Ивлин Тойнтон Современное искусство Роман

Посвящается ГДТ

1

— Мисс Прокофф, — говорят они: опасаются оплошать — назвать ее не так, как она подписывает свои картины. — Мисс Прокофф, не скажете ли, что… не скажете ли, когда?..

Она отвечает: почему бы и нет, хотя такие вопросы задают ей в сотый раз. В этот апрельский день она два часа кряду уточняла даты, материалы, технику, все вплоть до марки малярной краски, которой он писал в средний свой период. Ответы они старательно заносят в синие блокноты на проволочках с гербом Колумбийского университета на обложке.

Двадцать лет назад они ходили бы в пушистых свитерках из ангорки. Теперь у них по несколько серег в каждом ухе, на них кожаные косухи в заклепках — подручные палача, да и только, и это при той же блондинистой опрятности, тех же ослепительной чистоты понятиях, которые даются лишь детством, проведенным в холе и неге. Белла, тертый калач, знает: сейчас они собираются с духом, готовятся засыпать ее вопросами совсем иного толка — личными, рискованными, чтобы потом пересказывать ответы друзьям.

— Потрясающее, должно быть, ощущение — писать в его мастерской, — говорит более предприимчивая, подавшись поближе к ней.

Белла пропускает ее слова мимо ушей: пусть думают, что она глуховата.

— А может, и устрашающее, — подсказывает другая.

Белла поворачивается к ней, любуется ее бело-розовой кожей. В Бруклине никто не мог похвастаться такой кожей: то ли из-за того, что ели лишь мучное, то ли из-за фабричной копоти. Годы, долгие годы, что только она ни делала: и накладывала маски из овсяных хлопьев, и мазалась кремом, за которым тайком бегала к старушенции, варганившей его у себя на кухне, сколько хлопот, стараний в надежде на преображение, и все — без толку. Одним хороша старость: быть уродиной наконец-то в порядке вещей.

Первая девчушка предпринимает еще одну попытку:

— Вы не чувствовали порой, что он вас пугает? Я хочу сказать… подавляет?

— Нет.

Девчушка смотрит на нее во все глаза, а она украдкой шевелит лежащей на коленях рукой: вдруг боль ослабеет.

— Ведь вы оба художники, наверное, это не просто? Как вы думаете, ему не казалось, что вы с ним соперничаете?

— Нет.

Девчушка горестно смеется.

— Знать бы, какие вопросы вам задавать, мисс Прокофф, чтобы вы поговорили с нами.

— Если бы он меня пугал, я бы за него не вышла. Если бы я с ним соперничала, он бы на мне не женился. Мы бы расстались.

— Однако в те годы мир искусства, по общему мнению, был таким патриархальным: никто не принимал художниц всерьез.

— Он принимал меня всерьез, — говорит она.

Разумеется, неправда: ему нужна была нянька, помощница, как они и считают, но она поддерживала эту ложь слишком долго, чтобы вот так вот взять и открыть душу этим пигалицам. Не может она им объяснить, что ее жизнь отравили не патриархальные взгляды, не женская робость, а производители «Будвайзера». Хотя рассказы о его пьянстве — часть легенды, и им нет конца, до сих пор никто не отважился спросить ее, каково это — жить с пьяницей?

— Что вы знаете о Федеральном проекте поддержки искусства[1]? — спрашивает она, рассказ о Проекте наверняка потрафит их желанию везде и всюду видеть несправедливость, а тут столько чисток, расследований, авангардистов вынуждали переходить на фигуративную живопись, женщин направляли грунтовать стены, чтобы мужчинам было на чем писать фрески. Они снова опускают глаза, супят брови и еще полчаса записывают слово в слово все, что она говорит. Под конец она рассказывает, как впервые увидела его картины, затем объявляет, что им пора уходить.

Послушно, точно дети, они разом закрывают блокноты. В благодарность за интервью они отвезут ее в небольшую галерею здесь же, на Айленде, — у нее там вернисаж. Та из двух девчушек, что побойчее, племянница Моники, владелицы галереи; это Моника попросила Беллу принять их: они хотели поговорить о своих магистерских.

Они встают, смотрят выжидательно.

— Вам придется мне помочь, — без обиняков объявляет она. — У меня сильный артрит, сама я подняться не могу.

— У моей матери тоже артрит, — говорит племянница Моники и откладывает свой рюкзачок.

— У всех матерей артрит.

Племянница берет Беллу за руку, резко дергает, — хочет поднять ее разом, — Белла падает обратно в кресло, девчушка крякает.

— Вам не хватает сноровки.

— Извините.

— Попробуйте вы, — командует Белла, и другая, поднатужившись, вздымает Беллу на ноги.

Теперь обе, исподтишка переглядываясь, топчутся около нее, но к машине она идет, отвергнув их помощь, сама. До чего же мерзко быть таким вот мертвым грузом, который надо поднимать, опускать и всюду сопровождать. Никто не знает, до какого маразма она дошла в надежде вылечиться: курорт в Альпах, где она с утра до вечера моталась от холодных источников к горячим; клиника на Верхнем Ист-сайде, где ей неделю за неделей вкалывали в вены жидкое золото. Предел унижения, верх разврата, но если б руки снова обрели подвижность, оно бы того стоило. В уме она не перестает писать, лежит ночами без сна, передвигает по прямоугольнику, который видится ей в темноте, фигуры туда-сюда. А что проку — с таким же успехом она могла бы и ослепнуть.

Они доходят до машины, ее сажают сзади, чтобы она могла поднять ногу повыше. По радио надрывается какой-то поп-певец, и племянница Моники, засмущавшись, спешит его выключить.

— Мне он не мешает, — говорит Белла, — пусть поет.

Поначалу девчушки возражают, затем снова включают радио, а минуту спустя и вовсе забывают о Белле.

— Полная ретруха, что скажешь? — говорит одна.

— В этом вся фишка.

Сейчас они не напускают на себя серьезность и нравятся ей больше. Вдобавок, что за блаженство катить, покоясь на мягких сиденьях, смотреть из окна, наблюдать, как меняют цвет облака над картофельными полями. «Смотрите на природу», — единственный совет Сезанна. На днях она наймет шофера, он отвезет ее к утесам, она будет глядеть на океан. А пока что ее возит туда-сюда Нина, приходящая помощница, а по Нининым правилам брать деньги за то, чтобы поглазеть на океан, негоже. В прошлую их поездку Нина не знала ни минуты покоя: все опасалась, как бы енот не забрался в мусорный бак.

Когда они подкатывают к галерее, она все же разрешает взять себя под руки и так поднимается в зал, где уже полным-полно дам на высоченных каблуках и господ в полосатых шелковых пиджаках. Беллу в ситцевом балахоне и матерчатых мокасинах, не знай все, кто она, приняли бы за уборщицу. Они стоят с бокалами в руках — кто поглощен беседой, кто обшаривает глазами зал, на картины не смотрит никто, кроме щуплого мужчины в превосходном черном костюме, он пристально рассматривает самую любимую ее картину — сначала слева направо, потом справа налево. На эти картины, самые последние, так — по ее замыслу — и следует смотреть: вглядываться в мазки, изменение цвета.

Ей хотелось бы поговорить с ним, но не тут-то было. Вокруг уже теснятся помощники кураторов, издатели журналов, организаторы передвижных выставок — чмокают в щеки, охают, ахают. Высшие чины не в сезон в такой путь не пускаются, зато они отрядили тьму-тьмущую посланцев, а один даже откомандировал жену. Надеются, что она упомянет их музеи в завещании, хотя, разумеется, зарятся они не на ее картины. В сейфе, где поддерживается определенная температура, в строго охраняемом складе в Квинсе она держит четырнадцать полотен Мэддена позднего периода, предмет вожделений, сокровище, которое она припасла на случай одинокой старости. Пока она им владеет, ее телефон не умолкнет: пожалуй, половина присутствующих на вернисаже смогут назвать все до одной картины вместе с датами и размерами.

— Ты сегодня чудо как хороша, — рассыпаются они в комплиментах, — но эти, — указывают на картины, — еще лучше.

Что ни скажи, поток лести не остановить. Она ищет глазами девчушек, которые ее привезли, гадает: строчат ли они еще в своих блокнотах, но не находит их.

Зато видит Эрнеста, он в щегольском коричневом костюме наподобие тех, что носили гангстеры сороковых годов, из-за кошмарных протезов лицо у него — череп и череп. Тем не менее при виде его она ощущает прилив нежности, своего рода благодарность старому склочнику оттого, что он ни на йоту не изменился. Привязанность к Эрнесту — одна из загадок ее старости: ведь бывало, стоило ему открыть рот, и она взвивалась. А сейчас непомерная четкость его речи, манера демонстрировать, как тяжко ему бремя своей значительности, почему-то трогают: ей видится в них доблестный отказ смириться с поражением. Помимо всего прочего Эрнест — единственный, с кем она еще может пререкаться, единственный, кто не подстраивается к ней.

Она подставляет щеку для поцелуя, берет его за руку, уводит в укромный угол.

— Очень экзальтированно, — он кивает на картины.

— Ты их уже видел.

— Знаю. Я и тогда находил их экзальтированными. Это страстное прощание с материальным миром.

— Ничего подобного. Но во всяком случае высказывание для тебя необычное.

— Слишком стар я стал для формализма. Ты тоже. Они — твой порыв к метафизике.

— Не смеши меня.

— Художники никогда не понимают своих работ. — Он смахивает пушинку с ее плеча. — А как поживает твоя помощница?

— За последнее время дважды приходила в синяках: в первый раз сказала, что свалилась в подвале с лестницы, во второй уверяла, что с маху налетела на дверь.

В деревне про Нининого мужа всем всё известно — и про его наркоманию, и про паранойю, и про стычки с полицией, — но когда Белла пытается остеречь Нину, та уверяет, что у них все хорошо, они ввернули в подвале лампочку, и падать она больше не будет.

— На прошлой неделе он опять взялся за свое. Ей это вовсе не нравится, так что не начинай.

— А если б и нравилось, она что, призналась бы тебе? Но не в том суть, а в том, почему тебя это так расстраивает.

— Всякий раз, когда я кому-то сочувствую, ты считаешь, что маразм не за горами.

— Лишь если тут замешан чокнутый муж. Впрочем, возможно, дело не в этом.

— В чем же тогда? И говори потише.

Он хмурится, поджимает губы.

— Полагаю, она видится тебе простой пейзанкой, а раз так, по твоим понятиям, ей положено быть счастливее тебя, — старое и весьма распространенное заблуждение, пора бы это осознать. Бессловесные страдают, бесталанные страдают, те, кто смотрит телевизор, страдают. Думать подобает только так, а не иначе.

— Кстати, твои знакомые телевизор не смотрят.

— Все равно я прав.

— И не в том суть. А в том, что она должна быть счастливой — она этого заслуживает.

— Точно так же, как и множество других несчастных.

— Но не тех, кого я знаю.

Как ему объяснить, что одна Нина ничего у нее не просит. Только Нину, похоже, огорчает, что Беллу, такую богатую, окруженную вниманием, жизнь почти не радует.

— Полагаю, ты так размякаешь от ее стряпни. Страшно подумать, как много значит еда в нашем возрасте. Помнится, я как-то ел у тебя потрясающую телятину ее приготовления. Кстати, ужин после вернисажа будет? Тебя кто-то чествует?

— Галерея.

— Надо думать, я зван.

— Разумеется.

— Где нас будут кормить?

Она называет ресторан, он кивает: ресторан его устраивает.

— Недурная карта вин. А что, наша дорогая Моника и впрямь рассчитывает продать столько картин, что так раскошелилась?

Надо бы что-то съязвить в ответ, но она не находится. У нее кружится голова, в последнее время такое нередко случается. Живот подводит, ей кажется, что у нее отмирают какие-то жизненно важные клетки. Если сказать Эрнесту: «Я день ото дня слабею, я умру», он отрежет: мол, все умрут, и Сократ был смертен. Она вцепляется в его руку.

— Отведи меня, пожалуйста, в офис. Мне надо сесть.

Внезапно ее шатает, колени у нее подгибаются, Эрнест качается, того и гляди упадет: ему ее не удержать. Они пританцовывают на месте, приседают, вихляют из стороны в сторону, пока отчаянным усилием воли ей не удается выпрямиться и тем самым поднять и его.

Тут к ним подплывает Моника, заглядывает Эрнесту через плечо.

— Ты как? — громко — так чудится Белле — кричит она.

— Ее надо посадить, — трепыхается Эрнест. — Еще бы чуть-чуть, и она упала в обморок.

Белла поворачивается, чтобы сразить его взглядом, но Моника, обняв ее за плечи, проводит сквозь толпу.

— Я в полном порядке, — говорит Белла. — Не тормошись, нужды нет.

— Разумеется, нет. И все-таки разреши увести тебя в мой кабинет, там есть покойный диванчик — тебе будет удобно.

Минуту спустя Моника уходит за водой, а в дверях возникает Эрнест.

— Ты тот еще помощник, — рявкает она. Он против обыкновения молчит. Она поднимает глаза — с дивана ей видны поросшие седой щетиной морщины на шее — и сожалеет, что напустилась на него. — Да ладно. Ты не виноват.

— Раньше я был вполне даже сильный, — говорит он, откашлявшись. — Для своего сложения, во всяком случае. Все поражались, какой я спортивный.

Она закрывает глаза, и в памяти всплывает солнечное утро в Лауз-пойнт[2], художники играют в софтбол[3], Клей изо всех сил старается бросить мяч так, чтобы Эрнест мог его отбить, у него не укладывается в голове, почему Эрнест, человек незаурядного ума, играет из рук вон — казалось бы, чего проще. Из всех, кто был там в тот день, один Эрнест не понимал, что к чему, какие шуточки отпускают по его адресу, как подмигивают, и все размахивал и размахивал битой, но мяч так ни разу и не отбил.

