даже морковку, той зимой посылала нам в виде угощения столько свинины, что даже с помощью Лакоша мы еле справлялись с нею.
Но тогда до этого было еще далеко.
Вечером Лакош раскрыл «секрет».
— Дело просто. Об эту пору летом повсюду полно рыбьей мелюзги. Она сотнями, тысячами ходит вереницей, кишит повсюду. В хорошую погоду особенно. А щука не трогается с места. Зачем? Мальки сами заплывают ей чуть ли не прямо в пасть. Рыболов может до самого вечера бросать в воду наживку. Напрасно. Даже если наживка оказывается под самым носом у щуки. У нее большой выбор, зачем ей набрасываться на рыбку, которая ведет себя так странно и подозрительно? Но вот человек устраивает маленькую бурю. Вот он поднимает шлюзный щит! Для рыбы все равно, что буря, что паводок. Мальки сразу прячутся, жмутся друг к другу и не шелохнутся. Щука же, наоборот, теряет голову и прямо-таки сатанеет. Изо всех сил она молнией мечется — а тело ее сплошь состоит из мускулов — по своим охотничьим угодьям вплоть до полного изнеможения. Голодна она или сыта — все равно, ей надо до отказа набить свое брюхо. Кто знает, какой древний инстинкт говорит в ней, остервеняет ее? Ведь неизвестно, до каких пор продлится буря, неизвестно, до каких пор продлится паводок, так ведь? Неизвестно, до каких пор останутся в своих укрытиях мальки. В такое время можно забросить наживку в любое место — щука найдет ее. Почти немедленно, потому что в такое время она не плывет, а несется стрелой. И в такое время она начисто лишена подозрительности, лишь бы пища была. В такое время она не колеблется, а глотает сразу. Чтобы устремиться дальше. Примерно так обстоит дело. И я потому рассказал вам об этом, чтобы вы не подумали, что главное здесь — удилище из орешины или пробка от бутылки. Чтобы вы не увидели в этом никакого чуда.
— О господи, — сказал Дюла, — дядя Фери, вы положили меня на обе лопатки. Лучше, чем щук. Но я благодарен вам за это. Будьте здоровы! — Он чокнулся с Лакошем, со мной. — Будь здорова, негодница, пособница мастера по шлюзам!
Я тоже чокнулась с Лакошем, и мы перемигнулись. Это был на редкость славный вечер. В такие на редкость славные вечера человек на мгновение зажмуривает глаза и верит, что вряд ли что-либо может помешать тому, чтобы в его жизни было еще много-много таких на редкость славных вечеров, он выпивает один-два стакана вина и думает, что вряд ли что-либо может помешать тому, чтобы все грядущие вечера в его жизни были на редкость славные. Но когда через несколько лет человек оглядывается на прошлое, он видит, что на редкость славных вечеров у него было не слишком много. И так обстоит дело не только со славными вечерами.
Тут дядюшка Фери вновь вернулся к разговору о щуках.
— Точно так же обстоит дело и с самым дорогим, склеенным из бамбука удилищем. Не надо чрезмерно полагаться на него. Не надо полагаться ни на самые красивые никелированные блесны, ни на сверхпрочные лески, ни на мастерски сработанные поводки, ни на светящиеся поплавки с лампочками, подключенными к электробатарейке, ни на самых ярких, самых красочных искусственных мух с мохнатыми волосками.
При прощании, уже во дворе, — была теплая лунная ночь, вокруг нас плыл аромат луга, в такое время нельзя поверить, нельзя представить себе, и кажется просто ложью, что в не столь уже отдаленном будущем грядет зима, — Лакош совершенно неожиданно сказал:
— В такую пору щука, как иные женщины в сорок лет. Словно одержимая. Шальная. Хватает даже сучок, даже упавший с дерева лист. Она в мгновение ока забывает все, чему научилась на горьком опыте всей своей жизни. Такие пироги.
Мы пожали друг другу руки, и Лакош со странной, еле заметной улыбкой в уголках рта — как у человека, который не только знает, какие бывают «пироги», но и понимает или хотя бы старается понять, что к чему, — повернулся и ушел. (Ни до, ни после этого Лакош никогда не говорил о себе. Разве что уподобление щуки женщине можно понять как намек на обстоятельства его собственной жизни. Впоследствии мы узнали от председателя, что Лакоша бросила жена. Они вместе отправились на ярмарку — тогда у них было две лошади, — на повозке грудой высился заботливо обернутый соломой товар, а вернулся Лакош один в пустой повозке. Детей у них не было. Жена сошлась с шорником, с которым познакомилась в тот злополучный день. Кошелек был у жены, но Лакош даже не стал заводить о нем речь. Вскоре он продал лошадей, повозку, и долгое время пешком таскался по ярмаркам, словно какой-нибудь еврей с узлом. Осла он купил гораздо позднее, а маленькую повозку по его замыслу сделал колесный мастер.)
Он был уже далеко, как вдруг, словно неощутимо тоненькая нитка, до нас донесся его свист. Ни до, ни после этого мы не слыхали, чтобы он насвистывал. Это не была мелодия какой-нибудь «народной песни», которую во все горло орут гаврики в корчме или «кореши» в какой-нибудь забегаловке. На диво чистые высокие звуки с поразительными вариациями неразрывно вплетались в эту на редкость чудную ночь, сливались с нею, и похоже было, что они рождаются на один момент, чтобы, неповторимые, улететь навек.
Однажды я слышала, как Иван спорил с одним своим бывшим одноклассником, молодым, но уже огрузневшим человеком. Это был зверски обстоятельный тип. Когда ему приходилось вешать свою шляпу на «чужую» вешалку, он перед уходом снимал ее с вешалки, незаметно для всех прошмыгивал с нею в ванную и намоченным, намыленным носовым платком мыл ее. Не только внутреннюю окантовку и ту ее часть, которая непосредственно соприкасалась с «чужой» вешалкой, но и все нутро целиком. Потому что бациллы уже явно успевали разбрестись по всей шляпе. Понятно? Если же случая вымыть шляпу не представлялось, он, держа шляпу на отлете, шел домой, и там, не снимая пальто, прежде всего приступал к отмыванию шляпы. Понятно или нет? Ведь если бы руками, которые касались шляпы, он снял бы с себя пальто, тогда заразилось бы и оно, а простирать зимнее пальто — это вам не фунт изюму. (О чистке, само собой, не могло быть и речи. Ведь пальто соприкасалось со всякими чужими пальто, и всякие чужие руки хватали его. И подумать-то страшно! Скажем, чужие руки только что вытерли нос платком, а после этого хватают, перевешивают уже вычищенное пальто. И это еще куда ни шло. Есть руки, которые обходятся с носом своего обладателя без платка. Понятно?) Что тут прикажете делать? Одна рука обляпана о шляпу, другая об автобус или о трамвай. А тут еще дверь — и ключ в кармане; одна уже обляпанная рука держит шляпу, следовательно, другая, обляпанная об автобус, лезет за ключом, достает его, открывает дверь, закрывает. Стало быть, ситуация такова: одна рука обляпана о шляпу, другая об автобус, но и ключ теперь тоже обляпан об автобус, и карман, и ручка двери снаружи, и ручка двери внутри. Ситуация весьма сложная. Положить шляпу нельзя, потому что шляпа «заразная». Вымыть руки одной рукой чертовски трудно, для этого нужно иметь такие длинные пальцы, которые, согнувшись, достали бы до запястья. Стало быть, шляпа берется в рот, а обляпанные о шляпу и автобус руки трут, моют одна другую. Таким образом, обе руки уже чисты (надолго ли?), однако кран уже обляпался о шляпу или об автобус (в зависимости от того, какой рукой его открывали), и обляпанными стали рот, зубы и, надо полагать, язык через слюну. Шляпа (она свешивается изо рта, стиснутая зубами) между тем становится не только заразной, но еще и обслюнявленной. Правда, это свои слюни, но все же слюни. Вода так и хлещет из крана. (Разумеется, если хорошенько поразмыслить — очистительная установка здесь, очистительная установка там, — а вода «дунайская», а Дунай… Э, лучше в это не углубляться.) Руки теперь снимают пальто — шляпа по-прежнему во рту — и кладут пальто на стул обляпанным об автобус карманом кверху. Тряпка, вода, стиральный порошок. Теперь взять в оборот внутреннюю ручку двери. Обмыть ее. Вытереть. Нажать, открыть дверь. Та же процедура с наружной ручкой, — вывернув шею так, чтобы шмыгающие по коридору жильцы не заметили шляпы во рту. Люди странные существа, они во все вкладывают иной смысл, а вразумить их нет никакой возможности — если раскрыть рот, то шляпа упадет на пол; если подхватить ее рукой, рука снова станет обляпанной о шляпу, если не подхватить, обляпанным станет пол, а шляпа, помимо того, что она «заразная», станет еще и обляпанной о пол. Вывернув шею, можно спрятать за дверью голову, вытянуть руки и обтереть наружную ручку. Теперь закрыть дверь, прополоскать тряпку, намылить ее, наконец-то можно выпустить шляпу из зубов и подхватить ее руками. Руки теперь снова обляпаны о шляпу. Одна рука тянется за тряпкой, другая держит шляпу. Теперь уже и тряпка обляпана о шляпу. И, естественно, рот, слюна, зубы, язык. Бактерии со шляпы пробираются вниз по горлу в желудок. Несомненно, теперь и желудок обляпан о шляпу. Кран обляпан об автобус. Шляпа вымывается, промывается. Руки отмываются. Тряпка промывается, карман промывается. Ну, а ключ? Господи боже, где ключ? Ну, конечно же, в замке. Обляпанный об автобус ключ в замке. Теперь уже и замок обляпан об автобус или, вернее, о ключ — этакий обляпанный разом об автобус и ключ замок. Одна рука вынимает клич. Эта рука уже обляпана о ключ. Обляпана об автобус и о ключ. Замок тоже обляпан об автобус и о ключ. Ключ и руки отмываются и вытираются. Кран все еще остается обляпанным об автобус, рот обляпан о шляпу. Бациллы со шляпы, по всей вероятности, разбредаются из желудка еще дальше по кишкам. Замок обляпан об автобус, его следует промыть! Задача не из простых. Веревочка, полоска полотна, бензин — замочная скважина как ружейный ствол. Обляпанный об автобус и о ключ ружейный ствол — чистый ружейный ствол. Чистая замочная скважина! (Чистое безумие!) Чистая скважина, чистый замок. (Чистый двор, чистый дом!) Теперь почистить зубы, прополоскать рот, прополоскать горло. Вымыть кран. Все обесшляплено, все обезключено, все обезавтобусено. Шляпа обесшляплена, ключ обезключен. Так-то оно так, но тут, словно молния, мелькает светлая мысль: внутри, через пищевод и желудок, все полностью обляпано о шляпу до самого низа, гм. Надо послать по следам шляпных бацилл водку, ром, коньяк, терпкое, тяжелое, крепкое вино! Но постой, тут не без загвоздки, ха-ха. Водка, ром, коньяк, вино точно так же нечисты, заразны, вредны, грязны, как что-либо обляпанное о шляпу, об автобус и так далее и тому подобное.
Обстоятельный знакомый Ивана безо всякой обстоятельности жирной красной чертой делил все в мире на две категории и не терпел возражений. Если ему, подобно Харону, случалось переправлять кого-нибудь или что-нибудь в страну обреченных, он тотчас запихивал свою жертву в мешок прописных истин и принимался хлестать ее розгами категорических суждений. Женщина, которая чин чином регистрирует в загсе свой брак и при этом изменяет своему законному мужу, — шлюха. Мужчина, который не сходя с места выпивает больше стакана вина или трех кружек — пива — пьяница. Пьющий человек слабоволен. Слабость воли — недостаток характера, то есть бесхарактерность. Итак: кто не сходя с места выпивает два стакана вина или четыре кружки пива, тот бесхарактерный негодяй. (Либо его грабят, либо он грабит; либо он позорит, либо его позорят. Второй стакан вина прямиком ведет в тюрьму, в больницу, на кладбище. Понятно?)
И так далее.
Полагаю, мне нет надобности говорить, что и бега находятся по ту сторону красной черты, в обществе шляпных бактерий, четвертой кружки пива, женщин, изменяющих своим законным мужьям.
— Бега, — вещал он. — доводят человека до обнищания. А другие азартные игры и подавно.
— Старая песня, — сказал Иван.
— Ну и ладно, пусть старая, но я это докажу. Только не слишком длинно!
— Возьмем, к примеру, карты. Понятно? В комнату входят, скажем, четыре человека, у каждого в кармане по сто форинтов. Понятно?
В последнее время многие люди, бог знает почему, пристрастились к некоторым словечкам и повторяют их до отвращения часто, с ума можно сойти. Например, слово «понял». Вот стоят двое на солнечной стороне улицы. Один говорит: «Какая чудесная погода!» На что другой: «Понял». Он не скажет: «Что правда, то правда». Не скажет: «Да, погода чудесная». Или: «Ну, не такая уж она чудесная». Или: «Согласен, погода чудесная!» Совершенная бессмыслица. Я сама собственными ушами слышала. Один: «Вчера мы были в кино». Другой: «Понял».
— Понятно! — вне себя от ярости ответил Иван.
— Так вот, одно несомненно: в какую бы игру они ни играли, и как бы ни повертывалось колесо фортуны, когда они покидают комнату, у всех них вместе взятых будут те же самые четыреста форинтов. Самое большее, может измениться лишь их распределение. Скажем, у одного будут две сотни, у другого пятьдесят, у третьего сто пятьдесят, а у четвертого ничего. Понятно? Если все четверо, скажем, члены одной семьи, работающие на общий котел, тогда вообще ничего не изменится. У них было четыреста форинтов и осталось четыреста форинтов. С четырьмястами форинтами они вошли в комнату, с четырьмястами покидают ее. Но что будет, если некто невесть откуда явившийся загребет четверть банка. А? То же, что при игре в лото или в тотализаторе. А если при каждой сдаче этот некто тянет лапу? И если при каждой сдаче он загребает четверть банка? Тогда как? Вот взять хотя бы бега! В ворота ипподрома валит толпа в десять тысяч человек, допустим, что минимальная сумма у каждого сто форинтов. Предположим, что в первом заезде каждый ставит свои сто форинтов. Это будет миллион форинтов. Старт! И пока лошади бегут — причем совершенно безразлично, кто идет первым: зеленый в белую крапинку или желтый в ярко-синих перчатках и кепи, — протягивается та самая рука и безжалостно загребает из этого миллиона двести пятьдесят тысяч. Главное: между выигравшими счастливцами будет распределено семьсот пятьдесят тысяч форинтов. Понятно?
