Акош Кертес родился в Будапеште в 1932 году. Окончив среднюю школу, более десяти лет работал слесарем. Писать начал, находясь в самой гуще жизни, в рабочей среде. С 1958 года его произведения регулярно появляются в печати. В 1962 году вышел в свет первый сборник его рассказов «Будни». Примерно в это же время талантливый писатель, пополняя образование, поступает в университет. В 1965 году выходит его первый роман «Закоулок», а в 1971-м — роман «Макра», названный тогда венгерской критикой «книгой года». Его герой — могучий и органически добрый великан-рабочий, одаренный талантом и душевной чистотой, трагически окончивший свою жизнь на тяжком для всей страны перепутье пятьдесят шестого года, — останется в венгерской литературе одним из лучших портретов «несущей» силы общества.
Кертес пишет немного, каждое его произведение выношено, выписано с огромной сосредоточенностью. Неслучайно почти каждое из них обращает на себя внимание критики, привлекает читателя. Тепло были встречены его повесть «Именины» (1972), рассказ «Кашперек» (1973). Очевидный успех достался и на долю публикуемой сейчас на русском языке повести «Кто смел, тот и съел» (1978).
Главный герой четко определился в творчестве Кертеса с первых же его шагов в литературе. Писателя глубоко волнует человек «обычной» рабочей судьбы; под ровной и даже тусклой на посторонний взгляд поверхностью будней он умеет увидеть и убедительно показать сложнейший душевный мир людей, которые сами-то о себе думают меньше всего, но поступки их диктуются высоким нравственным мерилом. Кертес часто обнаруживает своих героев в ситуациях юмористических или трагикомических — но, выписав скрупулезно, детально весь комизм положения, он с редкой душевной проницательностью создает затем такую выразительную и значительную по глубине своей картину душевной жизни человека, что смешное почти неприметно отходит на второй план, выглядит маленькой, едва ли достойной внимания бытовой частностью, зато истинно человеческое проступает на ней с полной и непреложной очевидностью.
На русском языке выходили отдельные рассказы Кертеса в журналах и антологических сборниках.
— Неужели у вас хватит духу прибить ТАКОГО МАЛЯВКУ?
Слово вылетело, когда кулак Хайдика поднялся, — и теперь уже никак нельзя было его опустить.
Янош Хайдик весил больше девяноста кило и ростом был сто восемьдесят шесть сантиметров, а опередивший его со своим вопросом ханурик — чуть длинней полутора метров, и, что имеет к делу прямое отношение, Хайдик в тот день, в ту ничем не замечательную среду в начале лета, не поехал в свой вечерний рейс (хотя день был его, но какая-то там осечка вышла на автокомбинате) и около полдесятого, точнее, в двадцать один двадцать пять, заявился неожиданно домой, и, найдя дверь, как обычно, закрытой, а ключ (тоже как обычно) на вбитом в притолоку гвоздике, ничего не подозревая, открыл, вошел в переднюю, оттуда в комнату, где только ночник под оранжевым абажуром горел у изголовья, в чем опять-таки не было ничего удивительного: по средам к девяти двадцати пяти вечерняя программа кончалась и жена, выключив телевизор, ложилась еще немного почитать перед сном; но на сей раз с ней рядом лежал какой-то совершенно посторонний тип, и это было уже настолько неправдоподобно, настолько уводило от реальности, как в кино, а субъект вдобавок приподнялся на локте и осведомился, уставясь на вошедшего: «Это кто?» — натуральным, будничным почти голосом, и жена так же безразлично, будто между прочим, ответила: «Муж». Хайдик взревел или, лучше сказать, вытолкнул нечто сипло-нечленораздельное из глотки и двинулся к постели.
Все в жизни решает случай, мы же каждый раз склонны отыскивать закономерности, причины-следствия, и не оттого только, что такое уж умствующее создание человек, не может не объяснять необъяснимое, решать неразрешимое, а просто от неистребимой уверенности: все имеет свои резоны, — стоит их распутать, и вот она, суть вещей, а то и нить судьбы, у нас в руках. Хайдик представлял, однако, исключение, Хайдик был фаталист, а значит, покорно и не противясь (разве лишь поворчав себе под нос — себе-то под нос можно поворчать, хотя большого проку в том нет) принимал, что В КНИГЕ СУДЕБ НАПИСАНО; принимал как данность, которую не изменишь, то есть, с одной стороны, признавая логическую связь событий, но, с другой, не веря, будто можно на них повлиять.
И наверняка именно поэтому, когда кулак поднялся, чтоб ударить, в глубине его возмущенной души сквозь бурю ярости послышался и тихий циничный смешок (его собственный) и чей-то голос (тоже его) будто произнес: «Ну да, конечно», или «Ну вот», что на лапидарном языке водителя Яноша Хайдика означало выведенное нами выше, то есть, все это неслучайно, и кулак, увесистый и твердый, как пушечное ядро, завис над головой того ханурика (так как он, голый, щуплый, дрожащий, спросил, посинев и стуча зубами от страха, прикрывая думкой срам, неужто у него хватит духу прибить такого малявку), — и тот же голос повторил с издевкой: вот тебе, с тобой и не могло быть ничего другого; после двух лет безмятежно счастливого супружества ханурик обязательно должен был появиться в жениной постели, причем точь-в-точь такой: мозгляк и жалкий недомерок, на нем даже сердца не сорвешь, и теперь неизбежно придется стать общим посмешищем, хоть ты тут что хочешь. И кулак не опустился, поскольку Хайдик знал: ударь — мокрое место останется, и вдобавок боялся, не уголовной ответственности (о ней он не думал), а позора, как это он, здоровый как бык, прибил такого замухрышку, крысенка паршивого, даром что малявка этот (который, как позже выяснилось, звался Бела Вукович) уже выскочил из постели, из-под бока у жены, все выставляя перед собой подушку. Хайдик просто не мог теперь ударить, потому что пожалел, сам словно ощутив всю его беспомощную тщедушность, всю болезненность своего костоломного удара, — не мог причинить другому боль, ибо не затем же создает господь-бог (или, скорее, природа, бога ведь нет) таких вот бегемотов, такие слоновьи туши, чтобы меньших обижать, наоборот, их надо защищать, а себя, свою грубую силищу обуздывать. И вполне естественным, то есть долженствующим быть по логике вещей, счел Хайдик, что поток его негодования, встретив преграду, которую он сам с редкостным самообладанием воздвиг перед ним, изменил свое направление и понес его в обход кровати, дабы схватить за руку жену и, вытащив, отдубасить честь по чести и по заслугам (и чтобы совсем уж дураком не выглядеть, — не перед другими, так перед собой); но поскольку Йолан крепкая, ладная баба была, ему под стать, грудастая и задастая (из тех, кого мужики после безуспешных подходцев с неутоленной завистью величают «кобылой») и, на его счастье, не оборонялась, оказавшись (тоже на его счастье) не голой, как подсказывало Хайдику оскорбленно бушующее воображение, а в рубашке, трогательно обрисовывавшей изгиб спины, и с распущенными волосами, которые густым каштановым шатром затеняли лицо, вдобавок заслоненное рукой, кулак его только глухо стукнулся между лопаток, и ни увечья, ни перелома не произошло; Йолан тоже ведь не пальцем делали, она в лучшие годы копье метала (сам же Хайдик гири подымал, серьезные надежды подавая в этом виде спорта, пока не бросил выступать из-за плоскостопия), — тело словно литое, никакого удовлетворения от такого удара, по щекам бы надавать, да руки ее мешают и волосы, и ярость Хайдика иссякла; униженный и уничтоженный, плюхнулся он в беспросветной тоске на край кровати, и на минуту наступила тишина.
Откинув тяжелые темные волосы, Йолан с высоко поднятой головой отступила к гардеробу, — ни тени раскаяния, испуга или намерения извиниться, только гнев, холодное презрение сверкали в ее глазах, когда при виде явного бессилия Хайдика она вскричала: «Ну, убивай, что же ты не убиваешь?» И Янош Хайдик смотрел, молча, с горечью взирал на свою обожаемую полноликую Йолан, в миндалевидные карие очи, обычно такие теплые; взирал со странным чувством: этого ее лица он еще не видал, а если видел, обращалось оно раньше не к нему, и оставался сидеть, понуро, потерянно, точно побитая собака, одного боясь, — как бы не разреветься.
— Ну, что же ты меня не убиваешь? — повторила Йолан, но он только дернул плечом вместо ответа.
Хайдик был человек немногословный и тяжелодум; но сложное, смешанное чувство обреченности, печали и беспомощности, которое на него нахлынуло, ощущение «ТАК МНЕ И НАДО» ему едва ли удалось бы выразить, будь он даже речистей Белы Вуковича, который под сурдинку успел тем делом натянуть брюки и майку — и о котором Хайдик начисто позабыл. Настолько, что тому, пока шофер сидел в тоскливом отупении на краешке кровати под ледяным взором Йолан, с лихвой хватило бы времени собрать свои манатки и слинять незаметно, предоставив самим супругам расхлебывать заваренную им кашу. Но Вукович, потому ли, что совесть заговорила или ища ретирады достойней постыдного, хотя спасительного бегства, либо по другой причине (как знать?), не воспользовался напавшей на великана апатией и в майке, босиком, но, принимая в расчет ситуацию, довольно самоуверенно обратился к нему с настоятельной просьбой — женщину (Йолан то есть) не убивать, ибо виной всему — он.
Господи Иисусе, до чего же наглые прыщи вскакивают иногда на бедной нашей Земле! Ведь Хайдик понимал прекрасно (зная, что и прыщик понимает): не тронет он теперь ни Йолан, ни эту ходячую бородавку, ибо упустил момент, как всегда в жизни упускал. И через силу привстав, ухватил подонка за брючный ремешок и поднял одной рукой, чтобы тряхануть, по крайней мере, как следует, но и того не получилось: брючный ремень опоясывает тело, как известно, гораздо ниже центра тяжести, и подонок по всем законам физики чуть не перекувырнулся, цепляясь за Хайдикову шею, ровно малый ребенок. Хайдик ощущал на своем лице его дыхание, сознавал его полнейшую беспомощность и, опять устыдясь, выпустил ремень, — и шпендрик растянулся на полу, громко стукнувшись о притолоку головой. «Убил!»- взвизгнула Йолан, и на минуту опять воцарилась тишина. Вукович не шевелился. «Или зашиб?» — встрепенулся Хайдик, совсем этого не желавший. «И не думал убивать, — пробурчал он, — сама прекрасно знаешь, пусть убирается, да поживей». При этих словах Вукович вскочил, опасливо косясь, не схлопотать бы под зад коленкой, — подхватил ботинки, рубашку, сгреб по-быстрому мелочь со стола: часы, документы, связку ключей, от машины в том числе. «Ага, он с машиной, — отметил про себя Хайдик, — мог и этим купить. И часы предварительно снял, вот мерзавец; в точности как я, пряжкой чтобы не оцарапать». И от этой мысли погрузился снова в глубокую тоску, глядя на Йолан, в чьих глазах засветилась легкая тревога: не пришлось бы отвечать, оставшись с мужем наедине.
А Яноша Хайдика качали волны тоски, то бросая в пучину отчаяния, то подымая на гребень ненависти, ибо сейчас он уже ненавидел жену и соболезновал бедолаге, который нечаянно попал в такое положение (Йолан ведь наверняка не сказала, что замужем). «Одевайтесь, чего так торопиться», — буркнул он ему, сам же, чтоб не видеть их, вышел на кухню, достал из холодильника бутылку и, сорвав укупорку, выпил единым духом: позор смыть — не кровью, так хотя бы пивом.
Это принесло некоторое облегчение. И он решил подождать, пока уберется этот коротышка и Йолан выйдет к нему, не самому же идти, она должна взять на себя инициативу в единственном деле, которое занимало его в тот миг: в деле примирения. И Хайдик ждал, когда дверь (наружная) откроется, снова закроется и гаденыш этот, похититель его сокровища и самого его погубитель, выметется к чертям собачьим, — и отворится другая дверь (кухонная): Йолан кающейся Магдалиной возникнет на пороге и оросит ему ноги жаркими слезами, отирая их (ноги) своими густыми каштановыми волосами, а он, склонясь, подымет ее и осушит слезы поцелуями, простит, и весь этот бред забудется навек. Ждать-то ждал, но и побаивался, а вдруг Йолан не выйдет, не пойдет навстречу, не захочет мириться, и придется самому сделать первый шаг, это же немыслимо, несовместимо с мужским достоинством, Йолан уважать его тогда не будет — и он себя перестанет уважать, если поступит по своему желанию: пойдет и попросит со слезами на глазах простить его и любить по-прежнему; она ведь просто так не простит, у нее прощение надо вымаливать, — по его собственным словам Вуковичу позже, когда тот захочет их во что бы то ни стало помирить.
В дополнение к вопросу о диалектике случайного и закономерного не мешает объяснить, как же вышло, что Вукович вопреки всякой здравой логике еще два часа оставался в квартире после нежданного появления Хайдика, пустясь даже в высокопарные рассуждения с рогоносным квартирохозяином (ибо, хотя Вукович много раз повторял, что «того», главного, не было и он не овладел Йолан, чем, к чести его будь сказано, отнюдь не свою невинность хотел подтвердить, признавая, что помешал ему единственно приход Хайдика; однако еще древние христиане понимали: помысел и грех — близнецы, помысел — тот же грех, если одни лишь внешние обстоятельства не дали его содеять, и, значит, рога красовались-таки на шоферовом лбу); словом, чтобы не утерять нить повествования: Хайдик стоял на кухне и ждал, но дверь не отворялась, ни наружная, ни кухонная, и беспокойство его все росло.
Вукович между тем с позволения хозяина неторопливо одевался, Йолан тоже накинула халат, не без зависти наблюдая за гостем: уйдет, а ей тут оставаться. Не уверенная в муже, в том, что его ярость улетучилась, начала она всерьез побаиваться: улизни этот пройда, скандала не миновать. А по физиономии Вуковича разлилось уже довольное предвкушение свободы (это явственно было видно в апельсинно-оранжевом свете ночника), и каждое его движение выдавало, что помышляет он единственно о собственном спасении, даже не замечая Йолан, будто не перед ней разливался соловьем четыре недели подряд в прессе, где она работала, не ее на бешеной скорости катал по всему городу на своем спортивном «фиате-850», не ее простыни грел десять минут назад, — и он сразу стал противен Йолан, противней таракана, и она тихонько, чтобы приросший к полу муж на кухне не услышал, пропела: «Что, крохотуля? Спешим? Паленым запахло?» На что Вукович, уже было схватившийся за ручку двери, выразительно указал на нее: у самой, мол, рыльце в пушку и посоветовал одними губами катиться куда подальше.
— Ох, уж эти мне педики, смелые какие за рулем, сшиб да бросил на дороге, — сообщила свое мнение Йолан, и Вукович, вместо того чтобы удалиться, пустился в спор, говоря, что это уж следующий пускай ее подбирает, кого она сначала предупредит, первое: что замужем, второе: что муж у нее такая туша, третье: домой является как раз когда… но не успел договорить, потому что Йолан, залившись нежной флейтой, на самых сладких нотах осведомилась, уж не обмочился ли ее крошка ненароком. Ее хвастунчик. Рыцарь ее бесстрашный.
— Крошка, но не идиот. Ясно тебе? — со своей стороны поинтересовался Вукович, но и Йолан хотелось доспросить свое.
— Бежим, значит? Убегаем, свистунчик? Надоело заливать?
— Сказать, драгоценная, что не надоело? — ответил Вукович вопросом на вопрос.
Но пойти в своем взаимном любопытстве дальше им не удалось: кухонная дверь распахнулась, и Йолан так и не узнала, что же не надоело Беле Вуковичу — завидев великана, молодой человек сразу забыл про спор и опять ухватился за ручку двери (наружной), которую распахнул срыву, но опоздал буквально на сотую секунды: Хайдик поймал его за шиворот и сам захлопнул дверь у него перед носом.
Воистину, не только пути господни неисповедимы, но и тропы души нашей. Ибо вполне закономерно (или, проще, естественно), что Йолан охватила гадливость при виде Вуковичевых сборов, и столь же понятно, что он не желал заводиться из-за нее, — как и то, что нервы Хайдика не выдержали, но, с другой стороны, промолчи Йолан, не дай себе волю (и не ответь ей Вукович, уйди поскорее, а Хайдик проторчи на кухне чуть подольше), все сложилось бы иначе. Ну, а так и Йолан струсила, и Хайдик, как сказано, трусил перед ней, опасаясь, не взяла бы над ним верх (что в данной ситуации казалось очень вероятным; Йолан побаивалась, правда, тяжелой мужниной руки, но угрызений совести не испытывала, — одно горькое озлобление против обоих мужчин и вообще всех мужиков, против целого света, и чем сильней трусила, тем больше озлоблялась). Однако нахальство спускать ей Хайдик тоже не собирался, а поскольку его расстроенные чувства не могли дольше выносить пребывание на кухне, решил: все что угодно, только не с глазу на глаз с Йолан, даже паршивца этого лучше попридержать пока вместо громоотвода, — Вуковича-то Хайдик ничуть не боялся (а что Вукович его боялся, контрдоводом вообще служить не могло).
Итак, Хайдик за шиворот направил Вуковича прямиком на кухню, и для стороннего наблюдателя молодой человек не представлял импозантного зрелища, наоборот, вид у него был решительно презабавный, Йолан даже усмехнулась про себя и вместе со злорадством удовлетворение проступило в ее взгляде, удовлетворение и признательная любовь к своему исполину-мужу впервые после его возвращения домой; ее карие миндалевидные глаза залучились той самой веселой теплотой, что так пленяла Хайдика, но он не смотрел в ее сторону. И вот вам опять случайность: глянь он на нее, засеки согласную с ним ухмылку, и не потащил бы Вуковича на кухню, а тут же выкинул, в чем есть, за порог и, облегченно расхохотавшись, супруги с довольным хрюканьем полезли бы в постель, — даже хранимое еще подушкой чужое тепло шофера бы не смутило. Но слишком он был занят своими переживаниями и Вуковичем, — у того ноги стали как ватные, пришлось волочить его, как тряпичную куклу, — и, не глядя по-прежнему на Йолан (и упуская опять благоприятный момент), шмякнул его на стул, а сам уже две бутылки достал из холодильника, одну поставил перед Вуковичем, с другой сел напротив.
