Прежде чем судьба окликнула его по имени, этот человек жил мирно, растительной жизнью, знал маленькие радости и огорчения да свой крестьянский труд, в котором все было ему известно от начала и до конца.
После большого сражения у Бычьего болота рота капитана Каракачанова оцепила село. Всю вторую половину дня жандармы пропьянствовали с кметом[11] в управе, а вечером пошли рыскать по настороженному селу, арестовали человек десять как возможных ятаков[12] Начо, два дня и две ночи их допрашивали, самых подозрительных отправили на телеге под конвоем в город, остальных, посиневших от побоев, отпустили, а отца Начо и еще две семьи партизан выслали в Делиорман. По селу прошел слух, будто опустевшие дома высланных сожгут, однако выполнение этой угрозы откладывалось. Пока телега, мобилизованная у соседей, ждала, когда отец Начо вынесет узел с вещами — больше ему ничего не разрешили взять, — Ефрем, втянув голову в плечи, вытаращив глаза, дико и озадаченно смотрел через плетень; ему жалко было старого дядю, и в то же время злобная радость вскипала в его душе. Когда старик мелкими шажками шел к калитке, скривившись набок под тяжестью узла, он увидел племянника, окликнул его: «Ефрем! Ефрем!» — и, подойдя поближе, клятвенным шепотом наказал ему беречь дом, не забывать, что они — кровная родня, что бы там ни случалось между ними, потому что ему теперь уже не вернуться — его дело гиблое, раз его засылают на край света. Потом старик просунул руку сквозь плетень и подал ему ключ, а Ефрем взял и от удивления и растерянности ничего не смог ему сказать, кроме: «Ладно, дядя».
Неделю спустя пришло сообщение о смерти старика.
Было начало июня, жаркого месяца с длинными днями, с рассвета и до темноты полными страшных событий, событий во всем мире, отзвуки которых леденящим дыханием обдавали село. Жандармская рота отбыла, пригрозив, что еще вернется жечь дом, но пока дом стоял — ладный, красивый, запертый на ключ, и Ефрем утром, встав с постели, и вечером перед сном находил себе дело у плетня и все на него посматривал. Наконец, он не вытерпел. Улучил время, когда ни жена, ни соседи не могли его видеть, и в сумерках пробрался в дом, чтобы осмотреть его изнутри. Дом был большой, построенный лет десять назад из обожженного кирпича, крытый марсельской черепицей, с тремя просторными комнатами; на стенах висели фотографии и полки с книгами, наваленными в беспорядке, — их оставил Начо, уходя в партизаны. «Если есть бог… — подумал Ефрем, погружаясь в жаркие волны своей мечты, — если есть бог…» Когда пришло сообщение о смерти дяди, он застыл на месте с раскрытым ртом: не иначе как перст судьбы…
На другой день он встретился с Начо.
Дикое неуемное желание завладеть дядиным домом погнало его с мотыгой на плече вроде бы покопаться в собственном винограднике, а на самом деле — чтобы разведать и дядин виноградник, как он уже разведал его дом; ему хотелось пощупать своими руками и этот виноградник, который не выходил у него из головы, дразнил и соблазнял. Ступив на межу, он забросил мотыгу на свою сторону и, озираясь, жадно зашагал по дядиной земле среди недавно обрезанных лоз, увешанных молодыми гроздьями. Когда он заглянул в шалаш, оттуда пахнуло человечьим духом, и его пробрала дрожь. Никаких следов не было заметно, в углах лежали кучи желтой соломы, на вид давно никем не тронутой, и все же знойно пахло человеком. А что если Начо здесь? Ефрем повернул назад, то и дело оглядываясь на шалаш, который подбирал июньскую тень под свои покатые стены, похожие на полы женского сукмана. Поспешно и встревоженно, как вор, заметивший, что за ним следят, он пересек межу, чтобы укрыться в собственном винограднике, когда из-за ближнего куста шиповника послышался голос: «Ефрем! Ефрем!» — и на меже встал молодой парень в брезентовой куртке, затянутый ремнем, на котором висели револьвер и две гранаты. У Ефрема зазвенело в ушах. Небритый, страшный на вид, парень смотрел на него с суровой усмешкой; его левая рука висела на бинте, перекинутом через шею. «Иди сюда! — сказал он хриплым голосом лесного жителя. — Не бойся!» Он сказал это тихо, но для насмерть перепуганного Ефрема его голос прозвучал как приказ судьбы, и он подчинился. Подойдя к кусту, он увидел Начо, лежавшего, опершись на локоть, на теплой траве в тени от куста, такого худого и бледного, что он едва его узнал. Перед его грудью, на земле, лежал автомат с железным прикладом. Несколько секунд они молча вглядывались друг в друга, как будто им надо было многое сказать без слов, потом Начо кивнул, приглашая его сесть рядом, коротко и строго кивнул и, часто дыша и покашливая, рассказал, что был ранен в бою у Бычьего болота («Ты, верно, слышал, брат?»), что в легких у него две пули, и он едва ушел живым, раны гноятся, нужны лекарства, бинты для перевязок, еда, а ничего нет, он уже десять дней так бедствует, потому что все окрестные села после боя оцеплены, а его ятаки арестованы. Небритый, худой, бледный, как солома, Начо пробуждал жалость, страх и отвращение, и в том мире, в котором он пытался выжить, не было ни места, ни времени для пустых слов. «Короче говоря, — продолжал Начо, — мне нужна помощь, брат, мне худо, я остался без связи, тебя мне сам бог послал, а то бы я сгнил тут заживо…» Ефремовы глаза прыгали по сторонам, сердце колотилось, ему хотелось крикнуть со всей мочи и со всей мочи бежать куда глаза глядят, но он чувствовал себя так, словно его привязали веревкой за шею.
— Вы здесь одни? — спросил он, облизнув губы.
— Это не имеет значения, — бросил резко и сердито парень с рукой на бинте, стоявший немного в стороне, сбоку от Начо.
В лесу крикнула сойка, и парень бесшумно двинулся по меже к низким дубкам. Ефрем медленно перевел дух, медленно и тихо, чтобы не было слышно. Лихорадочные глаза двоюродного брата пронизывали его насквозь, рука Начо лежала на прикладе автомата.
— Хлеб запрещено выносить, — прошептал Ефрем, помолчал и добавил: — Дядю выслали, а потом пришло сообщение о его смерти.
— Так, — сказал Начо после короткого молчания, как будто все знал или обо всем догадывался, а если и не знал, происшедшее было очень далеко от него. — Тебя не забирали, а?
— Нет. Кмет Костадинов вызывал меня еще осенью, когда прошел слух, что ты ушел в лес, и отпустил. Я ему рассказал про поле, что за Бекировым колодцем…
И упоминание о поле не имело для Начо никакого значения.
— Откуда этот кмет? — спросил он.
— Откуда-то из-под Врацы. Раньше был на новых землях, потом сюда назначили.
— Как он себя ведет?
— Бабник и пьяница, а так не вредный.
— Ночной патруль назначается?
— Ага. Когда и меня вызывают, дремлем в управе у телефона. Полевые сторожа больно стараются.
— Выйдешь на рассвете, — сказал Начо так, словно они уже обо всем договорились. — Раз жандармы убрались из села, и полевые сторожа не станут стараться. Принесешь бутылку сливовицы, пару-другую старых чистых рубах для бинтов, котелок куриной похлебки и хлеба, побольше хлеба.
— Начо!
— Не бойся, братишка! Если выживу, придет время, я тебя не забуду. Сам понимаешь, что значит для меня твоя помощь. А дело уже идет к концу. Этим гадам недолго осталось бесчинствовать, скоро подожмут хвост, и тогда мы им покажем! — Начо задохнулся и закашлялся глухо и глубоко, словно отрывал кусочки от своего легкого, лицо его посерело. Когда кашель его отпустил, он помолчал немного, улыбнулся и добавил: — Тебя никто не подозревает, все знают, что ты враждовал с моим отцом. Ты должен помочь мне, брат!