— Это повсюду так, — сказал Иван.
— А я и не утверждаю, что так только у нас. Но дайте мне закончить, раз уж я начал.
— Заканчивай.
— Предположим, что во втором заезде выигравшие снова ставят все свои деньги. То есть семьсот пятьдесят тысяч форинтов. Старт! И снова протягивается рука и загребает сто восемьдесят семь тысяч пятьсот форинтов. Выигравшим счастливцам теперь уже достанется только пятьсот шестьдесят две тысячи пятьсот форинтов. Прошел всего один час, проведено всего два заезда, а от одного миллиона, которым первоначально обладали десять тысяч человек, остается едва ли больше половины! Проводится третий заезд. Выигравшие ставят пятьсот шестьдесят две тысячи пятьсот форинтов. Лошади бегут, сверкают стекла биноклей, слышны подбадривающие крики, а тем временем бесшумно протягивается рука…
— О господи!
— … и загребает сто сорок тысяч шестьсот двадцать пять форинтов. После третьего заезда выигравшие получают только четыреста двадцать одну тысячу восемьсот семьдесят пять форинтов. Проводится четвертый заезд…
— Уж не собираешься ли ты пройтись по всем десяти заездам.
— А что, не надо?
— Если можно, не надо. Хорошо?
— Хорошо, скажу только о конечном результате. Можешь мне поверить. Ты знаешь, я человек обстоятельный.
Да, мы знали, он и у нас уже мыл свою шляпу.
— Да, ты человек обстоятельный, — со вздохом сказал Иван.
— Ну да. Еще пацаном я был как-то раз на бегах, незрелый подросток, зевака. А на днях один мой дружок манил меня пойти с ним, уж и не помню куда, не то на скачки, не то на бега, словом, на конные состязания, и я сказал ему, посмотрю, мне надо хорошенько подумать. Я навел справки, сколько вычитают налога, и узнал, что со ставки на одну или несколько лошадей, пришедших первыми, а также со ставки на первые три лошади удерживают девятнадцать процентов, а со ставки на то, в каком порядке придут к финишу две выигрывающие лошади, двадцать семь процентов, и узнал еще, что более девяноста процентов денег ставятся на трех первыми пришедших к финишу лошадей. Значит, если в среднем положить на вычеты двадцать пять процентов, то и тогда можно считать, что я дешево отделался. Словом, я сел, хорошенько все подсчитал и потом, когда снова встретился с другом, сказал ему: «Нет, спасибо, это развлечение не для меня!» — и показал ему мои подсчеты. Ха-ха! Я никогда не лезу в воду, не зная броду!
— А конечный результат? — спросил Иван.
Мы стояли на углу кольцевой магистрали и улицы Маяковского пробкой на тротуаре, спешащие люди, ворча, обходили нас. Иван не поддерживал отношений с этим своим бывшим одноклассником, хотя то и дело сталкивался с ним.
— Конечный результат? Пожалуйста. Десять тысяч человек, которые вошли в ворота ипподрома с сотней форинтов каждый, а в общей сложности с одним миллионом форинтов, после десятого заезда уйдут с пятьюдесятью шестью тысячами. Значит, если каждый одинаково выигрывает и проигрывает, тогда первоначальные сто форинтов убавляются до пяти-шести форинтов. Иначе говоря, перед четырьмя картежниками после десяти сдач на столе лежат уже только двадцать форинтов, из четырехсот форинтов триста восемьдесят перекочевали в карман некоего, бог весть откуда явившегося субъекта. Невероятно, но факт, не правда ли? Если угодно, проверьте расчет!
— Ах! — сказал Иван. — Но ведь сейчас, в этот вот момент, все вокруг нас теряют. Каждое мгновенье — мгновенье своей жизни.
— Этого не чувствуешь.
— Верно. А что, если ты заглянешь куда-нибудь и пропустишь грамм сто коньяку? Сколько берут за него налога, сколько процентов прибыли? А если ты пойдешь в фешенебельное заведение, сколько тогда? Ведь это стоит куда дороже, чем если бы хлестать в подворотне прямо из бутылки.
— Я не пью коньяка, — сказал бывший одноклассник Ивана. — Ни в подворотне, ни в захудалой корчме, ни в дорогом заведении. Я вообще не пью коньяка.
— Безнадежный человек, — сказал Иван.
Однако мне показалось поразительным это соотношение двадцати к одному. Дома я села за стол и подсчитала.
— Просто ужас берет, — сказала я Ивану, — все, о чем говорил этот тип в шляпе, сходится тютелька в тютельку.
— Ну конечно, соответственно выведенной им формуле. — Иван держал сигарету как свечку, глядя на пепел. Он курил все больше и больше. Когда я думаю о том времени, Иван всегда предстает предо мной с сигаретой в руке, словно фокусник, никак нельзя было поймать тот момент, когда он закуривал, все новые и новые сигареты, словно по волшебству, появлялись в его пальцах. И когда он держал сигарету торчком, его рука едва заметно дрожала. — Но формулы, примененные к человеку, обманчивы. Цифры тоже обманчивы, с их помощью безо всякой фальсификации можно доказать что угодно.
— А этот выведенный им процент верен, нет?
— Верен. Но и только. Например, очень редко на ипподроме собирается десять тысяч человек, и вовсе не бывает так, чтобы у всех оказалось по сто форинтов, есть люди, которые приходят с десятью, двадцатью форинтами. И вовсе не бывает так, чтобы все разом делали ставку. И еще многое другое.
— Но в общих чертах верно?
— В общих чертах верно.
— Ужасно.
— Ужасно не это… Впрочем, что верно в общих чертах, то уже не верно.
— Что же тогда ужасно?
— Как-нибудь потом расскажу. Как-нибудь потом… — В уголке его рта дымилась новая сигарета. Он вынул ее и, держа тремя пальцами, смотрел на пепел. — Как-нибудь потом расскажу все. Должен рассказать. Человеку когда-нибудь да надо рассказать, что снедает его. Если он не хочет свихнуться. — Он помолчал, затем быстро сказал: — Доброму другу. — Он взял мое лицо в свои жесткие ладони и, казалось, стал гладить его, хотя руки его остались неподвижны. — По-настоящему доброму другу.
Сигарета по-прежнему была зажата у него между пальцев, в глаза мне текли струйки дыма, но я не поднимала лица. Ради Ивана я была готова на все. Если бы он сказал, что убил кого-нибудь — предположим, Ощерика — и надо поскорее спрятать тело, я бы сглотнула — и помогла. Пойдем спрячем! Что мне принести? Пилу? Нож? Прижимаясь к стенам домов, я тащила бы по рассветным улицам рюкзак вслед за Иваном и боялась бы только одного: как бы нас не увидели, как бы не вышло у нас беды, как бы с ним не вышло никакой беды, — и я бы не заметила, что платье у меня на спине под рюкзаком стало мокрое… Плевать… Ах, что я говорю. Ну конечно, разумеется в общих чертах все это верно. Но именно потому, что невозможно. Если бы я могла помыслить, что Иван способен на убийство, тогда бы мне уже не казалось, что я готова ради него на все. Если бы я могла домыслить, что он бьет лошадь, как Ощерик, тогда бы… да, тогда бы я не могла переносить этот витающий у моих глаз дымок.
В следующий раз этот тип в шляпе — ведь «понятно», не так ли, что нам снова неминуемо пришлось столкнуться с ним? — обратился к Ивану с вопросом:
— Какой в этом смысл? Ответь мне. Вы гоняете вкруговую бедную животинку, и это все. Мы оставляем деньги в виде налога, в виде процентов, ха-ха, и вот что я еще забыл в прошлый раз: плата за вход, — обычно я не совершаю таких профессиональных ошибок, — впрочем, оставим это. Ответь мне: какой смысл? Только не суйтесь ко мне с Сечени, с его книгой «О лошадях», то время уже миновало. Какой в этом смысл? Вот что мне любопытно.
Я насилу могла удержаться от смеха. Мне вдруг пришло на ум: забыв упомянуть про плату за вход, он все равно что забыл обмыть «обляпанную об автобус» дверную ручку. («Боже мой, я уже улегся, сон уже почти было смежил мне веки — а между тем дверная ручка снаружи осталась обляпанной об автобус. Да, об автобус! Теперь уже автобусные бациллы разбрелись по всей двери, зря промывалась и замочная скважина, бациллы пролезли и туда. Они что, ползают или летают? Все равно, они уже в комнате».) Какая широта натуры, если он ничтоже сумняшеся махнул рукой на плату за вход — «оставим это»!
— Какой смысл? — отозвался Иван и многозначительно взглянул на меня: «Вот видишь, опять напоролись на него!» Я всегда много и охотно бродила с Иваном. Чаще всего мы вместе ходили за покупками. Ах, эти походы за покупками! Скажем, мы искали темно-синие носки для Ивана. Это как наваждение, город словно заколдован, нельзя, зайдя в первый попавшийся магазин, спросить там самую что ни на есть простую вещь. Например, не слишком темные и не слишком светлые серые мужские брюки. Мы даже ездили по скоростной железной дороге в чепельский универмаг и нашли там пару, все было хорошо и по росту, и в поясе, но вот зад свисал до колен. Иван же среднего сложения и среднего роста, не толстый, но и не скелет. «Не знаю, кто проектировал эти брюки, с кого и для кого, — сказал он продавщице, которая лишь скривила губы: мол, а мне-то что? — похоже, в этих брюках оставлено место для пеленки и резиновых штанишек». Потом мы нашли серые брюки в Буде, на улице Мартирок, но у них были необычайно узкие штанины, наподобие балетного трико. Узкие брюки тогда уже были не в моде, но такие узкие никогда и нигде не бывали в моде. Когда узкие брюки были в моде (не такие, а нормально узкие), тогда все магазины были полны широких брюк, которые полощутся вокруг ног. В газетах развернулась кампания против узких брюк. Мы прекрасно знаем, что не одежда красит человека, что она никогда его не красила и не будет красить, и поэтому тот, кто носит узкие брюки… И поэтому тот, кто носит прическу «я у мамы дурочка»… (Теперь, когда такая же упорная, доблестная и непримиримая борьба ведется против длинных волос, мне хочется напомнить тем, кто, возможно, не знает или забыл, — при некоторых болезнях, например, церебральном атеросклерозе, люди становятся очень забывчивыми! — словом, мне хочется тихо напомнить: прическа «я у мамы дурочка» предполагала длину волос в два-три сантиметра.)
— Да, да, смысл! Какой в этом смысл?
— Какой смысл? Ну, разумеется, это уже другое, совершенно другое дело. Если вы делаете ось, это несомненно имеет смысл. (Тип в шляпе был диспетчером на заводе. Профессия эта и поныне покрыта для меня мраком неизвестности. Я представляю себе диспетчеров с рупором в руке, они кричат что-то сверху, а склонившимся над механизмами рабочим внизу плевать на это, они и без диспетчеров делают то, что нужно.) На ось надеваются колеса, ставится кузов, и колеса бегают с места на место, возят капусту, мебель, гравий или отбросы. Капусту мы съедаем, мебель расставляем у себя в комнатах, набиваем ее одеждой или посудой, гравием посыпаем улицы, чтобы не увязать по колено в грязи, а отбросы отвозим на свалку, чтоб не портили воздух. Но… но какой смысл, скажем, в зоопарке? В слоне? В слоне в большом городе? Слоне, со всех сторон окруженном, словно бастионами, торчащими из цементного пола шипами в палец длиной, целыми рядами шипов, канавами, огромными железными оградами. Маленькой базиликой-стойлом. Какой в этом смысл? В Индии это имеет смысл. Там слоны таскают бревна по труднопроходимым местам, возят на себе людей. А у нас? У нас приходится платить служителям за то, что они ухаживают за слоном и обслуживают его, например, дантисту, когда у слона образуется в бивне дупло. Недавно одному слону пломбировали бивень, так на пломбу ушло три килограмма амальгамы. Как ты думаешь, на скольких человек хватило бы трех килограммов амальгамы? Специальный грузовик центнерами подвозит слону съестное, чтобы не околел. Гм. А слон знай себе погуливает, прядает ушами и поглядывает своими маленькими глазками. Какой в этом смысл? Следовало бы пустить в него пулю, — бах! — а из бивней наделать бильярдных шаров. Но какой смысл в бильярдных шарах? Они катятся, катятся, сталкиваются друг с другом или — бац! — попадают в лузу… Какой в этом смысл?
— Да, какой в этом смысл?!
— О, — вздохнул Иван. — В тот момент, когда шары сталкиваются, когда кто-нибудь дивится на прядающего ушами слона с ногами, как столбы, — в тот момент, когда лошадь-фаворит первой достигает финиша, ничего другого не существует, все забывается, в том числе и тот самый определенный процент. И если бы время от времени не было подобных бессмысленных мгновений, многие, возможно, были бы неспособны продолжать делать то, в чем есть смысл.
— Я не понял. Что общего у слона, бильярдного шара и бегов?
— Ну, это не беда. Пока!
Иван злонамеренно и вызывающе протянул руку, и увернуться от нее не было никакой возможности — мы оба прекрасно знали, что наш друг в шляпе боится рукопожатия, как огня. (Чужая рука!) После этого мы, смеясь, смотрели, как он, одеревенело держа правую руку на отлете, в панике удалился.
