Теперь и собака была под стать медведю, и человек. Зверей стало двое, считая Старого Бена — медведя, и людей двое, считая Буна Хоггенбека, в чьих жилах тоже текла струя индейской крови — но не крови вождей, как у Сэма, — и только Сэм Фазерс, Старый Бен и смешанной породы пес по кличке Лев были без изъяна и порока.
Мальчику было шестнадцать. Седьмой год ездил он на взрослую охоту. Седьмой год внимал беседе, лучше которой нет. О лесах велась она, глухих, обширных, что древней и значимее купчих крепостей, белым ли плантатором подписанных, по недомыслию своему полагавшим, будто получает какую-то часть леса во владение, индейцем ли, немилосердно кривившим душой — продававшим ему это мнимое право владения (равняться ли с вековыми лесами значимостью майору де Спейну и клочку, что он купил у Сатпена,18 меряться ли с лесами древностью старому Томасу Сатпену или даже старому Иккемотуббе, вождю племени чикесо, что продал тот клочок Сатпену, хоть знали все трое: леса товаром быть не могут). О людях велась эта беседа, не о белой, черной или красной коже, а о людях, охотниках с их мужеством и терпением, с волей выстоять и умением выжить, о собаках, медведях, оленях, призванных лесом, четко расставленных им и в нем по местам для извечного и упорного состязания, чьи извечные, нерушимые правила не милуют и не жалеют, — вызванных лесом на лучшее из игрищ, на жизнь, не сравнимую ни с какой другой, на беседу и подавно ни с чем не сравнимую: негромко и веско звучат голоса, точно и неспешно подытоживая, вспоминая среди трофейных шкур и рогов и зачехленных ружей в кабинетах городских домов или в конторах плантаций, или — слаще всего — тут же, в охотничьем лагере, где висит неосвежеванная, теплая еще туша, а добывшие зверя охотники расселись у горящих в камине поленьев, а нет камина и домишка, так у брезентовой палатки, вокруг дымно пылающего костра. И бутылка тут же непременно, так что ему казалось: все те прекрасные и ярые мгновения мужества, ума, быстроты и сметки сгущены, превращены в буроватый напиток, предназначенный не для женщин, не для детей и подростков, а единственно для причащенья охотников не кровью, ими пролитой, а неким конденсатом дикого и бессмертного духа, и пьют его скупо, даже смиренно — не в низменной и тщетной надежде язычника, что питье даст сноровку, силу и проворство, а в честь этих высоких качеств. С виски, естественно, и началось, иначе и быть не могло — так казалось ему в это декабрьское утро.
Впоследствии он понял, что началось гораздо раньше. Началось уже в тот день, когда возраст его впервые написался в два знака и двоюродный брат его Маккаслин в первый раз привез его в лагерь, в лесную глушь, чтобы он в свой черед выслужил у леса сан и звание охотника, если достанет на то смирения и стойкости. Он еще в глаза не видел, а уже принял, как принимают наследство, огромного старого медведя с искалеченной капканом ступней и с собственным личным, как у человека, именем, славным на десятки миль вокруг; длинна была повесть о взломанных и очищенных закромах, об утащенных в лес и пожранных поросятах, свиньях, телятах, о раскиданных западнях и ловушках, об изувеченных насмерть собаках, о дробовых зарядах и даже пулях, всаженных чуть ли не в упор и возымевших действие не более, чем горошинки, пущенные из трубочки малышом; и, пролагая эту трассу разрушенья и разора, берущую начало задолго до рождения мальчика, несся напролом — вернее, с безжалостной неотвратимостью локомотива надвигался — косматый исполин. Он давно ему мерещился. Еще ни разу не был мальчик в той не тронутой топором глухомани, где оставляла двупалый след медвежья лапа, а медведь уже маячил, нависал над ним во снах, косматый, громадный, багряноглазый, не злобный — просто непомерный: слишком, велик был он для собак, которыми его пытались травить, для лошадей, на которых его догоняли, для охотников и посылаемых ими пуль, слишком велик для самой местности, его в себе заключавшей. Мальчику словно виделось уже то, что ни чувством, ни разумом он еще не мог постигнуть: обреченная гибели глушь — с краешков обгрызают ее, непрестанно обкрамсывают плугами и топорами люди, страшащиеся ее потому, что она глушь, дичь, — людишки бесчисленные и безымянные даже друг для друга в лесном краю, где заслужил себе имя старый медведь, не простым смертным зверем рыщущий по лесу, а неодолимым, неукротимым анахронизмом из былых и мертвых времен, символом, сгустком, апофеозом старой дикой жизни, вокруг которой кишат, в бешеном отвращенье и страхе машут топориками люди — пигмеи у подошв дремлющего слона; неукротимым и как перст одиноким виделся старый медведь, вдовцом бездетным и неподвластным смерти, старцем Приамом, потерявшим царицу и пережившим всех своих сыновей.19
Когда мал еще был для охоты мальчик и ждать оставалось три года, потом два, потом год, каждый ноябрь провожал он, бывало, взглядом фургон, увозивший в Большую Низину, в большой лес собак, одеяла, припасы, ружья, увозивший брата его Маккаслина, и Теннина Джима, и Сэма Фазерса тоже, пока Сэм не переселился в лагерь навсегда. Ему казалось, что они едут не добывать оленей и медведей, не на охоту, а на ежегодное свидание со старым медведем, убить которого и не рассчитывают. Двумя неделями позже они возвращались без трофея, без шкуры. Он и не ожидал трофея. Не опасался, что на сей раз в фургоне среди прочих голов и шкур окажется и эта. Не говорил себе даже, что, вот пройдут три года, два, год, и он тоже поедет и, может, именно его ружье будет метче других. Он сознавал, что, только пройдя лесной искус и доказав, что достоин стать охотником, будет он допущен до беспалого следа, и даже тогда в течение двух ноябрьских недель он — подобно брату, майору де Спейну, генералу Компсону, Уолтеру Юэллу, Буну, подобно собакам, не смеющим взять медведя, подобно дробовикам и винтовкам, бессильным даже кровь ему пустить, — будет всего лишь рядовым участником ежегодного ритуального празднества в честь бессмертного и яростного старого медведя.
Наконец день его настал. Из шарабана, где сидели они с майором де Спейном, генералом Компсоном и братом, он увидел лес сквозь вялый, ледяной ноябрьский дождик; впоследствии лес так и вспоминался всегда ноябрьским, рисовался сквозь тусклую морось поры умиранья высокой бескрайней стеной сомкнутых деревьев, хмурой, глухой — отсюда ему и не различить было, где, в каком месте смогут они проникнуть вглубь, хоть он и знал, что Сэм Фазерс ждет их там с фургоном, — а они все ехали мимо нагих, жухлых стеблей хлопчатника и кукурузы, последними перед лесом полями, последними лоскутами, откромсанными от дремучего лесного бока; до смешного крохотная на огромном фоне повозка как будто вовсе не продвигалась вперед (сравнение пришло тоже впоследствии, через много лет, когда взрослым уже человеком он побывал на море) — так затерянная в пустынном океанском безбрежье лодчонка висит на месте, покачивается вверх-вниз, вода же, а затем и недостижимо-неприступная, казалось бы, суша сами медленно разворачиваются, все шире распахивают устье бухты, куда плывет и не доплывет лодка. Доплыли. От терпеливо ждущих мулов шел пар, на козлах сидел Сэм, покрывшись от дождя попоной. Сэм был рядом с ним, когда с зайцев и прочей мелочи начиналось его ученичество; рядом, под сырой, теплой, пахнущей негром стеганой попоной, были они и теперь, когда послушником вступал он в настоящий лес, принявший его и тотчас сомкнувшийся снова. Чаща расступалась и смыкалась, то была не дорога, не просека, а скользящий просвет, раскрывающийся в десятке шагов перед фургоном, закрывающийся в десятке шагов за спиной, так что казалось — не мулы их везут, а проталкивает, прожимает сквозь себя сплошная, но текучая среда, сонная, глухая, сумрачная.
Десятилетний, он точно рождался заново на собственных глазах. Удивления он не испытывал. Все это уже виделось ему прежде, и не только во сне. Приехали в лагерь — он заранее знал, каким окажется некрашеный одноэтажный дом в шесть комнат, поднятый на сваи от осенних паводков. Стали на скорую руку устраиваться, и он помогал наводить сумбурный порядок, и даже движенья свои узнавал — так ему это и грезилось. Полмесяца потом вкушал он грубую, мужскую пищу, наскоро сготовленную теми, для кого охота была поважнее стряпни, — кислые комоватые лепешки и дичину: оленину, медвежатину, индейку, енота — такого мяса он в жизни не едал; и спал он, как спят охотники, завернувшись в шершавые одеяла без простыней. Каждый серый рассвет заставал его с Сэмом Фазерсом на лазу. Место ему отвели самое убогое, самое недобычливое из всех. Он и к этому был готов и даже не надеялся в эту первую свою охоту услышать идущих по следу гончих. Однако услышал. Это было на третье утро — откуда-то пришел звук, невнятный, почти неразличимый, но он догадался, хотя никогда раньше не слышал, как стая гонит зверя. Звук вырос, распался на голоса, и он выделил в общем хоре пятерых собак Маккаслина.
— Теперь, — сказал Сэм, — направь ружье чуть кверху, взведи курки и стой не шевелясь.
Но ему еще не полагалось в этот раз. Смирению он уже научился. Придет и терпение. Это ведь первая неделя, ему только-только десять. И миг кончился. Ему почудился исчезающий в чаще рогач, дымчатый, удлиненный скоростью, унесся и лай, а сизая тишина еще звенела; из хмурой лесной дали, из серым дождичком растекающегося утра донеслось два выстрела.
— Теперь спусти курки, — сказал Сэм.
Он повиновался.
— Ты знал, что гон пройдет не здесь.
— Да, — ответил Сэм. — Я учу тебя, что делать, если стрелять не удалось. Зверь прошел, курки не спущены, и тут-то гибнут люди и собаки.
— Все равно это был не он, — сказал мальчик. — И не другой медведь даже. Всего лишь олень.
— Да, — сказал Сэм, — всего лишь олень.
В одно из утр второй недели он снова услышал гон. Сразу, без напоминания, он изготовил свое чересчур длинное и тяжелое, на взрослого рассчитанное ружье, хотя гон проходил еще дальше, чем в тот раз. Собачий лай едва доносился, и звучал он совсем особенно. Взведи курки, встань, где обзор получше, и замри — так учил Сэм, а тут вдруг сам двинулся с места, подошел.
— Ну-ка, прислушайся, — сказал Сэм.
Мальчик вслушался: то был не звонкий, сильный гончий хор на горячем следу, а суматошное взлаиванье, октавой выше обычного, и было в нем что-то горшее, чем нерешимость или даже приниженность, что-то непонятное ему покамест; лай удалялся небыстро, вяло, и долго еще замирала в воздухе тонкая, почти по-человечески рыдающая нотка, униженная, горестная, и не было ощущения погони, не чудилось стремительного дымчатого тела впереди. Сбоку часто и мерно дышал Сэм. Мальчик увидел, как изогнуто расширяются на вдохе ноздри старика.
— Это Старый Бен! — шепотом вскрикнул мальчик.
Сэм не двигался, лишь медленно поворачивал голову за выходящим из слуха гоном, и ноздри его слабо трепетали.
— Вон как! — сказал Сэм. — Даже не убегает. Просто уходит.
— Но зачем он приходил?! — воскликнул мальчик. — Что ему здесь надо?
— Он каждый год заявляется, — сказал Сэм. — Раз, не больше. Эш с Буном думают, он приходит, чтоб шугнуть медвежью мелкоту. Убирайтесь, мол, отсюда к бесу, охотники уйдут — тогда вернетесь. Может, оно и так.
Уже мальчик ничего не слышал, а Сэмово лицо все отворачивалось от него медленно и постепенно вслед звуку. Но вот оно снова повернулось к нему — родное, важное, непроницаемое, когда без улыбки, и те же старые глаза, но горят теперь темным, грозным, гордым огнем, постепенно погасающим.
— Только ему до прочих дела нет: ни до людей, ни до собак, ни до медведей. Он пришел взглянуть, кто нынче в лагере, умеют ли стрелять новички, надолго ли их хватит. И нашлась ли уже собака, чтоб его не испугалась и держала, пока не подоспеет стрелок. Он здесь главный. Вождь.
Огонь погас, глаза стали обычными, всегдашними.
— Он дотерпит их до реки. А оттуда отправит домой. Пойдем и мы, посмотришь, с каким видом вернутся собаки.