— Пей! — рявкнул он.
И Йолан сразу перестала улыбаться.
Вукович отрицательно затряс головой: он за рулем, тут же пожалев о своем глупом ребяческом промахе, — на это ведь может быть один ответ, а именно: не беспокойся, крутить баранку тебе больше не придется. Но, странное дело, чудной этот нескладеха буркнул только: «Неважно», из чего Вукович заключил: перед ним честный человек, а иначе дурак, — что на уме, то и на языке, и его не пристукнет. Ободренный этим открытием, он ожил, подняв выжидающий взор на Хайдика.
— Пей, говорят! — взревел тот, даже побагровев.
«Ого, с ним надо поосторожней, кажется, с приветом», — подумал Вукович и отпил немножко.
И Хайдик приложил бутылку к губам, одним духом вытянув половину. Молча они уставились друг на друга. Вукович ждал, что скажет Хайдик, но тому сказать было нечего, и, смутясь, он отворотился. А на пороге явилась Йолан в ожидании, что будет. Свои длинные, до бедер, темные волосы она собрала в пучок, халат стянула пояском, что выгодно обрисовало ее роскошную фигуру, — в домашних туфлях, с соблазнительно выглядывавшими из-под халата ладно вылепленными икрами, она была желанна и прекрасна. Ослепительное ее явление еще сильнее смутило Хайдика, и он отвел взгляд, чувствуя, что от него чего-то ждут, — уж коли втащил молодца, давай, действуй, — и опять приложился к бутылке, допив оставшуюся половину, но на ум так ничего и не пришло.
Здесь история наша достигла своей мертвой точки. Иначе говоря, такого момента, когда действие могло повернуться и так и этак, ибо все трое с совершенно пустыми головами бессмысленно таращились, не зная, что делать и чего ждать друг от друга. Некоторое время длилось это молчание, пока наконец Йолан не прервала его взрывом хохота, охарактеризовав создавшееся положение присказкой:
Король Матяш смылся в Гёдер,
Там накакал сорок ведер.
Популярная эта присказка, вероятно, известна читателю и ведет начало от детской игры, смысл которой в том, чтобы как можно дольше сохранять серьезность, а кто первым прыснет, тому и надлежит съесть содержимое упомянутых ведер. У Вуковича на лице не дрогнул ни один мускул, не до хаханек ему было, но Хайдик рассмеялся, хотя с тяжелым сердцем, не облегченно, а судорожно, с надрывом, ему и не хотелось, а вот не мог, ржал без причины, да еще с подвывом, как идиот, словно Йолан невесть какую шутку отмочила, а ведь ровно ничего не изменилось: сидит, рогатый, душа не на месте, сердце кровью обливается, и все-таки ржет и, чем ясней сознает несообразность этого, тем пуще, всегда с ним так, да так и будет, уж это верняк, даром что силен, как буйвол, куда ее деть, силу-то, добрый, но никто спасибо не скажет, ездят только на нем, пользуются, погоняют, а он все на том же месте, как в первом браке, и она ведь, и Маргит, обдуривала его, пользовалась его простотой, — что послушный такой, знай возит, надрывается, как ломовая лошадь, и все до филлера ей отдает (ну, мелочь какую утаишь, это не в счет), все для семьи, и вот, пожалуйста, и Йолан туда же, с которой они так славно, душа в душу жили, Йолан изменяет и его же еще смешит дурацкими шуточками, подлюка, а он и рад, гогочет, хотя впору плакать, паяц, форменный паяц.
Вукович, однако, неправильно истолковал его смех и встал было, полагая, что для первого раза, для визита вежливости, вполне достаточно. Но Хайдик, мигом придя в себя, гаркнул на него без всякого перехода. Повелительное это предложение было очень кратко и, если чуть пространней изобразить его общепринятыми письменами, выйдет нечто вроде: «Ии-эй!» «Да-да», — послушненько отозвался Вукович, прищелкнув даже каблуками на манер бравого опереточного лейтенанта. Битым он вовсе не собирался уходить — напротив, только победителем, и методику помнил с детства. Ему еще восьми не было, когда у них, во втором классе, появился некто Бокоди, дылда десяти-одиннадцати лет, который утверждал свое право верховодить многократным второгодничеством, оказываясь, само собой, сильнее всех и систематически расправляясь с одноклассниками очень простым способом: подойдет к намеченной жертве и заявит: «У тебя в ухе макуха» (или что-нибудь в этом роде), на что естественным ответом было: «У тебя самого», после чего Бокоди с возгласом: «У МЕНЯ? ТЫ СКАЗАЛ, У МЕНЯ В УХЕ МАКУХА?!» набрасывался и избивал простака. Вукович знал, что вот-вот наступит его черед, и заблаговременно приготовился, и когда Бокоди изложил ему мнение насчет его уха, в котором макуха, с готовностью подтвердил: да, точно, у него в ухе. Бокоди оторопел. «Я сказал, у тебя в ухе макуха, ты, малявка, — повторил он. — Понятно?» Но Вукович остался неколебим. «Ага. Макуха. В ухе. У меня», и поскольку уже в свои одиннадцать лет Бокоди обладал достаточно развитым нравственным чувством, чтобы не лупить никого без причины, изобретательности же для выработки новой системы ему не хватило, Вукович не только по уху не получил, но даже дружбы его удостоился, сделавшись в классе властью, настоящей силой, пострашнее Бокоди, его руками избивая, кого хотел. У Бокоди были кулаки, зато у него голова.
Припомнив те давние времена, Вукович даже улыбнулся втихомолочку, чтобы шофер не заметил, он и не заметил, недогадлив; Йолан — та конечно, но и ей откуда знать, в чем смак, она просто ждала, чем это кончится, — на свою же беду, ей бы сразу съездить Вуковичу по морде, уж коли муж-осел не допер, и его, осла, за плечи потрясти, гаркнуть в самое ухо (если иначе не понимает): не видишь, балда, над тобой потешается, и меня заодно дурой считает; но и Йолан (как муж перед тем) упустила момент, даже не подозревая, что он подходящий, только позже спохватясь, уже в неподходящий, когда Хайдик с Вуковичем в полном согласии дружно поносили бабье, а она, сбитая со своих позиций, не удержавшись на высоте положения, покорно подавала этим двум благородным мужам дюлайскую колбасу, траппистский сыр вместо холодного ужина и маринованную паприку к пиву (которое тоже сама притащила, и не из продмага, а из прессе, потрафить мужу, он радебергерское больше кёбаньского любил), снося без звука, как Вукович накачивает ее лопоухого благоверного всякой пошлейшей мутью, пустозвонной мурой, мол, не пристало-де двум высокоумным, высокоинтеллигентным мужчинам вздорить из-за САМКИ и вообще ВСЕ БАБЫ КУРВЫ, — обобщение, в слепую ярость повергнувшее Йолан. И вовсе не оттого, что сама постеснялась, постыдилась бы скурвиться, просто глупа для этого была, а сколько представлялось случаев, господи; еще в школе. Она рано развилась, красивой девушкой была; а окончив, попала в сферу обслуживания, была буфетчицей, кофейницей, старшей официанткой, замдиректора столовой, откупщицей; и на окраине приходилось работать, в невысокого разбора корчмах, и в центре, в фешенебельных кафе-эспрессо, служить в гостинице-люкс и в ночном кафешантане, коктейли смешивать в баре и вино отпускать стопками в распивочной, разносить бутерброды на кинофабрике и заведывать закусочной на Балатоне; сколько народу вокруг увивалось: знаменитые артисты и частники-миллионщики, гинекологи и олимпийские чемпионы, западногерманские промышленники и австрийские дельцы; один африканский дипломат из какой-то арабской страны (у него там, дома, — дворцы, поместья, заводы были) даже предлагал жениться на ней; но она только с теми соглашалась переспать, кто ей нравился: с худенькими студентиками, смазливыми официантами, с броско-чернявыми музыкантами или с шоферами из Волантреста, грузчиками, проводниками; а какой-нибудь бельгийский судовладелец, хотя и раскрасавец мужчина в свои пятьдесят восемь лет, — спортивная выправка, пышная белоснежная шевелюра, или американский киноактер были ей безразличны, хоть они ей виллу в Буде отгрохай и на белом «мерседесе» катай (как арабский дипломат); всерьез ее только Янош Хайдик увлек, водитель пятитонки, лишь он пришелся ей по вкусу, точка в точку, — эта слоновья туша с незабудковыми глазами, который за двоих детей платил алименты (сорок процентов зарплаты, целое состояние!) и которого она пустила к себе в квартиру, потому что с одним портфелем пришел, гол как сокол; нет, бельгийца у нее душа не принимала, а его вот приняла, тяжелодума, большое ручное животное, взрослого младенца; все-таки к тридцати дело подошло, надоело вертихвосткой жить, покоя захотелось. Эх, при чем тут ВСЕ, будь она курвой, она, Йолан Варга, не пришлось бы сейчас бессильные слезы глотать!
Но и не пикнешь ведь; даже не осадят, Хайдик не цыкнет: заткнись, с чужим мужиком лежала (это бы еще можно понять), нет, мимо ушей пропустят, пересмехнутся эдак свысока: ну, понесла, — известно, БАБЬИ ВЫТРЕБЕНЬКИ, язык у бабы проворней ума, ну и мелет, потому как ВСЕГО-НАВСЕГО баба; подумаешь, высшие существа, в лучах своего мужского превосходства купаются, велика заслуга, случайно мужиками родились. И с кем же себе позволяют, с ней, знаменитой «Мамулей Варгулей», да она в уйпештской[44] забегаловке одна весь тамошний сброд в руках держала, всех этих алкашей расхристанных, хулиганистых волосатиков, чумазых угольщиков и подонков, отбывших срок, окоселых люмпенов, даже вышибалы не требовалось, сама буянов выставляла, участковый и тот под ее дудку плясал, делал, что велела, вся пьянь стояла у нее по стойке «смирно», наливала, кому хотела, место свое знали, а кто под юбку лез, того по шеям (если не нравился); тогда небось не САМКОЙ была, тогда — интересно! — никому почему-то в голову не приходило низшим существом ее посчитать, тогда сникшие венцы творения сами перед ней ногами заплетали: «Мамуля Варгуля, да мы всей душой, ты нас знаешь, позволь тебя на секундочку».
И когда Вукович поднялся, собираясь идти, а Хайдик не пустил, Вукович сказал: он и не уйдет, не пожав его честную руку, ибо Хайдик — лучший из всех, с кем ему доводилось встречаться, и протянул ему руку через стол (Йолан только присвистнула, — давни муж всерьез эту лапку, что останется, шлепочек колбасного фарша), но Хайдик, сбычась и хлопая глазами, сразу и не понял, чего хочет Вукович, и того понесло; дирижируя над столом, принялся он ораторствовать: вот это человек, вот настоящая внутренняя интеллигентность и твердость духа, их сразу видно, как жалко, что в столь неудачных обстоятельствах познакомиться пришлось, он просто сгорает со стыда, перед таким человеком провинился, пускай и не было ничего такого (Хайдик помешал), все равно чувствует себя преступником, ведь с дурным умыслом пришел, но Хайдик пощадил, хотя одним ударом мог череп раскроить, и за то он его глубоко уважает как человека сильного, мужчину С ГОЛОВЫ ДО ПЯТ — только мужчина, сознающий свою силу, может проявить такую гуманность, вот и хочется руку пожать человеку такому замечательному. И когда наконец Хайдик обменялся с ним рукопожатием, Йолан показалось, будто чело ее супруга засияло, как загородный лампион, настоящий маленький нимб озарил его, скажи ему Вукович сейчас, что он умнее Эйнштейна, красивей Алена Делона, он и тому бы поверил.
Ей (тогда) решительно понравилось, как ловко выпутался крошка Вук из затруднительного положения, она не вдруг и сообразила, что теперь, пожалуй, не так легко будет поладить со своим Хайдиком — после того как Вукович наплел столько про его доблести, но понадеялась, он хотя бы откланяется наконец, добившись подавляющего перевеса, а мужа она как-нибудь уломает, не приняв в расчет одного: Вукович почувствовал себя в ударе, в своей стихии (неизвестного ей пока рода) и вместо того чтобы убраться, принялся их мирить, и Хайдик, ее Хайдик, не к черту в пекло его послал, а заныл, не может же он у жены прощения просить, коли не виноват, и Йолан, сперва почти растроганная Вуковичевой рыцарственностью, вскоре догадалась, какая здесь подлая комедия затевается, ведь каждое его слово, призванное якобы смягчить Хайдика, — скрытый выпад против нее. Ведь человек сильный, мужчина С ГОЛОВЫ ДО ПЯТ (так, аккуратным экивоком, начал Вукович), может себе позволить быть слабым, даже нежным, это слабый не может на такую роскошь пойти, вынужден оставаться сильным, держаться, такова уж его участь (и трагедия его собственной, Вуковича, жизни). «Ой, сейчас разревусь», — вставила Йолан беззаботно, не ведая еще, куда гнет Вукович, и посмеиваясь в душе над тем, как развесивший уши Хайдик растет, наверно, в собственных глазах (того гляди, потолок прошибет), но тут Вукович подъехал к вопросу с другой стороны, заметив, что на женщин и обижаться нельзя, это недостойно мужчины, женское сердце склонно К ИЗМЕНЕ И ПЕРЕМЕНЕ, как сказал поэт, и правильно, испокон века так идет, женщины лживы, коварны и вероломны, играют мужчиной, пользуясь мужским постоянством и благородством, и понятно: слабый пол, хитрость — всегда оружие слабых.
— И твое тоже, крохотуля, — попыталась ввернуть Йолан.
Но Вукович не ответил, обратив на Хайдика горестно красноречивый взгляд (что, мол, я говорил?), взгляд скорбный и невинный, как у новорожденного мышонка, которого обвиняют, будто он кошку съел. Йолан попробовала его уличить в противоречиях и фактических неточностях, — прежде всего про «измену и перемену»: не «поэт сказал», а герцог мантуанский поет в «Риголетто», кроме того, если трагедия слабых — заставлять себя быть сильными, хитрость не может быть их оружием, но даже не договорила, поняв: любые ее, самые неопровержимые аргументы будут сочтены здесь «бабьими вытребеньками». Хайдик соизволил ее заметить, только проголодавшись.
— Дай чего-нибудь поесть, — распорядился он величественно. — Мне и этому господину.
«Господин» вскочил, отрекомендовался, щелкнув каблуками: «Вукович Бела, к вашим услугам», и они еще усердней потрясли друг другу руки. Йолан так и подмывало расхохотаться, но она понимала, что тут поставлено на карту, недаром Вукович рассыпался, как дипломат: «Примите мои уверения» и прочее, это распираемый самодовольством Хайдик ничего не замечал, упиваясь самой дешевой лестью (ВСЕ МУЖИКИ ТЩЕСЛАВНЫ, их только похвали, любой нелепице поверят, скажи кругломордому, что у него ангельское личико, кувшинному рылу — что у него римский профиль, недоумку — что он философ, косолапому — что у него сексапильная походка, и твой навек). Вот и Хайдик уверовал, будто никто его до сих пор не ценил, даже сам он себя, и всю горестную повесть своей жизни поведал Вуковичу, про первую женитьбу и про вторую, валя все вместе, Йолан и эту задрипанную лахудру Маргит, плоскую, как доска, ни титек, ни задницы, и оба дружно порешили: все бабы — курвы (как о том было выше сообщено), шофер раскроет рот, Вукович уже кивает, а сам скажет, Хайдик торопится согласиться, и ну поддакивать наперебой, до того дошли, что сидят и в глаза друг дружке смотрят проникновенно, как влюбленные педики.
Помимо своих прочих незаурядных качеств, Йолан Хайдик, в девичестве Варга, обладала умом и решительностью, любила искусство, не ограничиваясь чисто материнской заботой о юных его представителях — музыкантах, питомцах театральных училищ (потому-то в прежние годы, до брака, знавшие ее и звали Мамулей), с удовольствием, если сводят, хаживала в кино и театр, приобрела солидные познания в своей торгово-ресторанной профессии, умела разговаривать с людьми, особенно алкашами, силой тоже бог не обидел, такую оплеуху могла с размаху закатить, любому мужчине под стать (исключая, может быть, Хайдика); но при всех замечательных свойствах Йолан была прежде всего женщиной, истинной дщерью Евы, а следовательно, самообольщалась. И не находя удовлетворительного объяснения, почему Вукович не убирается подобру-поздорову, никто ведь не мешает, остановилась на одном: хочет продолжить приключение и с этой целью заговаривает мужу зубы, каковое допущение, хотя никакого серьезного романа Йолан не собиралась затевать, приятно пощекотало ее самолюбие, — в противоположность мужнину поведению, глубоко ее уязвлявшему. Ведь, кажется, все причины есть на нее обратить внимание, из-за нее запечалиться (или взбеситься от ревности, что в конце концов одно и то же), а вот поди ж ты: инцидент с Вуковичем, которого Хайдик, некстати воротясь, застал в своей постели, навел его на мысли не о ней, Йолан, не об их супружеских отношениях, а о первой его жене, Маргит (зациклился, ненормальный, на этой Маргит), — вот что сбивало с толку, даже злило Йолан, лишая обычной рассудительности, толкая на необдуманные поступки, и она в самый неудачный момент задала мужу вопрос, когда он наконец слезет со своей Маргит. Хайдик, однако, слезать не собирался, удостоив жену лишь уничтожающим взглядом, да и то с высоты недосягаемого мужского величия, и тут, несмотря на самое невыгодное положение, самолюбие Йолан взыграло.
— Ты пойди, детишкам своим поплачься, какого дурака свалял, может, поумнеешь, — прошипела она.
