Головокружение возвращается, хотелось бы списать его на выпитое за ужином вино, но она знает: не в вине дело. Сосуды мозга остекленели, кислород не проходит. Вдруг ее молитвы и будут услышаны. Она кивает Монике, чья галерея оплатила ужин, говорит, что ей пора.
— Ну как можно, — сокрушается Моника. — Нельзя же уйти посреди своего чествования. Что-нибудь не так?
— Все замечательно, — Белла треплет ее по руке. — Просто я старая, быстро устаю, и мне надо бы прилечь.
— Тебе никогда не быть старой, — упорствует Моника.
Однако вызывается отвезти Беллу и отказа не принимает, хоть Белла и уговаривает ее не покидать гостей. Артритный юнец помогает Белле встать, неспешно ведет ее к двери. Все сгрудились вокруг нее, чмокают в щеки, долго, до боли, жмут руку. Она — чудо, твердят они, под конец это звучит уже как надгробная речь, последнее «прости».
— Проводить тебя наверх? — справляется Моника, когда они подъезжают к дому Беллы, но Белла уговаривает ее вернуться в ресторан.
— Точно?
— Точно-точно. Ничего со мной не случится, я всегда поднимаюсь сама.
А о том, что послезавтра она уже не смогла бы так сказать, умалчивает. И Моника после суматошного обмена поцелуями и благодарностями отбывает. Теперь остается только втащиться наверх, выпростаться — в последний раз — из платья своими силами.
Но сначала она позвонит сестре, той сегодня стукнуло семьдесят четыре. Наоми уже лет пять вдовеет, живет в цокольном этаже дома в хорошем районе Бруклина, километрах в трех от тех мест, где они выросли. Сын и дочь, чередуясь, навещают ее по субботам-воскресеньям, так что она может пичкать внуков ругелах[54], ахать и охать над их рисунками, потом лепить их к холодильнику магнитиками в виде фруктов. Когда Белла говорит, что Наоми прожила жизнь хорошо, та взрывается:
— Не морочь мне голову, шейне[55]. Сама знаешь, тебе такая жизнь была бы не по нутру.
— Я тебя разбудила? — спрашивает Белла, когда Наоми берет трубку.
— Ты что? Какой у меня сон. Собираюсь в честь дня рождения принять на ночь снотворное. Лучше подарка не придумаешь. Ну как прошло чествование?
— Прекрасно. Правда-правда, очень славно. О чем ты думаешь, Наоми, когда не можешь заснуть?
— О разных глупостях. Что не пригласила в гости мистера Зинке, когда умерла его жена, собиралась-собиралась, а его тем временем определили в дом престарелых. Что надо было подтянуть по математике внучку миссис Хейман: она отставала.
— О своих прегрешениях.
— Да, о прегрешениях. А ты?
— О том же, наверное. Внуки тебя поздравили?
— А то нет.
— Как они там? Расскажи.
— Джозеф подыскал работу на лето, будет продавать в разнос ножи. Кухонные. Не уверена, что это так уж хорошо. Ты же знаешь, Бруклин нынче… Шейне, тебе плохо?
— Да нет, все хорошо. Если не считать суставов.
— С каких это пор тебя стали интересовать бруклинские новости? Сдаешь, что ли? От моих внуков только и слышишь: «Он так сдал, совсем не фурычит». Слышала такое?
И Беллу, отринувшую идишкайт лет семьдесят назад, на время спасает от одиночества ломаный говор ее детства, с его насморочными «х», стоящими, будто кол в горле.
Она желает Наоми доброй ночи, начинает взбираться наверх, на полпути на минуту останавливается, смотрит на картину на площадке — автопортрет, она написала его за два года до того, как познакомилась с Клеем, на нем лицо у нее высокомерное, презрительное, рука поднята, кисть нацелена на зрителя точно пистолет. Но интересует ее, конечно же, не лицо, не поза, а выразительность формы, если б не это свойство, учителя никогда не говорили бы, что она пишет как мужчина. Может, лучше было бы держаться своей тогдашней манеры, а не вступать в бой с модернизмом, изо всех сил пытаясь создать нечто новое. Радости ей, во всяком случае, эти бои не принесли. А потом она встретила Клея, и все переменилось. Изначально присущая ей страсть на долгие годы ушла из ее работ. А когда он умер, она продолжала писать его картины — те, что ему уже не суждено было написать, и не могла остановиться. Она не пыталась, как утверждали критики, подражать ему. А пыталась представить, что он стал бы писать дальше. И не могла, и никто не мог.
На Айленде его картин нет, ей недостает их. В нью-йоркской квартире с ее стальными дверями на запорах, с круглосуточным привратником, с тревожной сигнализацией (поставить ее потребовала страховая компания) она может смотреть на картины везде, хоть в спальне, хоть в гостиной или, как ее именует Эрнест, салоне. Раз в год она наносит ритуальный визит в хранилище, выбирает картины, которые повесит у себя на этот раз. Когда же речь заходит о продаже, она дорожится, долго ни на что не решается. Уже было скажет «да» и коварно бьет отбой. Думают, это у нее такая тактика, чтобы поднять цену еще выше, но нет, никакая это не уловка: для нее они духи, обереги. Никому, сколько он миллионов ни выложи, они не обойдутся так дорого, как ей.
Отвернувшись от картины, она, тяжело опираясь на перила, преодолевает ступеньку за ступенькой. Она уже, можно сказать, на площадке, но тут головокружение, еще более сильное, чем прежде, возвращается, рука слабеет. Ее шатает, одна ее нога на площадке, другая на верхней ступеньке, и тут ноги у нее подкашиваются, руки хватают пустоту, и она падает навзничь. Но прежде, чем рухнуть на пол в холле, ударяется щекой о перила, и боль солнечным жаром охватывает голову. С минуту ей кажется, что она ничего не повредила, что черные зигзаги, пляшущие перед глазами, вот-вот исчезнут. Ей даже кажется, что она сможет добраться до гостиной, где телефон, и позвать на помощь. Однако, когда она порывается подняться, перед глазами все вертится, плывет, ее мутит, и на стене она видит не свой портрет, а грязноватую картину — сценку на Монмартре, слабую имитацию слабого Утрилло: белые крапушки церкви, красные женских платьев, густая мазня, не живопись, а каша какая-то.
Та картина висела в номере ее парижской гостиницы, она тогда уехала в Париж решить — уйти ли от него навсегда. И пока в четвертую ее ночь там она лежала, уставясь на эту картину, не в силах уснуть, он пьяный вусмерть, гикая, хохоча во все горло, со скоростью сто пятьдесят километров в час огибал поворот. А когда она, сняв картину, засовывала ее в гардероб, он уже вылетел со сломанной шеей на песок, а любовница, выбираясь из-под опрокинувшейся машины, вопила, звала его.
Сосуды в голове, кажется ей, сейчас лопнут, в ушах шум, ее окутывает темнота. Она пытается поднять голову — посмотреть на себя молодую, но на стене ни ее картины, ни его картины, ни той, парижской, нет. Впрочем, это уже не важно: теперь, когда на нее давит холодный пол, а кости торчат наружу, вера в целительную силу искусства ее покинула.
Из первого общего впечатления кутерьмы, гама сперва выделяются отдельные слова, затем целые фразы, однако мысли все равно путаются.
— Так или не так, но ты всегда терпеть не могла мою мать, — сетует мужской голос, женский обрывает его: — Это она меня терпеть не могла.
По полу со скрипом волокут деревянный стул. Пронзительный, плаксивый голос вопит, срываясь, зовет на помощь. Кто-то хватает Беллину руку, принимается считать.
Меж тем глаза у нее ничего не видят, голова идет кругом, она то возносится, то обрушивается вниз, на кромке сознания вздымается волна, она вот-вот поглотит ее. Но слова прорываются и сквозь нее.
— Это я, Енох, мама, ты меня слышишь? Я с тобой.
— Ей подыскивают отдельную палату.
— Ей сейчас без разницы — что отдельная палата, что телефонная будка. Да ты посмотри на нее.
— Так-то оно так, но она важная шишка и отдельную палату ей подыщут — куда они денутся. В детстве я жил через дорогу от нее.
— И что?
— И то. Не знаю, что. Когда она уходила, я подкрадывался к ее дому, заглядывал в окна. Помню, у нее на стене висела большущая картина — точно малец пальцем намазюкал.
В Беллину руку что-то вкалывают, ее обдает жар, окутывает молочной пеленой сон. Нет, нет, она не должна заснуть. Нельзя расслабляться: в одном из голосов сквозит неприязнь. Она разрывает пелену сна, в горле комом стоит рвота.
— Ма, вернешься домой, я тут же посажу те цветы. Прямо у крыльца, как ты хотела.
— Господи, ты только глянь на монитор. Где Шостак?
— Хотел соснуть часок-другой.
— А ну, ноги в руки и за ним.
Кровь шумит в ушах, застилает глаза, ядовито-алая в черную крапинку: видно, она все же потеряет сознание. Но минуту спустя в палату, тяжело ступая, входит Шостак, недовольно прочищает горло. По тому, как он дышит, как ходит, она понимает: решения здесь принимает он, ее судьба в его руках.
— Кто ее врач?
— Он из города. Бернстайн или как там его. Ганон перед уходом говорил с ним.
— Только никто не знает, что Бернстайн ему сказал? Обычная история. Чтобы что-то согласовать, так нет. Господи ты Боже мой. — Он фыркает. — О’кей. Раствор Рингера с лактатом Д 5. Калий-натрий в норме. Тотчас.
По полу с лязгом катят какую-то громадину, ее кровать сотрясается.
Женщина напротив снова кричит:
— Помогите… Помогите кто-нибудь.
— Ма, успокойся, я здесь.
— Поторопи их.
Волна спадает, шум в голове стихает, она ощущает лишь страшный холод, неприятный металлический вкус во рту.
— Что вы со мной делаете? — спрашивает она, слова крутятся в голове, но до губ не доходят.
— О’кей, — роняет Шостак, он сопит. — О’кей, дела идут на лад. — И грузно шагая, удаляется, она даже не успевает сказать, что дела вовсе не идут на лад: она снова падает, тонет, красный огонь бьется, гудит у нее в голове.
— Ты что здесь делаешь?
— Не мог же я уехать в город, не узнав, что случилось.
— Тебе здесь нечего делать.
— Мне хотелось увидеть ее. А то она умрет, а я ни разу не увижу ее, не мог я такого допустить.
— Ты хочешь увидеть ее из-за него, вот что.
— Ш-ш-ш. Она может нас услышать.
— Но это так.
— Какая разница?
— Еще какая. Сама по себе она тебя не интересует. И напрасно. Она — чудо что такое, ему очень повезло с ней. Уйди, прошу.
— Я останусь, посижу с тобой. Подержи ее за руку. Ну же. Вдруг она что-то чувствует, откуда нам знать. И слышать нас она может, такое бывает. Мой отец слышал все, даже в коме.
— Откуда ты знаешь?
— Я это чувствовал, вот откуда. А как-то раз, когда я сказал врачу, чтобы тот оставил отца в покое, он сжал мою руку.
— Значит, он не был в коме.
— Нет, был. Не злись, не надо.
— Просто я все думаю: ну почему я не была там. Приехать бы мне днем раньше, ничего бы не случилось.
— Глядишь, она еще выкарабкается.
Белла огромным усилием открывает глаза, но они этого не замечают: он отводит прядку волос от лица девчушки, она ловит его руку, неловко прижимает к щеке, смотрит на него, взгляд предназначен только для него, не для чужих глаз. Она забыла про Беллу, но у самой Беллы что-то всплывает в памяти, какая-то пронзительная, ни на кого не обращенная нежность. Теперь девчушкины губы шевелятся, но слов ее Белла не разбирает, она слышит не девчушкин, а другой резкий, гортанный голос, этот обрывок воспоминаний с чем-то связан, но с чем, она не может определить.
«Молитв я не алкал, и комом в горле/ „Аминь“ застряло»[56]. Откуда этот голос? Она силится вспомнить, но голос пропадает, ее снова обдает жар, комнату полнит слепящая белизна, пылание зимнего солнца. Из моря света выплывает бородатое лицо — ни дать ни взять Иисус на картинах старых мастеров, девчушкина кожа становится прозрачной.
— Помогите, — стонет мать Еноха, и мужчина отдергивает руку, поворачивается к ней, при будничном свете воспоминание прорывается.
Маркус Соколов, ее первый деспотический возлюбленный. Ум у него был мрачного склада, он его старил: в голосе его, казалось, звучали стенания всех евреев, живших от начала времен. После того как он рассказал ей, что думал Платон о предсуществовании души[57], она пребывала в убеждении, что его душа прожила множество жизней, но поделиться этим соображением с ним не осмелилась, боялась — он обольет ее презрением. Остерегайся полагаться лишь на темперамент, посмотрев ее рисунки, поучал он ее, остерегайся налегать на чувства в ущерб интеллекту. Если она хочет стать настоящим художником, ей следует выработать строго аналитический подход. Он советовал ей выучить греческий.
И все-то он кого-то цитировал: Фихте и Маркса, и Шеллинга своим гортанно-скорбным голосом с сильными призвуками, модуляциями Старой родины, где никогда не был. И всю жизнь она бережно хранила в памяти его рассказы (про то, как Бетховен отказался снять шляпу перед императором[58], про теорию «Вечного возрождения»[59] Ницше), точно нечто сокровенное, ключи к пониманию тех глубин его сознания, постичь которые — и они оба это знали — выше ее разумения.
Говорил он о себе крайне редко, со странной смесью горечи и гонора. Он почти, но не вполне гений, — надо же, чтобы так не повезло, объяснял он, — никакого выдающегося дара у него нет, есть разные талантики, но на них, даже всех вместе взятых, судьбы не построишь. Так что, ничего не попишешь, ему остается только стать полезным членом общества, делать добрые, тривиальные дела, пусть даже это дает меньше пищи уму. И лишь доказав, подобно средневековому рыцарю, что достоин, он сможет добиваться любви той идеальной девы, чей образ с тринадцати лет, все совершенствуя, он рисовал в воображении, и, конечно же, завоюет ее.
Она, ясное дело, будет красавица, но не вульгарная красотка из тех, на которых пялятся на улице, а существо тонкой нервной организации, не от мира сего, с матовой кожей и серо-зелеными глазами, затененными длинными темными ресницами, ресницам он почему-то придавал особое значение. От нее строгого аналитического подхода он не требовал.
