— Расскажи мне про тот вечер в машине, — говорит Марк Дадли. — Ну же. Я должен это знать.

Он нажимает, наседает на нее, но она глядит на его член — он серпиком валяется на простыне, и, похоже, ему нипочем не встать. Да и его яйца, розовые, беззащитные, такие милые и безобидные — не то что его голос, — и она не может удержаться от смеха. И вот она уже обессиливает от смеха и думает про немку, которая взяла трубку, когда она позвонила Стюарту Холлису, про кацавейку Беллы Прокофф, про свой неутолимый голод, думает, как все-все это нелепо. По щекам ее текут слезы, она хохочет, задыхается и не может остановиться, даже когда он орет, поносит ее, не может остановиться, даже, когда он вскакивает и начинает одеваться.

Остановиться нельзя, иначе она того и гляди не удержится и расскажет ему про тот вечер. В обмен на еще одну выпивку, на еще один поцелуй, на еще одну ночь она может дать слабину. Но, по-видимому, опасность миновала. Он мотается по комнате, хватает носки, туфли, бумажник. Он вот-вот уйдет, и тогда можно будет остановиться.

В тот вечер Клей Мэдден сказал всего-навсего: «На х..» — и повторял это снова, снова и снова. «На х… на х… их всех, с меня довольно», — вот что он сказал напоследок, вот что выкрикивал в бешенстве, вот что она утаила от следствия. Слова эти, так ей казалось, могут умалить величие его смерти. Она слышит, как Марк Дадли, уходя, хлопает дверью, и пугается, но тут же спохватывается: победа за ней. Раз уж ей судьба быть шлюхой, шлюхой преуспевающей она стать не хочет и не станет.

19

Лиззи не верится, что Пол наконец-то здесь, в Беллиной гостиной, что это она их свела. За последние полчаса она извелась: и гордилась, и пугалась, стоило им открыть рот. Слишком они оба резкие, слишком вспыльчивые, слишком прямые, слишком нравные — как бы они не схватились. Рядом с такими яркими натурами она кажется себе блеклой, зато она более пластична и оттого менее уязвима.

— Потом у меня появилась аспирантка, которая не видела ни одной картины Сезанна, — рассказывает Пол. — А когда я объяснил, что ей не следует заниматься живописью, раз она не знает Сезанна, она обвинила меня в сексуальном домогательстве. Представляете? Представляете себе, чтобы Сезанн получал эту говенную степень магистра искусств? Мир сошел с ума.

— Мир не сошел с ума, он всегда был безумным.

— Не до такой степени. По крайней мере, требовалось быть частицей чего-то реального, еще не все было надувательством. Спорю, вы не встречали художника, который не мог бы ничего сказать о Сезанне.

— Не завидуйте мне. Я теперь не могу писать. Руки не двигаются. Попробуйте-ка так пожить. Какой погожий, золотой денек выдался, сколько солнца. Пусть Лиззи уведет вас в сад, — говорит Белла.

— Идемте с нами.

— Не могу рисковать. Боюсь споткнуться.

— Не бойтесь. Просто обопритесь на меня, я за вами пригляжу.

Он мигом поднимает ее с кресла, и она, опираясь на него, с трудом продвигается к двери в сад.

— Вот так, — подбадривает он ее, пригибаясь, чтобы ей было удобнее. — Отлично. А теперь осторожнее. Тут ступенька. Когда пойдем по траве, становитесь на всю ступню.

Выйдя за дверь, Белла обращается к Лиззи, неотступно следующей за ними.

— Достаньте из сарая шезлонги. Их там четыре.

Пол переводит взгляд с одной на другую, с лица его не сходит улыбка. Когда Лиззи возвращается с шезлонгами, он сперва устраивает Беллу поудобнее в одном, затем расставляет второй для Лиззи, двигает его туда-сюда, чтобы ее не слепило солнце. Лиззи и не помнит, когда она была так счастлива.

— Вам шляпа не нужна? — спрашивает Беллу Пол и садится сам.

— Да нет.

— Красота какая, — говорит он, и взгляд его задерживается на мастерской.

— Город хочет, чтобы я передала им дом и все прочее, вам это известно? Отписала в завещании.

— Зачем это им?

— Сохранять. Открыть дом и мастерскую для посетителей. Вот только их содержать им не на что, и они хотят, чтобы я заодно завещала им и деньги.

— А вы не хотите?

— Я не намерена продать картины Мэддена, — отрезает она, — ради того, чтобы они обзавелись музеем.

— Значит, не завещаете, — он отзывается не сразу.

— Деньги у них водятся, так что, если б им и впрямь хотелось учредить музей, средства они могли бы собрать. Если к этому есть достаточно широкий интерес. Видите вон те красные цветы? Рядом с лилиями. Они, как и вы, из Австралии.

— Возможно, им здесь лучше.

Тут на лицо Беллы садится оса, она пытается согнать ее, та жалит ее в руку, настроение у Беллы портится, и Лиззи отправляется искать какое-нибудь снадобье, чтобы опухоль спала.

— Не цацкайтесь со мной, — ворчит Белла. — Идите в сад, а я попытаюсь заснуть. Мне надо хорошенько отдохнуть. Она вам сказала, — обращается Белла к Полу, — что на завтра у нас намечена вылазка? Путешествие в поисках моего прошлого.

Лиззи хочет увести Пола на берег — там они могли бы уединиться, но едва они выходят за порог, как к дому на своем изъеденном ржой грузовичке подкатывает Сэм, опускает окно, гудит.

— Лиззи, девонька, приветик! Приветик, Лиззин дружок! Куда путь держите?

— К заливу.

— Не советую, там кишмя кишат дамочки со своими выводками. А я могу показать вам кое-что особенное, ну как?

— Не стоит труда, — говорит Лиззи.

— Да я со всем моим. Залезайте. Я вам такое покажу, чего никто не видел. Обувка у вас подходящая?

Пол уже дергает дверцу грузовичка; Лиззи садится рядом с Сэмом, и грузовичок, разбрызгивая во все стороны гравий, срывается с места.

— Так вы, значит, художник, — говорит Сэм и прибавляет скорость. — Рисуете все такое? — он величаво обводит рукой окрестности. — Море и прочее.

— Уже нет.

— Видать, никто уже ничего такого не рисует. Головастые, во всяком случае. Понять бы почему. Думаете, природе уже нечему вас научить?

— Разумеется, есть. Но это вовсе не означает, что я должен ее рисовать.

— Будь я художником, я бы рисовал одно и то же дерево всю жизнь. И я даже знаю, какое дерево. Хотите на него поглядеть? Оно отсюда недалеко.

— Спасибо, нет, — говорит Лиззи. — Она прикорнула, того и гляди проснется.

— Вы с Ниной два сапога пара. Она вас держит в строгости, в узде, можно сказать. Ее хлебом не корми, дай покомандовать.

— Не любите ее? — спрашивает Пол.

— Вовсе нет, люблю, потрясающая старуха. Но нельзя позволять ей помыкать тобой, не то конца краю этому не будет. Немудрено, что он от нее гулял.

— Кто?

— Мэдден, кто ж еще? Завел зазнобу на стороне.

— Это всем известно, — говорит Пол. — Но вы не могли его знать. Малы еще были.

— Мне шел шестой, когда он умер. И я его очень даже хорошо помню. У моего отца была автомастерская, и Мэдден к нам заглядывал, он сваркой интересовался. Я ему почему-то приглянулся, он выговаривал отцу: мол, он плохо со мной обращается. Не понимает, как ему повезло с сыном. А случалось, катал меня на машине. Возил на берег. И всякое такое. Вдобавок подарил мне первого в моей жизни пса.

— Да ну?

— Ага. Он подобрал где-то в бухточке пса, дворнягу, но, видать, там и колли поучаствовал, а собственный его пес взревновал, вот какое дело. Так что он привез этого пса в мастерскую и уломал папашу разрешить мне оставить его у себя. Умнющий был пес, когда он сдох, я плакал, как маленький.

— А что еще вы о Мэддене помните?

— Вы что, подсели на него? Теперь к нам много таких наведывается. И старики — есть тут такие, — чтоб им кружку пива поставили, плетут про него небылицы для тех, кто наезжает сюда на лето.

— Я вам две поставлю, только расскажите о нем что-нибудь еще.

— Он что, ваш кумир или что?

— Ну да. Мой кумир номер один. А я только что сидел в саду с его вдовой, а сейчас еду с парнем, которому он подарил первого в его жизни пса. Да я вам выпивки поставлю — залейся — до того мне хорошо.

— Я вас везу в одно местечко, — помолчав, говорит Сэм, — которое он мне показал. Сказал, место, мол, это особое. Когда он умер, я пошел его искать и не отыскал, а как мне двенадцать стукнуло или около того, снова его нашел. Играл с ребятами в индейцев. Мы выслеживали оленей и вышли на прогалину. И я мигом понял, где я. Дух там такой. Можете помолиться там за него, хотите?

Сэм резко сворачивает с дороги на узкую не мощеную тропу. Ветровое стекло скребут ветки, из-под колес вылетают клубы пыли. Сэм хохочет во все горло, молотит кулаком по приборной доске.

— Придержите шляпы, — орет он, когда грузовичок, потряхиваясь на трех колесах, ухается вниз по склону, врезается в купу деревьев и чуть спустя останавливается.

— Лады, господа хорошие, на выход. Здесь цивилизация кончается, здесь правит зверье.

Сэм с Полом выпрыгивают, предоставив Лиззи выбираться своими силами. К тому времени, когда она осторожно выползает из грузовика, спотыкается о куст, падает, встает на ноги, они уже на опушке.

— Видите этот куст? Это дикая люцерна. Я сказал миссис Мэдден, что индейцы пользуют ею от артрита. Вы что-нибудь о люцерне знаете?

— Ровно ничего не знаю про растения.

— И зря. Могли бы сами готовить краски, как старые художники.

— Не исключено, что когда-нибудь я и приду к этому.

— Будь я художником, я бы все делал сам, начинал с нуля. Замешивал бы краски на яичных белках.

Запыхавшись, Лиззи наконец нагоняет их. Чем дальше она углубляется в лес, тем там холоднее и сумрачнее. Ей, пожалуй, лес не нравится. Но вскоре начинает светлеть, перед ними открывается залитая солнцем полянка, она пестрит синими, красными цветами, едва они вступают на нее, как в воздух взлетает стайка белых бабочек.

— Ну вот. Вот оно, то самое особое место, — объявляет Сэм. — А вот и дерево. — Он указывает на гигантский старый клен, высоко вознесшийся над обступившими его низкорослыми деревцами, по другую сторону прогалины. — Можно улечься под этим кленом — так он, наверное, тут лежал, травку покурить, на небо посмотреть. Ну же, Лиз. Садитесь сюда, на мох, тут мягче всего.

— Я боюсь, она проснется, а меня нет.

— Так Нина же там. Что, Нина не сумеет ее обиходить? Вдобавок мне не с руки туда приехать, пока она спит. Хочу показать ей рисунки кресла, каким я его вижу.

— Какого кресла? — любопытствует Пол, и Сэм описывает трон из лиственницы и вишневого дерева, который он сконструировал, чтобы Белла могла подниматься и спускаться по лестнице на второй этаж.

— Я тут подбирал для него тросы. И узнал: есть такие облегченные пластики, что прочнее металла.

Пол поддакивает: мол, просто удивительно, какие композитные соединения нынче производят. А Лиззи думает: до чего ж мужчинам интересно друг с другом и до чего ж скучные у них разговоры, но тут Сэм вскакивает:

— Хотите забраться на этого великана?

— Да я уже лет тридцать не лазил по деревьям.

— Ну и что. А он бы полез. И долез бы до самого верху. Вот что им было невдомек, не понимали они его. А он удержу не знал. И не стал бы просиживать штаны и разговоры об искусстве разговаривать.

— Идет. Уговорили.

— Лады. — Сэм поворачивается к Лиззи: она было собралась остановить Пола. — Будьте спокойны, я за ним послежу.

И слово свое держит. Лиззи провожает их глазами и видит, как Сэм, прежде чем дать Полу знак лезть выше, раскачивается на ветке, проверяет, достаточно ли она крепкая. Тем временем Пол — вне себя от восторга — ухает, гикает.

— Здорово, — кричит он ей. — До чего ж здесь здорово!

И вот он на вершине, балансирует на верхней ветке, его силуэт вырисовывается на фоне неба, он задирает голову, его борода, волосы блестят на солнце. И Лиззи знает: она запомнит его навсегда таким.

— Спасибо, — когда они уже идут к грузовику, Пол не без торжественности благодарит Сэма. Пожимает его плечо. — Если б не вы, мне б никогда не залезть на дерево Мэддена, спасибо.

