Бьела Калинова

Катарина Гомбарова

Ночь стояла мглистая. Туман не только прикрыл холмы у перевала, но и сполз на южные равнины и склоны Явары и Обшара и заполнил долину реки Ладомирки.

Вея осень, была какой-то туманной и неприветливой — лужи, грязь, серость.

Так было и в то утро, когда старуха Марцинова сидела у печки, повязав голову теплым платком, как будто уже наступила суровая зима. Старуха чистила картошку. На улице только начало светать, и в избе царил полумрак, но Марцинова уже давно не спала. Старость будто играла с нею. Когда она садилась, на нее сразу нападала дремота, но стоило ей лечь, как сон моментально пропадал. Поэтому она частенько подкладывала под спину подушку и, опершись о стенку большой кирпичной печки, дремала, пододвинув на всякий случай стул, чтобы не упасть во время сна. Только вот так и удавалось ей немного послать. Она часто повторяла, что всему свое время, а когда тебе семьдесят лет, то ты уже немного разбираешься в жизни.

Очищенные картофелины падали в кастрюльку с водой, стоявшую у ног Марциновой. Очистки она откладывала в сторону: их она варила с плохой картошкой для поросенка.

В шесть часов встала Катарина, ее дочь. Одевшись, она подошла к кровати тринадцатилетней Йоланки и нежно погладила ее по щеке:

— Йоланка, дочка, вставай, уже день настал.

Йоланка потягивалась, зевала и зарывалась в подушку, поглядывая на бабушку. Ей хотелось спать. Старуха Марцинова, укоризненно покачав головой, проговорила:

— Что это за лентяйничество? Когда мне было столько же лет, сколько сейчас тебе, я уже была далеко от мамы. Что бы со мной стало, если б я вот так же тянулась по утрам? На Земплине бедные голодали. Даже маленькие дети помогали взрослым. Ребенок ты или нет, все равно заботься о том, чтобы в доме была еда. Вот так было тогда. Вот какая жизнь была, моя дорогая. Голый и босый и летом и зимой. Никто и думать тогда не смел потягиваться на перине в шесть утра.

Йоланка слезла с постели, сняла через голову рубашку, быстро причесала длинные волосы, заплела их в толстую косу и повязала на голове платок. Застегнув кофточку, которую мать ей сшила из своей, старой, выглянула в окно. Старуха Марцинова вновь запричитала:

— Наверное, опять не покажется. Прямо как принца какого приходится упрашивать… — сетовала она на солнце за то, что оно не хочет обогреть ее старые кости.

Впрочем, старуха Марцинова разговаривала так целый день. Она могла говорить с дочерью, хотя той и не было дома, о том, что уже давным-давно пора почистить курятник, могла ругать трубу за то, что она плохо тянет, или корову за то, что в последнее время стала большой лакомкой; могла спрашивать дрова, сложенные у печки, где это они набрали столько влаги, если их готовили в такую жару, когда на лугах и трава перестала расти, а у Гомбара от работы даже язык высох, отчего он и говорить стал еще меньше, чем обычно.

Да, Гомбар был лесник. И какой! Его участок был как подметенная горница. Только вот сторожка его сгорела. Конечно же не сама по себе. Это случилось тогда, когда в деревне появились немецкие солдаты. Их было много. Пятнадцать, а может, двадцать. Марцинова уже не помнит. И в ее избу тоже влезли. Начали принюхиваться, как та собака пани Бугаевой, у которой Марцинова одно время работала. Пришли, сели за стол:

— Давай, мать, есть и пить.

— Открывайте рот пошире, — сердито проворчала бабка. — Лучше я буду матерью самому черту! Я вам, антихристы проклятые, покажу, кому вы говорите это святое слово!

Однако у них уши были уже тренированные. Сразу стали допытываться:

— Что сказала эта бабка? — За спиной у нее кто-то из них щелкнул затвором автомата. — Что она кофорит?

А она в ответ:

— Да я молилась по-нашему. — И сложила руки, а глаза воздела к потолку…

Утренние сумерки затянулись дольше обычного. Когда наконец рассвело, они осторожно открыли дверь, как будто им не хотелось погружаться в туман, да и вообще выходить из дому. Но они все же вышли. Путь их был на усадьбу Коломана Бугая. Йоланка нерешительно шла в трех шагах позади матери. Она как будто еще не проснулась и досыпала на ходу. У последнего дома в нижнем конце деревни начинался небольшой склон. Он весь порос кустами шиповника и высоким бурьяном. Забытый уголок. Здесь находилось и несколько полуразрушенных цыганских хибар. Эти хибары были сделаны из разноцветного материала: видно, использовалось все, что оказалось под рукой. Здесь проходила кратчайшая дорога на поле, но Катарина не любила тут ходить. Иногда лишь пробегала, когда спешила, да и то с мурашками на спине.

У первой лачуги сидел человек. Он сидел на пороге открытой двери, обратив лицо внутрь, и пел цыганскую песню. Голос у него был сочный, мелодичный, но на высоких тонах иногда срывался и становился похожим на вой. У Катарины от страха пробежал мороз по коже. Она ускорила шаг. Вокруг лачуги носились полураздетые косматые дети. Черные волосы, белые зубы — и тряпки. Увидев Катарину, они быстро попрятались в лачугу. Йоланка украдкой посмотрела на мать и схватила ее за руку. Катарина сильнее прижала корзину и руку дочери и шла вперед, стараясь не смотреть ни вправо, ни влево.

Когда лачуги остались позади, она перевела дух и невольно замедлила шаг. При медленной ходьбе всегда на ум приходит какое-нибудь воспоминание. Вот и сейчас она вспомнила, как в этом месте из-за одной молоденькой цыганки передралось полдеревни. После этого на траве остались лежать двое парней с ножами в спинах. По сей день она помнила, что ту черноволосую красавицу, звали Гитой. Говорили, будто с той поры ночью здесь творятся странные вещи. Да и днем тут ходить было не очень приятно.

На обед Катарина домой не ходила. Они с Йоланкой садились на меже и ели то, что принесли с собой. Они ели на скорую руку, так как торопились убрать картофель с большого участка поля до прихода Бугая.

Им еще неделю предстояло ходить сюда, прежде чем вся картошка будет выкопана. Потом придет Лацо из леса и они примутся за свои дела: отвезут зерно к мельнику и намелют муки. Это самое трудное дело. У них не было подводы. Лацо надо что-то придумать, чтобы не одалживать постоянно подводу. После пожара они жили у ее матери. Денег на постройку нового дома у них не было. Какой же он лесник теперь, если у него нет даже сторожки? Он продолжает ходить в лес, но разве могут помочь те несколько крон, которые он приносит? Они надеялись, что им поможет лесничество, но, несмотря ни на какие просьбы, там не пошевелили и пальцем. И это было не просто так, а потому, что Гомбар был всегда честным работником.

Нельзя сказать, чтобы они умирали с голоду, но лишились они многого, и это чувствовалось. Ей недоставало также того повседневного шума деревьев, среди которых ты всегда уверен в том, что никто не знает о твоих делах, что ты в стороне от любопытных глаз, главным образом от тех, которые смотрят из-под каски. Нет, вряд ли она привыкнет и пустит корни на новом месте. И хотя она знала, что другого выхода нет, но в свободную минуту ее мысли вновь устремлялись в горы. Теперь и ее сестра Магдалена, почтальонша, не могла укрывать в сторожке беглецов с поездов, которым Юльча из районного управления в Михаловцах выправляла фальшивые документы, где значилось, что они работают на лесном участке. Сколько их теперь работает в окрестных хозяйствах, на пилорамах и в лесу! Всем им железнодорожник Саболчик, муж Магдалены, помог бежать из составов станции. Как хорошо все устраивалось, когда они с Лацо жили в лесу! Сколько людей, у которых жизнь висела на волоске, приходили с этими фальшивыми бумажками в сторожку и сколько из них стали для лесного управления «долголетними опытными лесорубами», хотя многие впервые взяли в руки топор. Но были и другие возможности. Сам Гомбар мог на своей спине вынести в горы по меньшей мере воз муки. Из этой муки потом выпекали хлеб. Одна печь находилась внутри дома, другую он построил в саду. Никто ему не помогал, может, поэтому внешне печь получилась странной. Сколько ему пришлось поломать голову, чтобы построить эту печь! Но хлеб был нужен. Каждый его кусок имел цену жизни.

Когда Гомбар не мог идти в горы, туда шла Катарина. Она никогда не знала точно, где находится партизанская группа, и только передавала в условленном месте свою ношу дозорному. Пароль менялся каждый день, но Гомбар всегда его знал. Часто, передавая свою ношу, она спрашивала:

— Когда это все, ребята, кончится? Когда же наконец придет этот день?

— Подожди, Катарина. Скоро придет! Скоро! — слышала она в ответ.

Только ожидание — тяжелая штука, особенно когда нет собственной крыши. Катарина уже в лес не ходила, ничего не носила. Все делал Лацо. Она теперь радовалась в душе, что мать не захотела перейти тогда жить к ним, в сторожку, не поддалась постоянным уговорам все продать и перестать жаловаться, что она одна и дети ее все в разных местах. На все их уговоры мать неизменно отвечала:

— Меня, старую бабку, оставьте там, где я есть.

После обеда к Йоланке подкрался один из парней, грузивших картошку, и похлопал ее ниже талии. Катарина, заметив эту дерзость вездесущим взглядом, закричала:

— Ты что это делаешь, проказник?

Парень повернулся, спокойным шагом подошел к Катарине, поплевал на руки и развел их, словно желая побороться с Катариной. Но в этот момент Катарина вся изменилась в лице. За спиной парня она увидела Дюрека, мужа Магдалены. Его лицо было бледным как мел, и, по мере того как он приближался к Катарине, оно, казалось, становилось еще бледнее. Она застыла на месте как натянутая струна. Кровь бешено пульсировала в висках. Она уже не видела парня. Видела только, как Дюро отстранил его, — и больше ничего. Все в ней похолодело. Катарина чувствовала прерывистое дыхание Дюрека, но не повела и бровью. В голове мелькнуло, что Лацо несколько дней назад ушел в лес с Дюреком. Она ждала мужа сегодня или завтра. Теперь так часто случалось, так как сюда, в деревню, ему было гораздо дальше. «Почему же здесь Дюро, а не Лацо? Почему Дюро пришел прямо на поле?..»

Страх заполнил ее всю, подкравшись к самым корням волос.

— Лацо… — Дюро не докончил фразы, так как Катарина сломалась у него на глазах, как тростинка.

— Говори, говори, — прошептала она сквозь стиснутые зубы, а Дюро показалось, что она крикнула: «Режь, режь, не смотри ни на что! Режь, пока моя голова на плахе!..»

