Камен Калчев И вновь приходит май, и вновь цветут цветы…

Когда дочери Панайотова не удалось покорить меня, она переключилась на Рамона Новарро. Моя фотография, висевшая над девичьей кроватью, вдруг исчезла. На ее месте появилась другая — овальное лицо с тонкими усиками и родинкой под левым ухом. И в довершение всего фотография красивого юноши была вставлена в ту самую рамку, из которой до позавчерашнего дня смотрела моя печальная и мечтательная физиономия. Это пробудило во мне неожиданную ревность, хотя я и не испытывал никаких чувств к «девице на выданье», как представил свою дочь Панайотов, когда нас знакомил. Я был похож на сброшенного идола, который уже валяется в мусорной яме. И в довершение всего я должен был равнодушно выслушивать пояснения Ване — кто такой этот Рамон Новарро, откуда явился, где работает и пр.

— Завтра у них помолвка! — говорил, ухмыляясь, Ване. — Милости просим!

— Меня не приглашали.

— Я тебя приглашаю.

— А ты кто такой, чтобы меня приглашать?

Ване смеялся еще ехидней, и голубая жилка на его виске угрожающе взбухала. Если бы он не болел туберкулезом, я бы хорошенько оттрепал его за уши и дал бы ему понять, кто такой я и кто такой Рамон Новарро. Но я сдержался и пошел к двери. Мальчик кричал мне вслед, откинув одеяло:

— Если хочешь получить свою фотографию, могу тебе дать. Сестра убрала ее в папку «Воспоминания о былом». Ты второй попал в эту папку. Первый был один студент-лесовод.

Не закрывая дверь, я слушал, с каким упоением сплетничает мальчик, который уже стоял босыми ногами на пружинном матрасе, с трудом сохраняя равновесие.

— Я берегу фотографию лесовода… Честное слово! — выкрикнул он, спрыгнув с постели и бросаясь к тумбочке девицы (она спала в той же комнате). Он начал рыться в бумагах. И вдруг закашлялся, задрожал, посинел, на глазах выступили слезы. Я подхватил его под мышки, отвел снова в постель и строго-настрого приказал молчать, пока не пройдет приступ кашля. Слава богу, обошлось без кровотечения — с ним и такое случалось, когда он чересчур разволнуется, — что бы я стал тогда с ним делать: в доме не было никого, кто бы за ним присмотрел.

Мальчик успокоился немного, с улыбкой взглянул на меня еще влажными глазами и прерывисто заговорил:

— А лесовод был хороший жук… Обещал ей дачу в Родопах с белокаменной чешмой… по двум ее желобам плещут серебряные струи…

— Замолчи!

— Честное слово!.. Его письма там, в папке «Воспоминания о былом».

Он опять привстал, чтобы броситься к тумбочке, но я прижал его к подушке и велел лежать.

— Если не угомонишься, я привяжу тебя к кровати! Слышишь?

Ване успокоился. Он взял меня за руку, удерживая, чтобы я побыл с ним еще немного, и сказал просительно:

— Ты приходи на помолвку! Будет очень интересно. Честное слово!

— Ни за что! — воскликнул я, хлопнул дверью и ринулся вниз по лестнице, с горечью чувствуя себя сброшенным и поруганным кумиром. Я так стремительно сбегал вниз, что не заметил Панайотова, который возвращался домой обедать. Я не задержался бы, если бы он не встал у меня на дороге, подняв руку, и не воскликнул бы свое обычное: «Кошелек или жизнь!» Я так раскипятился, что хотел перепрыгнуть через него (Панайотов — коротышка), но он схватил меня за пиджак и, поднявшись на цыпочки, доверительно сказал:

— Здорово колошматят фрицев под Сталинградом!

— Правда?

— Московское радио сообщило. И Лондон подтвердил.

Он схватил меня за ремень и отвел в сторонку, к почтовому ящику, чтобы нас не подслушал никто из входящих в подъезд.

— Окружена громадная армия… вместе с маршалом.

Я держал Панайотова за плечо, готовый в любую минуту схватить его в охапку и на радостях расцеловать. Он продолжал, но уже ехидно:

— А потом софийское радио объявит траур, будут оплакивать, мать их так, маршала и его армию…

— А теперь?

— Теперь, как тогда… Бабахнет артиллерия и пойдет их громить, пока всех не перебьет… Поголовно! Полный капут!..

С улицы послышались шаги. Панайотов достал ключ от почтового ящика и принялся его отпирать. Мимо нас прошел полковник Фетваджиев, который жил на втором этаже. Он был погружен в себя и озабочен. Он быстро простучал вверх по ступеням, не заметив нас.

— Сапоги-то у него со скрипом, — сказал подмигнув Панайотов.

— Пускай скрипят!

Панайотов не отозвался на мои слова — он углубился в записку, которую нашел в почтовом ящике. Я внимательно следил за выражением его лица, надеясь прочитать волновавшие его мысли. Но он был непроницаем. Только шевелил губами, шепча что-то про себя. Потом порвал листочек и обрывки бросил в мусорное ведро.

— Слушай, кто такой этот Рамон Новарро?

Я притворился равнодушным.

— Киноартист.

— А что у него за дела с нашей Сийкой?

— Не знаю…. Спроси у нее… Насколько мне известно, он живет в Америке.

— В последние дни Сийка все про него мне толкует… Не позарился ли он на мою квартиру?.. Осторожней, молодые люди!.. Я за эту квартиру на что угодно пойду… Кровь пролью! Рамон Новарро! Кто он такой? Что за человек?.. Мы еще с ним сшибемся!..

Он запер почтовый ящик и пошел вверх по крутым ступеням. Я смотрел, как он поднимается, медленно и устало, и жалел, что эта ерундовая записка испортила ему настроение. А он, словно почувствовав мой взгляд, остановился на середине лестницы и сказал:

— Ты заходи!.. Теперь чем дальше, тем будет интересней!

Он постоял задумавшись и поманил меня к себе, чтобы еще что-то сказать. Я вбежал к нему. Он схватил меня за ремень и заставил наклониться поближе:

— Скажи ТАМ ТОМУ, чтобы он принес ротатор!

Он стукнул меня по колену и показал на входную дверь, распахнутую на улицу. Выходя, я еще раз обернулся, чтобы помахать ему рукой, но он уже медленно взбирался наверх, с трудом переставляя короткие ноги и крепко держась за лестничные перила.

Переполненный великой новостью, я шел по улице и радостно посвистывал. Мне хотелось встретить какого-нибудь знакомого и рассказать ему об окружении под Сталинградом, но люди шли спокойные и равнодушные, как будто ничего не случилось.

Долго ли я так бродил, ошалев от радости, не помню, но, наконец, завернул в парк, чтобы до условленного часа свидания с Иванским полюбоваться на пруд и на лодки, которые скользили по его зеркальной поверхности. Зима пришла. Солнце дарило землю последним теплом перед январскими холодами. Я сел на скамью напротив «Ариадны», где за стеклами широких окон сновали официанты в белых фартуках, и вспомнил про Гатю, про Гатю, который уже никогда не узнает о Сталинградской битве! И мне стало грустно.

И как раз тогда, когда я придумывал, как убить время до нелегальной встречи перед Обсерваторией, кто-то положил руку мне на плечо и тихо шепнул, чтобы я не вставал. Я обернулся — надо мной высился Иванский, кислый, раздраженный, готовый меня стукнуть. Он был в темных очках, от которых его лицо казалось еще более сердитым. В руке он держал круглые часы, хорошо мне знакомые:

— Что это значит? Опоздать на целый час!

— Послушайте…

— Как можно! Проверь свои часы! — продолжал он меня распекать, особенно когда понял, что мои часы стоят. — Опоздать на целый час!.. Еще немного — и произошел бы провал!..

Он долго меня отчитывал, хотя я и пытался направить разговор в другое русло, напомнив ему о Сталинградской битве, но он еще больше разъярился:

— Именно теперь нельзя опаздывать!.. Мы — солдаты партии!..

Он вылил на меня и другие подобные поучения, пока наконец не успокоился и не приступил к цели, ради которой мы встретились:

— Теперь скажи, ты говорил с киоскером?

— Говорил.

— Ну?

— Он согласен.

— Он надежный человек?

— Вполне.

— Тебе не кажется, что он слишком много болтает?

— Нет.

— А его сын?

— Сын целыми днями лежит дома… Это удобно.

— А дочь?.. Что собой представляет его дочь?

— Хорошая девушка. — Я задумался.

— А почему ты задумался?

— Потому что вокруг нее создается новая ситуация… Она выходит замуж.

Иванский махнул рукой:

— Именно сейчас ей приспичило?

— Да.

— А что собой представляет ее жених?

— Я с ним не знаком.

— Ты его видел?

— Нет.

— Даю тебе два дня сроку: разузнай, кто он такой, откуда, где работает и пр. И найди возможность с ним встретиться, ты должен иметь личные, непосредственные впечатления…

— Я попробую.

— Не «попробую», а выполняй. Это приказ.

— Ясно.

— Послезавтра перед Обсерваторией… в то же время. Проверь часы!

Он бросил: «До встречи!» — и, смешавшись с толпой, стремительно зашагал через Орлов мост. Я смотрел ему вслед и усердно заводил часы. Потом повернулся и пошел в обратном направлении с намерением сесть в трамвай и отправиться прямо к Панайотову, киоск которого находился возле Пассажа, недалеко от бани, на самом оживленном месте.