Меня выслали из комнаты, но я все же слышала почти все. Каждое слово Ощерика. У него был агрессивный, хотя и не неприятный тон.
Моя мать уехала на кладбище. Мне кажется, речь шла как раз о том, что общего у нашего отца с определенной частью определенного кладбища. (Мы много говорили об этом с Иваном.) И с этим леденящим, странным подобием жилого массива, где нет необходимости ни в воде, ни в свете, ни в газе, ни в лифте, ни в туалете, и жители довольствуются узеньким пространством чуть ли не в пядь шириной. Навечно? Каждые двадцать пять лет, если нет никого, кто бы мог заплатить, кости извлекают из могил и высыпают навалом в так называемую общую могилу. Ее обозначает цементная плита с железным кольцом. (Голенные кости доктора Имре Чисара покоятся на челюстях Йолан Ковач. Волосы Йолан Ковач при доставке подхватил ветер и развешал их далеко на кусте сирени, так что теперь синицы с бурной радостью уносят их в свои гнезда и делают из них пружинистые подушки.) А сколько лет длится вечность в колумбариях? И как поступают с этими? Выдалбливают лицевую пластинку ячейки, вынимают урну и ссыпают прах в одну необыкновенных размеров ячейку? И вообще, находится ли прах моего отца в той урне? Так далек путь до Дебрецена и обратно. Если даже все прошло как нельзя лучше… Что за слова: все прошло как нельзя лучше! («Дети, сегодня все прошло как нельзя лучше, печь работала прекрасно, мы без труда поддерживали температуру в 1000 °C!») Ведь если все прошло «как нельзя лучше», все же осталась чуточка праха от предшественника, которая примешалась к праху моего отца, и от праха моего отца тоже осталась чуточка, которая примешается к праху последующего… (Интересно, чем наскребают эту горсточку пепла?) Не правы ль индусы, которые высыпают в Ганг прах своих незабвенных? Или викинги, которые вывозили своих мертвецов в открытое море на подожженных ладьях? Ибо что общего у памяти об умершем с арендованным на несколько лет, огороженным местом? Или тем более со стеклянным гробом, с мавзолеем? Что общего у застывших черт лица сколь угодно мастерски набальзамированного мертвяка со смехом живых? Ведь не то что пирамида, не то что мавзолей, но даже простая могила рано или поздно угнетает память о жившем когда-то человеке. (На диво хорошо взошла трава, которую мы осенью посадили на могиле, и, знаешь, теперь бы туда еще анютиных глазок… В будущем году мы велим сменить и надгробие, но, наверное, лучше было бы покрыть его лаком, тогда оно не так бы растрескалось. А в остальном могила выглядит великолепно.) «Схожу к отцу!» — говорит мать, выходит из квартиры, спускается по лестнице, садится на трамвай, потом делает пересадку, ссаживается, проходит в ворота. Неподалеку играет духовой оркестр, это провожают в последний путь какого-нибудь знаменитого мертвеца. Мать останавливается перед одним из кварталов этого необыкновенного жилого массива и неподвижно глядит на зацементированную дверь одной из маленьких квартир. Она у отца! Она выплескивает затхлую воду из маленького бакелитового сосуда, стоящего в медном кольце, наливает свежей воды, ставит в сосуд четыре-пять гвоздик и пока, сцепив руки, молится, невольно сравнивает принесенные ею цветы с цветами на соседних могилах. Да, это так, но что другое ей остается? И я делаю то же самое, когда выбираюсь к отцу. Ничего другого не остается. Цементная плита, номер, имя, вделанное в цемент кольцо, в кольце бакелитовый сосуд, в сосуде застоявшаяся вода и в ней жутко ссохшиеся скелеты цветов. Человек делает, что положено. Я иду к отцу. Я у отца. Я была у отца. Но я в таких случаях все равно не бываю у отца, почти не думаю о нем. Я подрезаю на несколько сантиметров стебли цветов, чтобы через свежую рану они лучше всасывали воду, и стою перед каменной плитой. Зато иногда вечерами, перед сном, хочу я этого или не хочу, я слышу его шаги, звонок, слышу, как он оббивает снег на половике. Да, сейчас я увижу, как он ходит взад и вперед по комнате, сейчас услышу его улыбчивый голос. В такие минуты я действительно у отца.
В дверь позвонили. Это Иван вернулся с Ощериком.
— Ты только взгляни, Магда, на эти брюки. А мы-то с тобой на Чепель сгоняли, чтобы достать их. У этих и зад не свисает. Он увел их у нас из-под носа.
— В самом деле, — сказала я. — Где же вам удалось отхватить такие брюки?
Ощерик к вышеупомянутым брюкам носил шикарную вязаную куртку цвета бирюзы.
— Отхватить! Где? Да в первом же попавшемся магазине.
— Не может этого быть! — сказал Иван.
Ощерик заржал.
— Ты глупее, чем я предполагал. Хочешь, достану тебе вагон таких брюк?
— Мы обошли весь город.
— И, разумеется, заходили в магазины, и справлялись, есть ли такие-то и такие-то брюки, верно?
— Ну конечно. А что же нам следовало делать?
— Хороших вещей в продаже в самом деле уже нет. Напрасно будешь клянчить, просить, чтобы тебе продали те брюки, что в витрине, в левом углу… Распродано! Напрасно будешь говорить, что еще вчера их не было в витрине, что их выложили сегодня, и как это так могли распродать в таком большом универмаге, или в специализированном брючном магазине, или в доме одежды, или в шикарном салоне готового платья, или где-то там еще. Тебя вышибут из магазина и все тут, ты пас. Дурачок! Он хочет всего-навсего хорошие брюки! Чтоб были не желтые в красную полоску! Чтобы хорошо сидели! Чтобы не слишком мнущиеся! Чтобы их можно было носить. Человек с улицы входит в магазин, не родственник, не знакомый, он бы уплатил указанную на ценнике сумму до филлера, — и до свиданьица. Но фиг вам. На-ка, выкуси! Повторяю, ты глупее, чем я полагал.
— Выходит, мы должны были дать этому хмырю на лапу?
— Должны были дать. Я же говорю, что ты с луны свалился. Тебя нужно запустить в космос, как ту обезьяну, не то шимпанзе, бог весть, как ее звали. Свидетелей мы не любим. Сознательный трудящийся швырнет тебе в морду твои деньги. Идти надо одному, как леопард. «На одну минуточку, маэстро!» — и отводишь его в сторонку. Мне нужно то-то и то-то. Брюки, ванну, водопроводный кран, пуловер, безболезненное удаление зуба, пиво в жару, ботинки на меху зимой — что угодно. Насуешь ему в лапу, сколько полагается. Есть определенные тарифы, по крайней мере минимальные.
Немного погодя они попросили меня выйти.
В подобной ситуации всегда чувствуешь себя неловко, в какой бы вежливой форме такая просьба ни выражалась. В однокомнатной квартире всегда обречен на такое, уже в самих ее размерах кроются все будущие унижения, нервозность, растущая быстро, как дождевой гриб, ненависть, скандалы или проглатываемая ярость, обида, злоба, вплоть до стремительно схваченного кухонного ножа. Оковы. Не бывает удобных оков. Или хотя бы сносных оков. Не бывает красивых оков. Они могут быть посеребренными, позолоченными, их суть — в размерах. Великолепно могу представить себе даже Святое семейство.
Восстав ото сна, Иосиф трясет Марию со словами:
— Мария, Мария (исполненная благодати, господь с тобою), ты храпишь!
— Хрр, что? Ты храпишь.
— Я?
— Ты. Благословенна ты среди жен, и благословен плод чрева твоего — Иисус, но ты храпишь, и это режет мне слух.
Мария же, вскрикнув, говорит:
— Дед твой храпел!
Так, помянув Матфана, от Матфана перейдя к Елеазару, от Елеазара к Елиуду, от Елиуда к Ахиму, от Ахима к Садоку, от Садока к Азору, от Азора к Елиакиму, от Елиакима к Авиулу, от Авиула к Зоровавелю, от Зоровавеля к Салафиилю, от Салафииля к Иехонии, к плену вавилонскому, вскоре доходят до Иакова, Исаака и Авраама, затем скачок назад и со стороны Иосифа следует горькое напоминание о некоем святом духе, и об ангеле господнем, который подчас является совсем запросто, и он, Иосиф, в это время должен выходить из комнаты в конюшню к ослу, а когда ему позволяют воротиться и он спрашивает у Марии, что случилось, она неизменно отвечает: великий свет. Мария же, в свою очередь, помянула про те несколько талантов, которые Иосиф получает за плотницкую свою работу.
Тем временем Иисус, проснувшись, хлопая глазами, смотрел на них при свете плошки. Потом зажмурился, чтобы не видеть. Потом заткнул уши, чтобы не слышать. Но несмотря на это и увидел, и услышал достаточно. Если у кого есть уши, чтобы слышать, пусть слышит, что надо и что не надо.
По этой причине, встав с кровати, он пробрался к двери и уже только оттуда, в ночном халате, с прической под битлов, громко сказал:
— Это соперничество между вами, на взгляд сына человеческого, подобно состязанию жеребцов. Ибо написано: «Почитай отца твоего и мать твою, и да будет жизнь твоя долгой на этой земле!» — но говорю вам, пусть лучше черт унесет меня в необитаемую пустыню, чем я буду и дальше слушать вашу руготню и перебранку.
И стал свет, и при этих словах совершенно неожиданно появился черт и унес Иисуса в пустыню и сорок дней без конца искушал его. Но сын человеческий легко устоял перед всеми соблазнами. Черт сказал ему: «Мария как раз сейчас режет свежий хлеб, на столе благоухает жареная рыба, и сын Иакова Иосиф разливает по стаканам прохладное красное вино, не отнести ли мне тебя обратно в их комнату?» Иисус же ответил ему, сказав: «Написано: не только хлебом жив человек, не только благоухающей жареной рыбой и свежим ароматом виноградной лозы, но и миром, покоем». — «Неужто ты не голоден и не хочешь пить?» — удивляясь, спросил черт. «О да, я изголодался и истомился жаждой по покою, и как раз поэтому ступай-ка в ад!» И черт, уставший и охрипший, оставил его. А сын человеческий, пустившись в путь, оставил пустыню и взошел на высокую гору, где обратился к собравшимся с проповедью, сказав, вернее, воскликнув: «Люди, чего вы вечно грызетесь, ну вас к богу в рай?! Из-за талантов, из-за одежды, из-за того, как ходить: с бородой или без бороды, из-за формы и цвета сандалий друг друга, из-за того, какую носить прическу: длинные или короткие волосы, из-за благовоний, какими мажетесь или не мажетесь, из-за пищи и напитков. Разве жизнь не ценнее, чем одежда, чем цвет сандалий и длина волос? Почему не стремитесь вы к покою?» Вполне возможно, что он мог это говорить! Даже я, Магди Кишш, могу это утверждать. Хоть я и не знаю истории, но в общем факты мне известны.
Итак, меня попросили выйти, и я присела на край ванной, как в свое время, очень давно, мы усаживались там с Иваном, когда мать и отец пререкались друг с другом.
Но мне все же хорошо было слышно каждое слово.
— Ты думаешь, явится министр сельского хозяйства и потреплет тебя по щечке, да? — сказал Ощерик.
— Я этого не жажду.
— Или вдвое повысит тебе зарплату?
— Знаю, что не повысит.
— Чего же ты тогда ждешь, аплодисментов, оваций?
— Может быть. Это весьма приятно. Но все же речь не об этом.
— Закрой уши, как выдра, когда она бросается в воду. Это всего лишь дело привычки. Они орут? Считай, что кричат тебе «ура»! Потрясают кулаками? Представь, что они от тебя в восторге! Вот и все. Когда ты едешь вдоль барьера, тысячи лиц сливаются в одно. Картина бежит, как иногда бежит изображение на экране телевизора.
— Нет, — сказал Иван, — есть лица, которые не отрываясь смотрят прямо на тебя. Как на бога. И эти лица ты несешь в себе, даже когда ушел уже далеко от трибун, хотя никогда не увидишь их, если будешь искать.
— Словом, ты хочешь стать богом. А ведь это закрытое сословие. Малыш хочет стать богом. Крошечным богом!
— Нет, не валяй дурака, я не хочу стать богом, я просто хотел бы остаться человеком.
— Ну ладно, оставим нагорные проповеди.
— Мне нечего больше сказать.
— Я по горло сыт всякой пустой болтовней. Ты можешь сказать мне, что это значит: хотел бы остаться человеком? Человеком! Человеком я хотел бы остаться! Что это значит? Обращаются ли с тобой по-человечески люди? За твои же деньги тебе не вынесут со склада каких-то паршивых брюк! Вот тебе человеческое обращение, остальное — треп. Ты случайно толкаешь кого-то в автобусе, и он готов тут же выпустить из тебя кишки и намотать их себе на руку, если б только не боялся, что за это ему другие накинут на шею веревку.
— Мне нечего больше сказать.
— А мне есть. Какая у твоей матери пенсия по вдовству?
Иван ответил так тихо, что я не разобрала его слов, но я и без того знала.
— И это по-человечески? — сказал Ощерик. — Ну, а зарплата работающей на свалке и подающей большие надежды твоей младшей сестры? Недели сбора тряпья! Пусть сбор тряпья станет делом чести каждого! Предусмотрены ценные выигрыши! Тряпье и — честь!
Было так, словно там, в темноте, на краю ванной, мне давали дробные, быстрые, жесткие пощечины.
— Перестань! — сказал Иван. — Она услышит! К чему это!
— Ну, а сколько она зарабатывает? — уже тише спросил Ощерик.
Иван, бедный, ответил, округлив мою зарплату на пятьдесят форинтов.