— Он там лежит… Он… его принесли…

— Ну говори же!

Катарина опустилась на колени, ноги ее уже не держали. Со сцепленными на груди руками она упала перед Дюреком, и люди на поле стали оглядываться на них, а многие, побросав работу, поспешили к ним. Катарина их не замечала.

— Мы привезем его вечером… на подводе.

— Привезете? Кто? Он не может сам идти? Он ранен?

Дюро молчал.

— Но хоть скажи, он жив?

— Нет, Катарина.

Она опустила голову. Горло ее перехватила такая боль, словно туда вонзили нож. К ней подбежала Йоланка и непонимающе опустилась возле матери.

— Катарина, опомнись! — просил ее Дюро.

Она продолжала стоять на коленях. Поле вокруг нее было такое тихое и терпеливое, будто вовсе и не принадлежало Коломану Бугаю.

— Катарина! Здесь Бугай-младший. Он приехал на лошади и смотрит прямо на тебя.

Это возымело действие, потому что сын Бугая не должен видеть Катарину Гомбарову стоящей на коленях. И хотя об этом никто никогда не говорил, но каждый житель этих покосившихся хат знал, что в поджоге сторожки принимал участие и молодой Бугай. Катарина встала, отряхнула колени, поправила платок и вновь принялась за работу. На Бугая с красным от вина лицом она даже не взглянула. Просто не могла. Будто ее уже вообще не было на поле. Мысленно она находилась в лесу и кричала изо всех сил: «Лацо, мой Лацко! Василий Степанович, вы слышите меня? Боже мой, хлопцы, где же вы все?.. Я должна вам сказать. У меня нет мужа, нет кормильца! Да что вам говорить, вы ведь об этом сами знаете!..»

Из забытья ее вернул громкий, всхлипывающий голос Йоланки:

— Мамочка, мама!..

* * *

Вечер был таким же неприветливым, как и день. Ветер порхал туда-сюда, как привередливый странствующий подмастерье, который никак не может найти себе место для ночлега. Ставни в доме старухи Марциновой сильно скрипели. Это действовало на нервы, как оскомина. Хлопала от ветра калитка, и в сенцах на веревке бились друг о друга початки кукурузы. Они качались над дверями, как золотое ожерелье. Время от времени с неба срывались большие капли дождя и падали на холодную землю. По небу неслись рваные тучи. Как испуганные птицы, летели они куда-то на запад. Луна едва проступала сквозь эту косматую завесу, бросая бледный свет на вспаханную землю, крыши домов и верхушки деревьев. От ее призрачного света окрестности казались широкой горницей, в которую внесли притушенную керосиновую лампу.

Катарина стояла у калитки и смотрела на дорогу. В доме свет не зажигали. Старуха Марцинова сидела в темноте у печки и перебирала в мыслях, все ли она сделала в большой комнате, которую приготовила для встречи зятя Гомбара. Катарина держала Йоланку за руку. На ступеньках избы сидел муж Магдалены. Он был в форме железнодорожника. Все ждали. Никто из них никогда не думал, что им придется вот так ожидать Лацо Гомбара. Как же это могло случиться? Скажет ли кто-нибудь хоть словечко? Кто сможет ей все объяснить?..

Подводы все не было и не было.

Своим раненым сердцем Катарина улавливала каждый звук, каждый шелест листка. Подводы не было.

«Придет ли она вообще? А что, если это неправда?» Мысли все больнее и больнее бередили ее душу.

Откуда придет подвода? Из леса? С поля? С гор или с долины? Никто не знал.

Наконец уже далеко за полночь подвода проскрипела со стороны долины. Катарина же думала, что она приедет из леса и все время смотрела в том направлении. Дюро объяснил ей, что они вынуждены были ехать кружным путем. У Поляны их ждали партизаны и предупредили, что эта дорога будет безопаснее. Они положили в телегу еще одного раненого, которому требовалось домашнее лечение и нужен был врач.

— Боже, — тихо прошептала она. Катарина в этот момент думала о многом. И о том, что даже мертвый Лацо был не один, что даже на этой подводе… его везут не одного, что он все время с ними… и навсегда.

Они не могли долго стоять возле дома. Катарина понимала, что кто-то мог пойти по следу Лацо, хоть он уже и мертв. Партизанская группа быстро сменила свою позицию. И Лацо уйдет. Он должен уйти тихо, будто здесь и не был.

Приплелась старая Марцинова с Йоланкой. Внучка сразу заплакала. Старуха быстро прижала ее голову к своей груди и зашептала:

— Тише, тише, мы же на улице, Йоланка. — Она, казалось, поседела еще больше. В эту минуту ее покинули рассудительность и смелость, приобретенные на трудных дорогах жизни, и она даже не заметила, кто стоял возле Катарины.

— Спасибо вам, большое вам спасибо… Катарина… Кто это говорил? Кому?

— Успокойся, мама. Эти люди помогли привезти нашего Гомбара, проводили его в последний путь. Это вроде почетного эскорта…

Так проводили они товарища, который никогда даже не думал о том, каким он был храбрым и самоотверженным.

* * *

Пуля попала ему в лоб. Прямо посреди лба была маленькая дырочка. Густые волосы Лацо, известные своей непослушностью, загораживали эту смертельную рану. Немного потребовалось, чтобы не стало лесника Гомбара. Коричневые огрубевшие ладони Катарины нежно гладили его лоб.

Подвода, обычная сельская телега, быстро отъезжала от дома. На козлах сидел Дюро и легонько подстегивал лошадей. Еще до рассвета ему предстояло попасть в соседнюю деревню. Если б он мог, то взвалил бы телегу и коней на спину и перенес бы их через самый опасный участок. Немцы сейчас как раз проводили операцию. Нескольких офицеров, расквартировавшихся у Коломана Бугая, обслуживала пани Бугаева. Она гоняла прислугу до самой ночи, чтобы офицеры ни в чем не нуждались. Все окна господского дома были ярко освещены и казались широко разинутыми ртами.

Подвода ехала тихо, лишь иногда позвякивала упряжь. Ладомирку отделяли от деревни прибрежные кусты, которые основательно скрывали коней и телегу. Высокие кусты и сама замысловато извивавшаяся дорога помогали скрыться от посторонних взглядов. Вода в речке журчала, булькала, и в этом шуме легко терялись звуки от ехавшей подводы.

Спустя минуту Дюро услышал за спиной:

— Поезжай помедленней.

Дюро не спеша натянул поводья и придержал коней. Гнедые слушались его, будто он ездил на них с самого их рождения. С телеги спрыгнул высокий человек, в ушанке и стеганом пальто.

— Спасибо! До свидания, Дюро!

Кони сразу рванули с места. Через минуту за спиной Дюро загремели выстрелы, ясно, отчетливо. Подвода помчалась еще быстрее, подпрыгивая на кочках. Она была явно не приспособлена к быстрой езде по такой дороге. Дюро слышал, как трещала подвода, словно ломался сухой пряник, и беспокоился, выдержит ли она. Кони хорошо слушались, только, видимо, немного испугались выстрелов из автомата. Это наверняка был Василий Степанович, старшина отряда имени Чапаева. Он здесь все знает. Ему хоть завяжи глаза, он все равно дорогу в отряд найдет. Дюро стеганул коней, чтобы они бежали еще быстрее. Василь не будет стрелять просто так. Кого преследуют немцы? Его или подводу?..

* * *

Лацо Гомбара положили в горнице, приготовленной для него старой Марциновой. Старуха задернула занавески, хотя окна выходили в сад. На стол поставила свечки и зажгла их. Мужу Магдалены нужно было уходить. Утром ему надо было успеть на службу, и теперь он, не заходя домой, направлялся прямо на станцию, до которой предстояло пройти приличное расстояние. Он сказал, что пришлет Магдалену и врача, и предупредил, что доктор может выглядеть как угодно, пусть это их не смущает. Доктор выпишет свидетельство о смерти и скажет, что необходимо достать для лечения их раненого товарища.

Старуха оставила Гомбара в горнице. Выходя, она повернулась в дверях, будто что-то забыла, и тихо сказала: «Спи спокойно!» Потом пошла на кухню посмотреть на раненого. Он лежал на кровати в углу. Вид у него был необычайно жалкий. Катарина расстегнула ему ремень и стала снимать гимнастерку с засохшей грязью. Это удалось с большим трудом. На ремне висела кобура с пистолетом. Раненый был без фуражки, его каштановые волосы слиплись от крови. От брюк остались лохмотья, пропахшие дымом костров. На ногах не было ни портянок, ни носков. Ноги его страшно отекли, так что вряд ли он мог ходить. Но он был жив. Когда она послушала его сердце, то услышала слабое биение. Редко, с перебоями, сердце работало. Казалось, этого человека били всеми камнями, которые торчали на склонах гор. Он с трудом приоткрыл глаза. Его изможденное лицо и потрескавшиеся от жара губы свидетельствовали о тех лишениях, которые выпали на его долю. У Катарины закружилась голова. Она вынуждена была сесть, чтобы не упасть. Она развязала платок, который сполз на шею, обнажив роскошный темный венок кос на голове. Катарина сидела, подперев лицо ладонями.

Старуха Марцинова продолжила ее работу. Она раздела раненого, сняв с него все, что когда-то было формой солдата, прикрыла его толстой льняной простыней и пошла к печке. Открыла дверцу, поворошила угли, подложила несколько сухих поленьев и раздула огонь. Через минуту в печке загудело пламя. Вода в большом чугуне стала подогреваться. Марцинова молча ходила по кухне в самодельных домашних туфлях и готовилась оказать раненому первую помощь. Она все делала очень тихо. Для этого у нее были свои причины, а именно: не разбудить Йоланку; больному нужен был покой, а мертвому Гомбару — уважение. Морщинистое лицо ее было сосредоточенно: эти, морщинки заключали в себе объемистую книгу, в которую жизнь долго вписывала разные эпизоды.

Она хлопотала возле раненого больше часа. В бельевом шкафу нашла куски полотна, застиранные настолько, что они стали тонкими, как шелк. Потом вскипятила и тщательно процедила чай. Правда, чай выглядел не слишком привлекательно, но, по ее мнению, это было несущественно. Несколько раз она подходила к окну, проверяя, не видно ли чего снаружи. Время от времени задумчиво смотрела на молодого человека с землистым лицом, которого привезли из леса. Старуха смотрела так, будто хотела докопаться до самой сути.

Катарина попыталась незаметно выскользнуть из кухни, но старуха все равно увидела ее юбку в закрывающихся дверях. Наверняка Катарина пошла к Лацо. Боже!.. У старухи на глаза навернулись слезы. Нет, нелегко будет Катарине. И Йоланке очень нужен отец.