Я застал Панайотова в разгаре торговли. Только что вышла вечерняя газета, в которой сообщалось о «стратегическом» отступлении на Восточном фронте. На первой странице была помещена смиренная передовая о «генерале зиме». Панайотов раздавал газеты из окошечка своей будки, улыбаясь до ушей, и брал стотинки, не глядя на них. Увидев меня, он притворился, будто со мной не знаком. Только крикнул, чтобы меня поддразнить:

— Народному студенчеству скидка! Пятьдесят процентов! Налетай, публика! Кончаются!

Глаза его весело стреляли по сторонам, рот не переставая молол то о генерале зиме, то о стратегическом отступлении, то о трескучих морозах, которые были на носу… Я открыл заднюю дверцу будки, примостился за его спиной на низком стульчике и стал читать газету в ожидании конца бойкой распродажи. За несколько минут газеты были расхватаны, хвост перед будкой исчез, окошечко стукнуло, чтобы, как говорится, и комар не залетел. Продавец переживал огромный политический подъем! Более благоприятного случая его «завербовать» я вряд ли бы дождался.

— Что будем теперь делать? — начал он, растопырив озябшие пальцы над остывающей жаровней. — ТОТ ТАМ что говорит?

— Полная мобилизация!

— Так, так, полная мобилизация… А конкретней?

— Конкретней — РОТАТОР!

— Я запрещаю тебе произносить вслух это слово!

— Согласен.

— Отвечай мне, — он продолжал греть руки, — кто такой этот Рамон Новарро? Что он за птица?

— Это тебе расскажет Сийка.

— Мы с Сийкой поругались. Я ей запретил приводить его в дом. Тем более что он курит и отравляет воздух. А Ване болен туберкулезом, как ты знаешь… Поэтому я перевел Сийку спать на кухню. Питаться мы будем в холле до тех пор, пока Сийка не освободит кухню. Рамон Новарро обещал ей квартиру из еврейских, конфискованных… Он работает в комиссариате по еврейским вопросам… Подложила она нам свинью, нечего сказать… Я от нее откажусь через Государственные ведомости!.. Именно сейчас ей вздумалось…

Он крутнулся на стульчике — чуть не опрокинул жаровню. Потом нагнулся, долго рылся в кипе старых газет, извлек оттуда тонную брошюрку и подал ее мне. «БЬЕТ ДВЕНАДЦАТЫЙ ЧАС».

— Бьет! — промолвил он многозначительно. — А мы что делаем?

— А мы справляем свадьбы, — сказал я язвительно, обнаружив, сам того не желая, еще свежую обиду, которую мне нанесла легкомысленная Сийка.

— Ты прав, ты прав, молодой человек! Но как нам быть с Ване?

— Мы должны посвятить его в дело… Только согласится ли он?

— Еще бы! Он только этого и ждет!.. Ему осточертело лежать в постели и бездельничать… Худо то, что он болен. Не знаю, выдержит ли… Целый год бьюсь, чтобы отправить его в санаторий в Искрец — все попусту! Нет нам счастья…

Мы долго еще разговаривали. Потом я ушел, довольный тем, что этот «тертый калач» благодаря моим усилиям теперь полностью на нашей стороне. Насчет Ване я не так уж беспокоился, хотя и ТАМ многое было неясно. Важнее было «нейтрализовать» Рамона Новарро, — чтобы полностью обеспечить конспирацию. В некотором смысле события на Восточном фронте, особенно после Сталинградской битвы, мне помогали. Газеты с грехом пополам объясняли «стратегическое отступление» германской армии. Многие обманутые и колеблющиеся стали посматривать на нас. Даже Сийка, отступница, начала подмазываться, говоря (не мне, разумеется, а Ване!), что Рамон Новарро уйдет из комиссариата, так как его обманули и не дали обещанную квартиру. Что он готов помогать «делу», если ему дадут какое-нибудь задание, и пр.

Я стал думать, как бы мне, наконец, встретиться с этой «птицей», чтобы выполнить приказ Иванского и, кстати, полюбоваться на его физиономию с родинкой. Каждый день я ходил к Панайотовым, но мне все не удавалось застать влюбленную пару: то они пошли в кино, то гуляют в парке, то ходят по магазинам — покупают «приданое» для невесты. По всем этим вопросам меня осведомлял Ване, испытывая при этом истинное удовольствие. Его не надо было расспрашивать. И в тот раз он сам начал:

— Кынчо Илиев из села Вербовка.

— Так.

— Пятьдесят декаров земли, двухэтажный дом. Единственный сын у отца с матерью. Сейчас работает в комиссариате по еврейским вопросам финансовым инспектором…

— Так.

— Что еще тебя интересует?

Дверь внезапно открылась, и на пороге встала Сийка во весь свой рост — метр пятьдесят пять.

— Ване! — прозвучал ее грудной альт. — Ты что болтаешь?

Ване прикусил язык. Он настолько растерялся, что даже не ответил ей, как следовало бы. Только покраснел и попросил закрыть дверь. Но Сийка не закрыла дверь. Мало того, она вошла к нам и села на стул напротив кровати больного.

— Я знаю все, что вы обо мне думаете, — продолжала она нахально, — но я не предательница!

Она заложила ногу за ногу и вызывающе оголила колени. Ване, накрывшись с головой, хихикал под одеялом.

Сийка говорила своим густым альтом, точь-в-точь похожим, по ее мнению, на голос Зары Леандр, ее любимой киноактрисы, и беспощадно нас разоблачала. У этой Сийки, ростом чуть повыше отца, было квадратное лицо и желто-зеленые приманчивые глаза, которые играли и блестели, как полированные. Рот у нее был большой и подвижный. Когда она расточала любезные и обворожительные улыбки мужчинам — все равно, симпатичным ей или несимпатичным, — рот ее мог растягиваться до самых ушей, как резиновый. В этом, в сущности, крылся секрет ее успеха, чего я, будучи сектантом по отношению к женскому полу, недооценил, решив сохранить верность Чио-Чио-Сан.

Теперь она сидела напротив меня, выставив свои голые колени, и с важным видом нас поучала:

— Борьба — не монополия… Борьбу ведет весь народ…

Я смотрел на нее с удивлением.

— Ваши тайны меня не интересуют, но я вас прошу — не цепляйтесь к моей симпатии. Вас не касается, кто он такой, где работает и что делает… В свое время я была хороша, когда выставила пожарника, который чуть не наткнулся на ротатор… Так ведь?

Ване высунулся из-под одеяла и крикнул:

— Ку-ку!

— Ване! — срезала его Сийка. — Молчи! Ты болен… Человек, которого вы хотите оклеветать, изучил финансовые науки за границей и не нуждается в ваших рекомендациях!

Ване опять что-то проквохтал под одеялом, но Сийка поднялась со стула и заявила во всеуслышание, что на следующий день покидает навсегда эту квартиру.

— Располагайтесь на просторе, как вам нравится, но предупреждаю вас! Внизу охраняют полковника Фетваджиева!

Ване открыл лицо и удивленно заморгал.

— …Потому что он из жандармерии! — продолжала Сийка.

— Да ну!

— Никаких «да ну»! Сидите смирно и молчите в тряпочку!

Она повернулась к нам спиной, словно нарочно, чтобы: мы полюбовались ее элегантной талией, и быстро, мелкими шажками, проследовала к двери, изгибая свой стан.

Мы долго молчали, глядя ей вслед. В комнате было тихо-тихо, и мы ясно слышали, как Сийка простучала каблучками вниз по цементным ступеням. Ване стал бить, озноб. Я пошел на кухню приготовить ему чашку горячего молока, чтобы он согрелся.

Смущенные и слегка напуганные, начали мы нашу конспиративную деятельность под руководством Иванского. Раз в неделю мы должны были печатать на ротаторе материал — листовки, воззвания, маленькие брошюрки. Все это Иванский куда-то уносил, ничего нам не объясняя, а мы, в свою очередь, ни о чем его не спрашивали. Нашей заботой было вовремя печатать статьи и листовки и строго соблюдать указания нашего руководителя.

Ване взялся за эту опасную работу с истинным удовольствием. Сразу стал серьезным и заметно приободрился. Он перестал задирать по любому поводу меня и своего отца. Не говоря о Сийке — с ней он почти не разговаривал, да и она редко появлялась в квартире, всецело посвятив себя новой службе — машинисткой у Рамона Новарро.

Около месяца мы работали довольно спокойно, не тревожимые никем. Я переписывал текст на восковку, крутил валик, намазанный чернилами, а Ване складывал и сортировал отпечатанные листы, внимательно следя, чтобы не было испачканных страниц. Для полного соблюдения конспирации Ване надевал во время работы тонкие резиновые перчатки, которые раздобыл в кухне. Кроме того, он заботился о тайнике, устроенном под досками рядом с дымоходом, за швейной машиной. Ване сам себя нагрузил и другой важной задачей — «охраной» квартиры от нежелательных посетителей во время нашей секретной работы. Панайотов целыми днями сидел в своем киоске (Ване считал, что его отец ничего не знает о нашей работе!), и его мы не боялись. Куда опаснее были Сийка и Рамон Новарро. Они заявлялись иногда неожиданно вечером посмотреть, как мы «располагаемся на просторе» в квартире без них, и прихватить пару тарелок или несколько вилок с ножами, собирая таким способом свое будущее хозяйство. Ване и старик не возражали против этой систематической экспроприации, желая сохранить мир и взаимопонимание, хотя в конце концов в кухне осталась лишь одна большая кастрюля, в которой мы варили фасоль и сушеные сливы. Это начало беспокоить отца. Однажды он сказал Сийке, чтоб она призадумалась, потому что придет день, когда экспроприаторы будут экспроприированы, и что этот день расплаты близок. На что Сийка ему ответила:

— Папа, это наследство от мамы! Скажи спасибо, что я оставила вас одних в квартире делать все, что вам хочется!