— Да ладно, — говорит Сэм и подмигивает Лиззи, а ведь до этого она чуть было не прониклась к нему симпатией. Но сейчас она с тяжелым сердцем смотрит на Пола: ей хочется его предостеречь.

Позже, уже дома — Пол в это время разговаривает с Беллой — Сэм на кухне заходит ей за спину.

— Нравится мне ваш художник, парень что надо. Зря только он так серьезно к себе относится. А вы по нему сохнете, верно? Оно и видно. — И выкладывает на стол квадратик в фольге. — Я обещал ему эту штуку, но он сейчас с миссис Мэдден, так что передам через вас, договорились? Ну же, берите — и вперед! Побалуйтесь всласть, — хохочет-заливается он.

20

— Как ты, Софи?

— Как видишь.

— Не предложишь мне сесть?

Софи лишь пожимает плечами.

— Софи, я должна сесть, мне трудно ходить.

— За чем дело стало — садись, я тебе не мешаю.

На огибающей дом террасе нет ни свободного стула, ни служителя. Зато неподалеку уныло таращится на поле для гольфа краснолицая толстуха с белесыми волосами, она состоит при иссохшей старушке в таком же тренировочном, как у Софи, костюме (только сегодня на Софи зеленый, а на старушке — розовый), та нашаривает на подносе инвалидного кресла стакан с ядовитого цвета жидкостью. Лучше умереть, думает Белла, чем кончить так. Надо изыскать способ умереть вовремя.

— Вы не могли бы мне помочь, это займет у вас всего минуту? — просит она толстуху, та тупо смотрит на нее.

— Мне необходимо сесть, — говорит Белла, уже сердясь. — Вы не могли бы принести мне стул?

Толстуха передергивает плечами, встает и, колыхаясь на высоких каблуках, уходит в дом. Чуть спустя возвращается с обшарпанным пластиковым стулом, ставит его, треснув им об пол, довольно далеко от Софи, так что им пришлось бы перекрикиваться.

Белла благодарит ее и, опасаясь упасть, опускается на стул.

— Ты не могла бы подъехать поближе? — просит она Софи.

— Вижу, ты привыкла командовать.

— Просто твое кресло на колесах, мое — нет.

Софи, сопя от натуги, нажимает на рукоятку с правой, потом с левой стороны и придвигается к ней сантиметров на двадцать. С минуту они разглядывают друг друга. Белла отмечает, что морщины покрыли лицо подруги частой — ни дать ни взять, карта — сеткой, и ее посещает мысль: а ведь Софи выглядит старше ее, мысль недостойная. Искупая этот грех, она говорит:

— Ты не очень изменилась. Я бы тебя узнала.

— Я бы тоже тебя узнала. Правда, я видела твои фотографии в газетах.

Они снова замолкают.

— Я много думала о тебе. Ты мне снилась.

— Очень может быть. Но ты не приехала. Когда этот журналист заинтересовался твоими дневниками, я подумала: «Вот оно, сейчас она приедет». Так что ничего случайного тут нет.

— Я не знала, где ты.

— Не оправдывайся.

— Ты вполне могла со мной связаться, если б хотела.

— Не я с тобой, а ты со мной должна была связаться. Ты же взвилась и в сердцах убежала.

— Потому что ты меня оскорбила. Сказала, что стыдно жить так, как я живу. Сказала, что я хуже гоев. — Внезапно они, совсем, как прежде, впиваются друг другу в глаза. В Беллиной памяти живы все поношения, которыми Софи осыпала ее в июне 1945 года, да и Софи — она знает — помнит все ее грехи военных лет и по-прежнему считает, что им нет прощения.

Первой нарушает молчание Софи.

— Ну что ж, ты получила все, что хотела, — говорит она. — Он — известный всему миру гений, как ты и предрекала.

— А тебе никогда не случалось кого-то простить?

— По-твоему, раз я старая, мне следует быть преисполненной благостыни? Мир день ото дня все хуже и хуже, а я, видите ли, должна закрывать на это глаза.

— Я не в ответе за весь мир, Софи, и не вымещай на мне злость. Я старуха. Ты могла бы быть и поснисходительнее.

— Я стараюсь, очень стараюсь, поверь. Кстати, как ты сюда добралась?

— Меня привезли.

— И ты велела им вернуться за тобой через полчаса? Через час? Сколько времени, по твоим расчетам, понадобится, чтобы выудить у меня эти тетрадки?

— Господи, Софи, а я-то думала, если кто кого и обидел, так это ты меня.

— Будь так, я бы тебя уж как-нибудь да разыскала. Сказала бы, что пожалела о нашей ссоре еще сорок лет назад.

— Ты никогда ни о чем не жалела, впервые от тебя такое слышу.

— Разве? Жалею об очень многом. Жалею, что кончаю свои дни в этом заведении. Жалею, что не родила ребенка. Жалею, что наговорила много, чего не следовало, Говарду и не могу взять свои слова назад.

— Я купила его книгу.

— Вот как? Повысила уровень продаж на десять процентов.

— На нее был хороший отзыв в «Таймсе».

— Оставь свое снисхождение при себе. Один короткий абзац. В обзоре шести книг. На рецензию не тянет.

— Тем не менее критику книга понравилась.

— И стихи он похвалил не те. Ранние, еще довоенные. Поздние куда сильнее.

— Они всегда хвалят не то.

— А как насчет моих работ? Что с ними станется?

— У кого они сейчас?

— В основном, на складе. В Йонкерсе[87]. За исключением кое-каких литографий, их пытается продать одна женщина с Брум-стрит[88]. А когда я умру, племянница выберет одну картину для своей гостиной, остальные выкинет. Мои картины ожидает помойка — вот так-то.

— Я хотела бы их посмотреть.

— Да? Чего ради? Когда я думала о том, как ты приедешь, я решила: заставлю ее устроить мне выставку в обмен на дневники. Заключу сделку с моей знаменитой подругой. Такова теперь, так мне говорят, жизнь. Сплошной торг.

— Какой может быть торг? Я посмотрю, что могу сделать.

— Ты знала, что я в любом случае отдам тебе дневники. Журналист этот мне не понравился, уж слишком он угодливый.

— Угодливый — это бы еще ладно, все куда хуже.

— Очень даже может быть. Но он слабак, это видно невооруженным глазом. По-моему, тебе не стоит из-за него беспокоиться.

— А из-за чего, по-твоему, мне стоит беспокоиться?

— Разве ты не счастлива, шейне?

— Конечно, нет.

— Ну хоть самую малость? Быть богатой и знаменитой, что ни говори, приятно. Все тебя обхаживают. Во всяком случае, хоть самую малость, а приятно. Тогда старость не так унизительна.

— Я больше не могу писать, руки скрючило. Мне и застегнуться-то трудно.

— Что ж, я тоже не могу писать, только меня никто не обхаживает. Ты не хочешь признаться, что в этом есть своя приятность, ведь тогда я могу тебе позавидовать, что ли, не так? Ну и прикидываешься, что мы в одном положении — оно спокойнее. А мне хотелось бы понять, каково оно быть в твоем положении, что ты чувствуешь? С годами мне все больше хочется знать, что чувствуют другие люди, а они все меньше делятся со мной. В старости тебе не говорят правды, и это горше всего.

— Мне тоже врут. Расписывают, как им нравятся мои картины, а нужны им не мои, а его картины. Вот оно как.

— Говорят, в то лето, когда он погиб, ты ушла от него навсегда?

— Вот как?

— Это правда?

— Не знаю, как я поступила бы. Я уехала, чтобы попытаться жить без него и принять решение. А уехать меня заставил Эрнест. Помнишь Эрнеста?

— А то. Но он никогда не заставил бы тебя уехать, если бы ты сама не хотела. Никому еще не удавалось заставить тебя сделать что-то против твоей воли.

— Нет. Но однажды он приехал к нам, долго орал на меня: мол, какого черта я здесь остаюсь. И привел стихи, те, что Говард прочел в день, когда мы познакомились. Помнишь, какие? О сердцах, что стали каменными.

— Жертвуешь бесконечно/ И каменным сердце станет[89].

— Вот-вот.

— Только Говард любил не это, другое место. Про то, как он пишет об этом стихи. И про грозную красоту[90].

— Как бы там ни было, Эрнест тогда прочел эти.

— Значит, ты уехала, чтобы все обдумать.

— Вот именно.

— А потом он умер. Когда мне сообщили, я поняла: теперь она будет вечно себя казнить. Думать, что, если бы она не уехала, он бы не погиб. Но ты думала бы так, если бы и не уехала.

— Конечно.

— Утешить нас мертвые не могут, а обвинять не прекращают — вот какая штука, вот что страшно.

— Но ведь и мы их обвиняем.

— Выслушай меня. Я хочу напоследок хоть раз выбраться отсюда. Ты можешь это устроить?

— Разумеется, могу. И устрою. Если хочешь, на этой же неделе.

— С инвалидным креслом это не так-то просто.

— Я все устрою. Найму специальную перевозку, водителя. Все, что понадобится. Для чего, как не для таких случаев, хорошо иметь деньги. Куда ты хочешь поехать?

— Ну, так далеко я в мыслях не заходила. Думала только, как бы выбраться отсюда. Снова очутиться где-нибудь на улице, поглядеть на людей. Но в Нью-Йорк я не хочу, вернуться в Виллидж[91] мне, пожалуй, будет тяжело. Так куда бы мы могли поехать? В Уайт-Плейнс[92]? Нет, Уайт-Плейнс не годится. Лучше куда-нибудь вроде Баффало, такой себе средней руки захудалый городишко, меня там ни одна живая душа не знает. Вот что мне надо. Но не слишком ли это глупо, а? Что-то вроде детской мечты удрать из дому.

— Если хочешь, можно поехать и в Баффало.

— Да нет. Бред какой-то.

— Раз так, я могла бы увезти тебя на Айленд. Ты пожила бы несколько дней у меня. Но народу там не густо, маловато пищи для наблюдений. Только те, кто наезжают летом из города.

— А у тебя есть помощник? Кто высаживал-усаживал бы меня, а то с креслом большая возня?

— Есть.

— И я могла бы посмотреть на твои картины.

— Если хочешь, мы могли бы привезти твои картины. Из Йонкерса. И тогда я бы их кое-кому показала.

— Идет, — говорит Софи. — А теперь хочешь заполучить свои дневники?

— Ты вовсе не обязана отдать их мне. Просто не отдавай их ему. Я ведь думала: а вдруг ты их уже отдала.

— Я разрешила ему посмотреть парочку тетрадок, и все. Взять с собой не разрешила. Но ты забери их, они — твои.

— Даже не знаю — хочу ли я их вернуть.

— Может, тебе и не стоило бы их читать.

— Что, там все так ужасно?

— Они тебя разбередят: ты тогда была такой несчастной.

— У меня перед глазами стоит, как я несу их тебе на Бликер-стрит, а там итальянка, высунувшись из окна чуть не по пояс, перекрикивается с подругой. Я и сейчас думаю: а ведь и я могла быть такой, могла бы выйти за мясника, нарожать ему детей, и они бы также перекрикивались со мной.

— Ты вечно думала, что могла бы выйти за портового грузчика, могла бы стать модельером, девушкой по вызову, ты и сейчас решаешь, кем бы еще стать, когда вырастешь. Ты думала, что стала, кем стала, по чистой случайности.

— А ты всегда говорила, что это не так.

— Я была права.

— Прости меня, Софи.

— Чего уж там. Сейчас ты здесь, и я рада. Когда уйдешь, я, может, опять разозлюсь, а сейчас все хорошо. Отлично.

— Когда ты хочешь приехать ко мне?

— Тебе решать.

— В любое время.

— Время выбирай ты.

— Тогда в следующую среду. Я заберу тебя в полдень.

— Тебе надо будет выписать меня. Подмахнуть какие-то бумаги.

— Это можно сделать и сейчас.

— Нет, давай я сначала переговорю с ними. Скажу, что ты берешь на себя всю ответственность за меня, и подпишу соответствующую бумагу. Сниму ответственность с них. Тогда они не станут возражать. Доктор меня отпустит, он немножечко менч[93]. Пусть немножечко, но этого достаточно.

— Похоже, твое заведение не такое уж и плохое.

— Все дело в людях. Не люблю стариков. — Она смеется. — Нам, наверное, лучше проститься сейчас, пока не заявилась моя племянница. Мне, пожалуй что, лучше соснуть перед ее приходом. Столько волнений.