Она с минуту колебалась, а потом вышла вслед за Катариной. Та стояла у двери в большую комнату, опершись о косяк.

— Катарина, что ты здесь стоишь? Иди ложись в мой чулан. Хоть там и холодно, но зато немного отдохнешь. Здесь можно простоять и до утра, а толк-то какой?

Проскрипели двери чулана, и наступила тишина. Старуха пыталась уловить, когда заскрипит кровать. Но кровать не скрипнула. Как же это так? Под нею кровать просто стонет, когда она переворачивается с боку на бок в ожидании сна. Катарине нужно хорошенько поплакать, облегчить душу. Но, видно, нет у нее слез. Она сейчас как высохший колодец. Прошло почти три часа, но она еще не плакала, не уронила ни единой слезинки, а это плохо. Боже, дай ей это облегчение! Старуха сцепила узловатые руки и прижала их к посиневшим губам.

В такой молитвенной позе она простояла несколько секунд, а потом вернулась на кухню. За столом спала Йоланка, уронив голову на руки. В постели внучки осталась вмятина. Вдруг что-то напугало старуху. Она повернулась и потихоньку подошла к раненому пареньку. Он как будто бы спал, но его лицо не было лицом спящего человека. На нем запечатлелись только боль и долгий путь лишений и испытаний мужества. Марцинова села рядом с ним и стала на него смотреть.

* * *

Так ее и нашел утром доктор. Марцинова сразу определила, что доктор действительно какой-то странный. Перед нею стоял человек небольшого роста. На чем же он приехал? Ведь возле дома не было никакой повозки. Пальто его наверняка сменило нескольких хозяев. Однако все в его одежде было подчеркнуто чистым. Особенно чистыми казались руки с тонкими прозрачными пальцами, будто вылепленными из алебастра. На носу красовались стекла в оправе из стальной проволоки, сквозь которые смотрели серые испуганные глаза. Да, у зятя Саболчика странные знакомые. А вдруг он поможет? Доктор с беспомощным видом долго стоял над раненым с землистым лицом. Видимо, он о чем-то размышлял, и мысли его были невеселыми.

Только для того, чтобы нарушить молчание, Марцинова спросила:

— А что, если отправить его в больницу?

— Нет, это уже не поможет.

— Нет? Почему, пан доктор?

— Поздно. Странно, что он еще живет. У него были какие-нибудь бумаги?

— Нет, мы ничего не нашли. Его вещи здесь. Будет время, выстираю все и сложу.

— Я бы хотел знать, сколько ему лет. Видимо, он молод. По-моему, это совсем молодой паренек. Он еще жив только благодаря своей молодости.

Старая Марцинова кивнула, но уже не слушала доктора. Ей вдруг стало мучительно жаль и раненого паренька на кровати, и этого доктора. Старухе неожиданно стало ясно, что у доктора тоже нет дома. Он, видимо, из тех, кто каждую минуту может оказаться в другом месте. Кто знает, где те четыре стены, в которых встречала его жена или мать?..

Между тем доктор сел за стол и выписал какое-то лекарство. Он сказал, что ее зять обязательно достанет его. Потом доктор дважды повторил, как давать лекарство.

— Это… — искал он нужное выражение, — сильное лекарство! — Марциновой показалось, что он хотел сказать: дорогое. После минуты колебаний он добавил: — Должно помочь, обычно помогает… — И пошел в комнату, где лежал Гомбар. Вернувшись, сказал Катарине, делая ударение на каждом слове: — Похороните его как можно скорее… Лучше всего — еще сегодня ночью. Заплатите могильщику.

Это прозвучало то ли как предупреждение, то ли как предостережение. Катарину затрясло как в ознобе. Потом доктор уселся к столу и заполнил свидетельство о смерти Лацо Гомбара, написав, что тот умер от воспаления легких. Катарина заметила, что у него несколько таких бланков. Только теперь она поняла, как доктор рискует, находясь под их крышей. Поняла, что в опасности находятся и она, и мать, и Йоланка, пока не будет погребен Лацо. Собственно, речь ведь шла не об одном только Лацо.

Доктор ушел. Старуха Марцинова сцепила пальцы и умоляюще взглянула на небо, хотя прекрасно знала, что никто ей не поможет. Она чувствовала, что теперь, именно теперь, в эти дни, она особенно нужна здесь.

— Йоланка, иди сюда! Пойдем замесим хлеб. К нам придут тетя Магдалена, Саболчик, оба твоих дяди, священник…

— Нет, мама, никому не будем сообщать. Никого не будем приглашать. За священником я пойду сама. Надеюсь, он нас поймет. К могильщику тоже я зайду. Надо ему дать немного денег, чтобы он молчал. Он должен молчать… Какое-то время. Не знаю, как долго, но должен. Его можно уговорить. А вот священника… Не знаю. Но делать больше нечего.

— Я тебя совсем не понимаю…

— Я знаю, только как мне вам это объяснить?..

— Неужели я такая глупая?

— Нет, мама. Но это все совсем не так, как вы думаете. Лацо — партизан. Тот поезд с вооружением, взлетевший на воздух на прошлой неделе, — это его работа. Оружие до немцев не дошло. А поэтому… никто не должен знать, что случилось. Похороним его тихо, затемно, если поможет Пиханич.

— А Йолана?

— Я уже с ней говорила.

— Да?

— За нее нечего бояться.

— За меня тоже. Я не партизанка, но у меня есть голова и глаза…

С постели донесся стон. Старуха Марцинова подбежала к раненому.

— Ну что, милый? Как дела?.. — приговаривала она и положила другую мокрую тряпку ему на лоб. Все его опухшее лицо горело, только щелочки глаз стали больше.

Они в упор смотрели на старуху и, казалось, что-то говорили, жаловались. — Давай, давай, говори. Ты дома. Никто тебе не мешает. Не знаю, понимаешь ли ты меня. Говори, говори, только тихо. А я буду молиться, чтобы в дом не вошли немцы. Тебя надо куда-нибудь спрятать. За всех я в деревне ручаюсь, но за Бугая — никогда. Понимаешь меня? До сих пор я чувствую запах дыма от сгоревшей сторожки Гомбара.

Она поглаживала его по лбу. Он шире приоткрыл глаза, но на большее у него не хватило сил.

* * *

Уже неделю Гомбар лежал в земле. Пиханич хорошо помог. Он посоветовал Катарине не ходить к священнику. Обойдутся без него: чем меньше людей, тем лучше. И обиделся, когда она хотела ему заплатить. На кладбище она окончательно поняла, что стала вдовой и теперь будет нуждаться в милосердии, как хромой в костылях. Она с трудом осознавала это. До нее никак не могло дойти, что завтра с рассветом она не понесет корзину с хлебом и не услышит: «Подожди, Катарина! Скоро придет! Скоро!» и «Спасибо тебе, спасибо!» Она не могла поверить, что Лацо больше не придет, не снимет свою шляпу и не надвинет ее со смехом ей на голову, вместо того чтобы повесить на вешалку…

Катарина стояла у кровати и давала раненому лекарство, которое Саболчик принес из самых Михаловцев. Она давала лекарство терпеливо и осторожно, чтобы ни одна капля не пропала. Старая Марцинова, подойдя к дочери, сказала:

— Твоя тень больше, чем ты сама. Что у тебя с волосами? К чему это приведет?..

— Но, мама…

— Знаю, знаю, — понизила голос старуха и пошла стирать бинты. Через некоторое время она продолжила: — У тебя Йоланка. Не забывай об этом.

— Я ничего не забываю. А как же он? У него ведь никого нет! — возразила Катарина.

Она снова села к постели и задумалась: «Как же его зовут? Мне бы сразу стало легче, если бы я узнала его имя. Он бы слышал, как его кто-то зовет. Может, это и помогло бы, так как он почувствовал бы себя как дома. Ведь слово, как бальзам, может творить чудеса…»

К вечеру он заговорил по-русски. Медленно, отрывисто, но это были ясные слова, не бред.

— Ма-ма-ша… Моя ма-ма…

Катарина быстро нагнулась над пареньком, и из глаз ее наконец-то полились слезы. Она не могла их остановить, просто не могла, будто открылись колодцы, полные воды…

— Большое спа-си-бо.

Он сказал это очень тихо, но она все поняла. Катарина Гомбарова вдруг почувствовала, что может задохнуться.

— Ты… в моем… сердце, ма-маша. Понимаешь?

— Лежи спокойно, паренек, спокойно. Не двигайся. Все будет хорошо. Но для этого потребуется время, много времени. Понимаешь? И полетишь ты тогда, как сокол. Только сейчас не разговаривай.

Щелки глаз послушно прикрылись. Катарина держала руку паренька, боясь пошевелиться, так как ей казалось, что он уснул. В наступившей тишине Катарину начало клонить ко сну: ведь она не спала столько ночей. Забывшись, она увидела себя в сторожке. В кухне тикали часы с кукушкой. Они отстукивали бесконечность времени, этот длинный путь без начала и конца. Йоланка спала, а она дежурила у ее кроватки. Йоланка заболела первой детской болезнью, а она кипятила чай, прикладывала компрессы, шептала ласковые слова, которых никто до нее не произносил, но она верила, что это поможет.

Пришел Лацо. Он принес из леса галку и пустил ее на пол. Галка сразу почувствовала себя как дома и зашагала по кухне, как опытная хозяйка, которая хорошо знает, что ищет и что делает. На столе она нашла трубку Гомбара, взяла ее в клюв и стала поворачиваться с нею во все стороны. Потом птица обнаружила табак и начала им лакомиться. Йоланка села на постели и засмеялась. Ей сразу стало легче. Галка между тем, как клоун, откалывала номер за номером, и Гомбар, Катарина и Йоланка забыли, что в доме злая болезнь. Как давно это было? Десять лет назад? Или больше? Катарина никогда не считала годы. Она разделила свою жизнь, как хлеб, и раздала его повсюду, где он был нужен.

Как хлеб…

Около полуночи Катарину и всю деревню разбудил гул моторов. По шоссе по направлению к долине шла колонна машин. Она остановилась недалеко от деревни. Снаружи в дверь застучали чьи-то кулаки. Катарина так резко вскочила на ноги, что чуть было не упала.

— Это сосед Паловчик, — сказала Марцинова уверенным тоном.

Они открыли. Сосед был только в нижнем белье, весь дрожал и стучал зубами.