Неожиданно тот парень снова вышел из-за куста. Тень его появилась раньше, чем послышались шаги.
— Я, — забормотал Ефрем, — я…
— Вот здесь оставишь еду, — сказал Начо, не слушая его.
— И смотри, чтобы никто тебя не видел, — строго предупредил парень.
Коротким жестом руки Начо отослал его и глухо закашлялся; больше говорить было не о чем.
На обратном пути Ефрем шел так быстро, будто за ним гнались, время от времени спрашивая себя, как если б он только проснулся, с ним ли это случилось, или страшное свидание с Начо ему приснилось, озирался, оглядывая пустое поле, и ждал, что вот-вот услышит выстрелы, лязг оружия и увидит зеленые кители за межами. Дыхание со свистом вылетало из его груди, он вдыхал воздух часто-часто, а его все не хватало, еще немного, и он рухнет замертво на землю… «Оставишь еду под кустом…» Почему, Начо? Ты ранен, я понимаю, но я-то в чем провинился, мне-то за что под обух идти? Не бывать этому! Только захлопнув за собой дверь своего домишки, Ефрем, взмокший от пота, сообразил, что забыл мотыгу на винограднике. Пропади она пропадом! Он снял крышку с горшка, стоявшего на кирпичах возле очага, — фасолевая похлебка была сварена и подперчена, кукурузный хлеб испечен и завернут в полотенце, чтобы отмякла корочка, а жена ушла пасти корову. Ефрем выкурил цигарку при закрытой двери, успокоился и вышел во двор.
Только он посмотрел на дядин дом, как перед его глазами опять всплыл Начо — лежит в тени от куста, опершись на локоть, — но теперь, на расстоянии, этот образ его не пугал — вокруг все было знакомо, привычно, мирно. «Начо, братишка!» — простонал Ефрем, обожженный жалостью, которая неведомыми путями пришла к нему только сейчас, и враз решил, что надо отнести ему еду, невозможно не отнести, как он оставит родного человека, тяжело раненного, попавшего в такую беду! И это внезапное решение вновь представило все в таком страшном свете, что у Ефрема сердце оборвалось и на мгновенье подкосились ноги. Он шумно вздохнул, скрутил новую цигарку из клочка газеты и долго выбивал огнивом искру из кремня, унимая дрожавшие руки; наконец успокоился, сделал короткую затяжку и опять уставился на дядин дом.
Глаза его подернулись дымкой, он смотрел словно сквозь прозрачную завесу, за которой все казалось смягченным и зыбким. «Экой домина! После этого кровососа дом остался совсем новый, три большие комнаты и отдельный погреб, а сын его помирает на меже, простреленный двумя пулями… — Ефрем отшвырнул щепку, попавшуюся ему под ноги. — Пропади он пропадом, этот дом! Человеку ничего не нужно, кроме куска земли метр на два. Начо, братишка, я отнесу тебе еду, головы не пожалею!» У Ефрема защипало глаза, он вытер их, бросил недокуренную цигарку и, повернувшись спиной к дядиному дому, нырнул под навес. Из сплетенных, оставленных на семя кукурузных початков он оторвал один, накрошил его в миску, кликнул кур и высыпал зерна на сухую землю. Куры тут же забыли про свою птичью лень и, растопырив крылья, с жадностью кинулись к зернам. Ефрем подманивал их все ближе и, наконец, схватил одну, остервенело клевавшую у самых его ног. Остальное было проще простого. Он отрубил ей голову на чурбане, поставил кипятить воду и успел ощипать курицу до возвращения жены.
Утаить от жены то, что он задумал, было невозможно: похлебку должна была сварить и заправить сырым яйцом она, хлеб замесить — она, рубашки достать из сундука и выстирать, если потребуется, тоже она. Когда он рассказал ей в чем дело — умолчал только о тяжелом состоянии Начо, — жена так испугалась, что кусок застрял у нее в горле. «Ты рехнулся, — наконец выговорила она, — господь отнял у тебя разум!» — «Начо — человек, — смущенно ответил Ефрем, — не то что его отец…» — «Господи милостивый, а о детях ты подумал?» Жена запричитала, сидя перед миской с постной фасолевой похлебкой, дети — оба малыши — удивленно уставились на мать, Ефрем вспылил, крикнул, чтоб она замолчала, не пугала детей, и жена примолкла. Но как только дети выбежали из дома на улицу, она снова взялась причитать и, пока не сварилась курица, все бранила мужа. Потом замесила тесто и ушла в огород — ей не сиделось на месте. А Ефрем выгнал корову, чтобы попасти ее еще возле реки.
Эта корова, белой масти, с большими коричневыми пятнами, была его богатством. Скоро ей предстояло впервые телиться, ее большое отвисшее вымя обнадеживало хозяина. Он прогнал смирное животное по небольшой улочке, выходившей к реке — река протекала возле самого села, — и пустил пастись, а сам с серпом в руке отправился нарезать травы на межах возле огородов. Занимаясь всем этим, он почти не думал о тяжелом деле, которое ему предстояло сделать на другой день утром, а если мысль о нем и приходила ему в голову, он с легкостью ее отгонял. Невдалеке паслись небольшие отары, возле которых одиноко торчали пожилые крестьяне: после нашествия жандармов люди старались не собираться вместе — каждый опасался другого. Нарезав травы, Ефрем посидел в тенечке под ивой и, когда солнце опустилось низко над горизонтом, погнал корову домой.
Жена готовилась сажать тесто в печь. Она, видимо, была сильно расстроена, ее костистое загорелое лицо застыло в страхе, и когда Ефрем вошел, она смерила его долгим взглядом, словно оценивая, чего он стоит. «Ефрем…» — заговорила она, но он не стал дожидаться ее вопроса. «Слушай, жена, политика меня не интересует, но Начо мне сродный брат, каждый на моем месте помог бы, зверем надо быть, чтобы не помочь, человек помирает…» Он спохватился, что сказал больше, чем хотел. «Так уж плох?» — спросила жена. «Не держится на ногах, десять дней голодал…» — «Господи милостивый!» Женщина разровняла тесто на круглом медном противне и сунула в раскалившуюся печь. Они помолчали, слушая, как гудит огонь, «Ефрем, старый жмот помер, чтоб ему не видать добра и на том свете, если и Начо помрет, дом останется нам, больше некому…» — «Это точно, — отозвался он, — а ему, видно, не выкарабкаться». — «Так он плох, а?» — «Совсем плох, двух слов не может сказать, не задохнувшись». Женщина перевела дух, открыла без всякой нужды дверцу печки, огонь отбросил медные блики на ее скулы. «Ну что ж, иди тогда, снеси ему поесть, может, и поправится, ну, а если помрет…» — «И если выживет, он добра не забудет, — подхватил Ефрем, — так он мне и сказал: помоги мне, брат, придет время, я тебя не забуду». Женщина стала тихонько всхлипывать.
Скоро, весело гомоня, прибежали дети, мать их умыла, накормила и уложила спать. Загнала кур в курятник, заперла корову, бросив в ясли свеженарезанной травы, а потом, когда вынула хлеб из печи и завернула, чтоб отмяк, они вдвоем долго молча сидели в темноте возле догорающей печки. Когда совсем стемнело и в притихшем селе смолкли редкие вечерние звуки, оба сразу поднялись, вышли из дома и при бледном свете восходящей луны повернули к завалившемуся плетню, который отделял их от дядиного двора. «Ключ взял?» — спросила жена, и муж ответил: «Взял». Живя простыми общими заботами и общими надеждами, они не сознавали, что и мысли у них одинаковые и что их взаимное согласие служит опорой каждому из них. Раздвинув плетень, они пролезли между поперечными жердями и долго прислушивались: дом был заперт властями, любое соприкосновение с ним воспрещалось. Потом Ефрем сунул ключ в замок, висевший на филенчатой двери. Внутри было темно, но они осмотрели комнаты, сначала большую, потом две поменьше, широкие прямоугольники окон светлели в ночной тьме, озаренные молодой луной. Как беспокойная тень, женщина мелькала то в одной комнате, то в другой, и Ефрем услышал ее частое дыхание и прерывистый шепот: «Вот тут поместим детей, слышишь, на двух кроватях, места хватит…» — «Хватит, — ответил он глухо, — и на трех детей хватит…» — «Разрази тебя господь!» — воскликнула она от избытка чувств.