Белла, даже оставив надежду, еще целых два года пребывала в тоске, но предполагала, что он ее страданий не замечает. Однако, когда он как-то без особых на то причин довел ее до слез и она сказала, мол, это пустяки, он запротестовал:
— Никакие не пустяки, вовсе не пустяки, — и добавил: — Ты же знаешь, все проходит. Станешь старше, разлюбишь меня.
Но она знала: этому не бывать. Он для нее светоч, недосягаемая вершина ее желаний; не любить его — означало погрузиться во тьму.
Уехав из Браунсвилл[60], он решил задачу, как стать полезным членом общества: в два года закончил юридический институт и включился в борьбу против сильных мира сего. Отстаивал права шахтеров, негров и согнанных с земель фермеров в Кентукки, Алабаме и Северной Дакоте. Наезжая в Нью-Йорк, выступал с пламенными речами перед залами, битком набитыми соратниками, призывая их встать с ним плечом к плечу, покинуть душные комнатенки, не тратить силы на споры, а подняться на борьбу. Белла читала его речи в «Дейли уоркер»[61], но на выступления не ходила: не иначе как из чувства самосохранения. Даже после всех этих лет, после всех мужчин, которых она водила к себе, понимала: услышать его голос вновь небезопасно. Позже она узнала, что он порвал со сталинистами из-за московских процессов, затем услышала о нем лишь после войны, когда он вылупился в качестве своего рода альтернативы Фонду Форда[62]. Поскольку, отслужив в Управлении военной разведки, он женился на романтической деве — воплощении его мечтаний — высокой, застенчивой богатой наследнице, чьи стихи изредка печатали литературные журналы, и на ее капиталы создал программу грантов имени ее семьи. Грантами он распоряжался самолично, оплачивал проекты, слишком мудреные для других фондов: бесперспективные физические эксперименты, художественные школы в трущобах, переводы книг писателей Восточной Европы, убитых нацистами. В минуты крайнего отчаяния Белла даже подумывала — не обратиться ли к нему за вспомоществованием Клею.
Было это в последнюю зиму перед смертью Клея. Руки у него непроизвольно тряслись, он часами беззвучно плакал, даже когда бывал трезв, а трезв он бывал лишь поутру.
В последней попытке вылечить его, хотя с надеждой на это она давно распростилась, ей удалось раздобыть на время квартиру в городе, на Макдугал-аллее, чтобы он мог три раза в неделю посещать психиатра. Несмотря на визиты к психиатру, на Беллины заботы, на преклонение художников помоложе, складка, прежде прорезавшая его лоб, лишь когда разговор заходил о чем-то жизненно важном, теперь не разглаживалась даже во сне. И если ей что и удалось, так только обратить его самоистребление в действо на публику.
Однажды вечером, когда он кочевал из бара в бар, а она сидела дома с циститом, она принялась вертеть рычажки телевизора — в те дни еще новинки, — и на экране, словно по волшебству, вырисовался Маркус Соколов. На миг ей почудилось — ощущение, что и говорить, жутковатое: стоит повернуть рычажок, и на экране возникнет отец, а то и рыбная торговка с рынка на Приткин-стрит. Маркус был такой же угрюмый, как и в те годы, когда она его знала, в темном элегантном костюме, даже лицо его, лицо старика уже в семнадцать, почти не изменилось, разве что вдоль носа глубже пролегли морщины.
— Совершенно ясно, что в нашем сознании неминуемо произойдут революционные сдвиги, — брюзгливо вещал он, интервьюер тем временем силился удержать на лице улыбку. — Греческая, ренессансная, просвещенческая модель изжили себя, как ностальгически мы их ни вспоминали бы. Требуется нечто куда более всеохватное.
Говорил он так же строго и отвлеченно, как и прежде, и так же, как и прежде, был далек от обыденщины мира с его глупостью и мелочностью. Ее, Бог весть почему, обрадовало, что жизнь его не обломала и он ни на гран не поколебался в своих убеждениях. И ей вспомнилось (блаженное воспоминание): она — ей шестнадцать — лежит на кровати, пытается совладать с тем, что он, как это ни ужасно, ее не любит.
От своих порывов она, похоже, горела всю жизнь как в лихорадке; тяга к свету, которого ей не суждено достичь, составляла ее суть. У других женщин были дети, у нее — одержимость. В тот вечер на Макдугал она поняла, что больше не любит Клея, она потерпела поражение — вот итог, и вместе с тем поняла, что, как ни странно, никакого значения это уже не имеет: бессмертие отныне в ее, целиком и полностью в ее руках. Но поведения своего не изменила: по-прежнему боролась за него, как за себя, сознавая при этом, что смысл ее жизни не в нем. В ее жизни был смысл и до него, будет и после его смерти, а его смерть не заставит себя ждать.
Ну а если ее смерть близка, то почему бы не умереть сейчас, эта парочка у постели может ее благословить. Они вполне сойдут, еще как сойдут. Гул в ушах нарастает, свет снова меняется: то перламутрово розовеет, то ярко вспыхивает, он должен бы слепить глаза, но нет, не слепит. И впервые за долгие годы ее охватывает радость, накатывает волной, поднимает, все ширится и ширится.
Так вот, оказывается, чего она хотела, вот чего ждала все эти годы.
И тут, невесть откуда, в палате снова возникает Шостак, а за ним целый взвод, они шумно топочут, надвигаются на нее.
— Побыстрее, — кричит Шостак, голос у него срывается, и огромная махина, прямо танк, громыхая, едет к ней. Палата сотрясается, и что-то страшное обрушивается ей на грудь, что-то такое тяжелое, что, того и гляди, переломает ребра. Она вскрикивает, во всяком случае, пытается вскрикнуть, спина ее изгибается дугой, жар обдает бедро, пах, стреляет в голову, боль такая, что она не может дышать. Жар спадает, нервные окончания распрямляются.
— Черт, — раздается чей-то голос над ее головой, а тем временем женщина напротив зовет на помощь.
Она вернулась в неприглядную страну живых.
На окраине старинной деревеньки над богатой виноградниками долиной Луары, среди раскинувшихся на тысячи акров садов и лесов, высится медового окраса Chateau Ste. Hilaire[63]. В его каналах плещутся лебеди и утки, на террасе, выходящей на реку, в выветрившихся каменных вазах цветут розы. В 1569 году в одном из покоев замка родная мать отравила благочестивую принцессу, отряхнувшую от ног прах погрязшего в беспутстве двора. Здесь под защитой рвов и башен, в окружении Пуссенов, Энгров и гобеленов — они перешли к ней вкупе с замком, — встречает свое девяностолетие Рози Дрейфус, в 1957-м получившая гражданство Франции, в 1972-м удостоенная Ордена искусств и литературы.
Тридцать лет назад ее единственная дочь — на пресловутых вечеринках Рози она никогда не появлялась — покончила с собой в двадцать шесть лет; вскоре, хотя связь между этими событиями не вполне прослеживается, Рози Дрейфус продала свою коллекцию современного искусства и ретировалась в невозвратное прошлое. Покой — вот, чего я хочу, говорила она, хочу благости, устоев и здравомыслия Старых мастеров, однако поговаривали, что она просто-напросто струхнула.
Надвигалась старость, она наполовину оглохла, охромела, на три четверти ослепла, и ей хотелось бы нести горе по вечно прокрадывающейся в ее сны дочери и мудро, и величаво. Однако порой былые счеты, как она ни старается их забыть, напоминают о себе, и желчь вновь вскипает. Ехидное упоминание в присланной книге о ее постельных эскападах или галерее, неуважительное замечание о ее вкусе, перевранная фраза или завышенная цена — растравляют рану, и она вновь жаждет отмщения. Вот тут-то какой-нибудь журналист, которого она месяцами не пускала на порог, глядишь, и получает письмо, призывающее его предстать пред ее очи: она готова дать ему интервью.
Таким же манером в одно погожее июньское утро получает аудиенцию и Марк Дадли, и вот уже надменная французская секретарша проводит его по длинной, выложенной изразцами галерее, по резной красного дерева лестнице, а там и за двойные, старинной работы двери. В покое, где взгляд первым делом утыкается в гобелен во всю стену с пронзенным стрелами святым Себастианом, его ожидает Рози — она в ажитации, дышит часто-часто, шелковый тюрбан на ее усохшей головенке съехал набок.
Прямая, как палка, она восседает в коричневом кожаном кресле (со скамеечкой для ног и опускающим спинку рычагом сбоку), перенесенном не иначе как из американского предместья. Ее мертвенно-бледная кожа изборождена морщинами, их бесчисленные крестики складываются в абстрактный рисунок, вялый, мокрый рот цвета сырой печенки. Зато ее платье — произведение искусства: длинный лиловый кафтан расшит цветами, птицами и бабочками, рукава разлетаются, из них выглядывают — ни дать ни взять мумии зверьков — ее ручки.
— Он здесь? — нетерпеливо осведомляется она и велит секретарше оставить их; на выходе та, не понижая голоса, наставляет Марка: говорите громко, мадам практически оглохла.
— Спасибо, Мари-Франс, вы мне не нужны, — распоряжается Рози и подается вперед вроде бы к Марку, но определить, где он, не может. — Садитесь, садитесь.
Он осторожно опускается на резное китайское креслице, рассыпается в благодарностях, она манием руки обрывает его.
— Вы читали последнюю книгу, как ее, Сондберг?
— «Средство от безумия»… Разумеется.
— Так вот, да будет вам известно: это сплошное вранье.
— Прошу прощения, мадам, но я не вполне понимаю, что вы имеете в виду.
— Я что, неясно выразилась? Я сказала: она все наврала.
— О чем?
— Обо всем… всем-всем. Позовите Мари-Франс, будьте добры. Звонок вон там.
Он вскакивает, нажимает кнопку на бархатной подушечке, висящей обок кресла у нее под рукой.
Мари-Франс мигом возвращается, вид у нее угрюмый.
— Что угодно мадам?
— Принесите книгу, ту, что читали мне вчера вечером. Я хочу, чтобы вы прочли этому человеку кое-что оттуда. И побыстрее.
Снова оставшись наедине с Рози, он предпринимает еще одну попытку завязать разговор, плетет что-то о красоте замка, но она снова обрывает его.
— Вранье, — говорит она. — Все вранье. — И пока Мари-Франс не возвращается, сопит, барабанит пальцами по подлокотнику.
— Прочтите ему тот кусок. Вы знаете, какой.
Мари-Франс прочищает горло.
— Возможно, мсье предпочел бы прочесть его сам?
— С какой стати? Читайте.
— «А был и такой эпизод, — начинает Мари-Франс, — Рози Дрейфус заманила художника Германа Метцгера в свою поистине дворцового великолепия спальню обещанием устроить ему весной выставку у себя в галерее. Впоследствии Метцгер, разоткровенничавшись с друзьями, сказал, что ни за какие коврижки не согласился бы повторить этот опыт. По-видимому, кто-то донес Рози, и она отменила выставку Метцгера, а его уведомила запиской, что его работам недостает величия. „Я взяла за правило выставлять лишь гениев, вы — не гений“, — так помнится ее послание Метцгеру».
— Спасибо, Мари-Франс, вы мне не нужны, — командует Рози, секретарша закрывает книгу и удаляется.
Рози снова подается вперед, да так резко, что того и гляди упадет.
— Все вранье, — говорит она, обдав его водопадом слюны. — Все от первого до последнего слова.
— Мадам, не разрешите ли включить диктофон?
— Разрешаю. Я же хочу, чтобы это стало известно. Я была знакома с ее отцом, как бишь его, Сондбергом, он все наседал на меня, чтобы я устроила ему выставку, а я не захотела. Ему недоставало таланта. Сноровка, чувство композиции, кое-какие способности имелись — что да, то да, но этого мало. Вот почему она так пишет обо мне. Впрочем, они все меня ненавидят.
— За что, как вы думаете?
— Откуда мне знать? Мы люди малоприятные, мистер Дадли. Все до одного.
— Как вы считаете, то же относится и к Мэдденам?
— A-а, Мэддены. У нее ни кожи, ни рожи, амбиций сверх головы, она много кому силки расставляла, но никого не поймала. А ему — самое место в психушке. Он даже разговор нормально поддержать не умел. Одеться толком не мог. Она в него вцепилась, знаете, какая у таких, как она, хватка, впрочем, не исключено, оно и к лучшему. По крайней мере, он был под присмотром. А присмотр ему был ох как нужен. Но я вас не за этим звала. Я хотела рассказать вам о Германе Метцгере. Это он ко мне подъезжал, а я ему дала от ворот поворот. Я сплю только с гениями, так ему и сказала. Вот откуда пошел слух об этой записке.
— Я, безусловно, это отмечу. Однако не могли бы мы ненадолго вернуться к Клею Мэддену…
— Она пришла, села ко мне на кровать…
— Кто?
— Знаете, кто. Она. Сидела у меня на кровати, пока не выудила деньги.
— Вы имеете в виду пособие?
— Нет, пособие я ему уже выплачивала. Деньги на этот жуткий дом, который ему вздумалось купить. Я слегла с плевритом, была, можно сказать, при смерти, а она врывается ко мне — деньги ей подавай. И с этим, как его, Сондбергом я тоже не спала.
— Нисколько в этом не сомневаюсь.
— Все они сочиняли, будто я с ними спала, рассказывали друг другу всякую похабель, взбадривались так. А на самом деле я предпочитала гомосексуалистов. С ними беды не знаешь. Вдобавок они занятные. И вечеринки устраивали что надо. А гетеросексуалы, те вечеринки и вовсе не устраивали, предпочитали ко мне на вечеринки ходить.
— Не могли бы вы рассказать о вашем сотрудничестве с Клеем Мэдденом?
— Нет настроения. Возможно, в другой раз.
— Разумеется, воля ваша, но вы понимаете, что написать эту книгу, не упомянув о вашем соглашении, я не могу. Вот я и подумал: вы же, наверное, предпочтете, чтобы эти сведения я получил от вас.
— Да я уже тысячу раз об этом рассказывала. Я открыла его, устроила его первую выставку, вы все это знаете. Потом она пристала ко мне как с ножом к горлу, ну я и назначила ему пособие. Распоряжаться его картинами я права не имела, а деньги, чтобы он их писал, давала.
— Вы первая поверили в него?