— Хорошо, — говорит Белла и тут ощущает, что и она на пределе: как она встанет, ей и представить трудно. Она нашаривает палку, та висит на спинке стула, и, собрав все силы, поднимается. Сейчас я упаду, думает она, прямо здесь, на террасе, на глазах злорадствующей толстухи. Покачусь по ступенькам и сломаю шею. Однако она не падает и не умирает. А, преодолевая боль, ковыляет вниз по лестнице, выставляя вперед трясущуюся руку с палкой, тем временем чуть поодаль на просторной лужайке, тянущейся до поля для гольфа, топчутся Пол и Лиззи, раскрасневшиеся, умиротворенные, и она понимает, что они любились где-то в поле, на заднем сиденье машины или в каком-нибудь еще малоподходящем месте.

21

В самом захудалом из местных питейных заведений, темноватом баре с растрескавшимся линолеумом и допотопным музыкальным автоматом Сэм наблюдает, как Дадли, эта Беллина богиня возмездия, обрабатывает местных выпивох. Для начала он оповещает бармена, что намерен узнать все досконально о смерти Клея Мэддена. Затем взывает о помощи к пьянчугам, лупящимся в телевизор, где показывают соревнования по гольфу: кто из них знал Клея Мэддена лично? Кто мог бы пролить свет на события его последнего лета? Брайан Роджерс — когда-то он время от времени подрабатывал у соседа Мэдденов — сейчас прихлебывает уже не «Молсон»[94], как обычно, а «Джек Дэниелс», что конфузит его не меньше, чем радует. Свои воспоминания, подозревает Сэм, Роджерс — не упускать же такой случай — сочинил.

— Я ей напрямик выложил: ты, мол, сама не понимаешь, как вляпалась, так что собирай-ка свои манатки и вали отсюда по-быстрому, — это Роджер повествует о Марни Райан.

— Помните, что она сказала?

— Слово в слово нет, — признается Роджерс. — Но она сникла, это я помню. — Глаз он не поднимает, вертит стакан в руке.

— Как вам казалось, он был в нее влюблен? — допытывается Дадли, Роджерс ерзает на стуле, он озадачен. По правде говоря, ему казалось, что Клей Мэдден полный псих, а что там Мэдден чувствовал, ему до лампочки.

— Ну а что миссис Мэдден? Вы с ней знакомы?

— Немного.

— Раз так, должны знать, что с ней нелегко иметь дело.

Роджерс оторопело смотрит на него.

— Клей Мэдден подарил своей подруге картину, а миссис Мэдден отказывается отдать ее. Вам об этом известно?

Роджерс снова не возьмет в толк, какого ответа от него ждут; вообще-то немудрено, что при таких обстоятельствах жена затаила злобу, ее можно понять.

— Она не теряет надежду вернуть картину, — продолжает Дадли. — Деньги бы ей пригодились, это точно.

Прежде чем Роджерс успевает ответить, Сэм нагибается над стойкой так, чтобы попасть в поле зрения Дадли.

— Она хотела бы с вами поговорить, — сообщает он. — Миссис Мэдден. Когда вы могли бы прийти к ней?

Дадли оглядывает Сэма с головы до ног.

— Она что, ваш друг?

— Можно и так считать.

— И она сказала вам, что хочет видеть меня?

— Именно так.

— Тогда скажите, когда прийти к ней, и я буду там.

— Как насчет завтра? В воскресенье? Как это вам?

— Когда?

— Я спрошу ее и дам вам знать. Могу я позвонить вам попозже?

— Я остановился в «Паруснике». У вас есть номер его телефона?

— У меня есть телефонный справочник, — говорит Сэм, соскальзывая со стула. — Там есть его номер. — Бросает деньги на стойку и, побалтывая руками, неспешно идет к выходу. И всю дорогу до Беллиного дома, пофыркивая от удовольствия, проигрывает всю сцену в голове.

Километров за пятьдесят к северу на заднем сиденье машины похрапывает Белла, а на переднем, точно любящие родители, обмениваются растроганными улыбками Лиззи и Пол. Не застав никого дома, Сэм достает из-под стрехи, куда его прячет Нина, ключ, открывает дверь и прислушивается к тишине. Порой, когда он, вот как сейчас, один в доме, ему кажется, что Клей Мэдден здесь, но при Белле ничего подобного не бывает. Ему хочется, чтобы Мэдден вернулся, больше, чем ей, так иногда ему думается: ей-то без него легче, меньше мороки, а он без конца прокручивает в голове, какие они могли бы вести разговоры, как куролесили бы все годы, пока он рос. Будь Мэдден жив, глядишь, и отец его бы так не строжил, и Белла не помыкала бы им, точно он ей холуй какой.

Залихватски насвистывая, перепрыгивая через две ступеньки, он врывается в спальню, обшаривает ее глазами, надеется: вдруг его осенит, где что искать. Однако он уже успел убедиться, что в шкафу обнаружатся только пять-шесть балахонистых платьев на вешалках да страхолюдные туфли, а в ящиках эластичные бинты, антимозольные пластыри доктора Шолла[95], лифчики, смахивающие на грыжевые бандажи, — и только.

И он направляется в гостевую, там, обогнув брошенные Лиззиным художником на пол рабочую рубаху и скатанные носки, без особого интереса роется в комоде, где хранятся вещи Лиззи. Выясняет размер ее лифчика (34 В), содержание хлопка в ее цветастых трусиках и лишь потом натыкается на бежевую пластиковую коробочку с противозачаточным колпачком. Она, по его мнению, определенно растрачивает себя на своего художника, он занят исключительно собой, где ему ее оценить. Хорошо бы как-то вправить ей мозги.

В конце концов он скатывается с лестницы — решает покопаться в секретере, но и там нет ничего, кроме страховых полисов на дом, квитанций об уплате налогов, бесконечных счетов за газ с пометкой «Уплачено» и затрепанной, грошовой, потемневшей от старости открытки — она с почетом покоится в отдельной ячейке. Он пытается разобрать, что в ней написано, но буквы выцвели до полной неразличимости.

К тому времени, когда трое путешественников возвращаются, он уже сидит за столом в кухне, насвистывает «Волшебник пинбола»[96].

Белла опирается на руку Пола, за ними следует Лиззи — несет Беллину палку.

— Здрасьте-здрасьте, — игриво приветствует их Сэм, Белла в ответ лишь что-то буркает. Он подмигивает Лиззи. — Ваш англичанин снова в городе.

Белла вцепляется в стул, стряхивает руку Пола, с трудом садится.

— Вы с ним поговорили?

— А то. Ушлый тип.

— Сказали, что я хочу его видеть?

— Если хотите, он придет завтра же. Мы договорились, что я дам ему знать, когда.

— Передайте, в двенадцать.

— В двенадцать так в двенадцать. — Он встает, направляется к двери, но Белла останавливает его.

— Когда будет готов подъемник?

— На следующей неделе, как вам это?

— Мне нужно перебраться наверх к среде. Внизу будет жить моя подруга.

— Нет проблем. Завтра же доведу кресло до кондиции. Нина так и так собирается к вам, говорит, надо приготовить мясо, а то оно залежится. — Он скашивает глаза на Пола. — Хотите смотаться к Карлу: может статься, Дадли еще там.

Всего минут десять назад Пол, пока Белла постанывала во сне, предложил Лиззи сходить на берег, посмотреть, как солнце опускается в море. Он тут последний вечер, так он сказал, поглаживая ее по волосам, наверняка после ужина она может оставить Беллу на часок одну. И, конечно же, она согласилась, ей представилось: они одни в дюнах, а на море золотятся, розовеют волны.

Но сейчас он, исподтишка скользнув по ней взглядом, отвечает Сэму, что пойдет с ним, почему не пойти.

— А как же закат? — вырывается у нее.

Сэм смотрит на нее с ухмылочкой, и в ее памяти внезапно всплывают Яго, Эдмунд[97] и другие литературные лиходеи, упивавшиеся собственным коварством.

— Я еще успею вернуться, — говорит Пол, отводя глаза в сторону.

— Обещаешь? — Она ведет себя как последняя дура, ну и пусть: это же только ради него, чтобы его не мучила совесть.

— Конечно, — все так же не глядя на нее, Пол подается к выходу.

— Классический звук, — сухо роняет Белла, когда они закрывают за собой дверь.

— Какой именно?

— Хлопнувшей двери.

— Это что — метафора?

— Нет, символ.

— По-моему, Сэм — зловредный, — выпаливает Лиззи.

— Не зловредней многих. Просто сейчас он срывает ваши планы. Как бы то ни было, ваш друг пошел у него на поводу, так что нет смысла винить Сэма. Поверьте мне.

Вот уж чего Лиззи никак не хотела бы, так это восстанавливать Беллу против Пола.

— А все из-за вашего мужа, — говорит она.

— Вы о чем?

— Из-за того, что Сэм его знал.

— Что за ерунда. Сэму было года два, когда Клей погиб.

— Ему шел шестой год. И ваш муж подарил ему его первого пса.

— Ничего подобного, — говорит Белла — ей наскучил этот разговор — и тут же осекается. — О Господи! Тот пес. Теперь вспомнила. Клей отдал пса какому-то карапузу, чей отец чинил его машину. Так это был Сэм?

— Да.

— А хоть бы и так, все равно ваш друг ушел с ним не поэтому. Они пошли пьянствовать или ловить кайф.

Вот уж чего Лиззи никак не хотела бы слышать.

— Все будет хорошо, — бодрится она.

— Будет ли?

— Разумеется, в конце концов.

— Одно дело — не отступаться, невзирая ни на что, другое — прикидываться, что у вас все лучше не надо.

Лиззи обдумывает ее слова.

— Если никогда не будет хорошо, — не сразу говорит она, — зачем продолжать, может, лучше отступиться?

— А затем, — отвечает Белла, — затем, что есть некое другое обстоятельство. И в ту пору оно сильнее вас. А это далеко не всегда предвещает счастливый конец. С чего вы взяли, что все оканчивается хорошо?

— Вера необходима. — Лиззи уже сердится. — Вы же верите?

— Это вовсе не обязательно.

— Но должно же верить, не должно отчаиваться.

— Конец вашей матери был не очень-то счастливым. Не так ли? Судя по тому, что вы мне рассказали.

— Да.

— И как же вы это объясните?

— Не хочу об этом говорить.

— Не хотите, не надо. Приготовьте ужин, и мы обе притворимся, что все как нельзя лучше.

И Лиззи идет разогревать сваренный Ниной чаудер[98], резать испеченный Ниной хлеб.

— Вы хотите, чтобы я стала фаталисткой, — укоряет она Беллу, помешивая поблескивающий охристый суп.

— Нет, не хочу.

— Но вы же говорите, что я ничего не могу изменить, что ничего хорошего никогда не будет.

— Я говорила вовсе не об этом.

— Тогда о чем же?

— В вашей воле принять решение — и уйти. Высвободиться, пока можете, из этой трясины.

Обидеть ее сильнее Белла не могла бы. Белла, славная своей стойкостью, чего только ни претерпевшая ради любви, сочла, что Лиззи может взять и с легким сердцем уйти. Ей не дано страдать, такое, видно, у Беллы о ней мнение.

Лиззи роняет ложку, поворачивается к Белле.

— Вы же не ушли.

— Нет, не ушла, — и Белла вздергивает подбородок — точь-в-точь как на автопортрете.

Лиззи сбита с панталыку, какое-то время она не может оторвать глаз от Беллы, но тут ее пронзает мысль, страшная мысль.

— Вы имели в виду, что вам следовало уйти? — только что не вопит Лиззи.

— Ничего я не имела в виду. Просто рассказывала, какой перед вами выбор. И кстати, сколько можно разогревать суп?

После чего принимается гонять Лиззи за тем-сем: пусть принесет не синие тарелки, а в цветочек, и ложки из нижнего ящика, и салфетки она никогда путем не вытряхивает. Затем, когда суп уже съеден, замечает, что Лиззи смотрит на часы, и говорит:

— Принесите карандаш и бумагу. Я хочу, чтобы вы составили список.

— Чего?

— Того, что нужно сделать до приезда Софи. Ну же, несите бумагу.

— Да вы просто скажите, я запомню.

— Нет, нужно все записать.

Лиззи возвращается с блокнотом и фломастером.

— Первым делом, — говорит Белла, — купите мыло.

— Да у нас полно мыла.

— Нужно особое, такое, в бантиках. И гофрированная бумага. И чтобы она пахла гарденией. Или орхидеей.

— Орхидеи не пахнут, — мстительно возражает Лиззи.

Белла ожигает ее взглядом.

— Тогда фиалками. Она любит хорошее мыло. Натирала им запястья, когда мы ходили на танцы в «Артистс юнион». Духи были нам тогда не по карману.

— Хорошо. Что еще?