Налюбовавшись на дом в косых полосах лунного света и словно опьянев от этого, они вышли и заперли его снаружи. «Завтра заглянем в амбар, — сказал муж, — зерно у него взяли, но кадушка отрубей, может, и осталась где-нибудь в углу…» — «Чтоб ему и на том свете добра не видать», — проворчала жена. Они легли спать рядом с давно уснувшими детьми. «Если дом останется нам, то и виноградник останется, и поле…» — промолвила жена после долгого молчания. «Это точно, — согласился муж, — все останется». — «Господи милостивый!» — вздохнула она и умолкла.
Всю ночь — и прежде чем уснуть, и во сне — они думали о доме, и мысли их были легкими, праздничными, из какого-то другого мира. И хоть они и не выспались, на рассвете оба были уже на ногах. Ефрем запихал еду, бутылку сливовицы и рубашки в большую холщовую сумку, сверху прикрыл свою поклажу старым тряпьем и пошел навстречу заалевшейся заре. Жена перекрестила его спину. В это раннее утро поле было безлюдным, и постепенно он успокоился. В душе у него осталось одно удивление: надо же, он осмелился нести еду раненому партизану, он, Ефрем! Кто бы этому поверил? И все же это было правдой! Чем дальше он уходил полями, настороженно озираясь, тем сильнее ощущал, как к его удивлению примешивается смутное недовольство. А чего ради ему дрожать и рисковать головой? Стоит ли? Это нарастающее недовольство потребовалось ему, чтобы подавить страх, и скоро он уже сердился вовсю. Он хорошо понимал, что сердиться на Начо не за что, хотя тот просил его так, словно приказывал; он мог не выполнить его приказ! Мог не выполнить, а вот выполняет; мог не сердиться на него, а вот сердится. Он чувствовал в себе незнакомую злую силу: силу человека, которому кто-то обязан. «Страх мы перетерпим, а потом поглядим, что он сделает, раз пообещал меня не забыть!» Ефрем дошел до виноградника, не встретив ни души. Про себя он был уверен, что никого не встретит, разве только если б за ним шли от самого села, а кто его заметит — выходов из села много, и все ведут в поле. Он поставил сумку под лозой и опустился на землю, чтобы передохнуть. Собравшись с силами, он встал и, прислушиваясь к малейшему шороху и звуку (в ближнем лесу щебетали ранние пташки), перенес еду к кусту шиповника и прикрыл. Потом отошел на середину своего виноградника и, совсем успокоившись, растянулся на еще не прогретой земле. Солнце медленно поднималось по небосводу, день был ясный, погожий, тихий. Незаметно он задремал — и вдруг встрепенулся: что ж, так он и уйдет, не повидав Начо? И задав себе этот вопрос, тут же ответил: «А зачем мне понадобилось его видеть? Уберусь-ка я отсюда поживей!» Он вскочил, схватил мотыгу и пустую сумку и быстро спустился по пологому склону, все время оглядываясь наверх, на шалаш. Скоро виноградник остался позади. Теперь он шел вдоль опушки леса, вдававшегося в соседские виноградники. Повсюду было пусто и тихо — и только он вышел на укатанную полевую дорогу, как услыхал знакомое посвистывание и застыл на месте. Прячась за молодой дубовой порослью, парень настойчиво махал ему рукой. Ефрем насупил брови и молча потащился за ним. Скоро они дошли до уединенной поляны возле сырого тенистого оврага. «Вот где они прячутся, — подумал Ефрем, — не в шалаше, а в овраге». Начо лежал на припеке под утренним солнцем, опершись на локоть, и выглядел еще хуже, чем накануне. Рядом с автоматом на земле мирно стоял котелок с куриной похлебкой — он уже принялся за нее. Начо улыбался.
— Видишь, брат, не так уж страшно.
— Ты-то как? — спросил нахмурившись Ефрем.
— Откровенно говоря, плохо. Авось от твоей похлебки силенки вернутся… Слушай. — Начо закашлялся, парень тревожно глянул на него. — Придется тебе сделать еще одно дело…
— Начо, я, это самое…
— Не пугайся, — прервал его с бледной улыбкой Начо. — Первый шаг — самый страшный, а ты его уже сделал. Скажи, Пено Дживгара арестовали?
— Отпустили еще позавчера.
— Скажешь ему, чтобы пришел к кусту завтра рано утром. Если будет еще что-то для тебя, он тебе передаст.
— Что еще-то для меня?
— Может, и ничего, к тебе я обращусь только в крайнем случае. Сейчас тебя никто не видел?
— Никто.
— Я же тебе сказал: рано утром можно спокойно выйти из села, никто не заметит… А как твоя жена?
— Хорошо. — Ефремово лицо на секунду просветлело. — Кланяется тебе.
— Пусть только держит язык за зубами — женщина ведь.
— Не бойся.
— Ну, теперь иди и помни, что я тебе сказал: фашистам скоро конец.
Начо бессильно откинулся на спину.
Пока Ефрем, вскинув мотыгу на плечо, отдалялся от края тенистого оврага, ему все чудилось, что парень с перевязанной рукой крадется за ним по пятам.
Пено Дживгару он передал поручение Начо в тот же день, под вечер, нарочно прогнав свою корову по дальним улицам, как будто искал, где бы ее попасти. Пено выслушал его молча, задал несколько вопросов и велел держаться с коровой на выгоне, чтобы, если понадобится, они увиделись бы там, а домой к нему чтобы Ефрем не заходил.
«Как же, надейся, — подумал Ефрем, все существо которого противилось насилию. — В ваши дела я боле не путаюсь, до-о-о-лго будешь ждать!» Два дня он просидел дома, все забросил, даже выйти на улицу не осмеливался, чтобы не попасться на глаза Пено. Но на третий день ему показалось, что его страхи преувеличены, новых слухов о страшных событиях не появлялось, в небе светило мирное жаркое солнышко, лаяли собаки, и как-то не верилось, что в трех километрах от села, в Дубраве, умирает преследуемый законом человек. Не набрался ли он сил с его куриной похлебки и не ушел ли куда-нибудь в другие края? Ефрем почувствовал любопытство и, пообедав, погнал корову на выгон.
Пено ждал его, сидя под тенистой ивой возле горстки своих овец, и сразу же упрекнул за то, что он не явился накануне, как они уговорились. «Ты же обещал Начо, — мягко выговаривал ему Пено. — Так нельзя!» — «Послушай, Пено…» Но Пено не хотел слушать: «Начо очень плох, хуже, чем был позавчера, ему завтра же надо укрыться». — «Как укрыться?» Ефрем почувствовал, как страх холодными мурашками прополз у него по спине. «Запряжешь лошадь в телегу…» — «У меня одна корова», — возразил Ефрем. Пено кивнул и, озираясь, заговорщицки понизил голос: «Знаю, но ведь когда тебе бывает нужно, ты договариваешься с соседями! Поедешь завтра рано утром с телегой на виноградники, положишь Начо на дно, завалишь сухой лозой и привезешь в село среди бела дня, когда никто ничего такого не ждет и никому в голову не придет тебя спрашивать». — «Почему я, Пено? — В голосе у Ефрема тоненько прозвенела трусливая ярость. — Если меня схватят, мне не сносить головы!» — «Верно, — согласился Пено, — но тебя не схватят, тебя никто не подозревает, только ты можешь провернуть это дело, никто другой, мы с Начо долго всех перебирали, и Начо велел тебе». — «Я его привезу сюда?» — «Ты его привезешь под лозой». — «И где оставлю?» — «У вас». — «Как у нас? А жена, дети?» — «Я же тебе сказал, что тебя никто не подозревает и безопасней всего у вас. Ему нужен уход, Ефрем, он тяжело болен. Я купил ему лекарства…» — «Ну, так и отнеси ему!» — «Нельзя, меня власти подозревают, и Начо мне запретил к нему ходить, такое дело».