— А кто причиной — она, не кто иной. Ведь от нее, пока она своего не добьется, не отвяжешься. Так и с домом получилось. Она уехала, поселилась с ним в глухомани, черт-те где. Там даже электричества не было. А она ведь городская штучка, деревни и не нюхала. И смех и грех. Нет-нет да и подумаешь: каково ей-то там, не рехнулась ли она на пару с ним. Не сказать, чтоб я за нее беспокоилась, просто любопытно было. Ей еще повезло, что он ее не убил. Хотя вроде бы пытался.
— Когда это было?
— Я выписала чек только, чтобы от нее отвязаться. А она хоть бы спасибо сказала, но нет, хвать чек — и была такова. Вот она какая! Ее родители торговали старьем вразнос где-то в Бруклине. Учиться она не училась: не ходить же в школу босиком. Зато на деньги у нее нюх, дай Бог. Она из Ostjuden[64], благодаря этим сквалыгам у нас у всех репутация хуже некуда.
— Помнится, после его смерти вы подали на нее в суд.
— Бог ты мой! Тот процесс. Несколько лет назад о нем вышла книга, так вот все, что в ней рассказывается, — вранье, вранье от начала до конца. Вы включили эту свою машинку?
— Конечно.
— Хорошо. Я хочу, чтобы вы опубликовали все, что я скажу, дословно… Говорили, будто я то ли отдала картины, что отошли ко мне по нашей договоренности, то ли продала их за гроши. А суть в том, что я и половины тех картин, на которые имела право, не забрала: мне негде было их хранить. Договор у нас был вполне четкий: картины хранятся у них, ну а если им удастся одну-другую продать — отлично, в таком случае я выплачиваю им комиссионные. Мне и в голову не пришло закрепить наше соглашение письменно. Он не вор, безумец — это да, но, видит Бог, уж никак не уголовник. Не то, что она. Она наняла ушлых юристов.
— Все, что она говорила в суде, по-вашему, ложь?
— Ложь? Это еще слабо сказано, она разыграла для судейских настоящий спектакль. Явилась этакой водевильной вдовицей — платье из дерюги, заношенное пальто. Чулок и тех не надела. Господи, самой Эдит Хед[65] ее лучше не обрядить. А тут я — костюмчик от Шанель, меховая шубка… Ловко придумано, ничего не скажешь. А ведь она к тому времени стала куда богаче меня… У нее миллионное состояние, да-да, у нее пачки замусоленных долларов под кроватью. Как бы там ни было, ее план сработал. Я проиграла. А потом у нее хватило наглости прислать мне его набросок, что вы на это скажете?
— Что вы с ним сделали?
— Продала, что ж еще? Этих денег хватило на дивного Энгра, правда, пришлось немного добавить.
— У вас есть еще его картины?
— Ни одной. Ничего нет. Я видеть их больше не могла, картин этих типов. Вставала посреди ночи, включала свет, смотрела — и меня пробирал страх. От них исходила угроза. И больше всего от его картин. Ведь он и впрямь был безумец. Он не прикидывался, а это, что ни говори, страшит. Искусство должно быть не безумным, а спасать нас от безумия. Вот к какому выводу я тогда пришла, а все давай сплетничать, что я тронулась умом. А потом в один прекрасный день дело и вовсе приняло серьезный оборот. Вам надо посмотреть на моего Ван Дейка, на моих Пуссенов. Я велю Мари-Франс провести вас по замку перед уходом. Никто не понимает, как дивно писал небо Ван Дейк.
— Вы ничего больше не хотите рассказать о Клее Мэддене?
— Я его толком не знала. И не хотела знать. От таких, как он, держишься подальше.
Однако в тот вечер после ухода Марка Дадли, вдруг разбередив ее, всплыло одно воспоминание, хотя о Клее Мэддене она уже много лет всерьез не думала. Вереницей сценок — так он виделся ей теперь: вот он напился, вот он на одном из ее приемов — то слова из него не вытянешь, то он с кем-то схлестнулся, что-то буркает, обливается потом, словом, персонаж из дурного фильма, не имеющий никакого отношения к тому, что он писал.
А сейчас ей припомнился один день в начале пятидесятых, он тогда приехал в город купить красок и сходить к своему — их у него перебывало видимо-невидимо — мозгоправу и забрел в ее галерею. Она была одна, накануне с треском уволился последний ее помощник, болтала по телефону — плакалась сестре на фортели своего любовника, когда он возник в дверях — в тесноватом твидовом пиджаке, в руках что-то вертит. Она повесила трубку, ждала, что он скажет, но он беспомощно смотрел на нее, лоб его собрался мелкими морщинами.
— Хотите посмотреть выставку? — спросила она: демонстрировала, какая она терпеливая.
Он покачал головой. Посмотрел в окно, потом на нее и снова в окно; сощурился так, словно свет резал ему глаза. Она было испугалась: мало ли что ему взбредет.
— Что это у вас в руке? — опасливо осведомилась она, он разжал руку: на ладони лежал гладкий серый камешек.
В конце концов — они глядели друг на друга добрые три минуты — она спросила:
— В чем дело? Вы ведь ко мне пришли не просто так?
Он кивнул. Она закрыла глаза.
— Как хотите, но я не могу играть в угадайку. Так что скажите, что вас ко мне привело.
— Ваша дочь, — сказал он.
Со смерти ее дочери прошло десять недель. Похороны, соболезнования, цветы — все было позади, до великих перемен — переезда во Францию, продажи коллекции — оставалось восемь месяцев. Она и вообразить не могла, что бы такое он мог сказать.
— Я один раз видел ее. В тот день я вешал картину у вас дома. Она была, как я, — и он замолк.
— Не понимаю, что вы имеете в виду.
— Без кожи, — сказал он. — Вы не виноваты, она родилась такой. Я это сразу понял. Я думал о ней.
Лоб его разгладился, веки задергались.
— Я пришел сказать, что мне жаль. Но может быть, ей теперь хорошо. Может быть, ей так лучше.
— Хотите кофе? — спросила она, и он хрипло хохотнул.
— Как же, как же. Кофе, оно все разрешает.
Она вышла в заднюю комнату, где держала электроплитку, принесла две чашки подогретого эспрессо на подносе. Он расхаживал по залу, разглядывал картины молодого парня — его открыл ее последний помощник.
— Что скажете? — спросила она, он пожал плечами.
— Не исключено, когда-нибудь он и напишет что-то стоящее. Ничего не могу сказать.
— А что у вас? Работается?
Он помотал головой.
— Я уже год как толком не писал.
— Мне жаль, — повторила она, не найдясь, что сказать, его слова, и он снова пожал плечами.
— Но общий замысел это, пожалуй, не слишком изменит.
Тут в галерею вошла ее дальняя знакомая в умопомрачительной огненно-красной шляпке от Лилли Даш[66], и он залпом выпил кофе и, махнув рукой, ушел.
Больше она его не видела. Следующей весной она уехала во Францию, а потом узнала, что он погиб: разбился на проселочной дороге при каких-то на редкость неблаговидных обстоятельствах. Это было тем летом, когда она переехала в замок, тем летом, когда она купила своего первого Пуссена и похоронила прах дочери в урне у озера. Весть о смерти Клея Мэддена в ту пору особо ее не тронула: так, еще один скверный исход, о котором можно посудачить с гостями, наезжавшими из Америки, и только, но сейчас она сожалеет, что не рассказала Марку Дадли про тот день в галерее. Когда женщина в красной шляпке ушла, она закрылась в ванной и долго плакала.
При свете севрских ламп — свет она запрещает выключать даже когда отходит ко сну, — она с трудом различает бархатную подушечку со звонком (на ночь ту перевешивают на кровать). Протягивает руку, нашаривает кнопку, вызывает Мари Франс — продиктовать письмо.
Лиззи вот уже четыре дня ночует в доме у бухты одна — ждет, когда ее уведомят, что Белла Прокофф сможет вернуться домой. Ночью, просыпаясь в своей узенькой кроватке в гостевой комнате, она поражается охватывающей ее тишине, такой плотной, что кажется, время остановилось. Днем, при свете, ее удивляет непривычный запах дерева, просторность незахламленных комнат. Необычно в доме и полное отсутствие техники: здесь нет ни компьютера, ни блендера, ни автоответчика, телевизора и того нет, лишь два портативных приемника — один на сосновом столе в гостиной, другой — на кухне. Привезенного с собой «Эппла» она стыдится — от него попахивает пластиком, он попискивает, мигает красным огоньком — и прячет его подальше в чулан.
— Возможно, завтра, — что ни утро говорят ей врачи, и она не уезжает, при этом не пытается — а ведь как хочется — ничего разузнать: не откидывает крышку старинного секретера, не роется в кладовках, словом, удерживается. На площадке наверху лестницы висит портрет хмурой молодой женщины, выполненный сильными ударами кисти. Лицо ее — клубки цвета, глаз не прорисован, отчего лицо кажется еще более презрительным; на ней красное платье, в руке — кисть. Лиззи рассмотрела подпись — еле заметные Б.П. — в правом нижнем углу, и всякий раз, поднимаясь, задерживается у картины. Порой, когда она бродит по прихожей, ей представляется, как она выдвигает ящики видавшего виды дубового комода у окна в Беллиной спальне, а там — связки любовных писем, перетянутых шелковой ленточкой, или старых фотографий, а на них Белла с Клеем Мэдденом идут рука об руку. Но нет, ни за что на свете она не станет шарить по дому.
Как бы там ни было, днем ее удерживает от греха Нина. Лиззи уверена: Нине не нужно стараться быть доброй, она такая от природы. Очерк ее лица, серые глаза, даже лоснящиеся черные волосы до плеч, гладкие, строго разделенные пробором, и те говорят о ясности духа. Лиззи уже только что не влюбилась в Нину, притом что на ее попытки завязать разговор Нина не откликается. Хлопочет по хозяйству так вдумчиво, с такой сосредоточенностью, которую требует разве что молитва.
Наконец на пятый день врач говорит не «возможно, завтра», а «завтра», и Нина принимается резать овощи для супа, печь ржаные булочки; в уборной устанавливают особое сиденье со скамеечкой и перильцами, больничную кровать — ее поставили в столовой — застилают. Лиззи, а ей хочется внести свою лепту, отправляется на кухню, оттирает проволочной мочалкой красную кастрюльку из-под супа и повреждает эмаль. Нина говорит, мол, ничего страшного, но она огорчена, этого не скрыть.
Наутро, перед тем, как им ехать в больницу, Нина взбивает подушки на красном бархатном диване, складывает их горкой в углу.
— Ей так нравится? — спрашивает Лиззи: хочет во все вникнуть.
— Да нет, — говорит Нина. — Это я для себя. Она таких вещей не замечает, у нее на уме высокие материи. Вот нарву цветы, и можем ехать. А любит она, чтобы в доме были цветы ну и планировать, где что посадить в саду. У нас с ней такие споры из-за садовых бордюров — не приведи Господи.
Это самая ее длинная речь за все пребывание Лиззи здесь.
— А я даже не знаю, что такое эти садовые бордюры.
— Зато вы, наверное, знаете толк в высоких материях. Сможете поговорить с ней о них.
— Да уж, ничего не скажешь, вляпались вы, — подтрунивает над Лиззи Белла, когда они остаются наедине.
— Вы о чем?
— Не на такую работу вы рассчитывали, верно? Не думали стать сиделкой у прикованной к постели старухе.
Она возлежит на больничной кровати, куда Лиззи с Ниной переместили ее перед тем, как Нине уйти. Раздеть ее Белла, однако, попросила Нину, Лиззи выслали на кухню.
— Я не против, — говорит Лиззи, сама понимая, как неубедительно звучит ее ответ. — И вообще, вы ведь только ушиблись. Неделя-другая, и вы встанете. Так они сказали.
— Дайте мне пилюлю, ту, желтую. Возможно, я и встану через неделю-другую. А возможно, у меня будет тромб в мозгу. При сотрясении мозга такое не редкость. Вдобавок я старая. Поэтому оправлюсь не так быстро, как, скажем, вы, случись нечто подобное с вами. Поэтому мой вам совет — подумайте хорошенько. Вас ждет в лучшем случае скукотища, а может быть, и кое-что похуже. Если откажетесь сейчас, я вас пойму.
— Но кто же будет ходить за вами?
— Полагаю, какая-нибудь сиделка. Не воображайте, что вы незаменимы. Да и на вид вы не слишком крепкая, так что проку от вас будет мало. Что, если мне, к примеру, посреди ночи захочется в уборную?
— Нина купила судно.
— Вас нанимали не судно выносить, — обрывает ее Белла.
Точка в точку то же говорил Пол, вспоминает Лиззи и вспыхивает.
— Я не против, — повторяет она, на этот раз более решительно. — И потом, к чему думать об этом сейчас. Посмотрим, как у нас заладится.
— Но вы, сдается мне, брезгливы. А я не хочу, чтобы вы тут мученицу из себя разыгрывали. Так что уходите сразу, как только вам заблагорассудится. Ни обид, ни упреков не будет. И я заплачу вам за полмесяца. Кстати, чем вы заполняли время в мое отсутствие?
— Много читала, — отвечает Лиззи, — записалась в городскую библиотеку. Гуляла по берегу.
— Может быть, купить для вас телевизор?
— Нет, право, не надо.
— Я ничего не имею против телевизоров, просто не обзавелась привычкой их смотреть. Вы и впрямь не скучаете по городу?
— Нисколько.
— Значит, мы с вами совершенно разные люди. Когда мы с ним впервые сюда приехали, я чуть с ума не сошла. Особенно меня доводила тишина. Такая тишина в фильмах ужасов перед тем, как убийца поднимется по лестнице, чтобы всех порешить. Я тосковала даже по шуму автобусов за окном. Но вы, по-видимому, выросли не в городе?
— Нет.
— Компанейской вас не назовешь. Но раз уж обстоятельства нас свели, почему бы нам и не поговорить. Итак, где прошло ваше детство?
— В Фэрфилде, — отвечает Лиззи.
Белла смеется.
— Что тут смешного?
— Так я и знала, что вы из Коннектикута. Вы из богатой семьи?
— Не то чтобы богатой, но со средствами. То есть деньги проблемой не были.
— А что было?
Лиззи колеблется: не съязви Белла насчет Коннектикута, она ни за что не стала бы ей открываться.
— Когда мне было четырнадцать, маму сшибла машина, и она так и не оправилась. Ее много раз оперировали, перепробовали все возможные лекарства, но у нее было повреждено так много отделов мозга, что врачи не знали, когда какой откажет. Иногда у нее двоилось в глазах, иногда ее шатало, то она говорила хорошо, то язык ее не слушался. А потом у нее случилось кровоизлияние в мозг, и она умерла.