— Новые простыни, — говорит Белла. — Купите те, что в цветочек. Лампу на столик у кровати. И книги. Не в мягкой обложке, в переплетах. Какие, выберете сами, она из читающих, вроде вас. Какие-нибудь стихи. Ее муж был поэт. — Машина, огибая поворот у дома, замедляет ход. Лиззи замирает. — Каких поэтов вы любите? — повышает голос Белла.

Лиззи пытается вспомнить: так в тумане ищут обратный путь.

— Вордсворта, — говорит она, хотя не уверена, что все еще любит его. — Уоллеса Стивенса[99], сэра Томаса Уайетта[100]. Вы не хотели бы лечь?

— Нет, не хотела бы. А кстати. Достаньте-ка карты.

И они играют партию за партией в кункен, на обшарпанный дубовый стол ложатся валеты и королевы с дурацкими лицами, часы тем временем тикают, холодильник гудит, то одна, то другая машина, притормозив на повороте, снова набирает скорость. Белла всякий раз устремляет на Лиззи угрюмый, грозный взгляд, и взгляд этот говорит: пусть только попробует сказать, что это грузовик Сэма. Лиззи тем не менее поворачивается к окну, она бы и презрела запрет, но под взглядом Беллы не может сосредоточиться, не может даже желать возвращения Пола всей душой. И вот что странно: стоит машине проехать, и она вдруг ощущает спокойствие, блаженную — пусть лишь проблеском — ясность, словно та огромная бессмысленная тварь, под чью власть она подпала, на миг выпустила ее.

В конце концов, после того как одна за другой промчали две машины, Белла откладывает карты и откидывается на спинку стула.

— Поиграли, и будет. Я иду спать.

А Лиззи задается вопросом: не слишком ли дорого обошлось Белле держать в узде ее томления. Угрызаясь, она помогает Белле встать, провожает ее по коридору.

— Оставаться вовсе не обязательно, — заявляет Белла на пороге столовой.

— Знаю. — Она всегда уходила из комнаты или отворачивалась, когда Нина раздевала Беллу; теперь она молча смотрит, как Белла опускается на кровать, стаскивает сначала одну туфлю — серую танкетку типа мокасин из скрипучего пластика, потом вторую, другой ногой. После чего заводит руку за спину и, тихо охнув, принимается стягивать просторный синий балахон.

— Можно? — спрашивает Лиззи, подходя к кровати. Неловко берется за горловину, но тут Белла неожиданно капитулирует, поднимает руки над головой, позволяет Лиззи снять с нее платье.

На какой-то миг при виде Беллиной наготы — жалкое бледное тело, испещренное лиловыми прожилками вен, обвисшее складками, перерезанными резинками лифчика и трусов, — она паникует; потом, отвернув голову, нашаривает под подушкой зеленую ночную рубашку, которую этим утром наглаживала Нина. Когда она оборачивается, Белла уже успевает снять лифчик и в одних поношенных нейлоновых трусах, подавшись вперед, смотрит в пол.

— Можно? — повторяет Лиззи, голос у нее чуть сел, Белла поднимает на нее глаза, и в них такая смесь униженности и вызова, что у Лиззи щемит сердце. Она поспешно протягивает ей ночную рубашку — и тем ставит все на свое место. Белла снова поднимает руки, и Лиззи надевает на нее рубашку, одергивает на сморщенной груди. Белла вскидывает голову и, к счастью, становится самой собой.

— Принесите мне, пожалуйста, стакан воды.

К тому времени, когда Лиззи возвращается, Белле уже удается занести ноги на кровать; Лиззи остается только накрыть ее простыней и видавшим виды одеялом. Что Лиззи несколько нервозно и делает. Белла пристально следит за ней — того и гляди, восстанавливая баланс сил, отпустит какое-нибудь особо ядовитое замечание.

Однако, выключая прикроватную лампу, она говорит только: «Спокойной ночи». И вдруг, когда Лиззи уже на полпути к двери, добавляет:

— Я в таких случаях драила полы.

— Что?

— Когда он вечерами не возвращался. Способ скоротать время.

Лиззи представляет: вот Белла, стоя на четвереньках, слушает, как в тишине, к которой она не успела привыкнуть, по широким деревянным половицам разливается вода, представляет темень за окнами, тусклый свет от дровяной печки, керосиновую лампу на кухонном столе.

— А ведь время прошло бы, что бы я ни делала — вот в чем ирония, — говорит Белла и тут же — Лиззи все стоит, ждет, что она еще скажет, — засыпает и не дышит, а отрывисто порыкивает. Лиззи с минуту стоит там, эти звуки, как ни странно, ее утешают; когда она наконец закрывает за собой дверь, она дышит так же неровно, как Белла, и грудь ее вздымается и опадает в такт храпу.

22

Дальше — ничего больше Лиззи не помнит — она просыпается в холодной кухне, рядом, точно муха в бутылке, жужжит радио. Небо за окном уже не розовато-голубое, а линяло синее, исполосованное переливчатыми, опаловыми облаками. Добредя до окна, она видит, что сквозь деревья тьму пробивает яркий свет. При одной мысли о том, что Пол в мастерской меньше, чем в ста метрах от нее, стоит только перебежать лужайку, хлипкий барьер, возведенный Беллой, шатается и обрушивается. Еще миг, и она летит по сырой траве, для нее не существует ничего — ни звезд над головой, ни луны, ни воя ветра.

Ночью, когда отопление отключено, а лампы на потолке льют резкий, слепящий свет, в мастерской пробирает холод. Пол тут — где еще ему быть, — сидит в дальнем углу, привалившись к стене.

— Что ты тут делаешь? — остановившись посреди мастерской, спрашивает она, глупо, конечно.

— Что я делаю? — с расстановкой, угрюмо, чуть ли не досадливо, говорит он: видимо, он ничуть ей не рад. — Не важно, что я делаю, важно, чего я не делаю.

— Что это значит?

Он закрывает глаза, но прежде с минуту пристально смотрит на нее.

— Это значит, тебе вдруг открывается: есть вещи, которые ты не можешь сделать — вот что важно.

— Тебя Сэм накачал кокой?

— Сэм… О Господи, Сэм! — На миг он становится самим собой. — Бедолага. Ему до того нужно всякий раз взять верх, что у него крыша едет. — И снова серьезнеет. — Сэм тут ни при чем. Сюда он вторгнуться не может.

— Куда это сюда? Что ты хочешь сказать?

— Что ты не можешь сделать… Вот по чему мы будем в конечном счете судимы. Понимаешь ты это?

— Не возьму в толк, о чем ты.

Ее вновь захлестывает обида: он забыл про закат, про свое обещание; сегодня он и думать о ней не думал.

Он протяжно вздыхает.

— Я пришел сюда не только, чтобы посмотреть, где он писал картины, поняла? А кое-что отыскать.

— Что?

— Не важно, что. Кое-что, что кое-кто просил меня отыскать. Но сделать это я не смог, и знаешь почему?

— Нет.

Он смотрит на нее, во взгляде — осуждение.

— Лиззи, тебе, по-видимому, невдомек, что я пытаюсь сказать нечто важное, много для меня значащее. Нечто о моей бессмертной душе.

— Ну так скажи.

Он снова приваливается к стене, лицо у него убитое.

— Я не мог это сделать, потому что вспомнил его… Мэддена. Представил, как оно было, когда он работал здесь, тогда еще тут был просто-напросто старый, щелястый, продуваемый ветром сарай, без этого хитрого освещения, без отопления. И вот однажды вечером он пришел сюда и, чтобы согреться, давай плясать. С банкой краски в руках, палкой и малярной кистью, которой красил дом. И я вспомнил, как, бывало, рисовал себе в воображении: вот он пляшет тут, — в глазах Пола блеснули слезы, — и, какого черта, Лиззи? Что, японский бог, произошло? Ведь как оно прежде было: ты становился художником, потому что любил искусство, ну а раз так, твоя семья от тебя отрекалась, и все знали, что ты будешь подыхать с голоду на чердаке, но ты хотел положить свою жизнь только на это и ни на что другое. А теперь мы все погрязли в мерзости, и я в том числе. — По щекам его, скатываясь в бороду, текут слезы. — Чистоты больше нет. И я даже не знаю, дорога ли она мне. — Лиззи, однако, преследует мысль, что он оплакивает не ее и даже не Клея Мэддена, а себя. Она невольно хмыкает, и он возмущенно вперяется в нее.

— Ты не понимаешь, о чем я, ведь так?

Она впивается ногтями в ладонь.

— Понимаю. Правда-правда. Но мы же собирались на берег, смотреть закат.

— Господи ты Боже мой, да я вырос у моря. И столько закатов перевидал, что мне на всю жизнь хватит. А я говорю с тобой об искусстве, вот о чем. И о чести. Я думал, ты, пусть смутно, представляешь, что это значит.

— Хватит издеваться надо мной. Ты все твердишь о твоем искусстве, твоей чести, ничего больше знать не хочешь.

— Ладно. — Он не спеша поднимается. — Давай поговорим о твоем искусстве, о твоей чести. Идет? Начинай. Ну же.

— По-твоему, мне нечего сказать. Потому что мне неведомо, что такое искусство. Неведомо, что такое честь, ты это имел в виду.

— Чушь. Тебе же двадцать пять. А ты все еще дитя.

— Раз так, зачем ты со мной?

— Что?

— Зачем ты со мной, раз я понятия не имею, что такое честь?

Он нервически откашливается.

— Послушай, Лиззи, у меня сейчас совсем другое на уме. Почему бы тебе не возвратиться в дом, а я вскоре присоединюсь к тебе.

— Что у тебя на уме? Что ты тут искал?

— Не желаю это обсуждать.

— Так вот зачем ты сюда приехал. Что-то — что бы это ни было — отыскать.

— Глупости.

— Я знаю, ты приехал вовсе не для того, чтобы повидаться со мной. Но я думала, ты приехал из-за него, хотел познакомиться с миссис Прокофф. А тебя привело сюда что-то еще?

— Сказал же я тебе, я ничего не сделал.

— Надо понимать, из-за своей чести. Не из-за меня, не потому, что она хорошо приняла тебя. А исключительно из-за своей чести.

— Сейчас ты меня и впрямь выведешь из себя.

— По-видимому, честь не имеет никакого касательства к реальным людям. Она такая же абстрактная, как живопись.

— А вот это уже не смешно. Я возвращаюсь в дом, а ты, когда будешь уходить, выключи свет. И закрой за собой дверь.

Пол идет к двери, и тут она его огорошивает:

— Ты искал картины Мэддена, верно?

Он оборачивается.

— Нина рассказывала, что ходят слухи, будто тут припрятаны его картины, но на самом деле их здесь нет. Так что можешь не беспокоиться за свою честь. Никаких картин тут нет.

— А вот и есть, — говорит он.

Они сверлят друг друга глазами.

— Я думала, ты не искал их.

— Искал, но ничего не взял. И никому о них не скажу. Вот что я имел в виду, когда говорил, что не могу это сделать. Но если ты подойдешь к комоду, где она хранит эскизы, и выдвинешь нижний ящик, там обнаружится целая пачка работ — масло на бумаге. Числом одиннадцать. Она это ловко придумала: схоронила их под своими рисунками, в самом низу самого последнего ящика. Когда до него доберешься, уже уверишься, что тут ничего нет. А они тут. И вот в чем вопрос: на кой ляд она хранит их здесь?

— Хочет время от времени на них посмотреть.

— Она тебе так сказала?

— Нет, просто я знаю, что это так.

— Она тебе про них ничего не говорила, нет?

— Нет. А вот кому ты собирался про них рассказать, если еще не рассказал?

Он отводит глаза.

— Одному знакомому.

— Кому же? Скажи.

— Одному человеку, который хочет их выставить. Поняла?

И тут ее пронзает мысль.

— Это что, той галеристке, к которой ты ходил позавчера?

Его разбирает смех. Он качает головой, прыскает: умиляется он, что ли, ей?

— Что тебя так позабавило?

— Ничего. Просто я забыл, до чего ж ты сметливая.

— Значит, ей.

— Ну да. А теперь отстань, слышишь?

— Я думала, ей нравятся твои картины.

— Нравятся, как не нравятся. — Он скрипит зубами. — Мои картины ей нравятся. Так нравятся, что, если я разузнаю, где хранятся ранние работы Мэддена и дам этой курве Саше список с датами и размерами, а то и вынесу пару-тройку— показать, мне обеспечено участие в выставке. Теперь врубилась? Теперь уяснила, до чего все это омерзительно?

— Прости, — говорит Лиззи: в первый раз — ей еще самой неясно, отчего и почему — вместо вымышленного ею человека перед ней он, такой, как есть, старше, чем ей представлялось, с изрезанным морщинами лбом, с загрубелой шеей.