Замычав от боли, Хайдик всем телом повернулся к ней, вместе с табуреткой, в чем не было смысла: табурет без подлокотников, поворачивайся, куда хочешь.
— Чего тебе надо? — тихо спросил он, и его кроткие голубые глаза подернулись предвещающей бурю синевой. — Можешь ты в толк взять, дура чокнутая: обо мне речь; меня, а не Маргит дружок твой хотел объ…! — Голоса Хайдик не повышал, кверху всползла лишь его сивая бровь (левая). — Слышишь, Йолан, не доводи, пожалеешь! Я по-человечески хочу, пойми, по-людски; не пришиб вот его, как кролика, ребер не переломал, — и тебя не отлупил, а заслужила. Чего тебе еще?
— А того, чтоб ты ребра переломал иль меня излупил, все равно, только делай что-нибудь, а не ной, мужик ты или нет, в конце-то концов!
— Если грубый скот тебе нужен, — с оскорбленным достоинством возразил Хайдик, — возьми подонка любого из кафешки своей, но я из-за тебя никого не стану пришибать, а тебя тем более, шлюха мокрохвостая, руки только марать.
Йолан ударилась в истерику (по полу, правда, не каталась, но вопить вопила), — как смеет он эту сухую жердь, дрянь расчетливую, проститутку безгрудую с ней равнять, а впрочем, ВСЕ МУЖИКИ ХОРОШИ, сумасбродок им, психопаток, эгоисток подавай, которые их не ставят ни во что, изгиляются, лишь бы помучить, а те и рады, на все готовы ради таких, поклоняются, по гроб жизни не забывают, и пожалуйста, нужно мне вот так, в упор, до слез, жаль только, сразу не выставила, верна два года была (тут она прилгнула), как мать за сыном-дебилом ходила (а тут сказала правду), и, перекинувшись на Вуковича (реальный удар самолюбию оказался чувствительней лестного предположения, будто Вукович ради нее, из хитрости остается), обозвала его альфонсиком в кепочке и велела сию же минуту убираться. Молодой человек встал, сообщив, что ему было бы крайне неприятно, если б его присутствие повлекло дальнейшие раздоры, и, хотя он рад знакомству с Хайдиком, в чьем лице обрел истинного друга, в интересах семейного согласия удаляется, не двинувшись, однако, с места после этого громкого заявления. Хайдик же испытал странное ощущение, будто в ладони у него, как круглый румяный персик в августе, зреет, наливается пощечина, и Йолан совсем немного надо, чтобы тепленькой, прямо с ветки ее заполучить; тем не менее, огромным усилием воли сдержавшись, он сдавленным от волнения голосом, тихо, только ударяя после каждого слова донышком пивной бутылки об стол, сказал:
— Заткни свою грязную пасть и против Маргитки меня не настраивай, ничем ты не лучше ее, точно так же со мной поступила, и с этого дня больше чтобы про нее не заикалась, права не имеешь, Маргит — мать моих детей, а ты помалкивай, в мужской разговор со своими замечаниями не лезь, покуда не спросили.
С сатанинским хохотом Йолан объявила, что он еще пожалеет, и, передернув независимо плечами, умолкла, примирясь с поражением (временным, в этом она не сомневалась).
Хайдик извлек из холодильника последнюю пару бутылок и спросил, есть ли еще пиво, Йолан с ненавистью отрезала: «Нет». Длинной лапищей Хайдик дотянулся с табуретки до шкафа, открыл дверцу, там на второй полке снизу ровными рядами выстроились полные бутылки, счетом восемь. Йолан, не отводя глаз, упрямо глядела на них.
— Поставишь в холодильник, — устремил на нее Хайдик укоризненный взор. — Две в морозилку положи.
Йолан почла за лучшее покамест не перечить.
Справедливости ради следует сказать, что и у шофера настроение было так себе. Омрачавшая его тоска никак не желала рассеиваться, к тому же зашевелилась смутная догадка, что поступает он довольно глупо, но ничего поделать не мог, зная: все это не случайно, а закономерно, так было и раньше — и нет оснований думать, что не будет впредь. Бальзам на его свежую рану могло пролить лишь чье-нибудь человеческое участие, и он нашел его в лице приятного, внимательного, обходительного молодого человека, который его понял, — понял, что кулаки он не пускает в ход не потому, что такой уж добряк (или тюря, размазня, тюфяк, сказала бы Йолан), а потому что силач и знает: вдарит и — амба, а значит, еще подумает, прежде чем ударить, вообще зря не машет кулаками; будучи СИЛЬНЫМ, уверен, что вынесет УДАРЫ СУДЬБЫ (это один Вукович заметил, поблагодарив даже, что он его не пришиб, не то что другие, пользовались только его добротой, злоупотребляли миролюбием, как Йолан, а до нее Маргит). Но, с другой стороны, и Йолан как-то надо пронять, проучить, хотя бы серьезным мужским разговором с этим парнем, которого она подцепила, демонстративно ее при этом не замечая, а толкуя про Маргит, — тактика, оправдавшая себя, как шоферу показала описанная выше вспышка Йолан. Показала, но не удовлетворила; все портила упомянутая догадка, что женин любовник (или почти любовник, если верить ему) — не самый подходящий собеседник, чтобы перед ним душу изливать. Но как быть, если эта гордячка надутая соломинки ему не протянет, малейшего вида не подаст, что не права, виновата; в такой ситуации не было выбора, только рассказать про Маргит, давая тонкими намеками понять жене, что и она не лучше, так же с ним поступает. Хайдик знал, чем ее допечь (и допек, как мы видели), — Йолан терпеть не могла, на дух не принимала Маргит, и не было для нее ничего оскорбительней, нежели с Маргит ее сравнивать, но хоть усвоит, что не такой он болван, если сносит свой позор с достоинством; что понимает всю тяжесть ее проступка, но до крайности и его опасно доводить, чаша может переполниться; хороша она будет, Йолан, не лучше Маргит, брошенной им (а не наоборот, как утверждают некоторые): уж как ревела тогда, истеричничала, на шею кидалась, грозилась покончить с собой, каких ни сулила благ, лишь бы не покидал, но поздно, всему есть свой предел, Янош Хайдик редко себе позволит слово молвить, но если уж скажет, всё.
— Да, ревела, на шее висла, — веско повторил Хайдик. Так ведь и были на то все основания, где второго такого дурака сыщешь, который себя не щадит, возит-надрывается (хорошо еще, хватало сил), на себя буквально филлера не истратил, хотя, прямо сказать, он лучше знал счет деньгам, но Маргит и деньгами распоряжалась, расплакалась как-то, что не доверяет, он и пожалел ее, уступил, да потом так уж заведено: В КАЖДОЙ ПОРЯДОЧНОЙ СЕМЬЕ министр финансов — жена; ну она и выдавала ему десять форинтов в день на пиво, сигареты, и то запилила совсем, что в месяц это триста. Тут Вукович вмешался, уже не с похвалой Хайдику, скорее с добрым советом (и в этой новой роли неприметно перейдя на увещательный, даже наставительный тон, в котором позже послышались и фамильярные нотки; Йолан их уловила, хотя не утратила к нему симпатии, напротив, — она второй год напролет слово в слово долбила то же своему недопехе-мужу). Итак, вмешался Вукович: вот где Хайдик и прошляпил с самого начала, деньгами тот распоряжается, кто их заработал, это лишь справедливо, а так у нее глаза и зубы разгорелись, нельзя добротой, уступчивостью баловать, — и Хайдик на этот раз только потому не согласился, что сама Йолан поддакнула больно уж поспешно.
— Тебя не спрашивают, — огрызнулся он и продолжал рассказ, обращаясь по-прежнему к одному Вуковичу.
У них так же было в семье: отец все домой приносил и отдавал матери, и у сестренки тоже, у всех («только не у нас, — опять попробовала Йолан его сбить, — тебе после алиментов даже на карманные расходы не остается»), словом, хотелось ему, чтобы Маргит ПОЛНОПРАВНОЙ хозяйкой чувствовала себя, ни в чем не знала недостатка, даже отдаленно не догадываясь, чем ему обязана, она ведь и не то, что хорошенькая была, просто славная (тогда еще) и молодая; мойщица с той же станции техобслуживания, где он работал; но оттуда сразу, как сошлись, ее пришлось взять и устроить на склад, кореш один, мастер, помог, а когда оказалось, что она и там не тянет (хотя тупой ее не назовешь, нет, свою выгоду очень даже понимала), короче, когда на складе все сикось-накось пошло — неинтересно ей было, не старалась (или не хотела) разницу усечь между креплением и сцеплением, про тормозной барабан или там колпак думала, что настоящий барабан или просто колпак, вроде вон поварского, генератор с радиатором путала, манометр со спидометром, бензонасос с маслопроводом, болт с гайкой, божий дар с яичницей, ну ладно, осталась на время дома, ждала ребенка, и больше уже не работала, покуда мы вместе жили, потому что, пока за первого шло пособие, и второй родился. А он уже в двадцать пять лет овладел тремя профессиями: профессионала-водителя, автомеханика и курсы сварщиков окончил; слесарил тоже, кузов мог сам отремонтировать — и в строительном деле петрил, это сразу, как начали строиться, выяснилось; квартиры, само собой, не было, к своим не пойдешь, сестренка как раз замуж вышла, у них поселилась с зятем и детьми, там и так-то было тесно, а у тестя домик в Будафоке[45]; ну, пристроил попервоначалу комнату, потом кухню с ванной, терраску, все, считай, сам, тесть обещался, обещался подсобить, а начали, только увильнуть норовил; нет, он не давал Маргит почувствовать, что она перед ним… что мог бы и получше выбрать (довольно того, что уж мать постаралась ему дать это почувствовать), Маргит сама вечно себя грызла, какая она негодящая, еле-еле восемь классов закончила, никакой приличной специальности, из-за склада тоже переживала (хотя Хайдик и не сказал ей про переучет после ее ухода: все карточки пришлось перебирать, выбрасывать, полный бардак, он сам взялся в нерабочее время, на общественных началах заполнять новые, неловко было за жену, особенно перед мастером, корпел дотемна целыми вечерами). Она и тем еще терзалась (и Хайдика терзала), какая она уродина, груди маленькие (Хайдик и правда полногрудых любил, но не тем же семья держится!), и еще что волосы у нее никудышные, тонкие и какие-то пепельные, взяла и покрасила в рыжий цвет (единственный, которого Хайдик не выносил); отговорить было совершенно невозможно. Думается ему, объяснял шофер, беда в том, что Маргит когда-то — наверно, еще в школе — потеряла уверенность в себе, и он всячески старался вернуть ей эту уверенность; она и вернулась после рождения детей.
— От этого вернулась уверенность? — удивился Вукович.
— Роды — все-таки большое дело, достижение, — отважился высказать Хайдик свое мнение, но Вукович возразил, что рожать все умеют.
— Попробуй-ка, милок, — из духа противоречия ввязалась Йолан, невольно встав тем самым на сторону Маргит.
Вукович, снисходительно приняв к сведению и эти «вытребеньки», поправился: ну, то есть, если женщина здорова, все у нее в порядке, какое уж особенное достижение — ребенка на свет произвести.
— То и дело, что не здорова, — сказал Хайдик.
— Какая же у нее болезнь?
— Нервная, нервами страдала, невроз у нее, врач сказал, она даже в больнице наблюдалась, — принялся Хайдик объяснять, но Йолан с Вуковичем дружно расхохотались.
Тщетно Хайдик, обескураженно мигая, пытался растолковать, что бывают и нервные болезни; чем дальше, тем очевидней становилось: его не так понимают.
Сказать по правде, он сам не мог понять, почему его слова приобретали какой-то иной, непредвиденный смысл, но факт остается фактом: Хайдик утверждал, что щадил слабые нервы Маргит по доброте душевной, из любви и человеческого участия, чтобы поддержать в ней уверенность в себе; протестуя против обидного предположения, будто поступал обдуманно, в своих же интересах, из чистого эгоизма (в чем, в общем-то, и нет ничего предосудительного: жить с заедающей себя и всех неврастеничкой — сущий ад); а получалось наоборот, — из уст его помимо воли лились, как он с сокрушением убеждался, одни бесконечные жалобы. Например, как они с Маргит побывали однажды в его бывшем спортклубе, «HFSC», где он в более счастливые времена занимался тяжелой атлетикой и был надеждой секции (занял на общевенгерских состязаниях первое место среди юниоров, медаль посейчас у него), и представил там жену старым товарищам, своим прежним дружкам, известным уже футболистам, играющим в сборной Венгрии, европейским, даже олимпийским чемпионам. И Маргит именно из-за неуверенности в себе, болезненной мнительности показалось, будто с ней недостаточно считаются, даже пересмеиваются у нее за спиной, хотя это было совершенно не так: дружки-то были его дружками, с ним знались, с ним и разговаривали, а с Маргит — несколько обычных любезных слов с обычной вежливой улыбкой; но уж она, черт возьми, постаралась потом привлечь к себе внимание, чтобы не мужем, а ею занимались, — да перестаралась, так себя повела, что ее и точно запрезирали, смеяться стали, под конец просто еле выносили, наперебой жалея его, Хайдика, прямо сквозь землю провалиться, а спросишь ее по дороге домой, в чем дело, надуется и молчит, слова не вытянешь; до того дошел (а уж у него-то нервы как веревки), чуть не на колени посреди улицы перед ней становился, моля хоть на него-то не сердиться, чем он-то виноват; да, а с чего началось (кстати сказать): Маргит вообще не хотела идти в клуб, никто, мол, ее там не знает, да и неважно выгляжу, нечего надеть, ни одной приличной тряпки, так что ее задолго пришлось упрашивать, неудобно же перед дружками, скажут, женился, а жену чего не привел. Наконец взяла и купила за тысячу двести форинтов пуловер какой-то немыслимой серо-буро-малиновой масти, чистая шерсть (и он ей ни слова, хотя за такие деньги три сотни кирпичей или цемента мешков двадцать можно было достать), — и в последнюю минуту все-таки соизволила его проводить.
С Маргит разве можно было куда-нибудь пойти, и к себе корешей звать Хайдик скоро закаялся: и крестины, и новоселье (позже, когда комната была готова), и день его рожденья — все кончалось скандалом. У Маргит развилась настоящая мания преследования: вбила себе в голову, будто все ее сторонятся, не уважают, уродиной считают, все враги — и дружки его, даже товарищ Гербар, его бывший командир роты, который их однажды навестил, все думают, вот как неудачно женился Хайдик, и настраивают его против нее. Все это она доказывала с железной логикой, выводя из признаков явных и безошибочных (которых он странным образом не замечал); неудивительно, что его прямо-таки обрадовало, когда у Маргит объявился ухажор, и не кто-нибудь, а владелец колбасной г-н Борош, человек семейный, лет тридцати пяти — сорока, но довольно видный собой, горчичного цвета «вартбург» у него. От этих ухаживаний Маргит словно оттаяла, помягчела, подобрела, перестала во всех видеть врагов, похорошела даже — и в постели сделалась совсем другая, будто по второму разу влюбилась, ну, он и радовался, не догадываясь, что это все через колбасника; его Хайдик всерьез не принял, просто думал, почему же на его жену глаз не положить, баба хоть куда, такому вот толстошеему вполне может приглянуться, а потом вдруг застал их под вечер в парке, целовались там (а малыш дома орал, брошенный в манежике, ему годик тогда, наверно, исполнился), но, как всегда, упустил момент, не врезал гаду, да и как врежешь, если он деру дал, а Маргит заревела, стала клясться, что не изменяла, не ложилась с этим жеребцом и не целовалась, это первый раз, он и поверил, не ходить же за ней хвостом, хотелось верить, чтобы совсем ее не возненавидеть. А она, почувствовав себя на коне, сразу в амбицию: сам всему виной, забросил ее, внимания не уделяет (а какое там, к богу в рай, внимание, крути баранку от зари до зари, и сверхурочно, и левые ездки берешь, любую халтуру, а в оставшееся время стены класть, да по хозяйству — тесть хворал — вся натуга ему, дров наколоть, истопить, вскопать, опрыскать). И еще ее задевало, что не ревнует, хотя она твердит месяцами: колбасник клеится к ней, а потом — хлоп, выложила: все это затеяла нарочно, чтобы Хайдик приревновал, думала, разлюбил. На какое-то время мир был восстановлен, — оба пообещались друг другу: Хайдик, что будет теперь уделять ей внимание, Маргит, что больше такого не повторится.
Обещанья обещаньями, но вкалывал Хайдик по-прежнему, кому-то надо было зарабатывать, и Маргит опять стала нервной, истеричной, подозрительной, ходила распустехой, повадилась курить, даже выпивать. Именно тогда взяла она манеру таскаться с ребенком по соседкам, таким же не работающим матерям, молодым мамашам, и, пока дети играли, они себе покуривали, выпивали да косточки перемывали (мужьям, разумеется). Родился второй ребенок, девочка, и Маргит настоящей пьянчужкой заделалась; в самых невообразимых местах обнаруживал Хайдик дома то начатую бутылку черешневой палинки, то опорожненную коньячную; но Маргит упрямо отпиралась, хотя от нее прямо-таки разило по вечерам, поди-ка уследи, за юбку ведь не удержишь. Годик миновал девочке — опять перемена к лучшему, как в случае с Борошем, и опять Хайдик не подумал плохого, не желал ничего такого думать, просто обрадовался, решив: не молоденькая уже, двое детей, больше ответственности, взялась наконец за ум; даже то его не насторожило, что она все у Шаллаи пропадала, у которых столярная мастерская, за две улицы от них; старик помер как раз, мастерская перешла к сыну, Маргит и зачастила туда старушку утешать, потеря мужа совсем, дескать, ее сломила. А потом оказалось, что утешала Маргит не столько старушку, сколько сынка, но, когда у Хайдика шевельнулось подозрение и он его высказал, и не подумала больше рыдать и клясться (как после колбасника), а заявила: да, это мой друг детства, и она не намерена всех друзей терять из-за Хайдиковой дурацкой ревности, а самое главное, тесть, ее отец, тут же подсуетился, он обойщиком был на мебельной фабрике, и они уже давно, несколько месяцев, плановали-прикидывали с молодым Шаллаи, как бы скооперироваться на частных паях, бешеные деньги дуриком можно заработать, и скооперировались — сразу после обручения (Шаллаи с Маргит); тесть ушел с прежнего места и сейчас тоже с Шаллаи работает.