— Катарина! — проговорил он. — Немцы идут. Их очень много. Если они зайдут в деревню, то придут и к вам. Надо показать свидетельство о смерти… показать бумагу, а иначе они подожгут дома… Все… сгорим… погибнем…

Она перепугалась. Что-то в ней сломалось. А Паловчик продолжал давать советы:

— Или выдавайте парня за Гомбара. Все равно он ничего не узнает…

Он трясся от холода, страха и предчувствия того, что могут натворить гитлеровцы. Катарине стало ясно, что люди уже знают о партизане.

— Не бойтесь, вы не пострадаете из-за нас.

— Катарина, покажи им свидетельство о смерти…

Она кивнула и закрыла за Паловчиком дверь. Потом встала к окну и посмотрела на улицу, но ничего не было видно, только гул моторов, словно хищник когтями, раздирал душу.

Так прошло некоторое время, сколько — Катарина не знала. Она стояла в нерешительности, точно ожидая приговора. И вдруг вспомнила, как однажды ночью, когда немцы проходили мимо сторожки, в которой как раз спали восемь партизан, Лацо сказал твердо: «Всегда можно что-нибудь сделать. Меньше ли, больше ли, но всегда. Только трусы складывают в молитве руки и думают, что сделали все возможное».

Катарина дунула на свечу, переступила с ноги на ногу и быстро вышла в сенцы, направляясь к двери, которая вела на улицу. Она осторожно открыла дверь и высунула голову ровно настолько, чтобы осмотреть улицу. Ей с трудом удалось подавить страх. В лицо Катарине ударило несколько капелек дождя, пролетел испуганный ветер…

«Что делать? Что же делать?» — спрашивала она сама себя. Потом так же осторожно закрыла дверь, повернула ключ в замке на два оборота и для надежности задвинула большой деревянный засов.

В это время снаружи рефлекторы разрезали темноту ночи. Пучки света долго скользили по убранным полям и, как острые языки доисторических чудовищ, лизали всю окрестность. Из маленьких окон домиков настороженно смотрели испуганные глаза сельчан.

«Что делать? — мысли молоточками стучали в голове: — Убьют! Сожгут! Сгорят! Пропадут! Стоит им только увидеть русского солдата, как они теряют все, что у них еще осталось человеческого…»

Под тяжестью неожиданного испытания Катарина опустилась в чулане на колени. Анализируя последние события, она пыталась нарисовать конкретную картину дальнейших действий. В худшем случае она пошлет мать с Йоланкой к Магдалене. Если они пойдут вдоль ручья, то легко доберутся до леса…

В этот момент старуха Марцинова открыла дверь чулана и после долгих колебаний проговорила:

— Катарина, ты должна решать. Ты тут теперь вместо Гомбара.

— Мама… — сказала Катарина и замолчала. Слова застряли у нее в горле. В голосе ее прозвучала настоятельная просьба.

Старуха постояла, дрожащей рукой провела по своим морщинкам на лице и сказала немного тише:

— Я приготовила корзинки. Одну тебе, а две поменьше Йоланке и мне. Может, стоит уйти заблаговременно? Жизнь есть жизнь. Что скажешь?

— Я останусь, мама. Возьмите Йоланку и идите. По ручью к лесу, а потом к Магдалене. Я не отойду от этого парня. Что будет, то и будет. Не могу я уйти. Лацо бы поступил так же. Как подсказывает мне сердце, так я и поступлю…

После этих слов в ее душе сразу воцарилось спокойствие. Она вытащила из шкафа самые теплые вещи и начала одевать Йоланку.

Старуха вышла в сенцы и принялась завязывать корзинку, которую втайне приготовила для Катарины.

В это время вновь заревели моторы машин. Катарина с матерью остановились как вкопанные. Потом обе приблизились к северному окну, чтобы посмотреть, что делается на улице.

Немецкая колонна тронулась к перевалу. Деревня вновь погрузилась в тишину…

Катарина обняла Йоланку, крепко прижав ее к себе. Старуха Марцинова сняла корзину со спины, тяжело опустилась на колени и поцеловала землю.

* * *

Остаток ночи старуха Марцинова и Йоланка провели в чулане.

Катарина дежурила у постели раненого. Она то дремала, то сидела с открытыми глазами, перебирала в памяти последние события. Из этого состояния ее вывел голос паренька. Она зажгла свечку и наклонилась над ним. Он только шевелил губами. Сейчас они отекли еще больше и потрескались от высокой температуры. Лицо его изменилось до неузнаваемости. Катарина быстро поставила свечу на стол и подложила свою руку под голову пареньку, чтобы ему легче дышалось.

Неожиданно она почувствовала, как под ее рукой тело его обмякает и будто становится тяжелее. Потом он весь как-то напрягся. Это была какая-то доля секунды, момент великого бесконечного времени. Щелочки глаз сузились, и больше он уже не двигался…

Утром приехала с мужем Магдалена. Едва Марцинова открыла ей дверь, как та, обняв мать и сестру Катарину, радостно выпалила:

— Свободовцы уже на перевале!

Катарина, не говоря ни слова, обняла сестру и положила голову ей на плечо. Потом они пошли к пареньку. К безымянному пареньку, который нашел под этой крышей родной дом — место, где есть мать, хлеб и соль.

Когда вечерний туман опустился над Ладомиркой, четыре женщины, двое мужчин и тринадцатилетняя девочка пришли на кладбище.

В могилу Лацо Гомбара тихо опустили еще один простой, сбитый из грубых досок гроб, обернутый мешками.

Могильщик Пиханич опустился на колени.

Катарина стояла как каменное изваяние. В ту минуту она, наверное, даже не знала, что делается вокруг нее, зачем она пришла на кладбище. Кругом была темнота. Она почти ничего не видела. Старуха Марцинова держала в руках незажженные свечки: зажечь их не решались.

Пиханич так сделал могилу, что никакие глаза, даже Бугая, ничего не смогли бы заметить. Потом Пиханич взял из руки Марциновой свечку, чиркнул спичкой и все же поставил огонек к низкому деревянному кресту. Пламя колебалось в октябрьском ночном холодном воздухе.

— Катарина, пойдем.

Она стояла не шелохнувшись.

Магдалена, положив руку ей на плечо, сказала громче:

— Ну пойдем же, Катарина… Здесь оставаться опасно…

— Умерли! — выдавила она из себя, будто только что наконец осознала реальную действительность, и расплакалась. Она упала на колени, одним рывком сорвала с головы большой шерстяной платок и распростерла его на могиле как мягкое покрывало. — Чтоб им не было холодно… — проговорила она сквозь рыдания. Потом резко подняла голову: — Я обещаю тебе, что напишу ей. Я знаю ее имя. Ее зовут Мать, так же, как и меня.

Уршуля Чамайова

Цапка скользила в руках, и Уршуле приходилось время от времени вытирать ее краем фартука. С самого утра — а она пришла на картофельное поле чуть свет — небо хмурилось. Ночью прошел сильный дождь, и земля, насыщенная влагой, приставала к ногам, обутым в солдатские башмаки. Мягкая коричневатая масса прилипала ко всему, и потому работа не спорилась. Согнувшись в три погибели, промучилась Уршуля несколько часов, пока не почувствовала знакомую боль в спине. Боль пронзила ее насквозь, и Уршуля Чамайова наконец разогнулась и окинула взглядом местность.

Над полукругом невысоких гор висели тучи. Они тяжело и лениво переваливались за кромку лесов.

Уршуля глубоко вздохнула, подумав при этом, что тучи перенасыщены влагой и им долго не удержать этой тяжести; вот-вот они сбросят свой мокрый груз, и дождь будет обильным. Что делать земле с такой прорвой воды? Опять грязищи будет по колено. Вот и работай как знаешь: хочешь — на коленках, хочешь — на карачках…

Вокруг стояла такая тишина, царило такое спокойствие, что она невольно поддалась этому чувству покоя и погрузилась в свои мысли, хоть ненадолго. Ей вдруг показалось, будто на много верст окрест она одна-одинешенька. Никуда не надо торопиться, никуда не нужно бежать, тщетно пытаясь разрешить свои проблемы в борьбе с колючим и жестоким временем и все больше убеждаясь в том, что заботы — отнюдь не приятный гость в твоем доме.

У макового поля Яна Шути обычно шумно чирикали воробьи — черти сумасшедшие, прямо будто люди верещали! — сегодня же там не было ни одного. Повсюду стояла тишина.

Мгновенно испугавшись, она вдруг осознала, что уже давно на дороге, извивающейся между полосками полей и невидимой с их участка, не скрипело колесо, не звякала конская или воловья упряжь, нигде не слышался звук серпа или косы, не звенел колокольчик буренок, в эту пору всегда пасшихся у леса, и что все это, видимо, неспроста, неслучайно, потому что, сколько она себя помнит, никто тут еще от дождя не бегал. Охваченная тревогой, она вдруг почувствовала свинцовую тяжесть в ногах, которые вместе с башмаками утопали в кашеобразной почве. Уршуля старалась как можно быстрее извлечь из земли хотя бы мешок-другой картошки, потому что на поле в такое время так просто не выберешься. Ведь единственный взрослый человек в доме — это она, Уршуля. И ей нужно накопать картошки столько, чтобы хватило по крайней мере на шесть-семь дней, в течение которых она могла бы заняться чем-нибудь другим в хозяйстве. А ведь ей надо накормить и детей, и домашнюю живность, которая тоже хочет есть!..

Чтобы мешка картошки хватало надолго и не получалось бы так, что только начали — уже видать дно, она аккуратно отсчитывала картофелины и варила их в кожуре. Самый старший, Михал, всегда первым заглатывал свой паек и потом неподвижно смотрел на остальных детей — Пале, Петра и шестилетнюю Марчу. А Петр? Глядя на картошку, он всегда что-то быстро-быстро говорил, но это всегда означало одно и то же:

— Где же папа? Все нет и нет его. Если б он пришел, у нас было бы вволю картошки, иногда была бы и свинина, а то и дичь из леса.

Пале тогда срывался и кричал:

— Дармоед, ты только о своем брюхе и думаешь!

Пале был всего на два года старше Петра. В такие минуты Уршуля пододвигала Петру свою картошку и молча клала руку на его светло-каштановые волосы. Превозмогая себя, он отодвигал картошку и снимал руку матери с головы. В таких случаях он больше не смотрел на братьев и сестренку, а, уставившись в окно, делал, вид, что его ничто не интересует. Уршуля знала, что это стоило ему больших усилий — у него это было написано в глазах тем красноречивым почерком, который могла прочитать только мать.

— Папа рубит лес в горах, — самоуверенно вступала в разговор маленькая Марча, и в голосе ее звучала детская гордость: вот, мол, она, самая маленькая, а знает больше их.