И ей далеко не в первый раз приходит в голову: как бесило бы Клея наступление старости, старость была бы ему не по плечу — ему бы с ней не совладать. Приятие, смирение были не из числа его добродетелей: он продолжал бы прыгать со стен, отвешивать тумаки направо-налево, нырять в январе в океан, пока не переломал бы себе руки-ноги, и его эскапады не стали конфузить окружающих. Еще лет пять он, пожалуй, прожил бы, ну а если бы ему, как всегда, пофартило, то и десять, но в конце концов все равно бы разбился. Терпение у него напрочь отсутствовало.

2

— Знаешь, а она сочла, что мы вели себя глупо.

— Кто?

— Мисс Прокофф. Я заметила.

— Так это из-за нее же самой. Она все время увиливала. Не понимаю, почему она не захотела ничего рассказать, раз согласилась на интервью.

— Она такие интервью давала раз сто, вот почему.

— Вечно ты всех оправдываешь, Лиззи, это, наконец, противно. Старая карга — вот она кто, по-моему. И видик у нее — феминизм не феминизм — аховый. Чем так выглядеть, лучше помереть. У тебя деньги есть?

— Долларов семь. А по-моему, она замечательная, страстная, живая ну и, как это, несгибаемая. Я все думала: быть бы мне такой в старости.

— Я наперед знала, что ты тут же сочинишь какую-нибудь романтическую белиберду. У меня всего три доллара, это вместе с мелочью, значит, не миновать идти в «Макдоналдс» или куда-нибудь вроде того. Умираю с голоду.

Их тоже пригласили на ужин после вернисажа, но у Беллы снова закружилась голова, перед глазами, стоило ей встать, все поплыло, так что празднование отложили на месяц, однако кое-кто из гостей отправился в ресторан.

— Я рассчитывала, что тетка хотя бы прилично покормит, — говорит Хизер.

Примерно то же, потягивая вино, говорят и кураторы: «По крайней мере, могла бы предложить записать ужин на ее счет».

Только у Лиззи на душе праздник, правда, в последнее время, после зимы, проведенной в глубоком и неотступном мраке, это обычное ее состояние.

— Попринимай-ка ты литий[4], — советует Хизер (сочувствия от нее не дождешься), притом, что только прошлой осенью, когда постдокторант-культуролог бросил ее ради одного доцента, сама проглотила двести таблеток аспирина. И в больницу ее отвезла Лиззи, она же, когда Хизер чуть оправилась, приносила ей журналы и чипсы. Хотя они, как и предполагала Белла, из состоятельных семей, нельзя сказать, чтобы жизнь их баловала, в обеих ощущается потерянность, это их и сблизило.

— Я сажусь на диету, можешь поесть на все девять долларов, — предлагает Лиззи, после чего Хизер говорит, что она вдобавок ко всему еще и анорексичка. А вот это неправда: за последние два месяца Лиззи набрала без малого два килограмма и оттого, что счастлива, и оттого, что посреди ночи объедается в постели своего возлюбленного «Ореос». Герой ее романа — он родом из Австралии и с материнского молока враз перешел на анисовое драже — питает слабость к популярным лакомствам американской детворы. Америка, вещает он, страна Микки Мауса, как, впрочем, и Австралия, зато в Америке, по крайней мере, производят «Ореос», «Рисез пинат баттер капс» и «Малломарс»[5].

Лиззи радуется, что удалось вернуться домой пораньше: можно поскорее позвонить ему. В квартире — Лиззи снимает ее с двумя другими выпускницами — она, чтобы никто не слышал, уносит телефон в свою спальню, присаживается на корточки прямо за дверью на замызганный ковер, две ее сожительницы тем временем, как прежде случалось и ей, уныло таращатся в телевизор. В телефонные звонки на том конце провода вплетается свист пуль. Трубку он берет лишь на двенадцатом — она подсчитала — звонке, и она уже забеспокоилась.

— Это я.

— Кто ж еще, — говорит он. — Кто ж еще. Погоди минутку. — Раздается успокоительный, знакомый звук: он волочит стул по щелястому полу мансарды.

— Давай рассказывай. Мне интересно все-все.

— Она потрясающая, — выпаливает Лиззи. — Правда-правда, замечательная. Чувствуешь: какие только страдания ей ни выпали, она всё превозмогла.

Он молчит, ждет, она знает, рассказа не о Белле Прокофф, а о Клее Мэддене: хочет вобрать в себя любую крупицу сведений, что она для него припасла, будь то заляпанные краской половицы в мастерской, старый рисунок на стене или какая-то еще никому не известная история, поведанная вдовой. На его взгляд, если что, кроме фастфуда, и оправдывает существование Америки, так это Клей Мэдден. Когда он учился в Мельбурне — Лиззи тогда было года три — тамошний музей приобрел огромное полотно Мэддена, отвалив за него столько, что налогоплательщики взвыли, и он целый год, что ни день, ходил на него смотреть. Из-за него он забросил фигуративную живопись, все эти настроенческие пейзажи и портреты, уже завоевавшие ему признание, пусть и скромное, в родном городе.

— Мистер Догерти пишет как ангел, — изрек сэр Кеннет Кларк (он приехал в Мельбурн прочесть лекцию), и его слова повторяла вся школа.

Писать, как ангел, увидев картину Мэддена, он перестал. Так что Белла Прокофф интересует его далеко не в первую очередь.

— У нее дома есть его работы?

— Нет. На одной стене две ее картины. Потом мы поехали на вернисаж. Не понимаю, почему ты говоришь, что ее работы неинтересные. По-моему, они прекрасные.

Он хмыкает.

— Обои. Красивенькие декорации. Ей, наверное, не по карману держать его картины дома, страховка обойдется слишком дорого. Она говорила о нем?

— Очень мало. Только когда мы наседали на нее. Рассказала, как она с ним познакомилась, что он всегда поддерживал ее в работе и всякое такое. Видно было, что она всё это рассказывала миллион раз. Я чувствовала себя такой прохиндейкой, она ведь считала, что я тоже искусствовед. Но я рада, что пошла к ней.

— Перескажи слово в слово, что она говорила про него.

— Да ты все это знаешь. Как она пошла познакомиться с ним, потому что они вместе участвовали в какой-то выставке, она увидела его имя в программке, но кто он такой, не знала, как ее потрясли его картины. Эту историю ты мне сам рассказывал.

— Ты видела его мастерскую?

— Да.

— Везет же некоторым. Чтобы туда попасть, всё отдать — мало.

— Теперь там ее мастерская.

— Не понимаю, как она может там работать. Кто был на вернисаже? Куча всяких шишек?

— Наверное. Я же не знаю их в лицо.

— А потом вы все отправились в шикарный ресторан?

— Нет. Она чуть не потеряла сознание на вернисаже. Она, сам знаешь, старая, и у нее временами кружится голова. Так что ужин отменили. И на обратном пути мы зашли в «Макдоналдс». — Ждет, что он скажет: «Когда увидимся?» или «Что делаешь сегодня?», но молчание тянется.

— Работал сегодня? — в конце концов спрашивает она.

— Конечно, работал. Изменял лачный слой на красной картине. Теперь от нее глаз не оторвать. Но этого никто не оценит.

— Оценят. — Она не допускает сомнений. — Кто понимает, тот оценит.

Такую она взяла на себя роль: вестник надежды, главный поставщик целительного бальзама. И во все, что говорит, верит, она прочла газетные статьи о нем от первого до последнего слова; выданные ими посулы ее убедили. Однажды день переоценки настанет.

За несколько месяцев до того, как они познакомились, у него в последний раз была выставка, и три художника из тех, что населяют Сохо[6], прислали ему восторженные письма, писали, как много значат для них его работы, а владелец престижной галереи целых полчаса простоял перед одной его картиной, а потом сказал своему дилеру: «Над этой картиной проливали не пот, а кровь». И критик из влиятельного журнала написал, что «работы Пола Догерти, пожалуй, из наиболее убедительных в этом году… — он один из самых умных у нас абстракционистов, один из немногих современных художников, способных облечь наваждения в полную смысла геометрическую форму». И «Арт ин Америка»[7] вознес его до небес.

Однако «Нью-Йорк таймс» промолчал, да и купили всего две маленькие картины. Лиззи (а он ей всё рассказал сразу же после их первой ночи) это и сейчас огорчает, хотя она верит, что перемены грядут — дай только срок. Пока же мир искусства отказывается воздать ему должное, и только это, считает она, мешает их счастью.

Ей уже пришлось столкнуться с несправедливостью, вопиющей, непостижимой несправедливостью, и ничего изменить она не могла. Ей шел пятнадцатый год, когда ее мать — она шла в мастерскую, где склеивали старинный фарфор, в Стэмфорде — сбил на переходе лихач, скрывшийся с места преступления. Треснутое споудовское[8] блюдо, которое мать несла, разлетелось вдребезги, и она неделю была в коме. После чего ее два года то и дело клали в больницу с приступами и припадками непонятного происхождения, пока один из них ее не убил. Тем не менее Лиззи не сомневается — и это ее символ веры, — что терять надежду нельзя ни при каких обстоятельствах.

Во всяком случае, в том, как сложилась или не сложилась жизнь Пола, ничего бесповоротного нет. В любой день всё может измениться, хотя порой, когда она лежит с ним рядом, мысль, что она никогда не видела его по-настоящему счастливым, а возможно, и не увидит, не дает ей спать.

Наконец он вспоминает о ней.

— Так что ты сегодня делаешь? Приедешь?

— Если хочешь. Могу принести что-нибудь на ужин.

Ей придется ехать на метро с несколькими пересадками в захудалую часть Бруклина, где он живет в окружении польских мясников и украинских пекарен. Придется готовить ужин на единственной работающей конфорке электроплитки, пока из динамиков, чтобы перекрыть лязг металла на чердаке наверху, звучит Монтеверди[9]. После чего они выкурят по косяку и отправятся спать в грузовой лифт, который он приспособил под спальню. Ну а потом будут расхаживать посреди ночи нагишом, облизывать испачканные шоколадом пальцы и рассматривать его картины. Выбрав момент, она покажет ему письмо, полученное на этой неделе от своего старого профессора из Амхерста[10]. Он намеревался поехать этим летом в Лондон, собирать материалы для своей книги о Карлейле и герменевтической традиции[11]. Но у его жены болезнь Лайма[12], и он спрашивал, не поедет ли вместо него Лиззи. С тех пор как она получила письмо, у нее только и мыслей было — суметь бы потактичнее отказаться; а тревожит ее вот что: а вдруг Пол, когда она завтра сообщит ему о письме, не станет упрашивать ее остаться с ним.

Согласились они на том, что она купит креветки, они приготовят их в воке, а деньги за них он ей вернет, теперь всё оговорено, и можно спокойно идти спать. Водворив телефон в гостиную на шаткую подставку, в прошлом жардиньерку, пожертвованную чьей-то матерью, она желает спокойной ночи своим сожительницам — те практически не отрывают глаз от телевизора. Потом моет лицо дорогущим черным мылом, сваренным из грязи и морских водорослей, — единственным роскошеством, от которого она не отказалась, вынимает контактные линзы и залезает под одеяло с «Лолитой», взятой из Колумбийской библиотеки. Ей давно хотелось прочесть «Лолиту», потому что Лайонел Триллинг[13] сказал, что это книга о любви, а сейчас ее интересует любовь и только любовь. Размышления на эту тему практически вытеснили остальные. Лиззи пришла к заключению, что всю жизнь искала ту половину своей души, с которой, согласно Платону, разлучилась при рождении, и вот — нашла ее. И как бы часто она ни возвращалась мыслью к этому откровению, всякий раз оно трогает ее чуть ли не до слез.

Пол Догерти не знает — она держит его в неведении, — сколько времени занимают у нее эти мысли; он верит, что она, подобно ему, часами, днями думает о своем деле и только о нем. А она ни за что не признается, что и ее мысли уже не ее. Она не властна над собой; то, что было ее стержнем, теперь хаотичное скопище частиц и вместе их удерживает лишь одержимость им.

Порой, когда она, оторвавшись от книг, выходит погулять и целых три минуты не думает о Поле, она недоумевает, почему при мысли о нем ощущает не радость, а стеснение в сердце, смутную, сходную с болью тревогу. Но даже думать так, кажется ей, стыдно, что это, как не предательство, и не только его, а аватаров любви, ересь, и она тут же пресекает эти мысли: иначе перед ней встанет проблема куда более масштабная — что делать с собой, ради чего вообще она пришла в этот мир. Пока что цели более значительной, чем Пол, она не нашла.

3

Одним благодатным утром три недели спустя Белла снова дает интервью, на этот раз англичанину тридцати с гаком, в костюмчике в полоску, с узким бескровным лицом, редкими ресницами, при издательском договоре на книгу о Клее. До него о Клее писали серьезные ученые или критики, восполняющие скудный прожиток статьями об органическом пространстве у Бранкуши[14]. Марк Дадли — совсем иной коленкор, за его плечами два толстенных бестселлера, подлинные биографии укокошенных наследниками техасских миллионеров. Он во всеоружии: у него первоклассный юрист, платный расследователь плюс опцион на фильм по книге.

Получив письма от юристов, она объявила, что сотрудничать с Марком Дадли не намерена, но, по-видимому, ее словам никто особого веса не придает. В ответном письме издательского юриста сквозила угроза: «Как ни прискорбно, в подобных случаях охотнее всего идут на контакт те, кто хочет свести счеты, и по личным, и по профессиональным мотивам, вследствие чего нам представляется тем более огорчительным, что Ваше видение событий в книге отражено не будет». Так что ей хочешь не хочешь придется принять его и просить отложить книгу до ее смерти — вот до какого унижения она дошла. На что Дадли галантно отвечает, он, мол, не сомневается: она будет жить еще долго.

— Сдается мне, вы доживете до девяноста трех, порода у вас такая. И будете держать всех в страхе вплоть до последнего дня.

— Написать такую книгу вам, на мой взгляд, не по плечу, и я хочу, чтобы это было засвидетельствовано.

— Я всё понял. Но я еще могу вас удивить. Во всяком случае, прочтите мою книгу и тогда уж судите.