Лиззи впервые говорит о матери вот так — сухо, без слез, не описывая, как мужественно держалась мать, как чуть не до последнего дня посмеивалась над собой. Она смущена: уж не разоткровенничалась ли она только, чтобы доказать Белле — не ей одной пришлось страдать.
— Сочувствую, — говорит Белла.
— Спасибо.
— При чем тут спасибо… Ну а мужчина в больнице, он кто?
— Господи! Вы его видели.
— Как я могла не видеть его? Он же сидел прямо у моей кровати. И кто он?
— Художник.
— A-а. Теперь вспомнила. Вы сердились на него, говорили, что я интересую его исключительно из-за Мэддена. Со мной такое не впервой, тем не менее благодарю.
— Ну что вы.
— Он говорит с акцентом, верно?
— Он австралиец.
— А я, пожалуй, не знакома ни с одним австралийским художником. Вы приводили его в мастерскую, когда он навещал вас?
— Да. Видите ли, он привез меня сюда в тот день, когда я должна была приступить к работе, но нам никто не открыл, и мы пошли к вашему соседу, а сосед сказал, что вас увезли в больницу. Я решила остаться и попросила его выгрузить мои вещи, но он поднялся наверх. Я не думала, что он туда пойдет.
— Вы провели его в мастерскую до или после того, как наведались в больницу?
— После… Но почему вы…?
— Пытаюсь реконструировать события. Интересуюсь, что вы за человек: как-никак мне придется полагаться на вас. Расскажите, чем вы там, в своем университете, занимаетесь? Вряд ли исключительно искусством сороковых годов двадцатого века.
— По преимуществу английской литературой, а именно девятнадцатым веком.
Белла смотрит на нее испытующе.
— Вы пришли ко мне, как я поняла, взять интервью для своей диссертации по истории искусств.
— Правда… Но вообще-то это Хизер искусствовед. Я пришла за компанию.
— Выходит, вы меня обманули.
Лиззи опускает голову, думает — не рассказать ли Белле о том, что значит для Пола Клей Мэдден, но не может собраться с духом.
— Замнем. А как вам Нина, вы ладите?
— Она просто чудо.
— Хорошо, раз уж вы здесь задержитесь, почему бы вам не пригласить этого вашего австралийца на уик-энд, а то не ровен час заскучаете.
— Вы очень добры, — чопорно благодарит она Беллу, но тут звонит телефон, и она опрометью бежит в гостиную.
— Сообщите, что я иду на поправку, потом передадите мне, что скажут.
— Дом Беллы Прокофф, — Лиззи повторяет это раз за разом весь день.
С тех пор как Белла вернулась, звонили уже раз двенадцать: из Гуггенхаймовского музея, из Художественного центра Уокера[67], из музея Роз при Брандейсе[68], из самых разных галерей; все звонившие, заметила Лиззи, называли не только себя, но кого или что они представляют. Белла наказала ей записывать телефоны и говорить, что она им отзвонит, когда будет себя лучше чувствовать.
— Могу я поговорить с мисс Прокофф? — голос у мужчины раздраженный.
— Извините, сейчас она не может подойти к телефону.
— Это почему же?
— Потому что она не может встать с постели.
— Это кто, Нина?
— Нет, это Лиззи.
— А вы кто?
— Я выпускница университета, мисс Прокофф наняла меня на лето.
— Вот оно что… Раз так, скажите, как она.
— Кто этот зануда? — кричит Белла.
— Могу я передать мисс Прокофф, кто звонит?
— Можете. Эрнест. И спросите, когда она, чтоб ей пусто было, установит телефон у кровати?
— Это Эрнест. Он спрашивает, когда вы наконец установите телефон у кровати.
— Передайте, что я подумываю об этом. Скажите, я позвоню ему, как только смогу.
О чем Лиззи и оповещает Эрнеста, но от него не так-то легко отделаться.
— Как она, прошу рассказать поточнее.
— У нее ушиб позвоночника ну и бедра, вот и все. И еще сотрясение мозга. Сломано только одно ребро.
— Это, барышня, мне известно. Я звонил в больницу два раза на дню. Я спрашиваю, как она сейчас.
— Она лежит. — Лиззи растеряна.
— Это вы мне уже сообщили. Она в сознании? У нее боли? Она может двигаться?
— Двигаться она может, но с трудом.
— Спасибо за информацию, — Эрнест вешает трубку.
— Бог ты мой! — говорит Лиззи, снова подсаживаясь к Беллиной постели. — Какой неприятный человек.
— Эрнест — один из самых любимых моих друзей, — говорит Белла. — Не будь его, я бы давно свихнулась. И дайте мне еще одну таблетку, ту, желтую. Одна явно не подействовала.
— Вы же приняли ее всего несколько минут назад.
— Все они не действуют. — Беллино лицо искажает гримаса боли. — Какой сегодня день?
— Одиннадцатое.
— Точно?
— Да.
— Значит, сегодня годовщина моей свадьбы. Сорок первая. Верится с трудом? — Она насмешливо вскидывает бровь, смотрит на Лиззи.
— Вы поженились здесь? — спрашивает Лиззи, не осмеливаясь спросить ни о чем более личном.
— Нет, в одном из захолустных городишек на Гудзоне. В Ардсли.
— Там жили ваши родители?
Белла фыркает.
— В Ардсли мне удалось найти священника, который согласился нас поженить. Он непременно хотел сочетаться в церкви, но я же еврейка, а он не переступал порога церкви лет пятнадцать, так что нам везде отказывали. А тот священник — он был унитарий[69] — согласился нас поженить, ну мы сели на поезд и поехали в Ардсли.
— Только вы с ним, и больше никого?
В Беллиных глазах проскальзывает подозрение.
— Столько вопросов, почему?
— Пытаюсь представить, как это было.
— И не пытайтесь. Время было совсем другое. Шла война. Да и люди были другие. — Голос ее вдруг слабеет: видно, таблетки все же оказали действие. Чуть спустя ее голова падает на грудь; Лиззи уже собралась выйти, как вдруг Белла снова заговорила, но, что она говорит, Лиззи разбирала с трудом.
— Священник на вид — вылитый Икабод Крейн[70]… Я все смотрела на его нос, а в голове крутилось: это не в счет, это не настоящая свадьба. Но он был хороший, очень хороший человек… Нельзя… А потом всю дорогу до станции за нами тащился песик, колли, и он боялся, что пес не найдет дорогу назад. Свидетельницей у нас стала женщина, которая убирала могилы за церковью, она отряхнула землю с рук. Потом он сказал: всегда… всегда прощайте друг друга… Ты поняла. Ты, Белла… У меня было такое чувство, точно я признаюсь в преступлении. Ты, Белла, берешь этого мужчину…
Голос ее затихает. А Лиззи видится, как она стоит там — прямая, плечи расправлены, подбородок вздернут. Ты, Белла… Ты, Белла, ты берешь этого мужчину в мужья? Да, беру.
Кошачьи, зеленовато-голубые, мерцающие глаза на дряхлеющем — прямо при тебе — лице; стоит ей засмеяться, и кожа под подбородком предательски трясется. А вот улыбка у нее милая, трепетная, та же, что и тридцать лет назад. Точно такая же улыбка в придачу к цветастым тортикам и лифчику у нее на снимке, благодаря которому — других оснований нет — она может войти в века.
Это последний, за неделю до гибели, снимок Клея Мэддена. На нем он уже не тот жилистый ковбой с зажатой в углу рта сигаретой, вид у него потерянный: глаза опухли, волосы клочковатые, скверно остриженные, лоб в страдальческих складках. Навалившись на руль, он выглядывает из окна машины, а Марни Райан — она вспорхнула на кузов — кокетливо делает ручкой. Теперь, задним числом, ясно, что жить ему осталось недолго, ясно это было, по свидетельству многих из тех, кто его знал, и тогда, неясно одно: что она себе думает, с какой стати она — а ей, судя по всему, невдомек, что с ней человек в крайнем отчаянии, — с этими ее длиннющими крашеными ногтями, с этой ее зазывной позой там.
— К сожалению, мне нечем вас угостить, — сухо говорит она, но, как только он предлагает пойти куда-нибудь выпить, сразу оживляется.
— А что, прекрасная мысль. Впрочем, не могу же я идти вот так… Как по-вашему?
— Почему бы и нет? — галантно возражает он, хотя видит — еще бы не видеть, — что ее длинная хлопковая юбка вся в кошачьей шерсти, так же, как и продавленное кресло, накрытое заношенной красной шалью, куда она его усадила.
— А что… оно бы и неплохо отвлечься. Подождите, я в момент переоденусь.
В ожидании он шныряет по комнате точь-в-точь такой, как те бесчисленные конурки, где он курил травку, пока совсем недолго числился студентом Лестерского политеха. Хотя Марни Райан, несомненно, продукт пятидесятых с этой ее типичной для того времени игривостью уже не по годам, обстановка комнаты — линялое индийское покрывало на диване, бархатные драпировки, расшитые разноцветными блестками, белый афганский коврик в синих и красных узорах — приводит на память пришедшее на смену пятидесятым более раскованное десятилетие. Все здесь мятое, обтрепанное и явно несет службу сверх положенного срока. Его помощница разведала, что через год после смерти Мэддена она вышла замуж за девятнадцатилетнего студента Нью-Йоркского университета, но через несколько месяцев бросила его; в 1969 съехалась со своим учителем йоги, позже сдавала на пару с ним комнаты с завтраками на Виргинских островах. Последние двенадцать лет перебивалась с петельки на пуговку, все ее доходы — мизерное наследство от брата, за которым она ходила, пока он болел раком, да время от времени подработка корректурой в одном медицинском журнале.
Но когда десять минут прошло, а она так и не вышла, он направляется к облупленной белой полке в углу, отыскивает среди книжек Керуака, Кеннета Пэтчена[71] и Гинзберга первый том Карлоса Кастанеды[72], на котором ее знакомство с современной литературой, по-видимому, окончилось.
Она знает, что на лиловом платье под мышкой дыра, на левой груди — пятно, знает, что ее духи шибают в нос, что с тех пор, как они пришли в ресторан, она слишком много хихикает, слишком бурно жестикулирует. К тому же она заказала «манхэттен», а его давно никто не пьет. Знает все, но это ничуть не помогает. Ей известно, что мужчины не понимают, когда ведут себя глупо, женщины, напротив, всегда понимают, и в этом главное различие между ними и еще одно их, мужчин, преимущество.
Официант приносит заказ. Она пригубливает бокал не сразу.
— Вы не против, если я буду вас записывать?
— Здесь?
— Диктофон совсем маленький, его не заметить, к тому же я его закамуфлирую, — он ловко прячет диктофон за оббитую вазочку с единственной розой, — так что его никто не увидит.
— Что ж, я не против.
— Ну а теперь расскажите мне о Клее Мэддене.
— Нет, нет, это так не делается… Вы должны задавать мне вопросы.
— Это почему же?
— Так способнее отвечать, вот почему.
Она опасается, как бы, выпив, не наговорить чего лишнего, не переключиться с Клея Мэддена на Стюарта Холлиса, ее последнего любовника, сегодня утром, когда она ему позвонила, к телефону подошла какая-то баба с немецким акцентом. Он даже не очень-то ей и нравится: только и знает, что рассказывать, как прижал к ногтю врагов на работе, да и в постели на него не угодить, но она рассчитывала, что он не будет ходить на сторону, слишком боится заразиться. Вот и не придала значения тревожным знакам: молчащему в полночь телефону, банке кондиционера, мед с маслом жожоба, на полке в душе, притом что у него и волос-то практически нет. Даже он ее обманывает, большего унижения и представить нельзя.
— Будьте здоровы, — говорит Марк Дадли, когда она чихает.
— Спасибо.
И вдруг ей вспоминается, так ярко, как уже много лет не вспоминался, тот, совсем особый, день, и она сама в тот день — взбалмошная, артачливая: она уже три часа таскалась за подругой Кэрол из галереи в галерею. Ноги в босоножках на высоченных каблуках ныли, а стоило ей разахаться перед какой-нибудь картиной, как Кэрол тут же обнаруживала в ее композиции изъяны или заявляла, что все это жевано-пережевано, а то и делала кислую мину. Так же было и с книгами. Если Марни говорила, что прочла книгу — просто потряс, Кэрол в ответ сообщала, что это полная ерунда, вот она прочла книгу так это книга, а Марни о ней, конечно же, и не слыхала. А про одну из картин, перед которой Марни остановилась, Кэрол сказала, что это подделка под Клея Мэддена, ну Марни и спроси, кто такой этот Мэдден.
— Чуть не самый великий из живых художников, — объявила Кэрол. — Во всяком случае, самый великий американский художник.
— Ты с ним знакома? — спросила Марии.
— Видела и не раз. Он, как и все они, вечно торчит в «Бристоле».
— Так чего б нам туда не пойти?
Они потягивали лимонад в баре за столиком по соседству с кухней, когда Кэрол толканула ее, указав на дюжего небритого мужчину.
— Вот он. Вот Клей Мэдден.
— Пойду поговорю с ним, — сказала она, мигом встала, и Кэрол не успела ее удержать. Так бывало в школе: что только не выкинешь «на слабо», чтобы утереть всем нос. И пусть Кэрол давит авторитетом, устанавливает, кто талант, а кто гений, пусть себе судит-рядит, что непреложно, а что нет, но заговорить с Клеем Мэдденом у нее кишка тонка.
— Я, как увидела его картины, сразу поняла, — она снова прикладывается к «Манхэттену», — что должна с ним познакомиться. Его картины, они были словно для меня написаны, словно мне судьба была их увидеть. А потом однажды вечером я сидела в баре с подругой, актрисой, как и я, но она, кроме того, изучала живопись, много чего знала про всякое искусство. Она указала мне на него, и я поняла: мне во что бы то ни стало нужно с ним поговорить. Нужно сказать ему, что значит для меня его творчество.
Вообще-то она сказала лишь «приветик»: захотела проверить — клюнет ли на нее знаменитость, настолько ли она хороша собой. Но его лицо ее потрясло, такое на нем было отчаяние. И она устыдилась: ясно же, что у него и так проблем хватает, а тут еще она навязывается. Она уже собралась уйти, бормотнула что-то извинительное, но он повернул ее к себе, сказал:
— Погодите, не уходите. Как вас зовут?
