Сначала все как обычно — как это всегда бывает каждое второе утро, в девять часов: Вернер Бетге отпирает дверь материной квартиры и заносит на кухню ящик яблочного сока. Как обычно, это мутноватый натуральный сок из биолавки, и как обычно, Вернер разувается, чтобы минут двадцать-тридцать посидеть с матерью в гостиной.
Но внезапно утро сворачивает с обычной колеи: едва он снимает ботинки, Лора Бетге кричит тонким, назойливым голосом:
— Вернер? Вернер?!
— А кто, по-твоему? В чем дело?
— Ты принес яблочный сок?
— А разве когда-нибудь не приносил?
— Натуральный?
— Какой же еще? Хочешь, бутылку покажу?
— Спасибо, Вернер, спасибо.
Она выезжает в кресле-каталке из гостиной в коридор.
— Мы возьмем его с собой. Весь ящик.
— С собой? Куда это?
— Даже не разувайся. Мы сию минуту уезжаем.
Вкатившись в кухню, она вытаскивает из-под стола дорожную сумку. Достает из холодильника бутерброды с колбасой, завернутые в пергаментную бумагу, и запихивает их в одно из отделений.
— Ты что ли в кругосветное путешествие собралась?
— Если бы в кругосветное, провиантом пришлось бы запастись поосновательней.
Она приподнимается в кресле-каталке и вытаскивает из-под подушки, на которой сидит, розовое плиссированное платье.
— Вот. Можно и не гладить.
Укладывает платье поверх бутербродов и застегивает сумку.
Розовое плиссированное платье. В молодости она его часто носила, о чем много раз рассказывала Вернеру. А впоследствии иногда надевала на день рождения. Но и это было давно, лет тридцать назад, не меньше.
Тут у Вернера брезжит догадка: у матери помутилось в голове. В конце концов, ей восемьдесят один, и, хотя она ест здоровую пищу, не курит и не пьет, вполне возможно, рассудок ей потихоньку изменяет.
— На дворе март. А день рождения у тебя осенью.
— Да, Вернер, сегодня двадцать третье марта. День рождения у меня семнадцатого сентября. Думаешь, у меня Альцгеймер?
— Тогда скажи на милость: куда ты собралась?
Она кладет сумку себе на колени и выкатывается из кухни в коридор.
— Мы едем в Эрланген. Или ты забыл, что сегодня день рождения твоего отца?
Она распахивает дверь квартиры и мощным рывком переезжает через порог.
— Надеюсь, машину ты оставил у подъезда?
Вернер действительно оставил машину у подъезда, но вот об отцовском дне рождения начисто позабыл. Да и какое ему до этого дело? Они ни разу не виделись с тех пор, как отец ушел. То есть уже почти пятьдесят лет. Вернеру было восемь, и, поскольку он не желал помнить, когда у отца день рождения, вскоре дата забылась.
— Ты же не всерьез? Быть того не может, что ты это всерьез.
— Почему не всерьез? Совершенно всерьез. Спусти меня, пожалуйста, по лестнице.
Вернер настолько ошеломлен, что поневоле смеется. Но собственный смех его только злит. Обувшись, он подхватывает кресло-каталку вместе с матерью и ее сумкой и поднимает все это перед собой, подперев снизу большим, круглым брюхом.
Он тащит Лору вниз по лестнице и говорит сам себе: не весила бы она сорок, а то и меньше сорока килограммов, была бы хоть немного потяжелее, а то и по-настоящему толстой, он мог бы сказать — нет уж, это мне не под силу. Впрочем, она все равно бы не успокоилась. Пришлось бы везти ее по лестнице, ступенька за ступенькой, а это еще хуже.
— Откуда ты знаешь, что он все еще живет в Эрлангене?
— Эх, Вернер, Вернер. Ведь отправлял же он нам с Запада продукты! А на посылках стоял адрес.
— Да, но ведь… Полжизни прошло.
— Твой отец, Вернер, всегда был флегматиком. Он ненавидит перемены. Он точно в Эрлангене. Там он — исключительный случай! — как-то раз перестал быть флегматиком.