— Не хочу я ее читать. По крайней мере, пока мне не будет дано право изъять из нее всё, что я не одобрю.

— На вашем месте я, пожалуй, испытывал бы такие же чувства. Я запишу наш разговор на диктофон, не возражаете? Для вашей же защиты, чтобы я не исказил ваши слова.

Она — что поделать — соглашается, он достает из пиджачного кармана крохотный аппаратик, прикрепляет микрофон к вороту ее — мешок-мешком — платья и, прежде чем вернуться на свое место, благодушно треплет ее по плечу.

— Давайте начнем с начала, ладно? Расскажите, как вы с ним встретились?

— Не хотелось бы.

— В таком случае выбирайте тему сами, мне же лучше.

— Не хочу я вам ничего рассказывать. Мы ни о чем таком не договаривались.

Он вздыхает.

— Разрешите, я быстренько констатирую, что и так ясно: у нас противоположные позиции. Я полон решимости осуществить этот проект, вы — полны решимости меня остановить. Но, знаете ли, остановить меня вам, боюсь, не удастся. Неужели вы никак не можете с этим свыкнуться?

— Расскажите, почему вы хотите написать эту книгу.

— Потому что мне, я так думаю, хотелось бы ее прочитать. По-моему, лучше причины не найти.

— До сих пор вы ничего в этом роде не писали. Почему он?

— Ну, на это ответить проще простого. Видите ли, Америка меня пленяет. А он — американский художник в его высшем воплощении. Квинтэссенция американского гения.

— Я этого слова никогда не произносила. Никогда. Даже при нашей первой встрече. И вам отлично известно, как я с ним встретилась, вы об этом читали. Разве нет?

— Разумеется. Но одно дело прочесть, другое — услышать от участника. Вы — единственный свидетель тех событий.

— Да, и мои показания вам уже известны. Вы что, думаете, я вам расскажу что-то, чего никогда еще не рассказывала? — Она фыркает. — Я получила грошовую открытку, мне предлагали участвовать в групповой выставке, там же перечислялись и другие приглашенные художники. Обо всех, кроме него, я слышала, так что я порасспросила знакомых и пошла к нему домой. Из любопытства. А там его картины — ничего подобного я не видела. Они меня ошеломили. Да вы все знаете. Я осталась у него, мы проговорили двенадцать часов кряду. Вот так вот.

Но она помнит все, что не вошло в рассказ — целый мир: особую гулкую тишину квартиры в тот день, бутерброд с яйцом и перцем, который она съела на обед, прореху на его рубахе, сквозь которую просвечивал живот. И то, что накануне ночью она не спала ни минуты, потому что ее бросил любовник, работа у нее не спорилась, а ее лучшая подруга, единственный ее союзник во враждебном мире, увлеклась никчемным бородачом-стихоплетом. Когда она шла следом за Клеем по коридору, под ногами у нее хрустел песок, сквозь давно немытые окна комнаты, где висели его картины, пробивалось солнце. Будь хоть одно из этих обстоятельств иным: не разочаруйся она к тому времени в политике, не будь она в отчаянии от неудач, родись она разбитной красоткой, все могло пойти иначе. Она могла бы вернуться в Вашингтон-сквер на ту же скамейку и до хрипоты спорить о Троцком.

Тогда — но об этом она никогда не говорит — у нее было ощущение, что она набрела на что-то такое же простое, как счастье: в самом звуке его голоса, округлых гласных западных штатов было обещание мира, где нет места призракам. Она свыклась с исковерканными словами, с гортанным говором своего детства, придавленного бедами штетла. Свыклась с защитной иронией своих гринвич-виллиджских друзей, как и она, детей иммигрантов, с их быстрым насмешливым хохотком, хохотком людей, от рождения знающих, что мир, дай только слабину, тебя достанет. Он был ничем не отягощен — ни историей, ни иронией. Она и представить не могла, что ему доводилось соприкоснуться с мерзостью, приходилось что-то скрывать.

Марк Дадли ободряюще улыбается:

— Вы, вероятно, помните в точности, о чем тогда говорили?

— О Пикассо. Матиссе. Существуют ли вечные истины, и способно ли искусство их явить. Тогда было в обычае говорить о таком.

Вот она в конце концов и приоткрыла завесу над тем, как они тогда жили, что за веру исповедовали в середине XX века. Но он смотрит на нее все с той же обворожительной улыбкой. И не спрашивает — а ведь должен был бы, — что за работы она в тот день увидела, не сохранились ли какие-либо из них. За все время, что он у нее пробыл, на ее картины он и не посмотрел, а они висят на стене прямо напротив него, зато не сводил глаз с шейкерских[15] стульев, словно прикидывал, сколько можно за них выручить.

— О чем вы думали тем вечером, когда пришли домой? — он старается ее подловить: смотрит, не покраснеет ли она, не скажет ли: «Я не ушла домой».

— О живописи. — Она смотрит ему прямо в глаза. — А с кем еще вы разговаривали?

— Пока ни с кем. Хотел, понимаете ли, в первую очередь поговорить с вами. Для меня это вроде как дело чести.

— В таком случае, с кем собираетесь поговорить?

— Пока не решил. Наверное, все зависит от того, какие вопросы будут занимать меня больше.

— Лжете.

— Мисс Прокофф, это вы уж слишком.

— Разрешите задать другой вопрос?

— Разумеется.

— У вас есть искусствоведческая подготовка?

— А вы, знаете ли, и сами могли бы брать интервью. Вы задали все, какие ни есть, неприятные вопросы.

— Итак, отвечайте.

— Формального образования, если вы об этом, я не получил. Но я почитал кое-кого из наших достопочтенных критиков и не уверен, что это изъян. Возможно, это даже некоторое преимущество. Просто поразительно, какой только ерунды не понаписали профессора. Откровенно говоря, я могу написать и получше.

— Потому что у вас есть здравый смысл?

— Что-то вроде. Я смотрю, что за работы передо мной. А не развожу теории вокруг да около.

— Итак, вы намереваетесь произвести переворот в искусствоведении?

— Ничего столь грандиозного я не замышляю. Но хотелось бы думать, что я мог бы вновь открыть дорогу увлеченному любителю.

— И тем не менее это никак не объясняет, почему вы остановились именно на нем.

— Простите?

— Отвечайте. Заинтересовал бы вас этот проект, не будь он пьяницей?

— Так-так, мисс Прокофф, — мнится ей или он и впрямь больше не старается жантильничать, — а что, если мы на минуту-другую прекратим препираться и переменим тему? — Он рассматривает свои изящные руки. — Знаете ли, — так, между прочим, — есть много людей, которые с радостью расскажут мне все, что им известно. О той девице, к примеру.

— Меня от этой темы избавьте.

— С удовольствием.

— А теперь я пойду наверх, вздремну. Нина вас проводит.


Если предположить, что в ноябре сорокового она, следуя по коридору за Клеем Мэдденом, волокла за собой груз всего своего прошлого, в таком случае начать надо с 1899 года, с Одессы, где ее отец вступил в революционную ячейку. Собиралась ячейка в пропахшем потом подвале без окон, все ее члены ходили в заношенных черных пальто. Ее отец был противником насилия и выписывал отрывки из работ Кропоткина с тем, чтобы распространять в народе. Благодаря счастливой случайности — у него заболела мать, и он в тот вечер остался с ней и собрание ячейки пропустил — его не арестовали заодно с другими, их захватили с запасом листовок и спустя несколько недель расстреляли.

А его вскоре переправили в Бремен, затем в Новый Свет, где он провел всю жизнь, и всю оставшуюся жизнь искупал вину за то, что выжил. С утра до вечера хлопотал по чужим делам: учил английскому недавних иммигрантов, подыскивал им работу, жилье, собирал одежду для их детей; давал в долг деньги из своей мизерной зарплаты штукатура, заседал в комитетах, работал в центрах социальной помощи. Чуть не каждый вечер его можно было застать на каком-нибудь сборище реформаторов. А в это время дома — чего он совершенно не замечал — его жена сходила с ума, опасаясь злоумышленников, запирала детей в чулан. Она месяцами кормила дочерей отбросами, извлеченными из мусорных баков рынка на Приткин-стрит. Как-то продала их башмаки и не выпускала из дому, держала дверь на запоре, чтобы к ним, не дай Бог, не наведался инспектор по делам несовершеннолетних. Ей слышались голоса, упреждающие о надвигающихся бедствиях. Она заложила обручальное кольцо своей свекрови, припрятывала серебряные доллары в носки и за плохо пригнанным кирпичом в дымоходе.

Но какое все это имело отношение к Клею Мэддену? Только одно: Белла пребывала в убеждении, что готова ко всему, снесет любую муку, тогда как на самом деле была, на свой манер, не менее простодушна, чем те давешние девчушки. Она гордилась своей закалкой и не знала: если ты пережил одно несчастье, к другому оно тебя не готовит. И что можно страдать, и каждый раз страдать по-разному.

Но она отнюдь не намерена объяснять это Марку Дадли. Она готова рассказывать — заслуживающим доверия людям — обо всем: об их борьбе, о тяжелых временах, даже о нищете, но рассказ неминуемо должен заканчиваться победой, одолением. И даже намека на ошибку в нем быть не должно.

В конце-то концов чего ради они к ней приходят: не меньше, чем посмертные судьбы картин Клея, их влечет история ее и его совместной жизни — преданность призванию, стойкость жертвы. Вот что возрождает веру людей в нечто большее, вот ради чего стоит бороться. Что до остального — пьянства, безумия, автокатастрофы, — все это расплывается, претворяется в туманные романтические легенды. Ей — так или иначе — придется остановить этого субчика: от него может быть нешуточный вред.

4

В каких только забегаловках ни зарабатывали себе цирроз стареющие выпускники Пратта, Купер-юнион и РИСД[16], все как один бывшие стипендиаты, сыновья фермеров, заводских рабочих и постовых полицейских в Расине. С нездоровой землистого цвета кожей, с тяжелыми руками. Предназначенные образованием к делу более высокого пошиба, они, чтобы заработать на прожитие, обшивали гипсокартоном стены, оборудовали малахитовыми столешницами и шкафчиками вишневого дерева кухни тех, кому повезло. Эти художники (жизнь художниц складывалась иначе, хотя отнюдь не легче), поднабравшись, могли поехать в Бостон или полететь в Чикаго — что вообще-то было им не по карману, — посмотреть на Курбе или Сёра, чьи картины они видели раз в жизни, и потом долгие годы упоенно вспоминали. Они могли с закрытыми глазами в точности воспроизвести округлый, как женская грудь, холм на пейзаже Клода Лоррена, а потом вскочить с кровати и отлить в раковину.

А позже могли убрать фигуру, если ее очертания выводили их из себя, написать на ее месте другую, получше, и, отступив назад, подумать — дело того стоило: они создали нечто истинное и прекрасное. Однако такие мысли посещали их лишь в тиши ночи, когда работа ума шла прежним ходом, как до постмодернизма. Днем вере не было места. Их благородное занятие, как и само благородство, ввергли в ничтожество, а Джесси Хелмс[17] и не подозревал, что дело зашло так далеко. В Англии самая лакомая и крупная премия ушла к паре провонявших мочой суспензориев; в МОМА[18] горели неоновые лозунги «Е..сь и живи. Соси и умри», куратор вознес их, как высказывания витгенштейновского[19] масштаба. Искусство превратилось в забаву, издевку, в тусовку, на которую им нет доступа, и они, неуклюжие и туповатые, топтались в викторианских потемках.

В результате, чтобы утешиться, они надирались в тех, что позахудалее, барах Сохо, поносили мир искусства, мафию гомосеков, интеллектуальных потаскух, Салле, Крюгера и Кунса[20]. На кой черт столько художников, на кой столько картин; один из них, почитывая на толчке «Искусство по воскресеньям» и «Раздел досуга» в «Таймсе», подсчитал, что, если верить им, в пяти районах Нью-Йорка проживает шестьдесят тысяч художников, а значит, по грубой прикидке, они пишут не меньше миллиона картин в год. Вряд ли потомки станут разгребать этот хлам, чтобы отыскать в нем нечто себе на потребу. «С самого сотворения мира не было шестидесяти тысяч художников», — презрительно фыркая, бросали они друг другу и снова брались за свое: костерили на чем свет утрату взыскательности, мастерства, всех сданных в утиль понятий, которые пытались так доблестно, так безрезультатно и, наконец, так яро утверждать.

Порицая одержавшие верх силы, себя они видели аутсайдерами, гонимыми бунтовщиками, на самом же деле были реакционерами, сыновьями рабочего класса, по недоразумению примкнувшими к угнетателям. Они возмущались падением стандартов, разрушением древнего искусства, искусства для избранных, не для широких масс, за что его и клеймили. Но сплотиться за спиной Хилтона Крамера[21] им было западло. И занимала их отнюдь не та философская дилемма, которая перед ними встала, а всего-навсего последняя мерзость в Уитни[22] («Е..м расизм» цветными мелками во всю стену), Гуггенхаймовский грант женщине, семь тысяч раз очертившей свою вагину, три желтых воздушных шара, то ли свисавших со стен, то ли лежащих на полу какой-то галереи в Западном Бродвее. Они так бушевали и горевали, что разбираться им было недосуг.

В разговорах они вечно толкли воду в ступе, мусолили одно и то же, а так как были неспособны хоть что-то изменить, спивались. В час, два, а то и три ночи они вываливались на улицу, послав нищего на углу куда подальше, забредали в круглосуточную греческую забегаловку перекусить сувлаки[23] и отправлялись восвояси на метро. А поутру в тяжком похмелье снова шли крепить гипсокартон, красить потолок — на свой манер они были люди пунктуальные, сказывалась профессиональная выучка, — обновлять лофт какого-нибудь юриста, обслуживающего индустрию развлечений, с неизменными Уорхоллами над диваном, и воображать, как они кромсают их ножами Стэнли[24]. До того дошли, что желанным выходом им представлялся лишь разрушительный: пристрелить артдилера или разнести лофт.