Картошку она жевала тщательно, откусывая маленькие кусочки. Уршуля при этом только тяжело сглатывала слюну и бессильно роняла руки на колени. Да, так оно и есть. Вот уже несколько месяцев Юро приходил лишь изредка. Тогда они были семьей, и Уршуля чувствовала себя под защитой. Юро был щитом, заслонявшим ее от замечаний Терека и Липтака, которые в отсутствие мужа подкалывали ее будто кованым клинком. Стоило ей встретить одного из них, как почва уходила у нее из-под ног и рушилась ее молчаливая бдительность, которую она носила с собой как оружие, как амулет у сердца.

— Не хочет он с тобой жить, не хочет, — начинал обычно Терек.

— Другую себе нашел. Прощай, любовь до гроба, — острил Липтак.

Она отражала эти хорошо нацеленные удары, высоко подняв голову, которую никогда и ни перед кем не склоняла, и только старалась, чтобы в лице ее ничто не дрогнуло. Может быть, именно поэтому однажды они сказали ей уж прямо:

— Не бойся, Уршуля, мы его найдем. У нас на плечах тоже голова, а не кочан капусты, как думают некоторые. У гвардейцев тоже есть глаза, как и у других людей, особенно когда они получают приказ. Так что в один прекрасный день въедет в твои ворота вся партизанская банда вместе со своим командиром. Понимаешь, что к чему, а?..

Она понимала, и понимала гораздо больше, чем они могли предполагать. И сейчас вдруг все эти тревоги стремительно выплыли из блаженной тишины. От страха у нее перехватило дыхание, а тревожные мысли назойливо, неотступно и жестоко преследовали ее и гнали с поля. Лихорадочное беспокойство разлилось по всему телу.

Она бросила работу, оставила мешок с картошкой, еще ненадолго доверила детей воле небес, а дом самому господу богу и побежала в церковь. Сама не зная почему, она всегда бежала туда излить свое горе, видно по привычке. К тому же в последнее время церковь была всегда открыта.

Уршуля преклонила колени перед алтарем и подняла голову — рывком, охваченная отчаянием и безнадежностью. Платок сполз у нее с головы. Она с надеждой устремила взгляд черных искристых глаз, покрасневших от слез, на изображение Скорбящей богоматери, и у нее вдруг возникло чувство, будто все плохое осталось позади. Когда же она немножко пришла в себя, то подумала, что та, к которой она так сюда спешила, все равно ей не поможет, потому что у нее не хватает сил даже на то, чтобы прогнать со своей обнаженной ноги, лишь частично прикрытой мягкими складками одежды, жирную навозную муху. И вместо молитвы о заступничестве на небесах, которую Уршуля собиралась произнести по наущению своего стонущего сердца, она лишь укоризненно сказала:

— Где там! Ты нам не поможешь. Где тебе справиться с Тереком и Липтаком, с их начальником Лемешом, ежели ты не можешь прогнать муху со своей ноги? Куда тебе тягаться с этими!..

Однако она не ушла до тех пор, пока не облегчила душу, как ее учили сызмальства, молитвой.

— Без тебя нет жизни, — шептала она. — Ты отец наш. Ты даруешь нам жизнь. Отче наш, отче мой, да святится имя твое. Я, Уршуля Чамайова, прошу тебя, прими в свое милостивое сердце детей моих, не допусти, чтобы они страдали от зла людей, которых я, по твоему слову, должна любить как самое себя… — Она вдруг запнулась, пораженная, потеряв нить и перестав понимать смысл слов, произносимых в силу вековой привычки. Она испугалась той удивительной правды, которая столь неожиданно оказалась на ее стороне, пришла к ней, Уршуле, простой женщине и матери, у которой не было ничего, кроме сердца, переполненного ужасом, и хибары, худо крытой соломой.

Уршуля встала и направилась к выходу из церкви, но спокойствия она не обрела. Под дырявыми подметками солдатских ботинок она чувствовала пронизывающий холод плит церковного пола, на улице их сменила сырость травы и грязь на дороге, на которую она снова вышла. Вдоль дороги росли сливы, потом пошли кусты акации, шиповника и терна. Вот она уже оставила за спиной деревню и опять пошла полем. В голове ее вновь поселилась глухая пустота, а сердце сжималось от новых мрачных предчувствий.

Подойдя к Янову полю, она остановилась в нескольких шагах от стоявшего здесь распятия. Затем подошла к нему с затаенным дыханием, испытующе посмотрела на ветхий деревянный крест. На нем висел венок из полевых цветов, но уже совсем сухой, рассыпающийся. Поблекший и поникший, он висел на пробитых гвоздями гипсовых ногах, а из всего того, что было возложено к распятию во время последнего крестного хода, когда молились за урожай, остались лишь пучки сухой травы и цветов. Уршуля вдруг подумала, что все эти трогательные цветочные украшения, возложенные сюда летом девушками в белых юбках, уже давно мертвы, что деревянный крест, сверху укрытый от дождя жестяным изогнутым навесом, буквально изглодан безжалостным временем. Занятая этими мыслями, Уршуля в первую минуту даже не опустилась на колени, а только стояла и смотрела.

Минуты бесшумно проскальзывали у нее между пальцев, хотя она сжимала их с такой силой, что они даже посинели. Вокруг нее стал собираться туман. Он густел, все более приобретая молочный оттенок, и укутывал собою весь край и Уршулю, будто удаляя ее от реального мира. На земле повсюду лежала листва, не устоявшая перед холодной суровостью наступающей осени. Подобно этой листве, Уршуля под тяжестью своего бессилия опустилась на колени, медленно, будто во сне, развязала платок, — расстелила его перед собой, разгладила шершавыми, цеплявшими ткань руками и стала с ним прощаться:

— Ты достался мне от Юро как залог всего, что соединяет двух любящих людей. С тех пор прошло уже почти шестнадцать лет. Я сейчас повяжу тебя на этот крест и попрошу тебя очень: сохрани его, моего Юрко, прошу тебя смиренно. Я знаю, цветы твои потеряли краски и только память моя может увидеть их в прежней красе. Но я отдаю тебя, какой ты есть, потому что ты — частица прожитых лет. Чтобы услышали меня там, я отдаю самое дорогое, что на мне есть, что покрывало мою голову. Услышь меня и помоги мне, принеси счастье в наш дом, охрани Юро, потому что он не только муж мне, но и отец детям моим, а я жду пятого, но Юро этого еще и не знает. Пятый родится в злые времена. Юро еще не знает этого. Я не успела ему сказать: некогда было, теперь ни на что времени не хватает. Даже не знаю, как тут быть в это лихое время, когда я одна-одинешенька. Этим платком я тысячу раз вытирала пот с лица, а сколько раз — горькие слезы! Так что он вполне уже освященный. Это я говорю со спокойной совестью, и в этом нет хулы, хотя я знаю, что не молюсь…

Потом Уршуля встала, сложила платок треугольником, привязала к распятию и поспешно вернулась в деревню. Она не оглядывалась. Когда она проходила мимо хибары старого Сантоша, ей показалось, будто у нее на душе стало спокойнее.

По дороге ей не встретилось ни одной живой души, хотя время было еще не позднее. Правда, из окна порой выглядывали женщина или старик, но повсюду царила тишина, как в воскресенье, когда бабы крутятся у плиты, а мужики в погребках прикладываются к рюмочке. Это было странно и непривычно. И едва она успела сделать еще несколько неспешных шагов, как эта необычная тишина вокруг вновь начала подгонять ее. Уршуля прибавила ходу. Ноги ее делали все более длинные шаги, а ей все казалось, что она еле ползет, что она вообще стоит на месте, что дороге нет конца и она куда-то не поспеет вовремя…

* * *

К своей халупе она прибежала едва дыша, но у нее сразу же отлегло от сердца, так как младшие выглядывали в окно, а Михал стоял прислонившись к дверям, ведущим в сенцы с кирпичным полом. Он был спокоен.

— Возьми тачку и пойди привези картошку. Я оставила ее на верхнем конце…

Михал промолчал, будто не слышал ее слов, а потом шепотом сказал:

— Тут был Файчиак.

— Боже! — Она обхватила руками непокрытую голову, которая, казалось, сразу замерзла без платка. — Что он сказал? Что ему нужно? Где он? — Задавая вопросы, она шла к двери и нетерпеливо протягивала руку, чтобы открыть ее.

Но Михал задержал ее руку, и она остановилась.

— Вызовите Лакатоша. Вот что он сказал.

— Как? — чуть слышно произнесла она, во взгляде ее отразилось нечто большее, чем испуг. Она вопросительно посмотрела на сына. В голове у нее пронеслось множество мыслей. Голос стал глухим от смятения. На несколько секунд она закрыла глаза, и руки сами собой сложились как для молитвы. Все ее существо сжалось в один комок от охватившего ее страха, и страх этот был как бревно, которое нельзя ни убрать, ни отодвинуть без посторонней помощи.

Она вновь взглянула на Михала, пятнадцатилетнего мальчика, вечно голодного, который, кажется, ел бы и гвозди, если б они были съедобными:

— Что делать? Ну что нам делать, Мишко? — Обратившись к нему с таким вопросом, она тем самым без долгих размышлений признала его своим соратником и помощником, однако тут же спохватилась и постаралась смазать значение произнесенных ею слов: — Ну ладно, пойдем в дом. Погода ужасно промозглая. Туман густой, прямо как сыворотка.

Сын опять взял ее за руку:

— Мама, обождите! Я ведь все знаю. — Последнее слово вылетело у него как пробка, не позволявшая ему до сих пор дышать полной грудью.

— Мишко… — Голос ее дрогнул. — Что «все»? Скажи, что «все»?

Она повторяла слова без всякого смысла, только для того, чтобы выиграть хоть каплю времени и найти какое-то разумное решение.

— Ну, все о Файчиаке… И знаю, где наш батя.

— Нет… нет… нет… — Она прервала его на полуслове и потянула за рукав в дом.

Он яростно сопротивлялся, но, когда она не отпустила руку, сказал:

— Мама, я боюсь, что опоздаю, если вы и дальше будете меня задерживать.

Она отпустила его и, совершенно обессиленная, прислонилась к дверям. Михал ломающимся голосом, полумужским-полудетским, тихо сказал:

— Мама, дети ничего не должны знать. Она машинально повторила вслед за ним:

— Конечно не должны… Ни за что на свете не должны… Это точно. — Она говорила шепотом, и в этом шепоте звучало понимание, согласие и союзничество.

Он понизил голос:

— Я пойду туда один.

— Мишко!

— Так будет лучше всего. Дорогу знаю. Отрежьте мне только ломоть хлеба, если можете, и дайте ботинки из чулана. Мои совсем развалились.