Марк Дадли подается к Марии, вглядывается в нее.
— Я никак не могу к нему подобраться, вот в чем загвоздка. Все факты разузнал, а они не складываются, все равно как головоломка, когда все кусочки у тебя есть, а картинка не получается.
— Он был очень сложный, — говорит она многозначительно: понимает, чего от нее ждут.
— Это я знаю. Но я что подумал: вдруг именно вы мне поможете. Что, как вы и есть ключ к разгадке? Расскажите, какой он был на самом деле.
Она озадаченно смотрит на него: какой-то у него чересчур искренний голос.
— Кто же может сказать, каков человек на самом деле, — пытается отговориться она.
— Раз так, расскажите все, что можете. Что он вам сказал в тот первый вечер, что говорил о своих картинах, как смотрел на вас в постели, что угодно. Пожалуйста. — Он накрыл ее руку своей, и тут до нее доходит: он же ее клеит, вот к чему он подпускает задушевности. Задумал, переспав с ней, разнюхать, каким был Клей Мэдден, он не первый, кто к ней с этим подъезжает, но чтобы так стараться, этого, уже Бог знает сколько лет, не случалось. Впрочем, останься он у нее до утра, она не станет названивать Стюарту Холлису в два ночи, а это уже неплохо.
Она склоняет голову, ее губы раздвигает медленная ломкая улыбка.
— Вот что он мне сказал как-то ночью — он был тогда у меня. Сказал: когда пишет, он слышит, как у него в голове гудит ветер.
— Это просто поразительно.
— Так он и был поразительный человек.
На самом деле Клей Мэдден ничего подобного не говорил, это вранье, как и все, что она о нем рассказывает. По правде говоря, когда он бывал с ней, он чуть не все время рыдал, иногда, правда, сидел и подолгу смотрел на нее. Просил ее задернуть синие бархатные с бахромой шторы, купленные на блошином рынке, и сесть на подоконник, а сам устраивался на кровати и, опершись на спинку, смотрел-смотрел на нее. И она чувствовала, что только смотреть на нее, касаться ее — уже подарок, а отчего так, что было в его взгляде, ей не объяснить. Вот почему не важно, чего он мог или не мог в постели: ни с кем, никогда она не чувствовала себя такой красивой, как с ним.
— Я что имел в виду — просто поразительно, до чего мрачная картина. Это же говорит о страшном одиночестве.
Она сердится: тоже мне открытие.
— А никто его за Мистера Бодрячка[73] и не держал.
Чары снова рассеялись. И она, все больше расстраиваясь, гадает, с кем сейчас Стюарт, не со своей ли немкой, и какая она: небось молодая, шустрая, и все у нее в аккурате — и лифчики булавкой не скалывает, и простыни у нее чистые.
Отстраненным — спьяну — взглядом он замечает, что тело у нее рыхлое, увядшее, шея морщинистая, дряблая. Он притягивает ее к себе, она было протестует, вырывается, но он затыкает ей рот поцелуем и подталкивает к спальне. До не застеленной кровати с несвежим цветастым бельем добраться можно, лишь лавируя между стопками захватанных журналов и кучками накопившегося не меньше, чем за неделю, белья. И снова всплывает воспоминание: примерно так в его студенческую пору выглядели все спальни.
А сам тем временем думает: ближе к Клею Мэддену мне не подобраться, и это так его возбуждает, что он в нетерпении, не церемонясь, рвет на ней платье. Она пятится, тянет платье через голову, но оно зацепляется за застежку лифчика, и ему приходится прийти ей на помощь. Пока она, барахтаясь в платье, что-то глухо кудахчет, он, оторопев, разглядывает ее черные шелковые панталоны с прорехой.
Но вот уже все препоны позади, они в постели, вот она уже освободилась от всех одежек, он зарывается в ее оплывшие телеса, и мыслями его снова завладевает Клей Мэдден. Я иду по следу его призрака, пьяно повторяет он, и тут ему является видение — не кто иной, как Белла. То, чем он сейчас занимается, для нее — нож острый, лучше способа сквитаться с ней не сыскать. И от этой мысли доходит до нужной кондиции.
После Марни Райан падает на него, тычется лицом ему в шею.
— Ты много о нем думаешь? — спрашивает он, не преминув подпустить сердечности.
Она приподнимает голову.
— Да нет. Это ж сколько времени прошло.
— И тебя не мучат кошмары, ты не вспоминаешь катастрофу и все прочее?
— Больше не мучат. Привыкла.
— А ты кому-нибудь об этом рассказывала, как на духу? Почему бы тебе не рассказать мне подробно, как это было, глядишь, и сама все лучше поймешь.
— Бог ты мой! Чего тут понимать? — кобенится она. — Темнотища была — выколи глаз. Он был пьян, хохотал без остановки точно помешанный, ну и съехал с дороги. И ничего он не сказал, никаких прощальных слов миру не адресовал. Меня уже миллион раз об этом спрашивали. Ничего больше добавить не могу. И никаких тайн тут нет.
— Не может не быть. Об этой катастрофе ходят легенды.
Она переваливается на спину.
— Только потому, что он умер. Хотят эту катастрофу романтизировать, сочиняют, будто она чем-то отличается от других катастроф на других сельских дорогах. А то утверждают, что она — символ всей его жизни. Ничего подобного. Кто сидел за рулем — вот в чем ее единственное отличие. Понятно?
Ее неожиданная речистость хоть и впечатляет его, но никак не убеждает.
— Конечно же, его гибель символична. Буйный конец буйной жизни. В высшей степени американская смерть — разбиться на проселке на хот-роде[74].
— Не было у него никакого хот-рода. И не проселок это был, а шоссе.
— В принципе это дела не меняет.
— Тогда так и напиши, как сказал, чем плохо? А все жуткие подробности побоку.
— А ты расскажи мне все своими словами, ладно? Что же там случилось?
— Сейчас и думать об этом не хочу.
— Ну не сейчас, так потом.
— А у нас это потом будет? Или ты исчезнешь — и ищи свищи.
— Не исчезну, — пылко заверяет он, когда она поворачивается к нему спиной.
— А когда придешь? — Она снова залезает на него, мусолит его шею.
— Скоро, — говорит он, она тем временем сползает пониже. Он ерзает, слегка постанывает. В следующий раз во что бы то ни стало выведаю, что же именно у них в машине тогда произошло.
Спустя неделю после Беллиного возвращения Лиззи, войдя в кухню, видит, что у Нины — она хлопочет у плиты — ручьем текут слезы.
— Не надо, — говорит Нина, когда Лиззи, преодолев робость, неловко гладит ее по плечу. Она-то думала, что Нина безмятежно счастлива — иначе и быть не может. — Прошу вас, не надо. Прошу, уйдите.
Глаза у нее красные, опухшие, прекрасные лоснящиеся волосы не чесаны.
Лиззи возвращается в гостиную в растрепанных чувствах.
— А где мой чай? — осведомляется Белла.
— Я про него забыла.
— Что значит — забыла? Вы же пошли на кухню за ним.
Лиззи опускает голову.
— Не стойте истуканом, — говорит Белла. — Это из-за Нины, верно? Что с ней?
— Ничего.
— В таком случае где она? Почему не пришла поздороваться?
Лиззи молчит.
— Скажите ей, чтобы пришла сюда, — распоряжается Белла. — А сами идите-ка гулять. Побродите по берегу. Морской воздух пойдет вам на пользу.
Лиззи плетется на кухню за Ниной, та смотрит на нее с укоризной.
— Я ничего ей не сказала, — говорит Лиззи и сама чуть не плачет. — Она и без меня все знала.
— Не вы виноваты. — Нина удручена, сморкается. — А я. Знала же я, не надо было мне сегодня приходить.
— Значит, он взялся за свое, — говорит Белла, едва Лиззи закрывает за собой дверь.
— Да нет же.
— Он тебя побил.
— Да нет же. Смотрите. — Нина поворачивает голову туда-сюда, поднимает голые руки, вертит их так-сяк. — Видите? Он меня и пальцем не тронул.
— В этот раз, возможно, и не тронул. Но раньше бил и опять побьет. И тебе меня не переубедить.
— Вы его каким-то чудовищем выставляете, словно он прямо и не человек. Почему вы его так невзлюбили? — По Нининому лицу катятся и катятся слезы.
Белла пробует подступиться с другой стороны.
— С чего ты взяла, что я его невзлюбила, вовсе нет, — говорит она более мягко. — Просто мне хотелось бы, чтобы тебе было хорошо. А тебе плохо. Вот что меня беспокоит.
— Это потому, что ему и самому плохо, — говорит Нина и плачет навзрыд. — Господи! — Она нашаривает на Беллиной тумбочке бумажную салфетку, утирается. — Извините. Я не хочу, не хочу, чтобы вы меня видели вот такой.
— Обо мне не беспокойся, — говорит Белла. — На моем веку мне доводилось видеть, как люди плачут.
Нина протяжно вздыхает.
— Но том, как держать удар, мне тоже кое-что известно, — сообщает Белла.
— Да… Я знаю, мне говорили.
— Не сомневаюсь. — Белла суха. — Не сомневаюсь, они много чего тебе наговорили.
— Так я им и поверила, — вдруг взрывается Нина. — Знаю, все было не просто, иначе, чем у них выходит. Знаю, у вас на то были причины.
— Причины есть у всех. Только порой они не очень-то веские. И ты об этом подумай, вот чего я хочу.
— Это вы на что намекаете? Чтобы я его бросила? Это что ж — все равно как если б я платье купила, а потом вернула в магазин и поменяла на другое? Знаю я людей, для которых брак все равно что платье. Но мне они не пример, я такой быть не хочу.
— И не будешь, поверь мне.
Но Нина, по-видимому, ее не слышит.
— Когда нас венчали, я сказала: в богатстве и в бедности, в здравии и в болезни. Пока смерть нас не разлучит. Это же не просто слова, ты же обязательство даешь. И я дала обязательство. И от него не отступлюсь.
Белла отвечает не сразу.
— Раз так, объясни мне, почему ему плохо?
— Потому что он не может себя показать — не было случая. А он много чего умеет, это же несправедливо. Умеет чинить вещи, какие никому не починить, и он столько всего напридумывал, как что построить, и он может резать по дереву, как сто лет назад резали. У него есть старая книга, и в ней разные образчики, вы бы посмотрели, какие он вещи вырезает, просто чтобы попрактиковаться. И… и еще, не знаю, как и сказать, но он столько всего знает. И он умеет выследить зверя в лесу не хуже индейца.
— К сожалению, на это умение, — говорит Белла, — сейчас спроса нет.
В глазах Нины обида.
— Не хочу больше об этом говорить. Что хотите на завтрак? Пожарить вам оладьи?
— Что-то я сегодня не расположена к оладьям. Сойдет и корнфлекс.
Минуту спустя Нина возвращается с подносом, на нем, кроме чашки чая и корнфлекса, три розы в синей вазочке: когда они только переехали сюда, Клей нашел две половинки в груде мусора, склеил и, чтобы ее задобрить, преподнес как-то утром — накануне вечером он вернулся пьяный вусмерть.
— Хотите, я позвоню Дику Гудричу? — меняет тему Нина. — С тех пор как вы попали в больницу, он садом не занимался.
— Твой муж — столяр, верно?
Нина опасливо кивает.
— Раз так, не смог бы он кое-что для меня сделать? Мне нужны перила, чтобы передвигаться по дому. И что-то вроде лифта — поднимать меня наверх. Хочу перебраться в спальню.
— Зачем это вам?
— Ты сказала, у него не было случая себя показать. Так вот, будет у него случай.
— Хорошо, — не сразу отвечает Нина. — Я спрошу его.
— Не откладывай.
Лиззи тем временем обследует дюны, целенаправленно выискивает укромные уголки, где они с Полом могли бы уединиться: о близости в доме, где в комнате под ними спит, а может, и не спит Белла, не может быть и речи. Когда Лиззи возвращается, Беллу она застает на подъеме — такой деятельной с тех пор, как та вернулась из больницы, она ее не видела. И остаток утра Лиззи составляет списки: кто позвонил, кто написал, кто прислал цветы, разбирает счета за последние несколько недель.
Потом они сидят на кухне, едят Нинин гороховый суп.
— Сегодня днем придет Нинин муж, — сообщает Белла и объясняет, что он будет делать. — А потом нам с вами надо разработать какой-то распорядок дня. Я хочу, чтобы вы купили мне книги. Что бы вы посоветовали? Джейн Остин? Как по-вашему, она мне понравится?
— Не очень.
— В таком случае что мне прочитать? Пруста? Генри Джеймса? Я и их не читала.
— Можно попробовать. — В голосе Лиззи сомнение. Ее вдруг осеняет: Белла с литературой несовместима. Литературе недостает открытости, слишком много в ней подразумевается, слишком мало говорится напрямик. Все эти уловки, околичности, путем которых только к концу романа выясняется, в чем собака зарыта, нечего и думать, что Белла смирится с такими увертками. Пруст будет ее бесить, на Генри Джеймса у нее не хватит терпения.
— А как насчет Драйзера? — спрашивает Лиззи, хотя сама она от Драйзера не в восторге.
— Почему вдруг Драйзер?
— Просто мне кажется, что он вам понравится. А может быть, Диккенс?
— Давайте начнем с Диккенса, — говорит Белла. — Я, конечно, читала «Повесть о двух городах» и ту, про Скруджа. Мы проходили их в школе. Так что выберите что-нибудь другое.
Потом ей приходит в голову обучить Лиззи игре в кункен. Она разбивает ее наголову в третий раз, когда в гостиную входит Нина, а за ней блондин с патлами до плеч, глаза на его испитом лице ярко синеют.
— Вы не помните Сэма? — Нина явно робеет, и Белла, не откладывая карт, поворачивается и вперяет в него взгляд.
— Разумеется, помню. Лиззи, это Сэм Хейзен. Лиззи Доусон.
— Привет, Лиззи, — говорит Сэм и часто моргает. — Привет, миссис Мэдден. Вы сегодня молодцом.
— Спасибо, — говорит Белла. — Как поживаете?
