Только один-единственный раз мне довелось путешествовать вместе с моей мамой. Ей в ту пору уже стукнуло восемьдесят, но она все еще держалась прямо, была деятельна и полна сил, а у меня в сорок пять уже начались боли в спине, я чувствовала, что старею, да и вообще была собой недовольна. Мама жила в маленьком городе на юге Германии, в квартире у нее царил идеальный порядок, я же поселилась в большом городе на севере, и у меня вечно был кавардак. Когда мама постарела, я стала приезжать к ней чаще, впрочем, безо всякой охоты, потому что мы с ней не особенно ладили. Но мне казалось, что я могу ей понадобиться, что, дожив до столь преклонных лет, она постепенно будет дряхлеть, станет неловкой, забывчивой, и раз в пару месяцев я ездила к ней — помочь с кое-какими делами, привезти на машине продукты из «Альди», снять занавески, взобравшись на стремянку, постирать их и снова повесить. Весной я сажала на ее балконе цветы, осенью их обрезала, а горшки с цветами убирала в подвал — в общем, делала все, что полагалось единственной дочери, хотя бы из чувства долга, совсем не обязательно из любви. Но всегда выходило так, будто это я сделалась дряхлой, неловкой, забывчивой, а вовсе не она. Глядя, как, стоя на стремянке, я вожусь с занавесками, она меня поучала: «Не лапай их, а то опять станут грязными». Или была недовольна тем, как я обре́зала азалии. Мама никогда не говорила «спасибо», не могла выдавить из себя даже простого поощрения, вроде: «Молодец, Нина». Нет, это было не в ее стиле. У нас дома вообще не принято было хвалить. Самое большее, что она могла сказать: «Ну, это еще куда ни шло». Даже когда маленькой девочкой я приносила пятерки из школы, реакция была всегда одна и та же: «Ну, это еще куда ни шло».
Приехав к маме, я останавливалась в гостинице. Бюргер, метрдотель, всякий раз при встрече целовал мне руку и приговаривал: «Ах, фрау Розенбаум, не устаю восхищаться, с какой любовью вы заботитесь о своей дражайшей матушке, мало найдется таких дочерей, тем более, что вы так заняты!»
В то время я работала в газете, и Бюргер всегда оставлял для меня свежий выпуск; если в нем была моя заметка, то он ставил на полях восклицательные знаки, как будто иначе я ее не замечу. Уединившись в своем номере, я старалась углубиться в чтение и не думать о матери, которая так же по-дурацки убивала время дома в полном одиночестве, как и я в этой гостинице. Почему бы нам с ней не раскупорить бутылочку вина? Не провести вместе вечер, не посмеяться, посплетничать?.. Но это было невозможно — о чем бы у нас ни заходил разговор, мы словно пробирались через минное поле, на каждом шагу рискуя взорваться. Не было ничего, на что бы мы смотрели одними глазами. Только пятнадцать лет мы с ней прожили вместе, первые пятнадцать лет моей жизни. Потом лишь друг друга навещали — но и тут мы скорее друг с другом воевали, в лучшем случае соблюдали нейтралитет, но никогда между нами не было согласия. Наши вкусы ни в чем не совпадали: нам нравились разные люди и разные вещи.
Взять хотя бы вино. Я предпочитала сухие добротные вина. Она же всегда покупала какую-нибудь дешевую гадость с отвинчивающейся крышкой, — даже если знала, что я собираюсь приехать, — якобы ей не хватало сил вытащить пробку. Я ей подарила, по меньшей мере, пять штопоров, один лучше другого — раскупорить бутылку с их помощью было проще простого. Тем не менее все они лежали в ящичке на кухне, а рядом, как и прежде, стояла бутылка какого-нибудь десертного вина, которое к тому же никогда не охлаждалось. Но я бы пила и его, разбавив холодной минеральной водой (хотя у мамы была только без газа — «другую я не пью»), если б только при этом не приходилось без конца выслушивать, что она обо мне думает: как я одеваюсь, что пишу в газете, как не ценю свое здоровью и сорю деньгами. Разговор неизбежно скатывался к этим ее излюбленным темам, и так мы проводили весь вечер. Если же доходило до того, что она начинала меня сравнивать с отцом («Ты все больше становишься похожа на отца!»), я понимала, что дело приняло опасный оборот, и спешила ретироваться.
Отца уже около тридцати лет не было в живых, но мать по-прежнему охватывал гнев при одной мысли о нем, и она этот гнев вымещала на мне. Выходило, что раз я «так на него похожа», то мы оба каким-то образом повинны в том, что ее жизнь пошла не так, как могла бы.
«Если будешь продолжать в том же духе, до старости не доживешь, как твой отец», — развивала она тему моего сходства с отцом. «Продолжать в том же духе» означало и дальше курить, пить белое вино вместо травяных чаев, не заниматься спортом (сама она в восемьдесят едва ли не каждый день ходила в бассейн), да еще крутить романы, тем самым разрушая свой брак. О моих романах она знала, потому что, к моему большому сожалению, кузина Маргарет, с которой я не разговаривала уже больше двадцати лет, жила со мной в одном городе; услышав обо мне что-нибудь интересное, она немедленно звонила моей матери: «Тетя Нелли, вы уже слышали, что тут наша Нина учудила?»
— Ты никогда не угомонишься, — вздыхала мама. — Твой отец был таким же.
— Любовь так изменчива, — бросала я как бы мимоходом.
Но мать только качала головой:
— У каждого человека в жизни только одна настоящая любовь. По крайней мере, так было со мной.
Ни за что бы не поверила, что этой ее настоящей любовью был мой отец — они друг друга терпеть не могли. Когда отец умер, мама расцвела и уже больше не подпускала к себе мужчин. Значит, что-то у нее было до замужества, но с кем? И главное: когда? Ведь в двадцать она уже выскочила замуж. К моменту моего рождения родители пятнадцать лет были женаты. Меня зачали, когда отец приехал с фронта на побывку, я была нежеланным, случайным ребенком и родилась в последние годы войны. Мама частенько говорила: «В то время никто не хотел детей, война всегда лежала между нами в постели». Но что же у нее было до замужества? Что это за безумная история любви? Всерьез она об этом никогда не говорила — так, намекнула пару раз. Она вообще не любила рассказывать о прошлом, и я почти ничего не знала о родственниках со стороны обоих родителей. С теми, кто был жив, мы давно перессорились, да и об умерших никто не вспоминал.
Когда я подступала к маме с расспросами, она нехотя отвечала: «В моей семье были сплошные трагедии, а в его семье — полная неразбериха». И на этом тема казалась исчерпанной. Напоследок она добавляла: «Ты бы лучше пеклась о своей собственной семье».