Вот в каком мире обитал Пол Догерти, хоть ему и не приходилось зарабатывать на прожитие, крася потолки. У него была гарантированная должность в Стони Брук[25], но он в порыве отвращения бросил ее, когда деньги, предназначенные на приглашение художников, перекинули на покупку ковра в аудиторию, вдобавок незадолго до этого открылось, что лишь один из его выпускников побывал в Метрополитене[26]. Годом позже, когда его сбережения оскудели, а на продажу картин, как оказалось, невозможно прожить даже впроголодь, он стал — выбирать особо не приходилось — преподавателем-почасовиком в двух заведениях ниже рангом, катил на своей раздолбанной машине черт-те куда, в муниципальные колледжи[27] на Лонг-Айленде, давал уроки там-сям. Но особого унижения при этом не испытывал: стать преподавателем живописи — такой амбиции у него не было.

Как и всех прочих, мир искусства — вот что его бесит. В пятнадцать лет он по воскресеньям исходил поутру с мольбертом и красками мельбурнские парки километр за километром в поисках нужного пейзажа. В школе его считали вундеркиндом, он был самым юным из всех, кого приняли в лучший художественный институт в городе, в восемнадцать он послал картину в Королевскую академию метрополии, и она попала на Летнюю выставку. В девятнадцать, нанявшись палубным матросом, он добрался до Гавра, оттуда автостопом до Экс-ан-Прованса и там обнаружил, что напротив мастерской Сезанна построили жилой квартал, застящий вид на гору Сент-Виктуар. В двадцать один он получил не только все возможные премии, присуждаемые выпускникам, но и медаль генерал-губернатора по разделу искусства. В двадцать три он, выиграв конкурс, расписал стену в опере. В двадцать пять уехал в Нью-Йорк, нимало не сомневаясь, что покорит и его. А теперь он не смог бы устроить выставку даже в Австралии: там его забыли, здесь, в сорок два, он с грехом пополам перебирается с одной бесперспективной выставки на другую в галереях, которые наследники галантерейщиков используют для списания налогов.

Порой он все еще верит, что делает что-то значительное. Порой, когда он смотрит на свои картины или читает, что о них говорили, он не сомневается: ему удалось раздвинуть границы, а раз так, он чего-то достиг, пусть и не очень многого, и однажды это станет ясно всем, кто понимает. Он тратится на краски, которые не испортятся с годами, готовит холст так, как делалось в былые времена, покупает, не считаясь с расходом, наилучший холст — все для того, чтобы пигмент не прожух, не покрылся кракелюрами, и когда его время настанет, — картины вот они. Однако порой у него закрадывается сомнение: а что, если даже думать так нелепо, что, если само понятие вечности устарело все равно как рыцарский кодекс. С таким же успехом он мог бы облачиться в доспехи и гарцевать на коне. А временами он опасается, что своими гениальными пятнами и брызгами Клей Мэдден положил живописи конец, подвел ее к черте, за которой пути нет. Если живопись кончилась до того, как он, Пол Догерти, еще и не начал, тогда его боренья всего-навсего — посмешище и больше ничего, он обречен на забвение и не по своей вине. Отчего он снова надирается, затевает драку и возвращается в Бруклин на метро, злобно пялясь на сидящих напротив горластых доминиканских недорослей: они-то еще ухитряются жить в свое удовольствие.

Лиззи на сборища в эти бары он никогда не берет. Для него они — отдохновение от ее наивности, ее истовой веры в его будущее, а бремя этой веры, хоть Лиззи ею ему и дорога, порой тяжко нести. Объяснить Лиззи, почему его так тянет эта грязца, этот смрад, почему так тянет часами торчать в полутьме с людьми, опустившимися еще ниже его, он не смог бы. Все чаще и чаще Пол, если он не с ней или не дает урок, пьян, небрит, немыт. Хандрить легче, если ты не принял душ, а что-то в нем срослось с бедой и даже находит в ней утешение. Похоже, это не настроение, а высшая форма познания. И в то же время он мечтает, мечтает неотступно, что настанет день, и все изменится, он позвонит ей и скажет, что его признали, у него выставка в потрясающей галерее. И с этого дня начнется настоящая жизнь; возможно, он даже попросит ее переехать к нему: вот о чем он мечтает, но что не может себе и представить, вот что, надеется он, станет явью, как только не нужно будет ничего скрывать.

5

— Он точно тебе не писал?

— Точно, точно, — бурчит Эрнест, — я еще не в полном маразме.

— Он наверняка свяжется с тобой рано или поздно.

— И что именно ему нельзя говорить? Что ты спрятала завещание под половицей?

— Не ерничай.

— Я пытаюсь понять, почему ты так всполошилась. Его пьянство сейчас уже ни для кого не секрет.

— Просто этот субчик мне не понравился.

— А тебе вообще мало кто нравится. И так было всегда.

— Да ну тебя.

— Это я не в укор.

— Сама не понимаю, с какой стати я тебе про него рассказываю… Он вознамерился написать пухлую претенциозную книжищу, где преподнесет всевозможные пакости под видом прозрений. Я тут почитала другие его книжонки и вычислила его приемчики. Он ухитряется рыться в грязном белье и в то же время делать вид, что он выше этого.

— Раз так, никто из тех, чье мнение для тебя хоть что-то значит, не примет его книжку всерьез.

— Ты же знаешь, это меня не утешает.

— Знаю. Но ничего лучше предложить не могу. Мне что, отказаться встретиться с ним?

— Пожалуй, нет. Просто постарайся запугать его. И не говори ничего лишнего.

— Я нынче мало что помню, разве что его картины. Не мог бы даже в точности сказать, как мы познакомились.

— А я могла бы. Могла бы, и в точности.

— Это потому, что ты мало читаешь.


Познакомились они где-то в 1942 в галерее на окраине, одном из немногих форпостов состоятельности в скудном мире искусства тех дней. Последние десять лет те же четыре сотни человек толклись в «Артистс юнион»[28] на танцульках, митингах против урезания фондов на «Настенную живопись»[29], на вечерах Гуггенхаймовской баронессы[30]. Половину из этих четырех сотен составляли художники, сто пятьдесят из них участвовали в Проекте, при том что треть из них могли в любой момент уволить, а потом снова нанять. К тому времени, когда Белла познакомилась с Клеем, она раньше или позже танцевала, спорила или маршировала с ними со всеми. А в тот период ее жизни — брючки в облипку, красная вырви глаз помада, когда она (после того, как скульптор-белоэмигрант съехал от нее, даже не оставив записки) пала духом, но держала хвост пистолетом, — и переспала не с одним из них.

Вот от чего он ее спас, во всяком случае, поначалу. Внезапно все, кроме него, показались ей незначительными, точно так же, как и споры, теории, политика и даже нескончаемый треп об искусстве, надолго отрывавший ее от мастерской. Ее восторг и его картинами, и жилистыми руками, и рассказами в постели о том, как табун диких лошадей пересекал каньон, мог бы длиться вечно, не войди у него в привычку пропадать по ночам, а едва начнет светать, колошматить в ее дверь, прося впустить. В первый раз, когда, отворив, она увидела, что его мотает по лестничной площадке из стороны в сторону, она сочла, что он не иначе как занемог, поранился, а то и покалечился. Вот как плохо она знала пьяниц.

Однако пятнадцатью месяцами позже ко времени их знакомства с Эрнестом она успела много чего узнать. Уже поняла, что ни мольбы, ни плач, ни угрозы уйти не действуют. Поняла, что не действуют никакие резоны, не действует хитрость, не действует и бешенство. Перестала прятать спиртное, выкинула гомеопатические катышки и витаминные настойки, предположительно помогающие от похмелья. И той зимой к ней наконец пришло прозрение: она поняла, что его пьянство никак не связано с ней.

Он позвал ее посмотреть картину, которую только что закончил, она рассыпалась в похвалах, он слушал ее, ослепительно, торжествующе улыбаясь, но, похоже, не слышал. И тут она поняла: в мастерской ему виделись не так заволокшие ее волны сигаретного дыма, как толпы призраков, причем призраков не тех, кто ушел, а тех, кто придет, — его будущих поклонников. Незнакомая доныне улыбка предназначалась им. И она поняла: чтобы получить то, чего хочет, ей придется принудить и мир поработать на него.

Она возобновила знакомство со своим прежним кругом. Он особо не артачился, таскался за ней на вернисажи в галереях, в Уитни, в МОМА, там, правда, забивался в угол — наблюдал. А на рецензентов, артдилеров и эту, куда более редкую птицу, коллекционеров (их она опознавала по костюму, посадке головы, манере демонстрировать, что они могли бы пойти и куда получше) охотилась она. Она освоила искусство их обхаживать, цитировала французских символистов, высказывала мнения, возмутительные ровно настолько, чтобы позабавить. В былые дни, пытаясь привлечь внимание к своим картинам, она шла напрямик и напролом, жгла взглядом, требовала подойти и посмотреть. Нынче она прибегала к дипломатическим приемам, ранее так ею презираемым, научилась хитроумно и тонко льстить. Прибегала к низким ухищрениям, — когда имеешь дело с пьяницей, волей-неволей их постигаешь.

С Эрнестом однако все сложилось иначе.

К тому времени, когда они с Клеем вошли в галерею, она не видела Эрнеста уже несколько лет, однако узнала сразу. В пору ее подработок официанткой в Виллидже, он особо бесил ее: из всех посетителей он один обращался с ней исключительно как с официанткой. Впрочем, он со всеми обращался как с официантками или как с учениками, которых надо то и дело школить, козлетоном читал художникам бесконечные наставления. Как-то, когда он разглагольствовал о Пикассо: «Скорее все же рисовальщик, чем художник: у него нет подлинной любви к цвету», она, поставив перед ним бутерброд с сыром, сказала, что он — полное говно, но он и бровью не повел.

И вот он здесь, стоит в углу, склонив голову, разглядывает сюрреалистическую картину: мозги, раскиданные по дну океана. Первым ее побуждением было: если удастся, вывести его из себя.

— Привет, — нахально бросила она, подойдя к нему, он поднял бровь. — Мы встречались в «Эксельсиоре», — при этом опустила, что работала там официанткой.

— А, да. — Он повернулся к картине.

— Ну и что вы поделываете нынче?

Он сложил руки на груди.

— Вообще-то, — ответил он нарочито небрежно, — пописываю критические статейки. Для «Спикера»[31]. Вот почему я здесь — подыскиваю, что бы сказать об этих картинах.

— И что — подыскали?

Он кашлянул.

— Я тут недавно, надо бы посмотреть на них подольше.

— А я бы знала, что сказать.

— Что же?

— Не следует так сознательно погружаться в свое подсознание.

— Понятно.

— Согласны?

— Пожалуй, в ваших словах есть доля истины. А вы сами художница?

— Да.

— Что ж, спасибо за ваше мнение.

— Я знаю, на чьи картины вам следует посмотреть.

— Не на ваши, я полагаю.

— Нет… но он здесь.

Она указала на Клея — он стоял напротив, привалившись к стене.

— Вот он. В будущем — великий художник.

Эрнест застонал.

— Какой ужас, недопустимо так говорить о человеке.

Она пожала плечами.

— Как бы то ни было, познакомьтесь с ним.

— Что вы думаете об этом? — спросил Эрнеста, указывая на самое большое полотно в зале, Клей.

Длинная, блестящая водоросль плетью обвивалась вокруг шеи какой-то твари — полурыбы, полуженщины. Глаза на ее чешуйчатой голове выскакивали из орбит.

— Я полагаю, художнику надо бы поменьше читать Фрейда и смотреть Дали.

— Ни черта он не видел. Даже не посмотрел.

По-видимому, Эрнесту, Бог знает почему, слова Клея пришлись по душе, у него даже вырвался смешок, что-то вроде придушенного кудахтанья.

— Сам он, по всей вероятности, сказал бы, что это — адские глубины сознания.

— Говорить он может, что угодно. Картину это не спасет.

— Раз так, почему бы нам не уйти отсюда? Полагаю, мы вдоволь насмотрелись.

В баре за углом, куда их повел Эрнест, играло джазовое трио, однако Эрнест не обращал на него никакого внимания. Препроводив их в кабинку, он уперся локтями в стол, подался к ним и, перекрывая шум, возвестил:

— Знаете, какие деньги будут вкладываться в Нью-Йорк после войны? Не Париж, Нью-Йорк станет центром мирового искусства. Оно там, где деньги.

Белла взвилась.

— Не там, где деньги, а там, где художники. Европейцы, что сюда приехали, залог перемен — в них.

— Все так говорят, но это неправда. И почему только художники так расстраиваются, едва речь заходит о деньгах?

Официант принес выпивку, Эрнест долго молчал, неспешно попивал свой «манхэттен». Затем пустился излагать — так они это поняли — историю отношений искусства и денег. Повествовал о Медичи, Генрихе VIII и Гольбейне, об Эль Греко[32] и его разоблачительном портрете папы. Порой Белла не понимала, к чему он ведет, в особенности когда взвывал саксофон, затем голос Эрнеста прорывался снова. До нее доносилось: «товарный фетишизм», «секуляризация религиозного порыва», она вроде бы слышала, как он сказал, что на самом деле Фрейд совершенно не представлял, что такое художественное переживание.

— Как и многие аналитики, он был не способен испытывать трепет.

Пока труба выводила соло, она мало что разобрала, но вроде бы он рассказывал, как поднималась с годами цена на некий пейзаж Сезанна. Однако когда музыка смолкла, он уже говорил об англичанах, о том, что у них никогда не было визуальной культуры. Не исключено, что причина в английской погоде, сказал он, сокрушенно качая головой, а то и в пресловутой нехватке чувственности.

— Вспомните их кухню. — Он закатил глаза. — Литература — враг искусства. За вычетом Тернера[33] все их так называемые художники — просто иллюстраторы.

Клей — а он все это время лишь кивал, супился и то закидывал ногу на ногу, то вытягивал ноги в проход, — ни с того ни с сего спросил:

— Так что вы думаете о Райдере[34]?

— Почему вы спрашиваете?

— Мне интересно, потому и спрашиваю.

Эрнест вздохнул.