Он утирает нос рукой, измазав лицо грязью.

— Я, пожалуй, уеду из Нью-Йорка. Подамся в глушь, в Колорадо или еще куда вроде этого. И буду писать, писать до умопомрачения, пока не окочурюсь.

— А как же мы? — спрашивает она. — Что станется с нами?

Он горестно смотрит на нее.

— Да будет тебе, Лиззи. Какие там мы. Тебе ли не знать, что никаких мы и быть не может.

— Я люблю тебя, — говорит она, хоть и знает, что не надо бы: не хочет он этого слышать. И всегда знала, что не надо, и оттого ее слова звучат не объяснением в любви, а мольбой о милосердии.

— Не надо. — Он раздавлен. — Я и без того чувствую себя последним дерьмом. — Он неловко — ни дать ни взять, викторианский дядюшка — треплет ее по плечу. — Ты меня забудешь. Вот увидишь. И года не пройдет, будешь счастлива, что от меня избавилась.

— Я хочу только, чтобы тебе было хорошо. А в Колорадо, я знаю, тебе хорошо не будет. Останься в Нью-Йорке, не уезжай. — И она плачет навзрыд, как ребенок, у которого отнимают лакомство. Она и сама понимает: все, что она говорит, бессмысленно, но ей плевать. Внезапно ее охватывает такая усталость, что ноги под ней подкашиваются.

— Иди спать, Лиззи, договорились? Иди, иди. Я приду следом. — Он берет ее под руку, направляет к двери. — Будь умницей. Поговорим утром.

Но она, тряхнув головой, вырывается.

— Не пойду я спать. Останусь здесь с тобой.

Она в смятении: как сносить в одиночестве эту тишину, как родить детей, если не от него? У нее еще теплится надежда, что все образуется: когда он сказал, что никаких мы нет и быть не может, он ничего такого не имел в виду, просто он под кайфом, пьян, устал; конечно же, он любит ее, конечно же, они навечно вместе.

Но он — в отличие от нее не такой уж рьяный читатель романов — играет эту сцену не по правилам: стоит в замешательстве, ждет, когда же она наконец уйдет.

А снаружи поднимается ветер. Ночь полнят тревожные звуки, наполовину глохнущие в надвигающейся тьме. Грохают двери, воет прибой, шуршат и трещат ветки, но надо всем, поверх всего в воздухе разлито зловещее предощущение грядущей погибели. В этот же день двадцать восемь лет назад меньше чем в километре от того места, где они сейчас стоят, не вписался в поворот черный «бьюик». Клей Мэдден хохотал во все горло, машину занесло, и она на скорости в сто пятьдесят километров врезалась в дерево.

23

Наутро, пока Лиззи предается горю, Белла, цепляясь за сооруженные Сэмом поручни, с мукой ковыляет в ванную. Она напрочь забыла про Лиззины горести, мысли ее заняты — оттого и кровь бежит быстрее — предстоящим визитом Марка Дадли и неминуемой схваткой с ним. Все так долго подстраивались к ней, что у нее, Бог знает сколько лет, не было случая ввязаться в бой.

Лиззи слышит, как Белла идет по передней, и встает: воображение ее рисует — спасение близко. Ночью ей чудилось: а что, если ее уже нет, включи она свет, посмотри в зеркало, а там — никого. Она скатывается вниз прямо в пижаме, ждет не дождется, когда Белла выйдет из ванной и уверит ее, что это не так.

Белла, однако, проигрывает в воображении свой tête-à-tête с Марком Дадли, подает реплики за себя, за него, разбивает его наголову. И нянчиться с Лиззи ей не с руки.

— Что это вы поднялись в такую рань? Марш в постель.

Лиззи закрывает лицо, заливается слезами, Белла тем временем едва сдерживает раздражение.

— Надо понимать, вы не помирились с вашим молодым человеком.

Лиззи молчит, качает головой.

— В таком случае первое дело — выспаться.

— Я не могу спать. Как ни старалась, ничего не выходит.

У Беллы вырывается досадливый вздох.

— Тогда займитесь чаем.

Не Бог весть какая, а все передышка, но Лиззи, радуясь и ей, бредет на кухню, глаза ее щиплют слезы. Она не поддержала Пола, думала только о себе — вот что мучает ее сейчас. Однако не такая это тема, чтобы обсуждать ее с Беллой, а та пришла следом на кухню, села, скривясь от боли, за дубовый стол. Лиззи ставит перед ней чашку с ромашковым чаем.

— Как по-вашему, уже можно позвонить Сэму?

— По-моему, они встают рано, — отвечает Лиззи, а сама думает: как можно так долго страдать и при этом не умереть.

— Мне нужно узнать, когда он придет.

— Кто?

— Марк Дадли, — рявкает Белла. — Биограф. Какое сегодня число?

— Шестнадцатое.

— Так я и думала. Попозже отвезете меня в залив.

Лиззи ничего не отвечает, нет ее мочи поддерживать разговор.

— Да что с вами такое? — спрашивает Белла: она снова запамятовала.

— Все кончено, — причитает Лиззи. Она уже понимает, что утешать ее не будут, но остановиться не может: слишком сильна жажда выплеснуть горе. — Все кончено, совсем кончено.

— Вот. Держите платок. — Белла пережидает, пока Лиззи вытрет нос, потом выговаривает ей:

— Глупо говорить, что все кончено после одной стычки.

— Это не то… У нас с самого начала все не заладилось. Для него наши отношения не так уж важны. Просто я ему не нужна.

— Скажите спасибо, — отрезает Белла. — Считайте, что вам повезло. А теперь принесите-ка список, который мы составили вчера вечером. Я хочу кое-что в него добавить.

По большей части она повторяется: мыло, цветы из сада, стихи, только не современных поэтов. Они наведут Софи на мысли о муже, и она огорчится: его книги не продаются. Нанять поместительный фургон, такой, чтобы в него вошло инвалидное кресло, купить настольную лампу. Призвать Сэма: он поможет высаживать-усаживать Софи.

— Который час?

— Без двадцати пяти восемь.

— Позвоню ему в четверть девятого. — Белла смотрит в окно — там жирная рыжая птаха тащит из земли червяка. — Вы знаете, что такое йорцайт?

Лиззи качает головой.

— Годовщина смерти — вот что это. Сегодня двадцать восемь лет, как погиб мой муж.

— Мне очень жаль.

— В старости вы и не вспомните, отчего сегодня утром плакали. Не будете тосковать ни по молодости, ни по ушедшим возлюбленным, ни по чему такому. Все это уже не будет ничего для вас значить. Что следовало сделать, а вы не сделали — вот что будет вас мучить. Вот чего вам никогда не избыть.

— Мы не делаем того, что должно делать, и делаем то, чего делать не должно. И нет в нас крепости.

— Кто это сказал?

— Это «Книга общих молитв»[101], — объясняет Лиззи и понимает, что Белле это ничего не говорит. — Англиканский молитвенник. Первая версия.

— Повторите-ка еще раз.

Лиззи повторяет.

— Выходит, христиане всегда это знали.

— И все же, что мне делать? — спрашивает Лиззи. — Сейчас я вот о чем.

— Для начала помогите мне одеться. К приходу этого типа я должна быть в форме.

К десяти все в сборе: Белла величественна в кирпично-красном балахоне, чуть менее поношенном, чем другие; Сэм готовится тянуть трос для подъемника, Нина — тушить баранину, которую, по ее мнению, пора пустить в дело; Пол — помогать Сэму, тот, когда ему сказали, что Пол еще не встал, расхохотался и пошел его будить.

— Вчера мы заглянули в парочку-тройку баров, — сообщает он.

Пол особо предупредителен к Белле: взахлеб рассказывает ей о выставке Караваджо в Метрополитене. На Лиззи он и не смотрит.

В половине двенадцатого Сэм объявляет, что подъемник закончен и кресло, которое он смастерил из лиственницы и вишневого дерева, можно будет приладить уже завтра утром.

— Хочешь смотаться по-быстрому на мыс? — спрашивает он Пола и обращается к Лиззи: — А сегодня его выпустят из дому?

— Он волен идти, куда ему заблагорассудится. — Тон у Лиззи ледяной.

— Он поспеет к обеду, я доставлю его загодя.

Но Лиззи уже поднимается по лестнице в ванную и там с минуту, не меньше, рассматривает себя в зеркале. Во всяком случае, вот она, с виду человек как человек: глаза, нос, губы, волнистые волосы цвета ванильной ириски. Легкий намек на морщины, как вестник из будущего: они оповещают, что жизнь скоротечна, ей отпущен некий срок, и часть его минула. А потом она слышит, как по подъездной дорожке громыхает грузовичок Сэма, прислоняется к зеркалу и закрывает глаза.

Пока она ополаскивает лицо, в одиннадцать сорок восемь звонят в дверь. Кто-то, по всей видимости Нина, пересекает прихожую; глухо доносится мужской голос; по половицам постукивает Беллина палка. Затем задвижная дверь в гостиную — она всегда нараспашку — со стуком закрывается. Лиззи прокрадывается вниз, выскальзывает из кухонной двери, держит путь к берегу, где ей так и не удалось побывать с Полом. Ясное синее небо, ослепительно-яркое солнце, на подъездной дорожке припаркован красный «ягуар» с кожаными сиденьями; хромированные детали слепят глаза. И Лиззи осеняет: а ведь люди могут находить отраду даже в спортивных машинах, раньше ей это не приходило в голову.

Минут через десять за поворотом дороги открывается залив, с берега несется детский крик, и тут на голову ей падают тяжелые капли дождя. Солнце печет по-прежнему, но волосы у нее намокли, и от грибного дождя приходится спасаться, пусть убежище это и никудышное, под чахлой сосной. И вот уже с берега мчат, похватав книжки, ребятишек и одеяла, пляжники, поворачивает восвояси и она, собирается прошмыгнуть наверх, укрыться в своей комнате. Однако, когда она подходит к дому, на подъездной дорожке впритык к «ягуару» уже стоит грузовичок Сэма, а из открытого окна доносятся голоса.

Сначала голос с английским акцентом:

— Вы что, не понимаете, у нас с мисс Прокофф серьезный разговор?

Затем голос Пола:

— Давай уйдем.

Дальше Беллин:

— Не уходите, мне вы не мешаете. Что до меня, то наш разговор окончен.

И снова голос англичанина:

— Я отказываюсь верить, что вы и впрямь этого хотите.

— Как бы то ни было, они точно так же вправе оставаться здесь, как и вы, — говорит Белла. — И не вам решать, кому уходить из моего дома, а кому не уходить.

— Вот вы там, вы, по-видимому, человек вменяемый. Почему бы вам не увести вашего друга и не оставить нас наедине?

И снова голос Пола:

— А ну полегче. Человек вменяемый. Вы что себе позволяете? Тоже мне гордый бритт.

— Ушам своим не верю. Вопиющая наглость.

А это Сэм:

— Вы что, оглохли, не слыхали, что хозяйка сказала. Мы точно так же можем здесь оставаться, как и вы. Тоже мне гордый бритт. — Он смеется резким, кудахчущим смехом. — Что бы, кстати, это значило?

— Так нас, англичан, в надсмешку называют.

— Не в надсмешку, а в насмешку, — говорит Пол. — Строите из себя невесть что, а выросли не иначе как в муниципальной квартирешке и манерам учились по телевизору. Ну а янки — что янки, им втереть очки пара пустяков.

Нет, такое пропустить невозможно, и Лиззи во всю прыть — откуда что берется — мчит к гостиной, там Марк Дадли привстал со стула да, похоже, так и замер. Шагах в трех от него — Сэм, чумазый и еще более, чем обычно, похожий на Иисуса, синие глаза на испитом лице горят. Плечом к плечу с ним стоит Пол, тоже чумазый и встрепанный, на колене его джинсов — прореха, руки в глине, так что не видно даже въевшихся под ногти кадмия, кобальта и охры.

Белла — она расположилась на бархатном диване — единственный, кто замечает Лиззи.

— Входите же, — приглашает она Лиззи величавым наклоном головы и адресуется Марку Дадли.

— Вы так и не сказали, что переписали из моих дневников.

— А ну отвечайте, — вызверяется на Дадли Сэм. — Вас спрашивают.

— Ничего я не переписал.

— Я вам не верю.

— Тем не менее это так. Да старая карга мне бы и не дала.

— Она моя лучшая подруга.

— Извинитесь, — требует Сэм.

— И не подумаю. Вы с ней уже лет сорок не разговаривали.

— Я виделась с ней вчера, — сообщает Белла. — И ей вы тоже не очень-то понравились.