Похоже, она даже мысли не допускает, что он может жить в другом месте, не там, куда переехал сорок девять лет назад. Ан-ден-Келлерн — так называется улица. Это название Вернер не забыл. Он никогда не прикасался к продуктам, которые приходили в посылках, все их содержимое — кофе, шоколад, кексы, что бы отец ни прислал — Лора продавала знакомым. А лет через пять посылки приходить перестали. Даже открыток от отца они не получали — ни из Эрлангена, ни откуда-нибудь еще.
— Не можем же мы просто взять и нагрянуть к нему.
— Почему это? Разве нам кто-то запрещает? Где написано, что так нельзя делать?
— Когда ты в последний раз ездила в такую даль? Может статься, тебе это не по силам. В твои-то годы.
Вернер ставит у подножия лестницы кресло-каталку, в котором сидит его мать. Он весь взмок и тяжело дышит.
— Я никогда еще не ездила так далеко, Вернер. Ни разу в жизни!
Она вдруг запинается. Ей что-то вспомнилось — что-то весомое.
— Вернер, сок! Ты забыл яблочный сок!
Она качает головой, вопреки рассудку, по-прежнему переживает за растяпу-сына.
Вернер приносит ящик. Он тянет время. Лора наверняка на него уже сердится. Но когда он возвращается, она говорит — похоже, ее забавляют собственные мысли, — говорит всего-навсего вот что:
— Леопольда тоже всегда приходилось подолгу дожидаться. Бог мой, какие же вы неповоротливые.
Вернера вновь захлестывает ярость. Как часто она повторяла: ты так на него похож. Вернеру было десять, одиннадцать, двенадцать лет, а Лора произносила это с едва скрываемой злобой. Вернер не знал, что возразить ей, и только изо всех сил старался не показывать, как его задевают материнские слова. И теперь не показывает. Он пересаживает Лору на переднее пассажирское сиденье, складывает кресло-каталку и убирает его вместе с сумкой в багажник.
Яблочный сок стоит у Лоры между ног, и за полчаса — они только-только покинули Берлин и устремились по автобану на юг — выпиты уже две бутылки. Она начинает ерзать, и Вернер прекрасно знает, что она сейчас скажет, и она действительно говорит:
— Вернер, мне очень нужно. Вернер, ну остановись же. Мне очень нужно, Вернер, сию минуту.
Он знает, что она просто описается, если он не остановится. Долго она терпеть не может.
— Погоди немного. Дотерпишь до ближайшей заправки — всего три километра?
— Нет, Вернер, сейчас же. Сейчас же, немедленно.
Он тормозит, включает аварийку и съезжает на обочину.
— Зачем ты вечно так много пьешь?..
Он делает над собой усилие, чтобы не сказать «хлещешь» или «глушишь».
— Если я не буду много пить, то пересохну. В старости так у всех. Ты еще узнаешь это на своей шкуре, Вернер, еще узнаешь. Ну, помоги мне, в конце концов!
Он с трудом поднимает ее с сиденья и несет в поле.
— Хватит, хватит, — кричит она через четыре или пять метров. Он опускает ее на землю, она садится на корточки, стаскивает штаны и трусы — удивительно быстро и ловко для восьмидесятиоднолетней старухи, которая целыми днями сидит в кресле-каталке. И, издав вздох наслаждения, писает.
Вернер видит и слышит струю и отворачивается. Ему часто доводилось видеть, как она писает. Например, когда она считала, что одна в квартире, и оставляла нараспашку дверь в туалет. Возможно, впрочем, ей было попросту плевать, что он где-то рядом и видит ее. Или в дороге, когда она садилась на корточки за кустиком, который едва ее прикрывал, или — однажды и такое случилось — в подъезде, пока он сторожил входную дверь. Возможно, она даже хотела, чтобы он ее видел. Так или иначе, он словно зачарованный смотрел на нее и только потом отводил взгляд. И всегда она твердит про пересохну и про старость. Хотя она всю жизнь много пила и много писала. Сколько Вернер себя помнил.
Она подтирается бумажным платочком и натягивает трусы и штаны.
— Ну вот.
Вот и все, что она говорит. Вернер несет ее обратно к машине, и они едут дальше. Когда она хватается за следующую бутылку, он говорит себе, и уже далеко не в первый раз: женщину, которая всюду и всегда писает, муж неминуемо бросит. Этого никто терпеть не станет. Ни один здравомыслящий мужчина этого не потерпит. И его снова разбирает смех. Смех едкий, мрачный. Нет, ну как он собирается с восьмидесятиоднолетней матерью ехать через всю Германию? Она впервые пускается в такое путешествие. Да и он тоже.