— Слушай меня, — снова воодушевился Ощерик. Было так, словно я нахожусь в комнате вместе с ними. — Если бы вас троих — твою сестру, мать и тебя — посадить в большой холодильник, из тех, в которых умещаются целые мясные туши, и вы бы прожили там десять лет, витая между жизнью и смертью, и если бы все это время пенсия твоей матери и зарплата вас двоих оставались совершенно нетронутыми, тогда бы у вас, наверное, накопилось бы денег на двухкомнатную, а то и трехкомнатную квартиру. Нет, пожалуй, только на двухкомнатную. Но получали бы вы зарплату, сидя без дела в холодильнике? А коль скоро вы не сидите там, вам нужна еда, обувь, одежда и потому вы остаетесь без гроша уже за десять дней до зарплаты. Впрочем, не исключено, что десяти лет вам не хватит. Все зависит от того, сколько с вас возьмут за холодильник. — Внезапно он оставил эту тему и взял другой тон. — Гримас теперь в такой форме и до того отличается от той первой тройки, что нет такого отчаянного игрока, ставящего на аутсайдеров, который, по крайней мере, на всякий случай не сделал бы на него ставки.
— Ну разумеется, — сказал Иван. — Ну разумеется, все это слышалось уже в твоем звонке. Ты не замечал? Звонки дают сигнал, подают весть, они свидетельствуют не только о человеке, нажимающем кнопку, но и о его намерениях. Мне следовало бы сидеть, заткнув уши.
Но Ощерик будто не слышал замечания Ивана.
— Из тысячи билетов не найдется ни одного, на котором не стояла бы кличка Гримаса. Даже из десяти тысяч ни одного! И будет соответствующий оборот. Точно будет. Воскресенье, солнечный день, народ валом повалит.
— Ты и погоду принял в расчет?
— Нужно принимать в расчет все.
— Наряду с погодой ты ввел в свою счетную машину и данные обо мне, так ведь? Погода должна быть чудесной, но мне нельзя будет прийти. Ты заткнешь мне рот облаками, накроешь меня ими, как мать-детоубийца накрывает подушкой своего младенца, и тут же засветит солнце. Так, что ли, Вили?
— Ты должен это сделать, и ты сделаешь это!
— Да, я сделаю все. Все от меня зависящее. И Гримас тоже сделает все, что в его силах.
— Ты идиот! Чего ты психуешь? Успокойся, в такую погоду мы выиграем, и финал борьбы будет до того эффектен, что весь ипподром запоет осанну. Видишь ли, по мнению идиотов, пишущих статьи, «замечательное» соревнование, «подлинное» соревнование, «подлинная реклама конного спорта» — это когда несколько лошадей ноздря в ноздрю пересекают линию финиша. Такое случается и на настоящих соревнованиях, но очень редко!
— Ты еще не устал от разговора?
— Ты только послушай! Десять тысяч билетов — стотысячный оборот. При грубом подсчете остается семьдесят тысяч. Вместе с тобой нас четверо, и ты с честью получишь свою четверть.
— Нет, — сказал Иван. — Нет! Ничего этого не надо. Нет, нет и нет!
Я дрожала, неистовствовала и «болела», сидя на краю ванны. За Ивана и против Ивана. За Ощерика и против Ощерика. Я любила Ивана и ненавидела Ивана, я то гордилась им, то считала его идиотом. Если даже в общем это абсурдное соотношение миллион к пятидесяти шести тысячам верно, к чему вся эта комедия? Состязание не длится и трех минут. За три минуты восемнадцать тысяч. За такие деньги я должна полтора года сидеть среди железных кроватей-клоповников и удушливо вонючего тряпья! Тряпье и честь! Неужели нам обоим суждено бесповоротно запутаться? Ребенком, когда слушаешь сказки, готовишь себя совсем к другому.
Харун ар-Рашид, повелитель правоверных, призвал однажды к себе своего везиря Джафара и сказал ему: «Во сне мне явился ворон и накаркал, что среди моих подданных не найдется, пожалуй, ни одного, который не захотел бы обмануть. Лжива твоя речь, о ворон, сказал я ему, ибо каждый знает: среди правоверных очень много честных, порядочных, уважающих законы людей. На что ворон ответил: «Ты говоришь правду, как всегда, о жемчужина среди халифов. Среди твоих подданных и вправду много честных, порядочных людей, и еще больше уважающих законы. Но сколько таких, которые и в сердце своем таковы? У них либо нет случая обмануть, либо они боятся наказания. Они уважают закон, потому что боятся закона. Они не помышляют о благом, а просто боятся быть дурными. А две эти вещи, не одно и то же, о халиф, между ночью и днем, летом и зимой, огнем и водой не может быть большей разницы, и говорю тебе это я, чью речь ты назвал лживой». Я хотел было ответить ему и тут проснулся. Но с той поры нет мне покоя. Дурны наши законы, только это и вертится у меня на уме». — «Чем же они дурны, о повелитель правоверных? — спросил везирь. — Они были хороши для наших отцов? И для отцов наших отцов? И для отцов отцов наших отцов?» — «Может быть, законы не были хороши и для них. Но они уже не могут этого сказать». — «Если для наших отцов, отцов наших отцов и отцов отцов наших отцов законы не были хороши, почему они не изменили их?» — «Потому что нет ничего труднее этого, мой мудрый везирь! Потому что в законах надо менять самую суть! Не зло надо наказывать, а поощрять добро». — «И нет ничего труднее этого?» — «Нет ничего труднее. Потому что преступление выдает себя — и мертвое тело вода вынесет, — но на след истинно благого напасть труднее, чем на тайный след дурного. А наказывать не только легче, но и дешевле, чем поощрять. Нет ничего легче, чем конфисковывать, налагать арест, продавать с торгов…» — «Это все равно что жатва без посева, ты говоришь правду, о повелитель правоверных! До нынешнего дня я даже не задумывался над этим». — «А я после этой ночи не могу думать ни о чем другом. Вот почему я призвал тебя, Джафар. Ты ходишь по городу, ты, смешавшись с толпой, смотришь на танцы обезьян, на заклинателей змей, ты ходишь в бани, топчешься на толкучках, ты можешь тайно следовать за людьми к вали, ты слышишь, что они говорят там, а также входя и выходя оттуда, ты можешь с помощью своей отмычки проскользнуть в любой дом, ты видишь и чувствуешь больше, чем любой из нас». — «Клянусь аллахом, мой господин, иногда даже больше, чем может переварить мой желудок, ибо горя, беды, болезней, лживых слов и козней на свете столько, что с ними легче столкнуться, чем их избежать». — «Не ищи в своей памяти лживых слов и козней, Джафар. Я расскажу тебе, о чем я думаю». — «Слушаю, о повелитель правоверных!» — «Отцы отцов наших отцов наказывали воров тем, что отрезали им мизинец. Отцы наших отцов, поскольку воров становилось все больше, уже не довольствовались одним пальцем и вместе с мизинцем отрезали у вора большой палец, без которого рука — да святится имя аллаха! — можно сказать, уже не рука». — «Да, это так, о жемчужина среди халифов, тот, кто лишился большого пальца, уже не может хватать, а может разве только цепляться, как летучая мышь». — «Это было великое наказание, но, как видно, недостаточно великое, потому что воровство не прекращалось, и все тут. Поэтому наши отцы распорядились, чтобы у вора отсекали все пальцы. Несчастнее такого человека, который лишился всех пальцев, трудно себе и представить. Если аллах — да святится имя его! — сотрясет и разверзнет землю, такой человек не сможет даже ни за что уцепиться и безвозвратно канет в бездну, где шайтаны разорвут его в клочья». — «О ужас из ужасов!» — «Можно было бы подумать, что уж теперь-то число воров сократится. Но сталось ли по сему, скажи мне, Джафар, мой дорогой везирь?» — «Конечно, нет, о повелитель правоверных. А между тем мы даже сделали более строгими законы наших отцов и у пойманного вора отрезаем не только пальцы, но и всю руку. Человек не может больше обнимать женщину, не может погладить по головке своего ребенка, не может и спастись от бешеной собаки, потому что если он пробует бежать, он теряет равновесие и падает. Он проклинает ту минуту, когда появился на свет, и даже мать, родившую его. И вес же, непонятно почему, воров становится все больше. Стоит человеку чуть зазеваться, как у него из зирбадже стянут крылышко цыпленка, из рук уличного цирюльника бритву, из бань крадут рукавицы для мытья, мыло, мускус, и если бы царь Соломон был жив, у него с пальца украли бы кольцо с печаткой. Кто знает, почему?» И Халиф ответил так: «Потому, что человек не думает о том, что он может потерять руку, а думает о том, что вот какой неловкий, недостаточно осторожный был тот, кого поймали с поличным, ну, а сам он будет во сто раз ловчее и в тысячу раз осторожнее. Каждая отсеченная рука порождает сто новых воров, между тем как древние мудрецы — да будет вечно жива память о них! — думали совершенно иначе». — «Подлинный жемчуг речь твоя, о халиф, — сказал везирь и трижды поклонился, — скажи же, чего ты хочешь!» — «Вспомни все, что ты видел и слышал за истекшие дни своей жизни! Помнишь ли ты хоть раз, чтобы человек мог украсть и не украл? Но мало того. Мог бы украсть, но не украл не потому, что думал, что кто-нибудь может увидеть его. Но мало того. Мог бы украсть, но не украл, зная наверняка, что никто его не схватит, ни сейчас, ни позже, и все останется тайной навеки, если он это проделает, больше того: еще и вознаграждение получит за это. Но опять-таки мало того. Мог бы украсть и не украл, хотя бы ему назначили за это особое вознаграждение, а если не украл, не полагается ему вознаграждения, напротив, он даже должен готовиться к тому, что подстрекатели, которым он не поддался, навяжут ему на шею множество забот, бед и напастей. Не украл, так его самого обкрадут. Отнимут у него деньги, смех, легкий сон, руки, жизнь… А теперь лети на крыльях своих воспоминаний, мой верный везирь!» — Харун ар-Рашид поспешно вышел из зала и вернулся только через несколько часов. Джафар, скрестив руки и наморщив в раздумье лоб, стоял на том же месте, где халиф покинул его. «Клянусь аллахом — да славится имя его в веках! — ты задал мне трудный вопрос, о халиф среди халифов! У меня в голове теснится столько воспоминаний, что, если бы я захотел облечь их в подробные слова, я до дня своей смерти не добрался бы до конца. Но ни одно из них не дает ответа на твой вопрос. Я знаю юношу, который украл подушку из-под головы своей матери, чтобы подложить ее под зад своей наложницы и усилить этим свою мужественность. Знаю…» — «Замолчи! — в гневе воскликнул халиф. — Вспоминай о хорошем, а не о дурном!» — «Я стою посреди пустыни, и дурные воспоминания, как свет солнца, затопляют меня — я слепну. Прости меня, о повелитель правоверных». — «Ладно, — милостиво сказал Харун ар-Рашид, — сядь на диван, закрой глаза и думай о том, что мне ответить. И не тереби так отчаянно свою бороду!» Везирь сел на диван и закрыл глаза, а халиф снова покинул зал. Он долго прогуливался по своему великолепному саду, и, когда разглядывал свои чудные розы с бархатистыми лепестками, ветер донес до его слуха песню его рабынь.
У кого есть хотя бы два дирхема,
На всех языках говорят его уста.
К нему приходят добрые друзья
И, благословляя, виснут на нем.
Но если у него нет денег,
Которыми он так страшно хвастается,
Он станет жалким горемыкой;
Тогда конец всей его чести!