— У меня нет никаких оснований так полагать. Она пригласила меня прийти к ней, почитать ей Шекспира. Любовные стихи.

— Я ему врежу, только скажите, — предлагает Сэм.

— Спасибо, не стоит. — Белла снова обращается к Дадли: — С кем еще вы разговаривали?

— На этот вопрос я отвечать не намерен.

— Почему же?

— Я должен защищать свои источники.

— Значит, ваши источники наговорили про меня столько гадостей, что вы не рискуете назвать их имена.

— Знаете что, я, пожалуй, опишу эту сценку: летним деньком бандюганы, приспешники вдовы, нападают на биографа. Возможно, даже начну книгу с нее. А что, это увеличит продажи на пару-тройку экземпляров.

— Заткнись, падло, — ревет Сэм.

— Недоумок, — это уже Пол.

— А ну извинитесь.

— За что же?

— За то, что топчете землю, — говорит Пол. — За то, что паразитируете на художниках.

— Прекратите, — приказывает Белла.

— Послушайте, я назову людей, с которыми вам следует поговорить, как вам это? — предлагает она Марку Дадли. — Попрошу их сотрудничать с вами. И даже, если будете настаивать, авторизую вашу книгу. А вам поставлю только одно условие: перед публикацией книги вы дадите мне прочесть ее. В общем и целом все так делают, разве нет?

— Такую книгу мне написать не интересно.

— Какую такую?

— Какую вы авторизуете. — Он смотрит на нее с неподдельным любопытством. — И вообще, почему вас это так тревожит?

— Я не желаю, чтобы в мои годы обо мне судачили. Старые сплетни стали подзабываться, а вы их снова выкопаете.

— Не выкапывать старые сплетни, а открыть правду — вот мое намерение.

— Люди, знаете ли, многое помнят неверно. В особенности события сорокалетней давности. Путают то, чему были свидетелями, с тем, что прочли впоследствии. Такое и со мной бывает. И такое случается, даже когда нет желания никого оклеветать. Как отличить, чья правда правдивее?

— У меня, миссис Мэдден, тонкий слух. И тонкий нюх. И, как правило, я так или иначе докапываюсь до сути.

— Тогда опубликуйте книгу после моей смерти.

— Заставить меня отложить выход книги не в вашей власти.

Она закрывает глаза.

— Мистер Дадли, я не заставляю вас, а упрашиваю. Так как?

— Мне очень жаль.

— А порядочность для вас ничего не значит?

— О какой порядочности может идти речь, если я буду сидеть и ждать вашей смерти?

— А вот это мне совершенно безразлично, — говорит Белла с хохотком. — Уж поверьте.

— А мне нет. — Он подается к ней, подпускает доверительности: — Ответьте мне на один вопрос.

— Какой?

— Что вы сделали с картиной, которую он обещал той девушке?

— Никакой картины он никогда ей не обещал, — только что не кричит Белла.

— Лиловой, так она говорит. С большим количеством серого и оранжевыми штрихами. Никаких упоминаний о ней я нигде не обнаружил. Даже в каталоге raisonnée[102].

— Ничего удивительного: такой картины нет.

— И не было?

— Вы на что намекаете? Уж не хотите ли вы сказать, что я от нее избавилась?

— Я просто спросил.

— Вы что, думаете, я могла бы уничтожить его картину? Значит, вы ничего не поняли.

— Ну так объясните, как обстоит дело.

— Она вам все наврала. И про картину, и про всё. Тогда она вынудила его сесть за руль. Его, понимаете ли, пригласили на прием в большой дом со всякими вычурами, с бассейном. Он идти не хотел, она рвалась. Ей не терпелось повертеться перед его богатыми приятелями: она уже расфуфырилась — черное платье, культивированные жемчуга. Не больно интересно торчать дома с пьяницей.

— Вы не можете этого знать: вы там не были.

— Хозяин дома — пригласил Клея он — рассказал мне, как было дело. Клей позвонил ему, сказал, что не придет, но он слышал, как девчонка канючит — наседает на него.

— Вы что, хотите сказать, что в аварии виновата она? Вряд ли вы в это верите.

— Я рассказала вам, что на самом деле произошло в тот вечер. Чего она вам никогда не расскажет.

— А я думаю, уезжая, вы знали, что по возвращении его здесь уже не будет. Не исключено, что и рассчитывали на это. Раз он не ваш, пусть не достается никому. Вы и уехали тем летом, чтобы случилось то, что случилось. Потому что он ведь хотел умереть? Так сильно хотел, что его не остановило даже, что он уведет с собой и ее. И был он в тот вечер никакой не герой, а заурядный алкаш, который много чего наворотил в своей жизни. Еще один напившийся в хлам поганец, разогнавший машину на дикой скорости.

— Вот ты как, падло! — Сэм кидается на Дадли, заносит кулак над его головой.

Дадли уворачивается, и кулак лишь мажет его по виску. Пол обхватывает Сэма сзади, тащит к двери, но Сэм высвобождается и, вздев кулаки, снова бросается на Дадли.

Тем временем Белла поднимается, вернее, пытается подняться.

— Прекратите! — кричит она, шатается, оступается, старается выпрямиться и теряет равновесие. Одна нога ее взлетает, и она ничком обрушивается на пол.

— Господи! — Лиззи с криком кидается к Белле, мужчины застывают на месте. Она опускается на пол, хочет поднять Беллину голову, обнять ее, но спохватывается: этого никак нельзя делать.

— Как вы? — глупый вопрос. — Вы меня слышите?

Белла не отвечает, ясно только одно: она дышит, из ее горла вырывается хрип и свист.

В дверях возникает Нина, и мужчины двигаются к Белле.

— Не трогайте ее, — останавливает их Лиззи, поднимается, идет к телефону, набирает 911.

— Да, — она дает адрес, — да, она упала, — смотрит на Сэма. — Да, без сознания. Не знаю. Не знаю, что с позвоночником. Знаю только, что она жива.

— Вот что вы наделали, — говорит Дадли, но как-то вяло, не слишком уверенно.

Нина подходит к Сэму.

— Уходи, — говорит она и берет его за руку. — Тебе нельзя здесь оставаться. — И поворачивается к Лиззи, лицо у нее посерело. — Вы же понимаете: обнаружат, что он здесь был — и кто тогда во всем виноват?

— Так он и виноват.

— Они все виноваты.

— Вы хорошая женщина, — голос у Пола хриплый, слова эти для Лиззи звучат укором, укором ей.

Она молча садится на пол около Беллы, робко касается жестких седых прядей на затылке. Она почему-то знает, что так надо, хотя Беллиного лица не видит. Она гладит Беллу по голове, голова кажется очень хрупкой, под кожей набухли вены. Гладит по руке, по плечу, снова по голове.

— Все хорошо, — говорит она, — все будет хорошо.

Молится, чтобы так и было, но до смерти боится, что все хуже некуда.

24

Медиков, когда они прибывают со складными носилками в сложных переплетениях ремней, встречают одни женщины. Сэм поспешил убраться подобру-поздорову; Марк Дадли стиснул Лиззи руку и, пообещав держать связь, унесся на «ягуаре». Пол убрался наверх под предлогом, что ему необходимо отмыть руки.

Нина тут, но от ее прежней невозмутимой распорядительности, нет и следа: она заполошно мечется по комнате — ждет, когда Лиззи укажет, что делать, Лиззи тем временем лепечет Белле на ухо что-то успокоительное. В конце концов Нина опускается на колени с другого бока и в свою очередь принимается лепетать что-то утешительное, поглядывая тем временем на Лиззи, но та избегает встречаться с ней глазами.

— Господи, взгляни с небес, призри на рабу твою, посети и облегчи ее, — еле слышно — на всякий случай: а что, если Бог и впрямь есть — бормочет Лиззи. Потом вспоминает, что дальше обращаются к Иисусу, и в смятении запинается: на покровительство Иисуса Белла, надо полагать, рассчитывать не может. Белла тем временем еще дышит, но так тяжело и хрипло, что оптимизма это не внушает.

Минуту спустя плечом к плечу входят два медика, бестрепетные и угрюмые, как гробовщики.

— Отойдите, пожалуйста, — командует тот, что постарше, густым басом и, присев, щупает Беллин пульс. Другой приподнимает ее голову, чтобы посветить фонариком в глаза, — и Лиззи промельком видит ее кожу, совсем серую, цветом в древесную золу.

— Реакция есть, ага, аккомодация есть, ага.

Они накрывают Беллу замахрившимся приторно-розовым одеялом, разворачивают носилки.

— Она поправится? — спрашивает Лиззи.

Тот, кто светил фонариком, пронзает ее суровым взглядом.

— Этого мы вам сказать никак не можем.

— Но вы-то знаете?

Оставив ее вопрос без ответа, медик разматывает ремни носилок, его напарник тем временем разглядывает комнату так, точно хочет запечатлеть в памяти все в деталях.

— Вот уж не думал не гадал, что когда-нибудь попаду в этот дом, — говорит он, ни к кому не обращаясь.

— По поводу несчастного случая, скорее всего, назначат расследование, — распрямляясь, сообщает другой. — Вам придется давать показания.

— Разумеется, — говорит Лиззи и, так как Белла дышит все хуже, добавляет: — А теперь я попросила бы вас отвезти ее в больницу.

Беллина кожа приобрела восковой с синюшным отливом оттенок, глаза ее еще глубже ушли в глазницы. Но медики целиком заняты своим делом — поднимают, перекладывают ее на носилки, пристегивают ремнями, нажимают нужные цифирки на своих крохотных пейджерах, а на Беллино лицо и не смотрят.

— Можно мы поедем с ней? — спрашивает Лиззи.

Тот, кто постарше, еще более величаво разъясняет, что сопровождать пациента разрешено лишь родственникам и им с Ниной придется добираться в больницу своим ходом.

Мысли Нины, судя по всему, заняты вовсе не Беллой.

— Что вы им скажете? — приступается она к Лиззи, едва Беллу выносят.

— Об этом не беспокойтесь. — Лиззи старается, чтобы в ее голосе не просквозило осуждение. — Сэм же не хотел сделать ничего плохого, я так им и скажу.

— Они не поверят. Местная полиция на него взъелась, для них это случай с ним сквитаться.

— Я ничего не могу поделать, — объясняет Лиззи. — Не могу же я врать. И пожалуйста, не просите меня врать.

Нина берет ее за руку.

— Конечно, не можете… Просто я боюсь, вот в чем дело… Особенно потому что сейчас…

Лиззи озадаченно смотрит на нее.

— Я беременна, — говорит Нина, в голосе ее — гордость. — Я со среды собиралась ей сказать, но все подходящего времени не было.

Теперь Нина никогда не уйдет от Сэма, больше ни о чем Лиззи думать не может. Но тут же, устыдившись, неловко обнимает Нину. Нина сияет, такой счастливой Лиззи ее никогда не видела.

— Когда ребенок родится?

— Доктор сказал — в середине марта. Я вот что подумала: если родится девочка, назову ее Беллой. — Улыбка гаснет. — Просто меня беспокоит, что будет с Сэмом.

— Они ничего не могут ему сделать, — успокаивает ее Лиззи, хотя не слишком в этом уверена. Она закусывает губу. — А вам нельзя волноваться: это вредно для ребенка.

— Знаю. Но ничего не могу поделать. Куда вы?

— Сейчас вернусь, — отвечает Лиззи, продвигаясь к лестнице. Ведь и она думала о ком-то другом.

Она думает, что Пол отмывается в ванной, но застает его в Беллиной спальне — он разглядывает высокую темного дерева кровать с резными ананасами на столбиках, где Лиззи провела две последние ночи. Она с минуту молча смотрит на него и впервые замечает, что волосы у него отступили ото лба, поредели. Потом все же кашляет, и он оборачивается.

— Ее увезли в больницу?

— Да.

— Значит, ты тоже туда уедешь?

— Прямо сейчас. Что ты здесь делаешь?

— По всей вероятности, я больше сюда не попаду. Хочу посмотреть, где он спал.

— Она чуть не умерла, — напускается на него Лиззи. — Ты не мог бы в порядке исключения подумать и о ней?

Он пожимает плечами.

— Старуха крепкая, глядишь, и не умрет.

— А если умрет?

— Ну и что: она так и так прожила куда дольше него.

— Тебе и впрямь все равно. Думаешь, если она не гений, то не имеет права на жизнь.

— Замолчи, — обрывает ее он, но благодушно, без злости. — И кипятишься ты не из-за этого. Прошлая ночь — вот что причиной.

Что правда, то правда, но от этого она кипятится еще пуще.

— Нина беременна, — как укор бросает она ему в лицо: теперь-то он должен понять, хотя, что он должен понять, ей не вполне ясно.