— Трудный случай, верно? Эксцентрик. Великую череду не пополнил, большого влияния не оказал. И тем не менее…

— Тем не менее — что?

— Я бы не сбрасывал его со счетов. Он увидел что-то свое. Его борения подлинные.

— Вы хороший человек, — сказал Клей. — Хотите посмотреть мои картины?

— Конечно.

Эрнест заплатил, отодвинув их деньги в сторону, за выпивку, и несколько минут спустя они уже сидели в метро — ехали в центр. Даже Пикассо, вещал Эрнест, перекрывая лязг поезда, не вполне постиг, что такое относительность. Дряхлый, исхудалый пьянчуга поднялся, подсел к Эрнесту, примостил давно немытую голову на его плечо и тут же заснул. Всякий раз, когда Эрнест делал попытку отстраниться, старик еще больше оседал и снова припадал к Эрнесту. В конце концов Клей встал и решительно припер пьянчугу к спинке сиденья.

— Вот, оказывается, как надо, — сказал Эрнест с явным интересом.

Они гуськом — Клей впереди — поднялись на пять лестничных пролетов. Когда Клей включил свет в мастерской, Эрнест ринулся в комнату, сморгнул и замер. Не спеша переходил от картины к картине и наконец смолк; ноздри его слегка раздувались.

Клей меж тем опасливо провожал его глазами: судя по всему, самооценку Эрнеста он принял на веру. Белла, напротив, еще не решила, кто Эрнест — шут гороховый или пророк; теперь и она тревожно следила за ним, ожидая, какой приговор он вынесет.

— С вашего позволения выскажусь так. Сейчас ваши стремления обгоняют ваши возможности, — заключил он. — Замах не по хватке, и всякая такая штука. — Он замялся. — Одно несомненно: что-то здесь есть. Вы ищете собственный путь вглубь.

— Но проник ли я вглубь?

— Вы это всерьез?

— Не знаю. Наверное.

Эрнест покачал головой, вернулся к первой картине.

— Здесь следует заменить зеленый, он грязный, — сказал Эрнест. — Можно было бы взять синий… а то и коричневый. Добейтесь настоящей грязи и посмотрите, что получится.

— Я не об этом спрашивал.

— Никто не может сказать, как вам надо писать ваши работы до того, как они уже написаны. Однако как только вы их предъявите, их можно обсуждать. Спонтанность хороша, но в известных пределах. Так что послушайте меня, потому что я наверняка приду сюда еще.

— И что потом?

— Вы о чем?

— И что тогда?

— Откуда, черт подери, мне знать?

После чего они, как ни странно, стали союзниками. То, за что Клей других, других художников в особенности, осуждал, в Эрнесте его восхищало; ученость Эрнеста стала для него предметом гордости, и целых пятнадцать лет ей не удавалось поколебать его в этом.

— Картины пишешь ты, он может говорить о них — и больше ничего, — твердила она, но чуть погодя он уже кому-то рассказывал, что Эрнест за завтраком читает философские труды.

— Ей-ей, своими глазами видел, — говорил он: можно подумать, это нечто неслыханное.

Иногда он порывался прочесть что-то философическое, но, одолев страницу любимца Эрнеста Гегеля, вставал, глядел в окно, снова приступался к Гегелю, но, вскоре закрывал книгу и сидел, нахохлившись, то ли уязвленный своей несостоятельностью, то ли — и это не исключено — разочарованный: не обрел просветления, которого искал.

Эрнест меж тем, хоть он и возвещал миру, что Клей — великий художник, обращался с ним отнюдь не благоговейно. Что тоже долгие годы, вплоть до смерти Клея, подпитывало ее раздражение, но после его смерти всеобщее благоговение достигло таких ошеломительных высот, что она стала опасаться, как бы оно не погребло ее под собой. И вот тогда-то она наконец полюбила Эрнеста.

6

Марк Дадли, как и предполагала Белла, соврал, сказав, что начал с нее. К тому времени, когда он нанес ей визит, он уже выследил кое-кого из тех, с кем они водили знакомство, живя в Виллидже, ее коллегу по работе в АОР[35], медсестру, которая ходила за Клеем, когда он лежал в психиатрической лечебнице перед тем, как познакомиться с Беллой. Напал Дадли на след и двух стариканов, ее знакомых по Академии художеств[36], и бабульки из пригорода, — соученицы Клея по Художественной лиге[37], где он посещал один-единственный курс. Марк Дадли записал на диктофон их воспоминания, по большей части бессвязный лепет («Она вечно жевала жвачку, это я точно помню»; «Он за весь семестр ни слова мне не сказал»), секретариат расшифровывал эти пленки. Тем временем помощница — расследователь нашел ее в Монтане — рыскала в поисках знакомых семьи Клея в его детские годы. Как только она составит полный список, Дадли туда вылетит.

Разыскал он и адрес Беллиной сестры в Бруклине, чего ни один из его предшественников сделать не удосужился, и занес ее адрес и номер телефона в свой компьютер; однако, прежде чем наведаться к ней, решил посмотреть, как пойдет дело с Беллой. По той же причине он не предпринял попыток поговорить ни с кем из их знакомых по Айленду: выудишь что-то у местного умельца, а потом Белла не пустит тебя на порог, ну уж нет.

Но вот с кем ему повезло, так повезло — это с Софи Горовиц, лучшей Беллиной подругой в пору ее жизни в Виллидже.

— Своего рода влюбленность — вот что это было, ей-ей. Самый настоящий школьный роман, только было нам уже по двадцать три. — Женщины не разговаривали друг с другом без малого сорок лет. — Из-за него, из-за кого же еще. Не могла я видеть, как он с ней обращается, меня с души воротило, и я ей так и сказала. — Софи, крохотная, согбенная старушонка в инвалидном кресле, ожгла его глазами, и ему на миг показалось, что она то ли восстала из кресла, то ли взмыла вверх силой своего бешенства.

— Не любовь это была, а неволя. Неволя. Как в волшебных сказках. А ведь кто как не она учила нас бежать неволи, не бросать живопись, не жертвовать своей работой ради мужчины. Она была неукротимая, экая жалость, что вы не знали ее тогда. Но он — гений, отрезала она, это дело другое, а свелось все к тому же. Расскажи я вам, каково тогда было женщинам, вы бы не поверили и даже вообразить такого не могли бы. Наши родители приехали в Америку, чтобы нам жилось лучше, и мальчикам и впрямь жилось лучше, а вот в жизни девочек ничего не изменилось. Перед ней был пример ее матери: мать вышла замуж за великого, за большого человека, стала ему служанкой, жить так она не хотела, но жизнь матери повторила. Смех, да и только. Освоить бы ей Фрейда, глядишь, и помогло бы, но она верила не в Фрейда, а в искусство. И не надо больше об этом, не заводите меня.

Но он для того и приехал, чтобы ее завести. Однако в первый день, как он к ней ни подкатывался, говорить дальше о Белле она не захотела. А толковала о политике, об упадке левых, начиная с бунтарей шестидесятых и их ребяческих эскапад, о трусости нынешних демократов. Во второй раз она опять дразнила его, то что-то приоткроет, то уведет разговор в сторону: ясное дело, понимала — стоит рассказать ему все, что знает, только она его и видела. Он навострился брать такие интервью, беседовать с одинокими стариками, хранителями тайн, и раскалывать их. В его деле без этого нельзя, и тут он мастак.

Он уже навестил ее три раза в Ардсли, в перестроенном под дом престарелых особняке миллионера, там она в тренировочном костюме ядовито-розового цвета проводила день-деньской в инвалидном кресле на белой террасе. Остальные обитатели дома престарелых — они сидели в своих креслах, сгорбившись, обмякнув, устремив глаза в пространство, — тоже были одеты так, будто собрались на пробежку трусцой, правда, в отличие от них, она не бубнила себе под нос, не скулила. По всей видимости, она, единственная из здешних обитателей, не тронулась умом.

— Пейзаж, — говорит она, указывая на площадку для гольфа в сотне метров от них, где на ветру подрагивают ветви плакучей ивы. — Порой — Рейсдаль, порой Констебль, а порой — всего-навсего Хоппер[38]. Все чаще и чаще Хоппер. Пропадает ощущение великолепия. Никогда не старейте, мистер Дадли.

— Прошу вас, просто Марк.

— Пусть будет Марк. Вы уже посетили ее?

— Нет.

— Говорят, у нее страшнейший артрит, а танцорка она была каких мало, вы не знали? Ни одних танцев не пропускала, высмотрит себе кавалера и вытаскивает его на середину зала: хотела покрасоваться. Я любила наблюдать за ней. Он-то, конечно, не танцевал, ну она — не иначе как поэтому — и забросила танцы, когда они сошлись. И если б только танцы.

— А из-за чего вы ссорились?

— Ссорились мы часто. Я орала на нее, умоляла ее, чего только ни делала, разве что на колени не становилась. Она повадилась писать ему письма — ну, вы знаете, какие письма пишут мужчинам, когда они тебя мучают. Они жили вместе, тем не менее она писала ему письма, оставляла их на кухонном столе. «Так не может продолжаться», в этом роде. Силилась уяснить, в чем его проблемы, в чем — ее, в чем — их. Случалось, приносила письма мне, читала вслух. Сердце могло разорваться от них, от этих писем, такие они были разумные, она из кожи вон лезла, чтобы все понять, во всем разобраться. Потом он читал их и говорил: «Ты права», только ничего не менялось.

— И вы посоветовали ей бросить ему писать?

— С какой стати? Не в письмах суть. Ей необходимо было бросить его — вот в чем суть. Она вела дневник, очень откровенный, в таких школьных тетрадочках. Как знать, может, это ей помогало. Картин она в ту пору почти не писала. А потом он как-то наткнулся на одну из ее тетрадочек и, похоже, закатил такой скандал, что только держись. После этого она стала прятать их у меня. Взяла с меня обещание не читать их.

— А вы их прочитали?

— Тайком от нее — нет. Тогда — нет. Она велела мне спрятать дневники, чтобы они не попались на глаза Говарду — это мой муж, только тогда он еще не был моим мужем. Говард Аронов. Поэт. Я прятала их в ящик с бельем, в другие места вроде того. Тетрадочки в черных в крапинку обложках.

— А как ваш муж относился к Клею Мэддену?

— Да он его, можно сказать, и не видел. В войну Говард работал в Вашингтоне, в Писательском проекте[39], он помещался в каком-то особняке, в войну-то мы с ней и разошлись. Впрочем, нет, сразу после войны. Война закончилась, и тут мы поссорились в последний раз. Только что не насмерть.

— Но ведь вам случалось ссориться и раньше?

— Так — нет.

— В чем разница?

— Поссорились мы из-за евреев. Не хочу об этом говорить.

— А вы случаем не сохранили хоть одну из этих тетрадочек?

— Не исключено. Так что вы думаете о выборах? Как по-вашему, одержат эти гады республиканцы верх?


Между ней и Софи снова начались нелады. Софи придирчиво следила за ней и осуждала, причем если б за какое-нибудь одно прегрешение, а то за все — чохом. Уже который месяц так себя вела. Разговаривать, можно сказать, не разговаривала, лишь следила и выжидала — выбирала время, чтобы наброситься на нее. И Белла, хотя она если кому и открывалась до конца, так только Софи, уводила разговор в сторону, трещала о чем-то, что ее уже мало интересовало: о своей работе в АОР, где ее перевели на полставки, о шефе, который якобы донимал ее, — вранье чистой воды, потому что стоило ей выйти из офиса, и она напрочь забывала о нем.

На этот раз Белла надумала посмешить Софи, рассказав о своей, как она ее называла, сдельщине: она расписывала галстуки — рисовала на них коней. Ее нанимателя последнее время не устраивали хвосты ее коней. «Я не чувствую в них поэзии», — заявил он. Но Софи ее рассказ не позабавил. Она смотрела на Беллу с укоризной, ерзала на стуле, ей, похоже, не терпелось уйти.

— А почему бы ему не заняться галстуками? — Софи имела в виду Клея. — Тогда и у тебя нашлось бы время писать.

— Ты встречаешься со мной для вот этого?

— Чего этого?

— Вот этого самого.

— Я беспокоюсь за тебя, только и всего.

— Так не беспокойся.

— О войне ты даже не упомянула. Ручаюсь, ты о войне и не думаешь. — Софи закусила губу. — Знаешь, кого ты мне напоминаешь: грузчика, который тащит рояль вверх по лестнице.

— Что бы это значило?

— Не знаю. Просто так представилось. Ты никогда не признаешь, что с тобой приключилась беда.

— Софи, Бога ради.

— Это же напасть, ты что, этого не знаешь? Заколдовал он тебя, что ли?

— Оставь меня в покое хоть на пять минут.

Они уперлись друг в друга глазами. Но Софи тут же потупилась и начертала на мраморной столешнице восьмерку.

— Значит, мадам Дрейфус собирается устроить ему выставку. Блеск.

— Вроде бы.

— А как с твоей работой? Что с ней?

Белла поставила чашку.

— Не начинай, не надо об этом.

— Ты хоронишь себя заживо ради него.

— Нет.

— Как же нет, разумеется, хоронишь. А ведь кто как не ты, громче всех ратовала за нашу независимость.

— При чем тут я. Не обо мне речь. А совсем о другом.

— Чушь.

— И вовсе не чушь. Ты видела его картины. Они замечательные, сама знаешь.

— Ничего я не знаю. По-моему, в прошлом году и у тебя были вполне хорошие работы.

— Не смеши меня. Не такие, как у него.

— Значит, ты посвятила себя его гению.

— Я же не наивная девчонка, только-только из школы искусств. Знаю, что делаю. Который час?

— Десять минут седьмого.

— Мне пора. — Белла встала. — Сегодня вечером нам нужно быть у Рози, а мне еще черное платье гладить. Или ты мне и за это разнос учинишь?

— Ты сердишься, потому что понимаешь: я права. Потому что я хочу, чтобы ты относилась к себе серьезно. — И Софи вздохнула точь-в-точь, как не одно поколение страдалиц до нее, показывая, что и долготерпению есть предел. — Ладно, замнем. Я провожу тебя до угла.