Собаки уже вернулись в лагерь и прятались между сваями кухонного флигелька, сгрудились там вдесятером; присев на корточки рядом с Сэмом, мальчик заглянул в темноту, где мерцали и немо вращались собачьи зрачки, и опять уловил смутный еще для него дух, присутствие чего-то более крупного и сильного, чем собака, запах не просто звериный, потому что впереди давешнего постыдного, страдальческого тявканья не чувствовалось зверя, а одна лишь дремучая чаща. Одиннадцатая собака, гончая сука, вернулась ближе к вечеру, мальчик с Тенниным Джимом держали ее, покорную, все еще дрожащую, Сэм смазывал ей скипидаром и дегтем порванное ухо и ободранную спину, но и тут мальчику казалось, что не живое существо, а сам лес нагнулся к ней на секунду и легонько шлепнул за дерзость.
— Совсем как человек, — сказал Сэм. — В точности как люди. Оттягивала, оттягивала, а ведь знала, что рано или поздно придется ей разок проявить храбрость, чтобы сметь и дальше называться выжловкой, и знала наперед, во что ей эта храбрость обойдется.
Он не тотчас заметил, что Сэма в лагере нет. Три дня затем он просыпался, завтракал, и никто его не дожидался. Он без Сэма уходил в лес на место, один добирался туда и занимал позицию, как научил Сэм. На третье утро он опять услышал голоса взявших след собак, снова уверенные и звучные, и приготовился по всем правилам, но гон прошел далеко — еще рано ему было, он не успел еще заслужить большего в свой первый двухнедельный срок, такой короткий в сравнении со всей долгой жизнью, уже заранее, в терпении и смирении, отданной лесу; он услышал выстрел, на этот раз одиночный, — хлопнула винтовка Уолтера Юэлла. Он теперь способен был не только дойти до места и вернуться в лагерь без провожатых; пользуясь компасом, что подарил двоюродный брат, он вышел к Уолтеру, где лежал олень и толклись у потрохов собаки — вышел раньше всех, кроме подскакавших майора де Спейна и Теннина Джима, раньше, чем дядюшка Эш прибыл на одноглазом упряжном муле, которому нипочем был запах крови и, говорили даже, медвежий дух.
На одноглазом прибыл не дядюшка Эш. Это вернулся Сэм. После обеда мальчик сел на одноглазого, а дожидавшийся его Сэм — на второго мула из фургонной упряжки, и часа три с лишним они ехали без дороги, без сколько-нибудь приметной тропки сквозь пасмурный, быстро вечереющий день и забрались в места, где мальчик еще ни разу не был. Тут он понял, почему Сэм посадил его на одноглазого мула, который не боялся крови и звериного духа. Второй мул вдруг шарахнулся, рванулся было прочь, но Сэм уже спрыгнул на землю; мул упирался, натягивал, вырывал повод, а Сэм, уговаривая, вел, тащил его вперед — привязывать было рискованно, — и мальчик тоже слез со своего, спокойного. Стоя рядом с Сэмом в меркнущем зимнем дне, в густом, огромном сумраке дремучего леса, он молча смотрел на гнилую колоду, изборожденную, насквозь продранную когтями, и на кривой отпечаток чудовищной двупалой ступни в сырой почве возле колоды. Теперь стало понятно, что звучало в лае гончих в то утро и чем пахло из-под кухни, куда они потом забились. Он ощутил в себе самом, хотя слегка по-иному, по-человечьему, это тоскующее, покорное, униженное чувство собственной хрупкости и бессилия (но не трусости, не колебания) перед вековой чащей; рот наполнился внезапной, медного вкуса слюной, что-то резко сжалось в мозгу или под ложечкой, не поймешь где, и не это главное; главное — он впервые сейчас осознал, что зверь из рассказов и снов, с незапамятной поры не дающий ему покоя, а значит, и брату, и майору де Спейну, и даже старику Компсону всю их жизнь не дающий покоя, — что это живой медведь, и если, отправляясь каждый ноябрь в лагерь, они и не рассчитывали его затравить, то не потому, что он бессмертен, а потому, что травля была пока делом безнадежным.
— Значит, завтра, — сказал он.
— То есть завтра попробуем, — сказал Сэм. — У нас еще нет собаки.
— У нас их одиннадцать, — оказал он. — Они же погнали его в понедельник.
— Ты слышал гон, — сказал Сэм. — И видел их потом. Собаки у нас еще нет. Хватило бы одной. Но такой у нас нет. Может, такой вообще нет. Одна пока надежда, что он сам оплошает и выскочит на кого-нибудь, кто не любит мазать.
— На меня-то не выскочит, — сказал мальчик. — На Уолтера, или на майора, или…
— Может, и на тебя, — сказал Сэм. — Ты завтра смотри в оба. Он ведь умный. Иначе бы не прожил столько. Если его прижмут и придется прорываться, он выберет тебя.
— Как это? — сказал мальчик. — Откуда ему знать… — Он не кончил. — По-твоему, он уже знает, что я здесь в первый раз и не успел еще себя проверить…
Он опять не кончил, глядя на Сэма во все глаза, и сказал уже покорно, без изумления:
— Значит, это он меня приходил смотреть. Ему, наверно, раз только и нужно взглянуть.
— Будь завтра начеку, — сказал Сэм. — А теперь нам пора в лагерь. И так уже ночью вернемся.
Утром охотники отправились в лес тремя часами раньше обычного. К ним присоединился даже дядюшка Эш, повар майора де Спейна, считавший себя поваром сугубо лагерным и ездивший в лес не на охоту, а на стряпню; но довольно было и простого пребывания здесь, леса и на него наложили печать, и теперь рваное собачье ухо, и плечо, и беспалый след в болотной почве будили в нем тот же отклик, что и во всех, включая мальчика, всего полмесяца назад вступившего в лес. Они ехали — пешком добираться было слишком далеко, — мальчик и Сэм с Эшем в фургоне при собаках, а Маккаслин, майор де Спейн, генерал Компсон, Бун, Уолтер и Джим по двое на лошадях; снова, как в первое утро полмесяца назад, сизый рассвет застал его на лазу. Сэм поставил его, ушел, и он встал, держа на изготовку чересчур громоздкое для него ружье, собственность майора де Спейна, которое мальчик раз только испробовал: в первый же день всадил в пенек один заряд, чтоб испытать отдачу и научиться перезаряжать. Он стоял спиной к большому камедному дереву, у неширокой заводи; черная недвижная вода тихо вытекала из тростников, проползала полянкой и снова уходила в тростники, где, невидимый, барабанил по сухому стволу крупный дятел, которого негры называют Божьим Барабанщиком. Место было как место, мало чем отличалось от того, где он становился каждое утро; окрестность была хоть нова, но привычна не меньше той, которую за две недели он вроде немного уже изучил, — такая же пустыня, та же дремучая глушь, где слабый и робкий человек прошел, но ничего не тронул, не оставил ни следа, ни зарубки; должно быть, вот так же точно выглядела она, когда древнейший, еще доиндейский предок Сэма Фазерса впервые прокрался сюда и озирался, готовый обрушить дубину или каменный топор или пустить стрелу с костяным наконечником; разница была лишь в том, что теперь мальчик уже изведал запах, шедший из-под кухни, где затаились гончие, видел ободранную спину и ухо собаки, проявившей храбрость, чтобы, как сказал Сэм, сметь и впредь называться выжловкой, а вчера и отпечаток живой двупалой лапы увидал у изодранной когтями колоды. Гона не было слышно. Ни лая, ничего. Но дятел вдруг замолк, и мальчик понял, что медведь здесь и смотрит на него. Откуда-то. То ли из тростника, то ли сзади, из-за деревьев. Он застыл, сжимая бесполезное ружье, понимая уже, что оно не сгодится ему на этого зверя ни сейчас, ни после, и ощущая во рту нехороший, медный привкус, который присутствовал в донесшемся тогда из-под кухни запахе.
Медведь ушел. Сухой стук дятла возобновился так же внезапно, как оборвался, а немного погодя и собак как будто стало слышно, донесся слабый, невнятный шум, воспринятый не сразу, а через минуту или две, должно быть; донесся и уплыл, заглох. Далеко где-то прошли, да и собаки ли то были. И если медведя гнали, то не этого — другого. Вместо них из тростников явился Сэм, перебрел через воду, за ним следовала раненая выжловка неотступно, как легавая. Она подошла к мальчику и, вздрагивая, прижалась к ноге.
— Я и не увидел его, Сэм, — сказал он. — Так и не увидел.
— Знаю, — сказал Сэм. — Он тебя зато увидел. И не зашуршало, значит?
— Нет, — сказал мальчик. — Я…
— Он умный, — сказал Сэм. — Слишком умный.
Снова глаза Сэма вспыхнули темным и грозным огнем; он глядел на собаку, прижимавшуюся к ноге мальчика и дрожавшую мелкой, непрерывной дрожью. Капельки свежей крови алыми ягодами повисли на собачьем плече.
— И слишком большой. Собаки у нас пока нету. Но может, еще будет.
Впереди ведь охоты, еще и еще. Ему всего одиннадцатый. И во мгле будущего, где рождается и принимает облик время, мерещились мальчику двое: неподвластный смерти старый медведь и он сам — рядовым, но участником. Ибо теперь он знал, чем несло от попрятавшихся собак и что омедняло слюну, он познал страх — так при виде женщины, много любившей и любимой многими, или даже только при виде ее спальни в подростке, в юноше пробуждается знание о любви и страсти, об извечном опыте и наследстве, во владение которым его еще не ввели. «Выходит, придется мне его увидеть, — думал он без трепета и без надежды тоже. — Придется взглянуть на него». И настало лето, июнь. Они снова приехали в лагерь — отпраздновать дни рождения майора де Спейна и генерала Компсона. Хотя первый родился в сентябре, а второй среди зимы и лет на тридцать раньше майора, но каждый июнь они с Маккаслином, Буном и Уолтером Юэллом (а отныне и мальчик вместе с ними) отправлялись на полмесяца в лагерь ловить рыбу и охотиться на белок, индеек и — ночью, с собаками — на енотов и диких котов. Точнее, удили, стреляли белок, травили енотов Бун и негры, а теперь и мальчик; признанные же охотники майор де Спейн и старик Компсон (проводивший эти две недели в кресле-качалке у казана, где тушилась дичина, помешивая, пробуя да отпивая виски из жестяного ковшика, и тут же дядюшка Эш с сердитыми поварскими придирками и Теннин Джим с бутылью наготове) и отнюдь не старые Маккаслин и Уолтер Юэлл били только диких индюков из пистолета, на спор или для упражнения в меткости, а до прочего не снисходили.
То есть это Маккаслин и остальные думали, что он белок в лесу ищет. Но Сэм Фазерс был иного мнения, в чем он убедился на третий же вечер. Каждое утро, сразу после завтрака, мальчик уходил в лес. Теперь у него была новая двустволка — рождественский подарок брата; почти семьдесят лет проохотится он с ней потом, дважды сменит стволы и затворы и один раз ложу, так что от прежнего ружья останется под конец только отделанная серебром спусковая скоба, на которой выгравированы имена его и Маккаслина, день, месяц и год — 1878. Он отыскал заводь и дерево, где стоял в то утро. Отсюда пошел по компасу дальше, неприметно для себя самого становясь настоящим лесовиком. На третий день он разыскал и ободранную колоду, около которой впервые увидел двупалый след. Донельзя уже искрошенная, она с неимоверной быстротой распадалась, в рьяном, почти зримом самоотречении возвращалась в землю, откуда поднялась деревом. Он бродил в зеленом сумраке летнего леса, где сейчас чуть ли не темней было, чем в ноябрьскую серую морось, и даже в полдень солнце лишь стоячими зайчиками пестрило почву, вечно сырую и кишащую мокасиновыми, водяными, гремучими змеями, пятнистыми, как этот сумрак, так что не всегда и разглядишь их, притаившихся; с каждым днем он все позднее возвращался в лагерь; на третий вечер, в сумерки, он проходил мимо обнесенного частоколом бревенчатого сарая, куда Сэм как раз ставил лошадей на ночь.
— Все еще не показался тебе, — сказал Сэм.
Мальчик остановился. Мгновенье молчал. Потом сказал спокойно — точно прорвало игрушечную запруду на ручейке и спокойно хлынула вода.
— Да. Еще нет. Но где же искать? Я у затона был. И колоду нашел. Я…
— Все так. Не иначе как он тебя видел. Но вспомни-ка про его лапу.
— Я… — произнес мальчик. — Я забыл… Не подумал…
— В ружье все дело, — сказал Сэм.
Старик, сын невольницы-негритянки и вождя чикесо, он стоял у забора в потрепанном, линялом комбинезоне и ветхой пятицентовой соломенной шляпе, головном уборе негров-рабов, и если он и сейчас носил эту шляпу, то именно в знак освобождения. Лагерь — вырубка, дом, сарай и загончик — растворялся в сумерках; над царапинкой, нанесенной лесу майором де Спейном, смыкалась предвечная тьма дебрей. «Ружье, — подумал мальчик. — Ружье».