— Я что — и в этом виноват?

— Я не сказала, что ты виноват.

— В таком случае чего ради ты меня об этом оповещаешь? Это никакого отношения ни к чему не имеет.

Она никогда не замечала, что он такой нескладный — костлявый, угловатый. На сердце у нее не тяжело, напротив, до боли легко, оно минуту за минутой разбухает в груди.

Она все не уходит, и он спрашивает:

— Что с тобой?

— Ничего. Хочешь есть, спустись вниз.

— Спасибо.

— Пожалуйста.

Она понимает, что ее не пускает уйти не тоска и не все еще теплящаяся надежда, а то, что, пока их перепалка продолжается, ей удается отогнать страх. Когда она спустится вниз, Беллу уже увезут, а ее ждет поездка в больницу, дежурство в палате в конце коридора, трубки, мониторы и — воспоминания о матери. Она бы, не сходя с места, отдала десять лет жизни и все картины Пола да и Мэддена в придачу, лишь бы сидеть поутру с Беллой на кухне, как сегодня.


Только не это, не снова это, не эта мутотень, думает Белла, пока ее везут по коридору на холодной металлической каталке, как тушу, а у нее перед глазами мельтешит какой-то калейдоскоп. Потом каталка огибает угол, останавливается, ее задергивают занавеской. Она открывает глаза, в прогале занавески видит человека с чашкой в руке, воздух полнится запахом кофе, она задыхается и надолго проваливается во тьму.

Эрнест стоит в дверях кухни, хмуро смотрит на нее.

— Хочешь кофе?

— Не хочу. Ни кофе. Ни супа. Ни хлеба домашней выпечки. Что, по-твоему, ты делаешь?

— О чем ты?

— Думаешь, ты не даешь ему умереть, так?

— Что так?

— Где твой здравый смысл — тебе надо вырваться отсюда. В тебе говорит гордыня, не что иное, как гордыня, и ты сама это понимаешь. Если он вознамерился умереть, он непременно умрет. И тебе его не удержать.

— Почему ты так уверен?

— Если ты всерьез думаешь, что можешь его удержать, ты, очевидно, веришь, что обладаешь магической силой. Ну а раз ты можешь так мощно воздействовать на него вблизи, отчего бы и не издалека? Отчего бы тебе не совершать это чудо внушения на расстоянии?

— Даже если ты не хочешь кофе, я хочу.

— Он сейчас мчит черт-те где на машине, кстати, машину у него давно следовало отобрать. Не исключено, что он уже погиб.

— Не погиб.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю, и все тут.

— Тебе надо вырваться отсюда. Андреа Пул из МОМА восемнадцатого уезжает во Францию. Отчего бы тебе не уехать с ней?

— Денег нет.

— Да займу я тебе денег, тоже мне проблема.

— Я и так вся в долгах. И ехать с Андреа я не хочу: она меня заболтает.

— Ну так поезжай с кем-нибудь другим. Поезжай одна. Делай что-нибудь. Ты что хочешь доказать, что у тебя железная воля и поэтому торчишь тут?

— Как раз сейчас мне твои мудрые соображения не нужны.

— Ну а что тебе нужно?

Ей было даже жаль его. Он и впрямь думал, что она может сказать, что ей нужно; воображал, что есть нечто, о чем она может попросить, что существует какое-то упущение, и стоит только его восполнить, как все разрешится. Верил, что если подойти к делу разумно, то здравый смысл возобладает — точно так же вдова бакалейщика с их улицы верила в силу молитвы и навязывала ей какие-то захватанные брошюрки с выдержками из Нового Завета. Похоже, все знали, что есть панацея: психоаналитик-юнгианец, насыщенная витаминами диета, лечение с чередованием холодных ванн и апоморфина, которое просто-таки сотворило чудо с кем-то вроде Клея. Накануне она вошла в комнату, когда он говорил с девчонкой по телефону.

— Что на тебе сейчас, лапочка? — спросил он с ухмылочкой и, не прерывая разговора, подмигнул ей.

А по лицу его тем временем, как и всегда, ручьем текли слезы. Вот пусть Эрнест со своим здравым смыслом и разберется тут.

— Сказала же я тебе — хочу кофе. — И встала.

Он тяжело вздохнул.

— Жертвуешь бесконечно/ И каменным сердце станет, — сказал он, раскачиваясь на пятках. — Я наконец понял, что Йейтс хотел этим сказать.

— Ты уже уезжаешь?

— Не вижу смысла оставаться. Но помни, что я сказал. Обдумай мои слова.

Три недели спустя Клей привел девчонку домой, она вызвала полицию, и девчонку убрали. На следующий же день она заняла деньги и зарезервировала билет. И всю дорогу ей снилось, что пароход то взлетает на волнах, то обрушивается в ледяную глубь, поезд кренится и вот-вот сойдет с рельс, в доме занимается пожар, а она стоит на лужайке и смотрит, как он полыхает. Но такие сны донимали ее все лето, она больше не верила им, не верила, что они и вправду предвещают беду.

Не то чтобы она не понимала, не отдавала себе отчета, где она: она знает — это Лиззи вцепилась в перила ее кровати, рядом с Лиззи горестно смотрит на нее округлившимися глазами Нина. От металлической каталки мерзнет спина, сквозь тонкий тюфячок проникает холод. Она смутно различает аппарат, громоздкое, напоминающее подъемный кран сооружение со свисающим с него пакетом, различает мерцающий экран. Но сейчас она снова в том парижском номере с золоченой птичкой в золоченой клетке, парой обтянутых парчой хлипких креслиц и двустворчатой, выходящей на балкон дверью. Они с Андреа завтракают, им подали изысканный французский завтрак: крепкий кофе, масло, круассаны, сливовый джем, и тут звонит телефон. Она, видимо, всегда о нем знала, только запамятовала, а оно вот оно — бесконечное никогда, пустота, ставшая явью. Прошлое отсечено от настоящего, и их никому не соединить.

Кто-то в палате заходится плачем, по всей видимости, Лиззи, она раздосадована: сейчас не время рыдать, дел невпроворот — надо купить мыло, это, во-первых, с запахом лимонной вербены, вот какое она имела в виду, закончить подъемник, поставить у постели Софи стопку книг в глянцевых обложках. Она ни за что не умрет, во всяком случае, сейчас, до приезда Софи. Она должна нанять фургон и приехать к Софи в среду, иначе Софи решит, что она и на этот раз ее предала. Она силится что-то сказать, и ей чудится, что рвущиеся наружу слова давят на череп; ей мнится, что от напряжения воли к голове приливает жар. Она раскрывает рот, лицо ее перекашивает судорога, в горле булькает. В борозды мозга хлынула жидкость. И пока все в оторопи смотрят на нее, пока врач по пути к ней задерживается, чтобы переговорить в коридоре с одной из сестер, ее душа, — эта твердая сердцевина ее натуры, а что, как не она, и есть Белла Прокофф, — отлетает, возвращается и вновь отлетает. Она и видит, и не видит, свет то прорывается, то исчезает, она смотрит, как он гаснет, отмечает, как опять разгорается. А потом взгляд ее меркнет, уже навсегда.

25

А в винодельческом краю в увешанной гобеленами спальне Рози Дрейфус снится, что они с Беллой в «Сигрэм-билдинг»[103], поднимаются на лифте. Она рассказывает Белле, что современное искусство ее больше не интересует, у нее не осталось ни одной картины того периода, а та кротко слушает.

— Вы цепляетесь за прошлое, а это большая ошибка, — растолковывает она Белле. — Научись вы забывать, вы были бы куда счастливее.

Во сне, одарив Беллу этой максимой, она испытывает торжество, а проснувшись, обнаруживает, что лицо у нее в слезах.

В Ардсли в доме престарелых, в комнате, которую Софи Аронов, урожденная Горовиц, делит с итальянской бабулей и почтальоншей из Бронкса на пенсии, четырнадцать раз раздается телефонный звонок. Софи меж тем слушает на террасе присланную племянницей запись Уоллеса Стивенса. Однако час спустя Лиззи, предприняв еще одну попытку, застает Софи в комнате — ее прикатили за кофтой — и оповещает о случившемся.

— Простите. — Голос Лиззи дрожит.

Софи жестом просит сиделку оставить ее.

— Вы же не убили ее, нет?

— Нет, конечно.

— Тогда с какой стати вы извиняетесь?

— Вы говорите совсем как она, — и Лиззи захлебывается слезами.

— Прекратите. Что это было — несчастный случай? Инсульт? Рассказывайте.

Лиззи, запинаясь, рассказывает, что произошло в гостиной: про Сэма (но не про Пола), про то, как Марк Дадли заявил, что Клей Мэдден был алкаш, и Белла хотела, чтобы он умер.

— Она пришла в бешенство, когда он сказал, что она не отдала картину какой-то женщине. Сэм кинулся на него с кулаками, она попыталась встать и потеряла равновесие.

— Не могу я больше это слушать, — прерывает ее Софи. — Вешаю трубку. Где я могу застать вас позже?

— Я все еще в ее доме. Мне предстоит давать показания о несчастном случае.

— Раз так, позвоните мне через час. Пожалуйста.

Лиззи неприкаянно бродит по комнатам, разглядывает вещи, пережившие свою хозяйку. У дивана в гостиной валяется Беллина палка, в изножье кровати аккуратно сложено синее одеяло, на столике в передней по-прежнему стоит синяя вазочка. А наверху, на лестничной площадке, с автопортрета на нее дерзко смотрит Белла: как и прежде, в глазах — вызов, как и прежде, подбородок воинственно вздернут.

При одном взгляде на нее ясно, что ей суждено страдать, ясно — то, что с ней произошло, не случайность. Она накликала на себя беду. Она навлекала на себя напасти, бесшабашно испытывая судьбу безрассудством, необузданностью, непомерными требованиями к жизни, а ведь должна бы понимать, что расплата неминуема.

Однако не исключено, что все было не так. Не исключено, что страдала она вовсе не потому, что так ей на роду написано, а по воле случая, не исключено, что ее крах обусловило вовсе не то, что она сделала или не сделала. Что было бы неизмеримо хуже, ведь это означало бы, что от невзгод защиты нет. Ну а в таком случае, разве Лиззи сможет предупредить, отвратить подстерегающую — какое бы обличье она ни приняла — напасть, вроде той машины, которая, въехав на тротуар, погубила ее мать. И какие чудеса добродетели, трудолюбия или расчета ни проявляй, опасается она, счастья они не обеспечат.


В своем кабинете на Клермонт-авеню, притушив свет, сидит, вцепившись в ручки кресла, Эрнест. За последние несколько лет умерло столько людей, что смерть не удивляет, она в порядке вещей. Меланхолия в духе августианцев[104] — вот что этому созвучно, возвышенные философствования о смертности. И тут он мастак. Лишь бы не эта сосущая боль в желудке, не испуг и одиночество, как у брошенного ребенка.

В памяти всплывает много такого, о чем он давно не вспоминал. Вот она посреди битком набитой галереи возвещает со своим гнусавым бруклинским выговором, что Клей Мэдден — великий художник. Вот она гонится за ним по 8-й улице, догоняет лишь, когда он уже садится в автобус, и, запыхавшись, но, ничуть не смутившись, сообщает, что Клея опять забрали в тюрьму и не может ли он пойти с ней — вызволить его? Вот она в тот день, когда он пошел посмотреть картины, отобранные Мэдденом для его первой выставки, стоит как вкопанная, грозно скрестив руки на груди, готовясь, если он поскупится на похвалы, задать ему жару. Вот он приезжает на Лонг-Айленд и говорит, что она должна оставить мужа, а она все порывается сварить кофе.

А потом она, как и он, проводит долгие годы в одиночестве, но при этом служит его связью с миром; и они, не чинясь, вмешиваются в жизнь друг друга, перезваниваются чуть не каждый день, и их спорам нет конца. Она никогда не просит его ни о чем, чего он не мог ей дать. И теперь у него такое ощущение, будто пространство вокруг него раздвинулось и, стоит заговорить, ему ответит эхо.

Однако пора заняться делом. За ее манхэттенскую квартиру он спокоен, там есть и привратник, и охранная система, а вот в дом на Лонг-Айленде может вторгнуться кто угодно: зеваки, местная шантрапа в поисках места для тусовки, журналисты, жаждущие сенсаций. Как знать, она вполне могла припрятать там картины Мэддена: с нее станется хранить одну из них под кроватью. И он звонит на Лонг-Айленд узнать — присматривает ли кто за домом; трубку берет Лиззи: она, когда телефон зазвонил, надеялась, что это наконец-то Пол.