Они бросили по монетке на стол, взяли сумки.

— Я ничего не знаю, — сказала Белла. — Да и кто может знать, что будет?

Обеим было ясно: Белла, пусть и неуклюже, задабривает Софи, не хочет, чтобы та махнула на нее рукой.

Они уже почти дошли до угла, где им предстояло разойтись, когда Софи нарушила молчание:

— А что, она и впрямь ненормальная или на нее наговаривают?

— Кто?

— Дрейфусша.

Белла замедлила шаг, задумалась.

— Иногда мне думается, она не ненормальней нас. Просто не научилась держать себя в руках, ей это было ни к чему. Вот и вываливает все, что другие скрывают.

— Но ты с ней якшаешься, ходишь к ней на приемы. Она тебе нравится?

— Мне бывает — не часто — ее жалко. А что до нравится, нравиться она никому не может.

— Уже легче.

— Почему?

— А потому, лапуля, если тебе стали нравиться такие дамочки, как Рози Дрейфус, дело швах. Геендикт[40]. В этом мире, если у человека очень много денег, в нем заводится порча — иначе и быть не может. А у нее денег с лихвой.

7

Полностью ее звали Розалинда — Розалинда Флейшманн Дрейфус — нешуточная величина, меценатка ранга Медичи, наследница несметных богатств, с шапкой мелкокурчавых волос и не знающими удержу, как у средневекового феодала страстями. За свои сорок три года она успела убедиться, что любить ее за так никто не станет; чаще всего она казалась законченной хищницей — сплошной напор, аппетиты и алая помада, но стоило защитной маске на миг сползти с ее лица, и оно становилось таким же отчаянным, как у женщин на фотографиях Уокера Эванса[41].

Что бы ей держаться компании богачей: они, невзирая на ее отвратные манеры за столом и грязную комбинацию, вечно вылезающую из-под юбки, привечали бы ее. Она плавала бы по Эгейскому морю на их яхтах, обедала бы с ними за лучшими столиками в лучших ресторанах, и рот ее лоснился бы от жира, а острые зубы жадно перемалывали кости. Но ее влекло искусство, духовная жизнь, а, по ее соображениям, они к твоим услугам — стоит только затащить в постель того или иного художника. Ну а потом, как и следовало ожидать, наступал крах. Она жаждала чего-то вроде очищения, художники чего-то куда более материального, а одно с другим никак не совмещалось.

Поняв это — еще бы не понять — она вознамерилась отплатить. Как по отцовской, так и по материнской линии ее род восходил к первонакопителям, мстительность была у них в крови, и она ее унаследовала, а вот их хладнокровие — нет. Она вопила, выла, вышвыривала в окно все, что попадалось под руку, кромсала картины, за которые выложила немалые деньги. Поговаривали, что однажды она, прямо как героиня Ибсена[42], сожгла единственную рукопись романа неимущего писателя, обнаружив его голым в постели с женщиной в своем доме на юге Франции, где разрешила ему пожить.

За несколько месяцев до войны она металась по Парижу, скупая по дешевке картины у их запаниковавших создателей. La Vautoure — Стервятница, так прозвали ее художники, которых она мурыжила до того, что они отдавали ей лучшие картины. Меж тем, когда она отплыла в Америку, она увезла с собой на «Франции»[43] не только картины, но и кое-кого из тех, кто подвергался опасности в первую очередь: троих коммунистов и троих евреев, некоторых с женами и детьми, визы для них она раздобыла чудом и с помощью колоссальных взяток. В Нью-Йорке она поселила новых иждивенцев, числом тринадцать, в доме неподалеку от Ист-Ривер, она купила его несколько лет назад, но никогда в нем не жила: ей не понравилась тамошняя лестница. Она привозила им бычьи хвосты для супа, черный хлеб, наняла учителя английского, однако благодарности от них, как и от всех предыдущих объектов своей щедрости, не дождалась. Карандаши были не той марки, свет — негодный для работы, почему она не предупредила, что у них будет одна кухня на всех. Между женщинами начались свары, ее призывали в них разбираться. Один из коммунистов, когда она попыталась его соблазнить, заперся в комнате на верхнем этаже — угрожал выкинуться из окна.

Спустя несколько месяцев они рассосались, сняли убогие квартирешки, когда подходил срок платить, без зазрения совести занимали у нее деньги. Ей остались набитые картинами ящики. Позже, когда в Европе началась война и вилла в Ницце стала недоступна, на нее снизошло озарение: надо открыть в Нью-Йорке галерею и выставлять там картины своих беженцев. И вот уже они поголовно собачились с ней из-за комиссионных и развески картин. А уж когда она объявила, что будет выставлять и американцев, гринвич-виллиджские, хоть они из кожи вон лезли, чтобы залучить ее в свои мастерские, стали потешаться в барах как над ее притязаниями покровительствовать культуре, так и над ее сексуальными повадками. Она настаивала, чтобы они заваливали ее в своих убогих комнатушках на верхотуре без лифта (в отличие от них, она верила в особую, присущую нищете чистоту), а не в ее спальне на Пятой авеню, вот что задевало их за живое. В итоге, наобещав выставки множеству художников, она нашла выход из этого тупика: объявила, что выбирать картины предоставит жюри. И вот тогда-то Гуго Клезмер, художник из эмигрантов, а его она и побаивалась, и ставила выше всех, превознес картины Клея до небес. Поначалу она, решив, что он шутит, заартачилась, но вскоре стала повторять за ним, как попугай: «самая оригинальная картина в зале», «первый подлинно американский художник».

Таким образом Клей и Белла были затянуты в орбиту Рози Дрейфус, в ее круг, пусть и не ближний, и, не слишком в него вписываясь, обретались там, отстраненно за ним наблюдая. Белла — Рози с ходу ее невзлюбила — не раз призывалась в галерею надписывать адреса на приглашениях, после чего ее распекали за скверный почерк, а однажды Рози даже стребовала с нее два цента за испорченный, по ее словам, конверт. С другой стороны, с Клеем, хоть в присутствии Рози он дергался и замыкался, она обращалась с подчеркнутой почтительностью, именовала его мистер Мэдден нежнейшим, прямо-таки девичьим голоском и, отрывая от работы, всякий раз рассыпалась в извинениях. Когда Клей надирался на вечерах, Рози — у нее была своя сеть осведомителей — спрашивала с Беллы, за доставку картин Клея тоже с Беллы. Приглашала их Рози лишь на самые респектабельные (для друзей с Парк-авеню) приемы. На свои пресловутые вечеринки, где джазмены, актрисы и итальянские графини курили гашиш в ванной, она их почему-то не звала. В тот вечер (а именно перед ним у Софи и состоялся с Беллой разговор о Рози) у камина в ее квартире сгрудились европейцы во главе с бледным, суровым Клезмером. У бара кучковалась, хлестала виски местная богема. Белла не отходила от Клея, оба прихлебывали сельтерскую из хрустальных бокалов, когда к ним подошли Блоджетты — чета, с которой они познакомились на одном из вечеров Рози. Мистер Блоджетт, юрист, крупный, розовощекий надоеда-весельчак, и миссис Блоджетт, хрупкая, поникшая дамочка, писавшая акварельки. Она стала повествовать своим шелестящим голоском о выставке маринистов:

— После нее меня прямо-таки потянуло на море. А вам приводилось писать океан, мистер Мэдден? Как по-вашему, может быть, всем нам нужно писать океан?

Клей — он чувствовал себя не в своей тарелке, но не тушевался — неловко пригнулся, чтобы лучше ее слышать.

— Отличная выставка, что и говорить, — только и сказал он.

Ну а Белла затараторила, сыпала морскими пассажами из Конрада и Уолта Уитмена. Она навострилась пускать в ход цитаты. Заодно не преминула сообщить, что Клей — горячий поклонник Мелвилла, сам он об этом упомянуть не удосужился.

К ним подплыла брыластая тетка — на ее дубленом лице выделялись ярко накрашенные губы, на платье сверкала бриллиантовая брошь — и завела с мистером Блоджеттом разговор о Сталинграде, где красные, по-видимому, задают немцам жару, он ей поддакивал. В комнату под руку с прыщавым блондинчиком впорхнула Рози.

— Это Энтони. Ему я не так противна, как всем вам.

Тут взвыл альтсаксофон: кто-то поставил пластинку. Несколько пар вскочили — начались танцы. Молодой художник, оторвавшись от бара, в одиночку затрясся-задергался в джиттербаге.

— Энтони будет помогать мне в галерее, — проворковала Рози, когда пластинка закончилась, — но сначала мы займемся каталогом, а на это уйдет время.

— Мы рассказали нашему другу из «Оуэнс, Меррилл»[44] о ваших картинах, — сказал мистер Блоджетт. — Он горит желанием их посмотреть.

— Направьте его ко мне, — ответила Рози. — Наблюдать, как люди пленяются моими картинами, — мое любимое занятие. Ими восхищался даже Джойс, притом что видит он, конечно, не так чтобы хорошо. Только нацисты их не оценили. Сначала я думала, что им не по нутру мои еврейские художники, но нет, оказывается, они сочли их декадентскими.

— Интересно, правда же, до чего серьезно немцы стали относиться к искусству, — ораторствовал сырой, пучеглазый коротышка в центре другой группы, неподалеку от них. — Но мало кто понимает, что нацизм по сути своей феномен эстетический.

— Блеск, — восхитилась Рози. — Но определите поточнее, что вы имели в виду.

Коротышка подошел к ним, его просто-таки распирало от самодовольства.

— Если вдуматься, ясно, что нацизм — это просто-напросто греческий идеал, который деформировался, будучи пропущен через линзу Ницше. Белокурая бестия, по ту сторону добра и зла, словом, безжалостный порыв к чистоте. Я подумываю написать об этом.

— Это Альфред Лерман, — сказала дубленая, — знаменитый ученый, недавно выпустил книгу о Курбе.

А миссис Блоджетт шепнула Клею:

— Перед такими мужчинами всегда робеешь.

Все благоговейно замолкли, но тут от группки у камина отделился Гуго Клезмер.

— Случись вам видеть развалины Роттердама, друг мой, думаю, вы не рассуждали бы об эстетике.

— Но ваши слова лишь подкрепляют мой тезис: если строго следовать своим эстетическим канонам, Роттердам неизбежен. Нацисты представляются нам безумцами именно потому, что проводят свои теории в жизнь, тогда как другие о них лишь разглагольствуют.

— Как это верно, — сказала Рози. — Профессор Лерман, вы гений. Энтони, налей мне вина.

Лерман милостиво улыбнулся Клезмеру.

— Я их, знаете ли, не защищаю. Просто этот феномен представляется мне интересным. Вам, насколько я понимаю, нет.

— Не исключаю, что лет через сто называть его интересным будет приемлемо, — сказал Клезмер. — Но сейчас, в наше время — нет.

Лерман пожал плечами, воздел руки.

— Если взять за правило не принимать ничего в личном плане, интересно может быть все. В особенности проблемы, связанные с эстетикой.

Послышался одобрительный шепот.

— Будь вы сейчас в Германии, как вы думаете, могли бы вы вести разговоры об эстетике? — вклинился в разговор Клей.

Лерман погладил подбородок, светскость ему никогда не изменяла.

— По-моему, ваши замечания нерелевантны. Суждение верно или неверно независимо от контекста.

— Вы, как я понимаю, еврей? Ваших соплеменников каждый день убивают. Как по-вашему, им были бы интересны эти ваши тонкие нюансы?

Рози вызверилась на Беллу: по-видимому, отнесла неуместный выпад Клея за счет ее недосмотра.

Лерман поднял руки вверх.

— Мой дорогой, я не беру на себя смелость говорить от имени какой-либо общности. Мои мысли — по-прежнему лишь мои мысли, даже в военное время.

Стриженная под горшок дама, смахивающая на собачку, зашла за спину Лермана, взяла его под руку — и под защиту.

— А почему это при таких взглядах вы не в армии? — налетела она на Клея.

Клей шагнул к ней.

— Потому что армия от меня отказалась.

— С чего бы? На вид вы, по-моему, вполне здоровы.

— Не ваше дело, — рявкнула Белла.

— Господи, это же просто смешно, — встряла Рози и обратилась к Клею: — А вам, я думаю, следует извиниться перед профессором.

— Нет, нет, извиняться совершенно не нужно, — сказал Лерман. — Это всего-навсего недоразумение. Мелкие разногласия на почве искусства.

Лерман уже собрался отойти от них, но тут Клей выкрикнул ему в спину:

— Засранец, вот кто ты такой. Ты бы не разнюхал, что перед тобой искусство даже, если бы в нем было двести кило весу и тебе подсунули бы его под нос.

Белла почему-то подумала о Софи. Все в едином порыве отшатнулись от них с Клеем, они остались посреди зала в полном одиночестве.

И тогда к ним подошел Клезмер.

— Как поживаете? — обратился он к Клею. Но тот будто онемел. — Я хотел познакомиться с вами с тех пор, как увидел ваши работы. — Клезмер поцокал языком. — Я не могу вести разговор в одиночку. Кто-то должен мне помочь. Получается так, что вы, — сказал он Белле. Она глядела на него во все глаза. — Почему бы нам не обсудить живописные места Нью-Йорка?

— Издеваетесь, да? Вы же считаете, что ничего живописного в Нью-Йорке нет.

— Не согласен. На мой взгляд, за вычетом деревьев, идеальный город. И в музеях не протолкнешься. Будь я при власти, я повысил бы цену на входные билеты, чтобы отвадить посетителей.

— Но это же недемократично.

— Вот именно. — Клезмер одарил ее сияющей улыбкой.

Тем временем Клей с тоской поглядывал на дверь; Клезмер скорчил гримасу.

— Зря терзаетесь, уверяю вас, — сказал он, патефон тем временем заиграл какой-то танец. — Художникам случалось говорить и кое-что похуже.

— Он прав, — сказала Белла. — И мне плевать. Пойдем потанцуем, — предложила она Клею, но он как будто не слышал ее.