— Как поживаю, как поживаю… Стараюсь поменьше об этом думать. Знаете, как оно: спросят, как поживаете, Сэм, а я потом весь день ломаю голову, как же я поживаю, ну и что в итоге? Что я могу вам сказать: сердце бьется, пульс нормальный, и больше ничего. — Он притоптывает ногой, повинуясь какому-то внутреннему ритму. — Так что насчет перил, какие вам желательны? Хорошие, отполированные, с фасонистыми скобами или сойдут какие попроще, из скобяной лавки? Чтоб вы знали, на что похожи те, из скобяной лавки, я принес одну — показать вам. — В руке у него толстая скоба из неструганой сосны. — Выберете такие, к ним можно подобрать и перила. Просто неотесанные палки. Или вам красота надобна? — Глаза его тем временем, ни на чем не останавливаясь, обегают комнату.
— Пожалуй, нет, — говорит Белла. — Я об этом не думала.
— Как так, вы же художница. А то я сооружу какое-нибудь непотребство, а потом вы поймете, что жить с ним не можете. Если хотите дубовые, пофасонистее, или вишневые, они вдвое дороже. Не четыре, а восемь долларов за полметра. Моя работа в любом случае будет стоить одинаково.
— Давайте остановимся на дубовых.
— На дубовых так на дубовых. Завтра я все куплю и в момент поставлю.
— Мне еще нужно как-то добираться наверх.
— А то, а то. Нина мне сказала. Что, если поставить кресельный подъемник, как это вам? Вот только из дуба их не делают. Я просмотрел каталоги в магазине. Там все подъемники металлические, уродство страшное, одно слово говно, извините за выражение, и цена на них ни с чем несообразная. Вам бы лучше заказать мне деревянный подъемник. Кресло как кресло под старину, только на роликах. Я бы его подогнал под размеры лестницы, купил бы махонький моторчик, наподобие тех, что в стиральные машинки ставят, он бы кресло и поднимал.
— Вы уверены, что такой подъемник будет работать?
— На все сто. Прикрепляем мотор к креслу, протягиваем трос доверху лестницы, и все дела. Чего проще. Нужно только купить для кресла дерево полегче, скажем, ясень или что-то вроде, и я примусь за дело.
— Сколько времени у вас на это уйдет?
— Дня два. От силы три. Значит, так: я показываю вам каталоги, и мы выбираем самый дешевый вариант. Столько я с вас и возьму. А захотите, я могу кресло и резьбой украсить. Будет что твой трон.
— Нет, трона не надо. Просто возьмите с меня за время, которое потратите.
— Я бы предпочел сделать по-своему и посмотреть, что получится. Так мне будет интереснее.
Наступает пауза, Сэм тем временем продолжает обшаривать глазами комнату. Барабанит пальцами по столу. Белла откашливается. И тут Сэм нарушает молчание:
— А вы знаете, что по городу шастает один тип, расспрашивает всех о мистере Мэддене?
Белла аккуратно откладывает карты.
— О чем именно?
— Не знаю. Я его не видел. Но разговорился у Фелана с ребятами, которым он ставил выпивку. Да и в магазине сегодня утром мне о нем рассказали.
— Англичанин?
— Во-во. Вы его знаете?
— Не сказала бы. Встречалась с ним. Что они ему рассказали?
— Не знаю. Все то же, наверное. Вы же знаете, какие истории ходят про мистера Мэддена. А тот тип ставит им выпивку. — Сэм фыркает. — У него вроде бы есть какие-то записки, их ему ваша старая подруга дала.
— Это вы о чем? Какие еще записки? — говорит Белла — ее вечная ирония куда-то подевалась.
Лиззи обеспокоенно смотрит на нее.
— Какие-то дневники, вы вели их лет сто тому назад. Во всяком случае, так он сказал Лу Прескотту. — Похоже, и Сэм заметил, что Белла изменилась в лице, только его это никак не трогает. Он не сводит с Беллы глаз, видно, с тех пор, как пришел, впервые чувствует себя вольготно.
— Где он? — спрашивает Белла все тем же срывающимся голосом.
— Уехал, не иначе. Но наверняка вернется. Во всяком случае, так он им сказал.
— Приведите его ко мне, ладно?
— Когда он вернется?
— Да.
— Если он согласится. Не на аркане же его сюда тащить.
— Согласится, будьте уверены, — отрезает Белла. — Насчет этого не беспокойтесь. Скажите только, что я хочу с ним поговорить. И он придет как миленький.
«У Мило» барахлит кондиционер, так что художники ярятся пуще обычного: поносят, на чем свет стоит, глобальное потепление, озоновые дыры, халтуру во всех областях американского производства.
— Никто больше не работает так, чтоб гордиться своей работой.
— Да с какой стати им гордиться, если они всего-навсего обслуга при машине.
— Так-то оно так, только та машина, чья они обслуга, почестнее той, которую обслуживаем мы.
Пол — с него течет градом пот — точит лясы в баре с Колином, тем самым, от которого ушла подруга. У них уже несколько минут идет спор: Альцгеймер ли у Беллы Прокофф и ее скоро скинут со счетов, стерва она от природы или у нее поехала крыша от того, что творится в мире искусства. Колин твердит, что она стервой родилась, стервой и помрет, не потому, что так уж убежден, а потому, что зол на весь мир; Пол — из верности Лиззи — защищает Беллу. Его поездка в дом Беллы Прокофф в этот уик-энд вызывает интерес в баре.
— Как бы там ни было, передай привет призраку Мэддена, — подытоживает их спор Колин и направляется через весь зал к стриженной под машинку даме в углу, уткнувшейся в книжку Барта[75].
— Что вам угодно? — спрашивает она, отрываясь от книги.
— Потолковать с вами о семиотике.
Когда Пол заглядывает в «У Мило» в следующий раз, Колин, ухмыляясь, подманивает его к себе.
— С тебя причитается, старик. Еще как причитается.
— Это ты о чем?
— Поставишь «Гиннес», узнаешь.
Пол покупает им по кружке «Гиннеса», несет их, расплескивая, к столику Колина.
— Ну вот, рассказывай.
— Ты знаком с Сашей Бородин? Той, что путалась с Гершнером? — Пол качает головой. — Не суть. Дело в том, что она открывает галерею в Фуллере[76]. И предложила мне следующей осенью участвовать в групповой выставке. Так что я был у нее сегодня, и она завела со мной разговор о Белле Прокофф, мол, она протянет от силы месяца три и все такое. — Он отхлебнул глоток. — Славная штука, что да, то да.
— Ну и что?
— Ну я ей и сказал, что мой приятель в этот уик-энд направляется к Мэдденше, и она страх как возбудилась.
— Это все? И ради этого я выложил четыре доллара за твой «Гиннес»?
— Не пыли. Тебе что, связи не нужны? Она знает практически всех, открывает свою галерею на 57-й, чего тебе еще? Вдобавок она дамочка масштабная. Медуза Горгона высшей марки.
— Однако посмотреть мои работы она желания не изъявила? Может, ей нужен телефон Беллы Прокофф, только и всего.
— Она твои работы знает. Помнит даже того критика из «Артньюс», ну того, который написал, что твои работы — неслыханной силы подрывной акт или, как, бишь, он там загнул, и что они заставляют нас притормозить и задуматься. Дурак будешь, если не позвонишь.
— Майкл Соренсон, — говорит Пол и, видя, что Колин обалдело таращится на него, поясняет: — Тот парень из «Артньюс». Не суть. Так, какой у нее номер?
Колин накорябывает номер на бумажной салфетке, передвигает ее через стол. Пол подозрительно разглядывает номер.
— Как, ты сказал, ее зовут?
— Саша Бородин. Манящее имечко — второй ее козырь, больше никаких козырей за ней не числится. Только не распаляйся понапрасну, не рисуй себе экзотическую русскую еврейку или что-то эдакое. Говорю тебе, она первостатейный кровосос. Даже у Стриндберга[77] не хватило бы фантазии вывести такую суку.
Разговор производит на Пола должное впечатление, так что назавтра утром он звонит Саше Бородин, и в результате два-три дня спустя, ему уже манием руки указывают на полосатый шезлонг в ее пока еще не открытой, совершенно пустой, если не считать блестящего черного стола, галерее. За столом в черном кожаном кресле восседает Саша Бородин собственной персоной — мертвенно-бледная кожа, огненно-рыжие волосы: как есть описанный Колином вампир. Едва Пол сел, она крутанулась в кресле и повернулась к нему спиной.
— Слушай, — говорит она в трубку. — Некогда мне заниматься этой хренотенью. Не дергайся ты, и все тут. Что ты на себя напялишь, до этого никому нет дела, кроме других таких же безвкусных тетех, а им Бог знает что мерещится.
Вешает трубку и поворачивается к Полу.
— Значит, так. Я знаю, кто вы. Только не помню, как вас зовут. Так что назовитесь. Так вот, Пол, слушайте. Сделаете одно дельце для меня, и я, глядишь, помогу вам. Я была на вашей выставке в галерее Брэкстона пару лет назад, даже сделала пометку у себя в книжке: думала, вы в тот сезон войдете в обойму. Значит, не выгорело? Но ляпать краску на холст вы умеете. Ту картину, где вы играете с сезанновской формой, я и сейчас помню. Значит, так, поможете мне, будете участвовать в групповой выставке, это мне раз плюнуть, и посмотрим, как оно пойдет, если я начну вас продвигать. Ну а следующей весной включу вас в парную выставку, почему нет? Заинтересовались? Еще бы не заинтересовались. Застоялись, я так понимаю? Рветесь в первачи? То-то и оно. Значит, согласитесь.
Пол потерянно смотрит на нее, на ее вострый носик, на ярко нарумяненные щеки. Язык ее то и дело выскакивает изо рта, облизывает губы — ни дать ни взять терьер в погоне за добычей.
— Посмотрели бы вы сейчас на себя, — говорит она. — По-вашему, так говорить не след? Не трепыхайтесь, лапуля, когда надо, я могу засрать мозги богачам. Подкатиться умею не хуже других. А с художниками церемоний не развожу: не трачу время попусту. Мир искусства — последняя цитадель капитализма без прибамбасов, надеюсь, вы это поняли? Никакого тебе вертикального партнерства и всей той байды, которой учат в бизнес-школах. Тут сто тысяч поставщиков, они спят и видят, чтобы явился кто-то вроде меня и растормошил покупателей, вызвал спрос. Значит, так, вы должны докопаться, что у Прокофф в загашнике. Как вы это сделаете — не моя печаль. Будете шарить под кроватями, подслушивать телефонные разговоры — ради Бога. Проявите креативность. Я только что получила открытку с текстиком: «Желаю Вам креативного лета», правда, жуть? Вы что, онемели?
— А что я должен сказать? Я ведь даже не знаю, что надо разыскать. Мэдденов?
— Разумеется, Мэдденов. Что ж еще? О чем еще я стала бы говорить? В гостиной они у нее не висят, пусть она и психованная, но не настолько. Но где-то она их держит, только никто не знает, что у нее в загашнике, точно не знает. Часть картин она хранит в банковском сейфе, дюжину, не меньше, но я чую: где-то она припрятала и еще кое-что. О многих картинах до сих пор ничего неизвестно, о тех ранних, на которые в свое время никто не позарился. Не может такого быть, чтобы он их все уничтожил или записал. Один мой знакомец — он у нее работал, помогал ей, — так вот, он смекнул, что у нее где-то имеется запасец. Вынюхал, поняли?
— Что вы собираетесь предпринять, когда узнаете про тайник?
— Вы что, думаете, я потребую от вас свернуть одну из картин в трубочку и приволочь ко мне? Ну нет, я меру знаю. Значит, вы мне доложите, что и как, а я буду действовать, исходя из этого. Может, попробую подсыпаться к ней, уломать выставить его ранние работы. До сих пор не было ни одной порядочной выставки его фигуративных работ. Но это — стратегия, вас она не касается. Ваше дело — разведать, где и что, тактику тоже разработаю я. А что у вас за акцент, откуда вы его вывезли?
— А что у вас за лицо? — хочется ему спросить. Надо побыстрее уносить отсюда ноги, пока он сам окончательно не потерял лица.
— Из Австралии, — отвечает он, вставая.
— Вот как. Согласитесь, не слишком удачный. Помесь нытья и рыка. — Она оглядывает его с ног до головы, словно прикидывает: приглянется ли он ее коллекционерам. — А вы здесь легально или как?
— Совершенно легально.
— Ладно. Сядьте, если хотите. — Он пристраивается на краешке стула, она тем временем продолжает: — Значит, так, нельзя сказать, чтоб вас совсем уж не заметили, просто никто не потрудился вас раскрутить. Никто не позиционировал вас на рынке. От Брэкстона в этом смысле толку мало: он слишком богатый, ему напрягаться ни к чему. Небезынтересно было бы посмотреть, как оно пойдет, если я вас подопру — у меня есть вес.
— А если я ничего не найду?
— В таком случае привет, приятно было познакомиться. Но если мочи нет, как хочется пробиться, добудете все, что нужно. Так делаются дела у нас в Америке. Словом, звякните, когда что узнаете. — Она снимает трубку, нажимает кнопку. — Послушай, лапуля, — манием руки она указывает Полу на выход, — я получила твой текст для каталога, ты что, смеешься? Что ты мне подсунул — такие стишата сопляки пишут в школьную газетку, ковыряя в носу на уроке геометрии.
И вот он снова на 57-й, где, похоже, в самом воздухе стоит запах денег: прохожие здесь все как на подбор поджарые, холеные точно гончие, и лоснятся точно новехонькие машины. Дует ветер, метет в глаза песок, мимо него, слегка пригнувшись, точно готовясь к бою, торопятся пешеходы обоих полов. Глаза у них непроницаемые. А потом навстречу ему спешит Лиззи, в шоколадного цвета платье, шелковом кремовом пиджачке, в руке у нее красный дипломат, пепельные волосы разметаны ветром.
Разумеется, это не Лиззи, не его Лиззи, а иное ее воплощение — Лиззи, какой она была бы, если бы ее тянуло не к сестрам Бронте, а к приобретению контрольного пакета акций. Судя по решительно вздернутому подбородку, поблескивающим геометрического рисунка серьгам, сегодняшняя сделка ее ничуть не возмутила бы. Она рассудила бы, что продать своего кумира и его принципы наиболее готовому раскошелиться, а то и единственному на них претенденту, только разумно. А вот Лиззи эта сделка возмутила бы. Она верит в искусство, благородство, несгибаемость человеческого духа.
В поезде по пути в Бруклин Пол, вернувшись в мир нерях и оборванцев, принимается сочинять письмо Саше Бородин, запоздалое утверждение своей неподкупности: «Там, у вас в галерее, я не иначе как спятил, — так он напишет. — На меня нашло помрачение. Вот до чего доводит художника мир искусства 1980-х». Однако, добравшись домой, он, вместо того чтобы засесть за письмо, набирает, не дожидаясь, когда можно будет позвонить по дешевому тарифу, номер Лиззи.