Он в толк не мог взять, как все это получилось, сколько трудов, стараний, самые благие намерения и — такой результат; совсем запсиховал; грозил, умолял опомниться, о детях подумать, а под конец надавал ей по щекам, да себе же хуже, стыдно стало до невозможности: на слабую женщину поднял руку, на мать собственных детей; со слезами на глазах упал на колени перед ней, прося простить, но Маргит только выше задрала нос. И вдруг в один прекрасный день как прозрел: все это ни к чему, такая уж у него натура окаянная, не может он с женщиной ужиться; хоть расшибись, а не уважает она его; старайся не старайся, все боком выходит, собой пожертвуй — один черт, ни терпеньем, ни лаской, ни любовью, никак, и ведь ни разу (исключая тот один, когда психанул с горя и отчаяния) рукам воли не давал; с таким честным трудягой, в таких условиях, какие он ей создал, жить бы да поживать без забот и хлопот, но ВСЕ БАБЫ ХОРОШИ, им дуроломов, невропатов, эгоистов подавай, которые в грош их не ставят, мучают, изгиляются, а те и рады, молятся на таких, по гроб жизни не забывают, — и он сдался; главным образом, из-за детей, ведь все скандалы при них, сил нет глядеть, как оба, мальчик и девочка, таращатся на орущих родителей, в немом ужасе схватясь за ручонки, даже заплакать боятся, бедняжки; ну, он подхватился и, в чем был, с одной сумкой, драла из дому. «С портфелем!» — перебила Йолан, и они заспорили.
— С сумкой, — повторял Хайдик, — мне лучше знать, с чем я ушел.
— С портфелем, — настаивала Йолан, — дала бы тебе эта гнида унести целую сумку барахла. Я же видела, а ты и не можешь помнить, не в таком состоянии был.
И это была правда: что с портфелем и что видела. Так уж получилось: в тот самый день, как он ушел от Маргит, они и познакомились. Неподалеку от дома Хайдиковой матери помещалась корчма «Желтая утка»; туда он и завернул после роковой сцены, с портфелем в руках и безмерной горечью в сердце, — немножко остыть и собраться с мыслями, прежде чем заявляться, да и перекусить, чтобы ни зятя, ни мать не объедать. Заказал азу по-брашовски и пива, потом порцию жареной печенки, потом почки с мозгами, съел все и остался сидеть, погрузясь в мрачное раздумье, пока перед ним в белом фартуке не выросла статная, красивая шатенка с миндалевидными глазами и не сказала, смеясь, что мы всегда рады уважаемым посетителям и в другой раз просим не забывать, но сейчас закрываем, пора и нам домой. Встрепенувшийся Хайдик расплатился, сконфуженно сообразив, что подавленные смешки — они уже давно раздавались, не доходя до его сознания, — относятся к нему: Йолан, работавшая в «Желтой утке» старшей, уже с полчаса, как позже выяснилось, потешалась с двумя официантками над белокурым исполином, который, кажется, не в вине, а в еде хотел горе утопить. Так они познакомились (но все это в скобках, шофер об этом Вуковичу не говорил).
— С сумкой или портфелем — не в том суть, — положил Вукович конец дискуссии. — Главное — что было дальше.
— А дальше то, — продолжал шофер, — что у Шаллаи этого, как у всех у них, у частников, был свой адвокат, тертый калач. Ну и, во-первых, развод оформили по его якобы, Хайдика, вине; Маргит подучили, чтобы все, бывшее у нее с Шаллаи, начисто отрицала, адвокат же зачитал длинный список Хайдиковых прегрешений: припадки немотивированной ревности; замучил ими жену, которую вдобавок бил; отцовскими обязанностями манкировал; а Маргит все упирала на то, что до последнего просила-умоляла мужа не уходить, даже публично заявила на суде: хоть сейчас готова принять его обратно; в конце концов представили дело так, будто он подло бросил семью, — жену и двух малолетних детей. Вот ей и присудили детей и все так называемое «находившееся в совместном владении» имущество, включая квартиру, поскольку эта пристройка к тестеву дому и на его участке, записана на его имя, предупредив, чтобы не вздумал насчет этого апелляцию подавать, разрешение-то на застройку где, тут не все чисто, ну и алименты впороли, сорок процентов зарплаты, по сю пору взимают с него железно, хотя они, Шаллаи с тестем, тоже-мне-артель, вдесятеро против него огребают. Хорошо, хоть носильные вещи унес; больше ни гвоздика не отдали, даже инструменты его, транзистор — все там осталось.
Меланхолия заразна, как грипп.
Шофер говорил, говорил, излагая свой поучительный казус с Маргит, но, почувствовав постепенно, что мораль сей басни не совсем такова, как хотелось бы, подавленно умолк. И Хайдикова меланхолия каким-то образом передалась Беле Вуковичу. Исчезло у него желание выносить свой приговор, хотя оба этого ждали: и шофер, понурившийся со стесненным сердцем, на круглой табуретке в надежде на какие-то оправдательные слова, и Йолан, которая, все еще готовая к бою, стояла выпрямясь у притолоки. Но Вукович молчал, потому что уже довольно долго, перестав слушать шофера, думал собственную думу, — грустную думу, заползшую в душу и распространявшуюся по всему организму, наподобие помянутого гриппа. И в самом деле: чему Вуковичу было радоваться? Что удачным экспромтом остановил уже занесенный над ним увесистый шоферский кулак? Что лукавой речью купил и перетянул на свою сторону Хайдика, рассорив дружную супружескую пару? Быть может, прежнего Вуковича, того, давнишнего, НЕ-РЫПАЙСЯ-А-ТО-СЛОЖУ-ПОПОЛАМ-И-ВЫКИНУ-НА-ФИГ малявку Вуковича, еще удовлетворила бы такая полупобеда (и тот Вукович обязательно захватил бы из машины магнитофон, позабавить дружков своим документально зафиксированным торжеством, — Вукович работал в мастерской по ремонту телевизоров, магнитофонов, всякой радиоаппаратуры, и у него в машине дремал в уголочке чудесный японский кассетный магнитофончик, взятый у левого клиента и пригретый на несколько недель под предлогом добыть дефицитные детали, — пускай дружки погогочут, а он примет самодовольно к сведению их подмигивание, восторженные кивочки, захлебыванье и хлопанье по плечу: «Ну, Вук, мать твою, это да, оторвал, тот еще парень, нет, ты послушай, во бодяга…» и, само собой, на прощанье поставит им всем). Да, когда-то от таких карт он бы заликовал, завоображал, запижонил, но теперешнего, сегодняшнего Вуковича устроит разве такая игра, в которой и ставки-то нет? Какой он Даниил, укрощающий голодных львов, или Давид, побеждающий надменного злодея Голиафа, если этот лев мигает удрученно, словно верблюд от желудочной колики; если Голиаф так пригорюнился, загрустил, пожалеть только остается; но какого рожна?! С какой стати должен он жалеть этого откормленного, упитанного скота, законного обладателя восьмидесяти килограммов сдобной бабьей плоти? Поделом и разделала его эта Маргит: за глупость надо карать, да-да, глупость равнозначна преступлению, а этому пожирателю азу все сходит с рук, расселся тут на пурпурной Йолановой кухне, на круглом красном табурете, облокотясь на синтетическую красную клетчатую скатерть, и наливается пивом, сало с горя жрет с подноса в красную клетку, глядя тоскливо на ряды кружек в алый горошек на буфете, и ползут, ползут стрелки по циферблату красных стенных часов (любит Йолан красное)… За что его жалеть?! Что Йолан своей распрекрасной засаживает? А он, мозгляк, малявка Вук, не засадил ей, Мамуле Варгуле, из которой двух таких Вуков можно выкроить, прельстясь этими упруго-бархатистыми телесами, этим необъятным задом, грудями и ляжками, — не засадил разве за так; он, никто и ничто (был бы еще КЕМ, артистом, музыкантом, журналистом, а то простой монтеришка-слаботочник, ни диплома, ни даже квартиры); есть, значит, в нем — с его дрянненьким «фиатом-850» и хорошо подвешенным языком, его уменьем травить, заливать, фигли-мигли, трали-вали, — есть, несмотря на пятьдесят семь кило и сто пятьдесят восемь сантиметров, какая-то привлекательность?.. Но это чудо-юдо, куда ему, даже не подозревает: думает, вовремя явился; клюнул на приманку, а ловко подбросил ему признаньице в греховном умысле (все-таки из его же постели вылез). Теперь можно и сматываться, они, довольные, будут себе перепихиваться до самого утра… но он? Ему куда деваться? Его-то кто ждет? Кому нужна его жизнь?
Побредет в свою неуютную, непроветренную комнатенку, успевшую за шесть лет, что он ее снимает, не в силах почему-то переехать, пропахнуть его собственными запахами, — его ногами, подмышками, перепойной и постельной вонью; с обшарпанными, не крашенными уже лет двадцать стенами, которые он вместо обоев залепил кричаще яркими рекламными киноплакатами (новыми и довоенными), а что, терпимо, даже пикантно, девчонки, которых он к себе водил, горячим кипятком в потолок писали: ах, как КЛЕВО, МОДЕРНОВО, как ХИППОВО, ведать не ведая, какие там под ними дыры, да и что им за дело, какое вообще кому дело до него, Вуковича, и его жизни, его чуткой, ранимой души? Вукович может возвращаться восвояси и под своими волглыми, закисшими простынями представлять себе Йолан с шофером, как там под ними прыгают пружины их двуспальной французской кровати в той опрятной квартирке, где каждый уголок сверкает чистотой, заботливо вылизан прилежными руками Йолан, а он лежи тут и гляди на пропыленные книжки, которые сто лет не доставал с полки, охоты нет, на свою съевшую уйму денег, целое состояние, коллекцию джазовых дисков и лент, на блестящие ручки проигрывателя и усилителей, четырехканальный магнитофон и на всю стереоустановку, единственное осязаемое достижение в жизни (кроме машины); созерцать мощные, но немые, навеки немые колонки (потому что хозяйка не выносит музыки, а воевать с ней обрыдло, уж лучше мир), соображая в который раз, где же его занесло, на каком повороте выкинуло на обочину.
Может, еще мальчишкой, в школе, когда обошел того задиру Бокоди, подчинив его себе, — его руками стал со всеми квитаться, отплачивая за поддразниванье, смешки, за оплеухи, чтобы доказать: малявка Вук тоже не слабак, его не задевай? С той поры нет у него настоящих друзей, хотя корешей, дружков-приятелей, братцев-кроликов вагон; и что толку девчонок водить, одну аппетитней другой, если нет, кого по-настоящему любишь, которая всегда с тобой, встретит, расцелует (и двое пацанят тут же пузыри пускают…), если своего дома нет? Да был ли у него когда свой дом? Разве как у тех изгнанников, скитальцев, про которых пелось в старину: «И один приветит дом — под ракитовым кустом». С той разницей, что у него не куст, а машина (все там: смена белья, пуловер, теплая куртка, плед, надувной матрас, газовая плитка, выпивка, посуда, любимые кассеты, блокнотик, расписанный по дням, со счетами и квитанциями, запчасти, инструменты, — все нужное с собой); сросся с ней, как улитка с раковиной, и освободиться не может, носится на ней от постели к постели, с чужбины на чужбину; история, пожалуй, погрустнее Хайдиковой. И вот забирай с собой еще один трофей, используй положение, оно же выгодное, к воротам прорвался, бей хоть в угол, хоть под планку; ничего не стоит Йолан с шофером стравить, заставить передраться насмерть у него на глазах и опять к ней в постель, уже с мужнина ведома, запросто жизнь им обоим испортить, но зачем? Легче ему станет от этого, разрешится что-нибудь? Не измыслить ли новенькое, иначе попытаться, не как прежде, а наоборот? Потому что до сих пор жил в постоянной боевой готовности, защищался, нападая, знал: не выстрелишь — сам пулю словишь, не выкрутишь рук — тебя через голову перебросят. Почему немножечко не расслабиться, не сделать один-единственный раз добро? Можно ведь: они у него в руках, в его власти, чего-чего, а ума, присутствия духа ему не занимать; играть, блефовать, рисковать он всегда умел; из них двоих сильнее он, а не простодушный буйвол Янош Хайдик (в конце двадцатого века, в атомную эру, когда любой хиляк кнопку может нажать — и полстраны на воздух взлетит, только идиот может воображать, будто сила в мускулах, атлетическом росте и сложении); а если он сильнее, так может же позволить себе роскошь слабым быть, помочь абсолютно незаинтересованно, — растолковать этой туше, что он глупец, законов жизни не знает, а потому вполне закономерно попадает впросак; вот он, Вукович, который знает жизнь, все ее ходы-выходы (только своего счастья не могущий поймать, но это уже другое), и научит его, как поступать…
Пока зараженный вирусом меланхолии Вукович терзался своими размышлениями, над головой его разразилась буря, ибо Йолан инфекция еще не коснулась и, поскольку Вукович молчал, взяла слово она, заявив, что, если Хайдик не сгорел еще со стыда, ей во всяком случае стыдно: с каким рохлей связалась, кисляем лопоухим, — паскуда задрипанная вокруг пальца обвела, не баба, а чучело, мочалка на палке; ничтожество он после этого, тряпка, годная только такой вот поб…шке подтереться; но шофера, изнемогшего от печали, шквал застиг неподготовленным, его хватило лишь на то, чтобы, показывая пальцем на стенку, окно, униженно прогугнить, соседи, мол, спят, а нет, так до самого рождества будут их семейные дела пережевывать, хрюкая от удовольствия; тоже ни к чему. При виде всего этого Вукович решил не медля приступить к душеспасительной акции: успокоив страсти, наставить супругов на путь истинный.
С Йолан было сравнительно просто: ей он сказал, что она права, но не настолько, чтобы заводиться, наоборот, радоваться надо, ведь муж с другою счеты сводит, значит, у них с ним все хорошо, просто к хорошему быстрее привыкаешь, а раны — они когда заживут, их долго приходится зализывать, это все нормально, и Хайдик вовсе не кисляй, просто чересчур порядочный человек, отсюда и ошибка: не смотрел, кому ребенка делал. Последнее замечание бесповоротно завоевало расположение Йолан, и дальше она уже только слушала, поддакивая со сверкающими глазами, подсела даже к ним за стол, прекратив оппозиционное стояние у двери; Йолан можно отложить; его взятка, и во всеоружии сил и способностей приняться за Хайдика; но случай оказался безнадежный.
А ведь Вукович все свое красноречие пустил в ход, подогреваемый непонятным ему самому одушевлением, ревнивым стремлением сдвинуть с места эту каменную глыбу — или груду шлака, но самые его меткие, веские, взрывчатые доводы отскакивали от Хайдика, вернее, тонули, увязали в его упрямстве. Сразу же вскочив, едва села Йолан, и не только умственно, но и физически возвысясь таким образом над Хайдиком, расхаживал он взад-вперед, ударяя по столу кулаком и убеждая, агитируя: нет, матч не кончен, это лишь первый тайм, надо потребовать пересмотра дела, чтобы виновной стороной признали Маргит, доказать, что она полгода была любовницей Шаллаи, из-за этого, и распалась семья; но Хайдик, потирая виски и невнятно бормоча, продолжал уныло обременять табурет, потом выдавил: нет, нельзя, это неправда, у них еще раньше все разладилось, до Шаллаи, просто он закрывал глаза, и, собственно, не сердится на Маргит, что втрескалась в этого парня, каждый имеет право влюбляться, — сердится за другое, что обманывала, ездила на нем, что оболгала, обобрала и детей против него настраивает. «Так отсуди их, — взвился Вукович, — докажи, что неспособна их воспитывать, сам сказал, она с приветом, под наблюдением врача, что истеричка и мания преследования у нее». Но Хайдик только головой покачал: он не говорил, будто Маргит неспособна растить детей, Маргит в чистоте их содержит, нарядно одевает, старший уже в первый класс пошел, отметки приносит хорошие; отнять детей, она погибнет. Тут Вукович совсем потерял голову.
— Ну и что? — вскричал он. — Ну и пускай, тебе-то какая забота!
— А кем же я буду в их глазах? — вопросил с кроткой улыбкой Хайдик. — Убийцей их матери?
Вукович понял, что перегнул, и заверил Хайдика: от этого Маргит не помрет, он ему гарантирует. И, отклонясь от темы и дав себе (и Хайдику) передышку, завел (в сопровождении второго, одобрительного, голоса Йолан) другую песню: стыд и позор, что Хайдик до сих пор простой шофер, мог бы и кем повыше стать, трейлер хотя бы водить за границу, какие шмотки привозил бы Йолан, закачаешься; ладно, я это устрою, у меня связи есть, будьте покойны. «А, заграница, — махнула рукой Йолан, — «трабант» бы наконец, уж и не мечтаю, в Югошку, на море смотаться или в Италию, пизанскую падающую башню посмотреть». «Трабант»?! — возмутился Вукович. — Хайдик Янош, пилот высшего класса, мастер буксировки, водитель большегрузных машин, трейлеров и автопоездов, король автострад, в «трабант» будет втискиваться? Я слежу за рынком, точную информацию имею, я через верных людей вам за полцены такую машину устрою, — Маргит с Шаллаи от злости позеленеют, будь спок!» А если Хайдик о себе не хочет думать, пусть подумает о Йолан: замдиректора эспрессо «Белая лилия» — и на работу на этакой керосинке приезжать, как это будет выглядеть? «В мыслях, в мыслях хотя бы посмелей, товарищ генерал! — таким обращением заключил свои рассуждения электротехник. — Выше надо метить, кто слишком низко берет, обязательно промажет. Вот почему и в шараге своей летаешь невысоко, понял, и бабы обдуривают тебя».