— Почему ты так странно смеешься? Ты смеешься, как Леопольд. Он тоже иногда так смеялся. А потом появилась эта женщина. Переехала в дом напротив, пятый этаж, помнишь? И он перестал так странно смеяться. Все пялился в окно и ждал, когда она спустится со своими роликами и будет кататься, будто прима-балерина, вверх по Вихертштрассе, вниз по Вихертштрассе. Она пари́т, говорил он, просто пари́т. Потом она уехала. И он тоже зачастил то туда, то сюда. А ведь всегда был флегматиком и домоседом. Приходил из своей конторы и плюх на диван, а тут вдруг сплошные разъезды. Пропадал где-то ночами, исчезал на целые выходные, а однажды поздно вечером заявил мне, что переезжает в Эрланген. И уехал всего с двумя чемоданами, в воскресенье рано утром, еще и семи не было, ты еще спал. Все, что он не взял с собой, я повыкидывала. Все. Через три года построили Стену. Помню, как я думала: пускай строят, пускай, можно было бы и повыше. И продукты, которые он нам посылал, я все распродавала. Чудесненько распродавала!
Теперь смеется она. Смеется злорадно, хотя на самом деле это потуги на злорадство. Вернер, конечно, помнит, еще как помнит. Ту женщину звали Лена, Лена Гротенфорбергер. Ну и фамилия, что это за фамилия такая, говорила Лора, но Вернеру фамилия нравилась, уж точно лучше, чем Бетге, думал он. Но еще больше ему нравилось, как эта женщина каталась на роликах вверх-вниз по Вихертштрассе. Он искал в «Дудене» слова, чтобы описать ее красоту. Гибкая, изящная, грациозная, выписывал он на листочек. Словно перышко, парящее над землей.
Когда отец исчез, ни слова не сказав на прощание, Вернер возненавидел эту женщину. А когда стали приходить продуктовые посылки, возненавидел и отца. Потом все старался забыть его, забыть и никогда не вспоминать. А гораздо позднее, когда ему уже перевалило за сорок, а жены так и не было, не было даже постоянных отношений, только мимолетные неудачные интрижки, и секса-то не хотелось, — честно говоря, секса ему не хотелось никогда, ни с женщиной, ни с мужчиной, и на стройке, где он работал, над ним подсмеивались, считая его существом среднего пола — даже не голубым, а именно среднего пола, — он возненавидел и Лору. Когда в сорок пять лет он лишился работы, а спустя несколько недель Лору ни с того ни с сего разбил паралич, приковавший ее к инвалидному креслу, он ощутил какую-то чудную радость: словно то, что он потерял работу, и стало причиной ее паралича. Словно он имел над ней некую власть. А поскольку водителем экскаватора он больше не смог устроиться, да и никем другим тоже, понятное дело, что Лорин паралич тоже не проходил.
Лора делает большой глоток яблочного сока и говорит:
— Эрланген — разве не дурацкое название? Это ударение на первый слог — разве не по-дурацки звучит?
Вернер никогда не слыхал, чтобы она рассуждала об ударении, или о слогах, или о чем-то подобном, но не выражает удивления. Лора пьет и тоже молчит. Словно все самое важное уже сказано и больше ни о поездке, ни о чем другом не стоит рассуждать. Она впадает в полудрему и просыпается, когда они уже подъезжают к Лейпцигу.
— Дальше прямо, — говорит она. — Хермсдорфская развязка, затем Хоф. Проедем Хоф. Проедем Байройт. Повернем на Бамберг и на Эрланген. Я все выучила. Видишь, Вернер?
— Да, — отвечает Вернер, но Лора продолжает объяснять ему дорогу, каждые пятнадцать-шестнадцать километров принимается его поучать, и он уже ничего не понимает, помнит только, что Эрланген где-то на юге Германии. Между тем она пьет одну бутылку за другой, и вот ящик уже опустел, и Вернер дивится, что при таком количестве жидкости писать она просилась всего четыре раза. После четвертого раза, недалеко от Эрлангена, Вернер помогает ей снять серые штаны и серую блузку. Несколько секунд она сидит в белом белье на пассажирском сиденье, беспомощно сложив руки на груди.