— Что именно «делать», а, дочь? — спросил встревоженный Панайотов.

— Я-то очень хорошо знаю, меня не проведете!

Маленький испуганный человечек, покраснев от гнева, встал перед дочерью и принялся настойчиво расспрашивать ее, на что она намекает. Но Сийка показала ему спину и никаких объяснений не дала. От этого наш страх и наши подозрения еще больше усилились.

Однажды Панайотов вызвал меня и сказал:

— …ЭТА может выкинуть какую-нибудь глупость под влиянием своего жениха. Будьте осторожны! Она нам напакостит!

— Ты прав. Но что нам придумать?

— Не знаю. Это ваше дело. Я не вмешиваюсь.

Он вскидывал руку и с озабоченным видом отправлялся на работу, всякий раз предупреждая меня:

— Я ничего не знаю о том, что вы делаете! Я ни при чем!

Медленно и удрученно тащился он к Пассажу, запирался в своем киоске и там проводил целый день, грея озябшие пальцы-коротышки над стынущей жаровней. Единственным его утешением были новости с Восточного фронта, которые он узнавал из неизвестных нам источников и вечером по секрету сообщал нам, показывая линию фронта, испещренную синими и красными стрелками и другими значками, в которых разбирался он один.

Все же вопрос об «охране» оставался нерешенным. Панайотов несколько раз меня предупреждал, чтобы я принял меры. Я, со своей стороны, предупреждал Ване и просил его подумать, какие меры нам принять. В конце концов мальчик нашел «решение», которое мне показалось довольно наивным и не особенно надежным, но я не стал возражать. Ване притащил с чердака старый граммофон с несколькими пластинками. Пластинки были покрыты пылью, заиграны, стерты, некоторые даже треснули от долгого употребления.

— Это свадебный подарок маме, — пояснил Ване. — Папа подарил ей, когда они поженились…

— Вот как?

— Да, — усмехнулся мальчик.

— Очень интересно.

— Ты только послушай, какие занятные песенки были тогда в моде! Лопнешь от смеха!

Он вытащил из стопки одну довольно тяжелую пластинку, зазубренную по краям, стер пыль носовым платком и осторожно положил ее на диск. Потом завел граммофон, проверил иголку — достаточно ли острая — и опустил мембрану. После продолжительного шипенья по комнате разнесся неожиданно металлический голос, который пел: «И вновь приходит май, и вновь цветут цветы». Ване выпрямился и, вглядываясь мне в глаза, лукаво улыбнулся, довольный, что устроил мне такой приятный сюрприз.

— Это тебе не «хорсей-хорсей», правда?

— Лучше.

— И я так думаю.

— Ты слушай, слушай!

Тенор продолжал петь «И вновь приходит май, и вновь цветут цветы». Слова с трудом можно было разобрать, вся песня была похожа на старый, выцветший на солнце снимок, покрытый пылью забвения. Остались только общие контуры воспоминаний. В песне пелось, что любовь и счастье всесильны, их ничто не может разрушить, даже смерть, что любящие сердца нельзя сломить, потому что «и вновь приходит май, и вновь цветут цветы», и вновь мерцают звезды в небе…

— Ну, как? — ухмылялся Ване.

Я молчал. Не знаю почему, но мне было грустно. Казалось, голос певца пробивается к нам откуда-то издалека, словно из другого мира. Как будто его оставили и забыли за высокой стеной, и теперь он хочет перебраться через эту стену, попасть к нам, а сил недостает, и он только в отчаянии повторяет: «И вновь приходит май, и вновь цветут цветы», и никто не хочет открыть ему дверь и пустить его к людям.

Не отводя бледного, испитого лица от пластинки, которая медленно и торжественно крутилась, Ване сказал:

— С этой пластинкой умерла мама… Ты об этом знал?

— Нет.

— Ей было тогда тридцать пять лет… Она болела туберкулезом, как я… Лежала дома, в селе, и слушала «И вновь приходит май, и вновь цветут цветы»… Почему? Узнать бы у нее… Почему?

— Не говори так, Ване, может быть, у нее были воспоминания…

— Да, — усмехнулся мальчик, — «воспоминания о былом»… Глупости!

— Отчего же?

— У меня нет воспоминаний.

— Не может быть! У каждого человека есть свои воспоминания!

— Глупости… Я учился в школе до шестого класса… Потом разболелся… И теперь я здесь… Какие там воспоминания? Читаю любовные письма Сийки… только и всего!

Граммофон захрипел. Пластинка продолжала крутиться и шипеть. Ване поднял мембрану и спросил, не поставить ли мне другую. Я сказал: «Как-нибудь после, сейчас не хочется».

— Все они одинаковые, — пояснил презрительно Ване. — Послушаешь одну — и хватит… Важно, что они сослужат нам хорошую службу… Дай-ка я расскажу тебе, что я придумал!

Ване подсел ко мне поближе и стал подробно объяснять, как он поставит граммофон в холле и как будет пускать пластинку, если на лестнице послышатся шаги. Граммофон заиграет — это будет и сигнал и маскировка.

— Ну как, здорово? Здорово? — спрашивал настойчиво и лихорадочно мальчик.

— Да, неплохо придумано, — сказал я, хотя мне эта «маскировка» показалась наивной и не больно практичной. Но раз Ване настаивал на своем, я решил его послушаться. В тот же день мы поставили граммофон в холле на круглый столик, завели его, чтобы он был наготове, и сменили иголку. Как услышим шаги на лестнице или звонок в дверь, Ване тут же кинется к граммофону и пустит пластинку. Входит гость. Слышит песню и улыбается. «Веселитесь, а?» — говорит он. «Да, — отвечает Ване, — сестра выходит замуж!» Гость еще шире улыбается: «Поздравляю! Желаю счастья!» Ване отвечает: «Спасибо! И вам того же желаем!»

— Полная маскировка, правда? — захлебывался от радости мальчик.

В первые дни нам не пришлось прибегать к граммофону. Как назло, никто не поднимался на шестой этаж. Да и Сийка с Рамоном Новарро куда-то закатились, опьяненные своим медовым месяцем. Мы даже стали досадовать, что наше «изобретение» бездействует и что нам некому с его помощью отводить глаза.

Но однажды мы услышали шаги на лестничной площадке, и наш граммофон тут же заиграл. В холл без звонка вошел старый Панайотов. Да и зачем бы он стал звонить — у него был ключ. Услышав охрипший голос тенора, он остановился посреди комнаты и сказал довольно сердито:

— Ничего другого не могли придумать — именно ЭТУ поставили… Кабы еще можно было хоть что-то понять, а то — ни слова…

— Другие еще больше стерлись, папа, — начал объяснять Ване, крутя ручку граммофона, — эта самая понятная.

— Ладно, ладно, — раздраженно махнул рукой старик и пошел в кухню, покачивая коротеньким торсом, словно считал шаги.

Прежде чем туда войти, он повернулся к сыну и сказал:

— Останови!.. Не люблю я этих… песенок…

Ване тотчас поднял мембрану. Стало тихо-тихо. Слышно было только побрякивание кастрюли. Панайотов снимал крышку, чтобы налить себе фасолевой похлебки, приправленной «злым перчиком». Мы с Ване пообедали раньше, потому что в тот день должны были вовремя передать отпечатанные листовки нашему руководителю Иванскому.

Так примерно и шла наша работа: то напряженно, то спокойно, то неожиданно весело, потому что какие только люди не заходили к нам в квартиру: инкассатор проверять счетчик, мойщик лестницы за чаевыми, старьевщик, который вваливался в кухню и начинал рыться в тряпках… А мы при всяком звонке или стуке кидались к граммофону, чтобы ввести посетителя в заблуждение, хотя тот не обращал никакого внимания на хрипящую машину и на загробный голос тенора. Иногда нам приходилось ставить пластинку так часто, что если бы кто-нибудь нас подслушивал, он непременно подумал бы, что мы все посходили с ума. Однажды Сийка сказала:

— Что это за идиотские штучки, Ване?

Ване посмотрел на нее сердито и немного обиженно:

— Это любимая песня мамы… Ты разве не знаешь?

— Глупости!

— Я тебе запрещаю обижать маму!

— Зачем мне ее обижать?.. Это папины выдумки.

Разумеется, никто не пошел спрашивать у старика, какую песню любила слушать его жена в свои последние часы; мы решили не поднимать больше этот вопрос и не тревожить память покойной. Кажется, и Сийка это поняла. Больше она не допрашивала брата, зачем он ставит эту пластинку и почему она так ему полюбилась. Она оставила нас в покое, и мы с еще большим энтузиазмом продолжали заниматься своей работой. В таких случаях Ване говорил, проводив посетителей: «Путь свободен!» Я извлекал ротатор из тайника — перепачкавшись, провоняв бензином и смазочным маслом, сердясь на то, что надо снова приводить в порядок и вставлять восковку, чистить ее от пыли и грязи.