— Почему бы молодой даме не потанцевать со мной, — сказал Клезмер. — А вы пока поговорите со Стефаном Пробстом. Он тоже ваш поклонник. Напомните ему, чтобы он, уходя, не забыл захватить зонтик.

Она и представить не могла, что Клезмер танцует, ну разве только что-то церемониальное, в духе восемнадцатого века, скажем, менуэт; вот как он марширует, щелкает каблуками — это да, но никогда и ни за что она не могла бы вообразить, что он отплясывает джиттербаг. Но вот поди ж ты, он — спина прямая, костистое лицо неизменно сурово, ноги в узких черных туфлях ритмически вскидываются — швырял ее вперед, оттаскивал назад. Споткнувшись, так он ее закружил, она упала ему на грудь и ощутила, какие хрупкие у него ребра. А потом пластинка закончилась, он вынул из кармана нечистый платок и утер лоб.

— Когда я слушал le jazz[45] в Париже, мне казалось, что все американцы от него без ума. А в Америке я обнаружил, что многие и не подозревают о его существовании, и это было одним из самых больших моих разочарований здесь. — Из патефона понеслись звуки буги-вуги, и он вернул платок в карман. — Не станцевать ли нам еще разок?

И они пустились в пляс, на этот раз она вмиг уловила ритм, ее плечи, руки, живот зажили отдельной жизнью от ног, двигались куда и как угодно. С каждым па ей казалось, что она не успеет вернуться к нему, но чудом успевала; содружеством, мало того, сговором — вот чем стал их танец, союзом против тех, кто осуждающе взирал на них, и они уходили в танце все дальше и дальше, соревнуясь с музыкой, двигаясь вопреки ей, опережая ее, пока не ощутили полную свободу.

Затем он церемонно — так, будто они и впрямь танцевали менуэт, — поклонился ей, и они снова пустились в пляс.

Тридцать лет спустя — Клезмер к тому времени давно умер — она пошла на его ретроспективу в МОМА, к тому времени она крайне редко посещала музей, чтобы почтить чью-то память, и в глаза ей бросился алый, а-ля средневековый стяг с цитатой из него: «Живопись от начала до конца — прежде всего ритм». И когда она в тяжелого шелка костюме, с тяжелым мексиканского серебра ожерельем на шее стояла в толпе, с нее будто спал груз, даже суставы больше не тяготили, ее тело словно подменили другим, чуть ли не невесомым. И она подумала, как странно, что Клезмер, суровый, аскетичный Клезмер с его редкими волосами и впалой грудью сумел внушить ей то, чего не удавалось больше никому: показать, каково это чувствовать себя красавицей.

8

В баре «У Мило» на Лафайет-стрит разговор в порядке исключения идет не о нравах мира искусства, а о женщинах. Подругам двоих художников приспичило завести детей: одна — ей вот-вот стукнет сорок — съехала, забрав свои горшки-плошки, будет подыскивать себе парня, который хочет завести семью. Другая не оставляет надежды его одолеть: она неделю кряду и убеждала, и упрашивала, и вела себя то ласково и рассудительно, то, заливаясь слезами, будила его посреди ночи.

— Думаешь: наконец-то вот она, ей дети и впрямь не нужны, такая она вся из себя независимая, чашку кофе не подаст, когда ты у нее в первый раз заночуешь, и ты рад-радехонек — надо ж как повезло, по крайней мере, эта не будет на тебя наседать — детей ей подавай. А что в итоге: все они одним миром мазаны.

— Ты когда до этого додумался? Сегодня?

— В тридцать семь. Вот когда у них это начинается. Знаю, ей нелегко. Ее сестра только что родила, у всех ее подруг дети. Только что бы ей не сказать мне лет пять назад, что ей дети нужны?

— Они ничего не могут с собой поделать: материнский инстинкт в их генах уже десять тысяч лет. Воспроизведение рода. Обустроить гнездо, подыскать, кто бы нарыл червей.

— Хрен с ними, с червями. А вот чего я не хочу, так это чтобы мне говорили, будто я загубил чью-то жизнь. Сам я ничего такого никому не говорил. Свою, чтоб ее, жизнь я могу загубить, и ничья помощь мне тут не требуется.

— Да они теперь сами не знают, что им нужно. Из-за этого гадского феминизма у них полная каша в голове.

— Да они никогда не знали, что им нужно. Это еще Фрейд сказал.

— Даже Фрейд не мог докопаться, что им нужно. Ну и что ты будешь делать? Подашься в геи?

— А что, это вариант.

Ярость они выплескивали друг на друга, однако отчаяние, оборотную ее сторону, открывали лишь женщинам, вот для чего те им были нужны, даже больше, чем для постели. Художник, чья подруга съехала, в воображении видел себя отцом: случалось, как и она, заглядывался на карапузов в метро, представлял, что живет в доме, схожем с домом его родителей в Мичигане, и его детишки носятся там вверх-вниз по лестницам.

— На что тебе твоя драгоценная свобода, что она тебе дает, кроме свободы быть несчастным? — бросила ему подруга, распихивая свитера по дорогущим чемоданам, набор которых ей подарила на Рождество мать. — Ты что, думал, заведи мы ребенка, ты стал бы несчастней?

— Не могу я, не могу, и все тут, — ответил он. — Не могу я поменять вот так свою жизнь, стар я для этого. Решись я, я хотел бы, чтобы все было по-людски, чтобы я мог их защитить, содержать и всякая такая штука. И не хотел бы, чтобы мои дети росли в этой трущобе.

На самом деле он опасался, что ему суждено вечно оставаться неудачником, что ему уже никогда не собраться с силами, обрести веру, надежду, любовь к жизни или что там еще нужно, чтобы завести детей. Бармен, он и сам лет двадцать назад был художником, а теперь проживал в Квинсе с двумя детьми, поставил ему выпивку бесплатно.

Тем временем Пол Догерти — а он порой предавался смутным мечтам: если в его делах произойдет перелом, завести детишек, учить их рисованию, — отчаянно ляпает краску на холст, хотя намерен завтра же его уничтожить. Собственно, это даже и не картина, а в чистом виде дань памяти, уважения; по той же причине он, когда пишет, пьет неразбавленное виски, однако слушает при этом Niebelungenlied[46], при том что она-то никакого отношения к Клею Мэддену не имеет.

Три часа назад ему, задыхаясь от волнения, позвонила Лиззи.

— Никогда не догадаешься, где я буду жить этим летом.

— В Лондоне, — ответил он, вспомнив про предложение ее профессора.

— А вот и нет, у Беллы Прокофф.

— Что-о-о?

— В офисе «Вакансии для студентов» вывесили объявление: ей нужна компаньонка на лето, ну я и позвонила. Представляешь, она меня вспомнила! Первого июня я приступаю к работе… Правда, чудесно?

— Погоди, так ли уж это чудесно? Говорят, она нравная.

— А я думала, ты обрадуешься. Неужели тебе не хочется познакомиться с ней?

— Хочется, как не хочется. Только я не понимаю, тебе-то зачем хочется ходить все лето за старухой?

— Затем, что она мне страшно понравилась, вот зачем. Когда я ей позвонила, она сказала: «Разумеется, я вас помню. Вы мне подходите». Сказала «разумеется» как отрезала, и это мне тоже очень понравилось. Терпения у нее ни крошечки, вот что замечательно.

— Ничего не скажешь, самое завидное качество в нанимателе. А что, если она сляжет? Будешь носить горшки?

— Не говори глупостей. У нее артрит, только и всего.

— Откуда ты знаешь? Ты что, видела ее историю болезни? К тому же запись «сиделка-компаньонка у вдовы художника» не очень-то украсит твое резюме. А как же твой профессор?

— Я поняла, что Карлейль никогда меня особо не интересовал. Даже миссис Карлейль[47], и та мне не по душе. И сидеть все лето в библиотеке я не хочу. Я и так проторчала там всю зиму.

— Но нанялась ты к ней вовсе не затем, — начал было он и осекся.

— Что ты имеешь в виду?

— Ничего, не важно. — Он чуть не сказал: «Ты нанялась к ней ради меня», но спохватился.

Сказать так, похоже, не только рискованно, но в некотором смысле чревато обязательствами, за это не иначе как придется отвечать. По правде говоря, ему хочется, чтобы она нанялась к Белле Прокофф, хочется отвезти ее с пожитками туда под веским предлогом, что на поезде ей с багажом не управиться, хочется и самому познакомиться с вдовой. А больше всего хочется войти в мастерскую и постоять там, где Мэдден писал свои картины. Однако сначала он должен, как честный человек, попытаться отговорить ее.

— Не решай сразу, не пори горячку, ладно? Подумай сама: ведь тебе придется проводить с ней двадцать четыре часа в сутки. А потом еще поговорим.

Теперь он поворачивает рычажок, включает музыку громче. Горланя вроде бы по-немецки, подливает себе виски и отступает назад. Дерьмо, а не картина, ничуть не лучше тех псевдо-Мэдденов, которые во множестве малюют его ученики.

— Пропади оно пропадом, — говорит он и, выключая по пути музыку, идет к телефону.

— Слушай, я тут подумал об этой твоей работе, словом, ты права. Чудесное предложение. И ты — чудо. Что бы тебе прямо сейчас не приехать ко мне, я хочу тобой натешиться.

— Ты что, пьян?

— Пьян, но не в хлам, если ты про это. Писал картину, жуткая гадость получилась, не иначе как испарениями надышался. Опасная штука краска, может и убить. Свинец, что ли.

— Ты всегда так говоришь… Ты же знаешь, уже поздно ехать на метро.

— Незадача. И верно, поздно. Поезжай на такси. Деньги я отдам.

— Почему бы тебе не приехать ко мне?

Это вечный предмет их, хоть и не серьезных, препирательств. Он ни за что не соглашается ночевать у нее: когда он приходит, ее сожительницы смотрят на него волком, по утрам снуют туда-сюда — в ванную, из ванной. И он чувствует себя мерзким старикашкой, он уже не раз ей это растолковывал, но она все равно обижается.

— Нет, приезжай ты ко мне. Ну же, на такси.

В конце концов — он знал, что так и будет — она соглашается. Он моет стакан, убирает бутылку, проверяет белье в спальне — достаточно ли оно чистое; отмывает руки от краски в самодельной кухоньке, чистит зубы, затем решает помыть и голову, проводит расческой по темно-русым, как и у нее, волосам, по свалявшейся бороде.

Она никогда не пыталась ничего от него получить, ни в чем его не винила, не пилила, не вела счет, кто что сделал или не сделал, а теперь еще и — отрицай не отрицай — она жертвует собой ради него. Он, какой-никакой опыт у него имеется, знает: если женщина жертвует собой ради тебя, быть беде, большой беде, но теперь он хочет как-то воздать ей за все. И решает: он нарисует ее в постели, после близости, вытащит альбом, уголь и нарисует ее, обнаженную, во всей ее прерафаэлитской[48] прелести — волнистые волосы, овальное личико — и отдаст ей.

Он уже, бог знает сколько лет, если и рисовал модель, так только в учебных классах. Кто же в конце двадцатого столетия рисует тело, это так же не ко времени, как писать домишки под соломенными крышами. Но порой он томится постыдным — сродни запретному наслаждению для того, кто верен заветам абстракционизма, — желанием что-то нарисовать. А теперь ему кажется, ничего лучше и не придумать — это же все равно что собрать для нее букет луговых цветов, так же романтично, хоть ей этого и не понять.

Она посмотрит на его рисунок и скажет, все женщины так говорят: «Я у тебя такая толстая»; «Что, у меня и правда такой большой нос?»; «Что за грудь ты мне нарисовал?» Будет недовольна: на его рисунке она не такая красивая, как ей хотелось бы. Но когда-нибудь, когда ее дети — а она бросит его, чтобы обзавестись детьми, — будут озорничать и канючить, лоб ее прорежут морщины, а солидный муж начнет флиртовать в гостях с девушками помоложе, она достанет его рисунок и вспомнит, как они любились в его запущенном чердаке. И тогда, чего бы ей ни пришлось еще от него натерпеться, пока между ними не будет все кончено, она, возможно, его простит. Посмотрит, как он нарисовал ее грудь, губы, легкий пушок между ног, и поймет, что, если б мог, он никогда бы ее не отпустил.

9

Дневник точь-в-точь такой, как описала Софи: дешевая школьная тетрадка в крапчатой обложке, скверная, в линейку бумага. Бумага пожелтела, чернила выцвели — ничего не скажешь, досадно, — но почерк крупный, энергичный, слова на странице четко выделяются.


16 сентября

Сегодня йорцайт[49] моего отца. И весь день со мной был отец, и не мое, его горе. Горе всегда обволакивало его подобно невидимой дымке. Вдобавок еще и Клей не пришел домой, хоть и обещал: я сказала ему, какой сегодня день, и оттого сильно, как никогда, ощущала, что отец вот он, рядом. Сегодня он был строг, потому что он бывал и таким, при всей его доброте. Если я вела себя дурно, он спокойно — это и пугало — говорил: «Ну что с тобой станется?», и лицо у него делалось холодно-отстраненным. Вот оно и сталось. Все ночи напролет я только и делаю, что жду, когда он, вдрабадан пьяный, вернется домой. Час за часом меряю шагами коридор, прислушиваюсь, сочиняю в уме речь, которой встречу его. Речь гневную, но вполне разумную. Ты бы гордился мной, отец: какие логические доводы я привожу, убедился бы, что кое-что я все же у тебя переняла.

Я вот думаю: будь ты жив, сложилась бы моя жизнь иначе? Не хотелось бы, чтобы ты видел, как я живу, этого бы мне не перенести. Этого стыда. Возможно, ты бы пришел и увел меня. Вот, думаю, чего я всегда хотела: чтобы ты спас меня, но ты всегда спасал других — вдов, сирот, калеку, который переломал себе ноги, сверзившись с подгнивших лесов. Меня — никогда.