— Шевелись, будь добр. Шевелись.
Все случается очень стремительно: Вернер натягивает на нее розовое плиссированное платье, и внезапно ее лицо озаряет улыбка, она улыбается, словно ребенок, которому надарили подарков. Платье ей в самый раз, и Лора с гордостью заявляет:
— Я не толстею. Хоть и сижу в инвалидном кресле, но не толстею.
Презрительный взгляд на толстое пузо Вернера — и ее лицо снова озаряет гордая улыбка.
Они съезжают с автобана, Лора и тут показывает дорогу. Уже через три минуты они пересекают улицу Ан-ден-Келлерн, и Вернер видит, что тут и вправду много пивнушек[11] — вот они, одна за другой, раньше это как-то не приходило ему в голову, хотя он сам каждый вечер пропускает кружку-другую. Лора говорит, качая головой:
— Пивом Леопольд никогда не баловался. Он вообще не переносил алкоголь. Флегматик, канцелярская крыса, сиднем сидел день за днем, зарывшись в бумаги, пока не появилась эта Гротенфорбергер, которая свела его с ума. Боже мой, да где же этот дом номер три? Не поменяли же они нумерацию.
Дом номер три оказывается в самом конце улицы: темно-желтое обшарпанное здание, кругом — старые деревья и разросшиеся кусты. К крыльцу ведет узкая каменная лесенка, а сам дом — два этажа и остроконечная крыша, поросшая мхом. Вернер останавливается, и Лора опускает стекло. Все ее тело напряжено. Она делает глубокий вздох, чтобы сбросить напряжение.
— Какой воздух, просто великолепный. Чистый и свежий. Как в те времена на Вихертштрассе, когда машин почти не было, улицы стояли пустые, а теперь-то на роликах особо не покатаешься. Ну что, Вернер, приехали.
Вернеру удивительно, что он ничуть не взволнован, ни капельки, не то что раньше. Возможно, мысль, что он впервые за сорок девять лет увидит отца, оглушила его, поэтому он ничего не чувствует. Защитная реакция организма, да, похоже на то.
Вернер достает из багажника кресло-каталку, раскладывает его и усаживает Лору.
— Сумка, Вернер, сумка.
Он передает ей сумку, в которую она тут же вцепляется обеими руками, чтобы хоть немного унять дрожь в теле. И вновь Вернер тащит ее, подперев пузом, двадцать ступенек наверх, считает каждую ступеньку, но остается спокоен, пугающе спокоен.
— Позвони, Вернер, — велит Лора, едва он опускает ее на пол, и звучит это так, словно она говорит: Вернер, иди в бой. Вернер нажимает на звонок, один раз долго, другой раз коротко, так он звонит всегда и всюду. Только после этого его взгляд падает на табличку на двери, там значится Бетге, шрифтом Зюттерлина[12] на позолоченной пластинке: Леопольд и Лена.
Вернер слышит шаги. Шаги становятся громче, затем дверь распахивается — на пороге стоит его отец. Хотя он исхудал, скрючился, щеки впали, Вернер мгновенно замечает сходство, разительное сходство: широко расставленные глаза, кустистые брови, кудрявая, всклокоченная шевелюра.
Отец смотрит на Лору, затем на Вернера, затем снова на Лору. По его лицу пробегает усмешка, в которой сквозит и ехидство, и облегчение.
— Лора, Лора. Я знал, что ты приедешь. Я всегда ждал, что однажды ты появишься на пороге. А это — неужели… неужели это Вернер?
— Вернер ли это? — теперь усмехается и Лора, в ее усмешке ехидство отчетливое, довольное. — А то сам не видишь?
— Как же, как же, — извиняется Леопольд. — Конечно, вижу.
Лора говорит:
— Сперва прими-ка поздравления. Восемьдесят три, не всякий доживает.
— Ты посчитала? Спасибо, Лора, спасибо.
— С какой стати мне не посчитать? У меня что, Альцгеймер?
— Лора, Лора, боже мой, ты, как в былые времена, за словом в карман не лезешь.