— Придется тебе выбирать, — сказал Сэм.
На следующее утро мальчик ушел до света, без завтрака, задолго до того часа, когда в кухне подымался с пола, из стеганых одеял, дядюшка Эш и разводил огонь в плите. При нем был только компас да палка от змей. Почти милю он прошел в потемках по памяти. Потом сел на бревно, держа в руке невидимый компас, и потаенные звуки ночи, замершие было при его шагах, воспрянули, засуетились, потом затихли уже окончательно, и совы замолкли, уступая место просыпающимся дневным птицам, и свет забрезжил в сером и влажном лесу, и стала видна стрелка. Он зашагал быстро, но покамест спокойно, на ходу совершенствуясь в лесной науке, хоть еще нечувствительно для себя; он спугнул лань с детенышем, поднял с лежки, подойдя так близко, что увидел, как она мелькнула своим белым зеркальцем, исчезая в затрещавшем подлеске, а за ней и олененок, оказавшийся прытче, чем он думал. Он шел по-охотничьи, против ветра, как научил Сэм, хоть проку сейчас в этом было немного. Ружье ведь осталось в лагере; он добровольно отказался от него, и не простой дебют, вариант избрал тем самым, а принял особое условие, под которым не только ненарушимая доселе медвежья незримость, но заодно и все вековечные правила охотничьей игры теряли силу. Но он не дрогнет, не струсит и тогда, когда страх заполонит его всего: пронижет кожу, кровь, нутро, кости, древней памятью ударив в мозг — но оставив там узкую, четкую, неистребимую полоску трезвой ясности, единственно отличающую его и от этого медведя и от всех иных медведей и оленей, встреченных потом за семьдесят лет. Недаром поучал Сэм: «Бойся. Без этого нельзя. Но не трусь. Лесной зверь тебя не тронет, пока у него есть куда отступить или пока он не учуял, что ты трусишь. А труса медведям и оленям надлежит опасаться так же, как и храброму человеку надлежит опасаться труса».
Он давно миновал заводь и к полудню забрался в неведомую местность глубже, чем когда-либо; теперь он шел, сверяясь и с компасом, и со старыми, оставшимися после отца часами, тяжелой серебряной луковицей. Девять часов назад он вышел из лагеря, до темноты остается восемь, на час меньше. Как поднялся с бревна, когда наконец обозначился циферблат компаса, так и шел с той поры без привала, но тут остановился и огляделся, утирая рукавом пот с лица. Не взял же он ружья, сам отказался от него, покорно, не хныча и не сожалея, раз надо; но, видно, это не все, этого мало. Он постоял минуту — ребенок, чужой здесь, затерянный в зеленом реющем сумраке дебрей без примет. Затем покорился до конца. Часы и компас — они мешают. Надо совсем чистым. Он отстегнул от комбинезона ремешок, открепил цепочку, повесил компас и часы на куст, рядом прислонил свою палку и вошел в чащу.
Когда он понял, что заблудился, то поступил, как наставлял и школил его Сэм: стал делать круг, чтобы выйти на свой начальный след. Последние два-три часа он шел не очень скоро, особенно с тех пор, как остался без компаса. Так что теперь пошел и вовсе не торопясь, ведь до дерева, под которым рос тот куст, было не так уж далеко; и правда, дерево он увидел даже раньше, чем ожидал, и повернул к нему. Но там не оказалось ни куста, ни часов, ни компаса, и тогда, продолжая действовать, как наставлял Сэм, он сделал новый круг, но в другую сторону и куда больше радиусом, так что общий рисунок кругов должен был пересечься со следом, и, однако же, нигде ему не встретилось ни намека на след, и теперь он шел быстрей, хотя по-прежнему без паники, и сердце билось хоть чаще, но достаточно ровно и сильно, и снова вышел к дереву, совсем уж не к тому: тут рядом лежит рухнувший ствол, которого там не было и в помине, а за стволом сочащееся влагой болотце, не то суша, не то вода, — и, выполняя третье и последнее Сэмово наставленье, он присел на этот ствол и увидел в сырой земле кривую вмятину, двупалый отпечаток, который быстро заполняла вода, вот уже переливаясь через край, съедая очертанья. Он поднял голову, увидал еще один, шагнул, увидал другой подальше и не побежал суетливо, а пошел, поспевая за будто с неба падающими отпечатками, как раз вовремя — пока не потерял их навсегда и сам навеки не потерялся, следуя неутомимо, ревностно, без трепета и колебанья, слегка задыхаясь, с колотящим грудь крепко и часто молоточком сердца — и внезапно вышел на прогалину. Глушь беззвучно ринулась навстречу и сгустилась, оформилась в деревья, куст, часы и компас, сверкнувшие под солнечным лучом. И он увидел медведя. Нет, медведь не явился, не появился ниоткуда — предстал недвижный в стоячих зайчиках зеленого знойного полдня, не громадиной из снов, а каким мерещился наяву или чуть крупнее — размеры скрадены пятнисто-сумеречным фоном — и смотрит. Шевельнулся. Двинулся не спеша через прогалину, на миг облило его горячим солнцем, опять остановился, глядит через плечо. Ушел. То есть не ушел — утонул, без единого движения растворился в чаще, как однажды на глазах мальчика, и плавниками не пошевелив, скрылась, погрузилась в темную глубь омута рыба — огромный старый окунь.
И следовало ожидать, что Лев возбудит в нем ненависть и страх. К тому времени ему пошел четырнадцатый. Он уже добыл своего первого оленя, и Сэм помазал ему лицо горячей оленьей кровью, а через год в ноябре он убил медведя. Еще до этого торжественного посвящения он освоил лес лучше многих взрослых охотников с тем же, что у него, стажем. Теперь же не всякий и ветеран-лесовик мог бы с ним потягаться. Он назубок знал местность на двадцать пять миль вокруг лагеря — каждый затон и пригорок, каждое приметное дерево и каждую тропу, и смог бы, не плутая, доставить желающего на любое место и обратно в лагерь. Ему были ведомы звериные лазы, неизвестные даже Сэму Фазерсу; в третью осень он без чьей-либо помощи открыл оленье лежбище и, ни словом не обмолвившись двоюродному брату, взял винтовку у Юэлла и подкараулил на рассвете возвращавшегося на лежку рогача, как, по рассказам Сэма, делали индейцы в старину.
След старого медведя был ему теперь знаком не хуже собственного, и дело не только в увечной лапе. Он моментально опознал бы отпечатки и трех прочих лап, хотя водились в окрестности и другие медведи, оставлявшие следы почти такой же величины, так что требовалось бы наложить след на след, чтобы отличить. Но не в размере лишь было дело. Если Сэм Фазерс был с первых лет его наставником, а приготовительными классами — зайцы и белки опушек, то чаща, обиталище старого медведя, стала его университетом, а медведь этот, издавна одинокий и бездетный, точно сам себя бесполо породивший, — его alma mater.
Теперь ему не составляло труда отыскать двупалый след в десяти, в пяти милях от лагеря, а то и ближе. За три прошедших года он дважды еще слышал со своего номера, как собаки брали этот след, а раз даже наткнулись на самого зверя, и тонко, жалко, почти по-человечески истерично звучали их голоса. Затаясь однажды на лазу с винтовкой Уолтера Юэлла, он видел, как Старый Бен брал длинную полосу поваленного бурей леса. Медведь пронесся локомотивом через, вернее, сквозь кавардак сучьев и стволов с неожиданной для мальчика почти оленьей быстротой, а ведь олень прыжками бы летел над буреломом; мальчик понял тогда — чтобы не дать ему ходу, нужна собака не только исключительной отваги, но и редкостной величины и быстроты. У него был дома помесной породы песик, каких негры зовут сморчками, — крысолов, сам чуть побольше крысы и храбрый до безумия, до дурости. Он взял его на одну из июньских охот и в урочное время, как будто отправляясь на деловое, заранее условленное свидание, понес своего крысолова, закрыв ему голову мешком, а Сэм повел пару гончих на сворке, и они засели на следу, за ветром, так что медведь угодил в форменную засаду. Собаки оказались так близко к зверю, что даже остановили его — сбитого, должно быть, с панталыку бешеным визгом крысолова, как сообразил мальчик после. Припертый к стволу большого кипариса, медведь встал на дыбы, все выше, все непомерней вырастая над гончими, которые словно от крысолова обе набрались отчаянной и отчаявшейся смелости. И тут до мальчика дошло, что сморчок не шутя намерен схватиться со зверем. Он бросил ружье наземь и кинулся вперед. Дотянулся в падении, выхватил прямо из-под медведя пронзительно орущую, свирепо забарахтавшуюся собачонку. В ноздри ударил крепкий, горячий медвежий смрад. Прямо над собой он увидал грозовою тучей нависшего зверя. «Это было уже где-то раньше», — мелькнуло, и вспомнилось где: во сне.
Медведь ушел. Он и не видел как. Стоя на коленях, обеими руками держа осатанелую собачку, он слушал, как удаляется плачущий лай гончих. Подошел Сэм, тихо положил рядом ружье, выпрямился, глядя на мальчика.
— Вот ты и с ружьем его два раза видел, — произнес Сэм. — Сегодня ты его наверняка бы уложил.
Мальчик поднялся на ноги. Все еще держа крысолова. Песик по-прежнему яростно визжал, изворачивался, рвался из рук за глохнущим лаем, точно жгут пружинок-проволочек под током.
— А ты сам? — сказал мальчик чуть прерывающимся голосом. — Ружье осталось тебе. Почему же ты не стрелял?
Сэм точно не слышал. Протянул руку, коснулся песика, который все еще тявкал и тянулся, хотя собак уже не слышно было.
— Он ушел уже, — сказал Сэм. — Успокойся, отдохни теперь до следующего раза.
И песик стал затихать под гладящей рукой.
— Ты нам почти подходишь, — приговаривал Сэм. — Только маловат вот. Нет у нас пока собаки. Поратость ей понадобится, а сверх того, рост, а сверх того и другого — храбрость.
Он убрал с головы песика руку, поднял взгляд на лес, где окрылись медведь и собаки.
— Когда-нибудь кому-нибудь кончать…
— Знаю, — сказал мальчик. — Поэтому придется одному из наших. Чтоб на самый напоследок. Когда он сам уже захочет, чтобы кончилось.
Так что ему следовало бы питать ко Льву ненависть и страх. Это было в четвертое лето, когда он в четвертый раз приехал справлять по-охотничьи день рождения майора де Спейна и генерала Компсона. Кобыла майора де Спейна ожеребилась ранней весной. И как-то летним вечером, пригнав на ночь лошадей и мулов к конюшне, Сэм недосчитался этого жеребенка, а обезумевшая матка ни за что не шла в загородку. Сэм подумал было, что лошадь поведет его на то место в лесу, где остался жеребенок. Но никуда она не повела. Из ее шараханий нельзя было угадать ни места, ни даже направления. Она просто металась вслепую, все еще вне себя от ужаса. Раз даже повернула и бросилась на Сэма с ожесточением предельного отчаяния и точно разучившись вдруг понимать, что он человек и свой. Наконец ему удалось загнать ее за загородку. К тому времени стало слишком темно, чтобы можно было пойти по следу вспять и разобраться в ее наверняка путаном беге.
Сэм направился в дом и доложил майору де Спейну. Было ясно, что здесь не обошлось без крупного хищника и что жеребенок погиб, ищи не ищи. Это понимали все ужинавшие.
— Это пантера, — тут же решил генерал Компсон. — Та, что в марте оленуху с теленком задрала.
Когда Бун Хоггенбек весной, как обычно, приехал в лагерь взглянуть, как перезимовали, Сэм передал через него майору де Спейну про этот случай — у лани вырвано горло, а затем и беспомощный олененок настигнут и зарезан.
— Сэм не уточнял, чьих клыков было дело, — сказал майор де Спейн. Сэм стоял и непроницаемо молчал, как будто ожидая только, когда кончат говорить и можно будет уйти к себе. Взгляд у него был совершенно отсутствующий.
— Пантера способна повалить лань и запросто поймает олененка после. Но напасть на жеребенка, когда матка тут же рядом, не отважится никакая пантера. Это Старый Бен, — продолжал де Спейн. — Я был о нем лучшего мнения. Он нарушил правила. Не ожидал я от него. Одно дело вышибать дух из собак моих и маккаслиновских. Собаки — наша ставка против него, и обе стороны предупреждены. Но вламываться в мои владения, резать мой скот, да еще летом — такое уж против правил. Это дело Старого Бена, Сэм.
Сэм по-прежнему молча стоял, ждал, когда де Спейн кончит.