— Те тоже худые. Промокают. — В первую минуту она и не заметила, что уступает авторитету сына, но это продолжалось лишь минуту. Она тут же энергично запротестовала: — Да ты и не донесешь столько! Ты ведь толком и не знаешь, куда идти. А это далеко, сынок. Ты как следует не подумал… Ах ты, Мишко, Мишко!..

Она отгораживалась словами, будто баррикадой. Охваченная сомнениями, она уже представляла все возможные опасные ситуации и тревожилась еще больше.

— Нет… только не это… не пущу я тебя. Не пойдешь! Никуда ты не пойдешь! Я сейчас пойду к Лайковым, посоветуемся, и все как-нибудь устроится. — Слова нервно срывались с ее губ.

— От этого им помощи не будет. Ни им, ни, главное, бате. Идти к Лацковым — все равно что по селу с барабаном все объявлять.

— Это же твой крестный отец! — ухватилась она за испытанное средство защиты.

— Скорее черный жук мне крестный, чем он.

— Мишо! Что такое ты говоришь? Ведь это же богохульство. Ты хулишь бога, а собираешься в путь, на котором тебя может защитить только небо, если будет милосердно.

— Лучше пусть оно защитит наших в лесах, а я как-нибудь обойдусь без высокого покровительства.

— Господи Иисусе! Что с тобой? Что ты говоришь? И хочешь, чтобы я тебя отпустила? Так вот, никуда я тебя не пущу — и не заикайся об этом больше! — Она втолкнула его в дом.

Дети отошли от окна и, стараясь опередить друг друга, выкрикивали:

— А у нас был дяденька Файчиак! А у нас был дяденька из лесной сторожки!

Уршуля обвела взглядом детей, комнату и посмотрела на Михала. Сын мгновенно оценил значение этого взгляда и с присущим им всем чамайовским темпераментом яростно закричал на брата:

— Пале! Цыц, шалопай! Что ты тут болтаешь?

— Я не болтаю.

— Оставьте это, — решительно вмешалась Уршуля. — Дядюшка Файчиак всегда может приходить к нам. Не будь его, сидели бы мы без дров. Замерзали бы от холода и ничего бы не смогли сварить. Да, кстати, насчет дров: подите-ка, Пале и Петр, за сарай, принесите пару поленьев и немножко хвороста, чтобы разжечь печь. Надо что-то поскорей сготовить и поросенку подогреть пойло.

— А я? — раздался обиженный голосок Марчи. В старушечьем платке она совсем не походила на маленькую.

— А ты пойдешь вместе с ними. Будешь смотреть, чтобы они ничего не натворили.

Когда дети вышли за дверь и степенно направились, через двор к сараю, ступая друг за другом вперевалку, как гусята, Уршуля быстро обернулась к Михалу, пытаясь привести в порядок свои мысли и прогнать страхи и тоскливые предчувствия. Михал между тем уже принес из чулана за большой светелкой, которая служила одновременно и кухней, и спальней, и вообще всем, что было в доме, солдатские башмаки и расстелил перед лавкой под окном онучи. Ботинки были ему велики, поэтому он стал запихивать в них страницы земледельческого календаря. Подгоняя башмаки, он делал это мастерски, так что сразу было видно, что с плохой обувкой он хорошо знаком.

Уршуля украдкой поглядывала на него. Его действия казались ей сейчас маловажными, хотя она знала, что Михал как-то должен подстраховать протертые подметки, подготовить их для дороги, которая никогда не спрашивает, какие у тебя сапоги, а дерет все подряд безо всякого милосердия. Больше всего волновало ее сейчас другое — мальчику предстоял тяжелый путь, столь знакомый ей самой. И этот путь мог оказаться роковым для него, потому что она-то шла тогда налегке, с донесением, спрятанным в памяти, а он понесет передатчик и две сумки медикаментов, в которых они, видимо, очень нуждаются. Сейчас по лесам от Кобылацкой горы и до их деревни, а может, и вокруг Крайна-Чиерны вряд ли кто ходит за грибами, малиной или черникой. В последний раз они договорились, что все будет доставлять в нужное время Файчиак. В том случае, если ему нельзя будет этого сделать, так как он всё время находится под наблюдением, он сам назначит, кто пойдет, если не сможет пойти его брат Федор.

Файчиак ничего не сказал. Никого не назначил. Оставили все решать ей. Неужто все так худо? Худо? Она чувствовала, что горло ее будто сжимают тиски. По спине пробежали мурашки.

Ах… если б быть уверенной и знать наперед, что Мишо проскочит и все окончится благополучно! А уж на будущее она даст себе зарок не отпускать ребенка. Никогда никуда не пустит!

Уршуля мысленно попросила прощения у неба за свой маленький бунт, единственный в ее убогой жизни, когда она, будучи в церкви, послала всех к чертям, потому что тогда ей показалось, что никто им не поможет, если они не помогут себе сами. Сердце под нахлынувшим водопадом щемящего страха за мужа и детей принудило ее к смирению. Ведь они — единственное, что есть у нее на белом свете. К тому же она обыкновенная женщина и мать, и от страха за них у нее шевелились волосы на голове. Да, она боится. Страх она получила как наследство, еще в колыбели. И потом в своей жизни каждый шаг, мысль, чувство, задумку и решение она взвешивала в своеобразной меняльной конторе ценностей, определенной ей кем-то уже при рождении. Она вела по зернышкам счет гороху, чечевице и фасоли. Картофель, перловку, рис и смалец отвешивала граммами, молоко отмеряла струйками, сливки — каплями, а хлеб — тощими ломтиками. Она знала, что у нее в хозяйстве было шесть овечек с теплыми и влажными мордами, коза да еще поросенок, которого она держала незаконно, и больше ничего. Она всегда осмотрительно отмеряла все, следила за расходом всех продуктов и еще более осмотрительно делала это сейчас, когда от этого зависело, голодать им или не голодать, быть или не быть.

— Мама, я готов, — прервал Михал нить Уршулиных размышлений.

И хотя она воспринимала уход сына как поддержку в ее беспомощности и бессилии, однако, услышав сейчас его голос, вдруг выпрямилась в великом страхе и, затаив дыхание, искала каких-то еще не высказанных слов. Но нашла только одно:

— Мишко, Михалечек! — Но Михал посуровел: он хотел по-мужски закончить прощание, которое мать напрасно затягивала. — Мишко! — повторила она вновь и вдруг увидела, какой он еще маленький. Никогда она не видела его таким маленьким. — Прошу тебя, прошу тебя во имя всего… Помни…

— Знаю, знаю, а вы, главное, не забудьте, что надо говорить, ежели придет кто вынюхивать либо шарить, кто бы он ни был — Терек, Липтак или эта ведьма Лацкова.

«Он говорит как мужчина», — отметила про себя Уршуля. От этой мысли у нее потяжелели веки, и она закрыла глаза. В эту горькую минуту Михал оставался для нее все тем же ребенком, и, что бы кто ни говорил, она-то знала, сколько ей нужно мужества, чтобы отпустить его.

Пале, Петр и Марча возвращались через двор с дровами, весело перекликаясь, далекие от всего того, что переживала их мать. Они были такие же, как всегда. Конечно, они знали, что сейчас каждый день в их жизни связан с какими-то трудностями и каждый день крадет у матери улыбку с лица. Они хотели бы быть серьезными, как мать, но не могли удержаться: у них то и дело прорывалось озорство, которое привлекало их как игра.

Уршуля покрыла голову другим платком, который она достала из сундука, и прикрикнула на младших:

— Хоть минуту не вопите! Вся деревня навострит уши, услышав у нас такое веселье.

— Ничего не услышит.

— Куда идет Мишо?

— Брысь под лавку! Вечно вы с вопросами пристаете, чертенята! — И потом, будто ей это только пришло в голову, добавила: — Перебирайте фасоль. Мы ее намочим, будет завтра на обед.

Дети уселись на лавки у стола и затихли. Ни Уршуля, ни Михал не произнесли больше ни слова. Только обменялись взглядами. Сухо застучала фасоль в полотняном мешочке, а потом посыпались белые и пестрые полумесяцы бобов на дно оплетенного проволокой глиняного горшка.

Марча подталкивала фасолинки на столешнице и шепотом говорила при этом:

— Беги прячься в яму, черти идут… Вылезай… не бойся… русские пришли. — Она двигала фасолинки по столу потихоньку, играючи и совершенно погрузилась в свое дело.

Уршуля вышла с Михалом в сени. В сенях, под лестницей на чердак, была дверь в подвал. Михал открыл ее и вошел в подвал. Его почти не было видно. Он работал бесшумно. Уршуля не светила ему, да он в этом и не нуждался, так как знал на ощупь, где что лежит. Между старой рухлядью, бочкой для дождевой воды, бочкой из-под капусты, которую она собиралась как следует выпарить, когда придет время квасить новую, между корзинами и старой сбруей, макитрами и дежой для замешивания теста он легко нашел приготовленный заплечный мешок и вытащил его наружу. Уршуля помогла пристроить мешок на спине. Михал завязал концы узлом таким образом, чтобы удобно было нести.

Туман на улице опускался все ниже и ниже. Сквозь его белую пелену ничего не было видно уже в нескольких шагах. Воздух был до того насыщен влагой, что, казалось, дождь прошел только что. Атмосфера была не из приятных.

— Михал! — позвала она, и он сделал несколько шагов назад. Она смотрела на него широко открытыми глазами, будто желая обнять сына взглядом.

Он видел, что ей тяжело, видел, что под глазами у нее появились темные круги и что она очень осунулась. Ему вдруг захотелось сказать ей что-нибудь очень хорошее, чтобы увидеть улыбку на ее лице, но он лишь сказал:

— Мама!

— Михал, Мишко! — Она протягивала к нему руки и в то же время боялась оторваться от двери, потому что знала, что, сделав шаг, не сможет удержаться и пойдет с ним. Никто тогда не удержит ее. А в доме останутся трое малых детей? Четвертого она проводит, а как же пятый? Пятого она унесла бы с собой. Нет! Лучше ей превратиться в камень. Она должна остаться. Должна на минуту окаменеть, чтобы не наделать глупостей.

— Я мигом обернусь, — сказал Михал.

— Я буду ждать тебя.

— Только не мерзните тут у дверей каждый вечер.

— Нет… нет… не буду.

— Что передать отцу?

— Ну… привет от меня.

— А еще?..

Она боролась с собой, плечи ее вздрагивали. Биение сердца отдавалось в висках: раз-два, раз-два. Неумолимый счетчик времени немилосердно, безжалостно отмеривал секунды. Можно было сказать еще несколько слов. Ну хотя бы так: «Передай отцу, что нас будет семеро, когда он вернется». Но стоит ли? Передавать ли ему это? Добавить Юро новых забот, когда у него и без этого их полным-полно? Что делать? Кто даст совет?