Пено умолк, и Ефрем молчал, солнце жгло землю медленным огнем.
— Ты должен его привезти, больше некому, да и ты, как ни кинь, уже увяз…
— Я не увяз!
— Увяз. За одну ту первую встречу с тобой могут разделаться, чтоб ты знал. Другого выхода у тебя нет. А если поможешь, Начо тебя не забудет, он велел передать. И еще сказал, что ему было неудобно прямо тебе это поручить, поэтому он вызвал меня.
— Как так неудобно?
— Боялся тебя напугать. Самое главное, чтоб ты выдюжил, Ефрем.
Пено Дживгар добавил еще что-то в этом духе тихим заговорщицким шепотом, а Ефрем мысленно бежал сломя голову, уже ничего не слушал, ему хотелось выть и кусаться. «Матушка родимая, опутали меня! Разнесчастная моя планида!» Он поднялся. Солнце медленно клонилось к горизонту, и в летнем дне было столько покоя и неги, что то, о чем они сейчас говорили под ивой, казалось тяжелым сном. Пено тоже встал.
— Когда его привезешь, приходи завтра в это же время, я дам тебе лекарства. Слышишь?
Ефрем не ответил. Он сердито прикрикнул на корову, и та, тяжело заколыхав своим набухшим выменем, пошла к дому. Жена встретила его долгим взглядом, ни о чем не спросила, и он ничего не сказал. Но полчаса спустя сам рассказал, что ему велел сделать Начо, как Начо было неудобно и потому он вызвал Пено, но что такой приказ выполнить невозможно, эти люди ума решились! Пока Ефрем говорил, жена молча смотрела на него широко раскрытыми глазами, ее скуластое лицо светилось смертельной бледностью, и именно в этот миг от ворот послышался крик: «Ефрем! Ефрем!», словно сама судьба вмешалась, чтобы прервать страшный разговор. Ефрем вздрогнул, вышел на крыльцо, посмотрел на ворота, и кровь застыла у него в жилах: там стоял сельский сторож с ружьем на плече. Вконец растерявшись, не помня себя, Ефрем пошел к нему, два раза споткнулся на неровном дворе и испытал дикое желание бежать куда-нибудь со всех ног. Он не успел дойти до ворот, как сторож прокричал повелительным голосом человека, облеченного маленькой, ревниво охраняемой властью: «Костадинов велел тебе поставить бочку с водой у плетня — завтра придет рота жечь дом твоего дяди, слышишь?» Вот, значит, в чем дело! Ефрем с облегчением перевел дух, достал кисет с табаком и протянул сторожу, чтобы тот скрутил цигарку, но сторож отказался. «Какая рота?» — спросил он, наслаждаясь радостным освобождением и не сознавая всего смысла услышанного. «Жандармская, — строго ответил блюститель сельского закона. — Мы выполняем приказ Костадинова: он велел тебе заготовить бочку с водой, а то когда будет гореть дом, огонь может перекинуться к соседям». — «Какой дом?» — «Твоего дяди, завтра утром. Рота может прибыть рано, а может и попозже, так чтоб ты был готов». И словно смягчившись или желая показать свою осведомленность, сторож добавил тише, что приказано сжечь все три дома высланных, тут уж ничего не поделаешь — распоряжение властей. И сразу пошел прочь, потный, повесив ружье на плечо. Ефрем с опозданием осознал смысл услышанного, в голове у него загрохотал ужас, и словно эхо разнесся неистовый вопль его жены: «Господи милостивы-ы-ый! Головушки наши горькие!»
Она все слышала.
Стоя под косыми лучами заходящего солнца, они смотрели друг на друга, не говоря ни слова, потом Ефрем молча кинулся в погреб, чтобы достать бочку и замочить, вытащил, как разладившаяся машина, несколько ведер воды из колодца, а жена повторяла: «Господи милостивый!» — и хваталась за голову. «Хватит скулить! — прикрикнул он на нее. — Господь тебе не поможет! Пропали мы!» Он доставал ведро воды, выливал его в бочку, а вода протекала сквозь рассохшиеся клепки, он останавливался и смотрел диким взглядом, как вытекает вода, потом опять доставал ведро и опять выливал его в бочку, наконец жена не выдержала и, тихо подвывая, ушла в дом и захлопнула за собой дверь. Раскрыв рот, шумно дыша, Ефрем стучал ведром по сырой колодезной кладке, то опуская, то поднимая его, и никак не мог совладать с этой рассохшейся бочкой. Вдруг жена позвала его: «Ефрем! Ефрем!», и он вошел в дом, не глядя на нее. В отрешенном спокойствии, словно она удалилась в какой-то нездешний мир, женщина проговорила: «Начо совсем плох». — «Совсем», — согласился он. «Он не выживет». — «Не выживет», — эхом отозвался муж. «Если ты не привезешь его сюда…» — «Я еще в своем уме! Завтра придут жандармы жечь дом, а я привезу его сюда! Ты видишь, господи, какие муки мы терпим!» Ефрем достал кисет с табаком, подошел к печке и стал свертывать цигарку. За окнами догорал закат, уныло шумело село, придавленное страхом. Они помолчали, не глядя друг на друга, потом Ефрем несколько раз затянулся, бросил цигарку на пол, и они, не сговариваясь, вышли посмотреть на дядин дом. «Хотя бы половики и покрывала успеть вынести, — сказала жена, — и бочонки из погреба, справные бочонки…» — «Потеряли каравай, погонимся за ломтем», — ответил Ефрем хрипло и посмотрел на нее через плечо, а она отвела взгляд, лицо ее странно светилось, как на старой иконе. Она повернулась и пошла в домишко, он, как привязанный, последовал за ней. Из прорезей в дверце печки падали по углам желтые отсветы, сумерки неслышно сгущались. Женщина помешала жар печными щипцами, лицо ее блеснуло медью; стоя над сверкающим жаром и не разгибаясь, она промолвила так, словно творила заклинание: «Ефрем…» — «Хватит! — крикнул он глухо. — Замолчи, наконец, хватит болтать!» — «До конца своих дней будешь казниться, так и знай, — заклинала она его монотонно, — такое выпадает раз в жизни и не повторится…» Он опять крикнул, чтоб она замолчала, посопел и добавил: «Не могу, совесть не позволяет…» — «Да он помрет все равно, раз он так плох, и лекарства навряд ли ему помогут, да и кто даст ему лекарства, некому!» — «Некому, — согласился Ефрем, — я в эти дела больше не впутываюсь». Женщина стукнула дверцей печки, распрямилась и срезала его загоревшимся взглядом, а он сжался, словно под ударом: «Раз ты не можешь, я пойду!» Резко двинув локтями, она поправила платок на голове. «Никуда ты не пойдешь! — крикнул Ефрем. — Здесь останешься!» — «Не останусь! — Лицо ее злобно обострилось. — Вот этакая, — резким запальчивым жестом она показала на кончик своего пальца, — вот этакая надежда была бы, пускай бы жил, хотя он и сын своего отца, чтоб и на том свете этому кровопийце добра не видеть! Но все его бросили, тебя хотят замарать, как будто ты перед ними виноватый! Запрягай корову, коли не хочешь, поезжай за ним, привези его сюда под лозой, а я насыплю крысиного яда ему в похлебку!» Женщина яростно зарыдала, вытирая слезы краешком платка. Ефрем с силой взмахнул обеими руками, словно сбрасывая тяжесть себе под ноги, и тихо сказал: «Хватит реветь, иду…»
Словно движимые чужой, роковой силой, ноги понесли его на улицу.