— Завтра пройдем по следу и удостоверимся, — заключил майор де Спейн.
Сэм ушел. Он не захотел поселиться в самом лагере, выстроил себе в четверти мили отсюда, у затона, хижину вроде той, что была у Джо Бейкера, но сбитую попрочней и поплотней, и сложил из бревен крепкий сарайчик, где хранился запасец кукурузы для откармливаемого ежегодно поросенка. Наутро Сэм явился, когда все еще спали. Он уже нашел жеребенка. Не дожидаясь завтрака, отправились на место. Оно оказалось поблизости, шагах в шестистах от конюшни — трехмесячный жеребенок лежал там на боку, горло вырвано, выедены внутренности и часть бедра. Судя по трупу, зверь не сверху прыгнул, а сбоку ударил и повалил, и не было царапин от когтей, которыми пантера впивалась бы по-кошачьи, пока добиралась до горла. По следам они прочли, как лошадь кружила без памяти возле и наконец атаковала хищника с тем же ожесточением отчаяния, с каким бросилась на Сэма вечером, прочли длинный след неживого от страха галопа и след зверя, который даже не рванулся навстречу, а только сделал шага три-четыре к лошади, и та ударилась в бегство; и у генерала Компсона вырвалось:
— Не дай господи, волчина!
Сэм все молчал. Мальчик не сводил с него взгляда, пока остальные, присев на корточки, вымеряли след. На лице у Сэма было теперь что-то новое. Не торжество, не ликованье, не надежда. Выросши, мальчик разгадал это выражение, понял: Сэм с самого начала знал, чьи это следы и кто зарезал весной лань и олененка. Провиденье конца — вот что было на лице у Сэма в то утро. «И он рад был, — говорил себе мальчик впоследствии. — Ведь он был старик. Ни детей, ни народа своего, никого из единокровных ему уже не встретить, все в землю легли. Да и встреча не дала бы близости и отклика, потому что вот уже семь десятков лет на нем иная, черная кожа. А теперь наступал конец, и он был рад концу».
Они пошли в лагерь, поели и вернулись с ружьями и гончими. Тут бы им и понять, вслед за Сэмом, что за зверь задрал жеребенка, думал мальчик позднее. Но то был не первый и не последний в его жизни случай, когда люди строили выводы, а затем и действия на предвзятых и ложных суждениях. Бун, утвердив ступни по обе стороны жеребячьей тушки, ударами пояса отогнал собак, и те стали принюхиваться к следам. Молодой выжлец, еще несмышленыш, брехнул разок и пробежал несколько шагов, вроде бы учуяв зверя. Но тут собаки остановились и оглянулись на людей с видом деятельным и нимало не озадаченным, а лишь вопрошающим: «Ну а дальше что?» Затем кинулись обратно к падали, где их встретил хлесткими ударами все тот же Бун.
— Так скоро след не остывает, — сказал генерал Компеон.
— Этот волчище, видно, все может — и жеребенка у матки отбить в одиночку, и запаха не дать, — сказал майор де Спейн.
— А может, он оборотень, — сказал Уолтер Юэлл. Он взглянул на Теннина Джима. — Как думаешь, Джим?
Поскольку собаки так и не взяли следа, майор де Спейн велел Сэму отойти шагов на сто и разыскать продолжение следа, и собак снова стали наманивать, и снова несмышленыш брехнул, как брешет на чужака дворовая собака, но ни до кого все-таки не дошло, что по зверю так голос не подают. Генерал Компсон сказал, обращаясь к бельчатникам — мальчику, Буну и Джиму:
— Вы, ребята, походите с собаками до обеда. Он, должно быть, где-то здесь торчит, дожидается, пока от падали уйдем. Может, наткнетесь на него.
Но утро прошло впустую. Мальчику запомнилось, как, взяв собак на сворки, они направились в глубь леса, а Сэм глядел вслед — ничего не прочтешь ведь на индейском его лице, пока не улыбнется, да разве еще по трепетанию ноздрей, как в то утро первого гона по старому медведю. Они и назавтра пришли с собаками, надеясь наманить их на свежий след, но жеребенка на месте не оказалось. На третье же утро опять явился Сэм и в этот раз стал ждать, пока позавтракают. Затем сказал: «Пошли». Он повел их к себе за хижину, к сарайчику. Накануне он убрал оттуда кукурузу и устроил западню, использовав жеребячью тушку как приманку; сквозь щели меж бревнами они видели какого-то зверя почти под цвет ружейного или пистолетного ствола. Он не давал себя рассмотреть. Не лежал, не стоял. Был в движении, в воздухе, несся навстречу, с ужасающей силой ударился в дверь тяжелым телом, так что толстая дверь подскочила и грохнула на петлях, а неведомый зверь, не успев еще, казалось бы, коснуться пола и оттолкнуться для нового прыжка, уже опять грянулся о дверь.
— Идемте, — сказал Сэм, — пока он не сломал себе шею.
Они пошли прочь, по-прежнему слыша тяжкие и мерные удары, и всякий раз двухдюймовая дверь сотрясалась и грохала, сам же зверь не издавал ни рыка, ни вопля — молчал.
— Это что за дьяволово отродье? — спросил майор де Спейн.
— Это пес, — ответил Сэм, ноздри его слегка раздувались и опадали, в глазах снова была неяркая, грозная млечность, как в то первое утро медвежьего гона. — Тот самый.
— Какой тот самый? — спросил майор де Спейн.
— Что не даст ходу Старому Бену.
— Хорош пес, — сказал де Спейн. — Да я раньше Старого Бена возьму к себе в стаю, чем этого зверюгу. Застрели его.
— Нет, — сказал Сэм.
— Тебе его вовек не приручить. Как ты привьешь ему страх перед собой?
— Ручной он мне не нужен, — сказал Сэм; опять мальчик отметил движение ноздрей и грозное млечное мерцанье взгляда. — А запуганный — так и вовсе. Только устрашить его никто и ничто на свете не способно.
— Что же ты с ним думаешь делать?
— Увидите, — ответил Сэм.
Всю вторую неделю охоты они наведывались по утрам к сарайчику. Сэм заранее оторвал несколько дранок с кровли сарая, пропустил внутрь веревку, обвязал ею жеребенка и, когда западня сработала, вытащил тушку вон. Каждое утро они наблюдали, как Сэм спускал в сарай ведро с водой, а пес неутомимо кидался на дверь, падал и опять бросался. Он не издавал ни звука, и в его прыжках не остервенение чувствовалось, а лишь холодная и угрюмая неукротимая решимость. К концу неделя прыжки на дверь прекратились. Не то чтобы пес заметно ослабел или же осознал, что дверь ему не поддастся. Он попросту как бы презрел дальнейшие попытки. Но не лег. Они еще не видели его лежащим. Стоял, и теперь можно было разглядеть его — от мастифа и от эрделя кое-что и, возможно, от десятка других пород, высота в холке тридцать с лишним дюймов, вес до девяноста, пожалуй, фунтов, холодные желтые глаза, могучая грудь и этот странный одноцветный окрас, отливающий синью вороненого ствола.
Полмесяца кончились. Охотники собрались уезжать. Но мальчик попросил, и брат разрешил ему остаться. Он перебрался в хижину к Сэму Фазерсу. По утрам он смотрел, как опускается внутрь сарая ведро с водой. К концу этой недели пес лег. Встанет, подтащится, шатаясь, к воде и снова упадет. Наступило и такое утро, когда он не смог уже ни доползти до воды, ни даже голову оторвать от пола. Сэм взял недлинную палку и пошел к сараю.
— Погоди, — сказал мальчик. — Я ружье принесу…
— Не надо, — сказал Сэм. — Он уже не в силах двинуться.
И верно. Сэм дотронулся до головы, до отощалого тела, но пес лежал на боку не шевелясь, и желтые глаза были открыты. В них не было злости, они выражали не куцую обозленность зверька, а холодную лютость, почти безличную, как лютость бурана и стужи. И глядели они мимо Сэма и мимо мальчика, следившего в щель между бревнами.
Сэм дал псу поесть. Пришлось поначалу поддерживать ему голову, чтобы он мог лакать мясной отвар. На ночь Сэм поставил псу в сарае миску с бульоном и кусками мяса. Когда вошел утром, миска была пуста, а пес лежал, уже повернувшись на живот, подняв голову, уставя холодные желтые глаза на отворяющуюся дверь, — и, не изменив выражения этих холодных желтых глаз, даже не зарычав, прыгнул, но промахнулся, подвели ослабевшие мышцы, так что Сэм успел палкой отбить нападение, выскочить наружу и захлопнуть дверь, на которую, неизвестно когда собравшись для нового прыжка, тотчас же бросился пес, словно двух недель голоданья и не бывало.
В полдень они услыхали, что кто-то гикает по-охотничьи в лесу, направляясь к ним от лагеря. Это оказался Бун. Он подошел, понаблюдал в щелку непомерного пса, что лежал, высоко держа голову и отрешенно, дремотно помаргивая желтыми глазами, — воплощение несломленного, неукротимого духа.
— Нам бы проще его выпустить, — сказал Бун, — а взамен поймать Старого Бена и натравить на этого сукиного сына.
Он повернулся, надвинулся на мальчика своим докрасна обветренным лицом:
— Собирай манатки. Кас велит ехать домой. Хватит, насмотрелся уже на чертова конегрыза.
Пролетку Бун оставил на въезде в низину; в нее был впряжен мул, не из лагерных. К ночи мальчик был уже дома. Он рассказывал брату:
— Сэм снова станет морить его голодом, пока не сможет войти к нему и дотронуться. Потом кормить начнет. А потом, если потребуется, опять примется морить.
— А зачем? — спросил Маккаслин. — Толк какой? Даже Сэму никогда не укротить этого зверя.
— Он нам не нужен укрощенный. Он нужен нам, какой есть. Только пусть поймет в конце концов, что ему не выйти из сарая, пока он не подчинится Сэму, нам. Он, и никто другой, остановит Старого Бена и не даст ему ходу. У него уже и кличка есть. Мы назвали его Львом.
Наконец пришел ноябрь. Они вернулись в лагерь. Стоя во дворе вместе с генералом Компсоном, майором де Спейном, братом Уолтером и Буном среди ружей, одеял, ящиков с провизией, он увидел Сэма Фазерса и Льва — идет по дорожке от конюшни старик индеец в потертой овчинной куртке поверх ветхого комбинезона, в резиновых сапогах и в шляпе, которую носил прежде отец мальчика, а рядом важно ступает великан пес. Гончие бросились было навстречу и осели, кроме все еще не наученного жизнью кобелька. Он подскочил ко Льву, виляя хвостом. Лев и клыков не оскалил. На ходу ударил по-медвежьи лапой, так что визгнувший кобелек отлетел кувырком шага на три, а Лев вошел во двор и встал ни на кого не глядя, безучастно и сонливо помаргивая.
— Вот это да, — произнес Бун. — А потрогать его можно?
— Можно, — сказал Сэм. — Ему все равно. Для него и люди и зверье — пустое место.
Мальчик приглядывался. Два года затем он все приглядывался к этой паре с минуты, когда Бун погладил Льва по голове и, присев, стал ощупывать костяк и мышцы, щупать силу. Словно Лев был женщина — или, пожалуй, женщиной был из них Бун. Второе верней, когда сравнить — большой, важный, сонного вида пес, для которого, по выражению Сэма, люди и зверье — пустое место, и горячий, грубый, коряволицый человек с примесью индейской крови в жилах и с разумением под стать ребенку. Бун взял на себя кормежку Льва, оттеснив и Сэма, и дядюшку Эша. И не раз видел мальчик, как, присев на корточки у кухни под холодным дождем, Бун кормит Льва. Потому что Лев и кормился, и спал отдельно от других собак, но лишь в следующем ноябре им стало известно, где именно ночует Лев; до тех пор все думали, что он спит в своей конуре около хижины Сэма, но как-то Маккаслин чисто случайно коснулся этого предмета в разговоре с Сэмом, и тот просветил его. Вечером майор де Спейн, Маккаслин и мальчик вошли с лампой в комнатушку, где спал Бун, — тесную, затхлую, шибанувшую в нос густым духом немытого Бунова тела и его мокрой охотничьей одежи, — и спавший на спине Бун захлебнулся храпом, проснулся, рядом с ним приподнял голову Лев, глянул на них из своих холодных, дремотных желтых глаз.
— Брось, Бун, — сказал Маккаслин. — Псу здесь не место. Ему же утром гнать Старого Бена. А он разве что скунса сможет еще учуять, если целую ночь продышит твоим запахом.
— Мне мой запах пока не мешает, — сказал Бун.
— А хоть бы и мешал, — сказал майор де Спейн. — От тебя чутья не требуется. Уведи пса. Пусти его под дом, к остальным собакам.