4 октября

Сегодня Клей не вернулся домой, и я пошла в кухню, смотрела на его бритву. Потрогала лезвие, чтобы удостовериться: достаточно ли оно острое. Потом вспомнила: резать вены надо в воде, так умрешь быстрее. Наполнила ванну, стала раздеваться. На самом деле умереть я не хотела. Хотела подгадать так, чтобы он пришел домой и обнаружил меня. Тогда бы он понял, что со мной делает.

Я все твержу, что брошу его. Думаю, мы — я не меньше его — верим, что я от него уйду. Но когда я так говорю, вид у него убитый, и я перестаю злиться. Иду варить кофе или напоминаю, чтобы он сходил в контору Проекта: справился, не возьмут ли нас назад, и мы оба знаем, что я его не брошу, пока еще не брошу.


29 октября

После Перл-Харбора я места себе не находила: боялась, что его заберут в армию. Оказалось, зря беспокоилась. Он рассказал, что два года назад провел три месяца в местной больнице, и не в вытрезвителе, а в самой что ни на есть настоящей психушке. Поместил Клея туда собственный брат, когда приехал в Нью-Йорк проведать его. Сегодня утром я сказала, что так продолжаться не может, и тут все и выяснилось. Последнюю неделю он что ни ночь приходил вдрызг пьяный и не в себе. Прошлой ночью он разбудил меня в три, чтобы объявить: он не желает больше жить в телесной оболочке. Шатался так, что того и гляди упадет, говорил медленно, с расстановкой, точно в трансе: он собирается освободиться от своего тела, ночью уведет его куда подальше и там бросит. Вот утром я и потребовала, чтобы он обратился к врачу, и тогда он рассказал про психушку. Когда его вызвали в призывную комиссию, запросили его карту, и все выплыло наружу, словом, он уверен: его не призовут. Я спросила, почему он мне об этом не сказал. А он и говорит: «Ну вот, теперь сказал».


19 ноября

Уже несколько недель он пьет без просыпа. Прошлой ночью его забрали в полицию: он швырнул камень в окно Эндрю Дэнфорта. Я не могла сказать полицейским, что все художники спят и видят как бы запустить камнем в Эндрю Дэнфорта: они его терпеть не могут — уж очень он перед ними заносится. А решился один Клей, до того надрался.

Клей сказал, что Дэнфорт всех поучал — вещал о сюрреализме так, точно сам его изобрел. Все талдычил: какая, мол, требуется смелость, чтобы погрузиться в свое бессознательное. Так что Клей удрал, завалился в какой-то бар на 14-й, а потом вернулся и давай швырять камни в окна Дэнфорта, орал: какого черта тот не выходит, он ему расскажет кое-что о бессознательном. Ну Дэнфорт и вызвал полицию. Словом, показал, чего он стоит, впрочем, это и без того не секрет. Клей так и остался школьником, разве что теперь галстук у него заляпан краской.

И это бы ладно, но утром, когда я пришла в полицейский участок взять его на поруки, он, похоже, не протрезвел: разорялся, оповестил дежурного, что тот еще о нем услышит — он прогремит. Дежурный даже не снизошел до ответа. Только подмигнул мне и закатил глаза. Я думала, мне все нипочем, но позже, когда я шла к Клейну рисовать плакат про оказание первой помощи, заметила, что иду, опустив голову: не могу глаз поднять. Ни на кого не могу смотреть.

Только на бродяг, греющихся у костра на 12-й улице. Их я больше не сторонилась, не боялась. Люди как люди, ни лучше, ни хуже других. Когда я сказала об этом Клею, он ответил:

— Тебе что, никогда не приходило в голову, что ты можешь оказаться на их месте? А я с тех пор, как приехал в Нью-Йорк, ощущаю: мне до них — один шаг. Ты что, не знала, что художникам доводилось спать под мостом? Притом талантливым.


28 ноября

В три утра всегда кажется, что одна ты не спишь, что тебя никто не услышит, а уж до бородача на небесах твои молитвы и подавно не дойдут. Знаешь, ничего никогда не изменится и случится все самое плохое.

Вчера ночью мне стало ясно, совершенно ясно, что ничего не изменится, а если и изменится, то станет не лучше, а только хуже, и так оно и будет, такая у нас будет жизнь. И я все думаю, ну почему у нас так, почему у нас, а потом подумала: ну а почему не у нас? И тогда я встала, сварила кофе, пошла в мастерскую. И там поняла, что расстаться с этими картинами не смогу. И здравомыслия, скорее всего, не обрету, вот уж нет, и счастливой, по-видимому, тоже не стану. Ну и ладно. С меня хватит и картин.


— Мисс Горовиц, вы не разрешите мне скопировать кое-что из дневника? А, миссис Аронов? Я их не заберу, сделаю выписки здесь.

Разумеется, включить в книгу все дневники никак нельзя: на это потребовалось бы разрешение старой карги, но осторожненько процитировать, это да, юристы объяснят, до каких пределов можно раздвинуть «добросовестное использование»[50]. Ну а остальное он перескажет своими словами. Ему видятся победные реляции на супере: «Впервые использованы личные дневники, к которым до сих пор не имел доступа никто… Душераздирающая история любви по первоисточникам».

— Этого я позволить не могу. Я хотела только, чтобы вы поняли, как он с ней обращался.

— Я не обману вашего доверия, будьте уверены.

— И причина вовсе не в его пьянстве, как принято считать. Он был болен. В войну я как-то поехала с Эрнестом Рейхингером на Айленд навестить их. Предполагалось, что там он бросит пить, вот почему они туда переехали, но было ясно — дела обстоят еще хуже. Он все поддевал ее, уговаривал показать свои картины Рейхингеру, а я же видела, что ей худо, работа у нее не ладится. «Ну хотя бы Софи ты можешь их показать, — не унимался он, — ей же нравится все, что ты ни напиши». Более унизительной сцены я в жизни не видела: он стоял, ухмылялся, а она вся съежилась. Точно собака. Невыносимо было оставлять ее там, мало за что в жизни я так себя корю. Потом я думала: почему я не вызволила ее, не увезла с собой в город, но тогда мне это даже не пришло в голову.

— Вы с ней об этом говорили?

— Тогда — нет. В тот раз нет. Нас всех, даже Рейхингера, словно парализовало. Мы смотрели на Клея и только. Но позже, да, говорила.

— И что она сказала?

— Сказала, что учится писать, постигает, что значит заткнуться и — хочется не хочется — работать каждый день. Сказала, этому научил ее он. — Софи нашаривает пластиковую чашечку на подносе инвалидного кресла, подносит ко рту, по ее подбородку течет оранжевый сок. — Ну вот, теперь вы все знаете. Расскажете в своей книге, как оно было на самом деле.

— Для этого я ее и пишу, миссис Аронов. А из ее дневников вы только этот нашли?

— Не стану больше разговаривать. На сегодня с меня довольно.

Он встает, нехотя кладет тетрадку на поднос.

— Надеюсь, вы разрешите мне прийти еще?

— Почему бы и нет? Нельзя сказать, что меня осаждают визитеры. Только насчет дневников больше на меня не наседайте. А то, глядишь, я их и сожгу, пожалуй, давно следовало бы их сжечь. К тому же он не всегда вел себя так, не хочу, чтобы у вас сложилось такое о нем впечатление. Это было бы неправильно. В другой раз, когда я их навестила, у них все было хорошо, он был хорош. Она выглядела потрясающе. Об этом вы тоже напишите.

— Когда это было?

— Сейчас уже не помню. Приходите, почитаете мне, вот это было б славно. Мои глаза отказали. Здесь есть аудиокниги, но все какая-то дрянь. Бестселлеры про убийства и все такое. Не могу я эту чушь слушать.

— С превеликим удовольствием. А что вы хотели бы послушать?

— Вечерами мы, бывало, читали друг другу, мой муж и я. Много чего читали. Стихи, разумеется. И Шекспира, впрочем, это тоже стихи. Начнем с Шекспира. А теперь, если погода хорошая, выкатите меня под дерево.

— Шекспир — это несколько общо, что вы имеете в виду?

— «Ричарда II», «Короля Лира», «Бурю» Выбирайте сами. И сонеты. «Ведь для меня ты — свет и красота,/А вправду — ночь и ада чернота».[51]

10

Чествуют Беллу в снятом Моникой ресторане, интерьер в нем выдержан в фиолетово-лиловых тонах, шторы в турецких огурцах с подбоем шелка цвета слоновой кости, на столах палевые розы в оловянных плошках. Верх буржуазного изыска, Боннар[52] нынешнего образца, такой декор в пору увлечения Марксом не вызвал бы у Беллы ничего, кроме презрения, зато позже, когда их с Клеем стали звать в богатые дома, она — не надолго — возжаждала персидских ковров, глянцевых ситцев в птицах и ягодах, и не так их, как сулимого ими душевного равновесия. Если тебя окружают такие вещи, в твоей жизни, мнилось ей, нет места вечным передрягам и подспудным унижениям, которые отравляют ее жизнь.

А сейчас ее умиляет и что Моника так потратилась, и что ее приветствуют с неподдельным удовольствием, и так бережно ведут к почетному месту.

— Мы очень-очень рады, что вы поправились, — щебечет моложавый куратор, по-видимому, искренне, зря она думала, что они ждут не дождутся ее смерти. Возможно, это их — самую малость — даже пугает. Уйдет она, уйдет Эрнест, и от старой гвардии не останется и следа. И что тогда: им придется прокладывать себе дорогу своими силами, без опоры на прошлое, а ведь только оно придавало основательность их начинаниям.

— Предлагаю выпить, — провозглашает попечитель Уитни, разгорячившись и от выпитого, и от благорасположения, — выпить за замечательную выставку и пожелать еще много-много выставок в будущем.

Сказать, что никаких выставок больше не будет, выставок новых работ, во всяком случае, или спросить, почему, если уж они в таком восторге от ее картин, они не купили ни одной для своих коллекций, было бы мелко. Ее живопись со всем надлежащим почтением отнесли по разряду реликта, типа ренессансных бронз. Нынче они нацелены на произведения порискованнее: выискивают приклепанные к стене запонками из золота в двадцать четыре карата кофейные чашки, накарябанные на драных простынях политические лозунги, фотографии заляпанных кровью ночнушек с кружавчиками — ошметки того, чему положил начало Марсель Дюшан[53], разродившись своим унитазом. Но сегодня она даже это готова им спустить.

Моника, сияя улыбкой, несколько бессвязно, зато кратко говорит о том, какая для нее честь устроить эту выставку; Белла скромно кивает, после чего, слава Богу, затеваются разговоры на отдельных столиках. Официант разносит мисочки холодного супа зеленоватого колера с мазками сметаны.

— Не могу определить своего отношения к дынному супу, — оповещает Беллу гость справа от нее, он иногда занимается картинами Клея.

Белла — она старуха, ей можно — фыркает:

— Фруктам нечего делать в супе.

Слева от нее розовощекий юнец — помнится, она встречала его где-то в городе — пискливым голоском раздраженно растолковывает кому-то: он же сказал Крису, что не может подставить ему плечо, тот обратился не по адресу.

Заметив, что Белла на него смотрит, он умолкает и поворачивается к ней.

— А у нас, знаете ли, много общего, — сообщает он. — То есть, помимо того, что само собой разумеется. — Не в силах представить себе, что же — само собой разумеется — их объединяет, она без особого интереса ждет, что он еще скажет. — Мы лечимся у одного врача, великого Лангсбаума.

— Слишком вы молоды для артрита, — осаживает его Белла.

— Конечно же, я для артрита слишком молод, но артриту до этого нет дела. Как бы то ни было, Лангсбаум рассказал мне, что среди его пациентов есть и малые дети, и кое-кто из них к десяти уже стал калекой. Вот ужас-то, правда?

Она соглашается. Задается вопросом: делали ли ему вливания золота и помогли ли они ему в отличие от нее. Боль, даже пока они соболезнуют друг другу, пронзает бедра, отдает в плечо, ложку ко рту и то подносить не хочется — так это мучительно.

— Мне говорили, что вишни творят чудеса, но чтобы они помогли, надо съесть не меньше тонны, — говорит он.

Она кривится.

— Благодарствую, я отказалась от знахарских панацей, сыта ими по горло.

А вот от чего она не отказалась бы — это от болезни поэффектнее, такой, чтобы прикончила одним махом, а не мало-помалу. Завтра та девчушка с розоволепестковой кожей в не вяжущейся с ней косухе приступит к своим обязанностям, но Белла даже думать об этом себе не позволяет. А когда все же думает, ей видятся такие девчушки, одна за другой, целая армия девчушек, бесконечная вереница помощниц, вторгающихся в ее жизнь. Утром просыпаешься, они — тут как тут, у твоей постели, вечером — изволь слушать про их планы на будущее. Даже мысль, что ее станут высаживать на толчок, пугает ее меньше, чем эта перспектива.

— Поговорим о чем-нибудь более веселом, — предлагает она, когда официант вносит баранину на ребрышках, разговор, однако, переключается на катастрофы глобального масштаба: уничтожение дождевых лесов, парниковый эффект, распространение атомного оружия. Когда рассуждаешь о всеобщей гибели, сокрушаешься о судьбе планеты, а не о своей, это помогает отвлечься. Но мысль о девчушке никуда не уходит. После девчушки придет черед сиделок, медбратьев, толкающих инвалидное кресло: вот какое будущее надвигается, и боль в суставах — его предвестие.

После мусса из белого шоколада, увенчанного веточкой мяты, гости отодвигают стулья, стекаются к ней. Эрнеста, отмечает она, тоже окружают поклонники, нагибаются пониже, чтобы его расслышать. Ей рассказывают, как осрамились Эндрю Дэнфорт и его последняя жена: они обвинили гостившего у них приятеля в том, что он украл один из ранних рисунков Дэнфорта, на самом же деле горничная сняла рисунок, чтобы стереть пыль, и не вернула на место. Сплетня ее порадовала, как и всякий чернящий Эндрю рассказ, но сегодня ей едва удается выжать из себя улыбку. Старые распри выдохлись, как выдохлась и она.

Загрузка...