Ефрем затаился в коридоре, втянув голову в плечи, — за закрытой дверью кмет Костадинов что-то говорил громким голосом. «С бабами заперся…» — подумал Ефрем, но быстро сообразил: кмет разговаривает по телефону. В коридоре сгущался летний сумрак, дверь на общинный двор была распахнута, из-под навеса доносилось звучное пофыркивание лошади. Ефрем постоял терпеливо, потом походил по коридору, слушая, как за дверью говорит Костадинов; с каждой минутой становилось все темней. Вдруг в двери, ведущей во двор, блеснул свет, появился прислужник, дядя Качо, с керосиновой лампой в руке. На лице чернели провалы глаз. «Это ты, Ефрем?» — «Я». — «Костадинова ждешь?» — «Ага». Прислужник прошел мимо и обернулся: «Слыхал, будут жечь дом твоего дяди?» — «Слыхал». — «Не приведи господь!» — сказал прислужник тихо и внес лампу в комнату кмета, а Ефрем поднялся на цыпочки и увидел Костадинова: тот сидел за своим письменным столом, прижав трубку к уху, и кому-то что-то говорил. Ефрем подождал еще немного и, когда голос кмета стих, снял кепку, постучался и приоткрыл дверь. «Входи!» — сказал кмет, не глядя на него и продолжая размашисто писать; только закончив, он поднял голову, и свет лампы пролился на его лицо с тоненькими закрученными усиками и гладко зачесанными волосами — кмет был щеголеватый молодой человек, по образованию адвокат.
— Ты кто такой?
Ефрем объяснил — он Ефрем Найденов, племянник того самого Ефрема Найденова, который десять дней тому назад помер в ссылке, в Делиормане, а теперь, слышно, будут жечь его дом.
— Так, — сказал кмет. — И что же?
Ефрем смял кепку: ничего, он пришел из-за дома, потому как его будут жечь. Глаза его часто-часто мигали, гулко стучало сердце.
— Приказ, — сказал кмет кратко. — А ты что, заступаешься?
Ефрем испугался и сказал, что не заступается, зачем бы он стал заступаться, все село знает, как они враждовали с дядей из-за поля, что за Бекировым колодцем, шесть раз судились, и оттого что правды нету, каждый раз дело выигрывал дядя, хотя известно, что это поле его, Ефремово, и по наследству, и по документам.
— Не занимай меня своими делами, — сказал кмет.
Ефрем сказал, что он не занимает, зачем бы он стал занимать, он только пришел узнать, почему будут жечь дом, раз хозяин помер, а его сын убит как лесовик.
— Не убит, — прервал его кмет, — но мы его поймаем. Он самый опасный коммунист в округе, он свое получит. — Кмет нагнулся над листом бумаги и еще что-то написал; больше ему с Ефремом говорить было не о чем.
— У меня двое детей, гсдин кмет, — с жалобной ноткой в голосе сказал Ефрем. — Поле за Бекировым колодцем он у меня отобрал, негоже будет, если и дом его сгорит, раз он помер и сын его, может, убит…
Кмет нахмурил брови.
— Не отнимай у меня времени, — бросил он раздраженно и махнул рукой, словно отгонял муху. — Да весь род такого коммуниста следовало бы истребить! Ну, пошел!
Ефрем шагнул задом к двери, лицо его исказила гримаса — что-то вроде виноватой улыбки, на втором шагу он остановился и сказал тонким голосом:
— Этот дом мне должен отойти, гсдин кмет, по справедливости. Дядя помер, и сын его помрет, а у меня двое детей, и не по справедливости будет…
— Убирайся! — заорал кмет. — Пока твоя шкура цела! Ишь ты, глаза у него разгорелись на этот дом!
Ефрем испуганно попятился к двери и опять остановился.
— Я знаю, где прячется Начо, — сказал он запальчиво.
Кмет положил ручку, откинулся назад, в глазах у него появился интерес.
— Какой Начо?
— Мой сродный брат, дядин сын.
— Найден Ефремов?
— Ага.
Кмет достал пачку сигарет и закурил, не спуская глаз с Ефрема. Положил пачку, но опять взял и кивнул Ефрему: «Кури!»
Ефрем подошел и взял сигарету.
— Садись.
Ефрем подвинул стул и сел.
— Ты знаешь, где скрывается Найден Ефремов?
— Знаю.
— А ты, значит, ятак Найдена Ефремова?
— Нет, — быстро ответил Ефрем, почуяв опасность, — я случайно на него наткнулся, а не потому что ятак. Я в политике не разбираюсь. Я на него наткнулся, и он приказал мне принести ему еду.
— И ты принес?
— Ага, по его приказу и потому что он болен.
— Чем он болен?
— Ничем, ранен двумя пулями, совсем плох.
— Так. И где же он скрывается?
Ефрем затянулся сигаретой и криво усмехнулся.
— Если оставите мне его дом…
— Тогда ты его выдашь?
— Ага.
Кмет нахмурился.
— Сколько тебе лет?
— Тридцать два.
— В армии служил?
— В трудовых войсках служил, сокращенный срок как сирота и глава семьи.
— Ты патриот, — сказал хмуро и вяло кмет и резко откинулся назад. — Я рад видеть патриота в этом…
Ефрем прервал его, ерзая от неловкости на стуле:
— Я не патриот, господин кмет, я из-за дома. Зачем ему пропадать? Да и Начо больно плох, на ладан дышит, помрет, раз некому помочь.
— Ясно. Как звать?
— Кого?
— Тебя.
— Ефрем Найденов.
— Слушай, Ефрем. Я доложу о твоем желании, и дело, наверное, уладится, раз нет другого наследника.
— Нету, гсдин кмет! — радостно воскликнул Ефрем. — Только я и дети.
— Хорошо. Завтра рано утром капитан Каракачанов прибудет с ротой, и ты его проводишь.
Ефрем вскочил со стула.
— Не хочу, гсдин кмет! Я ему скажу, где Начо прячется, и пусть он его поймает вроде бы случайно.
— А ты не дура-ак! — рассмеялся кмет, и от этого смеха у Ефрема заныло под ложечкой. — И дом хочешь получить, и чтоб никто не знал. Коммунистов боишься?
— Не хочу ссориться с людьми. Другой подумает, что я нарочно, а я потому, что Начо совсем плох…
— Так, так, — кмет помолчал и смерил его взглядом. — Дом получить хочешь, а ссориться не хочешь. Что мне теперь с тобой делать?
— Со мной?
— С тобой, с кем же? Отпустить тебя — ты побежишь прямо к Найдену Ефремову, а завтра мы будем попусту гонять по холмам — ищи-свищи ветра в поле! Я запру тебя в подвал.
Ефрем робко возразил: «Постой, гсдин кмет…» Но кмет не пожелал больше его слушать, раздавил сигарету в пепельнице и повелительно кивнул: «Пошел!» Пока кмет снимал керосиновую лампу с крюка, у Ефрема мелькнула безумная мысль: бежать что есть духу подальше от кмета, от общины, от этой ослепительно блеснувшей лампы, — но он не побежал, а только пробормотал что-то невнятное, и кмет погнал его, держа лампу на высоте глаз, через дверь, через коридор, через заднюю дверь, мимо навеса, где шумно хрустела люцерной лошадь, и — в подвал. И только втолкнув его туда (нестерпимо воняло плесенью), кмет крикнул, чтоб Ефрем не боялся — это просто мера предосторожности, чтоб сидел и ждал, а он попытается вызвать роту этой же ночью. Ефрем чувствовал себя так, будто его избили при народе и запретили кричать. Он ощупью примостился в углу на прошлогодних дровах, в которых шуршали жуки-древоточцы и крысы, и в голове у него мелькнула обидная мысль, что он сделал какую-то ошибку и что в этом виновата его жена. «Надо же! Я прихожу добровольно, а он мне не верит и запирает в подвал! Вот что выходит, когда слушаешь жену». Он прислонился к заплесневелой стене и хотел все обдумать. Но думать вроде не о чем было: летний вечер, глухой лай собак, фырканье лошади под навесом и наверху, над головой, топот сапог. «Значит, запер меня в подвале! В чем же я дал маху?»… Ключ от дома из дядиных рук (за долгие годы они в первый раз сказали тогда, у плетня, друг другу что-то человеческое; обычно через плетень летели только проклятия его жены и ругань старого сквалыги), неожиданная встреча с Начо у куста, потом приказ Пено Дживгара и осознание невозможности выполнить этот приказ, который ему отдали, не спрашивая, согласен он или нет, только потому, что он увяз. Еще чего? Потом вопли жены и угроза, что она сама пойдет, раз он не хочет, скажет кмету, где прячется Начо, чтобы кмет распорядился оставить дом в целости, зачем его жечь, когда Начо и так на ладан дышит? Пока Ефрем делал попытки все обдумать и, хоть ему и казалось, что думать не о чем, снова перебирал в уме все свои нехитрые ходы, он пришел к выводу, что тревожиться рано, а еще верней — бессмысленно. Он был настолько приучен к покорству, что даже когда его ни за что ни про что заперли в подвал, не возроптал и вскоре незаметно задремал на дровах, опершись о стену и раскрыв рот.