Я прекрасно знала, что она скажет дальше, и, чтобы завершить этот разговор, сбегала в ванную. Там я долго рассматривала свое отражение, пытаясь найти сходство между ней и собой. У меня были ее руки, ее морщинки на лбу, придававшие лицу скептическое выражение, но более ничего, по крайней мере, так я надеялась. Затем я открывала дверцы шкафчика в ванной и обнаруживала то, чего и ожидала: вся дорогая косметика, которую я ей дарила, — великолепные кремы, масло для кожи, душистое мыло, — все это лежало нераспакованным. Мама по-прежнему пользовалась только кремом и мылом «Нивея». По ее словам, этого ей было достаточно. «Нужно только питать и увлажнять, — говорила мама, — остальное — ерунда». Именно по этой категории проходили все мои подарки: домашние туфли, теплые вязаные кофты, складные хозяйственные сумки… — все это исчезало в каких-нибудь ящичках — я ничем ей не могла угодить. «Спасибо, но совсем не обязательно было так тратиться, — говорила она, когда я спрашивала по телефону, получила ли она к Рождеству мою посылку. — У меня и так всё есть, а вот если б ты, наконец-то, стала счастливей или хоть чуточку терпеливей, вот это мне был бы подарок». Впрочем, должна признать, что от маминых подарков я тоже была не в восторге — белое белье из ангоры невообразимых размеров, коробочка конфет со шнапсом, с которой она забывала снять ценник, ортопедические сандалии из «Реформхауса». Мы с ней обе не умели получать и делать подарки, по крайней мере, друг другу.
Немного успокоившись, я возвращалась из ванной в гостиную, но, как правило, не надолго. А она, как и большинство стариков, которые слишком много времени проводят одни и им не с кем поговорить, на одном дыхании выпаливала мне последние новости:
— На днях, когда была хорошая погода, я снова встретила того мужчину с патлами, одному богу известно, почему он их не стрижет, так вот, он мне сказал: вы только посмотрите, какие у нас тут красивые зеленые луга, а люди, идиоты, уезжают так надолго, не могу понять, зачем им это, и знаете, что я вам скажу, мои знакомые — два с половиной и ничего! Ничего! Я сначала не поняла, что он имеет в виду, а потом оказалось, что его знакомые уехали в горы, и там, на высоте двух с половиной тысяч метров не было снега! Все-таки этот человек очень странный. И жена его давно умерла, вот мне интересно, как он живет, неужели каждый день себе что-то готовит? По виду не скажешь, что он хорошо питается, но какое мне дело? И знаешь, кого я потом встретила? Женщину с пуделями, которые похожи на овечек, я ее спросила, куда подевался Бреннер в инвалидной коляске, мол, что-то его давно не видно, а она мне: неужели вы не знаете, что он умер? А я: да что вы, его жена, наверно, теперь радуется, она его так проклинала, когда застала с племянницей, с тех пор все у них пошло наперекосяк. Ума не приложу, почему мужики не могут пропустить ни одной юбки, впрочем, ты тоже никак не угомонишься. Представь, раньше-то он все ездил верхом, а потом — раз, и его удар хватил, да, вот как оно бывает, а та женщина с пуделями мне сказала, что ее собаки сейчас очень линяют, потому что погода переменилась, но какое мне дело до ее пуделей? И что она в них нашла? Ты неважно выглядишь. По тебе сразу видно, когда ты не выспалась.
Тут она наконец-то сделала паузу.
— Да, пожалуй, я пойду спать, — проговорила я и с облегчением вернулась в гостиницу.
Никогда мы не говорили о наших с ней отношениях.
Прощаясь, мы целовали воздух и даже не прикасались друг к другу. Не могу припомнить, чтобы мама хоть раз меня обняла, погладила, утешила, даже просто дотронулась. Когда я была маленькой, она частенько давала мне оплеухи. Это был единственный телесный контакт между нами, другого я не помню.
Когда я возвращалась в гостиницу, Бюргер встречал меня такими словами:
— Ах, фрау Розенбаум, я совсем недавно встретил вашу маму в «Альди». Должен вам сказать, я просто восхищаюсь, сколько же в ней энергии! И всегда такая ухоженная, и такая осанка! У вас это от нее. И знаете что? Вы постепенно превращаетесь в ее полную копию.
Последние его слова окончательно выбивали меня из колеи, мне срочно требовалось принять горячую ванну и выпить чего-нибудь покрепче.
Когда маме исполнилось восемьдесят, она пригласила гостей — сплошь пожилых женщин. В их компании мне приходилось порой играть роль образцовой дочери, дескать, я работаю в газете, а мой муж — состоятельный стоматолог. Мама любила при всех ронять фразы вроде: «Моя дочь очень хорошо обеспечена». Или: «Недавно Нина подготовила целую полосу о Гринписе». А в этот раз она сказала: «Завтра Нина уезжает в Италию, в командировку от газеты». На пожилых дам эти слова произвели впечатление.
Я действительно собиралась в Милан, но не для того, чтобы работать. Я хотела опять встретиться с Флорой. Несколько недель назад мы с ней познакомились в Нью-Йорке и влюбились друг в друга без памяти. И теперь нам хотелось проверить наши чувства — осталось ли что-то от того пламени, которое разгорелось между нами? Мы ощутили его сразу, как только увиделись на вечеринке, куда я пришла вместе с Людвигом. Мы стояли рядом, смотрели друг другу в глаза и не могли наговориться, мы были ошеломлены тем, что с нами происходит, и чувствовали себя абсолютно счастливыми. Ей было сорок, она жила одна и то и дело заводила себе любовников — женатых мужчин. Однажды у нее уже был короткий роман с женщиной, у меня же — никогда. Мне такое и в голову не приходило, хотя порой я с некоторой завистью наблюдала за женщинами, в чьих объятиях было столько любви. Они обнимались не так, как простые подруги, я же на протяжении многих лет ощущала смутную тоску по женщине, которая бы меня полюбила. Едва я увидела Флору, ее овальное лицо, ее темные глаза, как совершенно потеряла голову, я ощутила то, что раньше испытывала только к мужчинам, и она мне ответила взаимностью. Людвиг улетел обратно в Германию, я же осталась — тогда-то я и пережила захватывающую, наполненную нежностью, самую чудесную неделю в своей жизни. Я и представить себе не могла, какое это несказанное счастье, когда тебя обнимает женщина. И я посмотрела на мать и подумала: «Ты всегда меня только отталкивала. Может быть, теперь мне удастся кое-что наверстать».
— Почему ты так на меня смотришь? — спросила она.
— Просто так, — сказала я, а про себя подумала: «Если бы ты знала! Но ты ничего не знаешь, и никто не знает, только Людвиг о чем-то догадывается, но ему, в общем-то, наплевать».
И у меня, и у Людвига была своя жизнь. Несколько раз в неделю мы с ним встречались у него или у меня дома, вместе сидели за столом, мы хорошо друг друга понимали, отношения у нас по-прежнему были дружескими, но за последние годы наша страсть утихла, а с ней ушла и любовь. Двое наших сыновей выросли и жили отдельно, не могу сказать, что мне их недоставало. Оба превратились в привлекательных, уверенных в себе молодых мужчин в стильных костюмах, с модными стрижками, оба уже успели разбить не один десяток женских сердец и нуждались в родителях не более, чем мы в них. С сыновьями мы перезванивались, иногда друг друга навещали, но и только, и я спрашивала себя — где же я была все эти сорок четыре года? Чем все это время занималась? Мне нравилось наконец-то жить в отдельной квартире. Порой я думала о том, что осталась одна, ощущала свою неприкаянность, но никогда не страдала от одиночества. Я знала: это не конец, в моей жизни еще что-то случится. Я была к этому готова и ждала. Как только Флора вошла в комнату, где была вечеринка, я почувствовала исходящий от нее импульс, словно между нами натянулась струна, и эта струна начала вибрировать.