Бун сказал, подымаясь:
— Да он убьет на месте первую, которая чихнет на него, или зевнет, или ненароком заденет.
— Не волнуйся, — сказал майор де Спейн. — Никто из них и во сне не рискнет ни чихнуть, ни толкнуть его. Выведи его на двор. Завтра он мне нужен с незабитым чутьем. Старый Бен перехитрил его в прошлом году. Вряд ли ему удастся это снова.
Бун сунул ноги в грязных подштанниках в башмаки и, не зашнуровывая, не пригладив всклокоченных со сна волос, как был, повел Льва из комнаты. Прочие вернулись в залу, где Маккаслин и майор де Спейн снова сели за покер. Немного погодя Маккаслин предложил:
— Хотите, я пойду проверю.
— Не надо, — ответил майор де Спейн. — Принимаю ставку, — сказал он Уолтеру Юэллу. И опять Маккаслину: — А если и пойдешь, то мне не говори. Первый признак того, что старею: меня уже злит невыполнение отданного мной приказа, даже если я знал наперед, что отдаю его впустую… Пара, мелкая, — сказал он Уолтеру Юэллу.
— Совсем мелкая? — спросил Уолтер Юэлл.
— Совсем, — ответил майор де Спейн.
И, лежа под своими одеялами в ожидании сна, мальчик тоже понимал, что Лев уже вернулся на Бунов тюфяк, проночует там и сегодня, и завтра, и все ночи следующей ноябрьской охоты и той, которая будет за ней. Ему подумалось: «Интересно, почему Сэм смолчал. Он мог бы не отдавать Льва, пусть Бун и белый. Ни майор, ни брат ему б не отказали. А главное, его рука легла на Льва первая, и Лев хозяина помнит». Выросши, он и это понял. Додумался, что так и следовало. Таков порядок. Сэм — патриций, вождь; Бун, низкорожденный, — его ловчий. Ходить за собаками полагалось Буну.
В то утро, когда Лев впервые повел стаю на Старого Бена, в лагерь явились откуда-то семеро костлявых, изможденных малярией болотных жителей, промышлявших енота капканами или же сеявших хлопок и кукурузу на полосках, что окаймляли низину; одетые немногим получше Сэма Фазерса и куда хуже Теннина Джима, они еще с ночи пришли во двор со своими старыми дробовиками и винтовками и, присев на корточки, терпеливо дрогли под дождем. Самый речистый из них сказал (Сэм Фазерс рассказал потом майору де Спейну, что все лето и осень они захаживали в лагерь в одиночку, по двое, по трое — постоят, поглядят на Льва и уйдут):
— Доброе утро, майор. Мы слыхали — вы нынче собираетесь пускать синего кобеля на того двухпалого медведя. Мы хотим посмотреть, если вы не против. Стрелять не будем, разве набежит на нас.
— Милости просим, — сказал майор де Спейн. — Пожалуйста, стреляйте. Медведь не столько наш, сколько ваш.
— И то правда. Мне с него причитается: не одну корову ему скормил. И подсвинка три года назад.
— И мне причитается, — сказал другой. — Только не с медведя.
Де Спейн взглянул на него. Тот дожевал табак, сплюнул:
— Телка у меня пропала. Хорошая телочка. Прошлый год. После нашел ее в том виде примерно, как вы своего жеребенка в июне.
— Вот как, — сказал майор де Спейн. — Что ж, милости прошу стрелять зверя из-под моих собак.
По Старому Бену в тот день не дали ни выстрела. Охотники его не видели. Он был поднят в сотне шагов от прогалины, где показался мальчику летним полднем три года назад. Мальчик стоял меньше чем в четверти мили оттуда. Он слышал, когда собаки подозрили медведя, но не уловил незнакомого голоса, который принадлежал бы Льву, и сделал вывод, что Льва там нет. Гон по Старому Бену шел гораздо быстрей, чем прежде, и высокая, тонкая истерическая нота отсутствовала, но даже это не подсказало истины. Уже вечером Сэм разъяснил ему, что Лев гонит без голоса.
— Когда вцепится Старому Бену в глотку, тогда зарычит, — сказал Сэм. — А лая от него не дождемся, как не дождались, когда он в сарае на дверь прыгал. Это в нем та синяя порода. Ты называл ее.
— Эрдель, — сказал мальчик.
Лев вел гон; медведя подняли чересчур близко к реке. Вернувшись со Львом часов в одиннадцать ночи, Бун клялся, что Лев припер было Старого Бена, но гончие струсили сунуться, и Старый Бен отбился и — в воду и вплавь по течению, а он со Львом прошли миль десять берегом в поисках места, где медведь вышел из воды, и переправились вброд, и двинулись обратно другим берегом, но так и не напали до темноты на след, а возможно, Старый Бен уплыл даже за тот брод. Костя гончих почем зря, Бун поел, что оставил ему от ужина дядюшка Эш, и ушел спать, а немного спустя мальчик отворил дверь в комнатушку, ходуном ходившую от храпа, и большой пес важно поднял голову, скользнул по нему дремотным взглядом и опять положил голову на Бунову подушку.
Когда снова наступил ноябрь и последний день, который становилось уже обычаем оставлять для Старого Бена, в лагере собралось десятка полтора пришлых. И не только трапперов. Были тут и городские, из соседних окружных центров типа Джефферсона, прослышавшие о Льве и Старом Боне и пожелавшие присутствовать на ежегодной встрече сизого великана пса со старым беспалым медведем. Некоторые приехали даже без ружья, в охотничьих куртках и сапогах, купленных в лавке накануне.
Лев настиг Старого Бена в пяти с лишним милях от реки, остановил, насел и увлек за собой разазартившихся гончих. Мальчик услышал гон; он стоял не так уж далеко. Он услышал улюлюканье Буна; услышал два выстрела — это генерал Компсон с расстояния (не было сладу с перепуганной лошадью) ударил по медведю из обоих стволов пятью картечинами и пулей. Залились гончие по уходящему зверю. Мальчик услышал их уже на бегу; хватая воздух, спотыкаясь, хрипя легкими, добежал туда, где стрелял генерал Компсон и легли две убитые Старым Беном собаки. Увидел на медвежьем следу кровь от выстрелов Компсона, но дальше бежать не смог. Прислонился к дереву, стараясь отдышаться, утишить стук сердца и слыша, как глохнет, выходя из слуха, гон.
Вечером в лагере, где заночевали пятеро из все еще не пришедших в себя горожан, весь день плутавших по лесу в своих новеньких охотничьих куртках и сапогах, пока Сэм Фазерс не пошел им на выручку, — вечером он узнал остальное: как Лев вторично настиг медведя и не дал ему ходу, но один лишь кривой мул, не боящийся запаха звериной крови, подошел близко, а мул этот был под Буном, стрелком заведомо никудышным. Бун расстрелял по медведю все пять зарядов своего дробовика, и все мимо, и Старый Бен пришиб еще одну собаку, вырвался, добежал до реки и был таков. Опять Бун со Львом пустились берегом вдогон. Зашли далеко, слишком далеко; уже смеркалось, когда переправлялись, и не успели сделать и мили вдоль другого берега, как стемнело. На сей раз Лев и в потемках нашел у воды след Старого Бена — возможно, учуял кровь, — но, к счастью, Лев был на сворке, и, спрыгнув с мула, Бун схватился с псом врукопашную и оттащил-таки от следа. Теперь Бун и не ругался. Встал на пороге, облепленный грязью, донельзя усталый, с трагическим и все еще изумленным выражением на широченном, химерически-безобразном лице.
— Промазал, — сказал он. — Пять раз промазал с десяти шагов.
— Кровь, однако же, мы пустили, — сказал майор де Спейн. — Генерал Компсон его задел. Прежде нам не удавалось.
— А я промазал, — повторил Бун. — Пять раз промазал. У Льва на глазах.
— Не тужи, — сказал майор де Спейн. — Отменный был гон. И кровь пустили. В следующую охоту посадим на Кэти генерала Компсона или Уолтера, и он от нас не уйдет.
И тут Маккаслин спросил:
— Эй, Бун, а где же Лев?
— У Сэма оставил, — ответил Бун. Он уже поворачивался уходить. — Не гожусь я ему в напарники.
Нет, мальчик не питал ко Льву ненависти и страха. Во всем происходящем ему виделась неизбежность. Что-то, казалось ему, начинается, началось. Последний акт на уже подготовленной сцене.
Начало конца, а чему конца — он не знал, но знал, что печали не будет. Будет смирение и гордость, что и он удостоен роли, пусть даже только роли зрителя.
Стоял декабрь. Самый холодный на его памяти. Они пробыли в лагере уже четыре дня сверх положенных двух недель, дожидаясь, чтобы потеплело и Лев со Старым Беном провели свой ежегодный гон. Тогда можно будет сняться — и по домам. Эти непредвиденные дни ожидания, коротаемые за покером, исчерпали запас виски, так что Буна и мальчика отрядили в Мемфис с чемоданом и запиской от майора де Спейна к мистеру Семсу, винокуру. То есть Буна майор де Спейн и Маккаслин посылали за виски, а его — присмотреть, чтобы Бун это виски, или большую часть, или хоть сколько-нибудь да довез.
В три часа ночи Теннин Джим его поднял. Он быстро оделся, поеживаясь не от холода — в камине уже бушевало гулкое пламя, — а от глухого зимнего часа, когда сердце вяло гонит кровь и сон не кончен. Он прошел из дома в кухню полоской железной земли под оцепенело блистающей ночью, которая только через три часа начнет уступать место дню, обжег небо, язык, легкие до самых корешков студеной тьмой и вступил в тепло кухни, где светила лампа и туманила окошки раскаленная плита и где за столом, уткнувшись в тарелку и работая сизыми от щетины челюстями, уже сидел Бун — лицо не умыто, жесткие лошадиные космы не чесаны, — на четверть индеец, внук скво из племени чикесо, то встречающий тугими и яростными кулаками намек на возможность хоть капельки не белой крови в своих жилах, то, обычно спьяна, доказывающий при помощи тех же кулаков и столь же яростно, что отец его был чистокровный чикесо, притом вождь, и даже мать наполовину индианка. Рост у него был метр девяносто, разум ребенка, сердце лошади, жесткие глаза-пуговки, ничего не выражающие — ни подлости, ни великодушия, ни доброты, ни злобы — и сидящие в лице, корявее которого мальчик в жизни не видел. Как если бы кто нашел грецкий орех размером покрупней футбольного мяча, прошелся по нему зубилом и затем выкрасил почти одноцветно не в индейский краснокожий, а в яркий румяно-кирпичный колер, обязанный происхождением частично, может быть, и виски, в основном же бесшабашному житью под открытым небом; и не морщины на этом лице, не сорока прожитых годов печать, а попросту складки от прищуров на солнце и вослед уходящему в сумрак зарослей зверю — складки, напрочно выжженные лесными кострами, у которых леживал он, прикорнув на холодной ноябрьской или декабрьской земле, чтобы чем свет продолжить охоту, — словно время было всего лишь средой наподобие воздуха, сквозь которую он и шагал, как сквозь воздух, не старясь. Он был храбр, предан, беспечен и ненадежен; не имел профессии, занятья, ремесла, а имел один порок — пристрастие к виски, и одну добродетель — безусловную, нерассуждающую верность майору де Спейну и двоюродному брату мальчика, Маккаслину.
— Порой хочется то и другое отнести к достоинствам, — заметил как-то майор де Спейн.
— Или к порокам, — отозвался Маккаслин.
Мальчик сел к столу; под полом завозились собаки от запаха жареного мяса или же от шагов. Лев рыкнул на них коротко и властно — так на любой охоте вожаку стоит лишь кратко распорядиться, и все поймут, кроме дурачья, а среди майоровых и маккаслиновских собак не было равных Льву по величине и силе и, возможно, по храбрости, но не было и дураков: последнего успокоил Старый Бен год назад.
Когда кончали завтракать, вошел Теннин Джим. Фургон уже стоял у крыльца. Эш сказал, что сам отвезет их к узкоколейке, где их подберет идущий в Хоукс лесовозный состав, а тарелки пускай моет Джим. Мальчик знал, почему Эш решил ехать. Он уже бывал свидетелем того, как старый Эш доводит Буна до белого каления.
Было холодно. Колеса фургона стучали о мерзлую землю; небо четко сверкало. Он теперь не поеживался — тело била крупная, размеренная дрожь, а посередке ощущалось еще тепло и спокойная, точно подрессоренная, тяжесть от недавнего завтрака.
— Утром гон не состоится, — сказал он. — У собак чутья не будет, следа не возьмут.
— Лев возьмет, — сказал Эш. — Льву чутья не надо. Ему медведя надо.