Эрнест справляется о ее планах, и тут до нее доходит, что никаких планов у нее нет; в таком случае, говорит он, не соблаговолит ли она побыть в доме, пока он не составит опись.

— Не хотелось бы, чтобы в дом вламывалось хулиганье и растаскивало оттуда, что приглянется.

Вернуться в город она не торопится. Сожительницы сдали на лето ее комнату корейской студентке-медичке, и ей пришлось бы ютиться на диванчике у Хизер и пойти в официантки. А Хизер будет не слишком лицеприятно высказываться о Поле. Будет твердить, говорила же я тебе: для него никого на свете не существует кроме него самого. А стоит Хизер уйти — Лиззи знает наперед, — она будет набирать номер Пола и, если он подойдет к телефону, вешать трубку; а однажды в воскресенье сядет в метро и поедет в Бруклин: вдруг, чем черт не шутит, и встретит его, а через неделю отправится в Сохо, будет шататься по галереям. И не важно — хочет ли она, чтобы он вернулся, не важно, что она о нем думает, она, невзирая ни на что, будет искать встречи с ним, и наваждение это не избыть, пока оно ее не изнурит. Эрнест собрался предложить ей еще денег, но тут она говорит, что рада будет остаться. А потом поднимает Беллину палку и ставит ее в угол у кухонной двери.

Однако Софи, когда Лиззи позвонит ей, возмутится.

— Передайте Рейхингеру, чтобы нанял пинкертона, раз он так беспокоится. Вам нельзя оставаться одной в доме.

— Ничего со мной не случится, правда-правда.

— Что-то мне ваш голос не нравится.

— Да нет, все в порядке. В общем и целом.

— Вы и впрямь так любили ее? Ее, знаете ли, мало кто любил. Долго вы с ней были?

Когда Лиззи говорит, сколько, она презрительно присвистывает.

— Я знала ее пятьдесят с гаком лет. — И Софи рассказывает, как они с Беллой познакомились в Юнион-сквере на демонстрации — протестовали против урезания средств на Проект. — Нам пришлось все организовывать самим: раздавать лозунги, намечать маршрут. Не на кого было положиться. Ну а потом мы вместе возвращались в Виллидж и в конце концов очутились на Уолл-стрит. Шли, не останавливаясь, никак не могли наговориться. Назавтра все повторилось. За первые недели нашего знакомства я похудела килограммов на пять, не меньше.

Она рассказала Лиззи, как они с Беллой ссорились из-за Клея, как Белла нянчилась с ним, что только ему не прощала, чем только ради него не жертвовала, и в конце концов она, Софи, не смогла больше этого выносить. Никогда не верила, что Белла увлеклась его живописью, вот уж нет. Им — вот кем она увлеклась, без памяти втрескалась в ковбоя, совсем как в кино. Он и говорил как Гари Купер[105], и походочка у него была соответственная. Для нее он был сущей экзотикой, русский князь и тот был бы привычнее.

— Тебя я, как Америку, открою[106].

— Вот-вот. В самую точку.

— Но он же гений.

Софи фыркнула.

— Время покажет. Однажды он мне сказал, что он шарлатан: не смог бы нарисовать руку так, чтобы чувствовалась костная основа. Нет, она рвалась послужить стоящему делу, тут он и подвернулся.

— А что, если она чувствовала себя счастливой? Пусть и недолго.

— Мы в ту пору о счастье как-то не думали. А вот вчера, когда после всех этих лет увиделись снова, были счастливы. И надо же, чтобы тут-то оно и случилось. Позвоните мне завтра, расскажете, что там у вас.

Так что завтра, после того, как двое долговязых полицейских при диктофоне как пришли, так и ушли, Лиззи звонит Софи, чтобы держать ее в курсе.

— Как вы спали? — спрашивает Софи.

— Сначала не могла заснуть. Потом включила радио и хочешь не хочешь, а забылась.

— Позвоните Рейхингеру, скажите, что не останетесь там.

— Но я хочу остаться. Мне здесь нравится. Нравится, потому что она вроде как еще здесь.

— По-моему, вы тронулись.

— Я вам сказала, что она спрятала девять Мэдденов в мастерской?

— Что-что? Его картин?

— Да, но небольших, на бумаге.

— А вот об этом непременно скажите Рейхингеру.

— Уже сказала. Вчера, когда вспомнила. И он прислал за ними двоих парней. Один из них, наверное, охранник. Они приехали вчера вечером и забрали картины. Теперь мне жаль, что я толком не рассмотрела картины, пока их не увезли. Но что-то меня удерживало, мне казалось: думать надо исключительно о ней, ни о чем другом.

— Ну и ладно. О Мэддене и так много кто думает. А что сказали полицейские?

— Сэма могут посадить, — выпаливает Лиззи. — За непредумышленное убийство. Потому что несчастный случай произошел в результате противозаконного посягательства. Что-то вроде этого. Но в принципе в таких делах, сказали они, срок обычно не дают. Выносят порицание, и все. — Лиззи переводит дух. — Нина беременна, вот. Его жена. А она очень славная.

— Значит, на что он может рассчитывать, неизвестно?

— Как по-вашему, мисс Прокофф хотела бы, чтобы его посадили?

— Пусть вас это не беспокоит. Там, где она обретается, посадят его или не посадят, значения не имеет.

— Как бы мне хотелось вас повидать.

— Зачем вам это? Забудьте про меня, живите своей жизнью. — При этом просит Лиззи позвонить завтра утром, что Лиззи и делает. А вечером звонит Лиззи сама и выговаривает: та весь день ей не звонила.


В грязноватом зале на Вест 14-й стрит, который Белла выбрала для заупокойной службы, недолгий молебен уже закончился. Эрнест идет к возвышению, откашливается. Тем временем Лиззи и Софи — они согласно решили не идти на службу («Знаю я, кто туда слетится, — говорит Софи, — стервятники и паразиты»), а отдать последний долг по телефону.

— Сегодня, как только проснулась, — рассказывает Лиззи, — я сразу поняла: что-то изменилось. А потом до меня дошло — ее здесь больше нет, дом опустел.

— Может быть, с нее довольно. Может быть, она отправилась на похороны — послушать, что они там несут.

А Лиззи думает, хотя вслух об этом, само собой, не говорит, что Белла ушла, потому что поняла: Лиззи теперь справится и без нее, она уже не такая беспомощная, как прежде. Ночью, не в силах заснуть, она достает синий блокнот, который был при ней еще в первый ее приход к Белле. И записывает, что Белла сказала ей в последнее свое утро, как по лицу Пола в мастерской текли слезы, записывает, как Пол с Сэмом забирались на дерево, как ехидничал Марк Дадли, как Нина схватила Сэма за руку и велела уйти. Через час пальцы у нее заболели — с такой силой она сжимала ручку, — а глаза затуманились от слез, зато едва она ложится, как тут же засыпает и спит, не видя снов, до самого утра.


Эрнест обращается к собравшейся публике, дельцам, кураторам, критикам, с просьбой представить совсем другую Беллу Прокофф, не ту, которую они знали, а молодую, неимущую, вечно недоедающую, обитающую на пятом этаже дома без лифта, согревающуюся, чтобы не замерзнуть, газом. По вечерам, придя с работы, она пишет картины, когда удается наскрести денег, берет уроки живописи и при этом ни минуты не сомневается: ничем другим заниматься не стоит.

— Уверен, она не придавала особого значения комфорту. Уверен, она относилась не без презрения к утехам мира сего. Ее влекло нечто другое.


— Как вы думаете, будет очень глупо, — спрашивает Лиззи, — если мы помолимся?

— Молитесь, чего уж там.


В своей бруклинской мансарде Пол методично свертывает картины: так холст сгорит быстрее. Он намерен выбросить их из окна на заваленный битым стеклом пустырь внизу, затем вырыть яму — почва там песчаная — и развести костер. Его радует простота этого плана, радует избавление, которое он сулит: едва картин не станет, станет нечего алкать, не о чем скорбеть. Можно будет разгуливать по улицам и при этом не кипеть злобой, видя, как красуется в окнах одной из галерей имя какого-нибудь поганца.


— А потом, несколько лет спустя, — продолжает Эрнест, — когда в ее работе наметился прорыв, когда она поняла, что, скорее всего, нашла свой путь, она встретила Клея Мэддена.


— Прочтите вы, ладно? Я же знаю только христианские.

— В детстве я не ходила в шул, мой отец был атеист. И когда выросла, тоже.


— В те дни в Виллидже жило множество самых разных людей, которые заменили Бога искусством, однако поклонялись искусству они вполне абстрактно. Шатались по барам, спорили более или менее красноречиво о том, что именовали высшей истиной, и считали, что больше от них ничего и не требуется. А она, понимаете ли, была человек простой, их абстракции ей мало что говорили. Она думала, что от нее требуется — не дать Клею Мэддену умереть.


— Я просто не буду упоминать Иисуса.

— Не важно. Читайте «Богородицу», что угодно, просто молитесь.


— В большинстве своем они совлекались с пути, устремлялись на поиски обычного счастья. Забывали, что жаждали величия, слишком это было неподъемно, слишком многого от них требовало, да и вознаграждения не гарантировало. А ей и в голову не приходило, что можно жить иначе. К счастью она никогда особо не стремилась. И даже, когда мир стал вознаграждать ее, притом всячески, ничего не изменилось.


Пол рывком открывает окно, тянется к первой картине — дань восхищения сезанновскими горами. Но стоит ему взять картину, как у него руки тянутся к кисти, и в памяти всплывает то утро, три года назад, когда он ее закончил. Он не спал всю ночь, записывал круг треугольником, замазывал и его, выдавливал волнообразные линии в нижнем левом углу, тянул шею — следил, как розовеет, золотится небо над кучами мусора, и вдруг его обуял такой трепет восторга, точно он открыл новый мир.


продолжает Эрнест, — тем больше устаревал ее символ веры. Искусство стали воспринимать совершенно иначе — как продукт потребления, своего рода развлечение. Но это лишь укрепляло Беллу в ее воззрениях.


— Господи, попусти рабе Твоей уйти по слову Твоему с миром, — голос Лиззи дрожит.


— А теперь пора перейти к завещанию. — Эрнест откашливается, собравшиеся заметно оживляются. Оно — ее прощальное утверждение веры, сообщает он, хоть поручиться, что так и есть, не готов: не исключено, что оно — ее прощальная месть.


Пол ставит картину обратно на пол рядом с другими, закрывает окно. Он уже ощущает, как подступает знакомое волнение, как напрягаются нервы. Еще час, еще день, и он снова будет наносить краску на холст. Он думает обо всех картинах во всех галереях города — сколько же хлама нагромоздили в мире, а вскоре и он внесет туда свою лепту. Но он не властен в себе: ничего другого он знать не желает, ничему другому не желает посвятить жизнь. Ну а если, когда он умрет, кто-то захочет сжечь его картины, тут уж он ничего поделать не сможет.


— Она завещала оставшиеся у нее картины Мэддена не музею, — оповещает Эрнест собравшихся, они подаются к нему, их стулья разом издают скрип, — а завещала учредить на них фонд помощи недостаточным художникам, достойным поддержки. Она, можно сказать, оставила работы Мэддена его преемникам.

В рядах складных стульев слышен ропот, у кого-то перехватывает дыхание, нарастает гул голосов.

Эрнест гнет свою линию:

— При этом все вы здесь — ее преемники. Вы в ответе за то, чтобы ее наследие сохранилось. И я имею в виду не ее картины, не его картины, а их веру в то, что существует нечто вне рынка, вне моды и пиара, вне обширной мировой машинерии. Возможно, вера эта крепка в тех краях, где вам не случалось бывать, у тех людей, о которых вы и знать не знаете, возможно, ей нет места в навязывающем нам себя треске-блеске. Но она не сгинет, и мы, после того, как все остальное канет, возвратимся к ней. — Эрнест наклоняет голову, бормочет: — Делу рук наших дай устоять.

Впечатление такое, точно в зале то ли пахнуло ладаном, то ли прозвучала песнь древнего друида; они воспаряют, и воспарение это на удивление отрадно. У кого-то всплывает в памяти день, когда он впервые переступил порог капеллы Бранкаччи[107]; другие с щемящим чувством утраты вспоминают дедов или старых учителей.

А потом Эрнест спускается с возвышения и тут же уходит. И внимание артдилерши, специализирующейся на литографиях, приковывает браслет лунного камня на запястье соседки; куратор раздела видеоарта любуется своими итальянскими ручной работы туфлями. Молоденькая помощница галеристки тайком открывает пудреницу: к чему бы подбородок зудит — уж не назревает ли на нем прыщик. И Марк Дадли, наблюдая за ними из последнего ряда, всеведуще усмехается.

Загрузка...