Вернера удивляет нескрываемое восхищение, которое звучит в его голосе. Возможно, в Эрлангене люди не столь находчивы, и Леопольд скучал по этому все минувшие годы.
— Знаешь что, Леопольд, мы ехали почти семь часов. Прекрасное путешествие, надо сказать. Но все-таки нам хотелось бы войти.
Леопольд кивает, медленно, неспешно. Словно сперва ему нужно обдумать это пожелание. Тщательно взвесить множество «за» и «против». Чудно, размышляет Вернер, что такой флегматичный, а такой тощий. Тем временем Лора подгоняет Леопольда:
— Может быть, ты нам скажешь, сколько часов тебе нужно, чтобы решить, впустишь ты нас или нет?
— Ох, конечно, Лора, конечно. Заходите, заходите.
Он отступает в сторону, чтобы Лора мощным рывком смогла перекатиться через порог в коридор. Вернер входит за ней.
Коридор длинный, узкий и темный. Стены увешаны репродукциями Цилле[13]: берлинский пляж, дети на заднем дворе, толстухи и толстяки на Александерплац… Лора едет на кухню и осматривается, словно хочет здесь поселиться, а для начала купить мебель и все переделать на свой вкус. Открыв сумку, она говорит:
— Если ты нам дашь чего-нибудь попить, мы отдадим тебе подарок.
— Ах да, прошу прощения.
Леопольд достает из холодильника бутылку минеральной воды, но не успевает ее открыть, как Лора спрашивает:
— А яблочного сока у тебя нет?
Леопольд виновато качает головой. Лора — с великодушным снисхождением:
— Ну ладно. Тогда шампанского. И Вернеру тоже.
Шампанского у Леопольда тоже нет. Выражая сожаление, он так втягивает голову в плечи, что кажется, будто он кого-то убил, да еще и умышленно. Лора:
— Тогда неудивительно, что у тебя нет гостей. А где же Лена? Умерла?
У Вернера на мгновение перехватывает дыхание. Он, конечно, ко многим материнским фокусам привык, но такой прямолинейности не ожидал. Единственное, что его успокаивает, — она совсем перестала дрожать. А Леопольд спрашивает — спрашивает очень спокойно:
— А к тебе, Лора? К тебе по-прежнему приходят гости, когда у тебя день рождения?
И Лора — мигом, словно именно этого вопроса и ожидала:
— Нет. Ни единого гостя. Все умерли. А кто не умер, все равно не придет.
Вернера подмывает ее поправить, ведь существует он — единственный гость, который в дни ее рождения ест жирные пироги и пьет худосочный кофе. Но его не отпускает чувство, что он не играет рядом с ними никакой мало-мальски значимой роли, что он всего-навсего шофер, который привез мать к этому скрюченному, иссохшему старику — своему отцу. Ты так на него похож, ты так на него похож. Слова Лоры, в которых звенит едва сдерживаемая злоба, звучат у Вернера в ушах. Он предпочел бы уйти, но они и этого, скорее всего, не заметят.
— Лена, — говорит Леопольд, — Лена в спальне.
— Неужели? До сих пор спит? Посередь дня? В твой день рождения?
— Нет, наверное, уже проснулась. Хочешь взглянуть?
Лора мгновение колеблется, прежде чем с подчеркнутой, преувеличенной естественностью сказать:
— Конечно, Леопольд. Конечно.
— Конечно, — эхом отзывается Леопольд. Словно человек, который привык вечно покоряться судьбе.
Тем энергичнее он хватается за кресло-каталку и толкает его в спальню. Лора вцепляется в сумку, когда Леопольд открывает дверь и ввозит кресло в комнату. Вот она лежит — Лена, Лена Бетге, прежде Гротенфорбергер. Она лежит в постели, укрытая по самую шею, взгляд направлен в окно, где вечернее солнце светит сквозь верхушки деревьев. Лицо у нее маленькое и худое, кости просвечивают сквозь тонкую кожу, а глаза широко распахнуты и налиты кровью. Вернер таращится на это лицо и не может поверить, что перед ним та самая женщина, которая каталась на роликах по Вихертштрассе.
Лора прижимает руки ко рту.
— Господи, какой ужас, — шепчет она и отворачивается.