Теперь я собиралась в Милан. Через два дня с нью-йоркского семинара туда должна была вернуться и Флора. Она была орнитологом, работала в миланском институте. И ведь как назло в той самой стране, где Флора жила и работала, нередки были случаи, когда озверевшие низкорослые мачо отлавливали птиц сетями, чтобы свернуть им шею и сожрать. Я собиралась ее расспросить, как она может с этим мириться. В Нью-Йорке мне было не до вопросов: все, что нас там занимало, — это наша любовь. И мы не уставали удивляться тому, что с нами происходит.
Когда все гости ушли, я осталась, чтобы помочь маме с уборкой. Она не без удовольствия принялась расписывать недуги своих товарок: мол, фрау Фишер, хоть и моложе ее на восемь лет, а выглядит, по меньшей мере, лет на десять старше, фрау Херцог совсем одряхлела, а фрау Киндерман почти оглохла, с ней теперь невозможно говорить. Я со всем соглашалась, да и какой смысл было спорить — по сравнению с ними мама действительно была все равно что королева-мать в Англии: элегантна, энергична, в общем, лучше всех. Я отнесла на кухню блюдечки для пирога и бокалы для шампанского.
Мама сказала, что сама все помоет. Я не возражала, потому что терпеть не могла ее дурно пахнувшие губки. И я бы наверняка что-то сделала не так: взяла слишком много мыла, истратила слишком много воды, да мало ли что еще…
Она завернула липкие остатки лимонного рулета:
— Вот, возьми. Съешь, когда захочешь.
— Но я не ем рулет! — попыталась отказаться я. — Он для меня слишком жирный. Я растолстею.
— Пожалуй, — согласилась мама. — Не хочу тебя обидеть, но ты и правда поправилась. Сколько ты сейчас весишь? Семьдесят?
— Шестьдесят восемь.
Мама вздохнула:
— В твоем возрасте лишний вес уже не сбросишь. Это гормональное.
И добавила:
— Ну, шестьдесят восемь — еще куда ни шло…
Это был самый большой комплимент, который она могла сделать. Повторяла эти слова всякий раз, когда помимо пятерок я получала в школе четверку по немецкому или латыни. И когда в пятнадцать я прихорашивалась, собираясь на танцы или вечеринку, и спрашивала, как я выгляжу, она обводила меня критическим взглядом и выдавала свое неизменное: «Ну, еще куда ни шло». Хвалить, выражать одобрение — все это было не по ней, она просто не могла из себя этого выдавить, словно, похвалив, она бы тем самым умалила себя, потеряла авторитет. Когда мама уже была при смерти и, еле дыша, лежала с широко раскрытыми глазами, словно видела впереди свою цель, я села подле нее и сказала:
— Мама, ты до сих пор прекрасно выглядишь, у тебя совсем нет морщин.
Я вдруг поняла, что до сих пор тоже ни разу ее не хвалила, не сказала ни единого ласкового слова. Решилась на это лишь тогда, когда она уже не могла мне ответить, и мне так захотелось поменяться с ней местами — чтобы я лежала неподвижно, а она меня хвалила, говорила мне о любви, чтобы я хоть раз ощутила ее близость, один-единственный раз…
Она засунула остатки лимонного рулета в пластиковую коробку и с сияющим видом протянула ее мне:
— На, в детстве ты его очень любила.
Мне захотелось возразить, что я уже не ребенок, но это было бессмысленно — она всегда видела во мне лишь неудавшееся, нежеланное и какое-то недоделанное существо, ей казалось, что кусок лимонного рулета еще мог что-то исправить.
Помимо рулета она протянула мне мой подарок — синюю кашемировую шаль.
— Возьми, дочка, — сказала она. — Я знаю, ты хотела, как лучше, но синий я уже не ношу, и потом у меня целая полка платков — куда мне их девать?
В этом не было ничего нового, и все же что-то было иначе, не так, как всегда. Наконец, когда я уже стояла на лестничной клетке и собиралась уйти, совершенно неожиданно она произнесла:
— Милан! Я ведь никогда не была в Милане!
И не только в Милане — мама вообще мало где была в своей жизни. Как-то раз она поехала с туристической группой на автобусе во Францию, а потом никак не могла успокоиться, оттого что даже маленькие дети там так хорошо говорят по-французски.
— Но мама, — заметила я, — они же французы и родились во Франции, ведь это их родной язык.
— И все же, — не унималась она, — такие маленькие, а уже так болтают, невероятно.
Когда я рассказывала об этом друзьям, они очень смеялись. Но мне было не до смеха, потому что стена, которая, сколько я себя помнила, нас с ней разделяла, была высокой, но крайне неустойчивой. Она угрожающе раскачивалась при каждом моем приезде, каждом нашем с ней разговоре, и грозила в любую минуту рухнуть, задавив одну из нас, стоило нам раскачать ее слишком сильно. Теперь-то я знаю, что мы над многим могли бы вместе посмеяться, но тогда, едва она открывала мне дверь, и мы обе понимали: все между нами по-прежнему, старые обиды никуда не делись. И разве могли мы смеяться?
Мне и в голову не приходило куда-нибудь с ней поехать, тем более сейчас, в Милан, где я собиралась встретиться с Флорой. Но она стояла передо мной, такая маленькая и энергичная, требовательно смотрела и уговаривала:
— Почему бы тебе не взять меня с собой? Италия! Вот это мне был бы подарок! Кто знает, может, я не доживу до следующего дня рождения.
Это была старая песня, нечто подобное она говорила уже лет двадцать: «это мое последнее Рождество», «до следующего дня рождения мне не дожить», «мои силы на исходе» или вот еще ее коронное, особенно если она подхватывала легкий насморк: «мне недолго осталось». Разумеется, это был обыкновенный шантаж. Стоило ей выздороветь, или же праздник, до которого она грозилась не дожить, оказывался позади, как она оживала и тут же выяснялось, что она, конечно же, была совершенно права, что купила черную, а не коричневую норковую шубу, ведь черный куда лучше подойдет ей для моих похорон, ну а если она все-таки умрет первой, что ж, тогда я надену эту шубу на ее похороны.
Все же я попыталась вывернуться:
— Для тебя это будет слишком утомительно.
Я не могла даже представить себе, каково это путешествовать с ней на машине.
— Если ты выдерживаешь, значит, и я выдержу, — упрямо сказала она. — Ах, Милан! Наверное, там очень красиво…
— Как раз в Милане не так уж и красиво, — заметила я.
— Тогда зачем ты туда едешь? Опять какой-нибудь любовник?
Я промолчала, по моему лицу мама поняла, что расспрашивать меня бесполезно.
— Молчу, молчу, — сказала она. — Если уж ты так хочешь это скрывать. Каждый волен себя гробить, как ему вздумается.
Я не удержалась:
— Или наоборот быть счастливым.
— Ах, если бы, — хмыкнула она.