Долго ли он спал, он понять не мог. Его разбудил громкий топот, свет и крик: «Ефрем! Ефрем!» Он выскочил из своего угла и заморгал: стоя в дверях с керосиновой лампой в руке, сторож делал ему знак выходить, рота капитана Каракачанова прибыла! Пока сторож вел его из подвала мимо навеса и вверх по трем ступеням, он брюзжал шепотом, что из-за него всю ночь не сомкнул глаз, что кмет вызвал жандармов по телефону и вот они уже тут. В ночи не слышалось ни голосов, ни шума, но чувствовалось присутствие множества людей, столпившихся в темноте перед управой. «Ого, — подумал Ефрем, с которого вмиг слетел сон, — торопятся, торопятся! Ладно, будь что будет». Свет лампы блеснул в комнате кмета. Военный в запыленном клеенчатом дождевике сидел на стуле за столом, сам кмет стоял рядом, а возле окна торчали еще двое военных, покрытые пылью с головы до ног. Ефрем окинул их быстрым взглядом и сразу угадал, кто здесь начальство: надвинутая на глаза фуражка, черный блестящий плащ на плечах, затененные козырьком набрякшие глаза и тяжелая нижняя челюсть. «Вот что выходит, когда слушаешь жену…» — промелькнуло в голове у Ефрема, он встал у двери, а сердце застучало быстро-быстро. «Вот он, — сказал кмет осипшим за бессонные часы голосом, в котором звенело радостное нетерпение, — говорит, что знает!» — «Посмотрим, что он знает», — вяло сказал капитан и откинулся назад. «Скажи, Ефрем, господину капитану, где ты видел Найдена Ефремова!» Двое у окна замерли, капитан приподнял козырек фуражки кончиком хлыста — в правой руке он держал хлыст.
— Я… значит… в Дубраве, у виноградников, — пробормотал Ефрем, откашлялся и подумал испуганно: «Про дом ему сказать!» Но мысль о доме была какой-то робкой и далекой от этих страшных и мрачных людей, налитых злой усталостью. «Эх, так вашу мать…»
— Где находится эта дубрава? — спросил капитан строго, и Ефрем быстро объяснил, что, как выйдешь из села, дорога туда свернет влево, сначала пойдут виноградники Лопушановых, Долумарцевых и Ценовых тоже, а дядин виноградник — ближний к лесу, там Начо и спит в шалаше, потому что он раненый. Капитан смотрел на него из тени от своего козырька.
— Когда ты его видел?
— Три дня назад, случайно… Я пошел на виноградник, значит, а он там…
— Он был один?
— Еще с одним парнем, тот в руку ранен и перевязан бинтом, а может, там и другие были, как знать.
— Ханджиев! — неожиданно резко и громко крикнул капитан, повернувшись к окну. — Строй людей, через минуту трогаемся!
Двое стоявших у окна проворно выбежали вон. Капитан распрямился — приземистый, важный в своем клеенчатом запыленном плаще, на лице — тень от козырька, прошелся по комнате, стуча сапогами, и тут же с улицы донеслась свирепая команда: «Стройсь!» По стеклу скользнул луч фонарика. «Они вооружены?» — спросил капитан, и Ефрем ответил, что у них есть автоматы, гранаты и револьверы, хотя сам видел только один автомат и один револьвер. «Еще как вооружены», — повторил он с мыслью, что чем лучше они вооружены, тем сам он становится важнее, а надежда получить дом — больше. И вдруг он испытал такое чувство, будто скользит по крутизне и все предметы вокруг него кривятся. «Плохо дело!» — сказал он про себя с обидой и злостью, а сердце по-прежнему громко стучало от страха. Капитан кивнул.
— Сейчас ты отведешь нас на то место, и если мы поймаем Найдена Ефремова, мы тебя наградим, — сказал он просто, не отдав при этом никакого распоряжения и ничего не пообещав, словно все само собой разумелось, даже не посмотрел на Ефрема и не поинтересовался, слышал тот его или нет. В голове у Ефрема что-то задрожало, дрожь передалась глазам, потом зашатался весь мир: вот сейчас он скажет капитану про дом! Костадинов насмешливо улыбнулся: «Он не хочет, господин капитан, чтобы не ссориться с односельчанами».
— А-а! — протянул капитан таким тоном, словно хотел сказать: «Давайте без глупостей!» — Он патриот, он нас отведет. Не правда ли, Ефрем?
— Так точно, гсдин капитан! — ответил Ефрем и сам удивился и оскорбился тем, что сказал эти слова, тогда как хотел сказать совсем другие, и слезы подступили к горлу. Он громко шмыгнул носом: «Матушка родная, вот что выходит, когда слушаешь жену!» Но не заплакал и ничего больше не сказал. Капитан кивнул и быстро пошел вперед. Ефрем за ним, немного сзади, чувствуя, что его шатает, что все вокруг кривится, что он скользит и скользит вниз по склону и ухватиться не за что. В темноте капитан распорядился о чем-то, люди забегали туда-сюда, и минуту спустя Ефрем очутился в телеге, на дощатой скамье, покрытой солдатским одеялом, колено к колену с капитаном, за его спиной сгрудились молчаливые вооруженные люди; жандарм в пилотке, сидящий перед ним, натянул поводья — у лошадей ходили бока, — и телега с глухим стуком понеслась в темноте на восток, а за нею еще три, тоже переполненные людьми. Держась за края телеги, чтобы не упасть, Ефрем в каком-то одурении слушал хриплый шепот капитана: «Будь внимателен, когда станем подъезжать к месту, скажешь, ты меня понял?» — «Понял». Ефрему кажется, что его закружило в страшной сказке, он дышит открытым ртом, его и знобит от резкого утреннего холода, и бросает в жар, голова трясется, и в темноте перед ним колышутся блестящие от пота лошадиные крупы. «Дом, — думает он испуганно, — дом!» Но до сих пор у него не хватило ни времени, ни храбрости сказать о доме капитану — так нелепо искривилось все и вокруг него, и у него в душе…
На лошадях дорога до Дубравы недолгая, примерно с полчаса, и все это время какая-то пружина в груди у Ефрема накручивается и накручивается, все туже и болезненней. Думать обо всем по порядку нету сил, не думать — невозможно, держится Ефрем за края телеги и шатается в этом расшатавшемся мире, из которого бежать бы изо всех сил, но не может он бежать, так же как и в тот день, когда он встретил Начо, тоже не мог…
На развилке дороги Ефрем зашевелился, робко тронул рукой капитанское колено, закрытое холодным плащом: «Здесь, гсдин капитан, вон она, Дубрава, вышка видна». Капитан показывает хлыстом на восток, где в сиреневых предутренних сумерках зловеще очерчивается геодезическая вышка. «Там, что ли?» — «Там». Жандарм в пилотке дергает вожжами над потными спинами лошадей: «Тпру-у!» Четыре телеги останавливаются одна за другой, люди спрыгивают с них, раздаются тихие команды. Капитан еще раз спрашивает Ефрема, обдумывает что-то в рассветных сумерках и кратко говорит: «Готовьсь!» Люди построены в два ряда на повороте дороги, они молчат и дышат, а капитан расхаживает перед ними и что-то говорит им кратко, резко, четко, его команды проходят мимо сознания Ефрема: «Поручик Стрезов слева, подпоручик Димов справа, цель — геодезическая вышка, фельдфебель Праматоров остается со мной, ясно, фельдфебель?» — «Ясно, гсдин капитан». — «И никакого шума, никаких огней, идти цепочкой по одному, сейчас три часа сорок две минуты, ровно в пять начнем прочесывание. Выполняйте!»