Но однажды случилось нечто совсем непредвиденное. Сийка пришла или, точнее, ворвалась в холл, запыхавшаяся и напуганная, без стука. Бросилась прямо в комнату, где мы накатывали последние оттиски листовки, которая содержала разъяснение программы Отечественного фронта и призыв ко всем честным болгарам, независимо от возраста и пола, от партийной принадлежности и вероисповедания, объединиться против общего врага — фашизма. Листовка так и заканчивалась: «Смерть фашизму — свобода народу!» То есть листовка была такая, что нас тут же могли вздернуть на виселицу без суда и следствия, не моргнув глазом, для примера и в назидание жителям города.

— Что вы тут делаете? — с ходу раскричалась Сийка. — Внизу кишмя кишит полиция, а вы тут…

— Какая полиция? — спросил я.

— Весь квартал оцеплен, — понятно вам или нет?

— Почему его оцепили?

— Из-за Фетваджиева… Вы что, не слышали?

— А что случилось с Фетваджиевым?

— Убили его, а вы тут песенки слушаете!

Она заговорщицки подмигнула мне и, обернувшись к полуоткрытой двери, ласково позвала:

— Кынчо! Ты здесь, Кынчо?

— Да, Сийче.

— Иди на кухню. Я сию минуточку приду.

В холле, в тени, у входной двери, молчаливо и покорно стоял Рамон Новарро. Услышав приказ своей невесты, он тут же направился к кухне, тихонько и осторожно ступая по скрипучим половицам, не слушая того, что нам говорила разъяренная Сийка.

В сущности, было не до объяснений. Сийка — человек дела — просто накинулась на меня и Ване, обозвав нас фантазерами и дурачками, которые могут загубить квартиру еще прежде, чем за нее будут выплачены взносы, и пошла, и пошла… Я попытался ее утихомирить и узнать, что, в сущности, произошло с полковником Фетваджиевым, который жил внизу, на втором этаже, и почему нагрянула полиция, что она так расшумелась. Но Сийка не удостоила меня ответом. Она немедля занялась отпечатанными листовками. Засунула их в наволочку подушки, а сверху для маскировки набросала тряпья; упрятала ротатор в большую картонную коробку и направилась к тайнику. Мы с Ване стали ей помогать. Отодвинули швейную машину, подняли половицы и быстро водворили опасный предмет на место, давно приготовленное специально для этой цели. На всякий случай накрыли его сверху кухонной клеенкой, чтобы не нападала сажа из дымохода, и снова замаскировали тайник, расположив все так, как было. Даже швейную машину накрыли передником, как будто чтоб она не пылилась. Все это заняло несколько минут, а то и меньше. Сийка бегала, стуча своими высокими каблучками, время от времени поглядывала в сторону кухни, не высунется ли оттуда случайно ее жених — порядочный ревнивец, и командовала:

— Вымойте руки! Откройте окно! Уберите мусор!

Мы послушно выполняли ее распоряжения и даже не сердились на нее за то, что она называет нас олухами и простачками.

Воодушевленная своим подвигом, Сийка еще покрутилась по комнате, желая удостовериться, что все в порядке, понюхала воздух во всех четырех углах, распахнула еще шире обе створки раскрытого окна, чтобы быстрей выветрился запах, и только тогда успокоилась. Внизу, на площади, шумел город, слышались автомобильные гудки, взвыла сирена. Сийка оглядела нас обоих.

— Теперь можете запускать граммофон… Хотя это глупость, которая никого не обманет!

Она откинула волосы назад («волосы нимфы!») и энергичными шажками направилась в кухню, где ее ждал любимый. Сердце у него наверняка сильно билось от ревности: прилагая столько усилий, чтобы завладеть красавицей, он очень хорошо помнил, чью фотографию сняли со стены, чтобы повесить там его собственную.

Какое объяснение придумала Сийка для Рамона Новарро, чтобы его успокоить, я не знаю, — мы в это время уже поставили граммофонную пластинку «И вновь приходит май, и вновь цветут цветы» и ждали, когда придет полиция проверять нашу благонадежность. Долго и мучительно хрипела и сипела стертая пластинка. Долго и мучительно надрывался тенор своим загробным голосом, а полиция все не шла. В конце концов нам пришлось поставить другую пластинку, еще более стертую и невнятную. Тут уж Сийка вышла из кухни поругать нас за то, что мы перестарались, и спросила, нет ли у нас чего поприличней — «хорсей-хорсей», например, чтоб она могла показать нам, как танцуют этот новый, современный танец, проникший с Запада несмотря на военное время. К сожалению, «хорсея-хорсея» у нас не было. Сийка, горевшая желанием держать нас в курсе всего современного, происходящего в мире, все же решила показать, как танцуют «хорсей-хорсей». Она вышла на середину холла, высоко вскинула руку и начала подскакивать, сама себе напевая: «Всем на свете надо знать, как хорсей-хорсей танцевать!»

Было и смешно, и грустно смотреть, как подскакивает и изгибается это здоровое, крепко сбитое тело высотой метр пятьдесят пять, как в ритме песни выбрасываются вперед и назад ножки — «лягаются», по выражению Ване, который спрятался у меня за спиной, — как танцорка встряхивает волосами («волосами нимфы!») и как энергично она налегает на свой густой альт, чтобы сразить нас наповал.

Рамон Новарро стоял перед кухонной дверью, поедая взглядом Сийку. Он внимательно следил, правильно ли она танцует, и тихонько подпевал. Сийка не выдержала, подбежала к нему, схватила его за руку и вытащила на танцевальную площадку. Под аккомпанемент ее ликующего переливчатого альта влюбленная пара продолжала «лягаться». Было очень забавно. Мы так увлеклись, что не заметили, когда явилась полиция. Раздался длинный зловещий звонок и одновременно удары в дверь.

— Полиция! Проверка документов! — кричали с лестницы.

Сийка и Рамон Новарро сразу отскочили друг от друга. Я поставил пластинку «И вновь приходит май, и вновь цветут цветы», а Ване мгновенно нырнул в постель и накрылся с головой одеялом. Снаружи напирали. Чтобы не взломали дверь, Сийка открыла. В холл тут же ворвались двое в штатском и один полицейский в форме, который держал за спиной пистолет.

— Кто здесь живет? — спросил он.

— Мы! — ответила Сийка.

— Кто вы?

— Семья Панайотовых.

— Ваши паспорта, будьте любезны! — вмешался один из штатских.

— Пожалуйста!

Сийка стала рыться в сумочке. Мы тоже начали доставать документы, чтобы удостоверить свои личности перед властью, представленной в данный момент тремя полицейскими.

Когда Сийка подавала свой паспорт штатскому, жандарм уже остановил граммофон, чтобы он не отвлекал его внимания.

— У нас маленький семейный праздник, — пояснила Сийка. — День рождения моего братика.

Полицейские не обратили никакого внимания на наш праздник. В эту минуту штатский внимательно изучал Сийкин паспорт, время от времени поглядывая то на нее, то на ее фотографию.

— …Особых примет нет, — бормотал он, — рост средний… Почему средний? — улыбнулся он иронически.

— Потому что средний! — отрезала задетая Сийка.

— Мне кажется, что не средний, а низкий…

— Позвольте! — еще энергичней воспротивилась Сийка, поднимаясь на цыпочки на своих высоких каблучках. — Всегда писали так: рост средний!

— Да, — продолжал придираться штатский, — писали, но это не соответствует действительности.

— Пустяки, два-три сантиметра не имеют значения, — вмешался другой штатский. — Важно, что девушка красивая!..

— Конечно, — заулыбалась Сийка. — Не будем копаться в мелочах! Правильно я говорю, господин унтер?

— Так точно, барышня, — послышался голос жандарма, который уже заглядывал в другие комнаты.

Когда он открыл дверь нашей спальни, то отпрянул назад и промычал:

— Ба, да здесь есть человек?!

— Да, господин унтер, — подбежала к нему Сийка. — Это мой братик Ване… он болен, лежит.

Она не сказала, что Ване болен туберкулезом, чтобы не огорчать мальчика, но все равно ей пришлось тут же объяснить подробно, что Ване тяжело болен, что у него две открытых каверны, что скоро его должны отправить в санаторий в Искрец и пр. Но полицейским — и штатским, и жандарму — было совсем неинтересно, сколько открытых каверн у Ване и когда он отправится в Искрец. Они проверяли наши паспорта, ходили по комнатам, принюхивались, заглядывали под кровати, обшаривали углы, спрашивали, почему так сильно пахнет лекарствами (Ване нарочно разлил пузырек с валерьянкой под столом!), и все время допытывались, не живут ли здесь другие лица, кроме нас, и не бывают ли гости из провинции. На все вопросы Сийка отвечала исчерпывающе. Проверяя мой паспорт, они придирчиво всматривались в печать и в «отличительные признаки», но ничего неположенного и подозрительного не обнаружили — все было в ажуре. Сийка объяснила им, что я — ее двоюродный брат и живу у них на пансионе, платя скромную сумму за еду и квартиру, и одновременно приглядываю за ее больным братиком, так как учусь на медицинском и сейчас прохожу стажировку. Она так смело врала, что я перепугался. А что если и вправду проверят? Какой я медик? Что я буду делать? Но Сийка продолжала трещать, что спасение больного братика в санаторном лечении, что ее отец, который в данный момент (и каждый день допоздна!) работает в киоске на площади «Бански» недалеко от Пассажа, уже оплатил лечение… Что главный врач дал согласие…

И в конце представила Рамона Новарро:

— Мой жених!

— А-а, так вы помолвлены? — удивился тот штатский, который сказал, что Сийка очень красива, несмотря на свой рост.