Ноги Эш обмотал мешковиной, с головой покрылся, укутался стеганым одеялом из тех, под которыми спал в кухне на полу, и вид у него в сверкающем и разреженном звездном свете был ни на что не похожий.
— Он и по леднику десятимильному медведя будет гнать. И нагонит. А другие собаки не в счет, они все равно Льву не компания, когда впереди Льва медведь.
— Чем это тебе другие собаки не нравятся? — спросил Бун. — Ни черта ведь сам не смыслишь. Ни разу за время, что мы тут, не высунул носа из кухни, кроме как за дровишками да сейчас вот.
— Они мне крепко нравятся, — сказал Эш. — За них я спокоен. Мне бы смолоду беречь здоровье, как они свое берегут.
— Так вот, гона сегодня не будет, — сказал Бун. Голос его звучал жестко и уверенно. — Майор обещал ждать, пока мы с Айком вернемся.
— Погода нынче переломится. Оттепель. К ночи дождь. — Вслед за тем Эш фыркнул, засмеялся где-то под одеялом, куда упрятал лицо. — Пошевеливайтесь, мулы! — дергая вожжи, прикрикнул он, мулы рванули (фургон загромыхал, накренился) и через несколько шагов снова затрусили обычной рысцой. — И потом желал бы я знать, зачем это майору тебя дожидаться. Вот Лев ему нужен. А от тебя ни медвежатины, ни другой какой дичины в лагере сроду не видали.
«Сейчас Бун ему скажет слово, а то и ударит», — подумал мальчик. Но обошлось, как обходилось прежде и после; от Эша Бун стерпит, хотя четыре года назад посреди улицы в Джефферсоне Бун выпустил из чужого пистолета пять зарядов по негру — с тем же успехом, что по Старому Бену прошлую осень.
— Шалишь, — оказал Бун. — Пока не вернусь вечером, собаки — ни шагу. Раз обещал мне — все. Ты знай мулов погоняй, заморозить меня решил, что ли?
Доехали до линии, развели костер. Немного погодя из лесу на светлеющем востоке показался состав с бревнами, и Бун остановил его, помахав рукой. В натопленном служебном вагончике мальчик задремал, а у Буна с обоими кондукторами зашел разговор о Льве и Старом Боне, как в позднейшие времена зашел бы о Салливэне и Килрейне, а еще позднее — о Демпси и Тэнни.20 И до самой станции, под толчки и громыханье безрессорного вагона, слышал мальчик сквозь сон про задранных Старым Беном телят и свиней, про разоренные им закрома и сокрушенные западни и ловушки, и про свинец, что гнездился, должно быть, под шкурой у беспалого Старого Бена — в здешних краях медведи с изувеченной капканом лапой по пятьдесят лет, случалось, носили кличку Трехпалого, Беспалого, Двупалого, но Старый Бен был медведь особый (медвежьим царем величал его генерал Компсон) и потому заслужил не кличку, но имя, какого не постыдился бы и человек.
На восходе солнца приехали в Хоукс. Вышли из теплого вагона в своем затрепанном охотничьем хаки и грязных сапогах. Но здесь было в порядке вещей и это, и небритые щеки Буна. Хоукс состоял из лесопилки, продуктовой лавки, двух магазинов да лесосгрузки в тупичке, и все тут ходили в сапогах и хаки. Вскоре прибыл мемфисский поезд. В вагоне Бун купил у разносчика бутылку пива и три пачки жареной кукурузы с патокой, и под Буново жеванье мальчик снова уснул.
Но в Мемфисе порядок вещей был иной. На фоне высоких зданий и булыжных мостовых, красивых экипажей, конок, людей в крахмальных воротничках и галстуках погрубели и погрязнели их сапоги и хаки, жестче и небритей сделалась у Буна борода, и все настойчивее стало казаться, что не след бы Буну и выходить из лесу со своим лицом, а тем более забираться в места, где нет ни майора де Спейна, ни Маккаслина, ни другого кого из знакомых, чтобы успокоить прохожих: «Не бойтесь. Он не тронет». Добывая языком застрявшую в зубах кукурузу и шевеля сизой щетиной, похожей на стальную стружку от нового ружейного ствола, Бун прошел по гладкому полу вокзала, коряча и напруживая ноги, точно ступал по намасленному стеклу. Миновали первый салун. Даже сквозь закрытые двери на мальчика повеяло опилками и застарелым спиртным духом. Бун закашлялся. С полминуты примерно прокашлял.
— Черт побери, — сказал он, — где б это я мог простыть.
— На вокзале, — сказал мальчик.
Бун, уже опять было закашлявший, замолчал. Взглянул на мальчика.
— Чего? — переспросил он.
— Ты же ни в лагере, ни в поезде не кашлял.
Бун все глядел помаргивая. Перестал моргать. Но не закашлял. Сказал негромко:
— Одолжи мне доллар. Не зажимай. У тебя есть. Ты ж их не тратишь. Ты не то чтобы скупой. Просто тебе вроде никогда ничего не надо. У меня в шестнадцать бумажка долларовая выпархивала из рук — и рассмотреть не успею, каким банком выпущена. Давай доллар, Айк, — заключил он спокойно.
— Ты ведь обещал майору. Обещал Маккаслину. Что до самого лагеря ни капли.
— Ладно уж, — сказал Бун по-прежнему негромко и терпеливо, — напьюсь я, что ли, на один доллар? А второго ты же не дашь.
— Уж в этом можешь быть уверен, — сказал мальчик, тоже спокойно, с холодной злостью на кого-то, только не на Буна, потому что помнилось ему: Бун, храпящий в кухне на стуле, чтоб не проспать, разбудить его и Маккаслина по кухонным часам и поспеть с ними за семнадцать миль в Джефферсон к мемфисскому поезду; необъезженный техасский пестрый пони, на которого мальчик выпросил у Маккаслина позволение и денег, и вдвоем с Буном они купили этого дикаря на аукционе за четыре доллара семьдесят пять центов и доставили домой, захомутав колючей проволокой меж двумя смирными старыми кобылами (а лущеной кукурузы пони никогда не видал и принял зерна за каких-нибудь, наверное, жучков), и, наконец (ему тогда было десять, а Буну всю жизнь было десять), Бун сказал, что пони укрощен, и, надев ему мешок на голову, с помощью четырех негров они завели его в оглобли старой двуколки, впрягли, они с Буном взмостились на сиденье, Бун сказал: «Порядок, ребята. Пускайте», и один из негров — Теннин Джим — сдернул мешок и отскочил опрометью, и, задев за столб, в воротах слетело первое колесо, но тут Бун схватил мальчика за шиворот и выбросил из двуколки в кювет, так что дальнейшее он увидел урывками: второе колесо хряпнулось о калитку, катится через двор и на веранду; обломки двуколки там и сям на дороге; уцепившись за вожжи, Бун уносится на животе в бешено клубящуюся пыль, и вожжи лопаются, а через два дня в семи милях от дома пойман, наконец, и пони с остатком хомута и оголовьем уздечки на шее, как герцогиня с двумя ожерельями сразу… Он дал Буну доллар.
— Порядок, — сказал Бун. — Зайдем, чего тебе стоять на холоду.
— Мне не холодно…
— Лимонаду выпьешь.
— Не хочу лимонаду.
Дверь захлопнулась за спиной. Солнце поднялось уже довольно высоко. День был яркий, хотя Эш пророчил к ночи дождь. Размораживало; завтра гон состоится. И сердце сжалось восторгом, девственным и древним, как в первый день; пусть состарится он на охоте и ловле, никогда не покинет его это чувство ни с чем не сравнимой причастности, смиренье и гордость. Лучше не думать об этом. А то ноги сами рвутся бежать на вокзал, на перрон — в первый поезд, идущий на юг; лучше не думать. Улица полна была движения. Крупные нормандские лошади-першероны, щегольские экипажи, оттуда высаживались мужчины в модных пальто и розовые дамы в мехах и шли в здание вокзала (салун был всего через дом от него). Двадцать лет назад, кавалеристом отряда Сарториса, действовавшего в составе армии Форреста, отец его въехал в Мемфис, по главной улице и (рассказывали) прямо в холл гостиницы Гейозо,21 где, развалясь в кожаных креслах, офицеры-янки поплевывали в высокие, блестящие медью плевательницы, — и ускакал цел и невредим…
Дверь за спиной отворилась. Тыльной стороной ладони Бун утирал губы.
— Порядок, — сказал он. — А теперь — дело делать и домой мотать.
У винокура им запаковали виски в чемодан. Где и когда Бун обзавелся еще бутылкой — не известно. Должно быть, мистер Семс дал. (Когда прибыли в Хоукс на закате дня, она была пуста.) Обратный поезд отходил через два часа; от винокура, никуда не заходя, они вернулись на вокзал, как наказывал и приказывал Буну сперва майор де Спейн, а потом Маккаслин — за тем они и мальчика приставили. Бун почал свою бутылку в вокзальном туалете. Человек в форменной фуражке подошел сказать, что здесь не положено, взглянул разок на Буново лицо и промолчал. Потом в ресторане Бун, держа стакан под столом, стал наливать, но явилась распорядительница и (поскольку женщина) не промолчала, и он опять пошел в туалет. Он уже успел громогласно поведать о Льве и Старом Бене негру-официанту, а заодно и всем посетителям, которые никогда не слыхали про Льва, да и не желали бы слышать, если б то от них зависело. Затем Буна осенило насчет зверинца. В три часа на Хоукс, оказывается, отходит еще поезд, и, стало быть, сейчас они пойдут смотреть зверей, а поедут трехчасовым. В третий же раз придя из туалета, Бун объявил, что они немедля едут в лагерь за Львом и втроем отправляются в зверинец, где медведи заелись мороженым и конфетками, и Лев всем им там жару даст.
Так что на поезд, которым следовало вернуться, они не сели, но трехчасового он не дал Буну пропустить и тем поправил дело; теперь Бун и в туалет не уходил; пил тут же в вагоне да разглагольствовал про Льва, поймав кого-нибудь в проходе, и его слушали молча, как молчал служитель на вокзале.
Когда на закате приехали в Хоукс, Бун спал. Мальчик растолкал его, вытащил из вагона вместе с чемоданом и даже убедил поужинать в продуктовой лавке. Так что Бун почти протрезвился к тому времени, когда паровичок повез их обратно в лес, над которым багряно заходило солнце; и небо было уже пасмурное, и ночью земля не замерзнет. Спал теперь мальчик, присев за рубиновой от жара печуркой; вагончик трясся и тарахтел, разговор шел про Льва и Старого Бена, и кондуктора отвечали с понятием, потому что здесь Бун был среди своих.
— Небо затянуло, на оттепель пошло, — говорил Бун. — Завтра Лев его кончит.
Кончать выпало Льву или кому другому — только не Буну. Он ни разу еще, сколько помнили, не подстрелил дичи посущественнее белки — разве что негритянку в тот день, когда пять раз палил в негра. Негр был парень рослый, находился в четырех шагах от Буна, разряжавшего по нему пистолет, взятый у чернокожего деспейновского кучера, и тоже выхватил пугач, выписанный по почте за полтора доллара, и изрешетил бы Буна, но выстрелов не получилось, а одни осечки: щелк-щелк-щелк-щелк-щелк; Бун же израсходовал обойму не прежде, чем разбил зеркальную витрину, за которую с Маккаслина потребовали сорок пять долларов, и ранил в ногу проходившую мимо негритянку, но тут уж пришлось расплачиваться майору де Спейну: они с Маккаслином разыграли в карты, кому платить за витрину, кому за ногу. А нынешний год в лагере, в первое же утро охоты, прямо на Буна выбежал рогач; мальчик услышал пятикратный грохот старого Бунова дробовика и потом голос Буна: «Уходит, треклятый! Наперерез бери! Наперерез!» — и, добравшись до места, увидел, что от пятерки расстрелянных гильз до оленьих следов неполных двадцать шагов расстояния.
В ту ночь в лагере было пятеро гостей из Джефферсона: Баярд Сарторис с сыном, младший Компсон и еще двое. А наутро, выглянув из окна в рассветную серую морось, предсказанную Эшем, мальчик увидел более двадцати человек — добрый десяток лет снабжали эти люди Старого Бена зерном, свиньями и телятами, а теперь стояли и сидели на корточках под мелким дождем, в ветхих шляпах, куртках и комбинезонах, которые любой городской негр давно бы выбросил или сжег; даже ружья, старые, невороненые, имелись не у всех, а лишь резиновые сапоги были на них целые и крепкие. Пока завтракали, подошла еще дюжина пеших и конных: лесорубы с участка в тринадцати милях ниже лагеря, рабочие хоукской лесопилки, кондуктор с узкоколейки (единственный обладатель ружья среди них), — так что в то утро майор де Спейн повел в лес отряд, уступавший вооружением, но едва ли численностью тем, какие он водил в последнюю, мрачную пору 64–65-го годов. В дворике пришельцы не уместились, стояли и за воротами, где майор де Спейн верхом на своей кобыле ждал, пока Эш (в грязном фартуке) набьет жирными от смазки патронами и подаст ему карабин, и где пес синеватой масти важно и огромно — по-лошадиному, не по-собачьи — застыл у стремени, помаргивая дремотными топазовыми глазами, слепой и глухой ко всему вокруг, даже к гаму гончих, которых вывели на смычках Бун и Теннин Джим.