Только деньги на этом свете,
Только против денег все бессильно,
Они каждого облекают
Честью и достоинством…
Тут халифом овладело нетерпение и, не дожидаясь конца песни, он поспешил обратно в парадный зал, где застал Джафара сидящим на диване и погруженным в размышления. Сложив руки на груди, халиф смотрел на своего везиря — одному аллаху ведомо, сколько времени прошло таким образом, — пока халиф не увидел, что морщины на лбу Джафара разгладились, глаза открылись, словно после долгого сна, везирь встал и заговорил: «Слава аллаху, я могу ответить на твой вопрос. Недавно я прошмыгнул в один дом, уже издали было видно, что он принадлежит небогатому человеку — его не окружал ни пышный сад, ни великолепная ограда, и пыль караванных путей садилась на него, — и я бесшумно, словно джинн, приоткрыл дверь и проскользнул в темную купальную. Я услышал голоса в соседней комнате и тут же почувствовал, что я не один в купальной, и тотчас спрятался за занавеску — она была чистая и свежая, но дешевая, с базара. Мои глаза, как у кошки, через несколько мгновений привыкли к темноте. Я выглянул из-за занавески и увидел старинный чан для купанья — люди позажиточнее давно уже выкинули из своих бань такие чаны, стоящие на львиных лапах с когтями… На краю же чана неподвижно сидела молодая девушка и прислушивалась к доносившимся сквозь дверь голосам». — «Уж не была ли она в чем мать родила, Джафар, старый плут?» — «Как раз наоборот, она была полностью одета. Но не это было сколько-нибудь странно. Сколько-нибудь странно было то, что между тем, как она, забыв про все на свете, прислушивалась к голосам, один ее глаз плакал, а другой смеялся». — «Как в сказке!»- рассмеялся Харун ар-Рашид. «Я тоже стал внимательно слушать и через малое время понял: в соседней комнате разговаривали два гонщика скаковых верблюдов. Но это был не разговор, а что-то вроде поединка двух борцов: когда они временами умолкали, их борьба не прекращалась и в тишине. Сейчас расскажу, о чем они разговаривали». — И Джафар правдиво поведал об услышанном. На что халиф сказал: «Ты говоришь, один предлагал другому сто золотых динаров?» — «Да, о повелитель правоверных, и это немалые деньги для человека, на чей дом оседает пыль караванных путей и в чьей темной купальной стоит чан на львиных лапах с когтями, предоставляю это твоему мудрому суждению». — «Итак, гонщик верблюдов по прозвищу Малыш мог украсть, но не украл. Но правда ли, что он мог быть уверен в том, что его не разоблачат, если он даст согласие?» — «О мой господин, он мог быть в этом совершенно уверен! Во время гонок поднимается страшная пыль, и верблюды мчатся бок о бок, грохоча копытами. Они огибают пальмовую рощу, появляются вновь, и тут иной раз можно слышать отчаянные голоса: о аллах, где мой верблюд? Потому что гонщик за пальмовой рощей просто загнал его в верблюжатню». — «Неужели можно так просто загнать верблюда в верблюжатню?» — «Конечно, мой господин, да еще как!» — «А если гонщика спросят: почему ты загнал верблюда в верблюжатню во время гонок?» — «Он ответит: верблюд сломался! А что там случилось на самом деле, аллах хоть и знает, но доказать что-либо даже он не смог бы. Потому что верблюд не умеет говорить». — «Ну, а другие гонщики? Они тоже не умеют говорить?» — «Они-то умеют, о халиф среди халифов, но предпочитают молчать». Харун ар-Рашид задумался. «Интересно, — молвил он наконец. — Расскажи мне о верблюжьих гонках! О том, какие бывают на них штучки-дрючки». — «Вывод и увод верблюдов самый грубый вид обмана, и им пользуются не так уж часто. Есть миллион других способов. В согласии с твоим желанием, мой господин, я приведу некоторые из них. Перед состязанием верблюды проходят шествием. Тысячи правоверных толкутся возле ограждения и осматривают верблюдов. «Хорош, однако, горб у этого верблюда», — говорит один. «У этого?! Да что ты! Я еще никогда не видел на гонках верблюда с таким плохим горбом». На что третий: «И это гоночный верблюд? Да из него и хорошего караванного не выйдет». Четвертый: «Сам ты караванный верблюд! Изволь, я поставлю последний дирхем, что он выиграет…» И так далее. Здесь у ограждения каждый правоверный — важное лицо. Знаток верблюдов. Гонщики, сидя на горбах, хитро поглядывают на толпу правоверных. Тут-то и начинаются штучки-дрючки. То один, то другой верблюд начинает метаться, яростно ревет и машет хвостом, тут и слепому видно, что гонщик из последних сил удерживает его в узде. Сотни правоверных бросаются ставить свои дирхемы на этого огонь-верблюда. Прочие же верблюды тащатся с трудом, шерсть у них свалялась, головы свисают до самой земли, хвосты висят, как увядшие стебли растений, так, будто их обладатели прямым ходом направляются на кладбище верблюдов. После этого начинается состязание, и правоверные, широко открыв глаза, наблюдают, как верблюды, стуча копытами, появляются из-за пальмовой рощи. И о чудо: медлительные верблюды, которые только что тащились с таким трудом, понурив голову, теперь, словно драконы, рвутся к цели. Теперь уже ревут не верблюды, а правоверные, и аллах — да святится имя его! — в это время, должно быть, затыкает уши. Между тем продувные правоверные, которые плетутся домой, так рассуждают про себя: «Ай-яй! Какой же я был сумасшедший, что дал себя одурачить обманчивой наружностью! Ну, теперь до следующего раза! В следующий раз я поставлю свои дирхемы на самого жалкого, изнуренного верблюда». Но в следующий раз — новое чудо! — самые жалкие и изнуренные верблюды в ходе состязания не преображаются и самыми последними, спотыкаясь, достигают финиша». — «А что говорит гонщик? — спросил халиф. — И в первом, и во втором случае, если ему велят явиться к кади?» — «В первом случае он говорит: «О мудрый кади, истинная правда, что верблюд, которого я погонял и которого зовут Абукюзинар, внешне неказист, но по линии отца он правнук великого Зюкинара. Этот Зюкинар в свое время выиграл Главный приз на гонках двугорбых верблюдов в Багдаде, причем показал рекордное время. У Зюкинара есть и другие потомки — знаменитая Зуба, неутомимый Зюбу и упорный Заба, равно как и упорный Разю, Никюзар, выигравший испытания пустыни, Бузюкар — блестящий победитель Международного верблюжьего дерби, и упоминаемая как чудо — верблюдица Кукюба. Но по этой кровной линии вышли и другие прекрасные гоночные верблюды: Бабукюз, Бузинар, Бюзиба, Баран, Рибан, Бизабю, Забюзи, Зизюба…» — и так далее, до тех пор, пока кади не схватится за голову, говоря: «Иди, во имя аллаха, и продолжай гонять верблюдов, я снимаю с тебя обвинение!» Во втором случае кади спрашивает, возможно ли, чтобы Абукюзинар, правнук великого Зюкинара, меньше чем через неделю после своей славной победы, теперь, когда правоверные своими дирхемами и динарами скрепили свое доверие к нему, — возможно ли, чтобы он среди тех же верблюдов, на той же скаковой дорожке, на той же дистанции, «остался без силы», как выражаются гонщики? На что гонщик ответствует так: «Твой вопрос справедлив, о мудрый кади. Я и сам немало ломал над ним голову. И в конце концов пришел к выводу, что объяснение этому может быть только одно. Хотя и верно, что Абукюнизар правнук великого Зюкинара, того самого Зюкинара, который за рекордное время выиграл Главный приз двугорбых верблюдов, но ведь это по отцовской линии! А вот если проследить его родословную по материнской линии, мы наткнемся на Яйхахкалиму, о которой доподлинно известно, что она никогда не бывала в хорошей форме два раза подряд. Таковыми же были все ее предки по прямой, равно как и по боковой линии, как, например, Хакалим, Йимлак, Айха, Золим, Хохайим, Милаз, Хаххо, Кайях или — если полностью проследить линию Яайха, Хахах…» — «Стоп! — восклицает кади. — Во имя аллаха, не будем прослеживать линию полностью! Можешь идти, и да будет мир с тобой и твоими верблюдами!» Халиф с, удовольствием выслушал рассказ своего везиря. «Ты убедил меня, — сказал, он. — Этот вышеупомянутый гонщик верблюдов по кличке Малыш мог украсть и не украл. Между тем, если бы он украл, от этого ему не было бы никакой беды в этой паршивой жизни. Одного только я не понимаю». — «А именно?»- спросил Джафар. — «Не понимаю, почему бы нам не запретить верблюжьи гонки, если на них вершатся такие темные дела?» — «О повелитель правоверных, ты говоришь против самого себя! Ибо из всех дирхемов, которые ставятся на гонках, одна четверть катится в твою казну. Об этом заботятся сборщики податей в букмекерских шатрах — побеждает ли Абукюзинар или проигрывает!» — «Ты хочешь сказать, что и я сам, таким образом, причастен к темным делам?» — вспыхнув гневом, воскликнул халиф. — «Я ничего не сказал, о халиф среди халифов, лучше поберечь свою голову, даже если ты первый везирь». — «Ты утверждаешь, что мне нужны деньги прокаженных, нищих слепцов, сукновалов, жалких цирюльников, лавочников и продавцов шербета?! Ибо кто же еще ходит на гонки верблюдов?» — «Например, я, мой господин, с твоего позволения! — сказал везирь. — Время от времени человеку нужно что-то в этом роде». — «Но как же так?.. Для чего же?» — спросил халиф, от изумления забыв про свой гнев. «Это ведомо одному аллаху!» — ответил Джафар. И тогда халиф сказал: «Немедленно приведи ко мне того человека!» — «Слушаю и повинуюсь!»- ответил Джафар, поклонился и быстро ушел. Немного спустя он вернулся с гонщиком верблюдов по кличке Малыш. «Скажи мне, Малыш, — молвил Харун ар-Рашид, — и я требую одну только чистую правду, — что случилось с тобой после того, как ты отказался сделать то, к чему тебя подстрекали!» Малыш молчал. «Неужели ты не видишь, мой господин?» — прошептал на ухо халифу Джафар, указывая глазами на свисающую, как плеть, правую руку Малыша. «Говори же! приказываю!»- сказал халиф. «Моя правая рука почти совсем отнялась, мой господин», — сказал Малыш. «Как это произошло?» — «За пальмовой рощей. Во время состязания. Я хотел вырваться вперед со своим верблюдом, правоверные поставили на него последние дирхемы, потому что мой верблюд был хорош, да и я, пожалуй, был не плохим гонщиком — но хорош я был или плох, пусть об этом судят другие, верно одно — я всегда погонял верблюда с таким чувством, как будто это было в первый или последний раз в моей жизни. И тогда там, за пальмовой рощей, когда я хотел вырваться с моим верблюдом вперед, я вдруг оказался зажатым между двух других верблюдов, упал, и по моей правой руке ударил копытом верблюд». — «Ну и?» — «Больше я ничего не помню. Я потерял сознание». — «Дальше!» — «Я очнулся у себя дома, меня отхаживала моя младшая сестра». Везирь склонился к Харуну ар-Рашиду: «Это та самая девушка, — прошептал он, — один глаз которой плакал, а другой смеялся». — «Что потом?» — «Через несколько дней я встал на ноги, на руке уже ничего не было видно, только…» — Он замолчал. «Продолжай!» — «Я пришел за верблюдом и явился на работу к заведующему гонками. Он посмотрел на мою руку и сказал, что он, право, не знает, как со мной быть, мне следует пойти в Центр предприятий верблюжьего спорта. Это, разумеется, очень далеко, на другом конце города, я попросил верблюда и поехал на нем. Я ходил из зала в зал, от одного муфтия к другому. Один аллах знает, почему это так: чем меньше зал, тем больше муфтиев в нем сидит, а чем больше зал, тем меньше в нем муфтиев. Сколько муфтиев я обошел, мой господин, хоть колесуй меня, я не мог бы сказать, но клянусь пророком: число муфтиев, ведающих делами верблюдов, больше числа верблюдов, жующих жвачку в наших верблюжатнях». — «Но ведь тогда, мой везирь, — обратился халиф к Джафару, — не каждый четвертый дирхем и динар катится в мою казну, муфтии-верблюжатники подслащивают на них медом свою кунафу. Продолжай, Малыш, с того места, где остановился». — «Ну так вот, я ходил от муфтия к муфтию, но слышал от каждого один и тот же ответ: ты теперь уже не можешь гонять верблюдов и для тебя лучше всего подыскать себе другую работу. Заведующий гонками уже известил их, что передал моих верблюдов на попечение другому гонщику. Я уверял, что и теперь смогу гонять верблюда, ведь опытный гонщик все равно держит узду одной рукой. Так-то оно так, но чем ты будешь держать хлыст? Ничем, я не пользуюсь хлыстом. Такого не бывает, хлыстом надо пользоваться, только помощник гонщика может обходиться без хлыста. Я не помощник гонщика, но обхожусь без хлыста. Тогда мне сказали, чтоб я не спорил с ними, они эксперты по верблюжьим делам, и халиф посадил. их туда, где они сидят, потому, что во всем халифате они лучше всех знают толк в верблюдах. Как я смею не соглашаться с ними, чего я добиваюсь, я, который, наверное, даже не знает научного названия верблюда. Дромадер, так мы его обычно называем. Они так хохотали, что попадали наземь, а тем временем меня уже окружила толпа. Дромадер! Ха-ха! Дромадер!! — смеялись они. Что и говорить, лучше уж закрой рот, ведь они-то знают, что в таком состоянии человек не может гонять верблюдов. Как не может, сказал я, ведь я приехал на верблюде, вон он стоит там внизу перед канцелярией, привязанный к пальме. Все бросились к окну. Один сказал: «Глядите-ка, верблюд!» Другой: «И это верблюд?» Третий: «Неужели так выглядит верблюд?» Четвертый: «Да ведь это вовсе не верблюд!» Пятый: «Верблюд-то верблюд, да только увечный, даже отсюда видно, что он горбатый!..» Они молвили слово против слова, вцеплялись друг другу в бороды, грызлись и в конце концов все запутались. «Правоверные эксперты! — вскричал я. — Ну, а с моим-то делом как будет?» Тут они напустились на меня и сказали, что уладят мое дело, что всему причиною я со своей увечностью, со своим горбатым скакуном, они принялись колотить и дергать меня так, что вытряхнули меня из моего халата. Я вырвался из их рук, сломя голову сбежал вниз и вернулся на верблюде в верблюжатню. Там я удостоверился, что моих верблюдов в самом деле передали другому». — «Кому?»- спросил Джафар. «Я не хочу касаться этого вопроса». — «Призову проклятье аллаха на твою голову, чтобы ты сказал». — «Ладно, будь по-твоему. Заведующий гонками отдал моих верблюдов двоюродному племяннику, брату своей тетушки. Ему наняли двух пожилых толкателей ядра, их работа состоит в том, чтобы втаскивать его на горб верблюда, потому что аллах наградил его весом в сто двадцать килограммов». — «Ну, ему будет не так-то легко выиграть состязание», — засмеялся везирь. «Как не так! Он может выйти победителем в любое время. Лишь бы остальные крепко придерживали своих верблюдов. Можно даже разыграть таким образом великолепный финиш, большую борьбу. Одной рукой придерживать верблюда, другой играть кнутом. При этом пляшущий кнут привлекает к себе куда больше внимания, чем неподвижная рука, которая держит поводья». — «А случайно не один ли из тех, что взяли тебя в тиски и сбили наземь, предлагал тебе сто динаров?» — «Ну да… Как так?.. Клянусь аллахом, я никому… ни слова… Уж не сестра ли рассказала об этом?» — «Нет, не сестра. А что, сестра взяла бы на твоем месте деньги?» — «Не думаю. Вернее, думаю, что нет. Я уверен, что нет. Нет, нет, нет, нет!» — «Значит, ты не вполне уверен в ней». Малыш, храня молчание, на мгновение закрыл глаза и глубоко вздохнул. «Где ты теперь будешь работать?» — спросил Харун ар-Рашид. «На большом складе при одной мастерской на базаре. Там тихо, полки выстроились до потолка, на них выстроились безмолвные товары, неподвижные, как камни. Если кто приходит, шаги гулко раздаются уже издалека. Я встаю, беру записку, сам пишу записку, отыскиваю камень, отдаю его, шаги удаляются, а я снова усаживаюсь и жду среди безмолвных камней». — «Стало быть, жалеешь, что не взял тогда сотню динаров?» — «Нет, не жалею. Много думаю о скаковой дорожке, обегающей пальмовую рощу, о своих верблюдах, о тренировках на заре, собственно говоря, ни о чем другом и не думаю — но не жалею!» — «Почему же?» — «Потому что человеку нужно в первую очередь быть в мире с самим собой. Если бы я взял деньги, я бы никогда больше не смог быть в мире с самим собой. И тогда, наверное, поездки на заре не были бы тем, чем они были до этого». Тут халиф обратился со словом к Джафару: «Хорошо, мой верный везирь, ты привел ко мне как раз такого человека, какого я хотел. А теперь приказываю: вели выдать из моей казны Малышу тысячу динаров вместо ста отвергнутых. И вели восстановить его на работе на верблюжатне, пусть он получит обратно всех своих верблюдов до одного. Вели, чтобы те два гонщика, которые сшибли его на землю, больше никогда не садились на спину верблюда, — а заведующий гонками больше никогда не был заведующим, и чтоб толстый двоюродный племянник поступил работать на склад при мастерской на базаре, на место гонщика по кличке Малыш. Муфтиев — специалистов по верблюдам я навещу завтра сам, как только пурпурный свет зари разгонит ночную тьму, ибо аллах — да будет благословенно имя его! — мне свидетель, что один такой эксперт, который не может отличить инжир от граната — ведь и в том и в другом много семечек, — наносит больший ущерб стране, чем сто воров и разбойников». Джафар низко поклонился: «Слушаю и повинуюсь!»