— Дом Беллы Прокофф.
— Господи, ты говоришь прямо как прислуга. Не допускай, чтобы она превратила тебя в прислугу.
— А, это ты, — радуется Лиззи, потом, видно, соображает, который час, и спрашивает: — Что-нибудь случилось?
— Все в порядке. Просто захотелось поговорить с тобой.
— Ты приедешь на уик-энд, ничего не изменилось?
— Конечно же, приеду.
— Помнишь, как сюда добираться?
— Конечно же, помню.
— Вот и хорошо, — по ее краткому ответу он понимает, что она не одна.
— А этот тип приходил еще? Тот биограф?
— Пока нет.
— Чем вы занимаетесь?
— Читаем «Холодный дом»[78].
— По мне так лучше снотворного не найти.
— Как идет работа?
— Хреново. Но вполне возможно, я буду участвовать в групповой выставке на 57-й. В новой галерее, в Фуллере. Полной определенности пока нет, но владелице мои работы и впрямь нравятся.
— Но это же чудесно!
— Ну… это мы еще посмотрим.
— Когда ты про это узнал?
— Сегодня. Я только что вернулся из галереи. — Воображение рисует ему Сашу Бородин, из ее тонких губ то и дело выскакивает язык. Нет, не терьер, а ящерица. Мухоловка.
— Так вот почему ты позвонил. — Лиззи на седьмом небе.
— Наверное. А сейчас мне, похоже, надо уйти. Позвони мне поскорее, договорились?
— Конечно, позвоню.
— Когда сможем поговорить.
После чего он — в приступе раскаяния — пытается работать; даже разворачивает холст, написанный по мотивам сезанновских гор, разглядывает его, хочет убедиться: так ли он хорош, как ему мнилось, когда он его писал. Но картина кажется ему слишком рассчитанной, натужно умственной, не данью восхищения, а претенциозной шуткой для междусобойчика: своей похвалой Саша Бородин каверзно отравила впечатление от нее.
Саше Бородин ничего не стоит перед групповой выставкой вломиться к нему в мастерскую, сказать, что ей нужно больше работ в таком роде или более чувственных по форме или больше красного, зеленого и лилового. От этого, как ни старайся, возвратить радость, которую он испытал при мысли, что его работы увидит свет, не удается. Думать о славе и Саше Бородин одновременно — исключено. Все, чего он алкал все эти годы, мечты о том, как его вознесут и восхвалят, низведены — и до чего: до перспективы, и то не слишком надежной, выставить свои работы в дорогой галерее при хорошем освещении. Вот ради чего он пошел на эту фаустовского толка сделку, вот какова на рынке цена его души.
Будь здесь Лиззи, она могла бы процитировать Мильтона: «Не в этой жизни истинная слава стяжается по праву»[79]. Но Лиззи на Лонг-Айленде небось разрумянилась, рада за него. А будь она здесь, он ни за что не признался бы ей, о чем его мысли, ему пришлось бы прикинуться, что его заботят лишь плотность цвета и текучесть линии, лишь красота и бессмертие. Чем ниже он опустится, тем бережнее будет лелеять ее представление о нем; если что и останется от его высоких порывов, так только их отражение в ее глазах. Бедная Лиззи. Но роль чистой помыслами девы подходит ей как нельзя лучше. К тому же она молода и вполне может ухлопать год-два, прежде чем двинуться дальше.
Он скатывает холст, ополаскивает лицо и направляет стопы в «У Мило».
«Мама в подвале зелье варганит, папа на улице власти ругает… Не хочу я горбатить на Мэггину маму, она вертит, как хочет, Мэггиным папой»[80], прилаживая скобы для перил, Сэм Хейзен слушает на своем бумбоксе песни, популярные в шестидесятых. Сначала вопил-надрывался «Джефферсон Аэроплейн»[81], теперь ноет-воет Боб Дилан. Лиззи никогда бы не поверила, что Белла разрешит такое у себя в доме, но пока та и слова против не сказала.
Сегодня утром она велела Лиззи подвести ее к столику с телефоном, сказала, что ей нужно сделать один звонок, и услала всех в сад. Днем ей отзвонили, и на время разговора она снова выставила их. Однако Лиззи, вернувшись за темными очками, услышала, как она говорит:
— Откуда мне знать? Я ее тридцать восемь лет не видела.
Тем временем Сэм — а он в придачу к перилам принес еще и выдранную из книги фотографию резного елизаветинского кресла — весело постукивает молотком, насвистывая в такт музыке. Попозже днем, когда Белле звонят во второй раз и троица снова топчется за дверью, Сэм вытаскивает из кармана косяк и спрашивает Лиззи, не хочет ли она курнуть. Нина уставляет глаза в землю, а Лиззи вежливо отвечает, что она бы не прочь, но сейчас она здесь, чтобы ходить за Беллой, и это было бы нехорошо.
— Не скажите, и старушке пошло бы на пользу, если б вы взбодрились. Бог ты мой, дух у вас тут такой тяжелый, хоть святых выноси. И она бы скорее выздоровела, дышись тут вольнее.
— Просто мне надо быть начеку: мало ли что ей понадобится.
— Зря беспокоитесь: моя травка не той силы. Что жаль, то жаль.
Тут Белла снова зовет их в дом, и разговор обрывается. Однако когда Сэм и Нина уже собираются восвояси, а Лиззи разогревает на кухне суп Белле на ужин, он заходит ей за спину.
— Чего там, берите, — говорит он, выкладывая косяк на столешницу. — Курнете на ночь.
— Правда не могу, — говорит Лиззи, ей не по себе: он стоит чуть ли не впритык к ней.
— Косячок бы вас развязал, а то какая-то вы смурная. Я вас напрягаю? Вот уж чего не хотел бы. Просто вы мне нравитесь.
— Вы мне тоже нравитесь, — бормочет Лиззи, но всеми фибрами души желает, чтобы он поскорее ушел.
Тут в двери кухни встает Нина, и Лиззи чувствует, как в лицо ей бросилась краска.
— Уговори ее взять у меня косячок, — говорит Сэм. — Надо же ей расслабиться.
— Я не хочу, — лепечет Лиззи.
— Сэм, не надо, — просит Нина.
Он сует косяк в карман, пожимает плечами и уходит. Нина задерживается.
— Вы ничего не скажете, нет?
— Вы имеете в виду — ей? Нет, конечно.
— Уж очень она к нему строга.
— Я ничего ей не скажу, правда-правда, — уверяет Лиззи.
Нина, рассияв в улыбке, убегает.
Тем временем в гостиной Белла перемещается, упорно передвигая одну за другой руки, вдоль привинченных Сэмом перил. Лиззи — она следит за Беллой с порога — видит, как та прикладывает руку к пояснице, морщится и чуть спустя неуклонно идет дальше.
— Вы сегодня много практиковались, может быть, хватит? — спрашивает Лиззи. — Вы переутомитесь.
— Я должна попрактиковаться. Завтра мне предстоит далекая поездка.
— Куда?
— Пока не знаю точно, куда. И когда — тоже не знаю. Мне надо повидать одного человека. Старого друга. Вы отвезете меня, когда я узнаю, куда.
— А этот человек не мог бы приехать к вам?
— Сомневаюсь. Не исключено, что она и видеть меня не захочет.
— Это та подруга, у которой ваши дневники?
— Не вольничайте!
Этим вечером за очередной партией в кункен, Белла спрашивает:
— Как по-вашему, Сэм Хейзен на наркотиках?
— Что вы имеете в виду?
— Что вы имеете в виду, что я имею в виду? Разве не ясно? Как по-вашему, он наркоман?
Между травкой и наркоманией, убеждает себя Лиззи, существенная разница, и Белла не иначе как имеет в виду героин или что-то вроде, поэтому твердо отвечает:
— Определенно нет.
Белла устремляет на нее пронизывающий взгляд.
— Но, по-вашему, он принимает наркотики?
— Их все принимают, — выпаливает Лиззи. — Я хочу сказать, время от времени. И он, наверное, тоже.
— В таком случае почему он не может ни минуту постоять спокойно?
— Нервничает, я думаю.
— В самом деле? — говорит Белла. — Ну это вряд ли. Какие наркотики вы принимали?
— Простите?
— Мне любопытно. Вы сказали, что все принимали наркотики. Значит, и вы тоже.
— Я курила марихуану.
— Мы называли ее чайком. А что еще? Кокаин? Экстази? ЛСД?
— Понемногу.
— Достаточно, чтобы определить — сидит человек на наркотиках или нет?
— Не знаю, — отвечает Лиззи, голос у нее убитый.
— Не драматизируйте. Я не собираюсь сдать его ФБР. А сейчас иду спать. Если вы мне понадобитесь, я вас позову. Во всяком случае — услышите грохот, спуститесь вниз.
Час спустя, когда Беллин храп доносится наверх, Лиззи прокрадывается к телефону. Двери между ней и Беллой нет, поэтому говорить свободно не удастся, зато она, по крайней мере, услышит голос Пола — все легче.
Прикрыв трубку ладонью, Лиззи вываливает и как Сэм всучивал ей косяк, и как Нина просила ее ничего не рассказывать Белле, и как Белла ее расспрашивала.
— Он тебя завлекает.
— Глупости, — отрезает она, хотя и сама так думает. — В соседней комнате была Нина.
— Ну и что? Приеду, я с ним разберусь. Как у вас с погодой? Солнце светит?
— Вроде бы. Ты точно приедешь?
— Разумеется. В пятницу.
— Есть одна загвоздка: возможно, в пятницу мне нужно будет ее куда-то отвезти. Ей надо кого-то навестить. Но сейчас я не могу говорить об этом.
— Так что, мне не приезжать?
— Что ты! Просто я надеялась, что эта поездка не придется на пятницу. Не терпится тебя увидеть.
— А мне тебя. И очень хочется познакомиться со старухой не накоротке. Так что до пятницы. Тогда и поговорим.
— Что нам мешает поговорить сейчас?
— Какой смысл. Ты шепчешь все равно как в церкви. И потом, я пишу — как бы краска на палитре не засохла. Дорогущая. Красный кадмий.
Стоит Полу сослаться на работу, и Лиззи неизменно отступается, но на этот раз, едва она кладет трубку, как ее захлестывает обида. Вот если б он захандрил, уж как рьяно кинулась бы она его подбадривать, с какой любовью, с каким пониманием. Она бы висела на телефоне час за часом, пока он не воспрянет духом. Она лежит на узенькой кроватке в гостевой, держит так и не раскрытый «Виллетт»[82] и вспоминает, как после первой их ночи они шли по Бродвею завтракать, столкнулись с Хизер, и та увязались за ними. Позже, когда они сидели на ступеньках Батлеровской библиотеки[83], Хизер сказала: «Ты с ним нянчишься. Впрочем, дядечкам на возрасте, видно, это и нужно».
— Так, где ваш друг будет спать? — спрашивает ее наутро Белла. — Этот ваш художник, напомните, как его зовут.
— Пол. Пол Догерти.
— В гостевой вам вдвоем будет тесно — кровать там узкая, а пустить вас в свою спальню мне что-то не хочется. В смысле вдвоем. Знаете что, перебирайтесь-ка вы в мою спальню, а его поместите в гостевую.
— Спасибо.
— На моей кровати надо переменить белье. Возьмите у Нины чистое.
И вот Лиззи в первый раз входит в спальню, в ней слегка попахивает какой-то мазью, а вот и комод, где хранятся, а может, и не хранятся их снимки. Фотографии Клея Мэддена, разумеется, тут нет, даже на шатком секретере, он у Беллы вместо прикроватного столика. Стены и те голые, лишь у окна висит маленькая абстрактная картина в серо-зеленой гамме с буквами Б.П. в углу.
А вот и кровать, старинная, темного дерева, высокая, по углам ее четыре столбика, венчающиеся резными ананасами; кровать и короче, и уже современных — очевидно, здесь Клей Мэдден с Беллой и спали. Прежде чем стянуть с кровати старомодное синее одеяло за отороченный лентами край, Лиззи почтительно обходит кровать кругом.
В дверях возникает Сэм, нога его, как всегда, ходит вверх-вниз в ритме стаккато.
— Помощь не требуется?
— Нет, я справлюсь, — говорит Лиззи, он тем не менее входит, приподнимает матрас, чтобы ей легче было высвободить простыню. Она стягивает простыню, тем временем он нагибается и вырывает простыню у нее из рук.
Лиззи аж подпрыгивает.
— Что это с вами, барышня? Вы всегда такая дерганая?
— И вовсе я не дерганая.
— А то нет. Не иначе как из-за меня. Вам не по себе и не иначе как из-за меня? Вот уж чего не хотел бы. Просто вы мне нравитесь, только и всего.
Она снова отвечает, что и он ей нравится, и на этот раз добавляет:
— И я люблю Нину.
Он смеется, барабанит пальцами по столбику кровати.
— Конечно, любите. Кто ж не любит Нину? Разве что злыдень какой-нибудь. Вы что, думаете, я этого не знаю? Думаете, не знаю, что мне, как ни старайся, нипочем таким не стать. Только временами мне метится, что я все равно как Иуда, понимаете, о чем я? Словом, пригвождаю ее к кресту.
— Мне нужно взять белье, — говорит Лиззи и робко продвигается к двери.
— Конечно, нужно, а то нет. Если хотите, я уйду. Только скажите.
Лиззи выбегает из комнаты.
К обеду Сэм приносит из своего грузовичка бутылку вина и понуждает всех, даже Беллу, выпить.
— Ну же, от этого кровь побежит быстрее, — говорит Сэм и подмигивает.
Потом сообщает Белле, что обошел ее владенья и обнаружил там заросли люцерны, а от люцерны, говорит он, для артрита пользы побольше, чем от любых таблеток.
— Ей индейцы врачевали, а они были почище наших докторишек. Эти ребята, они свое дело знали туго.
Тут звонит телефон, Лиззи вскакивает, но Белла удерживает ее.
— Отведите меня к телефону, — велит она Сэму и протягивает ему руку. Но он подхватывает Беллу, презрев ее протесты, вместе со стулом и относит в холл.
Когда он возвращается, на лице его играет ухмылочка, и Лиззи как можно более шумно отодвигает стул и принимается, громыхая вилками-ложками, чтобы заглушить Беллин голос, собирать посуду. Тем не менее разговор слышит и она.