Невеста еще пуще расцвела. Она не переставала улыбаться своей обворожительной улыбкой, ее накрашенные губы растягивались все шире и шире, как резина, чуть не до самых ушей.

— Вы — чиновник? — спросил штатский, продолжая изучать паспорт Рамона Новарро.

— Так точно! — ответил по-солдатски Кынчо. — Финансовый инспектор!

— Особых примет нет, — продолжал бормотать штатский. — Почему нет, когда есть?

Кынчо покраснел. Штатский намекал на его родинку.

— …Нету, а есть! — продолжал штатский.

— Он работает в комиссариате по еврейским делам! — попыталась Сийка отвлечь внимание полицейского от Кынчевой родинки.

— О-о! — протянули все трое. — Распределяет квартиры?

— Нет еще, — извинился Кынчо, — но скоро начнем!

— Про нас не забудьте! Мы тоже бездомные!

— Конечно, конечно! — вовсю заулыбалась Сийка, как будто ей предоставили право раздавать еврейские квартиры.

Полицейские долго еще обходили и обшаривали комнаты. Не забыли заглянуть и в чуланчик, где мы держали веники и помойное ведро. Когда они ушли, Сийка заперла дверь и тут же бухнулась на первый попавшийся стул. Мы слышали только, как она выдохнула:

— Кынчо, дай мне стакан воды!

Рамон Новарро тотчас побежал в кухню.

Сийка залпом выпила холодную воду, вытерла мокрые губы и спросила как во сне:

— Того идиота в самом деле убили? Или он еще жив?

Никто не мог ей ответить. По цементным лестничным ступеням продолжали топать подкованные сапоги жандарма. Штатские тащились за ним следом. Кто-то отдавал команды, но мы их уже не слышали. Все наше внимание было поглощено Ване: у него хлынула горлом кровь, и он, наклонившись над ночным горшком, отчаянно кричал, чтоб мы дали ему платок.

В эту кошмарную ночь Сийка и ее жених спали в кухне, чтобы в случае нужды помочь больному. Панайотов вернулся очень поздно. Усталый, запыхавшийся, бледный как смерть. Он сказал, что едва пробрался в дом со своим удостоверением «инвалида войны» и что оцепление еще не снято. Его пропустили только из жалости, потому что он стар и беспомощен и проживает в этом квартале. Куда бы он пошел ночевать? На улицу, что ли?

Узнав, что проверка прошла благополучно, без сучка и задоринки, он рухнул на диван напротив больного и долго молчал. Глаза его наполнились слезами, но старик быстро взял себя в руки — недаром он был тертый калач, — улыбнулся и сказал Ване:

— Не унывай!

— Папа! — сообщила Сийка. — Я положила ему лед, чтобы остановить кровь.

— И хорошо сделала, дочка, только этого недостаточно… Необходимо принять более серьезные меры… Сегодня я видел доктора Петрова, он мне сказал, что нам уже дали место в санатории.

— Правда? — всплеснула руками Сийка. — Это великолепно!

— Да, но надо предварительно его оплатить.

— Оплатим, папа, не беспокойся!.. Кынчо! Эй, Кынчо!

Кынчо, стесняясь, стоял в полутемной кухне, немного приоткрыв дверь. Услышав голос своей невесты, он робко встал на пороге.

— Что тебе, Сийка?

— Дай, пожалуйста, те деньги, что мы взяли из Народного банка!

— Они у тебя, Сийче! Я же отдал их тебе на сохранение!

— Ах, да! — хлопнула себя Сийка по лбу. — Совсем забыла… Вот дурная голова… От этой проверки у меня ум за разум зашел…

Она побежала в холл и взяла сумочку, которую оставила на столике с граммофоном. Быстро пошарила в ней и вытащила пачку банкнот — чистых, новеньких, с изображением его величества. Я никогда не видел так много и таких новых банкнот, собранных в одной пачке. Сийка быстро разорвала упаковку и начала считать деньги, шумно поплевывая на пальцы. Нагнувшись над нею, мы тоже считали, боясь, как бы она не сбилась, но она не сбилась. Наконец, она обвела нас взглядом и торжественно вручила пачку отцу со словами:

— Я могу обойтись без свадебного платья, папа! Надену выпускное. Оно совсем новое. Я только один раз его надевала. Вон оно там висит, в гардеробе.

Панайотов убрал банкноты во внутренний карман и зашпилил его большой английской булавкой, чтобы они не выскользнули случайно и не рассыпались. Потом сказал дочери:

— Спасибо, Сийка! Я постараюсь скоро тебе их вернуть.

— Не беспокойся, папа!

Рамон Новарро повесил голову и погрузился в невеселые мысли. Лицо его так побледнело, что родинка под ухом казалась прозрачной, как стеклянная серьга. Сийка подхватила его под руку и увела в кухню, чтобы там расцеловать его, развеселить и ободрить. А всем нам пожелала спокойной ночи.

В сущности, никакой «спокойной ночи» не получилось. Ване почти не засыпал и время от времени кашлял, уставив отчаянный взгляд в закопченный лепной потолок. Панайотов дремал на диване. Я сидел, склонившись над подушкой больного, и вслушивался в его дыхание. Я приготовил чисто вымытый фарфоровый горшок под кроватью — боялся нового кровотечения. Хрипы то усиливались, то затихали. Под утро Ване заснул. И мы немного успокоились. Тогда Панайотов прошептал мне в ухо:

— Слушай, юноша!

— Да, слушаю.

— Завтра мы с тобой должны отвезти его в Искрец. Наймем автомобиль и поедем. Доктор Петров сказал — немедля! Нельзя откладывать.

— Я в твоем распоряжении! Как ты скажешь, так и будет.

— А ТОТ ТАМ?

— Что ТОТ ТАМ?

— Он не заругается?.. Сейчас военное положение!

— Нет, нет! Не беспокойся!.. Мы с ним договорились. Материалы готовы. Осталось только ему передать. К тому же мы спрятали их в надежном месте.

— Так, так!.. Хорошо бы и оцепление сняли до утра.

— Снимут, — успокоил я его, — а если и не снимут, наш случай особый: мы отвозим больного в санаторий.

— Так, так, — снова пробормотал Панайотов, уставив взгляд на свои изношенные башмаки, которые он с вечера забыл снять. Пиджак с деньгами тоже, как был накинут на плечи, так и остался, и когда Панайотов двигался и случайно открывался внутренний карман, на нем поблескивала булавка.

На улице уже светало. Розовый свет заливал замерзшие оконные стекла. Ледяные фантастические узоры, нанесенные неизвестным художником, дрожали и искрились. Сквозь них ничего не было видно, и все же было ясно, что уже утро и что ночь медленно отступает перед морозным январским днем. Откинув голову на деревянную спинку дивана, Панайотов спросил меня тихим безжизненным голосом:

— Ну, так что же случилось?.. Убили его или нет?

Я вздрогнул. Посмотрел на окна, застланные ледяными искрящимися кристаллами, которые все розовели и светлели, и сказал:

— Я ничего не знаю. Может, и убили.

— Прожженный негодяй был, — продолжал Панайотов, — может быть, его и шлепнули.

— Завтра мы узнаем точно, — пояснил я, — если вывесят некрологи, значит, его ликвидировали… Если не вывесят, значит — нет.

Панайотов вздохнул. Голова его сползла на подушку, и он уснул, ничего больше мне не сказав. Я бережно укутал его одеялом, закрыв грудь и пиджак с банкнотами, которые он прижимал к сердцу. До утра оставалось мало времени. «Пускай поспит, — думал я, — всю ночь не сомкнул глаз, бедняга!»

Пока все спали, утомившись за бессонную ночь, я оделся, замотал шею шарфом, надел зимнее пальто и перчатки и стал медленно спускаться по лестнице, опасливо озираясь. Проходя мимо квартиры Фетваджиева, я не посмел даже повернуть голову, чтобы посмотреть, нет ли уже некролога на его двери, хотя и было еще слишком рано. От жилища полковника веяло тишиной и безмолвием, словно все там вымерли. Краешком глаза я видел латунную ручку и дощечку, на которой стояло его имя и имя его супруги, некой Фанни, которая, наверное, уже погрузилась в траур и проливала горькие слезы. Мысленно я выразил ей свое соболезнование, в глубине души безотчетно радуясь, что один гад уже вышел из строя. И пускай моя радость выглядела неприличной, для чужой боли в моем сердце не было места. Достаточно было с меня смерти. Гатю, которая была еще свежа в моей памяти… И Ване, смерти которого я со страхом ждал… Не говоря о многих-многих смертях на Восточном фронте и в наших горах и долинах… «Нет, нет, — думал я, — для этого человека нет места в моем сердце и никогда не будет!.. Только когда же, наконец, вывесят некрологи?»

Перед дверью на улицу меня встретила уборщица с совком и ведром горячей воды, от которой шел пар. Она собралась с утра пораньше мыть лестницу. Увидев, что я выхожу из дома так рано, она подозрительно оглядела меня и сказала, что оцепление снято, но на улице все еще есть секретные посты и что за домом следят.

— Пускай следят, — сказал я равнодушно, — я иду искать машину… Сын Панайотова очень плох.

— Бедненький! — заохала она. — Это стрельба его напугала, не иначе. Столько шуму было… Чуть нас всех не перебили.

— А кто стрелял?

— Почем я знаю… Говорят, двое парнишек и девушка. Врасплох его захватили, когда он входил в дом… и стали стрелять. Он тоже выстрелил, да не попал… Где ж ему попасть!.. Куда там!..