— Я там встречаюсь с коллегой, женщиной, — сказала я наконец.
— И что за дела у тебя могут быть с итальянкой? — спросила она недоверчиво.
— Послушай, — сказала я. — Не все ли равно, зачем я туда еду? Поездка будет длинной и утомительной, в Италии жарко, к тому же я там пробуду две-три недели, а ты что будешь делать? Как ты сама вернешься?
— Господи, как будто нет самолетов! Пробуду несколько дней и улечу, а тут меня встретит Клаус.
За всю свою жизнь мама летала только однажды — в Берлин, на похороны своей сестры Люции, а теперь она рассуждала так, будто всю жизнь только и делала, что летала, и это для нее плевое дело. Клаус приходился ей дальним родственником, жил неподалеку и иногда проявлял заботу о ней.
— Ну, мне пора, — сказала я. — Уже поздно, я хочу спать. Спокойной ночи. Завтра утром я еще раз зайду, если ты не возражаешь.
— Ладно, — согласилась она. — Не забудь лимонный рулет и шаль. Конечно, на ощупь она очень приятная, но я такое не ношу.
Я взяла шаль и ушла. В гостинице Бюргер спросил меня первым делом:
— Ну что, вашей маме понравился подарок?
— Не то слово, — ответила я, поглубже запихивая шаль в пакет и одновременно размазывая ею остатки рулета. Эту шаль я купила накануне и показала ее Бюргеру, когда он спросил, какой я собираюсь сделать маме подарок. О мамином восьмидесятилетии сообщалось в газете, и бургомистр послал ей поздравление.
— А, это тот самый идиот из ХДС, — отозвалась о нем мама, читая поздравление. Она в клочья разодрала открытку и спустила в унитаз, то же самое она некогда проделала с моими первыми стихами и со своим обручальным кольцом, когда умер отец.
В ту ночь я плохо спала. Мне снилось, как мы с мамой вместе едем в Италию, снилась Флора.
На следующее утро я заехала к маме. Она меня встретила в ослепительно синем платье («синий я уже не ношу»), которое я на ней ни разу не видела. Она вся сияла, на руке у нее красовался золотой браслет, подаренный ей на 70-летие кузиной Маргарет и ее мужем. В прихожей стояла небольшая дорожная сумка.
— Я готова, — сказала она. — Даже не представляешь, как я рада.
Я совершенно опешила и не знала, что бы ей ответить. Наконец, сказала:
— Но нам придется провести в машине много часов, а потом…
— Ну и что, — нетерпеливо перебила она. — Люблю ездить на машине. Единственное, что умел твой отец, так это водить машину. По воскресеньям мы с ним частенько ездили на Драхенфельс и съедали там по порции куриного бульона. А кстати, в Милане можно найти что-нибудь без чеснока? Я не ем чеснок ни в каком виде.
Признаюсь, этого я никак не ждала. У неё по-прежнему получалось меня удивить, даже и не помню, когда я в последний раз видела ее в таком превосходном настроении, и у меня не хватило духу ей отказать. В первые пару дней я собиралась поселиться в гостинице, погулять по городу, немного успокоиться, освоиться в Италии, а уже потом на пару дней, на неделю, а то и на две перебраться к Флоре. К этому времени мама уж точно уедет… Так что вроде бы все складывалось, и я подумала — кто знает, может быть, в машине нам в кои-то веки удастся обсудить то, что так давно меня мучило. Машина хороша тем, что из нее нельзя выйти, нельзя, разобидевшись, хлопнуть дверью, и еще можно не смотреть на собеседника, тем более, что я буду за рулем.
— Ладно, — согласилась я. — Тогда пошли.
Я взяла ее сумку, а она стала шумно опускать жалюзи в квартире.
— Паспорт взяла? — спросила я.
— Разумеется. Думаешь, я совсем выжила из ума?
И неожиданно она весело запела:
Ты знаешь ли край, где лимонные рощи цветут…
Туда бы! туда
С тобою, мой милый, ушла навсегда![1]
Когда я была маленькой, мы с мамой много пели. Она знала наизусть массу стихов и читала их при каждом удобном случае. Я запомнила это как очень счастливое время, хоть мне никогда не позволялось залезать к матери на колени, приходить к ней в постель, я даже не смела брать ее за руку. Казалось, по какой-то странной причине она навсегда запретила себе любые проявления нежности. У моего отца были две любовницы: молодая кичливая блондинка и приветливая продавщица его возраста, он регулярно бывал у них и частенько оставался на ночь. В таких случаях он говорил что-то вроде: «Я сегодня у Вальтера» или «Не жди меня, я переночую у Отто». А мама отвечала: «Скажи Вальтеру, чтоб он так не душился — от тебя за версту разит, когда ты от него возвращаешься» или «Не забудь прихватить для Отто шелковое белье из своего шкафа». Тогда я не понимала, что это значит, и только посмеивалась — у моего отца было пятеро братьев, все большие оригиналы, поэтому я с легкостью могла себе представить их в любой роли. Дядя Отто работал бухгалтером, он был единственным из братьев, кому приходилось носить галстук и костюм, и за это они прозвали его Франтом. Дядя Вальтер чересчур много пил, у него было прозвище Пивная Душа. Дядя Герман изготавливал жалюзи, его называли Гармошкой, дядя Фриц работал реквизитором в театре и звался Старьевщиком, набожным был только самый младший из братьев, дядя Тео, он частенько ходил в церковь и непрестанно что-нибудь жертвовал на благотворительность, само собой, его прозвали Иисусом. У моего отца было прозвище Весельчак, потому что он всегда был в отличном настроении, за исключением того времени, что проводил с нами дома. Зато иногда он брал меня с собой, это случалось на Рождество, день рождения бабушки или мой собственный день рождения — на всех этих праздниках присутствовали его братья с женами, они много пили и веселились. Мне больше всего по душе был Старьевщик. Нередко он приносил мне из театра маленькие шляпки с перьями, расшитые бисером перчатки или деревянные башмачки. «Это еще что такое?» — презрительно спрашивала мама, если я забывала хорошенько припрятать подарок, после чего он оказывался на помойке.
Уже в машине я ее спросила:
— Из папиных братьев еще кто-нибудь жив?
— Иисус, — сказала мама. — Я это знаю от тети Карлы, мы с ней иногда перезваниваемся.
У отца было еще две сестры — тетя Карла и тетя Паула. Тетю Карлу я видела в последний раз, когда мне было пятнадцать, на похоронах отца. Она горько рыдала, то и дело обнимала маму, и, к моему удивлению, мама охотно и с нежностью отвечала на эти объятия. Тогда тетя Карла была еще рослой, красивой женщиной, а теперь ей уже, должно быть, за восемьдесят. Муж ее не вернулся с войны, и, когда наступил мир, вместе с тетей Паулой, бывшей замужем за полицейским, они открыли небольшую лавку, где торговали всем для рукоделия. Лавка просуществовала довольно долго. Время от времени мама вязала мне что-нибудь из шерсти, купленной у тети Карлы и тети Паулы. Вязать она любила, хоть и не очень умела. После смерти отца мы перестали с ними видеться. Мама переехала в маленький городишко на юге, меня же до окончания школы отправили в интернат, и я больше ни с кем из них не встречалась, за исключением тети Карлы, которая не то два, не то три раза меня навещала. В папиной семье было не принято вести переписку, так что постепенно всякое общение с ними прекратилось, тем не менее я частенько вспоминала о Старьевщике, Пивной Душе и о Франте.