Ефрем дышит тяжело, чувствует себя как скотина в упряжке, хочет что-то сказать, хватает воздух раскрытым ртом: ровно в пять, а в пять всходит солнце. «Я пойду, гсдин капитан, а то…» — «Пойдешь со мной!» — говорит капитан кратко, кричит еще что-то фельдфебелю, и все трогаются и идут цепочкой по пыльной полевой дороге. Ефрем озирается так, словно ему сдавили шею, в небе дрожат крупные звезды, за дубовым лесом в нежной лазури сияет заря, утренний воздух режет грудь, здесь и там, в виноградниках и в лесу, запевают птицы, притихшие на время из-за нашествия людей. Капитан шепчет что-то Праматорову, фельдфебель проворно бежит вперед, прихватив с собой нескольких человек, их фигуры растворяются в сумерках, а капитан поворачивается к Ефрему, его напряженное лицо под козырьком сурово, глаза вращаются, как у рыбы: «Успех операции зависит от тебя, помни об этом! Поймаем их, получишь награду, не поймаем — пеняй на себя!» Он смягчает угрозу принужденной улыбкой, а Ефрем тяжело дышит, раскрыв рот. «Операция!» Ему до смерти хочется взмолиться: «Гсдип капитан, можно я пойду, жена, дети…» Но он ничего не говорит, он чувствует себя привязанным к черному плащу капитана, его постолы привычно шлепают по дорожной пыли. Озираясь и вслушиваясь в тишину, жандармская цепь молча развертывается по направлению к геодезической вышке…
Время до восхода солнца проходит как во сне: опасливый шепот, спотыкающиеся шаги меж виноградных лоз и на утыканных пнями вырубках, замирающие и снова звучащие птичьи трели, приказы шепотом и, наконец, с восходом солнца, свирепый бросок с трех сторон к геодезической вышке. Группа фельдфебеля идет прямо на шалаш, вот он, тронутый низким солнечным лучом, Ефрем снова слышит запах человека (лишь в воображении — все его чувства притупились), но человека здесь нету, и возле куста шиповника нету, котелка нету, крошки хлеба нету, следов нету, ничего, кроме встревоженного утреннего света, рассеченного длинными тенями лоз. «Это тот шалаш?» — «Тот самый, гсдин капитан, вон и куст, под которым Начо лежал, и когда прокричала сойка (может, это был знак, откуда мне знать), парень кинулся вон туда…» Ефрем говорит взахлеб, ему некогда обдумывать свои слова, осознать, боится ли он и ждет ли чего плохого: знакомое одурение не отпускает его ни на миг, и все вокруг искривлено, как в дурном сне. Если б это зависело от него, он побежал бы вниз, к широкому, безопасному миру, но от него давно ничего не зависит. Тревожно дремлет утренний лес, пронизанный косыми лучами солнца, испуганно попискивают птицы в буйной молодой листве. «Ищи как следует! — шепчет капитан неумолимо. — Как следует!» Ефрем быстро идет сбоку от него, чуть отставая, время от времени ловит себя на том, что смотрит так же, как и все, то вправо, то влево, и ищет, не хуже их ищет, потом его охватывает леденящий страх, по спине пробегают мурашки и он говорит сам себе: «Матушка родная, пришла моя погибель! Вот что выходит, когда слушаешь жену!» Виноградники, тщательно обысканные, постепенно остаются позади: в каждый шалаш заглянули, каждую кучу соломы проткнули штыками, каждый куст шиповника на межах облазили. Вот он, лес, вот она, солнечная поляна на краю сырого оврага, солнце поднимается все выше над горизонтом, все светлей и праздничней становится молодой лес, а Начо исчез без следа. Новая, тяжелая тревога шевельнулась в душе у Ефрема: Начо успел удрать! «Гсдин капитан, — кричит Ефрем хрипло, не узнавая собственного голоса, и кашляет, — вот сюда привел меня тот парень, когда я принес им еду, вот на эту поляну!» Капитан обдает его досадливым взглядом. «Сюда?» — «Сюда. Здесь он лежал и ел…» Траву осматривают сантиметр за сантиметром — никаких следов человеческого тела, стоят голубые и желтые весенние цветы, их легко смять, но их утомительно много. «Ты не ошибаешься?» — «Нет, гсдин капитан, он был здесь». — «Обыскать овраг!» Свирепым шепотом фельдфебель шлет своих людей к оврагу, они ныряют туда с винтовками наперевес, а капитан поглядывает на Ефрема и ждет, потный, с хлыстом в левой руке и заряженным револьвером в правой. На некоторое время наступает тишина, потом примолкшие птицы возобновляют свой щебет, из оврага не слышно ни стрельбы, ни знака, указывающего на то, что там прячутся люди, — ничего. Минут через десять фельдфебель прибегает обратно, опустив винтовку, рядом бегут его люди, обливаясь потом. «Ничего нет, гсдин капитан!» У Ефрема замирает сердце, он хочет сказать, что этого не может быть, Начо тяжело болен, он не мог сбежать; капитан посматривает на него, стучит хлыстом по сапогу и приказывает: «Вперед!» Жандармы опять бросаются в лес — всю Дубраву обыскать, каждый уголок прощупать. Ефрем уже ненавидит Начо новой жгучей ненавистью, гораздо более сильной, чем вражда к его отцу, он много дал бы, чтобы увидеть его здесь живым или мертвым. И снова он кричит угодливым хриплым голосом: «Он тяжело ранен, гсдин капитан, он не мог выбраться отсюда. Он или прячется, или помер, надо искать его могилу». — «Ты уверен, что ты его видел?» Капитан бьет хлыстом по сапогу. «Как можно, гсдин капитан, видел я его». — «Ищите лучше, могилу ищите, слышишь, Праматоров?» Фельдфебель орет на своих людей: «Могилу ищите, мать вашу…» — и все снова бросаются вперед. Вместе с усталостью от беготни по лесу в это зловещее солнечное утро у всех в груди скапливается омерзение, оно дымится над их головами вместе с испаряющимся потом. Ефрем уже обгоняет капитана, он весь превратился в слух и зрение и чувствует себя жестоко обманутым: теперь попадись только Начо ему в руки! Но Начо нет и нет, ни следа, ни знака, могилы нет, и природа молчит, ничего нет, нигде, нигде!