Я шел медленно по утоптанному мерзлому снегу, который скрипел под ногами. Мороз щипал щеки. Изо рта шел пар. Глаза слезились. «Как раз погодка для туберкулезных, — думал я, — погодка для больных и бездомных…» Вокруг пахло углем, который только еще разгорался в печах. Где-то вдалеке счищали лед с тротуаров. Промерзший лавочник открывал ставни своей лавки… Подмастерье разжигал древесные угли перед квартальной портняжной мастерской. Полицейский, опустив наушники, переступал с ноги на ногу возле участка. Общинные уборщики, блюстители чистоты, прикуривали сигареты друг у друга. Какая-то девушка трясла ковер над их головами. Мимо холодных железобетонных зданий с заиндевевшими окнами проезжал, поскрипывая, утренний трамвай. Он вез первых пассажиров, которых не было видно за стеклами, затянутыми льдом. Я шел быстро. Снег хрустел у меня под ногами, и мне становилось еще холодней.

С большим трудом я разыскал частную машину у одного владельца гаража, который едва согласился нас отвезти за весьма приличное вознаграждение. Это был угрюмый усач с низким лбом и квадратными челюстями — как раз тип в моем вкусе! Меня коробило от его вида и от его сиплого голоса. В довершение всего он потребовал, кроме денег, еще и хлебные карточки, если у меня есть лишние. Его не признали «работником тяжелого физического труда» и отказали в карточках ТФР, из-за чего он постоянно голодает — не хватает хлеба. Мне было ясно, что он мошенник, но делать было нечего. Я пообещал ему часть своих карточек — пускай утолит голод, только бы он нас отвез. Он согласился. Сказал, что подъедет к десяти часам и мы тотчас отправимся в Искрец.

Когда я вернулся в квартиру Панайотовых, все уже встали. Сийка и ее жених ушли на работу, наказав отцу дать им знать, если с машиной что застопорится.

Пока мы ждали машину, Панайотов собирал вещи больного: теплый полушубок, шарф, рукавицы, шерстяную шапку и боты, которые сохранились с давнишних времен в целости и держали тепло, что в данном случае было всего важней. Панайотов не переставая сновал по комнатам, много раз заходил в кухню, заглядывал в стеклянные шкафы и в кладовку, словно боялся забыть что-то очень важное, что может ему понадобиться в пути. Проверял, все ли лампы и электрические приборы погашены и выключены. Нюхал во всех углах и под кроватями, не загорелось ли там что, а то как бы не случился пожар во время нашего отсутствия. Открывал и закрывал окна. Запер шкаф, в котором хранился фарфоровый сервиз, подаренный ему посаженым отцом к свадьбе. Все проверил. В каждый уголок заглянул. Везде сунул свой нос. И наконец, только после того, как удостоверился, что все вещи на своих местах и что нет никакой опасности пожара, сел в холле и сказал со вздохом, словно и оправдываясь, и жалуясь:

— Трудно обзавестись домом, юноша! Попомни мои слова!

Я смотрел на него с грустью и сочувствием. Он продолжал:

— По грошику собирали с женой, царство ей небесное, и до сих пор взносы еще не выплачены.

— И много осталось?

— Почем я знаю… Ты слышал про такой кооператив — «Приют»?

— Нет.

— Забрали они наши денежки, а сверх всего такой процент закатили, не приведи господь!

Он вскочил со стула и направился к пробкам:

— Знаешь что? Лучше я их выверну… Все может случиться.

— А Сийка? Разве Сийка не будет здесь ночевать, пока нас нет?

— Нет. Я велел им ночевать в квартире жениха. Кто его знает, этого Рамона Новарро. Я ему не верю.

— Мне кажется, он болван.

— Не знаю! Что он делает в этом комиссариате, если он болван?

— Простой счетовод.

— Наша дурочка раззвонила, что он — финансовый инспектор. Запятнала меня. Хоть бы передумала до свадьбы и развязалась с ним. С такой шушерой!

— Сердцу не прикажешь, — возразил я, — любовь не подчиняется декретам.

— Ха, не подчиняется! Знаю я эту любовь…

Заговорив о любви, он направился к граммофону и стал запихивать все его части вместе с пластинками в чехол, а потом спросил, что делать с этой допотопной машиной, которая и не работает, и денег не стоит, да и не продашь ее — никто не купит.

— Хочешь, я отнесу его опять на чердак, — сказал я.

— Никаких чердаков! — крикнул из своей комнаты Ване. Он проснулся и подслушивал наш разговор. — Никаких чердаков! Сюда его несите, в мою комнату, вместе с пластинками. Когда я вернусь, чтоб был под рукой. Я не полезу на чердак его искать!

— Ладно, ладно, Ване, — согласился отец, — только не вскакивай, а то тебе станет плохо… Как ты захочешь, так и будет.

— Конечно, — вмешался я, — мы его здесь оставим; когда вернешься, чтоб был у тебя под рукой.

Я перенес граммофон вместе с пластинками в комнату больного. Он успокоился. Встал и начал укладывать свои вещи: чемоданчик с бельем и шахматными фигурками, которые сам вылепил из пластилина. Положил и карту своего отца со стрелками.

— А ТО ДЕЛО? — спросил он доверительно. — Так все там и останется?

— Да.

— А кто будет тебе помогать?

— Я сам… Другим я не доверяю.

Ване покраснел от радости, услышав эти добрые слова. А я, чтоб еще больше его обрадовать, стал уверять его, что только с ним могу работать спокойно и что больше никому не могу довериться. Я буду работать один, пока он не вернется из санатория. А он скоро вернется.

— Ты так думаешь?

— Разумеется.

— Скажи ТАМ ТОМУ, чтоб он на меня не сердился… Я в самом деле скоро вернусь… И тогда мы устроим здесь настоящую типографию. Верно?

— Обязательно.

Он смеялся и укладывал свои вещички. В это время раздался звонок. Панайотов пошел посмотреть, кто звонит. Перед нами стоял шофер с низким лбом и квадратной челюстью. Во рту у него дымилась сигарета. Он вошел по-хозяйски, стряхнул снег с башмаков и огляделся.

— Вы готовы?

— Да, — ответил я.

— Страх как боюсь гололеда, — продолжал он.

— Какого гололеда? — спросил я, чувствуя, куда он клонит. — Погода вполне нормальная.

— Напрасно я согласился, да ничего не поделаешь… Раз дал слово, я его сдержу.

Чтобы его успокоить и заставить замолчать, я достал свои продовольственные карточки и сунул ему в руку — пускай подавится. Он ничуть не смутился. Положил их в карман, словно они были его собственные. И в довершение всего спросил, нет ли у нас каких-нибудь старых резиновых подметок, чтоб он мог приспособить их к зимней обувке.

— Нету! — оборвал его Панайотов и пошел в спальню за мальчиком.

Я взял чемоданчик и одеяло. Подхватил Ване под руку, обмотал ему рот шарфом, и мы отправились. Шофер шел впереди. Панайотов задержался, чтоб еще раз проверить пробки и лампы. Все было в порядке. После этого он принялся запирать входную дверь. Он запирал ее долго и старательно, вздыхая и бормоча, словно творил заклинание. Кроме английского замка, он запер дверь еще и на висячий замок. Панайотов ухватился за перила и стал медленно спускаться вниз, осторожно ступая, чтоб не упасть и не покатиться по ступеням. Потому что, если уж он покатится — пиши пропало.

Мы благополучно прибыли в санаторий. Шофер-ненасытная-глотка сразу же вернулся в свою любимую Софию — всю дорогу он о ней печалился и брюзжал. Прижавшись друг к другу на заднем сиденье, чтобы согревать Ване — он сидел между нами, — мы виновато молчали и не смели пикнуть, чтобы не рассердить нашего благодетеля, а не то, глядишь, возьмет и бросит нас посреди дороги. Слава богу, у нас хватило выдержки.

Здесь, в этом горном краю, в тридцати — сорока километрах от Софии, мы сразу почувствовали себя освеженными чистым воздухом. Со всех сторон нас окружали сосновые леса. Внизу, в ущелье, текла река Искыр и вилась железная дорога, с которой довольно часто доносились пыхтенье и гудки товарных и пассажирских поездов. Небо над нами было голубое, прозрачное, чистое, словно оно не имело ничего общего с закопченным софийским небом. И холод, как мне показалось, был не такой резкий, смягченный солнцем, которое светило с утра и до вечера в небе без единого облачка. Климат, как нам сказали, был здесь особенный, больше нигде такого не было, и это преисполнило нас надеждой на выздоровление Ване.

Прошло несколько часов, пока для больного нашли кровать, хотя в санатории и были извещены заранее. Ване поместили в комнате на пять человек, большой, солнечной, просторной, с высоким потолком. Комната смотрела на ущелье, где вилась река и проходила железнодорожная линия. Нам сказали, что это комната для «молодежи», самая светлая, и что больные предпочитают ее всем другим. Окна занимали почти всю восточную стену, и из них открывался вид на побелевший от снега горный хребет и на сосновые леса, темнеющие под ним вплоть до самой реки. Январское солнце уже улыбалось. Его лучи били прямо в окна, они растопили ночной иней и фантастические узоры. Воздух был прозрачен и сладок, и на террасу уже вынесли кровати некоторых больных. Закутанные в одеяла, обложенные подушками, туберкулезники принимали солнечные ванны под надзором сестер. Нам сказали, что вскоре и Ване вынесут на террасу и посадят в мягкий шезлонг, закутанного, как кокон, в толстое солдатское одеяло, чтоб он вбирал в себя солнце и воздух соснового бора.