— Как это так вышло, что у нас никого не осталось… — проговорила я. — Твоих сестер уже нет, кузина Маргарет не в счет, она та еще гадина. А ведь раньше у нас была большая семья — у папы семеро братьев и сестер и у тебя пятеро, и куда все подевалось?
— Испарилось, — сказала мама, надевая темные очки с изогнутой оправой. — Вальтер умер от рака, Отто — от инфаркта, Фриц попал под трамвай, у Германа было что-то со слепой кишкой, Паула спилась. Живы только мы с Карлой.
— Вы с ней общаетесь?
— Редко.
О маминых родственниках мне было известно капельку больше, и я лучше их знала. Почти все они умерли, кроме дяди Вилли, с которым мама не хотела знаться, потому что он был нацистом. Как будто кто-то из них не был. Но он и правда особенно отличился — к примеру, донес на своего отца, будто тот высказывался против режима, из-за чего деда отправили в лагерь. После возвращения дед очень болел и вскоре умер. Когда дядя Вилли приехал из Польши, кроме его жены Марии, с ним никто не стал разговаривать.
— В моей семье было четверо одноногих, — весело заявила мама. Это прозвучало так неожиданно, что я чуть было не проехала поворот на Базель.
— Это что-то генетическое? — спросила я. — Как-то связано с тем, что они были родственники? Тогда мне еще повезло.
— Дядя Генрих страдал диабетом, — начала мама. — Он довольно рано лишился ноги. У дяди Морица ногу тоже отрезали из-за рака костей. Дядя Мориц был намного богаче, чем дядя Генрих, он посылал брату свои дорогие костюмы, чтобы тот их донашивал. Но у него-то была ампутирована левая нога, а у Генриха правая, и Генрих ни за что не хотел носить брюки, у которых на левой штанине оставался залом, оттого что Мориц ее закатывал. Из-за этого они часто ссорились.
— А еще двое?
— Дед. Он был сапожником да еще занимался крестьянским трудом, жил в Вестервальде. И вот однажды он из превосходной кожи сшил себе пару башмаков, но когда их надел, они оказались малы. И он впал в такую ярость, что топором отрубил себе пальцы на ноге. В результате ногу тоже пришлось ампутировать.
Ах вот, значит, в кого мама пошла! Теперь мне было ясно, откуда у нее эти приступы гнева. Со мной она была страшно нетерпелива, особенно когда у меня начался переходный возраст. Как-то раз она меня до крови избила кочергой, но потом отказывалась это признать. Я показала кровоподтеки священнику, у которого незадолго до этого прошла конфирмацию. Вскоре я уехала из дома в интернат. Пять лет мы с ней не виделись и не поддерживали никакой связи. Только тетя Карла посылала мне иногда посылочки с печеньем, конфетами да немного денег.
— Дядя Юпп тоже был одноногим, — сказала мама. — Потерял ногу при взрыве в России. А потом умер в лагере.
Мы немного помолчали, и тут я подумала: вот возьму и спрошу ее. Ведь столько лет прошло, так почему надо все время обходить эту тему, почему хоть раз в жизни не спросить ее прямо, вдруг она скажет: «Мне жаль, что так вышло». И я задала ей этот вопрос:
— Почему ты меня тогда так зверски избила?
Она ответила моментально:
— Я тебя не избивала.
Я молча увеличила скорость, трасса была совершенно прямой и почти что пустой, залитой солнечным светом. Впереди виднелся мост.
— Значит так, — сказала я. — Если ты хоть раз, хоть один-единственный раз не признаешь, что тогда меня зверски избила, то я, черт возьми, врежусь в тот мост.
Она молчала, я вела машину, а мост вырастал перед нами. Я перестроилась в левый ряд, держа курс на центральную опору моста, и внезапно сделалась совершенно спокойной.
А хоть бы и так, думала я. Может быть, вся эта история с Флорой — очередная ошибка, и тогда уж покончить все разом. Я была на удивление спокойна, чувствовала даже нечто вроде облегчения, как будто для этого решения не требовалось особенной смелости, словно бы кто-то принял его за меня. Я лишь не сводила глаз с опоры моста, ждала грохота и думала о том, что моя жизнь, как это говорится, сейчас оборвется, и надо же так случиться, что я умру вместе с матерью, нас с ней вместе похоронят, мы будем лежать рядом, без любви, и так на веки веков, аминь. Мне вспомнилось: «Восстань и страх природный утиши. / Я не скелет, как мыслят суеверы…»[2], и это мне доставило почти удовольствие. Мост приближался. Мать схватила меня за руку и закричала:
— Да, но что мне было делать? Я просто не могла с тобой справиться! Слишком рано ты начала крутить романы с мальчишками.
Я притормозила, взяла правее, и мы обе перевели дыхание.
— С тобой было трудно, — сказала она. — А я была так несчастна.
— И поэтому ты до крови высекла маленькую девочку?
— Ну, уж прямо до крови. И не такую маленькую, по крайней мере, достаточно взрослую для того, чтоб обжиматься по углам да целоваться. Как твой отец.
Я вспомнила те невинные детские поцелуи, которыми обменивалась с мальчиками после танцев, ведь мне так хотелось любви, которой не было дома. И за это она меня избила.
После долгой паузы мама глубоко вздохнула и тихо сказала:
— Знаешь, как я об этом тут же пожалела.
Я взяла ее за руку, и она не отдернула. Левой рукой я вела машину, а правой держала ее руку. Не помню, чтобы когда-нибудь мы вот так держались с ней за руки, чтоб она это допустила. В полной тишине мы ехали дальше. Вдруг она радостно проговорила:
— Это что, уже Швейцария?
— Да. Хочешь, поедем через деревни, не по трассе? Вдоль Фирвальдштетского озера? Это займет больше времени, но зато там очень красиво.
— О да, если можно. Мне всегда так хотелось побывать в местах Вильгельма Телля.
— А что, он и вправду существовал? — спросила я с улыбкой.
Мама возмутилась:
— И ты еще спрашиваешь?
— Кончай скорей расчеты с небом, фохт!
Твой час настал.
Ты должен умереть!
Я прежде жил спокойно и беззлобно,
Одних зверей стрелою поражал…
Ты сам вложил мне в руки этот лук…
И в яд змеиный превратил во мне
ты молоко благочестивых мыслей…[3]
Здорово, правда? И ему все-таки пришлось стрелять в этого ребенка, и в конце он говорит:
Или что-то в этом роде. Да уж, вот ведь как оно бывает.
— И как тебе удается помнить столько стихов, поэм, чуть ли не целых пьес? Я никогда не могла выучить ничего наизусть, а ты…
— Дело в тренировке. По ночам во время бомбежек мы только и делали, что читали при свечах и заучивали наизусть.
— Мы?
— Ну да, мы с Карлой. Ведь наши мужья ушли на войну.
— Но ты до сих пор все помнишь. Это просто поразительно.