Три группы — все, кто участвовал в поисках, — собираются у подножия геодезической вышки, взмокшие от пота, запыхавшиеся, облазившие напрасно окрестные вырубки и овраги, весь этот уголок земли. Начо нет! Бежал ли он, набравшись сил от Ефремовой похлебки, или умер и зарыт так, чтоб никто никогда не нашел его могилу? Ефрем чувствует, как в груди что-то сжимается, сердце болит, к горлу подступает рыдание, он не знает куда девать глаза. Капитан убирает револьвер в кобуру, выслушивает короткие доклады, искоса поглядывает на Ефрема и отдает распоряжение возвращаться назад. Когда они подходят к телегам, ожидающим на дороге, он машет Ефрему: «Со мной!» И снова они садятся вдвоем на протертое солдатское одеяло. Они возвращаются в молчании, лошади идут шагом, никто не произносит ни слова, никакой приказ уже не нужен и никакие предосторожности. Поле пустынно, как уже много дней подряд, вдалеке, возле реки, видны отары, выгнанные с утра на пастбище. Ефрем сидит, втянув голову в плечи, изо всех сил старается не коснуться колена капитана, старается не дышать и, кабы мог, провалился бы сквозь землю. Телеги с унылым стуком въезжают в село, из-за плетней и каменных оград смотрят встревоженные люди, и все видят Ефрема рядом с капитаном, но Ефрем уже не боится этого, он только едва дышит и крепится из последних сил своей замершей души. Кмет Костадинов уже узнал о возвращении роты, или почувствовал, что она возвращается, или ждал ее с самого рассвета, а может, и раньше, он стоит перед управой со своими людьми, яростно курит и смотрит, как приближаются телеги. Капитан слезает с сиденья, сопровождаемый безмолвным Ефремом, весь в зелени от помятой травы, бьет хлыстом по сапогу и направляется к двери в управу, но на ходу оборачивается назад: «Праматоров!» — «Слушаю, гсдин капитан!» — «Берите бидон керосину и отправляйтесь жечь дома!» — «Слушаюсь!» Костадинов входит в общину вслед за капитаном, а Ефрем стоит возле телег среди суетящихся людей, как покинутый ребенок, как брошенный, стоит Ефрем, и каждый может видеть, как он стоит, он ни от кого не прячется, да и как ему спрятаться? Он глотает закипающие слезы, и душа его полнится обидой: «Будут жечь, пускай жгут, больно меня интересует этот дом, сроду я в нем не жил, у меня свой дом есть…» Он обижается больше на Начо, чем на свою злую судьбу: «Я ему еду принес, чтоб он не помер, а он оставил меня с пустыми руками…» Ефрем переминается с ноги на ногу; обиженный, растерянный, измученный беготней и пережитым страхом, он хотел бы спросить кого-нибудь, что ему теперь делать, — после того как он отнес Начо еду, потом сам пришел его предать, сидел запертый в подвале, капитан возил его в заросли Дубравы, привез обратно и бросил одного на сельской площади, — что же ему теперь делать? Некого спросить: «Мне идти, гсдин капитан, или еще ждать, жить мне или помирать?» Сквозь людской говор и фырканье усталых лошадей звякнуло открытое окно комнаты кмета, и оттуда раздался голос судьбы: «Ефрем! Ефрем!» Его зовет Костадинов. «Иди сюда!» Ефрем облизывает губы и покоряется, и в покорстве находит, за что ему ухватиться: он теперь ни о чем не может говорить, если его не спросят, ничего не может делать, если ему не прикажут, так искривился этот мир, что он сам себя не узнает, если кто-нибудь не объяснит ему, кто он и что он. Ефрем встает у двери, капитан расхаживает по комнате в своих зазелененных сапогах и бросает на него косые взгляды, и два офицера тоже на него посматривают, и они здесь, ждут. Может быть, капитан уже что-то сказал Костадинову, или ругался, или в бешенстве сыпал проклятьями, Ефрем не знает и не может догадаться, все это далеко от него. Он стоит и смотрит, как капитан вдавливает каблуки в пол и то и дело бьет хлыстом по сапогу.
— Значит, ты видел Найдена Ефремова в том винограднике?
Вопрос опасен не столько по смыслу, сколько по тону — Ефрем десять раз повторял ему, что видел Начо, а он опять спрашивает.
— Видел я его, гсдин капитан, там он был, еще с одним парнем, только вот куда они ушли…
— Когда это было? — прерывает его капитан.
— Три дня тому назад, нет, четыре, там он был, больной…
— И ты отнес ему еду?
— Отнес, он мне велел отнести, потому что совсем разболелся, хотя я и сказал, что не хочу впутываться в его дела и что запрещено выносить еду из села. К тому же я враждовал с его отцом.
— С его отцом? Из-за чего?
— Из-за одного поля, — вмешался кмет, но Ефрем торопится сам объяснить:
— Из-за того поля, что за Бекировым колодцем, гсдин капитан, оно мне от деда перешло, а он нанял лжесвидетелей и отсудил его у меня, потому я видеть его не мог.
— И Начо это знал?
— Как не знать, — Ефрем криво усмехнулся, — только Начо другой человек, не как его отец, он землей не интересовался, а может, был на моей стороне, я его не спрашивал.
— Другой человек, говоришь?
— Другой, другой, гсдин капитан, хороший человек… — Ефрем спохватывается, что сказал что-то лишнее, что-то непоправимое, но сказанного не воротишь, он сглатывает слюну и переступает с ноги на ногу.
— Тогда зачем ты его предал?
Ефрем запинается.
— Не то чтобы предал, гсдин капитан, но поглядел я на него и подумал: ему нипочем не выжить, так зачем же тогда пропадать дому…
— Ты хотел взять себе его дом?
— Не то чтобы хотел… — Ефрем задыхается, ему становится так страшно, все кажется таким нелепым, таким перекошенным, что и в самом деле никакой дом ему не нужен. Кмет обрывает его:
— Как не хотел? Разве ты мне не сказал, что предашь его, если мы отдадим тебе дом, а нет, так отказываешься?
— Так оно и было, гсдин кмет, — Ефрем повертывается к Костадинову, смотрит, как тонко закручены его подстриженные усики, и ему до смерти хочется, чтоб он никогда не говорил ему ничего подобного, никогда не приходил бы к нему, — но теперь я не хочу этого дома, я ничего не хочу, только отпустите меня…
Капитан издает короткий злорадный смешок, глаза его под козырьком на мгновение сужаются, и он снова спрашивает, ударяя по сапогу хлыстом:
— В тот день ты его там видел, хорошо, я тебе верю. А когда ты ходил ему сказать, что приведешь полицию, чтобы он успел удрать?
Вопрос так ясен, что ответ готов сорваться с губ у Ефрема. Но открыв рот, чтобы ответить, Ефрем запинается — он чувствует, что ему нипочем не поверят, а ему нипочем не понять хода их злых мыслей. Пока он осознает страшный смысл того, о чем только что подумал, в комнате стоит тишина, и, наконец, он выдавливает из себя, тоненько, как поломанная пищалка:
— Как я мог это сделать, гсдин капитан, не такой я человек…
Он хочет сказать еще, что с самого начала отказывался приносить Начо еду, потому что не желал впутываться в его дела, но Начо не захотел слушать его отказ и своей страшной просьбой сродного брата заставил его силком, а потом Пено Дживгар, по поручению Начо и вовсе силком заставлял: «Поезжай с телегой и привези его среди бела дня», но этому насилию он не подчинился, потому что пружина в душе лопнула, оттого он и предал Начо, но вот сейчас его силком заставляют признаться в том, чего он не делал и не помышлял делать, и этого насилия он тоже не может вынести, от него тоже лопнет пружина в его душе, гсдин капитан, отпустите меня, прошу вас как господа бога… Но Ефрем не успевает сказать ничего больше. Капитан замахивается привычным, хорошо отработанным движением и бьет Ефрема хлыстом наотмашь прямо по лицу: «А, ты мне еще врать будешь, мать твою коммунистическую!..» Ефрем не успевает выставить для защиты локоть, как сзади его пинают сапогом, и он падает, раскинув руки, чтобы за что-нибудь ухватиться, слабый телом и слабый душой, но ухватиться не за что, и он падает ничком на пыльный пол, на его спину сыплются удары, удары, удары, по спине и по голове, по шее и по ногам, кто-то прыгает по нему в подкованных сапогах, чье-то мерзостное сопенье оглушительно отдается у него в ушах до того мига, когда он захлебывается в солоноватой крови и теряет сознание, царапая руками по полу, чтобы за что-нибудь ухватиться, чтобы вырваться, чтобы спастись, чтобы бежать от того, что он сказал и что сделал, а еще больше от того, что ему приказывали сказать или сделать, а он не мог. Наконец, руки его конвульсивно сжимаются, не найдя опоры в этом расшатавшемся мире, и он затихает — обезображенный, раздавленный, бездыханный…