И, воротясь к предмету, Вукович опять перешел в наступление, избрав теперь целью содержание детей, поскольку «обдуривающие Хайдика бабы» снова навели Йолан на мысль о Маргит и, включась в дискуссию, она сообщила: с детьми он имеет право встречаться только в присутствии Маргит, сюда их не отпускают, чтобы эта «курва» (она то есть) не оказала на них дурного влияния, даже к бабке, Хайдиковой матери, не пускают, а Шаллаи они уже называют «папочкой» (Хайдик же просто «отец» и тетю Йолан любит больше них, так им Маргит внушила, — потому и не возвращается домой, а значит, не настоящий папа, раз не ночует дома с сыном и дочкой; правда, он не плохой, просто глупый, глупый, большой мальчик, которого застращала и забрала в руки злая тетя Йолан). «И кончен бал, тут и поставить точку, — сказал Вукович, — детей не дают, и денег не давать», но Хайдик апатично продолжал сидеть на табурете; «деньги идут по суду, по закону, — сказал он, — и будут идти, если даже сама Маргит не захочет»; безнадега это, ему, слава богу, известно, одни обязанности, а прав никаких: точные слова адвоката. А потому что со склеротиком связался, дилетантом, тут гениальный пройда нужен, гангстер, умеющий… крутить; тем более, дураку ясно, на чем их поймать, говорил же Хайдик: его бывший тесть и Шаллаи стакнулись, устроили фиктивную артель; есть у него друг, самые безнадежные дела выигрывает, тот еще дядя, убийцу из петли вытащил, у него везде рука, всех, кого надо, знает, ему дня достаточно разнюхать, как этого Шаллаи прижать. Но шофер заявил, что на такие средства не пойдет, пусть Маргит про него плетет что угодно, он намерен, да, твердо намерен так прожить жизнь, чтобы детям не пришлось стыдиться собственного отца. Тогда на Маргит подать, что детей против него восстанавливает, предложил Вукович, но шофер и тут заартачился, говоря, что свидетелей нет. «Что значит нет, — забушевал Вукович, — хороший психолог в два счета из детей всю правду вытянет». — «Куда же это я их еще потащу, — все неуверенней защищался шофер, — одного развода с них хватит, бедняжек».
Пот струился с Хайдика под гнетом наваливающихся на него аргументов, и невольная зависть охватила, зависть и уважение к этой напористой жизнестойкости, но согласиться он не мог, хотя знал, что окончательно пал в глазах Йолан, превратился в слабодушного труса, мямлю и растяпу. Вукович же, окрыляемый достигнутым перевесом, с увлечением продолжал свои назидания, кромсая последние остатки Хайдикова самолюбия и равно наслаждаясь агонией жертвы и одобрением Йолан. Когда же он поймет наконец: действовать надо, а не плясать под Маргитову дудку, чего прибедняться — и удивляться, что дети писать хотели на него. Ведь что нравится таким вот пострелятам? Чтобы отец сильный был, сильнее всех, все мог, все умел. Тогда он сам господь-бог. Или возьмем Йолан. Думает он хоть чуть-чуть про нее? Или и второй сук вздумал под собой подрубить? Маргит-то и Йолан балдой считает, не только тебя. Маргит ее курвой будет обзывать, а ты поднял стекло, пардон, ничего не слышал, дал газ и до свиданья?! Так не пойдет! И детьми, и женами бросаешься; извини, но ты вроде куклы деревянной, которую Маргит дергает за ниточки.
«Как верно», — подумала Йолан, но на сей раз предпочла придержать язык, а Вукович, остановясь между газовой плитой и холодильником, острым взглядом впился Хайдику в глаза, проникая чуть не в самое сердце, точно маг или гипнотизер, внушая, даже дыхание затаив в ожидании, когда тот сдастся наконец. Шофер не долго выдержал, глаза его затуманились, голова поникла, и упавшим, тусклым, потерянным голосом он пробормотал: ну хорошо, кукла так кукла, все равно ниток, за которые дергает Маргит, не отвязать, не порвать, потому что нитки эти — его двое детей.
Такая непробиваемая кротость вывела в конце концов Вуковича из себя.
— Слушай, да научись ты бить! — напустился он на шофера. — Иначе тебя забьют. Меня и то ударить не посмел, так на, бей, смажь по морде; с женой застал в постели, чего ж ты мне башку не прошибешь?!
Сказал, и кровь застыла в жилах. Опять быстрота опьянила, а тормозить поздно, перевернешься, теперь только на везенье положиться, но он не жалел, впервые так остро наслаждаясь опасностью, которую сам навлек, сам встретил, — острее, чем когда на скорости сто сорок обошел трейлер и у встречного под носом вернулся на правую полосу, на сантиметры шел счет, на доли секунды; острее, чем когда поддатый (на спор: пять косых выиграл) скатился в субботнюю ночь на своем «фиате» с паперти на площадь по ступеням эгерского кафедрального собора, (постовые просто не ожидали, что после такого аттракциона машина останется на ходу, он видел, как они от Катакомб деловито направились к подножью лестницы, куда он станцевал), встроился себе спокойненько в редкий ряд машин и, как ни в чем не бывало, укатил, не дав озадаченным ментам даже номер заметить. Нет, Вукович никогда еще не чувствовал себя вознесшимся на такую высоту, столь дерзостно-свободным, как в ту минуту, когда пронизывал Хайдика взглядом, полубессознательно краешком глаза следя тем временем за его кулаком, который расслабленно покоился меж двумя пустыми бутылками и всей душой впивая ужас и тревожный восторг Йолан в оцепенелой немоте кухни.
И никогда больше не мог простить Хайдику своего судорожного движения, того жалкого и унизительного движения (едва кулак шевельнулся, он, быстро заслонясь, прикрыл лицо, хотя шофер не собирался его ударить, просто махнул рукой), не мог, несмотря на то, что постыдный рефлекс остался незамеченным, — внимание супружеской четы отвлекло другое: неправильно истолковав Хайдиков жест и опять (как уже много раз) вовлекши в игру случай, Йолан вне себя напустилась на мужа:
— Ах, рукой машешь, тебе не важно, с кем я сплю?! Ух, шугану вот тебя, как щенка сопливого!
Между тем Хайдик совсем не потому махнул рукой; махнул, потому что смех один, чего этот Вукович голову подставляет, как тренировочную грушу — боксеру, не ему дать бы хорошенько, этому недоделанному, и не Маргит даже, а виновнику всех его несчастий, перводвигателю бед, кому-то, неизвестно кому, таинственной силе, вечно остававшейся скрытой от шофера, вот почему махнул он рукой, а Йолан, случайно не поняв (случайно или закономерно, кто знает, стоит призадуматься, почему именно женщины часто принимают на свой счет вещи, ни по замыслу, ни по исполнению не имеющие к ним никакого отношения), Йолан, оскорбленная в своем тщеславии и активизированная Хайдиковой пассивностью, сама было собралась закатить ему пощечину, не останови ее Вукович. И при первом его слове она притихла, хотя не пойми она мужа превратно и приметь предательский рефлекс, выдавший Вуковича, который (пусть на одно мгновение) прикрылся рукой, зажмурясь и втянув голову в плечи, он не показался бы ей таким уж героем, а Хайдик таким ничтожеством, и у нее не проснулось бы инстинктивное уважение к козявке-электротехнику, затмившему своей броско-самоуверенной рассудительностью прежний предмет ее любви и уважения, ее сильного, как бык, но кроткого, как ягненок, супруга, — уважение, каковое (мы сейчас увидим) обогатилось еще и чувствами материнскими.
— Оставь его, — сказал Вукович, — такой уж он есть. Я, конечно, не такой, — с мрачным пламенем в глазах добавил он, охваченный опять лихорадкой меланхолии, — я недобрый, я чудовище. Мне мозги легко не запудришь, меня оскорби — не спущу, сумею расквитаться за все. Только что с того? Счастлив я разве потом?!
И обессиленный разыгранным спектаклем и своим мучительным (хотя незамеченным) позором, Вукович тихо поведал грустную повесть своей жизни, рассказав про унылую комнату, холодную постель, про свои одинокие скитания, бесцельные победы и безрадостные совокупления, не умолчав, что без стеснения подхалтуривает, ловча, где и как может: спекулировал телевизорами, магнитофонами, кассетами, пластинками; а главный добыток — машины, своя и вообще, берется купить, продать, устроить, посредничает и свою выгоду блюдет железно; но что это за деньги, которые в одну ночь можно проспать, продуть, просадить, если они ничего осязаемого не приносят, цели-то нет, нет кого-то, ради кого стоит жить, никого он не любит и его никто, до утра король, а домой плетешься, точно выкинутая за порог собака. И так далее в том же духе с нарастающей горечью и наглядным результатом: инфицировавшая Хайдиков меланхолия сублимировалась в их сердцах в участие, неподдельным признаком коего были две жемчужины, заблиставшие в очах Йолан; да и шофер опустил сочувственно свою большую печальную голову, не задумываясь, почему это Йолан, тронутая горестной участью Вуковича, поглаживает его, мужнину руку, что после всего происшедшего должно было его порядком удивить. «Эх, кабы знать!» — сокрушался про себя Вукович, наблюдая действие, производимое его рассказом на Йолан. Вот с чего бы начать, чем пронять; давно бы пригрелся меж пышных грудей и жарких ляжек Мамули Варгули, а он-то четыре недели разыгрывал удалого шалопая!
И под влиянием своего нового открытия Вукович принялся их разжалобливать еще усердней и одушевленней, с поражающей воображение, без малого поэтической вольностью живописуя свое отчаянное положение (хотя сам уже перестав отчаиваться); но прежде чем аудитория успела разрыдаться, испытал вдруг приступ острого отвращения — в первую очередь к себе: изливается тут, перед этой задастой сентиментальной дурой и этим мягкосердым остолопом. До того дойти (пускай наврал половину), чтобы душу приоткрывать, хоть настолечко, свое, заветное высказывать им, слепленным совсем из другого теста (оба хороши, вон уже и сладились, два сапога пара), им, дуракам от рождения. Таким, у кого глупость в крови, уже не поможешь; да и нельзя помогать: эта их слюнтяйская незлобивость только парализует наступательный дух, эта узколобая доверчивость жизненное пространство отнимает у деятельной воли, эта жалость делает страдающего жалким, смелого — трусом, а гордого — лакеем; но как же это они сами расхрабрились: на своей провонявшей овощной жижей кухне, посреди красной мебели и кружек в красную горошинку, скатерок в красную клеточку и оранжевых абажуров, в своей затхленькой, тепленькой, ватненькой квартирке, с их сладенькими чувствицами, жалеют его, вольного бродягу, буйную голову, корсара шоссейных дорог, обреченного всем ветрам, дождям и бурям; как они, рабы своих детей, семьи, работы и квартиры, любви и жалости смеют унижать великого, одинокого и свободного?! Да что он, такой вот Хайдик, может знать о нем, о его жизни, настоящей, бурной, мятежной Жизни, ведомой ему, Вуковичу?! Этот лишенный воображения вол с его пропотелыми проблемками, — подмышками от них разит, с его Маргит, Йолан и детишками, которые на голову ему кладут, с этим колбасником да частником-столяром, ох уж, грозные соперники, с пристройкой своей к тестевой квартире, со своим фиксом и алиментами, «трабантом», которого еще три года ждать, — что знает этот рабочий вол о жизни, какую только и стоит вести, о радости игры и риска, об упоении опасностью и сладости победы? Какое понятие имеет о полете фантазии, дерзко-неугомонной мечте, о неуемно жадном влечении он, кто и снов-то не видит, чьи желания шлепанцами шаркают; к такому набиваться с жалобами, от него хандрой заразиться?! От этого серийного изделия, которое, даже готовое, с конвейера не слазит, ведь вся жизнь его — конвейер, так и несет до самого конца, прямо в переплавку? Вроде и похож на человека: две ноги, два уха, но разве заслуживает он этого названия; такого проучить как следует, чтобы запомнил, кто есть кто, — кто он и кто Вукович. Что такое ЧЕЛОВЕК, homo ludens[46], существо, смеющее играть, — собой и остальными, с огнем и со смертью, заигрывать с опасностью и с мыслью какой-нибудь. Существо, умеющее лгать. Ибо ложь — не что иное, как фантазия, всякая возможность, чего нет, а хотелось бы; игра же плюс фантазия есть блеф; блефовать, уверить в том, чего нет, умеет только человек (животное — никогда!), — наделенный воображением ЧЕЛОВЕК, идущий на риск, чтобы тем удесятерить свои силы. И это не дается даром, нет, платить надо, и с процентами, лгать ведь учиться пришлось, а как быть, если с принятой шкалой, системой ценностей не согласен, принял — и растоптали малявку Вуковича, ему не выиграть было иначе, как только блефуя, так уж изначально карты были сданы, он; еще не вкусив с древа познания, уже был грешен и адские муки прошел, — выстрадал свою радость, стократ принимая пытку страхом, чтобы насладиться риском, игрой; до дна опорожняя чашу несвободы, унижений, прежде чем упиться победой, властью. Сколько раз укладывала судьба на лопатки, пока не постиг: и с ней можно справиться, сколько раз перечеркивал планы случай, пока не догадался: и он поддается учету; только сметь надо, сметь, уметь терять — и случай тоже покорится игроку.
Да, он его накажет. Этого скота. Кого не били. Насмех не подымали. Не решались дразнить. И кто не боялся никогда. Не ходил кругами ада. Живет себе просто, поживает. Вегетирует, как в зоопарке бегемот. Жрет, переваривает, рыгает и пускает газы — и время от времени впрыскивает в самку секрет своих желез, чтобы стать за то ее благодарным рабом. Который ведать не ведает, что бывает жизнь содержательней; только животное принимает свою судьбу, а человек бросает ей вызов, бросает — и побеждает, ибо человек рожден для победы. ВСЯ ВЛАСТЬ ЧЕЛОВЕКУ! Власть над Судьбой, Природой, Случаем и над хайдикоподобными рабскими тварями! Да, он накажет эту именуемую Яношем Хайдиком мясную тушу за свой испуг, за ту выжатую страхом гениальную скулящую фразу, которая остановила занесенный над ним кулак; за холодный пот, которым обливался, схваченный в дверях за шиворот и выволоченный на кухню; за внутреннюю дрожь, с какой униженно превозносил шофера до небес; за тот рефлекс, отравивший прекраснейший, пьянящий миг, когда, подставив щеку, он уже думал, будто преодолел свои всегдашние страхи; накажет тем жесточе, что тот не виноват, — не подозревает в своей тупой доверчивости, что Вукович боится и ему порой сверхчеловеческих усилий стоит боязнь эту подавить.
Испугался Вукович и в ходе начатого в рамках задуманной карательной операции Великого Картежного Наступления, — перед решающим сражением, когда Йолан, отказав обобранному дочиста Хайдику в дальнейшей материальной поддержке, предложила вдруг ее самое поставить против всего выигрыша электротехника. Испугался, сам желая того же, порешив отнять у шофера жену (в карты или так, без разницы), — не из такой уж горячей жажды обладать ею, а просто чтобы ободрать Хайдика до нитки; лишивши денег, лишить и последнего сокровища, предмета общих мужских вожделений, его распрекрасной Йолан, которую (даже блюдя ее право на самоопределение) взял и присвоил; чтоб запомнил навек: он, Хайдик, несмотря на всю свою грубую силу, — жалкий червяк, а Вукович, его нельзя жалеть безнаказанно, нельзя отпускать, скользнув взглядом поверх головы, беги, мол, нельзя махнуть на него рукой; Вукович — противник, могучий и грозный; вот чего ему хотелось, но не в ту минуту, момент был неподходящий, да и не доверял он Йолан целиком. Идея проиграть Йолан в карты могла бы исходить от него, могла бы (по его наущению) и от Хайдика (это идеальный вариант), но только не от самой Йолан; ей зачем-то понадобилось, зачем — Вукович не мог пока установить, разозлить Хайдика, но разъярять шофера как раз в его планы не входило, и он даже не без некоторого уважения взглянул на Йолан: она игрок, возможный партнер, это не исключено, хотя, может, и не такого класса, как он сам, испытав, невзирая на испуг, приятное волнение при мысли, что с Йолан можно сыграть, чем выше ставка, тем рискованней и крупней игра; но заодно подосадовав, чего же раньше не усек, шоферовой силы боялся, а Йолан из виду упустил. Надо пересмотреть стратегию, приобрести в ней союзницу в тактических целях.
До той минуты все шло гладко, в точности по плану.
После приступа черной меланхолии Хайдик вдруг ожил, воспрял, отчасти не желая напрашиваться на жалость, чему он питал инстинктивное отвращение, охотней жалея других, отчасти же потому, что Йолан, как сказано, взяла его за руку, отчего шоферу, когда до него дошло, мир представился в ином свете.
— Тебе, друг, тоже нелегко, — молвил он Вуковичу. — Всем трудно, — добавил он вдумчиво и, высвободив руку из-под ладони Йолан, приобнял ее за плечо.
Та не противилась, и Хайдик просиял. Этого он ждал с того самого мгновенья, как принесла его нелегкая домой в треклятый этот вечер. А Йолан даже придвинулась к нему, гнездясь поуютней, и подала более практичную женскую реплику:
— Жениться бы тебе.
— Зачем? — ответил Вукович неожиданным выпадом. — Все равно больше двух недель ни с одной не выдержу.
— Чего же разнылся тогда? — вскинулась Йолан. — Ишь ты: жалуется, как ему одиноко, а жена в тягость А ей-то на что ты такой, себя одного любишь, попрыгунчик!
Хайдик обрадовался еще больше. Налил сразу всем троим и сам выпил, наслаждаясь изменившейся атмосферой: так все по-свойски, по-семейному пошло. Йолан опять с ним, опять прежняя, у него из-под руки Вуковичу выдает, и Хайдику показалось, будто все они друзья-приятели с давних пор, — пустячное происшествие, которое несколько часов назад свело вместе теплую компанию, было начисто позабыто. И тут, сочтя настроение подходящим, Вукович достал карты.