— Можешь говорить громче, — отзывается Леопольд. — Она ничего не слышит. Ее слух уже умер. Уже на том свете, понимаешь? — он подходит к Лене и легонько поглаживает ее по лбу кончиками пальцев. — Скоро отлетит и душа. Понимаешь, Лора?
Он проводит рукой по покрывалу, а затем обращается к Лене, спокойно и ласково говорит ей:
— Ах, Лена, у тебя снова мокрые пеленки. Это потому, что ты пьешь так много. Но больше у тебя ничего не осталось: только свет да питье. А еще я, я остался. Скоро твоя душа отлетит, Лена. Скоро она будет далеко-далеко.
Вернер не может отвести глаз от лица этой женщины, и внезапно слышит, что Лора плачет. Плач скоро переходит в рыдания, отчаянные, неукротимые рыдания, но Вернер по-прежнему не может отвести глаз от лица этой женщины.
— Леопольд… знаешь… знаешь… — Лора выдавливает из себя слова, с трудом выдавливает каждое слово. — Я… я надеялась, что… что у нее все плохо. Я на это надеялась… правда надеялась, Леопольд, понимаешь? Но не верила, сама в это не верила. И уж точно не думала, что… что все вот так…
Лора захлебывается рыданиями и не может больше говорить. Уронив голову на сумку, она громко ревет — Вернер никогда не слышал, чтобы она так ревела. И все равно он по-прежнему не может отвести глаз от лица этой женщины.
Леопольд увозит Лору из комнаты, а Вернер все еще таращится на лицо Лены. Его чарует этот помертвевший лик, в котором, несмотря ни на что, таится прежняя красота. И тут глаза Лены приходят в движение, взгляд вперивается в Вернера, и Вернеру кажется, будто она ему улыбается.
— Тогда, давно, — слышит Вернер собственный голос, — это было потрясающе. Я никогда этого не забуду.
Лена вновь переводит взгляд на окно, но Вернер уверен, что она его поняла. С улыбкой он выходит из комнаты.
Лора ждет у распахнутой двери.
— Поехали, Вернер, поехали.
— До свидания, Вернер, всего хорошего, — говорит Леопольд, словно между ними произошел долгий, эмоциональный разговор.
— До свидания, — отвечает Вернер, взгромождая кресло-каталку с Лорой и ее сумкой себе на живот.
И снова он считает ступеньки каменной лестницы, их двадцать, и ни одна не позволяет ему оглянуться хоть на полсекунды. А затем они снова едут, и Лора говорит:
— Нам нужен яблочный сок, Вернер, нам непременно нужен яблочный сок.
Через несколько минут они уже находят биолавку. Вернер сдает пустые бутылки, покупает новый ящик мутноватого натурального сока и ставит его возле пассажирского сиденья. А затем, едва они выезжают на автобан, Лора засыпает. Просыпается только после Лейпцига.
— О боже, Вернер, подарок.
Это первое, что она произносит.
Она достает подарок из сумки, разворачивает его: маленький коричневый берлинский медведь в капитанской фуражке.
— Их покупают туристы, — говорит она. — Но он мне так нравится, такой хорошенький, — она кладет подарок обратно в сумку. — Хочешь бутерброд с колбасой, Вернер?
— Нет, спасибо, — отвечает Вернер, а Лора говорит:
— Ну и ладно. Я тоже не хочу.
Она закрывает глаза и снова засыпает. Спит и спит, и Вернер спрашивает себя: а что, если она больше не проснется, не проснется никогда? Что, если она мертва? По-настоящему мертва. Он гонит эту мысль. Не то чтобы он ее стыдится, но какой смысл об этом думать?
Только на Вихертштрассе Лора просыпается.
— О боже, Вернер, я же совсем ничего не пила.
Это первое, что она произносит.
— Впрочем, какая разница, завтра будет новый день.
— Да, — откликается Вернер, и ему вспоминается, как Лена каталась по улице вверх и вниз. Словно перышко, записывал он на листочке, которое парит над землей.
Он паркуется перед подъездом, и больше всего ему хочется оставить Лору в машине и просто уйти. Он знает, что никогда так не сделает, а Лора говорит с подытоживающей интонацией:
— Так, Вернер, теперь отнеси меня наверх, и тогда ты наконец-то освободишься.