Однажды я побывала у Ивана на складе. Посреди огромного, плоского, холодного и неприветливого бетонного здания, в стеклянной кабине перед грязным столом на козьих ножках лежала горка розовых, голубых и красных квитанций. Помещение было полным-полно автомобильных покрышек, тяжеленных аккумуляторов, резиновых сапог, башмаков, дождевиков, комбинезонов, а на серых от пыли, блеклых полках вдоль стен чуть ли не до потолка были навалены грудами подшипники, насосы, свечи зажигания, головки цилиндров, прокладки, поршни и множество других деталей, названия которых я не знаю.
Я не посмела спросить, освоился ли он уже с работой на складе и как он себя чувствует. Об этом нельзя было спрашивать, мне ни в коем случае, — мне, сидевшей с ним позади Гримаса с секундомером в руке и видевшей его после той или иной победы, как он поворачивает назад, чтобы проехать мимо трибун («Браво, Малыш!» — «Ты был великолепен, Малыш!» — «Ты классный наездник, Малыш!»), когда его лицо блестело не только от пота. Быть может, все, что я говорю, чепуха, быть может, игра воображения, — не знаю, но в такие мгновения даже его лошадь излучала сияние. Разумеется, она была усталой, вся в поту (в холодную погоду ее окутывал легкий белый парок) — но как-то по-гордому усталой, удовлетворенно вспотелой. Можно ли сказать о лошади, что она счастлива? Я думаю, можно. Я видела, как побеждает Ощерик, я видела, и не раз, как он после победы поворачивает назад и проезжает мимо трибун. Его лошадь тоже была усталой, его лошадь тоже была вспотелой, но надломленно усталой, унизительно вспотелой.
— Ты очень занят? — спросила я для того только, чтобы о чем-нибудь спросить.
— Иногда очень. Иногда часами без дела. В такое время я размышляю. Мне больше нравится, когда я очень занят.
Я сглотнула.
— Поначалу у меня почти все время отнимала задача, которую я поставил перед собою: я должен научиться писать левой рукой. Теперь получается, но уже неинтересно.
Он взял карандаш и написал в лежащем перед ним пустом блокноте: «Моя жизнь пошла к черту».
— Ведь правда получается?
— Получается, — ответила я, не в силах взглянуть на него.
Он заметил мое смятение. Встал, бросил карандаш на блокнот и погладил меня по голове. Он очень любил мои волосы, и, если нигде нельзя было достать яиц, он и тогда раздобывал хоть одно и приносил мне, чтобы я могла промыть волосы желтком.
— Не беда, золотая ты моя головка, не беда, понимаешь?! Раз так случилось, значит, так случилось. Вот и все. Меня, по крайней мере, никто никогда не оплевывал. И мне не приходится оплевывать себя, когда утром во время бритья я смотрюсь в зеркало. И, по крайней мере, мне есть о чем вспомнить. — Он попытался приподнять обе руки прямо от плеча, так, как если бы на финишной прямой «подбадривал» преданную, вкладывающую всю свою душу в борьбу лошадь, на мгновение его правая рука поднялась на одну высоту с левой, но почти тотчас же бессильно упала, да так и повисла вдоль тела бедняжки, словно крепко замотанная тряпкой рука «вора» на смотре служебных собак. — Эх, ведь мне все же есть что вспомнить. А если бы я потерял руку на войне, о чем бы я тогда вспоминал? О том, что и я стрелял в кого-то?
А я о войне вообще не вспоминала.
Тогда, по пути домой, меня терзала мысль: а есть ли мне о чем вспомнить. О какой-либо великой, победной минуте или ряде малых, верных и твердых побед. Я выйду замуж, у меня будет ребенок, а у ребенка свой ребенок, и я, бабуся, буду рассказывать ему: «Знаешь, внучек, одной стародавней весной хорошо-хорошо удались Недели сбора тряпья. У бабуси все накапливалось и накапливалось тряпье. Его вываливали из рюкзаков, вытряхивали из бумажных мешков или просто приносили тряпье в тряпье, увязанном в узел. И там было самое разнообразное тряпье, какого только душа пожелает: красные нижние юбки, ветхие мешки, дырявые носки, хранящие следы задубелых пяток-трамбовок, махорчатые галстуки, расползающиеся розовые комбинации и пожелтевшие портянки. Вот этак-то, внучек, и вырастала около бабуси большая гора, она становилась все больше, а бабуся все меньше. И когда бабуся сделалась такой маленькой подле горы тряпья, что ее стало почти не видно, ею овладело страстное желание взобраться на верхушку горы. Потому что папа бабуси, которого ты не знаешь, которого ты не видел и никогда не увидишь, — ведь нельзя же верить этой порыжевшей фотографии, у этого человека с деревянной осанкой и остекленевшими глазами нет ничего общего ни с кем и меньше всего с папой бабуси, — так вот, он очень любил горы. Настоящие большие горы. Гора Геллерт не настоящая большая гора. С ее искусственными гротами, искусственными часовнями, огороженными тропинками, скамьями на цементных ножках, выгуливающими собак старыми девами, искусственными водопадами, с прошедшими профилактику укрепленными вспрыскиванием особого раствора скалами «падай-не-упади», обезьянообразными, громко орущими только в своей шайке хулиганами и гуляющими по воскресеньям франтами в лаковых ботинках, упитанными, пыхтящими ради «живописной» панорамы. Гора Геллерт не гора, а пестро расцвеченный городской сад-карлик. Кто ходит по настоящим горам, внучек, и далеко смотрит, далеко видит, тот не замечает карликов, а просто перешагивает через них так, как будто их не существует. Настоящие горы покрыты огромными лесами, и, если поднимается ветер, они гудят, как орган, но только далеко-далеко вверху, а внизу между стволами не шелохнется ни былинки, и на освещенных солнцем полянах, на пружинистом хвойном ковре резвятся малютки медвежата…»
Звенит звонок, и искрометные доджемы[42] останавливаются, смех, визг спадают, конец тура. Но чуть только доджем останавливается, он уже опять готов к старту. Пожалуйста, пожалуйста, только не останавливайтесь, пожалуйста!
Иван вышел из игры, свое откайфовал, теперь моя мать захотела подтолкнуть меня и поглядеть, каков будет мой кайф.
Подтолкнуть с полным сосредоточением сил.
Самыми тяжелыми в ту пору были вечера, эти минуты, получасы, а то и часы перед сном. Мать сидела на краю моей кровати и все твердила свое. Как одержимая. Ее монотонный и в то же время страстный шепот, казалось, проникал сквозь стены.
— Только сумасшедший вырывает у себя перья, чтобы построить гнездо, когда можно угнездиться в готовом! — Это было ее любимое изречение, без него не проходило и дня, она повторяла его по всякому случаю так рьяно и истово, как будто сформулировала его впервые, — Ведь к тому времени, когда гнездо будет готово, птица состарится, а старой птице зачем мягкое гнездо? Эх! Послушайся меня! — Схватив меня за плечо, она привлекала меня к себе с неимоверной силой, трясла, дергала, просто невероятно, сколько сил было в этой маленькой пташке, этой маленькой морщинистой птичке — моей матери, чьи зеленые глаза сверкали от страсти. Она привлекала меня к себе, ласкала, а потом чуть ли не отталкивала и сдавленным шепотом продолжала:
— Только надо быть умной. Ничего другого, только быть умной. Посмотри на себя, ты ведь смотрела на себя в зеркало, мать честная, если б я была такой в девушках, ты в дедушку пошла, он был красивый. Тебе не надо будет прятаться, исхитряться, врать, что ты гасишь свет от стыдливости… Будь умна, потому что любовь проходит, эх-хе-хе, проходит за один год, а то и того скорее… Слушайся меня — она провела своей дрожащей рукой по стеганому ватному одеялу, — ведь ты красавица, королева — сущая королева.
Со стоящей у внешней стены тахты доносится вздох:
— О господи!
Мать, если слышит его, вскипает:
— Что ты понимаешь? Что ты встреваешь в разговор!
Иван садится на тахте, его голос срывается от волнения, но он все-таки удерживается от крика:
— Что ты все капаешь, все капаешь… морочишь голову девчонке. Словно осенний дождь, словно осенний дождь… он начинается со слабой измороси, даже не измороси, а тумана, но потом он идет и идет, и вот уж ты чувствуешь его сквозь одежду всей кожей, всем своим нутром, мозгом костей!.. Не слушайся ее, Магди, не слушайся никого.
— Вот как?! Никого! Только тебя, что ли?
— И меня тоже не слушайся. Никого! — Он уже стоит и, сжав левую руку в кулак, бьет себя в грудь, а его правая рука бессильно раскачивается наподобие маятника. — Слушайся только того, что ты чувствуешь вот здесь.
Мать машет рукой.
— Эх! — Но в жесте этом так и слышится: «Сам-то чего добился по своей глупости!»
Иван хочет что-то сказать, но прикусывает язык. (Наверное, о супружестве наших родителей? Может быть; хотя как-то раз он заявил, что считает превратными суждения детей о супружестве, длящемся не один десяток лет, ведь к тому времени в большинстве случаев нельзя обнаружить никаких следов любви. Почему и как двое людей полюбили друг друга, чего ожидали друг от друга — в этом почти никогда невозможно разобраться.) Он идет на кухню, я слышу, как скрипит дверь в кладовку, немного погодя он возвращается с бутылкой пива. Присаживается на край тахты и, не взяв стакана, пьет прямо из горлышка. Тишина стоит такая, что слышно, как булькает у него в горле при каждом глотке.
Мать встает и начинает ходить взад и вперед по комнате. В этом есть что-то неестественное, что-то смехотворное. Такое хождение взад и вперед скорее свойственно мужчине, чем старой женщине в длинной фланелевой рубашке; к тому же она не может ходить по прямой: вся комната заставлена вещами. Стало быть, хождение взад и вперед в данном случае означает, что она петляет туда-сюда в своей длинной ночной рубашке.
Я хорошо помню такие сцены. В такие минуты я, чуть ли не закоченев, лежала в своей кровати под стеганым ватным одеялом и старалась ни о чем не думать, а если все-таки думала, то о каких-нибудь глупостях вроде того, что, если нашу комнату обставить современной мебелью, тогда, наверное, матери будет удобней прохаживаться взад и вперед.
Но вот, сделав рискованный поворот, она оказывается рядом с Иваном и говорит ему:
— Так! Пей себе, пей!
— Я уже не пью, — отвечает Иван, со стуком ставит пустую бутылку на комод, со щелком гасит горящую над ним настенную лампу (до этого горела только она одна) и, сильно сопя, натягивает на себя одеяло, поворачивается к стене. Я слышу, как мать осторожными шагами приближается к комоду, конечно, убирает оттуда бутылку — не дай бог испортится полировка. Она не зажигает свет и ощупью проходит на кухню. Затем я слышу, как шуршит ее длинная ночная рубашка, вот она уже стоит рядом, обнимает меня, и я ощущаю ее твердую челюсть.
— Молись! — тихо шепчет она, словно поверяет мне какую-то тайну, еще раз оглаживает меня, целует в лоб и наконец укладывается сама. Наступает гробовая тишина, но Иван явно еще не спит, так как не слышно его дыхания, отчетливо и звучно тикает будильник.
Отче наш, иже еси на небесех…
Пожалуйста, пожалуйста, только не останавливайтесь, пожалуйста.
Я вступила в игру. (Иными словами, села в «шкоду».)
Какой удобной маленькой неопровержимой ложью было бы представить дело так, что мать захотела посмотреть мой кайф, а я — всего лишь бедная маленькая жертва! Но ни то, ни другое неверно. По своему свободному решению, методично и даже с удовольствием я сделала то, что сделала. Я даже уверила себя в том, что люблю Тамаша (прошу прощения: Тома), и это не потребовало особенных усилий. А может, я и вправду любила его? Нет, стирка носков окончательно выяснила: нет.
Проклятого автобуса все не было, начался дождь, я стала в выемку витрины, словно манекен. Впереди был еще один день в подвале с хламом и можно было ожидать, что приветствие будет таким: «Магдика, вы же знаете, я не люблю опозданий!»
И тут вдруг под дождем передо мной вырастает молодой человек с непокрытой головой, высокий блондин в куртке из оленьей кожи. Блистательной и приятной наружности, улыбающийся, непринужденный.
— Я вижу, вы спешите, если позволите, я охотно подброшу вас, — и указывает на «шкоду» кремового цвета, стоящую на другой стороне улицы.