— Мама! — кротко напомнил о себе Михал.

Она сделала все-таки шаг к нему, чтобы погладить сына по щеке, на которой уже пробивался пушок, и прошептала:

— Будь осторожен. Ничего не забудь. Я тебя очень прошу…

Потом Уршуля быстро закрыла за собой двери сеней. Прислонившись к дверному косяку, она беззвучно заплакала. Когда ей стало немного легче, она вошла в светелку, где сидели дети над разобранной фасолью. Она подсела к ним и позабыла, что хотела растопить печь и что-нибудь быстренько приготовить на ужин. Забыла и про то, что хотела согреть пойло для поросенка и козы, взглянуть на овец и замочить фасоль, чтобы завтра не пришлось ее долго варить и расходовать лишние дрова.

Туман совсем затянул окно молочной пеленой. Еще не наступил сентябрь, а туманы начались неожиданно рано. Из-за туманов раньше темнело. Даже не задернув выгоревшую ситцевую занавеску на окне, Уршуля сидела, погруженная в свои думы. Мысленно она шла следом за Михалом, рядом с его тенью. Шаг за шагом проверяла его путь. Наверное, он дошел до сосны у развилки, а может, уже шагает по дороге вдоль опушки леса, укрытой могучими старыми елями. Собственно, это дела не меняет. Чтобы добраться хотя бы до Козаровой, нужно немало времени, и лишь тогда Уршуля могла бы вздохнуть с облегчением, если б знала, что там, в лесах, Михал встретился со своими.

И так мысль за мыслью тянулись в голове Уршули, тяжелые, как подводы с неизвестным грузом. От этой тяжести она чувствовала огромную усталость во всем теле, будто сама прошла тот длинный путь, который лежал перед Михалом. Она страстно желала, чтобы у него выросли крылья, которые донесли бы его до цели. Потом она молилась, чтобы он благополучно добрался хотя бы до лесной сторожки Василя Файчиака. Если он пойдет тем путем, какой она ему указала, он ее не минет. Тера Файчиакова, жена Василя, — добрая душа, уж она-то даст Михалу чего-нибудь горяченького. Они держат корову, у них всегда что-нибудь да найдется. Когда бы Уршуля к ним ни приходила, у них всегда так вкусно пахло ржаным хлебом. Этим, таким пронизывающе земным ароматом хлеба она никогда не могла насытиться и старалась пробыть у них как можно дольше, чувствуя себя здесь как за гостеприимным столом.

В получасе ходьбы от лесной сторожки живет тетка Лазарчикова, сестра ее матери. В крайнем случае Михал может зайти и к ней. Если будет очень нужно, она тоже поможет. Все в этих местах благоприятствовало Михалу, только бы он туда добрался. А еще лучше, если он поскорее доберется до цели. Тогда спадет с ее сердца камень и она, хоть ненадолго, вздохнет с облегчением.

Уршуля упорно выискивала среди моря тревог островки надежды. Для себя и для Михала. Однако беспокойство и страх не покидали ее. Болью в сердце отдавался каждый подозрительный шорох в кустарнике.

Она вспомнила, как неделю назад к ней зашел лудильщик Матько. Она дала запаять ему три кастрюли. Вынесла ему все во двор, на самую середину. Он сидел на перевернутой дождевой бочке, как на троне. Когда она подала ему миску картошки, то прочитала в его глазах униженную благодарность. У нее сердце защемило от жалости: до чего же доводят человека нищета и горе! Он шумно превозносил до небес немецкого коменданта Кельнера и нотариуса Морчана: какие, мол, они добрые господа и как он за них молится, когда ложится спать в каком-нибудь сараюшке. Эти речи должны были разноситься на большое расстояние. Он выкрикивал слова, как руководитель хора во время крестного хода. И никто не догадался, что Матько не только лудил кастрюли, но и передал ей сообщение от Юрко. Она уже неделю назад знала, что в горах дела плохи, что гитлеровцы собирают силы.

Матько ушел, неся свою торбочку на сгорбленной спине, и никто не приметил, что торбочка-то уже другая, не та, с которой он пришел. Это все можно было проделать. Это можно было устроить. Она это делала не раз, закусив губу, скрепя сердце, потому что это было необходимо. «Но Михал? Михал — еще мальчик… ему пятнадцать лет… Ведь совсем недавно он бегал в длинной льняной рубашонке по двору и плакал, крича, что его «укусила» курица, и никак не хотел верить, что у курицы нет зубов».

Уршуля резко закрыла лицо руками. Мысли мои, остановитесь! Остановитесь! Уршуля Чамайова не солдат. У нее нет сил для сурового похода, для этого чудовищно тяжелого марша, который и мужик может не вынести, ибо это — война.

Остановитесь, мысли, у порога дома, который Уршуля не может оставить, потому что тогда дом утратил бы тепло и борьба потеряла бы смысл. Ей никто этого не говорил, но она это знает сама, потому что хлеб и соль этого заброшенного куска земли для сердца матери — невероятно точный и надежный компас.

Только поэтому такую жизнь можно было выносить до сих пор, и только поэтому нужно пережить и последующие дни.

Пале потихоньку начал ходить возле печки — искал что-нибудь поесть. Он знал, что это безнадежное дело, что пища у них просто так не лежит: протяни руку — и бери. Маленькая Марча многозначительно посмотрела на него, намекая, что нужно перестать ходить и сидеть молча. Но Уршуля вдруг спохватилась, встала и отрезала всем по ломтю хлеба. Остаток же аккуратно спрятала, как прячут в бедных семьях деньги или дорогой предмет.

Когда она, повернув ключ в замке шкафчика, вешала его высоко на боковой стенке, тишину дома разорвали удары в наружную дверь. Стук был такой сильный, что затрещали стены в старой халупе. Дети перестали есть и в ужасе уставились на дверь. Уршуля сделала какое-то неопределенное движение, а потом направилась к двери.

Маленькая Марча вдруг так запищала, что у Уршули мурашки побежали по спине:

— Мамочка, не ходи!

Удары сыпались градом. Дверь могла не выдержать, Уршуля вновь направилась к выходу.

— Мамочка, не ходи!

Но Уршуля пошла. Не могла же она позволить разворотить свою халупу, уничтожить крышу над головой, последний приют, который еще оставался у них, халупу, где она могла быть сама собой и где не один загнанный и отважный находил, хоть ненадолго, безопасный уголок. И пока она, еле волоча ноги, направлялась к запертой двери, ей показалось, будто она бредет на край света и никогда не дойдет — так это бесконечно далеко.

Она и в самом деле не дошла. Дверь распахнулась сама собой. Никто ее не отпирал — и вот она раскрыта настежь. Ее выломали, и треск от этого раздался по всему дому, прозвучав как испуганный вскрик. В несколько секунд комнату заполнили эсэсовцы. Последним шел Терек. Он остановился на пороге, сверля хозяйку своими колючими черными глазками, посаженными близко к переносице.

Вопросы хлынули, как ливень из прорвавшихся туп. Где сын? Где муж? А что это? Почему ты одна? С каких пор? Открой это! И это тоже! Говори, где он? Кого ты знаешь? Где и кто командир? Пароль? Кто тут был сегодня? Когда? Имя? Говори!

— Говори!

Она молчала.

— Говори!

Она сжала губы, чтобы не закричать от ужаса.

— Говори!

Они начали толкать и бить ее, чтобы придать вес своим словам. Она молчала.

— Говори!

— Не знаю. Ничего не знаю.

— Говори!

— Не знаю. — Она снова и снова повторяла одно это слово. Других она не хотела знать. Других нельзя было ей знать. — Ничего не знаю. Ничего!

Дети плакали. Все трое вцепились в ее юбку. Их руки нельзя было оторвать от нее. Никакая сила, кроме смерти, не отогнала бы их от нее. С нею они падали на пол, когда ее сбивал с ног высокий, как дерево, солдат с плохо нарисованным лицом ангела. И вставали с нею, когда она поднималась. Они — все четверо — были как скульптурная группа.

— Говори! Говори!

— Не знаю. Не знаю. Ничего не знаю. Нет, одно я знаю: вас не мать родила. Вас всех породила волчица!

— Что такое кафарит этот шенщина? — обратился их главный к Тереку, но тот вдруг оробел и не мог перевести слова Уршули. — Итак, господин Терек? Ви не понимала, что кафарить? — Эсэсовец щелкнул хлыстом по столу у окна.

Фасоль, тщательно перебранная тремя парами детских ручонок, покатилась на пол. Высокий, как дерево, солдат схватил вдруг чугун с печки и запустил им в молчавшую Уршулю. В этот момент она хотела лишь одного — чтобы руки ее стали широкими крыльями, которыми бы она смогла закрыть детей. Она ринулась навстречу летевшему чугуну, который и пустой тяжело было двигать по плите, и руками закрыла голову Марчи. Чугун ударил Уршулю в бок. Или еще куда-то? Главное, он не задел детей.

Но силы оставили ее. Глаза затуманились, закружилась, голова. Из поля зрения исчезли Терек и солдат с плохо нарисованным лицом ангела. Ее ухо еще уловило звук выстрела, прозвучавшего где-то снаружи — то ли во дворе, то ли за дровяным сараем, то ли у колодца. Она упала белая как снег и ничего уже не слышала.

* * *

Когда она пришла в себя, комната оказалась пустой. Дверь была закрыта, фасоль с пола собрана в полотняный мешочек, который лежал на столе. Рядом с мешочком сильно чадила лампа: в ней кончался керосин. Пале, Петр и Марча сидели на лавке, одетые так, будто собрались в дальний путь. В комнате было холодно. У Уршули зуб на зуб не попадал, но на лбу выступил пот. Сердце стучало как набат. Превозмогая себя, она уложила детей в постель, не раздевая, и укрыла большой периной. Они не хотели ее отпускать. Уршуля присела к ним на постель, готовая сидеть там до тех пор, пока сон не смежит им веки. Она вытирала пот со лба и, сжимая губы, все повторяла:

— Надо выдержать. Надо…

Дети заснули. Уршуля встала и в полуобморочном состоянии повалилась на другую постель, стоявшую в углу. В час ночи она выкинула. Одна-одинешенька, как камень у дороги, она приняла на себя муки роженицы, милосердие фельдшерицы и мудрость повивальной бабки.

Вслед за утренним рассветом в окно заглянуло солнце. Слабенькое, хилое, колеблющееся, оно лепилось к стеклу оконца, как истрепанная линяло-желтая бабочка. Точно так же выглядела Уршуля, лежавшая на постели в углу. Напрягшись, она бросила взгляд в противоположный угол комнаты, туда, где поздно ночью уложила детей. Уже в сотый раз она уверяла себя, что они действительно спят, что они действительно спали.