Достал или, вернее, извлек неведомо откуда, точно фокусник: раз — и карты в руках, точнее, в правой руке; айн-цвай-драй — и, слегка пожав эластичную колоду, перебросил в левую и обратно в правую, потом опять в левую (и так далее); карты, щелкая автоматными очередями перед носами оторопелых супругов, слилась в одно радужное полукружье. Потом — раз — колоду на стол перед Йолан, прошу вынуть любую, Йолан взяла, поглядела: пиковый валет, дала Хайдику заглянуть, положила обратно; Вукович стасовал, Хайдик снял, Вукович опять колоду на стол, пожалуйста, сверху. Пиковый валет. Йолан рот раскрыла, Хайдик заржал, тогда Вукович предложил их вниманию сексомоторный фокус. Хайдик вытянул бубновую двойку, вложил обратно, Вукович стасовал, коснулся колодой плеча Йолан и молниеносно выбил бубновую двойку на стол. Еще: на сей раз Хайдик вытащил три карты и вложил в разные места; Вукович, стасовав колоду, коснулся ею груди Йолан (та дала ему по рукам, и глаза шофера тоже на миг застлались облачком, но Вукович прибегнул к своей самой верной манере, с таким неотразимым мальчишеством, такой невинной улыбкой объяснил: три ведь карты, сексуальная прана должна быть сильнее, — невозможно и сердиться); обернул колоду низом вверх, подал: там лежали подряд три выбранные Хайдиком карты. Вукович знал с дюжину таких фокусов и работал руками так проворно, меча и выдергивая карты так ловко и неся попутно такой заковыристый вздор, что у Йолан с Хайдиком головы закружились; особенно когда, спрятав колоду, он выудил ее у себя из штанины, а потом Хайдик загадал шестерку треф, Вукович веером карты на стол, нет шестерки, где она, а вот, в кармашке у Йолан, — и стал любые загаданные извлекать то у Хайдика из-за пазухи, то из-под скатерти в красную клетку, то у Йолан из волос, а то прямо так, из ничего, ловя в воздухе как бы на лету. Смех, шутки, подковырки; Хайдики преотлично себя чувствовали; лучше всякого цирка.
— Ну? — на вершине успеха помедлил Вукович. — В покер. Сыграем?
Хайдики переглянулись.
— Да, вы же в покер не умеете. Тогда в двадцать одно. В очко-то умеете. А? По форинту. Ну? Кто смел, тот и съел!
И тут началось систематическое изничтожение Хайдика, в процессе которого и была позже поставлена на карту Йолан, причем не выиграл ее Вукович единственно из опасения разъярить Хайдика, хотя шофер к тому времени настолько сник, что возьми он просто его жену и уведи, и то бы не воспротивился, — сам бы ушел, куда глаза глядят, но не было сил даже встать. Заманить его в сети оказалось, однако, нелегко, несмотря даже на фокусы-покусы, на искуснейшее жонглерство, весь этот карточный фейерверк, необходимый, чтобы создать настроение; Хайдик очень и очень упирался, отчасти удерживаемый Йолан, — новый размолвки после достигнутого с таким трудом примирения он отнюдь не домогался, отчасти сам не будучи картежником: в мальчишеские годы играл бывало в марьяж с пацанами, а после в очко с ребятами из гаража, но не на деньги, какие у них деньги, на пинки в зад; правда, потом появился у них папаша Кугли (Золтан Куглер по паспорту), низенький такой, лысый бородач, настоящий гном, и привадил к этому делу парней, повозвращавшихся из армии; вот ему он продул однажды в субботу сто пятьдесят форинтов (большая сумма по тем временам), но с тех пор дал зарок; на сто пятьдесят форинтов лучше пятнадцать раз в кино сходить, двадцать фрёчей[47] выпить, на любое развлечение истратить, чем часами резаться в карты, трясясь от волнения, как бы не проиграть. Вукович засмеялся: за карты не затем садишься, чтобы проигрывать, а чтоб выиграть. Великий Шанс — вот что волнует. Счастье свое испытать. Смелость. Решимость. Кто смел… Ну? Сыграем?
— Еще чего! — заявила Йолан. — Картежником чтобы заделался.
Вукович сразу согласился. Карты — большое зло. Карты, они денег, рассудка и жизни лишают. Прямо как алкоголь, точка в точку. Не можешь, не пей. Он и Хайдику не посоветует, не тот он человек. Проигрывать надо уметь, вот что тут главное. Кто судорожно цепляется за свое, вон как Янош за Маргит, обязательно останется с носом. Как и Янош тогда. Ведь карты — это игра. А что такое игра? Ну, предположим на минутку, что Янош Хайдик — не Хайдик, а король Матяш. Йолан — королева, а Вукович — придворный шут. А это не пивная бутылка, а охотничий рог. Табурет — трон, стол — сундук с золотом, полный до краев. Вот вам уже и игра. Или, скажем, туз — это одиннадцать очков. Почему? Да просто так. Правила игры! Почему валет — два очка, дама три? Такая уж игра! Набрал двадцать одно — выиграл, твое. Почему? Да потому что игра. И жизнь сама ведь игра. Кто за свое не держится, волю себе дает, свободу пофантазировать, придумать, прикинуть, кто смело идет на риск, — того и игра. Жизнь — игра захватывающая, если ты с судьбой запанибрата, не поддаешься, знаешь, что колесо фортуны можно повернуть, не кладешь сразу в штаны, если карта не идет, она смелым идет, которые не подчиняются условиям, а себе их подчиняют; ну, а нет фантазии, для кого стол — это стол, стул — это стул, кто игру баловством, нестоящим делом считает, тому и карты незачем. Любишь хоженые дорожки, форинты прикапливаешь, в сберкассу в каждую получку тащишь гроши, которые на еде сэкономил, тужишься, лезешь по служебной лестнице, чтобы начальство заметило: во старается; не требуешь, а ждешь, пока сжалятся, милостыньку подкинут, — и за карты не берись, обходи эту черную магию подальше, не то прямо в ад угодишь. Но если уверен в себе и готов рискнуть, не описаешься со страху, сам дорогу выбираешь, а не идешь, куда толкают, если для свободы рожден, тогда верняк, тогда ты хороший игрок, великий картежник, да, потому что карты обостряют ум, укрепляют характер, подхлестывают воображение, закаляют волю и нервы; карты вытаскивают из тюрьмы затхлых будней, из водицы сладеньких радостей, взламывают все запоры, освобождают человека! Вукович словно даже вырос и похорошел; с блистающими глазами, осиянным челом стоял он пред Хайдиком у покрытого алой клетчатой скатертью стола, будто служитель священного культа, глашатай новой веры, борец за революционную идею, и шофер сказал: «А, шут с ним, была не была, только по маленькой», — и как ни пытался Вукович, не мог его отговорить.
Пыталась и Йолан, но тоже потерпела неудачу, а ведь ей скорей бы удалось, подступи она к нему с дельным женским словом, с доброй шуткой, уговором, — все это еще безошибочно действовало на мужа; но не в том была Йолан состоянии, слишком свежа была обида, чтобы краткая мирная передышка перед роковым Хайдиковым решением могла ее загладить; как же: вместо Вуковича, ее, Йолан, взялся ругать, нет чтобы за порог его вышвырнуть, с ним вместе наладился женщин честить и ее самое, — честить, поносить перед Вуковичем; ни капли здоровой мужской ревности, наоборот, опять из-за Маргит расхныкался, даже разумные Вуковичевы увещания не заставили собраться с духом, показать наконец, что не тряпка какая-нибудь, не позволит собою вертеть; только старые раны разбередил; каково это, два года скулеж его слушать (конечно, кому же и плакаться, как не ей, но, с другой стороны, что это за любящий муж, если из-за первой жены угрызаться не перестает); любые советы, включая Вуковичевы, ни в грош, как об стенку горох, ноет и ноет, а сделать что-нибудь, на место поставить «мать своих детей» смелости не хватает, и этот-то редкостный неудачник, несчастья так и валятся на него, этот простофиля, жулье к нему, как мухи на мед, разиня, которому в руки дай, и то уронит, недоумок, у кого вечно все невпопад (даже в каком у нее ухе звенит, не может угадать), счастье хочет попытать, да еще с этим шулером, Вуковичем?! Йолан рвала и метала.
Но чем больше бесновалась, тем упрямей Хайдик стоял на своем: потягаться с Вуковичем; и карты казались наилучшим средством для того, физической силой он явно его превосходил, смешно в ней и состязаться, такая победа немногого стоит, а вот в карты (что тут уж Вукович мастак и обладает очевидным превосходством, фаталиста Хайдика мало интересовало, как и сама Вуковичева персона), вот там решает везенье, там будет, как В КНИГЕ СУДЕБ НАПИСАНО, то есть настоящий суд божий, чего ему и хотелось.
— Теперь-то чего кипятиться? — стал унимать Йолан электромонтер. — Не нравилось, что лопухом его считают, так дай ему разок попытаться. Играть научится — человеком станет, уж мне-то можешь поверить.
Йолан не могла: до рубашки проиграется, а таким же дурнем останется, только и всего.
Очко — игра азартная, но по мелочи довольно скучная, по маленькой в нее играют те, кто любят тыкать во льва зонтиком через решетку, думая, какие они храбрые. Ни Вукович, ни шофер к ним не принадлежали; по разным причинам оба стремились к крупной игре. Вукович придерживался точно разработанной тактики, которая всегда себя оправдывала с такими хайдиками: выиграл сначала пару форинтов (шофер счел это вполне естественным), потом раз-другой уступил, щипнул опять и снова отпустил, между делом все повышая и повышая ставку, но так, чтобы у шофера создалось впечатление, будто он сам набавляет. Тактика эта поддерживала у Хайдика надежду, а вдруг счастье улыбнется, и заодно усыпляла всякие подозрения в нечестности, подтверждая, что колесо фортуны, как ему и положено, вращается, — то один выиграет, то другой, разжигая исподволь даже азарт: значит, не полная безнадега, есть смысл рисковать. Так и шло с переменным успехом, пока на столе не набралась целая тысяча, включая Хайдиковы пятьсот, все его состояние (не утаенное, а заработанное налево; Йолан слишком умна была и великодушна, чтобы все с него стрясать, выворачивая у него карманы в получку, как Маргит и тому подобное глупое бабье; нет, Хайдик отдавал, сколько находил нужным, а именно: только зарплату, но зато уж до филлера, хотя все равно выходило немного из-за алиментов). Тогда Вукович поставил еще тысячу против этой и сорвал банк, облупив тем самым Хайдика как яичко; вот тут и обратился он к Йолан с просьбой о какой-нибудь поддержке, но та отказала наотрез.
— Алименты, — сказала она, — алименты можешь проигрывать, папочка, они твои, но от меня не жди ни гроша, свой дом я в твои дырявые руки не отдам!
Алименты!..
Табуретка закачалась под Хайдиком, кухня поплыла у него перед глазами; шатаясь, он поднялся и, будто слепой Самсон, стал нашаривать своими дырявыми руками столпы мироздания, чтобы ухватиться за них, потрясти, выворотить из земли, из бетона, обрушить этот дом на Йолан, себя самого погрести под черными небесными сводами, — бушевавшая в нем буря лишь потому не вырвалась наружу, что ничего его огромные ладони не нашли, не было на кухне никаких столбов и все вокруг слишком хрупкое и маленькое для его безмерного гнева, вызванного не столько даже словами Йолан, они только переполнили чашу, превысили пределы допустимого, ибо Хайдика одно могло вывести из себя, несправедливость, а в эту минуту, казалось, слились все обиды, несправедливости, перенесенные за долгие годы: и вечная нехватка денег, в обрез отмеряемых Маргит и раздаваемых другим, и отчаянное барахтанье, чтобы свести концы с концами, и Йолановы удары ниже пояса, наносимые под предлогом алиментов, и вся эта адова ночь с того момента, когда он в своей собственной постели застал какого-то чужого гаврика, которого не тронул из гуманных побуждений, и Йолан простил, Христос самый настоящий, беря в расчет ее поступок, и вот над ним же издеваются с этим хитрым гадом, дразнят, поучают, стыдят и унижают, — одно то уже разве не унизительно, что его, мужчину, главу семьи, она перед этим плюгавкой, этим пустышкой на смех подымает? В висках у него застучало, в глазах потемнело, мозаичный плиточный пол заходил под ногами, мускулы страшно напряглись. Чудовищный взрыв зрел в его теле, как вулканическое извержение в земных недрах, когда бурлящая лава уже подымается, ворочая стопудовыми глыбами… мгновенье, и тронулась в губительный поход слепая сила, не сдерживаемая ни здравым смыслом, ни трезвой волей; громадная Хайдикова длань простерлась, чтобы схватить — стены, своды, тело, кости, что попало, что преграждает, стиснуть и раздробить, размозжить, раскрошить, сплющить, уничтожить… но оглушительно звонкий, хрусткий хлопок привел его в чувство: наступая на пятившуюся к двери Йолан, он локтем столкнул с буфета бутылку с пивом, и та разбилась вдребезги. Хайдик глядел на пенящуюся в зеленых осколках желтую лужу, из которой, как потревоженный уж, зазмеилась струйка, поспешно уползая под мойку — пол был покатый, — глядел и удивлялся: вроде бы пронесло, ничего ужасного, непоправимого не случилось. И, покачиваясь, точно пьяный, хватая жадно воздух, хрипло, бессвязно пробормотал: будет так, как он велит, он тут мужчина, глава семьи, а если ей, как прочим стервам, колотушки в доказательство нужны, она и будет их ежедневно получать, уж коли он слишком глуп и мягок, хорош слишком для нее (тут и Вукович на заднем плане вякнул, правильно, мол, нельзя так с мужчиной разговаривать); но Йолан знай свое: нет и нет, никаких денег, ни филлера, лучше пусть ее на карту поставит, да, ее проиграет пускай, если мало ему, но деньги — ни за что, хоть убей.
Хайдик рухнул на табурет, и, если до тех пор подземные гефестовы силы бушевали в нем, теперь хладная нептунова стихия скорби его объяла, он слышал, но не понимал Йолан, которая впустую старалась ему втолковать: да послушай, дурачина ты, ведь деньги, заработанные нами, общие, все вложенное в имущество, в квартиру, — общее, значит, и мое, это ты соображаешь (нет, Хайдик в ту минуту вообще ничего не соображал), а я вот — твоя, милая твоя женушка, твой мамусик, своим же ты можешь распоряжаться, свое, пожалуйста, проигрывай; но Хайдик сидел, тупо уставясь в никуда, неспособный уловить тонкую разницу между понятиями «твое» и «мое», и не видя лукавого блеска в глазах Йолан (который Вуковичу показался довольно-таки подозрительным), понимая лишь одно: СВОЕГО у него никогда не было и не будет, все пробросал на других, зачем ему силы, здоровье, редкостная трудоспособность и что на работе его ценят, если на деле он нищий, у которого ровно ничего нет, кроме Йолан да алиментов, который всегда оказывался битым и опять побит, потерял Йолан; так и должно быть, все правильно, это в порядке вещей; ему суждено оставаться В ВЕЧНОМ ПРОИГРЫШЕ, как мог он вообразить, будто выиграет на сей раз, удержит Йолан, откуда такое самомнение, да кто бы ни выиграл следующую игру, Йолан все равно от него ушла, предложив себя поставить на карту, все равно уже не его с того самого мгновения; ведь ей, значит, хочется, чтобы Вукович ее увел, отобрал, а что в карты, так это для пущего унижения: окончательно его сердце разбить, на мелкие куски. Не слыша, он слушал и контрдоводы Вуковича.
— Ну, поехал: в вечном проигрыше! Это еще что за ерунда?! Толкуем, толкуем ему; сколько ж можно? Потому что цепляешься. А ты не держись! Рискни! Распустись! Юмора побольше. Не вешай нос, скорее Йолан понравишься. Кто смел… понял? Не теряешь ведь ничего, все равно только игра. Ну?
И уже схватил колоду, стасовал, — Хайдик смотрел безучастно на его проворные пальцы (и чего старается, ведь так и так выиграл, чего показывает с торжествующей миной: туз, десятка, очко; встает и победителем усаживается к Йолан на колени, словно шофера и нет здесь, а Йолан держит его, как ребенка, голова ее откидывается, губы полураскрываются и… Хайдика больше нет, Хайдик не существует, исчез, уничтожился, убрался, не с портфелем, не с сумкой, — с пустыми руками ушел и пустыми карманами, в одной рубашке, мир велик, где-нибудь удастся ночь переспать, под кустом, в трубе или бетонном кольце для колодца, на вокзале, под мостом иль навеки уснуть на дунайском дне, теперь уже безразлично); смотрел, не замечая, как пытливо, по-ищеечьи следит электротехник за его женой; у, она игрок, да еще какой, это ясно, неясно только, против кого играет, против мужа или?.. Йолан подмигивает, улыбаясь, Вукович отвечает без стеснения (чего таиться, шофер нахохлился в скорбном оцепенении, как больной дудак, не слышит и не видит); Вукович подозревает, эту игру ему не выиграть, лучше славировать пока, чтобы в конце концов оказаться на коне, какой-то больно уж пикантный эротический намек таится в ее предложении поставить себя на карту, — вызов ему? — наверно; шофер ведь сейчас не в счет, он сейчас не мужчина, а сто кило требухи, груда тряпья, и это придает Вуковичу уверенности: несмотря на сомнения и опасения, он выкладывает пятьсот форинтов, выигранные у Хайдика.
— Такая я дешевка? Все клади! — откликается Йолан.
Вукович добавляет еще пятьсот, — выходит тысяча, сколько было в банке перед тем.
— Нет, все давай, жуленочек, — улыбается Йолан. — Не бойся, доставай. Доставай спокойненько, выкладывай на стол.
— Все доставать? — хихикнул Вукович.