— На Кэти посадим генерала Компсона, — сказал майор де Спейн. — В прошлом году он пустил кровь; будь под ним спокойный мул, он бы…
— Нет, — сказал генерал Компсон, — стар я уже гонять по зарослям на лошадях и мулах. Притом я свой шанс год назад упустил. Стану сегодня на номере. А Кэти я хочу дать пареньку.
— Погодите, — сказал Маккаслин. — У Айка вся жизнь впереди, с охотой и медведями. Пусть другой…
— Нет, — сказал генерал Компсон. — На Кэти сядет Айк. Он уже лучше нас обоих дело знает, а лет через десяток сравняется и с Уолтером.
Он не верил, пока майор де Спейн не велел ему сесть на Кэти. И вот он сидит на одноглазом муле, не шарахающемся от дикой крови, и глядит на пса, что встал у стремени майора де Спейна и в сером зыбком свете кажется крупней теленка, крупней, чем есть на самом деле, — крупная голова, грудь чуть ли не шире его собственной, мышцы под синеватой шерстью не дернутся, не дрогнут ни от чьего прикосновенья, ибо сердце, которое гонит к ним кровь, не любит никого и ничего, — встал огромно, как лошадь, и, однако, иначе, ведь образ коня вяжется с весомостью и быстротой, не больше; Лев же внушал мысль не только о храбрости и всем прочем, из чего складывается стремление и воля преследовать и добывать, но и о стойкости, о воле перейти за всякий вообразимый для плоти предел упорства в этом стремлении догнать и добыть. Пес взглянул на него. Шевельнул головой, поверх мелкого собачьего тявканья взглянул глазами, как у Буна — без глубины, как у Буна — без низости и великодушия, без доброты и злобы; холодными, сонными — и только. Затем глаза моргнули, и мальчик понял — они не смотрят на него и не смотрели, просто голова у Льва так повернулась.
В это утро он услышал гон с самого начала. Лев скрылся из виду, пока Сэм с Тенниным Джимом седлали мула и лошадь, выпряженных из фургона, а затем и гончие включились в поиск, принюхиваясь и повизгивая, и тоже исчезли в чаще. Он, майор де Спейн, Сэм и Теннин Джим двинулись следом, и шагов с двухсот из талого леса донесся до них первый, высокий, по-человечески рыдающий, знакомый мальчику звук, а там и остальные гончие вступили, полня звонким ревом сумрачную глушь. И началась скачка. Ему казалось, он видит обоих: большой сизый пес стремится упорно и молча, а впереди локомотивом прет медвежья туша, как четыре года назад, сквозь бурелом, с неимоверной скоростью, и мулы на галопе отстают все больше. Треснул одинокий выстрел. Редколесьем пронеслись они вдогонку уходящему, мрущему гону мимо стрелявшего траппера — мимо указующей руки, костлявого лица и черной, изрыгающей крик дырки, обсаженной гнилыми зубами.
Новый оттенок послышался в лае, и в трехстах шагах перед собой мальчик увидел собак и обернувшегося к ним медведя. Увидел, как с ходу метнулся Лев и как медведь отбил прыжок лапой, кинулся в визжащий собачий клубок, уложил одну на месте, рванулся прочь. А мимо всадников потекли потоком гончие. Заорали де Спейн с Джимом, точно из пистолета стреляя, захлопал Джим ремнем, пытаясь повернуть собак обратно. Теперь мальчик и Сэм Фазерс скакали одни. Все же со Львом продолжала гон еще собака. Он узнал ее по голосу. Тот прошлогодний кобелек, и тогда, и теперь несмышленыш, по крайней мере с точки зрения прочих гончих. «Может, в этом-то и храбрость», — подумал он.
— Правей! — раздался голос Сэма позади. — Правей бери! От реки его бы оттеснить.
Отсюда начинались тростники. Дорогу он знал не хуже Сэма. Из кустов выехали почти точно к тропе. Она вела сквозь заросли к реке, на высокий открытый берег. Тупо бахнула винтовка Уолтера Юэлла — раз и еще дважды.
— Нет, — сказал Сэм. — Я слышу гончака. Вперед.
Из узкого безверхого туннеля, из шороха и треска тростников они выскакали на обрыв, под которым желтая вода, казалось, недвижно густела и не давала отраженья в сером струящемся свете. Теперь и мальчик слышал кобелька. Лай стоял на месте — тонкое исступленное тявканье. Вдоль берега бежал Бун, за плечами у него на веревке взамен ружейного ремня бился и мотался дробовик. Круто повернул к ним, подбежал — лицо дикое, — вспрыгнул на круп одноглазому мулу, позади мальчика.
— Треклятая лодка! — выкрикивал он. — На той стороне причалена! Медведь прямо на тот берег! Лев не дал ему уплыть! И кобелек поддержал! Лев так близко, что нельзя было стрелять! Жми! — орал он, колотя мула пятками в бока. — Жми давай!
Оскальзываясь на талой почве, ринулись вниз сквозь лозняк и в воду. Холода, ледяного ожога мальчик не ощутил, правой рукой поднимая ружье над водой, левой держась за луку, за плывущего мула — с одного боку он, с другого Бун. А за спиной где-то был Сэм, но тут река, вода кругом наполнилась собаками. Гончие плыли быстрее мулов: еще мулы не коснулись дна, а они уже карабкались на крутой берег. А с того берега улюлюкал майор де Спейн, и, оглянувшись, мальчик увидел, как входит в воду лошадь Джима.
Лес впереди и отягченный дождем воздух обратились теперь в сплошной рев. Заливистый, звенящий, он ударялся в тот берег, дробился и вновь сливался, раскатывался, звенел, и мальчику казалось, что все гончие края, сколько их было и есть, ревут ему в уши. Он вскинул ногу на спину выходящему из воды мулу. Бун не стал садиться, ухватился рукой за стремя. Они взбежали на обрыв, продрались сквозь прибрежные кусты и увидели медведя: на задних лапах встал спиной к дереву, вокруг вопят и каруселью вертятся собаки, и вот опять Лев метнулся в прыжке.
На этот раз медведь не сшиб его на землю. Принял пса в обе лапы, словно в объятия, и упали вдвоем. Мальчик соскочил уже с мула. Взвел курки, но не мог ничего различить в каше пятнистых собачьих тел, пока оттуда не начал снова возникать медведь. Бун кричал, а что — не разобрать; Лев висел, вцепившись в глотку, на медведе, а тот, полуподнявшись, ударом лапы далеко отбросил одну из гончих и, вырастая, вырастая бесконечно, встал на дыбы и принялся драть Льву брюхо передними лапами. Бун бросился вперед. Перемахнув через одних, расшвыряв других собак пинками, с тускло блеснувшим ножом в руке, он с разбега вспрыгнул на медведя, как раньше на мула, сжал ногами медвежьи бока, левой рукой ухватил за шею, где впивался Лев, и мальчик уловил блеск лезвия на взмахе и ударе.
Рука опустилась лишь раз. Мгновенье они походили на скульптурную группу: намертво впившийся пес, медведь и оседлавший его человек, неприметно действующий, шевелящий глубоко вошедшим ножом. Затем повалились навзничь, на Буна, увлеченные его тяжестью. Медвежья спина поднялась первая, но тут же Бун оседлал ее снова. Он так и не выпустил ножа, и опять мальчик уловил нащупывающее движение руки и плеча, почти недоступное глазу; затем медведь встал на дыбы, неся на себе Буна и Льва, повернулся, как человек, сделал два или три шага в сторону леса и грянулся оземь. Не поник, не склонился долу. Рухнул, как дерево,22 так что всех троих — человека, собаку, медведя, — казалось, упруго подбросило.
Подбежали мальчик с Джимом. Встав на колени, Бун возился у медвежьей головы. Левое ухо у Буна было раскромсано, левого рукава куртки как не бывало, голенище правого сапога распорото сверху донизу; по ноге, по руке, по лицу — не дикому теперь, а совершенно спокойному — текла алая кровь, разжижаемая дождиком. Втроем они разжали Льву челюсти.
— Полегче, черти, — сказал Бун. — У него же все кишки наружу, не видите разве?
Он стал стаскивать с себя куртку, говоря Джиму по-прежнему спокойно:
— Подведи-ка сюда лодку, она шагах в ста ниже по реке. Я ее там видел.
Теннин Джим встал, пошел. И тут, то ли подняв голову на возглас Джима, то ли так взглянув (из памяти выпало), мальчик увидел нагнувшегося Джима и — Сэма Фазерса ничком в грязи.
Нет, его не сбросил мул. Мальчику помнилось — Сэм тоже спешился еще до того, как Бун рванулся на медведя. Ни раны, ни ушиба. И когда мальчик с Буном повернули его лицом вверх, глаза Сэма были открыты и он сказал что-то на языке, на котором говорил, бывало, с Джо Бейкером. Но подняться он не смог. Теннин Джим подвел лодку к обрыву; слышно было, как он перекликался через реку с майором де Спейном. Бун обвернул Льва курткой, снес в лодку, туда же перенесли Сэма, затем вернулись, привязали Джимов ременной поводок одноглазому мулу к седлу и сволокли медведя с обрыва и в лодку, и Теннин Джим остался, чтобы переправить лошадь и обоих мулов вплавь. Не успела лодка причалить, как Бун прыгнул на берег мимо майора де Спейна, ухватившего лодку за нос. Майор поглядел на Старого Бена, негромко сказал: «Так». Вошел в лодку, наклонился, дотронулся до Сэма, тот взглянул на него и опять произнес что-то на своем древнем языке.
— Что с ним, не знаешь? — спросил майор де Спейн.
— Не знаю, сэр, — ответил мальчик. — С мула он не падал. Слез еще раньше, чем Бун кинулся к медведю. А потом смотрим — лежит на земле.
— Скорее там, черт подери! — кричал Бун Теннину Джиму, доплывшему еще только до середины реки. — Давай мне мула!
— Зачем тебе мул? — спросил майор де Спейн.
Бун и не оглянулся на него.
— Еду за доктором в Хоукс, — сказал он невозмутимо, и под алой кровью, неустанно размываемой дождем, лицо его было совершенно спокойно.
— Тебе самому доктор нужен, — сказал майор де Спейн. — Теннина Джима по…
— Кончайте, — сказал Бун. Он повернулся к майору де Спейну. Лицо по-прежнему спокойное, но голос тоном выше: — Не видите — у пса все потроха повыпущены.
— Бун! — проговорил майор де Спейн. Они смотрели друг на друга. Бун был по меньшей мере на голову выше; даже мальчик уже перерос майора де Спейна.
— Надо доктора, — сказал Бун. — Кишки ему…
— Хорошо, — сказал майор де Спейн.
Джим вышел из воды на берег. Лошадь и второй мул уже почуяли Старого Бена; они шарахнулись, бросились прочь, таща за собой Джима, и лишь на самом верху обрыва он остановил их, привязал, вернулся. Майор де Спейн отстегнул ремешок компаса от петлицы и дал Джиму.
— Поезжай немедля в Хоукс за доктором Крофордом, — приказал он. — Скажи ему, в лагере нужно двух человек посмотреть. Садись на мою лошадь. Дорогу отсюда найдешь?
— Да, сэр, — сказал Теннин Джим.
— Хорошо, — сказал майор де Спейн. — Езжай. — Он повернулся к мальчику.
— Бери мулов и лошадь и — за фургоном. Мы спустимся в лодке к Енотову мосту. Там и встретимся. Доберешься?
— Да, сэр, — ответил мальчик.
— Добро. Действуй.