Потом она приподнялась на постели медленно, превозмогая головокружение, и осторожно стала пробовать, сможет ли встать на ноги и пройтись по комнате. Ей казалось, что она пробует, жива ли вообще. Резкая боль в крестце и в области живота сразу дала ей знать, что дела ее плохи. И все же она вздохнула с облегчением, потому что держалась на ногах. Остальное — она знала по опыту — можно перетерпеть. Постепенно царившая вокруг тишина начала беспокоить ее, внушая страх и леденящий душу ужас. В этот час уже должен работать ворот колодца у Лацковых, и почему-то не слышно хорошо всем знакомого грохота в хозяйстве у кума, у которого все, что было железного, гремело и звенело, а деревянное стучало…

Уршуле пришлось отказаться от попытки встать. В глазах потемнело. Слабость оказалась сильнее ее силы воли. Она забыла, что раненый боец нуждается в уходе. Слезы выступили у нее на глазах. Они холодили как роса, как ласковая рука.

— Будет, будет тебе, — все повторяла она.

Неожиданно кто-то постучал в окошко. Взгляд Уршули остановился на нем, и по платку она узнала бабку Колесарку. И все равно испугалась. Сердце забилось сильнее, она всем телом привалилась к постели. Бабка толкнула окошко, и оно растворилось: оказывается, не было заперто, лишь прикрыто. Бабка всунула голову внутрь и чуть не свалила с подоконника мяту и аконит, которые всегда были в чамайовском доме.

— Несу тебе кипяченого молочка, а детям хлеба свежего и еще кое-чего. Поросенка я уже накормила. Все в порядке, не беспокойся!

Бабка произнесла все это на едином дыхании, будто опасаясь что-нибудь забыть. В глазах ее светилось простое человеческое участие. Беззубым ртом она шепотом известила Уршулю о том, что Терек исчез, что ночью фашистов прогнали партизаны, а, когда она шла сюда, на доме, где сейчас располагается жандармерия, клеили бумагу, в которой именем правительства и господа бога объявлялось, что все бандиты будут ликвидированы.

— Никто это объявление не читает, — продолжала она. — Люди сидят по домам, боясь высунуть нос со двора. Из-за немцев, конечно. А те беснуются. Только Янек Поштар прошел вниз по дороге и уверенно зашагал долиной. Был он какой-то удивительно толстый и широкий в плечах, будто на спине горб вырос. Всю эту необычную толщину он прикрывал овечьим кожухом. Жандармы — чужие. Откуда им знать, сколько у нас в деревне горбунов? А наши ничего не скажут. Главное, чтобы Янко дошел, куда идет, и донес, что несет. — Она усмехнулась и, оглянувшись по сторонам, зашептала еще тише: — Не оставим мы тебя, дочь моя. Не бойся. Завтра придет старуха Хохолка из Майера, поживет тут у тебя маленько. Я говорила куме Лацковой, но она и слушать не пожелала: страшно ей, мол.

Уршуля залилась слезами. Она не могла вымолвить ни слова, чтобы выразить свою признательность. Даже поплакать вволю не могла, хотя ей это так было нужно… Ничего она сейчас не могла, только благодарно смотрела в изборожденное морщинами лицо бабки Колесарки, на котором отпечаталась вся ее нелегкая жизнь. Но глаза у старушки были синие, как сливы. Она заморгала ими и растроганно проговорила:

— Уршуля, Уршуля, бедняжечка ты моя, чего только не приходится нам вытерпеть… — Она отерла глаза ладонью. Тыльная сторона ее руки была как земля, а суставы — как выступающие из земли камни. Время обтесывало их уже восьмой десяток лет. — Принесу вам и пахты. Молодуха будет сбивать масло. — Она приложила указательный палец к сморщенным губам, давая понять, что это тайна, о которой нельзя говорить — опасно.

Потом она ушла, тихо, как мышка. Пока не проснулись дети, Уршуля оставалась наедине со своими мыслями. Беспокойные, непоседливые, они разбегались по сторонам, карабкались по склонам и тут же устремлялись на дно ущелий, шли густыми горными лесами — и все по следу Михала, по тем дорогам, о которых она думала с содроганием. После таких дорог человек весь как избитый. И Уршуля, измученная своими тяжелыми думами, чувствовала себя совершенно разбитой.

— Дети мои, — проговорила она шепотом и прикрыла глаза руками. Из глаз ее полились тщетно удерживаемые слезы. Так она оплакала свое пятое дитя.

* * *

Дни катились через деревню, как речка, журчащая на ее краю. Часы приходили и уходили. Вместе с ними прошли и три жестокие битвы за высоты в верхнем течении Ондавы. Приветливые места, леса и холмы изменились до неузнаваемости. Дождь, частый, упорный, беспрерывный, омывал раны земли, нанесенные ей железом, грохотом орудий и треском ружей. Припадая к израненной земле, матери благодарили небо за каждую дарованную минуту жизни. Под бременем ужасных переживаний побелела не одна голова, а жестокое время только и вынюхивало, чтобы еще такое цапнуть, кого бы ударить, придушить и вычеркнуть из списков живых. Сколько пепелищ оставил после себя этот огонь, сколько опустошил мест, сколько убил счастья!..

И все же кое-что после него осталось — множество закаленных, стальных сердец, многократно умноженное мужество.

Уршуля часто горевала и плакала в своем уголке, когда никто ее не мог увидеть, и приговаривала:

— Если б я даже умерла тысячу раз — возле каждого креста на дороге, возле каждого распятия, сколько бы их ни было в нашем краю, то все равно не смягчила бы жестокости войны. Не верю больше во всемогущество бога, который только смотрит, как смерть косит людей. Не могу…

Каждый вечер, прежде чем забыться кратким, беспокойным, прерывающимся сном, она становилась на колени у постели и произносила странное сочинение, которое должно было изображать молитву:

— Михал, Мишко!.. «Мама. Я мигом обернусь. Только не мерзните тут у дверей каждый вечер…» — «Нет, нет, не буду, только вернись». — Потом она проглатывала слезы и продолжала свою молитву: — Тебе пора бы уже прийти домой. Где ты? Что ты там делаешь? Не знаешь, как я тебя высматриваю? Разве ты меня не знаешь? Мы тут столько всего пережили. Вас уже не будет семеро за столом. Последний умер, не успев появиться на свет. Это было ужасно. Это было очень плохо. Фриц, похожий на писаного ангела, чуть не оборвал и мою жизнь. А ко всему прочему, я очень за тебя боюсь. Ты знаешь, что такое страх? Обыкновенный, материнский? Я буду бояться до тех пор, пока вы не вернетесь, ты и отец. Младшие все время спрашивают, где ты и почему так долго не идешь. Они собираются идти тебя встречать. Я сочиняю им что-нибудь и уже не знаю, что еще придумать. Ключ для тебя я всегда оставляю на прежнем месте, между бревнами, но боюсь, что ты его не найдешь. Двери все пришлось переделать, ты их и не узнаешь. С поля я мчусь домой как угорелая, чтобы не пропустить момент, когда ты придешь. Кроме поля, я никуда не хожу. Не хочу, чтобы ты сказал: «Мамы не было дома…» Пожалуйста — ведь ты слышишь меня? — вернись!..

* * *

Михал так и не вернулся.

Пропал без вести… Так было написано в бумаге, которую получила Уршуля Чамайова.

Где-то на дорогах Предкарпатья, под Капишовой или под Осадной, а может, под Бодружалом или еще где, оборвалась его пятнадцатилетняя жизнь, остановилось его время.

Но Уршуля этого не знает. Она не хочет знать. Потому и стоит она, прислонившись к косяку двери, и смотрит вдаль недели, месяцы, годы. И все надеется. Синева ее глаз меркла, и она видела все хуже и хуже. Дали сливались. Повозка казалась точкой. Небо наплывало на вспаханные поля. Яркая желтизна сурепки казалась солнцем, а налитые колосья — колокольчиками, вызванивающими неслышную мелодию материнского диалога. Жизнь продолжалась. И в этой жизни вновь была радость — радость от солнца, от долгожданного рассвета.

Уршуля Чамайова была тихой, молчаливой, работящей. Она почти не говорила. Вечер за вечером изливала она у постели непроходящую боль своего сердца.

— Пока буду дышать, до тех пор буду верить, что вы вернетесь… — шептала она.

Она была как пустая рама, из которой кто-то украл картину неописуемой красоты. Вечер за вечером стояла она у дверей — в черном платке, в черной юбке, в черной кофте. Она мерзла в прохладные вечера, когда наступала осень. Мерзла зимой. Она неподвижно стояла часами и все смотрела, смотрела… Вглядывалась в даль и ткала пряжу из причудливых нитей надежды.

— Мама, идите в дом, — говорил ей высокий статный мужчина — сын Пале. Не дождавшись ответа, он уходил в дом, новый дом, и посылал дочку Михалку.

— Бабушка, — мягко, бархатно говорила Уршуле Михалка, появляясь на пороге.

Уршуля брала в свои руки атласную ручонку и продолжала стоять, ничего не говоря. Михалка через какое-то время нетерпеливо выдергивала руку и на цыпочках шла к отцу с вопросом:

— Почему бабушка все смотрит туда и смотрит?

А Пале и не знал, что сказать. Он не знал, как объяснить улыбчивому свету дочкиных глаз, полных нетерпения, — ведь ей всего шесть лет! — что пришлось пережить Уршуле Чамайовой, сколько всего выпало на ее долю, как тяжело она работала, чтобы накормить тех отважных парней в лесах, и как объяснить, что она все еще ждет и сына Михала, и мужа Юро, что вновь и вновь переживает она грозившую им когда-то опасность, что мысленно сопровождает их по горным тропинкам и неизвестным тайникам, что вместе с ними идет в седых туманах, бредет по грязи, преодолевает препятствия, обходит ловушки, стреляет и выносит жестокий холод, голод и жажду. И ждет, все ждет их возвращения, хотя уже много лет нет войны…

Михалке показалось очень долгим молчание отца, поэтому она опять побежала к Уршуле:

— Бабуля, сегодня я буду с тобой ждать маму. У нас будут гости. Мама привезет из города во-от такой торт и еще тетю Марчу, у которой сегодня нет приема. Смотри туда же, куда я! Как увижу красную машину, я сожму твою руку, и мы закричим: «Едут!» Ладно? Папа поменял на люстре в столовой все лампочки. Он сказал, что сегодня будут гореть одни стосвечовые. Он будет директором… знаешь?..

Загрузка...