— Все, все, — двусмысленно проворковала Йолан. — Поглядеть хочу.
Вукович поежился. С ума, что ли, спрыгнула? Чего добивается?
— Скорости не превышаем, цыпонька?.. — попытался он сострить, но Йолан была непреклонна.
— Ну? Что я сказала?
— Я стесняюсь, — дурашливо осклабился Вукович.
— А я нет, — возразила Йолан. — Выкладывай все, что есть, а то муженек тебе карманы вывернет, не знаю, будешь ли цел, не ручаюсь.
Вукович побледнел. Это уже не шуточки. Это игра, игра всерьез. Ну, да не беда. Небольшой прокол, неточно учли соотношение сил, теперь будем начеку. Вукович есть Вукович, сейчас они это усвоят. И аккуратно выкладывает на стол все деньги. Две тысячи триста семьдесят три форинта сорок филлеров вместе с Хайдиковыми.
— Вот так, — говорит Йолан. — Не больно-то и много — за меня. Ну, ничего, добавим, время есть.
И многозначительно усмехается Вуковичу в лицо, таким игривым, бесстыже-вызывающим взглядом окидывая из-под полуопущенных ресниц, что того в жар бросает. «Сука, бешеная сука, — говорит он себе. — Ну, Бела, держись!»
Хайдик далек от всего происходящего, от мысли, что выиграл, что Йолан по-прежнему его и куча денег на столе — тоже его, машинально отправляет он в карман пятьсот форинтов, которые она ему сует: на, старик; Хайдик установил уже, что он в вечном проигрыше и мало-помалу примирился с этим, надо же кому-то проигрывать, так в этом мире ведется, ты выиграл, я проиграл, не настолько он глуп, понимает эту взаимозависимость, без проигрыша нет и выигрыша, так было и будет, пока земля вертится, таков закон природы, вон и крупная рыба мелкую рыбешку глотает, законов природы не изменишь. И пока он предавался размышлениям о вечных законах природы, далекий от развернувшегося рядом низменного торга, от Вуковича с его художествами, который собирался продолжить игру, — он ведь не Хайдик, не желал просто констатировать, что остался в дураках, уходить обчищенным (хотя был в тот момент без гроша), — Вукович взял и написал на листке бумаги «100 ФОРИНТОВ», объяснив: это бона, проиграет, так заплатит потом, по предъявлении. Но Йолан только посмеялась: тоже еще банк нашелся, монетный двор, да за кого он Маму Варгу принимает, простую бумажку всучить норовит заместо полновесной мадьярской валюты, приглядываясь меж тем внимательно к Вуковичевым джинсам, — а ничего джинсики, совсем новые (он десять дней как с рук их купил за полторы косых), снести в прессо и выдать за настоящие фирменные, Леви Стросс, присланные из-за границы, тысячу, пожалуй, дадут; но не будем мелочиться: она все бабки готова поставить (за вычетом Хайдиковых), все тысячу восемьсот семьдесят три форинта сорок филлеров, против его джинсов.
— Но они на мне, — сказал Вукович.
— То и плохо, — сказала Йолан.
— Как это плохо, сама же предложила, — удивился Вукович.
— Плохо, что на тебе. — И так как Вукович не понимал, продолжала: — Лучше бы снять их, сюда положить, к деньгам.
— Не один, что ли, черт? — все не желал понимать Вукович. — Выиграете, будут ваши.
— Не один, — усмехаясь, ответила Йолан.
Вукович, кажется, начал догадываться.
— Проигравший раздевается?.. — осклабился он.
— Вроде того… — отозвалась Йолан загадочно.
Вукович вылез из штанов. Хайдик, точно в сонном дурмане, тупо глазел, не находя в затее Йолан ничего особо пикантного, хотя та все похохатывала, заметив завлекающе грудным голосом: «А славные трусички у тебя». Вукович в самом деле носил вместо кальсон броско-цветастые испанские купальные трусы, очень нарядные, так что стесняться нечего, — только голые волосатые ноги в полосатых носках и в начищенных до блеска ботинках как-то не очень с ними монтировались и, пока Йолан с женской педантичностью складывала и водворяла джинсы на предназначенное место, он по непонятной ему самому причине поспешил убрать под стол свои ходовые части. Потом, стасовав, подал карты Хайдику, тот словно в полусне протянул было руку, но Йолан ее оттолкнула, заявив: «Сейчас играю я», — однако карту не взяла, а выставила требовательно ладонь: всю колоду сюда. Вукович тотчас утратил свою обычную догадливость.
— Ну, давай же. Я сама. Сама хочу держать банк, — сказала она уже без всякого похохатыванья.
— Но почему?
— Не верю тебе, милок. Со мной фокусы эти не пройдут.
— Но это же другие карты, это венгерские игральные, — стал разубеждать электротехник. — Не та совсем колода, для фокусов у меня французские карты; вот они, не веришь — сама посмотри.
Но Йолан молча протягивала ладонь: знать ничего не хочу. Вукович понял, что выхода нет, и прежний его страх, чисто животный, перед грубой силой, уступил место другому, высшего порядка, трепету игрока; он отчетливо ощутил: с этой минуты пойдет игра настоящая, азартная в самом чистом виде, вот когда взаправду везенье решит, и впился взглядом в пальцы Йолан, тасовавшей колоду, уж коли не позволено плутовать, пусть не плутует и партнер (а сумеет у него на глазах смухлевать, тем паче достоин внимания; такой — не просто мастер своего дела, а гений, такой раз в столетие рождается). Мало-помалу им овладело волнение, пьянящий захлеб риска, нервы напряглись до предела; вторую карту он сразу даже не посмотрел, а положил к первой и заглянул, потихоньку сдвинув ее сверху пальчиком; потом попросил еще, еще… и победоносно засмеялся. Перебор. Теперь может вывезти только блеф. Пускай думает, что у него очко, тогда сама попробует набрать двадцать одно и тоже переберет. В таком положении единственный шанс. И он удовлетворенно откинулся на спинку стула, торжествующе глядя на Йолан. Но та вытащила карту, вторую, третью, по ней ничего не заметно, хотя она и не старалась принять непроницаемый вид, напротив, лицо выражало интерес, даже любопытство; разглядывает свои три карты, задумывается и объявляет: довольно. У нее девятнадцать.
Значит, правильно он угадал, только немножко поздно, что нельзя сбрасывать Йолан со счетов, она соперник, и как это он пропуделял, ведь за сто метров чует игрока; бабы, они переимчивей мужчин, вот чего не сообразил. Придется теперь к машине идти за тугриками, в машине еще хватает, Вукович от серьезной игры не уклоняется, готов до полного изнеможения играть и сейчас не волнуется ни капельки, — такого просто не может быть, чтобы новичок уложил Вуковича на лопатки, просто неохота уходить, не хочется и без того подорванные позиции покидать; неразумно оставлять их сейчас одних, но выбора нет. И глотнув пивка для поддержания сил, это можно себе позволить, пока что ни в одном глазу, а случалось совсем пьяным водить, под руки заталкивали в машину, без чужой помощи ключ не мог вставить в замок зажигания, в прорезь попасть, но уж вписался в сиденье, автоматизм срабатывал, будь даже пьяный в дубль (на днях в одном ночном заведении швейцара просил помочь ключ всунуть, и только немного погодя осенило: мильтон это, а не швейцар, похожие очень фуражки, вот до чего упился; но, слава богу, отпустил, оборжался мент, да и не было прямого нарушения, только тут же, при нем, велел сесть в такси); словом, Вукович отхлебнул и попросил одолжить ему джинсы, сбегать вниз. Йолан взяла их со стола, неторопливо сунула под мышку и безмятежно помотала головой.
— Они мои. Я их выиграла.
— Твои, конечно, твои, — закивал Вукович, — только к машине сбегаю и верну… Ну, не валяй дурака, вот удостоверение личности в залог, вот права, талон предупреждений, — все оставляю. Ты что, думаешь, удрать хочу? Я джинсы хочу отыграть! Не веришь?! Ладно, вот тебе ключ от зажигания, от двери только возьму, иначе как я машину открою… Слышишь?.. Кончай острить.
— И не думаю острить. Ты их мне проиграл.
— Это уже не fair play[48].
— У тебя научилась, миленочек.
— Да чего тебе надо?..
— Джинсики твои понравились. Не хочется отдавать. И ты в этих порточках нравишься. Очень идут тебе.
«Проигрывать надо уметь», — мелькнуло у Вуковича в голове.
— Ну, хорошо. Ключ только дай. Там, в кармане.
— Да ну? — пропела Йолан чарующим голоском. — Значит, и ключик мой. Я все ведь выиграла, что было на столе, все теперь мое, целиком.
— Не дашь?! — угрожающе прошипел Вукович.
— Нет, милок.
И шофер сидит тут же, при них. Понуро, отупело, безучастно, занятый своим разбитым сердцем, своей безысходной тоской. И тем не менее он хозяин положения. И Йолан знает это, и Вукович, обоим вместе и каждому в отдельности ясно: угрозами тут не возьмешь. Пробуди неосторожно Вукович дремлющего в Хайдике пещерного человека, и ему несдобровать. Влип Вукович. (Одно только не может усечь — как. Почему переменилась к нему так круто обольстительная Мамуля Варга? Из мести? Оскорбленного женского самолюбия? Но не было если у него другого выбора, пристукнул бы этот ее зверюга-муж, неужели не видела!) В штаны, однако, делать не в его привычках. Не затем он играет. И в проигрышном положении добиться победы — вот это класс настоящий. И воображение его начинает шарить, нащупывать слабое место в обороне противника. Дома запасной ключ, но не попрешься ведь за ним ночью в одних трусах через весь город. И, главное, ни филлера на такси. Но его не поставишь в тупик. Он homo ludens! Юмора ему не занимать. Попробуем со смешной стороны взглянуть на это дело. Кто и над собой способен посмеяться, тот уже овладел ситуацией. Просто выждать надо. Понаблюдать. И воспользоваться удобным случаем.
— Так тебе джинсы понадобились?..
— Ключ, только ключ, деньги принести. Джинсы твои, правильно, могу спуститься и без них, но ключ-то случайно к тебе попал. Ключ мой.
— Нужен, значит?
— Нужен.
— А я кто?
— Не понял…
— Ты сказал, все бабы курвы. А я?
— Ты самая святая женщина в мире. Непорочней белой лилии.
— Красиво, но… Попробуй лучше сказать.
— Чиста, как горный снег!
— Издеваешься?
— Я?! Вот чем хочешь клянусь…
— Чем же? Нечем тебе, милок. Не веришь ты ни во что.
Вукович рассмеялся, но смех его прозвучал насильственно. Отказало чувство юмора. А то, которое охватило, пронизав всего до дрожи, очень знакомое чувство, ничего общего с юмором не имело. Это была ненависть. Смертельная ненависть к более сильным, важным, самовластным, к тупым скотам, которые унижают малых и слабых. Ненависть — и горькое сознание полной своей беззащитности, беспомощности. Он смеялся, а глаза цвели истеричной злобой, и, зная, что делает глупость, но уже не владея собой, вскочил и попытался выхватить джинсы у Йолан. Однако та опередила его движение, быстро отпрянув назад.
— Но-но, руки долой!
Вукович убил бы ее в эту минуту без малейших колебаний, без всякого зазрения совести.
— Джинсы тебе нужны? А ты попроси хорошенько! Послужи, песинька. На задних лапках!
Спокойно, спокойно. Терпение, выдержка и спокойствие. Не первый раз в такое положение попадать, может, и не в последний. Прекрасно он знает, что делать. Синдром Бокоди. ДА, В УХЕ. МАКУХА. У МЕНЯ. И поведя затуманенными глазами, Хайдик увидел Йолан, высоко поднявшую джинсы над головой, — все ее ладное тело, женственные бедра, напряженно подобранный живот, какие крупные, округлые, тугие груди, соски чуть ткань халата не прокалывают, о дивная, роскошная Йолан, а Вукович лягушонком прыгает перед ней, прижав к бокам локотки на манер передних лап, служит, как собачка. Хайдик не следил за ходом событий, но сцена говорила сама за себя, и шофер не мог удержаться, засмеялся, — громовой гогот вырвался из его богатырской груди, так что все на кухне задрожало и задребезжали стекла. «Спокойствие», — повторял про себя Вукович. Но повторяй не повторяй, тело ему не повиновалось, — опять он ринулся к Йолан отнять джинсы, но та опять оказалась проворней (а главное, выше). «Папусик!» — крикнула она, и джинсы через голову Вуковича перелетели к шоферу.
ПАПУСИК?!
Слово это мигом вернуло Хайдика к жизни. Значит, миновал кошмар, кончился шабаш и рассеялась тьма, если Йолан опять называет его «папусик». Он не только готов теперь сам подпрыгнуть до потолка, он, если надо, прут железный на радостях узлом завяжет, — все сделает для Йолан! И, поймав джинсы, протянул по ее примеру Вуковичу. Тот побаивается гиганта, однако ненависть сильнее, и с самоубийственным остервенением загнанной в угол крысы он кидается на Хайдика, но шофер встречает наскок с неколебимостью бронзовой статуи и меж неуверенно блуждающими руками Вуковича швыряет штаны обратно жене. Вукович к ней, теперь она подманивает его, дразнит, водя джинсами туда-сюда под самым носом, он так и этак, вот-вот поймает, но Йолан изловчилась, обвела, и брюки, распластав штанины, большой синей птицей полетели через всю кухню к Хайдику, высоко над Вуковичевой головой.
— Гоп! Есть! Пасуй сюда! Вот я, здесь! Держи, папусик! Кидай, мамусик!
И Вукович скачет, как кузнечик, вихляя голыми волосатыми ногами, но падает, споткнувшись, опрокинув табурет, ободрав об пол колено и руками въехав в бутылочные осколки; он вспотел, окровавлен, запыхался, но мучители не унимаются, исполинскими колоссами высятся они над ним, им хорошо, они здоровые, красивые и любят друг друга, они заодно, а Вукович чужак, пришелец, они наслаждаются этой игрой, обнаружив, что сила, преимущество на их стороне, и с изощренным сладострастием мучая слабого, себе подвластного, незащищенного; а Вукович вертится круговой овцой, глаза его безумны, последние клочья, лохмотья самообладания и человеческого достоинства сползли, слезли с него, единственная маньякальная мысль теплится в помраченном мозгу: во что бы то ни стало завладеть джинсами, неважно зачем и неважно как; все взрослые личины свалились, и он, безусый, оголенный, снова впал в детство с его жуткими темными страхами; Вукович не игрок теперь и не жулик, не герой разгульных ночей, не электротехник, Вукович просто МАЛЯВКА, которого обижают большие, мишень для злых дураков, для их идиотских шуток, боксерская груша, козел отпущения, которого можно долбать безнаказанно, вечный Лайчик-попугайчик.
И он вдруг прирастает к полу. Очумелый взгляд его прикован к джинсам, но сам он недвижим.
— В чем дело? — недоверчиво осведомляется Хайдик.
Йолан помахивает джинсами.
— Наигрался? Разонравилось? Какой же ты игрок. Ну, хоть повеселился.
— Всласть, — заверяет Вукович этот очевидный факт.
Йолан кивает удовлетворенно.
— Ладно. Могу и подождать. Ну, — собирается она продолжать игру, — лови портки… да руки… — и запинается, одолеваемая неудержимым смехом.
Хайдик глазеет на нее, и, поскольку смех, как и хандра, тоже заразителен, сам начинает хихикать, просто оттого, что Йолан смеется-заливается, — а над чем, неизвестно; слова не может сказать, смехунчик не дает.
— Портки… — выдавливает она наконец со стоном, — руки ко-ротки…
И шофер тоже поддается приступу судорожного хохота, вдохновленный этим содержательным словосочетанием, оба покатываются и не могут остановиться, и правда ведь, подохнуть, до чего смешно: и на себя если взглянуть, и на Вуковича, как он пялится на них, и все они, и кухня… эта опрокинутая табуретка, поваленные стаканы… осколки на полу… Вукович в штанишках своих… его тощие ножонки…
Вук, держи портки.
Руки ко-ротки!
Вот они, портки.
Вон они, портки!
И Хайдики надрывались от бурного, блаженного, неудержимого конвульсивного гогота, даже в боку закололо. Вукович только переводил помертвелый взгляд с мужа на жену и обратно.
— Лайчик-попугайчик, — произнес он наконец замогильным голосом.
— Лайчик-попугайчик!.. Ой, не могу!.. — задыхалась Йолан.
— Лайчик-попугайчик, — повторил Вукович настойчиво. — Когда в школе его зеленой шляпчонкой бросались…
— Зеленой… бросались… ой, тут вот болит…
— Маменька купила ему! — крикнул Вукович с перекошенным лицом.
— Вук, держи портки, руки ко-ротки! — зычно скандировал шофер; лицо от хохота сделалось у него свекольного цвета.
— Маменька… ой, умру… — еле выговорила Йолан.
— Лай-чик-по-пу-гай-чик! — сделал Вукович отчаянную попытку перекричать этот гвалт.
Наконец буйное веселье улеглось. Все еле дух переводили.
— Лайчик-попугайчик? — икнув укоризненно, переспросил шофер. — Это еще к чему?
— Ему очень его зеленая шляпа нравилась. Охотничья… маленькая такая, детская… гордился очень… В школе этой шляпой бросались, та еще потеха. Не мог никак поймать. И садились потом. На нее. На шляпу.
— Что еще за бодяга?
— Жутко забавная история. Послушайте, оборжетесь. Так будете хохотать, штаны свалятся.
— С тебя уже свалились, — заметила Йолан.