— Когда много времени проводишь в одиночестве, начинаешь сама с собой говорить. Вот я и повторяю все что знаю.
Мы теперь ехали вдоль озера, мимо небольших деревень, и мама восторженно читала названия населенных пунктов на указателях. Когда вдали показалась сельская церквушка, она продекламировала:
И я подумала — сколько же сил и энергии в ней таится! И почему мы с ней так и не научились общаться по-человечески? Мне всегда казалось, что она меня не любит, потому и я была по отношению к ней сдержанной, даже черствой. Возможно, я ей слишком напоминала отца. Когда отец вернулся с войны, он был ей уже не нужен — в то время так было со многими женщинами, ставшими сильными и независимыми за годы войны. А тут вдруг из России к ним вернулись мужья, духовно и физически искалеченные, и заняли то место, которое им уже не принадлежало, но они-то были уверены, что по-прежнему всё лучше всех знают — и где вешать щиток, и как воспитывать детей, и что женщинам самое место на кухне. И у нас, детей, почти никогда не складывались отношения с этими чужими худющими мужчинами, нашими отцами, которые вернулись домой из лагерей. Я хорошо запомнила, как однажды, сильно повздорив с отцом, мать окинула его ледяным взглядом и сказала: «Нечего тут из себя разыгрывать, в конце концов, ты такой же убийца, как и остальные».
Сказав это, она разрушила стену, которой он отгораживался от внешнего мира. Тогда-то он и начал пить и завел себе любовниц, с этого момента начался развал нашей семьи.
Я поставила Шуберта. И тут же меня вывел из задумчивости мамин голос:
О, музыка, о чудное творенье,
Ты каждому приносишь утешенье,
И тот всегда найдет к тебе дорогу,
Чье сердце знает боль и полнится тревогой[6].
Она посмотрела на меня и, улыбаясь, сказала:
— Как это прекрасно вот так вот ехать вместе с тобой.
Не могу припомнить, чтоб она когда-нибудь говорила мне нечто подобное.
Мы сделали остановку в Кюснахте, съели по куску вяленого мяса с ломтем свежего хлеба и выпили по бокалу вина. Она сидела рядом со мной за столиком, такая маленькая и энергичная, в своем синем платье, щеки у нее слегка зарумянились, и то и дело она пытливо на меня поглядывала.
— Ты счастлива? — вдруг спросила она.
— Ничуть, — ответила я, не задумываясь.
— Точно как твой отец, — заметила мама. — Он был на это просто не способен. В его семье все были несчастны. Кроме тети Карлы.
— Почему кроме нее? — спросила я.
— Карла была сильной. И твердо знала, чего хочет. Без нее я б не пережила эту войну. И ты тоже.
Мама отхлебнула вина и, глядя мне прямо в глаза, тихо сказала:
— Без нее тебя бы вообще не было.
Я сидела неподвижно, мне было ясно — вот сейчас я наконец-то могу узнать о ней нечто важное, что прольет свет на причины наших с ней ссор, по-видимому, она тоже почувствовала, что не может просто взять и оставить без пояснений эти слова, что ей необходимо объясниться. Она раскатывала хлебные шарики и, не глядя на меня, начала говорить:
— Я не хотела ребенка. В войну никто не хотел! Карле удалось спровоцировать у себя выкидыш, а я до пятого месяца все перепробовала: мыльные клизмы, прыжки со стола с кирпичом, Карла колола мне иголкой живот… но все без толку. Ты так и не вышла наружу, ты хотела жить.
У меня перехватило дыхание, сердце бешено колотилось, десятки образов проносились в голове, вопросы одолевали меня, к горлу подступали слезы, море слез — это плакала моя душа. Мною овладел страх, и одновременно я ощутила счастье. Это был страх жизни и счастье оттого, что я живу.
— Мы были уверены, что после всего этого ты будешь инвалидом, но ты оказалась вполне здорова. Карла помогла тебе появиться на свет. Дело было на кухне, за окном падали бомбы. Остальные попрятались в бомбоубежище. Только мы с Карлой остались на кухне. Зажечь можно было лишь свечи. Взрывной волной выбило оконное стекло, и в следующую секунду родилась ты. И, о боже, ты была совершенно здорова! Мы с Карлой обе разревелись, так мы были счастливы.
Впервые в жизни мне пришло в голову, чего ей это должно было стоить — родить в то время, от явно нелюбимого мужа, который не удосужился сделать ей ребенка за долгие пятнадцать лет брака, а случилось это, как назло, во время войны, когда он приехал домой на побывку.
Я чуть было не бросилась маме на шею, так остро я ощутила эту ее радость оттого, что я оказалась здоровым ребенком, мне хотелось объясниться ей в любви, но я медлила, и тут к нашему столику подошла официантка со счетом.
Мы снова сели в машину, и весь следующий отрезок пути я едва удерживалась, чтобы не рассказать ей о Флоре. Как же мне хотелось заговорить о том, что я люблю женщину, и возможно ли это после долгих лет брака, после рождения двух сыновей, после стольких романов?.. Разумеется, я ничего не сказала. Уж что-что, а эту тему обсуждать с мамой нельзя. Так я думала.
Мы ехали через Швейцарию, мама притихла. Время от времени она задремывала, но вскоре опять просыпалась, выпрямляла спину и, устремив взгляд в окно, говорила:
— Как чудесно, что я все это вижу.
И когда в Кьяссо мы свернули на Милан, она вдруг спросила:
— Ты вчера доела лимонный рулет?
— Нет, — сказала я честно.
Мама кивнула:
— Так я и думала.
Больше она ничего не сказала. Потом она заснула и проснулась, только когда мы кружили по Милану в поисках отеля.
Я забронировала два одноместных номера на две ночи.
— А где ты потом будешь жить? — спросила мама.
— У коллеги, — ответила я, помогая ей раскладывать вещи.
Вечером мы отправились в ресторан. Мне пришлось умолять официанта не добавлять ей чеснок. Мама моментально сделалась королевой заведения, ее называли «la mamma!», а она гоняла всех с поручениями.
С независимым видом она делала заказ по-немецки:
— И, пожалуйста, мне не этот, как его, «экспрессо», а самый настоящий кофе, но не слишком крепкий, и с молоком, но ни в коем случае не со сгущенкой!
Я перевела, а мама поразилась, что ее не поняли, хотя она так четко все выговаривала:
— Ну надо же, — сказала она. — Я ведь говорю: КОФЕ С МОЛОКОМ или НЕ СЛИШКОМ КРЕПКИЙ… Неужели это может быть кому-то не понятно?
Итальянцы ей показались вполне дружелюбными, хоть и несколько туповаты.
Вечер прошел на удивление мирно. Словно сам отъезд благотворно сказался на нашем с ней общении. Заметив, что мама устала, я отвезла ее в отель, а сама собиралась в одиночестве еще немного поболтаться по городу, выпить парочку стаканов вина в каком-нибудь баре и подумать о маме, о себе, о Флоре, о наших ожиданиях и планах и о том, какие фокусы с нами выкидывает жизнь. Можем ли мы сами на что-нибудь повлиять или происходит лишь то, чему суждено случиться? Я поймала себя на том, что думаю стихами, как это всегда делала она:
Неужто Господь без причины
Выбирает узор паутины,
И все наши мученья —
По прихоти его вдохновенья?