— Спасибо, вот-вот должен подойти автобус. — Я подалась всем корпусом вперед, под дождь и посмотрела вдоль улицы. Но между буйволами-грузовиками, шакалами-мотоциклами, стадами антилоп-«трабантов», неуклюжими гну-«велорексами» и зебрами-такси нигде не было видно трубящего, рвущегося вперед серебристо-синего автобуса-слона. (Курам на смех: по принципу «вали все на другого» я за милую душу могла бы подать в суд на Будапештское транспортное управление за мой гиблый брак. Впрочем, в таких случаях бывает не до смеха. К примеру, впершийся на тротуар автобус расплющил кого-нибудь о стену, или просто не прибыл вовремя, а в результате ожидавший его человек угодил в лечебницу для нервнобольных.)
— Тамаш Беловари! — протянул мне руку Том в автомобиле.
Да, я вела себя расчетливо. Это выразилось уже в том, что я не дала ему адрес подвала с хламом и заставила его провезти меня до конца улицы; а когда увидела, что он не уехал сразу, повернула за угол и обошла квартал. Я не хотела, чтобы он узнал славное место моей работы. Разве это волновало бы меня, если бы я не захотела продолжения? Ну, трень-брень, я работаю в подвале, среди тряпья и ни на что не годного железа. Вот и все. До несвиданьица!
Дома я написала на клочке бумаги: жена Тамаша Беловари. Затем, небрежнее, еще раз и еще. Это выглядело неплохо.
Время от времени я встречалась с Зизи в «Эмке», в «Хунгарии», изредка в Буде, в кафе-эспрессо «Почтовый рог». «Почтовый рог» был сущим кабаком, где Зизи беззастенчиво дула черешневую («Тиби, дорогой, будь любезен, еще пятьдесят грамм, ладно? Большое спасибо!») Официанты разбивались для нее в лепешку, не успевала она рта раскрыть, как ее желание уже исполнялось. Если бы она сказала: лягте сюда под стол у моих ног, они бы с готовностью легли. Не знаю, как это у нее получалось. Она пила, курила и все такое прочее, и тем не менее всегда была свежа, безукоризненно выглядела и в простейшем кордовом костюме, и в дешевеньком ситцевом платьишке, и вдобавок была не только по-детски злорадна, но и по-детски чиста. Если я выспрашивала у нее ее тайну, она загадочно отвечала: «Надо опуститься в водолазном костюме на глубину, моя девочка!» Можете мне поверить: если бы кто другой проделывал то, что проделывала она, он бы безнадежно опустился. Моей матери понадобилось какое-то бельгийское лекарство, я обратилась к Зизи. «Ладно, — сказала она, — спрошу у Собаки». (Собака был фармацевт, один из волочившейся за ней своры.) Три дня спустя она вложила мне в руку лекарство. Как-то раз я присмотрела себе превосходный шелк цвета зеленого яблока, но, когда собралась с деньгами, ткань изчезла с витрин. Я пожаловалась Зизи, какая я невезучая, и она ответила: «Не вешай носа, я скажу Зяблику, это будет железно!» (Зяблик был начальником отдела в оптовом текстильном тресте — вилла в Буде, сад со скалами, собака боксер, автомобиль, трое детей, супруга с физиономией боксера — по характеристике самой Зизи, — заводные певчие птицы.) Неделю спустя она вручила мне ткань в упаковке, перевязанной золотой лентой. Вне себя от радости я полезла за деньгами, но она взяла и запихала их обратно в мой кошелек… «Зяблик просил передать, что почитает за честь угодить тебе таким пустяком». А я даже не была знакома с ним. «Но ведь так нельзя, — сказала я, — в таком случае тебе непременно придется чем-нибудь отплатить за это!» — «Чем же я могу отплатить? — захохотала она. — Ах ты, дурочка. Я это я, и все тут. Стоит взглянуть на его супругу-боксершу, и тебе покажется, что ты уперлась взглядом в кирпичную стену! Люди разъезжают по разным странам, не жалеют ни сил, ни денег, чтобы увидеть что-то красивое. А я чем не хороша? Для кого я не стою этого паршивого шелка, тот пусть любуется собственной супругой с рожей боксера, этой кирпичной стеной с печатью загса. Ну, давай-ка слезем с этой темы, а то скучно».
Я написала на бумажной салфетке и подчеркнула: «Жена Тамаша Беловари».
— Словом, хочешь примкнуть к обширному лагерю стиральщиц носков?
— Как так?
— Ну да, к улыбчивому лагерю маленьких женушек — стирающих носки! Или это не так надо понимать?.. Бррр, Тиби, дорогой, будь любезен, еще пятьдесят!
— Да, конечно, — сказала я чуточку неуверенно и сразу засомневалась. Быть может, мне пока не следовало говорить об этом. — У нас не так. Он парень что надо. Широкоплечий, высокий, всегда улыбается.
— Это как раз и плохо.
— Почему?
— Кто всегда улыбается — не улыбается никогда.
Тут подоспела черешневая.
— Большое спасибо!
— У него автомобиль. «Шкода». Кремового цвета.
Я нанизывала глупость на глупость, как бусины на нитку. У Зизи был друг, и он так стоял подле своего длинного, как корабль, «тандерберда», что только ливреи недоставало на нем. Он ставил машину где угодно, пацаны-«специалисты» кольцом окружали ее, а он стоял подле в невидимой своей ливрее, и, когда Зизи, гордо вскинув голову, приближалась к нему длинным, пружинистым шагом, он так распахивал дверцу, словно заставлял слона пасть на колени перед нею. (Похоже, слон — мой пунктик, но что делать, я видела, я знаю, что лишь такое сравнение действительно подходит к этой сцене.) И тут вдруг вылезаю я со своей «шкодой» кремового цвета.
— Ты выходишь замуж за «шкоду»? — Ей даже «тандерберд» был ни к чему. А чувак в невидимой ливрее — к слову сказать, он был швейцарским коммерсантом и месяцами жил в гостинице «Ройял» — визжа от счастья, привел бы ее к алтарю, если б смог. Но обычно ему дозволялось лишь отвезти маму на кладбище. Я спрашивала у Зизи, каковы, собственно, ее намерения относительно ее чувака? «Он прокатит меня по всему свету. Такую роль я ему отвожу. Он еще этого не знает». — Кладешь большущий, словно ушат, цилиндр на верхний багажник, берешь под руку радиоантенну автомобиля и айда в загс…
— Нет, Зизи, я серьезно.
— Словом, хочешь стирать носки? Не могу представить себе ничего более неприятного, чем носки чужого человека. Бррр.
Она взяла стакан и отпила из него.
— Выпей глоток!
— Я не люблю.
— Ну, один только глоточек! А я не люблю фифочек, которые на все отвечают: не люблю. — Она, издеваясь, растягивала слова: — Ах, не люблю. Ах, нельзя. Ах, не привыкла!.. Ах, елки-палки, мы не привыкли умирать, но все-таки подыхаем. Ну, прошу тебя, выпей глоточек. Если и умрешь от этого — не жалко.
Я отпила глоток и поспешно запила содовой.
— Вот так! — довольная, сказала Зизи. — Не бойся, я не собиралась вводить тебя во грех. — Она снова изменила голос. — Потому что за одним глотком следуют другие и, мои уважаемые слушатели, так далее, без остановки.
Я засмеялась.
— На тех, кто всего боится и делает в штанишки от брошенного снежка, обычно и обрушивается снежная лавина, — сказала Зизи. — Выпей еще глоток и за это.
Я отпила еще глоток. И за это!
— Он не чужой, — многозначительно сказала я.
— Все люди чужие, — сказала еще более многозначительно Зизи. — Случается, посмотревшись в зеркало, я спрашиваю себя: «Кто это?..» А носки есть носки.
— Но Зизи, — умоляюще сказала я, — для меня это не проблема. Мы говорим совсем о разном.
— Ну, а что же для тебя проблема?
— Я боюсь, что настанет день, мы не встретимся больше, и тогда… — Я взяла бумажную салфетку, на которой написала «Жена Тамаша Беловари», и разорвала ее надвое. — Вот в чем дело!
Она облокотилась о стол, подперла руками подбородок, и ее большие голубые глаза стали огромными.
— Боишься, что он бросит тебя.
Я кивнула.
— Хочешь удержать его.
Я кивнула.
— Хочешь выбраться из своего подвала с тряпками.
— Не об этом речь.
— Об этом, ну да все равно.
— Нет.
— Ладно. — Она разгладила половинки бумажной салфетки и пригнала их друг к другу. — Вот что главное, не правда ли?
Я даже не кивнула.
— Ну так слушай меня, малышка!.. — Ее глаза сделались прямо-таки устрашающими. Как у тигра. Голубоглазая, изумительной красоты тигрица пристально смотрела на меня, и я не смела пошелохнуться. — О таких вещах не принято говорить. Но один раз можно. Я думаю, даже тигры не болтают между собою о том, как они ломают хребет своей добыче. — Как только она произнесла слово «тигры», меня прохватил озноб. Какие таинственные электрические цепи порою связывают человека с человеком. — Они тщеславны до конца своих дней.
— Кто? — пролепетала я. Тигры все еще не выходили у меня из головы.
Она пропустила мимо ушей мой глупый вопрос.
— До последнего издыхания. Они обвиняют в этом нас, но они сами такие. Как индюки. Павлин красивее индюшки. Их головы разрываются от прилива крови. Они погибают от тщеславия. Их собственное тщеславие пожирает их, как удав. Формула, ты выдаешь ее однажды: «Ты прекраснее, великолепнее, чем все другие индюки. Ты индюк из индюков». И даже: «Ты единственный настоящий индюк!» Ты можешь изощряться как угодно. Не бойся, ты не возбудишь подозрений. Итак: выкладывайся сполна. Затем умолкни. С этих пор твоего индюка силой не оторвать от тебя. Он без конца крутится вокруг тебя, выпячивает грудь, распускает хвост. Если ты вдруг повернешься, то столкнешься с ним. Если ты выходишь в дверь, вот он сидит на пороге. Блу-блу-блу-блу-блу! Ведь правда, я великолепнее всех прочих индюков? Ты бросаешь взгляд на него, потом на часы. Мне надо торопиться, говоришь ты. Он бежит за тобой, оперенье в полном беспорядке. Ведь правда, я больше индюк, чем любой другой? Сегодня будет хорошая погода, говоришь ты. Вечером он ждет тебя у ворот, ходит гоголем. Хрипло нашептывает тебе на ухо: правда ведь, я единственный настоящий индюк? Правда? Правда? Ты отталкиваешь его от себя, взглядываешь на него, не повредит делу, если слегка поморщишься. Меня мама ждет к ужину, говоришь ты. Моя любимая, добрая мама, я не могу заставить ее ждать. И так далее. Если захочешь, он на твоих глазах копыта откинет. Ты поняла?
— Почти.
— Ах ты господи! Ну какая же из тебя тигрица? При прыжке ты сломаешь собственную шею. Ну ладно, выскажусь яснее. Начнем с азов. Ты и вправду не поняла, о чем я говорила?
— Да как тебе сказать… — От смущения я чуть не заикалась. — Выходит, нельзя доходить до крайности или что-то в этом роде?
— Ну ладно, ты и вправду дурочка! До крайности! Господи боже! Если я правильно тебя поняла, твое самое страстное желание — стать женой Тамаша Беловари. Значит, ты непременно хочешь лечь с ним, так, что ли? Или только после регистрации брака?
— Я этого не говорила.
— Ну и не говори. Будь я мужчиной, я бы взбеленилась от такого. И это к тому же старая-престарая песня, тоска зеленая. — Она опять заговорила тем своим изменившимся голосом. — Убери руку, Адалберт, нельзя, невозможно, потом, когда перед богом и людьми освятится наш брак, потом, потом ты можешь щупать меня, перед богом и людьми! — Тут голос Зизи опять стал ее прежним настоящим голосом. — Как далеко у вас зашло дело?
— Он целовал меня.
— Ну, тогда он вскоре пригласит тебя к себе домой или на прогулку в лес. И при вашей родившейся в тряпье и в «шкоде» любви, ляжешь ты с ним или нет, ты можешь упустить его. Если не ляжешь, то этим не уязвишь его тщеславия, не надейся. Он скажет про себя: «Глупая гусыня! Знала бы ты, кого упустила! Знала бы, кто я такой, чего я стою! Ну, привет, дуреха!» Если ляжешь, — тоже не слишком затронешь его тщеславие. Он может сказать: «Я трахнул тебя, и все тут, не о чем разговаривать, прости-прощай, моя милочка!»
— Ну, тогда я уж совсем не понимаю тебя.
Зизи выпила залпом остаток черешневой и увлеченно продолжала:
— Ляг с ним. Один раз. Максимум два раза. (Так даже лучше, ведь первый блин комом.) А потом найди случай, прошепчи ему сквозь шелест листвы: «Боже мой, так я еще ни с кем никогда… я даже представить себе не могла». Не бойся, не может того быть, чтобы ты прошептала слишком тихо и он не расслышал. Но если хочешь действовать наверняка, обними его за шею, прижми к себе крепко-крепко, а потом вдруг, но так, словно ты колеблешься, и в то же время горячо шепни ему на ухо: «Мне еще ни с кем не было так хорошо!» Потом отпусти его, покрасней до ушей, отвернись и скажи: «Ах, я не должна была этого говорить!» Текст по желанию может варьироваться и быть приукрашен. Не забывай: максимум два раза. Пока все не пойдет как надо. Твой чувак наверняка чувствовал, что не все шло, как надо… Но при этом такой текст — его тщеславие подскакивает до небес. «А что было бы, если бы я был в форме?» — подумает он и, извергая из ноздрей пламя, как конь-огонь будет ждать следующего случая. Но следующий случай не захочет представляться. Потому что я уже так устала. К сожалению, я должна встретиться со своей подругой, я уже две недели обещаю ей и не могу больше тянуть… и так далее. Ну как? Тиби, дорогой, еще пятьдесят грамм!