Пока мы оформляли его устройство в санаторий, Ване был грустен и молчалив. Он ничего нам не говорил и не проявлял свою обычную нервность, к которой мы привыкли, но мы чувствовали и его тоску, и его немой упрек — ведь скоро мы оставим его одного среди незнакомых людей, белых стен и крашеного пола, который каждый день подметали и мыли. Поэтому мы не переставая уверяли его, что будем приезжать часто, не меньше двух раз в неделю, что не забудем его, что будем писать ему письма, чтобы он не скучал.

— От Софии сюда рукой подать! — говорил Панайотов. — Полчаса скорым поездом… А то и меньше.

Ване нас слушал, а может быть, и не слышал и продолжал молчать, уйдя в свои мысли, которых мы никогда не узнали, но почувствовали и пережили, потому что думали о том же, что и он.

Мы расстались с ним поздно вечером. Нам предстояло спуститься в Своге, чтобы сесть на один из ночных поездов и вернуться в Софию. Мы простились с Ване чуть не плача, вытирая мокрые от слез глаза, и начали медленно, с трудом, спускаться по крутой дорожке. Панайотов ухватился за полу моего пальто, чтобы не поскользнуться, и все время просил меня идти помедленней, а то ему за мной не угнаться. Я замедлял шаг, держал его за руку, как ребенка, старался разговорить его и рассеять его печаль. Каких только небылиц я ему не рассказывал! Он молчал. Поджав губы, он молчал, не слушая меня. Думал о чем-то другом. О чем он думал?

Его маленькая семья, которой он посвятил свою жизнь, уже распалась — сын в санатории для легочников, дочь выходит замуж, супруга давным-давно лежит в сырой земле! Что ему оставалось? Одиночество и софийские улицы, по которым люди ходят, не обращая на него никакого внимания, как он ни вглядывается им в глаза, чтобы заговорить с ними и спросить, скоро ли кончится эта война. Никто ничего ему не говорит. Никто не останавливается побеседовать с ним. Разве только малые дети, дивясь на его низенький рост, остановятся поглазеть на него и спросить у матерей, что это за такой старый ребенок с усами и галстуком. Но к этому он привык. Он ходко шагает по тротуару, посвистывает, отпускает шуточки в адрес зевак, которые на него таращатся. Потом возвращается в свою собачью конурку, увешанную газетами и журналами, и там чувствует себя лучше всего — это его крепость, из которой он наблюдает мир. Он разжигает жаровню, греет стынущие пальцы, думает о том, как бы выплатить взносы за квартиру, чтобы уменьшить проценты, растущие из года в год.

— Налетай, народ! — кричит он из окошечка. — Кончаются! — надсаживается его осипший голос. — Свежие, горячие новости!

Теперь мы скользили по заледеневшей дорожке, держась друг за друга, чтобы не упасть. Я уже пересказал ему все что мог, больше говорить было не о чем. Мы думали только о том, как бы поскорей добраться до станции и успеть захватить поезд, идущий в Софию. Иначе нам пришлось бы всю ночь клевать носом в холодном зале ожидания, что было не так уж приятно.

В те времена Своге была оживленной станцией, но той январской ночью здесь не было ни души, если не считать стрелочника, который время от времени выходил из зала ожидания с зажженным фонарем, чтобы открыть путь запыхавшимся германским эшелонам, которые проносились мимо и убегали вниз по ущелью бог весть куда. Усевшись в зале ожидания возле погасшей печки, мы с Панайотовым прислонились друг к другу спинами и попытались заснуть. Сколько времени мы спали, я не знаю — нас разбудил какой-то мощный рев. Мы испуганно вскочили и огляделись вокруг. Снаружи продолжали реветь сирены. Панайотов первый догадался:

— Тревога! — сказал он и вскочил со скамейки. — Воздушная тревога!

В дверях мы столкнулись со стрелочником. Он прибежал с погашенным фонарем, гасить электричество в зале ожидания, чтобы не привлекать вражеские самолеты, которые жужжали, как рой ос, где-то высоко в холодном зимнем небе, зарумянившемся от утренней зари. Стрелочник был бледен и нем, словно потерял дар речи. Далекий зловещий стрекот в небесах его парализовал. Постепенно и нами завладел страх перед бомбами, которые каждое мгновение могли посыпаться нам на головы. Скоро начали стрелять зенитные орудия, оборонявшие столицу. Но это нас не успокоило, потому что как только они заговорили, раздались и первые взрывы бомб. Бомбы падали неизвестно откуда, и каждый их удар сотрясал землю, вздымая гейзеры пыли и огня, которые были видны даже отсюда, со станции Своге. Вслед за пылью и огнем на горизонте поднялись столбы дыма, который стелился над всем городом. Панайотов сказал, кусая губы:

— Погибла наша красавица София!

Я молчал. Для меня София не была ни красавицей, ни уродом, но страх перед разрушениями и неожиданной смертью, которая валилась на беззащитный народец, уснувший в своих постелях, вдруг овладел мною, и меня пробрал холод. Я оперся на плечо Панайотова, не переставая дрожать. Он не отрывал взгляда от софийского неба, которое в эту минуту бурлило и кипело, оглашаемое грохотом стрельбы и взрывами бомб. У нас было такое чувство, будто бомбят где-то совсем близко от нас.

— Погибла наша красавица София! — продолжал сокрушаться Панайотов, приложив руку козырьком ко лбу, чтобы лучше видеть зарево пожаров. Стрелочник со своим погашенным фонарем молчал. К нашей группе присоединился начальник станции с женой и двумя детьми, которые плакали и дрожали от холода и грохота бомб.

— Погибла наша красавица София! — бормотал Панайотов, как помешанный.

Бомбежка длилась недолго. Как мы узнали позже, немногим более получаса, а нам показалось, что целую вечность. Нам представлялось, что уничтожен весь город. Это чувство усилил стрелочник, заявивший не без злорадства, что город разрушен до основания, как будто он сам был там, что софийцы остались без крыши над головой, а большинство перебито и засыпано землей.

Панайотов предложил возвращаться, не медля ни минуты. Он хотел идти пешком по линии — а там, может, встретим какой-нибудь транспорт. Или, в крайнем случае, завернем в село и наймем телегу.

— Это глупость! — возразил я. — Теперь все бегут из Софии, а мы возвращаемся! Какой сумасшедший станет нас слушать!

— Да, но я не могу оставаться здесь! — упорствовал Панайотов. — Там я оставил все свое имущество и квартиру! Я должен идти!

Мы долго препирались и спорили, нанять ли нам телегу в селе или не нанимать, как будто кто-нибудь нам ее предлагал, пока, в конце концов, этот вопрос не решился сам собой. Прибыл товарный поезд, и мы на него сели с помощью начальника станции. Этот любезный и приятный человек даже дал нам служебный тулуп, в который мы могли закутаться, потому что нам предстояло ехать около часа на открытой платформе. Мы высказали ему нашу бесконечную благодарность и, устроившись на каких-то бочонках, отправились в путь в надежде, что скоро доберемся до «любимой Софии».

Пока мы ехали на товарном поезде, на шоссе, которое шло рядом с железнодорожной линией, начали появляться со стороны Софии грузовики с первыми эвакуированными. Люди сидели в них, плотно прижавшись друг к другу, испуганные, замерзшие, молчаливые. Среди них были дети; они уже наплакались и теперь молчали или дремали на коленях у матерей. Настоящий поток эвакуированных нам предстояло увидеть немного позже, когда мы подъехали к Военной товарной. Там шоссе было запружено пешеходами, грузовиками, велосипедами, легковыми машинами, попадались даже детские коляски, нагруженные одеждой и домашним скарбом. Все спешило, бежало, увешанное вещами, оглушенное и онемевшее от бомб.

— Погибла наша красавица София! — еще раз сказал со вздохом Панайотов, но я цыкнул на него, чтоб он не повторял, как помешанный, одно и то же, а взял себя в руки и держался как мужчина. И он примолк. Больше он уже не осмеливался охать и сокрушаться.

Не знаю, была ли София красавицей. Я жил в этом городе уже много лет, и кроме страданий он мне ничего не дал. Он был чужой мне, враждебный, зловещий. Здесь я голодал. Здесь я, бездомный, бродил по улицам. Здесь я сидел в городской тюрьме, носящей название Центральной. Здесь я обтирал пыль и кормил клопов в залитых кровью полицейских участках, где не смолкала жандармская ругань. Здесь я подвергался пыткам и истязаниям за свои убеждения. Здесь у меня отняли право учиться и жить. Отняли у меня и любовь. Поэтому теперь я не мог понять Панайотова, когда он бил себя по голове и кричал: «Погибла наша красавица София!» Я не злорадствовал. Но я не мог его понять. Я не радовался пожарам и бомбам, как тот стрелочник на станции. Напротив, я был угнетен, расстроен, измучен. Я сочувствовал Панайотову. Я был готов заплакать вместе с ним, готов бить себя по голове и стонать от отчаяния, чтобы его успокоить, если бы вообще можно было успокоить потрясенного человека, который всматривался в разрушенные здания и искал свою квартиру. О Сийке он не думал. О Сийке не тужил. Она была, по его словам, из тех, кто и в воде не потонет, и в огне не сгорит. Важнее была квартира, гнездо, в которое он вложил свои стариковские надежды.