— Это точно. Ja[49]. В общем, Лайош Киш его звали. Одноклассник мой еще в начальной школе — Вукович больше не кричал. Он озяб и с усилием шевелил дрожащими посинелыми губами, посасывая порезанную ладонь и размазывая по лицу кровь. — Худенький такой пацаненок, поменьше меня; в общем, малявка настоящая. И зеленая охотничья шляпенка вдобавок. У взрослых, положим, это все не в счет. Как известно. СТАРШИЙ МАСТЕР КИШ ЛАЙОШ. Вполне нормально. Даже если этот Киш маленького росточка и в зеленой шляпе ходит, верно ведь? ТОКАРЬ ПО МЕТАЛЛУ ЛАЙОШ КИШ. ЧЛЕН СЕЛЬХОЗАРТЕЛИ ЛАЙОШ КИШ. ДОКТОР КИШ ЛАЙОШ, ВРАЧ-СТОМАТОЛОГ. ЛАЙОШ КИШ, АВТОПОЛИРОВЩИК. Ничего особенного. Если Киш этот взрослый. А пока не вырос? Потому что того Киша не благодушные бараны-взрослые окружали, а кровожадные ребятишки. Вот и стал он Лайчик. Даже хуже: Лайчик-попугайчик. Всем классом выли, пищали, верещали ему в уши нараспев пронзительными детскими голосами: ЛАЙЧИК-ПОПУГАЙЧИК! ЛАЙЧИК-ПОПУГАЙЧИК!!! А учительница… Какой с нее спрос? У нее дел хватает. Ребят полон класс, учебный план, инспектор, директор, собственные дети, зарплата маленькая, муж изменяет, мать больна раком, свекор алкоголик, короче говоря, ничего удивительного, до того ли ей, еще эту зеленую шляпу примечать, «попугайчика» различить в общем гаме. Учительница обратила на Лали Киша внимание, когда его сосед по парте Шурек на пол сверзился во время опроса. Опрос — штука довольно гнусная, если еще помните, всем по-маленькому хочется от страха, что вызовут, ну Шурек, бедняжка, и шепни ему попугайчика, чтобы не описаться. А тому уже вот, под завязку, лопнуло терпение. Взял и со скамейки его столкнул. Ну, а Шурек? А что Шурек! На Лали пальцем: «Тетенька учительница, это он!» Пацаны почему кровожадные, они за правду стоят, и сразу весь класс на Лали показывает и в один голос: «Тетенька учительница, это он!» Ну, тетенька учительница и врезала ему, будь здоров, заговорили материнские чувства, тем более родители у него не какие-нибудь важные шишки, чего бояться. Лалины родители — люди маленькие, они не могут себе позволить, чтобы у сыночка двойка по поведению была. Так что и дома Лалинька свое получил, маменька надавала по щекам. А кто Шурека со скамейки столкнул в конце-то концов? Не он разве? Еще и от папеньки вечером по уху схлопотал. Вот так.
— И что было потом с этим Лали Кишем? — спросил Хайдик.
— Повесили, — не моргнув глазом ответил Вукович. — Ja. Жену убил с заранее обдуманным намерением и зверски бессмысленной жестокостью, семнадцать ножевых ран. К петле приговорили. C'est la vie[50].
— За что же он убил?
— На шляпу на его зеленую села. Потерпевшая. Потому что Лали и взрослый зеленую шляпу носил. И очень ревниво относился к ней. Род душевной аллергии. Ну и вообще нервный. От этого попугайчика да оплеух еще в школе совсем нервы сдали.
На кухне было тихо, никто уже не смеялся.
С наморщенным лбом Хайдик погрузился в раздумье, силясь взять в толк этого попугайчика, — томимый неопределенным чувством, будто опять что-то сделал не так. Глянул на Йолан, но та спокойно улыбалась.
— Ну? — обратила она ясный взор на Вуковича. — Нужны тебе штаны?
— Нет, — сухо отказался Вукович.
— Не нужны?
— Нет.
Тогда разрежем.
Йолан принесла большие ножницы, велев мужу держать джинсы. Хайдик повиновался, проворчав, однако, что резать, пожалуй, ни к чему, это уже слишком.
— Опять, значит, сидишь в дураках? — взорвалась Йолан. — Ты мне перестань добрячка разыгрывать! Он с нами подло поступил, шутов из нас гороховых делал. Особенно из тебя. Друг с дружкой хотел стравить, обобрать. И эта еще сказочка назидательная про Лайчика-попугайчика. Ты что же думаешь? За кого он нас принимает, этот?! Держи-ка крепче! Пошире штанины разведи. Вот так.
И Йолан всадила одним концом ножницы туда, где сходятся брюки, в то самое место, где помещалась Вуковичева мошонка, когда они были на нем. И тут, словно ножницы не джинсы, а по живому мясу резали, Вукович взвыл.
С запрокинутой головой и выкаченными глазами, с дергающимися на шее жилами стоял он и выл, как шакал в капкане, как неумолчная сирена. Тело его вытянулось в струнку, лицо посинело, и вой на одной непрерывной ноте вылетал из разинутого рта (непонятно, как ему удавалось дух переводить). Ножницы выпали из рук Йолан, ударясь о плиточный пол, но лязга их даже не было слышно; тщедушное Вуковичево тело испускало звук такой невероятной силы, что у шофера заболело в ушах; охваченный тошнотным ужасом, он зажмурился, а Вукович выл, выл и выл — и вдруг пулей рванулся к двери и выскочил на галерею. Приоткрывший глаза Хайдик рванулся за ним, настиг в два шага (наружи уже светало) и втащил обратно, нельзя же допустить, чтобы ни свет ни заря из квартиры выметнулся полоумный дервиш в нижних штанах, оглашая двор своим шалым воем, такая всегда положительная, безупречная образцовая пара, и вот… что люди о них подумают, привратник г-н Дюракович, отец троих детей, и жильцы: г-н Весели с четвертого этажа, сколько раз он Йолан на работу подвозил, соседка, добродушная тетушка Сирмай, начальник рабочей охраны товарищ Пинтер, вдова Лежак и портной, дядюшка Хирш, а Роби Цикели, шофер автобуса, об эту пору он уже встает, а оркестрант Бруно Лакатош, который еще, наверно, не ложился, и кокетливая Катика Рошта, и ее строгий отец… Хайдик ногой захлопнул дверь, а Йолан закрыла даже вентиляционную решетку. Червем извиваясь в ручищах шофера, Вукович выл и выл, не переставая, с неослабной силой. «Да замолчи ты, бога ради!» — вскричала Йолан, а Хайдик зажал ему ладонью рот, но Вукович его укусил, и он безуспешно продолжал бороться с этой изворачивающейся, оголтело воющей машиной, бормоча, приговаривая умоляюще: «Ну перестань же, Бела, Белушка, отдадим тебе и ключ, и деньги, и джинсы, пошутили только, слышишь, не враги мы тебе, чего ты», — не слыша, однако, себя — так выл Вукович; вой, как три визжащих на бешеных оборотах сверла, ввинчивался в череп Хайдика: в уши и в лоб над переносицей, со слепящей болью прогрызая кость и буровя, взбивая мозг, как сливки; и, почуяв снова запах, тот запах, шофер сам завопил (слесаря поймали однажды крысу в гараже, сетка стальная, не прогрызть, и прижгли стервозу каленым прутом за то, что слопала их шамовку, — вот тогда ощутил он точно такую боль, будто голову сверлят; крыса взвизгнула, запищала, заверещала почти человеческим голосом, настолько человеческим, насколько нечеловеческим выл сейчас Вукович, и запах: паленой шерсти и припеченного мяса). Завопил сам, чувствуя, что сойдет с ума, если не прекратится этот вой, заорал истошно: «Хватит, мать твою растуды!!!» — и кулак его, а он, мы знаем, тяжек был и тверд, как чугунное ядро, уже не остановился в воздухе, — и тишина снизошла на кухню, мягкая, мирная и благостная; ласковая тишина.
Вукович, разметав конечности, распростерся на полу.
Трижды благословенна ты, ругань, начало всякой гуманности и терпимости, да-да, стократ благословенна, особенно богохульная, ибо, по священному моему убеждению, тот достойный наш пращур, который не голову проломил своему прапраближнему и не каменным ножом его проткнул, а, духовно возвысив, сублимировав свой гнев, впервые промолвил: «В бога мать!» или: «Чтоб им там повылазило!» (в зависимости от того, единобожие исповедовал или многобожие), — муж сей, повторяю, был первым гуманистом на земле и с первым ругательством двинулась в победоносный поход человеческая культура, коей все мы сопричастны; хотя, кто знает, не размозжил ли он все-таки своему коллеге голову этак пару дней спустя, когда подавленная злоба опять стала закипать, отравляя доброе в общем-то сердце, — размозжил уже не в состоянии аффекта, то есть не в смягчающих его злодеяние обстоятельствах, а коли так, не тогда ли пустилось в свой земной путь и раскаяние, коему мы равно сопричастны и коего в полной мере сподобился также водитель Янош Хайдик, потрясенным взором созерцавший бездыханное тело Вуковича.
В тот зловещий миг зазвонил звонок, и Хайдики уставились друг на друга. Потом одновременно перевели взгляд на дверь, не находя сил шевельнуться (Вукович, вывернув окровавленную ладонь наружу и с перемазанным кровью лицом, валялся у их ног); но Хайдик и в эту минуту подумал не об уголовной ответственности, а о сраме: вот войдут, обступят, будут спрашивать и придется отвечать, рассказывать, что случилось, что за человек, как сюда попал, и все, г-н Дюракович и г-н Весели, тетушка Сирмаи, товарищ Пинтер, вдова Лежак и дядя Хирш, Роби Цикели и дядя Лакатош, Катика Рошта и ее отец, все будут перешептываться, пальцем на него показывать, на чудовище, убийцу (и вдобавок рогоносца), — на него, кто общее уважение, даже любовь снискал двухлетней примерной жизнью в этой квартире; а звонок меж тем звенел и звенел (видно, там, за дверью, потеряли всякое терпение).
— Ну, что же ты стоишь? — воскликнула Йолан, и так как он не шел, кинулась сама, — но, против ожидания, не к двери, а в комнату и выключила будильник.
Было пять часов.
Не в моих правилах некорректными средствами держать читателя в напряжении, посему спешу сообщить, что техник-слаботочник, мастер по ремонту приемников, телевизоров и магнитофонов не расстался с жизнью, а всего лишь потерял сознание и, кроме легкого сотрясения мозга, особых травм не получил; однако истинной радости Хайдику это не доставило, в частности, уже потому, что они с Йолан тут же опять поцапались, и неудивительно, беря в расчет их возбужденное состояние: ведь будильник, который за дверной звонок могла заставить принять разве лишь нечистая совесть, напомнил не просто о быстротечности сущего, но и о том, что пора на работу собираться, да поскорей. Хайдик ведь был шофер, а шоферу не годится пиво глушить ночь напролет, если утром за баранку, пусть даже по виду не скажешь; что выпил впятеро больше. Все это мгновенно пронеслось у него в уме и так расстроило, что он чуть не выронил Вуковича, которого по распоряжению жены, взяв в охапку, переносил в комнату; там они общими усилиями и уложили бесчувственного электротехника в свою супружескую постель, после того как Йолан ее перестелила. Довольно-таки плачевное зрелище представлял собой Вукович: помимо упомянутых увечий, на голове у него вскочила шишка с голубиное яйцо (от шоферова кулака или от падения на каменный пол, мы уже теперь не узнаем). Йолан смыла мокрым полотенцем кровь с его лица, рук и колена, присыпала ссадины антисептиком, умело забинтовав ладонь, и положила ему на лоб влажную тряпку, но Вукович все не приходил в себя.
— Ладно, кончай покойничка разыгрывать, — сказала она твердо, — вижу ведь, что моргнул, открывай глазки, открывай!
Под действием этих слов пострадавший в самом деле открыл глаза и подозвал знаком к себе, желая что-то сказать. Йолан наклонилась ближе.
— Пива… — невнятно вымолвил тот, точно умирающий.
— Пива! — громко повторила Йолан, и шофер опрометью кинулся на кухню за пивом, после чего остался торчать неприкаянно у постели, наблюдая трогательную сцену, как жена, поддерживая Вуковича за шею, заботливо поит его пивом. Смотрел, пока та не прикрикнула: — Чего стоишь, глазеешь? Собирайся, одевайся, опоздаешь, полшестого уже.
— И как же теперь? — спросил Хайдик.
— Что «как теперь»?
— С ним теперь как? — указал на Вуковича шофер.
— Ты о себе лучше побеспокойся! Как на работу в таком виде пойдешь? Пивом так и разит, как машину-то поведешь?!
Этого Хайдик сам не знал, хотя понимал, что действительно время собираться. Он умылся, побрился, Йолан тоже стала одеваться, и оба беспорядочно затолклись, хватаясь за то, за се, натыкаясь друг на друга, — квартира, где они прежде прекрасно умещались вдвоем, внезапно стала тесной. Хайдик ничего не мог найти; вещи, обыкновенно послушные, теперь, словно сговорясь, отказывались подчиняться. Бреясь, он порезался и никак не мог унять кровь, а Йолан все швырялась чем-то, носясь и ворча ему под руку: сколько еще можно возиться, ванную занимать, хоть бы кофе это чертово поставил, копуха, хуже всякой бабы, дурак, да еще неповоротливый. Наконец присела к Вуковичу, и они условились, что она позвонит из прессе к нему на работу, чтобы не ждали, — мол, прямо по вызовам пошел («Телевизор есть у вас? — спросил Вукович. — Тогда подпишешь мне, бланки у меня в машине»); Хайдик, варивший кофе, получал только раздраженные реплики от жены, доверительно совещавшейся с Вуковичем («Ну, готово наконец?! Налить не можешь? Сахару положил?»). К суетливой спешке примешалось взаимное глухое раздражение (меж тем как лежавший с закрытыми глазами Вукович, не считая легкой тошноты и не такой уж сильной головной боли от Хайдикова удара, чувствовал себя преотлично), и шоферу опостылело вдруг все это вот так, и он снова спросил, теперь уже решительней, даже с угрозой, как быть с Вуковичем.
— Никак, — отрезала Йолан. — Здесь останется. В квартире его закрою.
Хайдик не поверил своим ушам. Этот гад останется здесь? В его постели? Дома у него? Йолан в квартире закрывает своего птенчика, чтобы не улетел?! Ну нет. Это уж нет!
И он направился к постели, чтобы спустить его с лестницы, выкинуть со всем что есть: с простынями и кроватью, но Йолан со свирепой решимостью тигрицы, защищающей детенышей, заступила ему дорогу.
— Ты что, ненормальный? — вскричала она. — Хуже зверя лютого! На улицу выгнать человека в таком состоянии, мало того что избил до полусмерти; что, у тебя ни капли жалости нет?! — Вукович жалостно простонал в постели, и Йолан, бросив уничтожающий взгляд на мужа, продолжала: — Ты бы раньше свою храбрость показывал! Вечером выставить небось не хватило храбрости, на жену вместо этого полез, как последний хам, деревенщина, о женщинах с ним пошел, о мужском превосходстве разглагольствовать, на это тебя хватило. И с Маргит со своей: расхныкался, пристал, хуже старой шлюхи. Ныть, пиво глушить да картежничать — вот на что тебя хватает (тоже взялся: тебе, мазиле грешному, в карты? Да ты продуешься моментально! Не вступись я, ободрал бы тебя Вукович, как липку). И вообще, чья это, собственно, квартира? Не моя что ль? А тогда какого рожна указываешь тут, кому идти, кому оставаться? Чего тебе надо, дурак ты непроходимый, объясни! Врача, что ли, участкового вызвать или «скорую помощь»? Или, может, милицию? Кому ты вознамерился историю эту красивую излагать, перед кем выпендриваться? Боишься, квартиру обчистит везунчик этот? Да он на ногах не стоит! И вообще о нем нечего беспокоиться, это уж ее забота: сама забежит проведать Белу, как он тут, не нужно ли чего; наладит в прессо девушек и отпросится. Уж она сумеет устроить, не то что он, даже на это не способен; подумал бы лучше, что на работе-то сказать.
Хайдик молчал. Пусть Вукович и симулирует, но даже если наполовину не притворяется, в шею его не вытолкаешь, тут Йолан права. А на остальное что сказать? Он в ту самую минуту, как пришел домой и этот плюгавка выскочил из постели, трясясь мелкой дрожью, уже понял, знал, кому придется поплатиться; что дело дохлое, как ни крути. И с тяжелым сердцем побрел на автобусную остановку, томясь недобрым опасением, почти уверенностью, что теперь тем более ничего не изменить. Но как же так? Вдруг неизвестно откуда в его постель, в дом, в его жизнь (спокойную, налаженную, размеренную жизнь, которая безвозвратно кончилась в эту ночь) сваливается какая-то ледащая мартышка, какой-то липнущий и умничающий, мухлюющий и оборавшийся сопляк, пустышка, а он, вместо того чтобы раздавить его, как червяка, соглашается: да, в его постели ему как раз и место, именно там и полагается ему хорошенько отдохнуть с прохладным компрессом на лбу? Как это могло получиться?! Нехорошее предчувствие овладело им. Вукович и вечером останется у них. И завтра тоже. Никогда уже больше от него не отвяжешься. Никогда.
Автобус подошел, и Хайдик, вздрогнув, вернулся к действительности. По порядку стал соображать, что надо сделать. Во-первых, Йошка Фекете. Во-вторых, завгар. Йошка согласится, наверное, подменить, только б дома его застать, пока свои утренние пятьдесят грамм не принял, иначе он тоже не ездок. Этого Йошку на полгода перевели в гараж за какую-то левую работу, но наказание уже истекало, и последнее время он все вздыхал, в Ниредьхазу бы скатать, чувиха там одна, а Хайдику как раз в Ниредьхазу сегодня, так что подменит с радостью, только завгару запудрить получше мозги, пока путевки не выписал. Ладно, наврет что-нибудь, не правду же выкладывать. У тестя был на именинах. Нет, лучше сын родился у сестры: более уважительный повод для выпивки Гладко не сойдет, а то и вовсе не выйдет, строг больно шеф. Ну, да ничего. Не выйдет так не выйдет. Только не поджиматься, свободней чувствовать себя. Проигрывать надо уметь. На риск идти — дерзко, безбоязненно! и блефовать, если карта не та. Главное — не вешать нос. Кто смел, тот и съел!