Если уж на то пошло, я могла бы подать в суд за мой гиблый брак не только на Будапештское транспортное управление, но и на Зизи. Человек способен вести тяжбу со всем миром, если это его оправдывает.
Небольшой прыжок тигра — этакое сальто-мортале — удался, хотя немного спустя шею сломал себе сам тигр. Собственно говоря, это все. Не прошло и года, как наш брак полностью развалился. Я уже говорила об атмосфере лжи, о «плетении россказней». Для разрыва нужен был только предлог. Он не заставил себя долго ждать.
Не успела я вернуться домой из лаборатории, как зазвонил телефон. Иван. Просит меня немедленно приехать в кафе-эспрессо «Незабудка». Нет, больше он пока ничего не может сказать. Он ждет, я должна поторопиться!
Он сидит там в углу на возвышении. Перед ним четыре пустые бутылки из-под «Кинижи» и пустой стакан. Пепельница полна окурков.
У него вконец измученный вид, таким я его никогда еще не видела, правда, последнее время я вообще его не видела.
— Спасибо, что пришла.
— Да что ты! В чем дело?
— Закажи бутылку пива!
— Что с тобой? Ты и так уже много выпил.
— Закажи бутылку пива!
Я заказала пиво и кофе.
Он хранил молчание до тех пор, пока не принесли заказ. Налил себе пива, выпил залпом, закурил, наклонился совсем близко ко мне и сказал:
— Я пропал, лапочка, понимаешь, пропал!
— Что за идиотизм! — сказала я. — Как пропал? На тебя опять нашла хандра?
Он как-то странно усмехнулся. Снова налил себе пива и выпил залпом. Это была уже пятая бутылка.
— Нет, лапочка, теперь это не хандра. — Он склонился ко мне еще ближе, опрокинул бутылку, но не заметил этого, я подхватила ее. — Это не хандра. Это растрата. Или воровство. В таком вот роде. Все равно.
Я не могла слова вымолвить, лишь в голове пронеслось: неправда, неправда, неправда. Кто угодно, только не Иван — этого не может быть.
— Этого не может быть, — сказала я наконец.
— Закажи еще пива!
Я заказала две бутылки и сама выпила целый стакан.
— Я продавал автопокрышки. Аккумуляторы. Последние два месяца. Уже набежало восемь тысяч форинтов. А завтра учет. Если до того я успею внести деньги, тогда, может, удастся как-нибудь замять дело.
Я выпила еще стакан пива. Заказала еще две бутылки. Молчала, одурманенная.
— Как-то раз у меня мелькнула мысль, что я могу дать сдачи этим гадам. По крайней мере, тем, что встряну в их шуры-муры. Пусть вытянутся у них рожи, если они рассчитывали сорвать крупный куш. Я стал ездить на ипподром. Заметил, кого они «вытягивают», кого «замораживают» и так далее. На второй неделе я уже загреб четыре тысячи. Тогда я заметил, что один из людей Ощерика следит за мной. Ладно, я стал еще осторожнее. Я играл по-крупному, но носился с одного места на другое, с другого на третье. Опять застукал их. Тогда я стал делать еще более крупные ставки и погорел. Я пошел наверняка, сделал несколько ставок подряд. Они финишировали в обратном порядке. Спустя неделю, когда мне уже надо было отыгрывать свои деньги, я опять сделал несколько ставок подряд — и они опять пришли в обратном порядке. А вчера я сделал ставки то на одну, то на другую лошадь и проиграл последние четыреста форинтов. Вчера они финишировали с третьей лошадью, — гонщик Горбун, я вовсе не принял его в расчет. Ну, вот и все.
Между тем я раздумывала. Ничего страшного. У нас дома есть деньги, мы уже полгода копим, чтобы сменить «шкоду» на другую машину. И их гораздо больше, чем нужно Ивану.
— Мало-помалу выплачу.
— Вечером принесу, — сказала я. — Верно как пить дать.
Тамаш был уже дома, когда я вернулась.
— На тебе лица нет, что с тобой?
— Мне нужно восемь тысяч форинтов, немедля! — Я даже не стала снимать пальто.
— О боже, откуда же их взять?!
— Скажем, из автомобильных денег!
— Их мы не тронем, черт возьми!
— А если я попрошу тебя? Если очень, очень попрошу?
— Хоть в ногах валяйся, и тогда не дам! Это надо твоей драгоценной семейке, так, что ли?
— Да, моей драгоценной семейке!..
Я подождала, чтобы немного остыть. Затем опять стала умолять Тамаша. Самым нежным, самым ласковым тоном. Безрезультатно. Мне казалось невероятным, что мои мольбы окажутся напрасными, но так оно и было. Разумеется, я уже тогда достаточно хорошо знала Тамаша, но все-таки не могла представить себе, что он такой. В конце концов я вышла из роли нищенки-попрошайки.
— Ты что, не понимаешь, что моего брата могут посадить в тюрьму! — Я уже кричала, впервые за все время нашего супружества. Я не могла совладать с собой и кричала. Только что я ластилась к нему и даже целовала ему руки, а теперь кричала еще и в отместку за это. Как объяснить ему, что означает для меня Иван? Можно ли вообще объяснять такие вещи? Нет, он сам должен был понять, безо всяких объяснений. Разве можно объяснить действительно важное? Можно только обслюнявить!
Я слышала его и не слышала, как будто у меня были галлюцинации, он сказал:
— Если его посадят в тюрьму, значит, там ему и место!
— Не понимаю. — Я схватилась за голову и почувствовала, что вся дрожу.
Он повторил:
— Если его посадят в тюрьму, значит, там ему и место.
Да, я расслышала верно. И вдруг успокоилась.
— Ну ладно, — сказала я, — тогда я скажу, кому там место. Например, тебе!
Он переспросил:
— Кому-кому?!
— Например, тебе.
Он ударил меня. Беспощадно. Никогда еще он так меня не бил. (Ибо он уже бил меня не раз. Однажды, например, читал мне нотацию, но таким напыщенным тоном, будто выступал на совещании. Для совещания такой тон еще туда-сюда, но между собой! «Ты говоришь, словно по бумажке!» — сорвалось у меня с языка. Вот тогда-то он и ударил меня впервые.) Я упала, поднялась, но была совершенно спокойна.
— Почему, — спросила я, — только тот считается вором, кто вынул из чьего-то кармана кошелек с пятью форинтами? Только тот вор, кто взламывает железную штору маленького захудалого продовольственного магазина в Пештэржебете и уносит три банки консервированной фасоли?
Тамаш (Том!) сидел на краю дивана и молчал. На меня он не глядел. Он молчал с видом «ну, валяй, валяй!» Он не знал, к чему я клоню. Я знала.
Спокойным и тихим голосом я продолжала:
— Возьмем, к примеру, человека, — скажем, директора научно-исследовательского института, — который предлагает своим подчиненным выдвинуть на совещании самые важные и интересные на их взгляд темы и идеи. Он одобряет ничего не стоящие темы, поддерживает их и, разумеется, тут же сваливает на плечи других. Услышав о действительно стоящих идеях, он только хмыкает, машет рукой и старается предать их забвению…
Тамаш уже повернулся ко мне, уже глядел на меня.
— …Некоторое время спустя он вылезает с ними, выдает их за свои собственные темы, свои собственные идеи. Теперь уже на более высоком уровне он излагает их как свои основные идеи. Прошу критиковать, прошу высказываться. И люди критикуют, люди высказываются. Усердная секретарша записывает все слово в слово, потому что она хорошая секретарша, хорошая стенографистка. А директору не остается ничего другого, как глядеть в потолок. Но и это не обязательно. Мысли его далеко отсюда, он, например, может думать о том, как хорошо было бы сменить свою «шкоду», или о чем-нибудь в этом роде…
— Постыдилась бы! — сказал Тамаш.
Я не постыдилась и продолжала:
— И вот он возвращается с совещания на высоком уровне и велит красиво, по пунктам, отпечатать на машинке все выступления. Но, разумеется, это уже не выступления, не критические отзывы, а его собственные замечания относительно собственной основной идеи.
— Ах ты, дрянь! — крикнул Тамаш.
Я не смутилась.
— Теперь остается только передать всю пачку бумаг какой-нибудь светлой голове, дескать, в сущности все уже готово, вот только у директора нет времени обработать все это и придать всему этому законченный вид.
Тамаш встал.
— Затем появляется научный труд, чествование, гонорар, переводы на другие языки, естественно, под именем директора. Разве этот человек не украл? Не ограбил? Разве этот человек…
Я не смогла продолжать, Тамаш набросился на меня, сбил с ног и, ухватившись за пальто, поволок меня по полу.
— Ты, торговка тряпьем, ты, королева отбросов, подстилка на потребу всяких дряхлых врачишек! Вот как с тобой надо — подтереть тобой пол!
Я закрыла лицо руками, во рту у меня было липко и солоно от крови. Я была ко всему равнодушна и ни о чем не думала.
Он уже давно отпустил меня, когда я сквозь оторопь сообразила это. Потом я услышала, как хлопнула дверь.
С этой минуты я не знаю точно, что и зачем я делала, по каким соображениям. Но я могла бы поклясться, что соображений у меня не было никаких. Я знала одно: надо немедленно уйти отсюда, но отправиться домой, к матери, во всяком случае в таком состоянии, я не могу. Остается отправиться в свою лабораторию, там всегда кто-нибудь задерживается после работы, можно будет войти.
Я пошла в ванную и отмыла лицо. Боже мой, какой у меня вид, все лицо в кровоподтеках, губы рассечены. Я попробовала привести лицо в порядок кремом, но у меня не хватило на это терпения, и к тому же в мозгу все настойчивее билась мысль: Тамаш не должен застать меня тут, когда вернется. А он может возвратиться в любую минуту.
В автобусе все пялились на меня, и я закрыла глаза, как будто так меня не могли видеть.
Потом длинный, темный, гулкий коридор, немые залы, большая лаборатория.
В маленькой лаборатории, похоже, кто-то шебаршился.
Может быть, Дюла?
Хорошо было бы поговорить сейчас с кем-нибудь. Может быть, именно с ним. О чем угодно.
Но тут мне вдруг представилось мое лицо в зеркале в ванной. Не хочу, чтобы кто-нибудь видел меня такою. Я и сама не хочу себя видеть.
Надо бы отдохнуть. Надо бы поспать. Я чувствовала, что, если я не отдохну, не отдохну сейчас же, я сойду с ума.
Я прилегла на обтянутую искусственной кожей узкую кушетку. Но сон не приходил.
Надо непременно заснуть! В мозгу уже ничего, кроме — заснуть. Я встала, налила в фаянсовую плошку спирта и воды, выпила залпом. Снова легла. Но алкоголь не оказал на меня ни малейшего действия, как будто я напилась воды. Ладно. Я снова встала, в сумке у меня было снотворное, я приняла три таблетки. Но сон по-прежнему не приходил. Не знаю, сколько времени прошло между тем. Не могу восстановить в памяти. Помню только, что в голове у меня орал Тамаш, бил меня изнутри по лицу, по рту… «Закажи еще пива!» — говорил Иван. «Тиби, дорогой, еще пятьдесят грамм!» Рот у меня как у губастого негра, но, собственно говоря, он начал распухать только сейчас. Я встала. Еще одну плошку спирта, вода выплеснулась мне на чулки, потекла в туфли. Я выпила. Плошки уже не было у меня в руках — мне как будто послышался отдаленный звон. Я с трудом добралась до кушетки.
Комната качается. Комната колеблется. Кушетка кружится.
Чье-то лицо. Осязаемое.
Голос Дюлы:
— Боже мой, Магдика!
Голос кружится вокруг меня: божемоймагдикабожемоймагдика.
Я собираюсь с силами:
— Мой брат. Иван. Восемь тысяч форинтов… Посадят. Посадят!
То лицо совсем близко к моему. Мы кружимся вместе. Горячее кружение, хорошее кружение.
В машине «скорой помощи» мои глаза были раскрыты, и я слышала разговор. Я помню это отчетливо. Но кого или что я видела, о чем шла речь, не знаю. Словно за стеной. Просто слышишь, что разговаривают, но и только.
Промывание желудка.
Теперь уж я отчетливо разобрала, когда один санитар сказал другому: «Ну, эта набралась. Желудок накачался спиртом!» Мне сделали укол. Я видела это, но не чувствовала.
Много позже я ощутила, что дышать мне ни к чему, ведь это требует особых усилий. Я не переводила дыхания и легко парила в воздухе. Кто-то сказал: «Это конец». Мне было все равно. Между тем я не только слышала, но и понимала смысл сказанного. Конец так конец. Трень-брень, ну и что, как сказала бы Зизи. Мне даже пришло на ум: Зизи в Канаде. Apt. означает апартамент, то есть большая квартира. И фраза: «Поправка: если тигр хорошо прыгает и констелляция благоприятна, тогда не исключено, что вы натолкнетесь на такие носки, которые не бррр!» Парение. Кружение. В кружении уже было и то лицо. Божемоймагдика! В легком кружении мое лицо осязало то лицо. Я втянула в себя воздух и, хотя и с паузами, принудила себя дышать. Мое лицо осязало то лицо. Я не смела заснуть. Ибо что тогда будет с самым важным для меня на свете: дыханием?! Если я перестану дышать, мое лицо тоже перестанет осязать то лицо.
Всю ночь я хватала ртом воздух, пока наконец под утро не почувствовала, что теперь уже дыхание налаживается само собой.
Тогда я заснула.
Проснулась я, наверное, очень поздно. Я опять видела все. Сперва белый железный остов кровати, потом окно, за окном деревья. Я долго смотрела на их ветви: дул ветер. Потом отвела взгляд в сторону.
— Дюла, — сказала я, и мне было странно слышать собственный голос. Я как будто ревела. — Боже мой, какая я, наверное, безобразная!
И тогда я снова ощутила то лицо близ своего. Я крепко прижала его к себе. Крепко-крепко прижала. Но ничего ему не нашептывала. Ни неуверенно, ни горячо. Да я и не смогла бы. Тогда я ревела по-настоящему.