Теперь он чуть не бежал, спотыкаясь о раскиданные по улицам кирпичи и телефонные провода, и ругал наших правителей, которые своей дурацкой политикой привязали нас к фашистской Германии.

— Получили войну? Получили бомбы? — кричал он.

Я молчал. Что я мог ему сказать? Чем его утешить? Он был безутешен. Знал, что его не ждет ничего хорошего. Что его надежды рухнули, как эти кирпичи и цементные плиты, через которые мы пробирались к его дому. И он в самом деле оказался прав, хотя слабенький огонек надежды время от времени вспыхивал в его измученном сердце, чтобы в конце концов угаснуть навсегда.

Мы стояли перед разрушенным домом и не могли понять, где была квартира Панайотова. Сверху, где когда-то был шестой этаж, на нас смотрело голубое январское небо, холодное и равнодушное, словно там никогда не жили люди, никогда не ходили по лестницам, не танцевали и не пели «И вновь приходит май, и вновь цветут цветы», никогда не вывертывали пробки, чтобы не случился пожар. Не было ни полицейской проверки, ни оцепления. Не стучали по лестницам подкованные жандармские сапоги. Нет, ничего не было здесь, на этом месте, кроме кирпичей, громоздящихся куч кирпичей, известки и раздробленных огромных цементных блоков, по которым шныряли вспугнутые и уже одичавшие кошки. Это было все, что осталось, все, что было когда-то надеждой, гордостью и гнездом Панайотова. Старик сел на железную балку, согнутую пополам, подпер рукой свою облысевшую голову (я первый раз увидел, что голова у него облысела!) и долго молчал. Потом поднялся, приложил руку ко лбу и долго-долго всматривался, как будто хотел понять, где же все-таки находилась его квартира. Так и не понял, снова сел на балку, схватил закопченный кирпич, хотел переложить его с одного места на другое, и этого не смог, закрыл лицо руками и затрясся. Я подумал, что он плачет, но он не плакал, а смеялся и силился что-то сказать, чего я не мог разобрать, потому что язык его одеревенел, и он только шамкал что-то непонятное. В конце концов ему удалось выговорить:

— Пошли, юноша!

— Куда?

— К Сийке. К Рамону Новарро. Авось они остались живы.

И мы поспешили, перепрыгивая через кирпичи, куски железа и ямы, в противоположную часть города, к одноэтажным и двухэтажным домишкам старой Софии. Где-то там жила Сийка со своим женихом. К счастью, их домик сохранился в целости, не пострадал даже от взрывных волн. Однако обитатели домика его покинули. На двери висел листок с двумя строчками: «Уезжаем в Вербовку. Живы и здоровы». Почерк был Сийкин. Панайотов перевел дух. Сел на деревянные ступени и долго сидел неподвижно, подперев голову рукой. Я тоже сел. К нам подбегали кошки, дико смотрели на нас желтыми глазами и бросались в паническое бегство при каждом нашем движении. Бомбы научили и этих животных остерегаться людей!

Целый день мы бродили с Панайотовым по городу, чтобы своими глазами увидеть, насколько разрушена «наша красавица София»; оказалось, что пострадали только жилые кварталы, вовсе не какие-то «военные объекты». Это дало повод Панайотову для рассуждений на политические темы, направленных против «коварного Альбиона». Не пощадил он, разумеется, и правительство, которое весьма легкомысленно объявило войну «плутократам» под сильным нажимом германских фашистов. В общем, давно мы с Панайотовым не вели такого длинного и подробного разговора о мировой политике. Здесь он был, как говорится, в своей стихии и невольно отвлекался от непоправимой трагедии, которую пережил, хотя время от времени он вспоминал о своей квартире и бил себя по голове, говоря: «Голова, голова, зачем тебе понадобилась частная собственность! Иди теперь в кооператив „Приют“ — с него взятки гладки!»

Наконец мы подошли к газетному киоску. Он стоял нетронутый, даже шальные осколки его не задели. Панайотов отпер его (на нем тоже висело два замка!) и начал наводить порядок. Разжег жаровню, развесил газеты и журналы, выложил какую-то старую афишу Государственной лотереи. И вдруг собачья конурка засияла, как горшок с цветами посреди пустыни, оставшейся после бомбежки. И Панайотов улыбнулся, усаживаясь на стульчик перед открытым окошечком. Вот-вот крикнет: «Расхватывай, народ! Кончаются!», хотя расхватывать было нечего — все было давно распродано, а то, что оставалось, не представляло никакого интереса ни для кого. И когда подошел какой-то старичок спросить, нет ли свежих газет, Панайотов язвительно рассмеялся и сказал, что политика и так ясна, зачем ему газеты — разве он не видит, к чему идет дело, и тому подобное. Старичок махнул рукой и зашаркал по тротуару с таким видом, словно ждал, что новая бомбежка унесет и его из этого мира. Но бомбы больше не падали. Мы, по крайней мере, надеялись на это. Вместо бомб на город упала ночь. Стало темно и холодно. Безнадежно. Панайотов предложил мне переночевать с ним в киоске. Я отказался. В киоске и для одного места не было, не то что для двоих.

Около полуночи я вышел из собачьей конурки. Панайотов предложил мне ломоть сухого хлеба, оставшийся бог весть с каких пор, и кусок сыра. Я отказался. Я не был голоден. Да и не дело было объедать его в эти трудные часы. Мы условились увидеться снова на другой день. После чего расстались, пожелав друг другу спокойной ночи, без бомб и пожаров.

Ночь и вправду была спокойной. Я долго искал Иванского на запасных явках, о которых мы договорились с ним на случай, если потеряем друг друга или спутаем адреса. К сожалению, его нигде не было. Я начал думать самое плохое, теряясь в догадках. Переночевал я в одной старой, давнишней моей квартире. Хозяева бежали, не заперев ее — видно, паника была неописуемой! Я лег на кушетку в кухне и заснул. Несколько раз я просыпался. Выходил на улицу, смотрел на прояснившееся небо, на котором мерцали тусклые жалкие звездочки, но самолетов не видел и не слышал. Это было моим единственным утешением в опустелом городе.

На другой день я опять отправился искать пропавшую явку. Опять вертелся на старых местах, но Иванский исчез бесследно. Потерял я и Панайотова. Он снова опустил ставенки на своем киоске и куда-то исчез. Напрасно я ходил и стучал, звал его и высвистывал условный сигнал. А между тем жизнь в городе постепенно восстанавливалась. Уже ходили трамваи. Открывались лавки и пекарни. Из какой-то корчмы послышалась музыка. Начали работать минеральные ванны — раз люди живут, им надо мыться, сказал когда-то Панайотов. На улицы вышли первые отряды трудовых войск расчищать завалы, искать и откапывать людей, засыпанных в подвалах.

Через два дня я обнаружил Панайотова на груде кирпичей. Он там сидел на цементном блоке. Торчал, как забытая кукла. Что он там делал, было неясно. Наверное, пришел еще раз удостовериться, что его квартира исчезла. У подножия этого кирпичного завала работали солдаты, вооруженные кирками и лопатами. Панайотову дали лопату больше него самого. Он едва с ней справлялся. Увидев меня, он отложил лопату и махнул мне рукой, подзывая меня к себе. Пока я взбирался наверх, он продолжал расчищать кирпичи руками, поднимая их и осторожно перекладывая с места на место, как будто искал что-то в этом хаосе. Он очень мне обрадовался. Усадил рядом с собой на цементный блок. Потом стряхнул кирпичную пыль с ладоней и подал мне свои покрасневшие пальцы-коротышки.

— Ты знаешь, что я ищу?

— Что?

— Иголку в стоге сена.

Он засмеялся — таким неестественным и вымученным смехом, что даже на глазах у него выступили слезы.

— Я ищу граммофон, — продолжал он, вытирая глаза и скаля свои искусственные зубы.

— Ты свихнулся, Панайотов!

— Я свихнулся, согласен!.. Те, кто бросает бомбы, тоже свихнулись… Все мы свихнулись!

Он опять начал смеяться. Потом, успокоившись немного, положил руку мне на колено и сказал с тоской:

— А что мне делать, юноша! Ване меня попросил: «Езжай, говорит, папа, и привези мне граммофон. Мне хочется послушать пластинки. Здесь, говорит, очень скучно, все об одном и том же говорят… Мне хочется, говорит, папа, посмеяться!» Бедненький, он не знает, что квартиры больше нету. Я ему не сказал. Зачем я буду ему говорить?

— Ты прав, не надо ему говорить.

Я помолчал немного и спросил:

— А как он?

— Гибнет мое дитя… Тает, как свечечка.

Глаза его снова наполнились слезами. Он долго рылся в кирпичах, не говоря ни слова. Даже не вытер слезу, которая докатилась до самого его подбородка. В эту минуту он был совсем одинок и несчастен, несмотря на веселый гомон и шум вокруг него. Я сказал:

— Может быть, он все-таки отыщется.

— Кто? Граммофон, что ли?

— Да. Почему бы нет?

Он горько улыбнулся. Протянул мне руку, чтобы я помог ему подняться, и попросил спустить его с кирпичной «горы», которую солдаты энергично расчищали и грузили на машины. Вокруг вздымалась пыль от кирпичей и известки. Мы спустились в клубах пыли, отряхнули одежду и медленно двинулись к центру города. Я держал Панайотова за руку, как ребенка, помогая ему идти. Он, бедняга, едва тащился, опустив глаза вниз, чтобы видеть, куда ступает.

Перевод Т. Рузской

Загрузка...