— Не сомневаюсь, это она самая, — говорит Белла. — Повторите адрес… Так, а теперь номер телефона. Передайте дословно, что они вам сказали… Так, хорошо. Вышлите мне счет.
Минуту спустя она кое-как доволакивается до кухни.
— Какой сегодня день? — спрашивает она.
— Четверг.
— В субботу вы отвезете меня, куда я скажу.
Лиззи не напоминает ей, что в субботу здесь будет Пол, но, оказывается, Белле и напоминать не нужно.
— Можете взять вашего друга с собой, если хотите. Как только мы туда приедем, вы мне больше не понадобитесь. Так что вы сможете побыть вдвоем.
— Куда мы поедем? — спрашивает Лиззи.
Нина тем временем уходит в прихожую за Беллиным стулом.
— В Ардсли.
— Вы же там вышли замуж.
Белла кривится.
— Я прекрасно помню, где вышла замуж. Что у нас на десерт?
Позже она просит Лиззи отвести ее в гостиную, долго сидит там и, не произнося ни слова, смотрит в окно, где белка носится по шпалере вверх-вниз.
— Вы плохо себя чувствуете? — тревожится Лиззи.
— Устала, только и всего, — отвечает Белла, но это не так.
Бурную радость при мысли, что она вновь увидит Софи, свою подругу, больше чем подругу, сможет вернуть утраченный кусок жизни, если только сумеет найти верные слова, вот что на самом деле она чувствует, вот что захватило ее врасплох. «Я просто спятила в тот день», или «Ты была права» — она скажет что-то совсем простое, в этом роде.
— Ты хочешь всегда быть права, тебе плевать, сколько людей умрет, лишь бы ты была права, — орала она на Софи в кухне на Бэнк-стрит, когда видела ее в последний раз.
Война в Европе тогда только что закончилась. Газеты начали печатать фотографии концлагерей, и ее что ни ночь будил собственный крик. Клей попытался было ее утешать — подвигнулся раз в кои-то веки, — но об этом она не могла говорить ни с ним и ни с кем из знакомцев по Лонг-Айленду. Неожиданно они стали Другими, им она не могла объяснить, почему оплакивает, не в силах остановиться, эти горы трупов в Польше, почему не вправе перестать. Софи — вот кто ей был нужен.
Так что в ту среду, солнечным утром, она села в поезд и поехала к Софи.
Однако Софи не пожелала ее утешать, не пожелала даже — а ведь могла бы — сказать, что, если б она и попыталась, все равно ничего бы не изменила.
— Хочешь, чтобы я сидела с тобой шиву[84], ты этого хочешь? А где ты была раньше? Раньше должна была прийти — оплакивать их. Ты знала, что творится, все знали. Устраивались собрания, митинги, в «Таймсе» и то об этом писали. Но когда я заговорила с тобой об этом, ты и слушать меня не захотела. Почему? А потому, что это творили не с ним. Тебя трогали лишь его страдания.
— Заткнись, — твердила Белла. — Софи, Бога ради, заткнись.
Но Софи, конечно же, не заткнулась.
— Как ты живешь — это же предел падения. И я не скажу, что так и надо, — не дождешься.
Она схватила сумку, вылетела из квартиры. И всю дорогу до Пенсильванского вокзала, проталкиваясь сквозь толпу, думала: мало она обругала ее, уходя, надо бы посильней. Вместе с тем у нее стояла перед глазами картина, висевшая над столом в кухне, явно Софи, хоть и выдержана она была в более темных тонах, чем ее довоенные картины, формы там были более крупные и гнетущие. Ей хотелось сказать Софи, что картина ей понравилась.
Ей до сих пор снится, как она встречает Софи на улице, и та поворачивается к ней спиной: она ее не простила; снится, но гораздо реже, что они помирились, болтают, прерывая друг друга, смеются, а над ними небо голубое, точно на картинах Джотто[85]. Она вспоминает, как Софи однажды сказала: когда умрет, она — еврейка-не еврейка, — а перенесется в мир Фра Анджелико[86], и пусть только попробуют ее не пустить. Вспоминает, как в полночь мчала на Бэнк-стрит: не могла — иначе не заснуть — не поделиться с Софи: рассказать, что ей открылась природа страдания, что в ее работе случился прорыв. В то время ей и в голову не приходило, что это любовь. Любовь — это было нечто иное, более мучительное, предназначенное исключительно мужчинам. А теперь, будь у нее выбор, она предпочла бы, чем любого из них, вернуть Софи. И если Софи позволит, вдруг ей и удастся об этом сказать.
— Знаешь, чего я хочу? — спрашивает Марни.
Вот уж что его нисколечко не интересует, и она это знает, но точка невозврата давно пройдена: ее несет. Она изголодалась — слова, руки, все выдает ее. Ей невтерпеж, ее пальцы сами собой тянутся к Марку Дадли, ползают по нему, а он лежит молча: отказывается утолить ее голод.
Да и она обходится с ним не лучше: отказывается — уперлась, не сдвинешь — отвечать на его расспросы про ту катастрофу, оттого, видимо, он и отгородился от нее стеной холодности, неприязни.
— Хочу жить в просторном старом доме за городом и чтобы там было полно зверья. Гнедые лошади. Большие мохнатые собаки. Яблоневый сад. Огромный каменный камин. А на людей глаза бы мои не глядели, не увижу ни одного — скажу спасибо. Такая мечта у меня еще с детства. Нас было восьмеро детей. Мы с сестрами жили втроем в одной комнате, и я все думала: «Вот будет у меня свой дом, никого даже на порог не пущу».
Он нарочито зевает, вынимает руку из-под головы, чешет яйца. Потом, не касаясь ее, подкладывает руку обратно под голову. Она вздыхает, приподнимается, упираясь на локоть.
— Знаешь, а у него в детстве были лошади. Он мне рассказывал про них. — Дадли пошевелился, но говорить, ничего не говорит. — Хочешь, расскажу про его лошадей?
— Не так чтобы очень.
— Про тот вечер я не могу говорить, нет и нет.
Он наконец поворачивается к ней.
— Раз так, расскажи про Беллу Прокофф?
— Про что? Что про нее рассказать?
— Он говорил с тобой о ней, иначе и быть не может. Жаловался, оправдывался — мало ли что. Ты, как водится, расспрашивала про нее. Подружки всегда расспрашивают про жен, нет, что ли? Насколько я знаю.
— Что ты хочешь этим сказать? Что ты женат?
— В данный момент нет. Так, наблюдение над жизнью.
— Не понимаю, почему ты во всем видишь одну низость.
— Так уж я устроен. А теперь расскажи, что говорил про Беллу Прокофф.
— Он не… Мы ни о чем таком не говорили. Он говорил, что когда-нибудь мы будем вместе, и я на него не нажимала — мне этого хватало. Я же была совсем молоденькая, верила, что все как-то образуется.
— Я знаю, что один раз он привел тебя туда, к ним домой. Когда она еще там жила.
— Господи, кто ж тебе это рассказал?
— Один из тех, у кого я брал интервью. К тому же это выплыло на следствии, после его смерти, ты что, не помнишь?
— Нет, не… И потом, какое это имеет отношение к катастрофе?
— Не знаю, но это есть в расшифровке стенограммы.
— Раз ты читал стенограмму, ты знаешь больше меня. Я ничего не помню: дело давнее.
— А ты напряги память. Вот он приводит тебя в их дом, как это было? Он познакомил тебя с ней? Сказал: «Это Белла, моя жена?» Или что? Что-то же он должен был сказать, прежде чем повел тебя туда.
Она падает на подушку, зарывается в нее головой.
— Он сказал: «Хочу показать тебе мою мастерскую. Мы зайдем туда и тут же уйдем».
— Не слышу, что ты говоришь.
Она приподнимает голову.
— Я сказала: он мне объяснил, что мы зайдем в его мастерскую и тут же уйдем. Мы так и сделали.
— А он не сказал: «Там сейчас моя жена». Ну же, колись. Не может такого быть, чтобы за все время, пока вы были вместе, он совсем о ней не говорил.
— Говорил, что ему ее жаль, что у них сейчас разлад, но что у нее никого другого нет. Говорил, что не может бросить ее и, невзирая ни на что, всегда будет заботиться о ней. Но он хотел быть со мной, хотел, чтобы мы жили вместе, вот что важно. Ты доволен?
— Доволен. Значит, он повел тебя в мастерскую, и что потом?
— Потом… мы смотрели картины, над которыми он тогда работал. Об одной картине он сказал, что она моя, она вся такая лиловая, а внутри много серого, с тонкими, точно кружево, оранжевыми штрихами. Красивая, глаз не отвести. Когда он ее писал, он думал обо мне, так он сказал, вот почему она моя, и, что бы с ним ни случилось, он хотел бы, чтобы эта картина была у меня. Ну а она, ясное дело, не отдала картину, даже когда я через знакомых попросила отдать ее. Но эта картина навеки врезалась мне в память. И картина эта моя. Она так и не продала ее, наверняка боится, что тогда не миновать скандала. Небось хранит ее где-нибудь в сейфе.
— Я думал, он тогда больше не писал.
— Он так не говорил. Он показал мне картины, над которыми работал, а после его смерти на них поставили более ранние даты, чтобы считалось, что он тогда уже не работал, но… Не знаю. Я думаю, работал. Помню, какие-то картины были составлены в угол, он их поворачивал, показывал мне. Вот как оно было. А потом мы сели в машину и уехали.
— Так ли это было?
— Конечно, так.
— В стенограмме значится, что Белла Прокофф вызвала полицию и велела вышвырнуть тебя из дому.
— Гад ты.
— Вот как оно было, а ты, видать, про это запамятовала.
— Гад ползучий, вот ты кто.
Полицейский конфузился, отводил глаза в сторону, тер подбородок, смотрел вдаль, на болота, мямлил что-то вроде: ты, мол, девушка разумная, не останешься там, где тебя не хотят видеть. Клей тем временем орал: «Это мой дом, кого хочу, того и привожу». Так недоросли, так несмышленыши бунтуют против матерей. А Белла стояла на крыльце, презрительным взглядом прожигала ее буквально насквозь, она прямо вся скукожилась изнутри. Белла была в каком-то буром балахоне, поношенной мужской кацавейке с кожаными пуговицами, голова туго повязана платком. Увидев, какая Белла старая и некрасивая, она испытала шок. Она — в цветастой юбочке, белой кружевной блузочке, со свежим маникюром, блестящие светлые волосы красиво уложены — считала, что все козыри у нее на руках, и тут впервые устыдилась. В ту пору никто не смог бы убедить ее, что смазливого личика мало, что настанет день, когда она еще позавидует Белле Прокофф, чья кацавейка так ужаснула ее.
Марк Дадли испытующе смотрит на нее, улыбается, и улыбка у него гадкая.
— В чем дело? — спрашивает она и садится. — Ты о чем думаешь?
— О тебе и о нем, — говорит он и легонько поглаживает ее между грудями. — Сказать тебе, что я об этом думаю?
— В каком смысле?
— В таком, что я наконец сообразил, как оно на самом деле было. Хочешь послушать?
— Не знаю. — Она отодвигается от него. Натягивает простыню, прикрывает грудь. — Не уверена.
— Хочешь, как не хотеть. — Он откидывается на подушки, так чтобы не касаться ее, снова подкладывает руки под голову. — Этот мужик, ему, понимаешь ли, за сорок, он — так все считают — великий художник, одна беда: писать он больше не может. Совсем не может, что факт, то факт. И про это опять же все знают и ждут не то чтобы он написал что-то грандиозное, не то чтобы грянулся со всей высоты. Он все понимает по их глазам, понимает, что добра ему они не желают, а хотят, чтобы он грянулся, упал, чтобы стал с ними вровень, и допустить такого он не может, он должен доказать, что они обманулись в своих ожиданиях.
— Все было вовсе не так, — говорит она, но слушать ее он не хочет.
— И тут он встречает эту красотулю ирландку, совсем молоденькую, спелую, с аквамариновыми глазами, и она его боготворит. Ей невдомек, что он не то кончился, не то живет в страхе, что так оно и есть. А для нее он — бог. И он вдруг начинает смотреть на все ее глазами, ему вдруг кажется, что он еще величина, какое-то время, во всяком случае. Она угождает ему во всем — и в постели, и вообще, и он надеется, что это его возродит, но не тут-то было. Спать с ней он спит, но это вовсе не значит, что он сможет писать. Тогда он начинает ее поругивать, а вероятно, и поколачивать, мытарить, и все потому, что она ему не помогла, а вероятно, и потому, что она ни о чем не догадывается, не знает, что он неудачник, и презирает ее за это.
— Бред, — говорит она, — ты все не так понял.
И она вспоминает, как оно было на самом деле, как он сидел в ее комнате с бархатными шторами, по лицу его текли слезы, и она вставала с подоконника, утешала его, гладила по спине, по голове, по плечам, шептала, что все хорошо. Она любила его, потому что из всех ее мужчин только он один мог вот так, не стыдясь, плакать при ней.
— Эта ваша великая любовь — не Бог весть что, не такой уж это пламенный роман, верно я говорю? Он тебя держал напоказ, не для чего другого. Да иначе и быть не могло: он же не просыхал, а всем известно — у пьяниц с этим делом неполадки. У них то не встает, то они засыпают, не кончив, то всю постель заблюют. Что ли, не так? Ведь так оно было?
— Нет. Ничего подобного.
— И сколько же годков ты живешь-кормишься этой легендой?
Больше всего ее изумляет даже не его злобность — добрым он ей никогда не казался, таких иллюзий у нее не было, — а то, что он решительно все исказил. За его муку, а она не отпускала Клея Мэддена ни на миг, вот за что она в него влюбилась, ей она распахнула объятья, это и привело его к ней, когда сил у него уже совсем не оставалось. Один человек, француз, она переспала с ним всего раз (познакомилась в баре отеля), сказал: «У тебя дар сострадания», и был прав, так оно и есть. Дар ее вовсе не в постельных делах, а в сострадании.
Что за жизнь прожил Марк Дадли, если он не верит, что бывают и не гнусные тайны? Ей хочется рассказать ему про свою жизнь после смерти Клея Мэддена, про всех мужчин, которые рвались переспать с ней из-за него. И она выскочила за первого же парня, который был ей не отвратен в постели, за первого же, который, когда она плакала, не пытался растормошить, рассмешить ее.