Не для того ль мы страдаем,
Чтобы украсить орнамент?[7]
Смотри-ка, подумала я, а все-таки не так уж мы с ней непохожи. И все же, есть ли во всем этом какой-нибудь смысл, тайный замысел, или то, что с нами происходит, — лишь слепая случайность, бессмысленный узор из ее черствости, моей нервозности, ее решения изгнать всякую любовь и нежность из своей жизни и моего страстного желания наверстать эту любовь.
Я выпила немного больше, чем следует, и на следующее утро проснулась оттого, что мама колотила мне в дверь.
— Я иду завтракать, — прокричала она. — Вставай. На улице чудесная погода. Подожду тебя внизу.
Когда я спустилась, мама уже вовсю болтала с официантом, хоть она ни слова не понимала по-итальянски, а он по-немецки. Но это не помешало ей возмущенно размахивать корзинкой с хлебом, — мало того, что белый, да еще слишком мягкий! — официант принес взамен черный, и мама была очень довольна. В любой ситуации она могла объясниться, как будто всю жизнь только и делала, что путешествовала. И сколько же в ней силы, которая не находила себе выхода в ее скучной старческой жизни.
Стоял теплый солнечный день, мы с ней гуляли по Милану — она в замшевых лодочках на каблуках, я в спортивных сандалиях на плоской подошве. Сейчас я понимаю, как я любила ее, как восхищалась ею за одни эти туфли, но осознать это я смогла лишь после ее смерти.
Мы прошлись по галерее на площади перед собором, прогулялись по виа Монтенаполеоне, где располагались бутики самых знаменитых домов моды: мраморные дворцы Валентино, Гуччи, Унгаро и Фенди с огромными витринами, в которых стояла какая-нибудь пара малиновых туфель за три тысячи марок или одна-единственная крошечная шелковая блузка канареечного цвета за восемь тысяч марок, в лирах же цена исчислялась миллионами. Мама не переставала изумляться, она тыкала пальцем в ценник, и, когда в витрине показывалась невообразимой красоты продавщица, которая окидывала нас ледяным взглядом, мама крутила у виска, всячески стараясь показать девушке в магазине, которая тотчас отворачивалась, что у нее не все дома.
— Миллионы за блузку! — возмущалась она. — Да они просто ненормальные!
В маленьком изящном магазине белья я купила маме чудесную шелковую ночную рубашку. Конечно, мне пришлось ее уговаривать, и все же она осталась довольна. Рубашку она померила, надев поверх платья, и принялась бегать так по магазину.
— Ух, как дорого, — наконец заключила она. — И ведь никто меня в ней не увидит, разве что когда я умру.
Когда мама умерла, на ней была больничная сорочка с большим вырезом сзади, и все же мы похоронили ее в этой итальянской шелковой рубашке, которую она так ни разу и не надела. Вернее не похоронили, а сожгли.
Вечером мы с ней сидели в маленьком тихом кафе и ели поленту с тончайшими ломтиками жареной телятины и вкуснейшим соусом.
— Сегодня плачу́ я, — сказала мама. Она заказала мне вина, а себе решила взять чего-нибудь покрепче. Вместе со старшим официантом она проследовала к стойке, потребовала показать ей все бутылки, какие у них были, и долго ругалась, оттого что в кафе не оказалось малинового ликера, наконец, остановила свой выбор на кальвадосе.
— Что ж, выпьем, — проговорила мама, когда перед ней поставили полный стакан. Она высоко подняла его и разом опрокинула в себя, как это было принято у шахтеров в Рурской области, где прошло ее детство. Я невольно улыбнулась — такой я ее еще не видела, она даже слегка опьянела.
— Расскажи что-нибудь о прошлом, — мягко попросила я.
Она и вправду начала говорить и первым делом произнесла такую идиотскую фразу, после которой мы обе долго смеялись.
— Тетя Люция, — сказала мама, — переехала после войны на Восток и пошла работать на фабрику спортивных напитков.
То, что она внезапно начала с тети Люции, показалось мне настолько смешным, что я долго не могла успокоиться. Мне вспомнились посылки, которые нам посылала тетя Люция, в них были отвратительные жирные плитки, смутно напоминавшие шоколад, взамен она просила выслать ей кофе.
— А зачем она вообще туда переехала? — спросила я.
— Верила в социализм. В моей семье в то время все были левыми, из рабочих, а вот твой отец, да и весь их выводок, сплошь были нацистами. Кичливые болваны, идущие об руку с властью, в своих хорошо сидящих униформах они вообразили себя королями.
Так откровенно она еще никогда не высказывалась.
— Но дома вы никогда не говорили о политике, — сказала я.
— Потому и не говорили, что иначе бы дошло до мордобоя. Кроме сестер отца у них там все были нацистами. Тетя Паула для этого была слишком глупа, а тетя Карла, наоборот, слишком умна. А в нашей семье один только дядя Вилли отличился, тоже был набитым дураком.
Дядя Вилли еще здравствовал. Он почти не выходил из дому, а если и выходил, то всегда надевал шляпу и очки — его мучил страх, что кто-нибудь его узнает на улице, например, тот еврей, которому, по семейным рассказам, он в Польше отрезал палец, чтобы добраться до кольца с бриллиантом, которое тетя Мария носила по сей день.
— Вы из-за этого с папой все время ругались? — спросила я.
— Я его просто терпеть не могла, — сказала мама. — Мне делалось дурно, едва он ко мне прикасался.
Она допила остатки кальвадоса и добавила:
— А во время войны я была так счастлива. Мы были очень счастливы. Без мужчин.
Подошел официант и предложил заказать что-нибудь за счет заведения, например, кофе или амаретто. Заплатить маме не удалось — разумеется, официант отказался брать у нее немецкие деньги, хоть она упорно совала ему под нос сотню марок.
— Но они настоящие! — горячилась мама. — Это самые настоящие немецкие деньги! Мы же в Европе!
Я заплатила, а официант пытался маму утешить, пока нес ей до двери пакет с шелковой рубашкой. Похоже, итальянцы были от своей «la mamma» без ума, что бы она ни делала.
В отеле меня ждала записка от Флоры. Мы с ней уже успели несколько раз созвониться, и, конечно, она была в курсе, что со мной приехала мама. Я ей написала, что мама уедет в четверг, в шесть часов вечера. И мы договорились, что Флора придет ко мне в пятницу утром. Но теперь она писала: «Приходи в четверг, в три часа дня. Хочу познакомиться с твоей мамой. Ф.».
Это совсем не входило в мои планы. Флора должна была быть только моей, тем более мне не хотелось знакомить ее с мамой, которую я старалась держать в отдалении от своей жизни. Конечно, мы ей ничего не расскажем о нашей любви, и все-таки предстоящая встреча казалась мне вторжением в мою личную жизнь. Мне в ней чудилась какая-то опасность. Я помнила, как мама обходилась с моими ухажерами, когда я еще жила дома, как она спросила Рюдигера, в которого я была влюблена, когда он заехал за мной перед танцами:
— Почему, скажи на милость, именно наша Нина? Что, нет более симпатичных девчонок?
Всю ночь я не могла спать, а на следующий день была раздраженной, и мы с мамой опять стали ссориться и подзуживать друг друга. Время тянулось медленно, и в двенадцать часов дня она уже начала приставать ко мне с вопросом, не нужно ли нам ехать в аэропорт. Как и все старики, она всегда приезжала заранее и потом ждала часами. Я ответила, что нам еще надо будет встретиться с моей коллегой, которая вернулась из Америки. У нас будет время выпить по чашечке кофе, а потом мы вместе посадим ее на самолет. Маме эта идея понравилась, она только спросила:
— А твоя коллега говорит по-немецки?
— Да, она родом из Брунико, это в Южном Тироле. Там все двуязычные.
Я узнала Флору еще издали. Она выделялась среди окружающих и вся сияла, глаза у нее лучились от радости.
— Вот она, — тут же заметила мама, которая рядом со мной казалась особенно маленькой и активной.
— Откуда ты знаешь? — удивилась я. — Вы же не знакомы.
— Сразу видно. Она вся сияет. Из-за тебя.
Я была слишком взволнованна, чтобы обдумывать эти слова. Они пришли мне на память значительно позже, и только тогда мне стало ясно — с первого взгляда мама поняла, что нас связывает с Флорой. И не просто поняла — ей это было приятно.
Не говоря ни слова, мы с Флорой крепко обнялись, а потом глазами дали друг другу понять, что между нами все по-старому. Затем Флора в обе щеки расцеловала мою маленькую бойкую маму.
— Моя мама тоже была маленькой, — заметила Флора.
— Была? — переспросила мама.
— Да, она умерла.
На что мама тут же заметила:
— Я тоже долго не протяну.
Флора рассмеялась:
— Ну, по вам этого не скажешь.
Она взяла под руку меня и маму и повела в кафе в здании аэропорта.
Почти два часа мы провели вместе. Флора рассказывала о Нью-Йорке, мама восторгалась Миланом, я же больше молчала — я смотрела на Флору и думала: Как она прекрасна! Неужели она меня правда любит? О да, это была правда, я чувствовала это по ее взгляду, по тому, как быстро, словно невзначай, она дотрагивалась под столом до моей руки или ноги, и в первую же ночь после нашего расставания я смогла в этом убедиться.
Но это было потом, а пока мы втроем сидели в кафе, я в нетерпении, словно на иголках, Флора — совершенно раскованная, мама — в крайнем возбуждении. Когда наконец-то мы довели маму до того места, где начиналась посадка, она слегка толкнула нас обеих и многозначительно произнесла: «Ну, берегите себя! Вы обе!».
— А твоя мама совсем не глупа, — сказала Флора, как только она от нас отошла. — Сразу заметила, что между нами что-то есть.
— Да ей это и во сне не приснится, — усмехнулась я. — Для таких вещей она слишком зажата, как и все ее поколение.
Как только мама подошла к паспортному контролю, мы с Флорой поспешно поцеловались. Не уверена, что мама этого не увидела, потому что внезапно она обернулась и прокричала:
— Нина, спасибо!
Она умерла через два года от инсульта. О Флоре мы с ней еще не раз говорили — она то и дело расспрашивала меня о ней, но я всякий раз переводила разговор на другую тему. Можно было только надеяться, что кузина Маргарет ничего не пронюхала и не знала, что Флора фактически живет у меня. Несмотря на то что с Флорой мы были по-настоящему счастливы, у меня так и не хватило мужества рассказать о ней матери. После поездки в Милан мы стали лучше с ней ладить, конечно, мы по-прежнему обменивались колкостями, не без этого, и все-таки мы явно с ней сблизились. Не то чтобы кидались друг к другу на шею или полностью друг другу доверяли, а все-таки больше не было того презрительно-холодного тона, который в любой момент мог привести к взрыву.
Однажды, когда мама, парализованная, лежала в больнице и была почти без сознания, я взяла к ней Флору. Флора сделала то, чего я не могла: постригла ей ногти на руках и ногах, расчесала волосы, а затем склонилась над ней и поцеловала. Я же только сидела подле мамы и плакала от того, сколько мы с ней упустили, да держала ее вялую обмякшую руку. Флора села рядом, обняла меня, и в эту минуту мама открыла свои голубые глаза и посмотрела на нас так, словно понимала, что теперь я наконец-то спокойна и счастлива, она взяла Флорину руку и положила ее на мою. Была ли это случайность? Или она это сделала осознанно? Через несколько дней она умерла, и мы надели на нее ту чудесную миланскую ночную рубашку.
Спустя пару месяцев я разбирала вещи у нее в доме. Мебель я собиралась раздаривать, себе же решила оставить лишь какие-то мелочи. Я рылась в картонной коробке, где мама хранила старые фотографии. Флора была рядом. Вот мой папа в мундире со свастикой, вот мои одноногие дядья, вот я на руках у тети Паулы, вот мама в начале 40-х, молодая привлекательная женщина. На дне коробки я наткнулась на белый конверт, на котором было написано: «Только для Нины». Конверт был так обстоятельно заклеен скотчем, что нам пришлось разрезать его ножницами. Мне было не по себе, я боялась того, что в нем увижу. Я чувствовала: вот-вот раскроется самая большая и единственная мамина тайна.
В конверте оказались четыре маленькие черно-белые фотографии с волнистыми краями. На всех были мама и тетя Карла. Мама в цветистом платье, которое я нашла среди ее вещей, завернутым в папиросную бумагу. Я никогда ее в нем не видела, платье было слегка заношенным и полинявшим, но по-прежнему настолько красивым, что у меня не хватило духу отнести его в утиль, как остальные ее вещи. Я его оставила и вот теперь неожиданно узнала на этих фотографиях. На двух из четырех фотографий мама курила — я никогда ее не видела курящей. А рядом, обнимая маму одной рукой, а в другой держа сигарету, стояла тетя Карла, в мужском костюме, с галстуком, повязанным под пышным воротником мужской сорочки. Вокруг бушевала война, а они стояли в обнимку, хохоча прямо в камеру, и выглядели необычайно счастливыми, фотографию могла сделать только тетя Паула. На заднем плане стояла детская кроватка, вполне возможно, что в ней лежала я и спала. Скорее всего, это было снято в квартире, где тетя Карла и мама жили во время войны. Стену украшала картина с цветами, которая позднее висела у нас дома, а на радиоприемнике можно было разглядеть фигурки слонов из черного дерева, с бивнями из слоновой кости, которые по сей день стоят у меня на столе.
Третья фотография изображала маму сидящей в кресле, она была в нем такой крошечной, что казалась маленькой девочкой. На спинке кресла сидела тетя Карла, положив одну руку на мамино плечо, обе смотрели друг на друга. На четвертой фотографии тетя Карла и мама слились в горячем поцелуе, глаза у обеих были прикрыты.
Я перевернула снимки. На оборотной стороне каждой из фотографий изящным маминым почерком, поблекшими сепиевыми чернилами была выведена одна и та же фраза: «1940–1945, с Карлой. Мои лучшие годы».