Он отправился за фургоном. Тут он увидел, как далеко завел их гон. Давно миновал уже полдень, когда он надел на мулов упряжь и привязал лошадь к задку фургона. Лишь в сумерки добрался он до Енотова моста. Лодка была уже там. Еще не успев ее разглядеть, едва завидев воду, он принужден был выпрыгнуть с вожжами в руках из кренящейся повозки, обежать, схватить под уздцы, а затем за ухо шарахнувшегося мула и, упершись в землю каблуками, держать, пока не подоспел снизу Бун. А лошадь уже оборвала недоуздок и ускакала по дороге, ведущей к лагерю. Они повернули фургон задком к реке, выпрягли мулов, мальчик отвел второго мула ярдов на сто и привязал у дороги. Тем временем Бун перенес Льва из лодки, где теперь не лежал, а сидел Сэм, и, когда Сэма поставили на ноги, он взошел кое-как на берег и попытался влезть в фургон, но Бун не стал ждать — подхватил Сэма под мышки и поднял на сиденье. Они снова прикрепили ремень к седлу Кэти, подволокли Старого Бена к фургону и, откинув задок, втащили туда по двум наклонно приставленным брусьям, затем он привел второго мула, и Бун принялся бить по твердой, глухо звучащей под ударами морде, пока мул не встал, дрожа, рядом с Кэти. И тут хлынул дождь, точно весь день сдерживался, дожидаясь.
Они возвращались сквозь дождь, сквозь ручьистую слепую темень, и задолго до того, как проблеснули лагерные огни, до них донесся рог и путеводные, через равные промежутки, выстрелы. Когда проезжали темную Сэмову хижину, Сэм привстал. Опять сказал что-то на языке предков, потом отчетливо произнес:
— Пустите меня. Пустите меня.
— У него и огня нет, — сказал майор. — Погоняй! — приказал он жестко.
Но Сэм уже силился подняться.
— Пусти меня, хозяин, — сказал он. — Домой пусти!
И мальчик остановил мулов. Бун сошел, снял Сэма с повозки. Теперь он не стал ставить Сэма на ноги. Отнес на руках в хижину, майор де Спейн раскопал в очаге непотухшие угли, зажег лампу скрученной бумажкой, Бун положил Сэма на койку, стащил сапоги, майор де Спейн укрыл его, а мальчик остался при мулах держать под уздцы того, второго, опять испуганно порывавшегося, потому что стоило фургону стать, как запах Старого Бена прихлынул опять по струящейся черноте воздуха, — но глаза Сэма были, наверно, опять раскрыты, нацелены провидящим взглядом далеко за хижину и охотников, за мертвого медведя и умирающего пса. Затем поехали дальше, на протяжный плач рога и мерные выстрелы, каждый из которых как бы повисал, не падая, в густой текучей тьме, пока к нему не примыкал, не приливался следующий, — подъехали к освещенному дому, к ярким окнам в дождевых потеках, к лицам, молча обращенным к окровавленному и спокойному Буну, входящему в дом с укутанной в куртку ношей. Кровавым свертком опустил он Льва на свою затхлую беспростынную постель, которую не мог разровнять даже Эш, по-женски ловкий в уборке.
Доктор с хоукской лесопилки уже прибыл. Бун не допустил его до себя: прежде пусть займется Львом. Хлороформировать Льва доктор не рискнул. Вправил внутренности и зашил без наркоза — майор де Спейн держал Льва за голову, Бун за ноги. Но Лев и не шевельнулся ни разу. Он лежал, уставя желтые глаза куда-то мимо людей в охотничьих куртках, новых и старых, что набились в душную комнатку, крепко пахнущую Буном и его одеждой, и молча смотрели. Потом доктор промыл, прижег, забинтовал Буну лицо, руку и ногу, и они — мальчик с фонарем впереди, за ним доктор, Маккаслин, майор де Спейн и генерал Компсон — направились в хижину к Сэму. Теннин Джим уже развел там огонь, дремал, сидя на корточках у очага. А Сэм — как Бун его уложил, а майор де Спейн укрыл — так и лежал пластом, но тут открыл глаза, провел взглядом по лицам, и когда Маккаслин тронул его за плечо и сказал: «Сэм, доктор хочет тебя посмотреть», то он даже выпростал руки из-под одеяла и стал нашаривать пуговки на рубашке, но Маккаслин сказал: «Погоди. Мы сами». Они раздели его. Он лежал — медно-коричневое, почти безволосое тело исконного лесовика, тело старика, у которого ни детей, ни родных, ни своего народа, — лежал недвижно, открыв глаза, но ни на кого уже не глядя; доктор кончил осмотр, укрыл Сэма одеялами, вложил стетоскоп в чемоданчик, щелкнул замком, и один лишь мальчик знал, что Сэму тоже не жить.
— Переутомление, — сказал доктор. — Возможно, шок. В его ли возрасте переплывать реки зимой. Это пройдет. Только пусть полежит денек-другой. Тут найдется кому побыть при нем?
— Найдется, — ответил майор де Спейн.
Они вернулись в дом; там в душной комнатенке по-прежнему сидел на тюфяке Бун и не снимал руки с головы Льва, и люди — те, для кого Лев гонял зверя, и те, кто до этого дня лишь понаслышке знал о нем, — тихо входили, чтобы взглянуть и уйти. Потом рассвело, и все пошли во двор смотреть Старого Бена, чьи глаза тоже были открыты, стертые зубы оскалены, лапа изувечена капканом, под шкурой — желвачками старые пули (общим числом пятьдесят две штуки — картечин, винтовочных и круглых), и под левым плечом еле видная щелка, сквозь которую нож Буна добрался до медвежьей души. Затем Эш застучал в донце таза тяжелой ложкой, сзывая народ на кухню, и впервые на памяти мальчика гончие ни разу во весь завтрак не завозились под полом. Видно, старый медведь и мертвый наводил на них ужас, преодолеть который самим, без Льва, им было не под силу.
Дождь перестал еще ночью. А среди утра явилось белесое солнце, быстро выжгло туманы и тучи, нагрело воздух и землю; день выдался из тех безветренных, декабрьских, миссисипских, что как бы воскрешают бабье лето. Они вынесли Льва на веранду, на солнце. Об этом подумалось Буну.
— Черт подери, — сказал Бун, — он же не любитель комнат, это ж я заставлял. Сами знаете.
Чтобы не потревожить Льва, Бун ломом оторвал доски пола, на которых лежал тюфяк, и Льва перенесли вместе с постелью и положили лицом к лесу. Затем мальчик, доктор, Маккаслин и майор де Спейн пошли в хижину к Сэму. Не открывая глаз, Сэм дышал так тихо, так мирно — почти незаметно было, что дышит. Доктор не стал прикладывать ни стетоскопа, ни даже руки.
— У него все в порядке, — сказал доктор. — Он и не простудился. Просто организм забастовал.
— Забастовал? — переспросил Маккаслин.
— Да. Со стариками это бывает. А выспался или пропустил стаканчик — и передумал помирать.
Воротились в лагерь. И тут они начали прибывать: тощие обитатели болот — трапперы, что живы хинином, енотами и речной водой, фермеры с окаймляющих низину кукурузных и хлопковых полосок, чьи посевы, закрома и закуты разорял старый медведь, лесорубы с соседнего участка, хоукские пильщики и горожане из мест отдаленнее Хоукса, чьих собак старый медведь убивал, чьи ловушки и западни ломал, чей свинец носил под шкурой. Они прибывали верхами, пешие, в фургонах, входили во двор и, насмотревшись на медведя, проходили к веранде, где лежал Лев; скоро дворик уже не вмещал их — без малого сто человек, стоя или присев на корточки, вели под усыпительно-теплым солнцем негромкие разговоры об охоте, о дичи и собаках — ее добытчиках, о тех гончих, медведях, оленях и людях, какие были и каких уже нет, — и время от времени большой синий пес открывал на минуту глаза, не на говорящих, а на леса взглядывая как бы запечатлевающим или удостоверяющимся взглядом. На закате он умер.
То был последний вечер лагеря. Льва понесли в лес, то есть Бун завернул его в свое стеганое одеяло и понес, никому не позволяя и коснуться, как вчера до прибытия доктора; Бун нес, а следом с фонарями и зажженными сосновыми сучьями шли мальчик, генерал Компсон, Уолтер и, числом все еще до полусотни, приезжие, которых ожидало теперь ночное возвращение в Хоукс и за Хоукс, и лесовики, кому предстояло не разъезжаться, а пешком разбредаться по своим глухоманным лачугам. Бун и к лопате никого не допустил, сам вырыл яму, положил Льва, засыпал, и в смолистом пыланье и дыме, струившихся сквозь зимние ветви, генерал Компсон встал в изголовье могилы и сказал прощальное слово, как над человеком. Потом пошли обратно. Тем временем майор де Спейн с Маккаслином и Эшем скатали и увязали постели. Мулов уже впрягли, фургон стоял нагруженный, дышлом к дороге, и когда мальчик вбежал в кухню к уже поужинавшим де Спейну и Маккаслину, то плита не топилась, на столе — хлеб и остатки холодного мяса и только кофе горячий.
— Как это? — закричал он. — Зачем? Я не еду.
— Едешь, — сказал Маккаслин. — Все едем. Майор велел по домам.
— Нет! Я остаюсь.
— В понедельник тебе в школу. И так уже не две, а три недели пропустил. До понедельника посидишь за учебниками, иначе не успеешь наверстать. У Сэма ничего серьезного. Ты слышал, что сказал доктор Крофорд. Я оставляю тут Буна и Джима — побудут с ним, пока не встанет.
У него сжимало горло. В кухне уже собрались остальные. В отчаянии он рывком оглянулся на них. Бун держал в руке непочатую бутылку. Перевернув ее, Бун хлопнул по донцу ладонью, зубами вытащил и выплюнул пробку, отпил.
— Ты у меня от школы не отвиливай, — сказал Бун. — А то спущу штаны и выпорю. Я не Кас, церемониться не стану, пусть тебе хоть шестьдесят, не только шестнадцать будет. Что из тебя выйдет без образования? Что из Каса вышло бы? Что, черт подери, из меня вышло бы, когда б я в школу не ходил?
Мальчик опять повернулся к Маккаслину. Он дышал все чаще, все короче, словно в кухне не хватало воздуха на всех.
— Сегодня еще только четверг. Я возьму здесь лошадь, приеду домой в воскресенье вечером, днем даже, Маккаслин. Просижу до ночи за книжками и подгоню, — говорил он — за гранью уже и отчаяния.
— Нет, сказано, — отрезал Маккаслин. — Садись ужинать. Сейчас отправ…
— Постой, Кас, — сказал генерал Компсон, кладя руку на плечо мальчику. Тот не заметил, как он подошел.
— Что с тобой, сынок? — спросил генерал Компсон.
— Я должен остаться, — сказал он. — Должен.
— Ладно, — сказал генерал Компсон. — Оставайся. Если из-за лишней проведенной тут недели книжонка, состряпанная за деньги каким-то педагогом, тебя в девять потов вгонит, покуда осилишь, то нечего тебе и ходить в школу. А ты помолчи, Кас, — продолжал он, хотя Маккаслин и так молчал. — Увяз одной ногой на ферме, другой — в банке, а в коренном, в древнем деле ты перед ним младенец; вы, растакие Сарторисы и Эдмондсы, напридумывали ферм и банков, чтоб только заслониться от того, знание о чем дано этому мальчугану от рождения, — и страх, понятно, врожден, но не трусость, и он за десять миль по компасу пошел смотреть медведя, к которому никто из нас не мог подобраться на верный выстрел, и увидел, и обратно десять миль прошел в темноте; это-то, быть может, посущественнее ферм и банков… Так не скажешь, в чем причина?
Но у мальчика выговорилось по-прежнему только:
— Я должен остаться.
— Ладно, — сказал генерал Компсон. — Съестного вам тут хватит. А в воскресенье, значит, домой, как обещал Маккаслину? Не вечером — днем.
— Да, сэр, — ответил он.
— Вот так. Давайте-ка ужинать, — заключил генерал Компсон. — Шевелись, ребята. Ночью еще морозец ударит.
Отужинали. Фургон стоял готовый, оставалось только сесть. Бун довезет их до опушки, до фермерской конюшни, где ждет шарабан. Запрокинув перевязанную голову, с бутылкой в руке, Бун стоял у фургона, рисовался на фоне неба высоченным силуэтом в афганской чалме. Вот бутылка оторвалась от губ и полетела прочь, кувыркаясь и поблескивая в жидком свете звезд, порожняя. «Кто едет — садись, кто не едет — с дороги катись», — объявил Бун. Уселись. Бун влез на козлы рядом с генералом Компсоном, фургон двинулся в ночь, и сперва исчезли очертанья, а там и темный движущийся сгусток стал неразличим среди окружающей тьмы. Но долго еще слышал мальчик, как повозка деревянно и неспешно погромыхивала по рытвинам. А когда и громыханье замерло, не замер Бунов голос. Бун пел — коряво, зычно, без мотива.
Это в четверг. А в субботу утром Теннин Джим оседлал охотничью лошадь Маккаслина, что шесть лет провела безвыездно в лесу, и начинало вечереть, когда он на взмыленной лошади проехал под ворота к лавке, где Маккаслин был занят выдачей арендаторам и работникам продуктов на неделю. На сей раз, чтобы не тратить время в городе, не ждать, пока заложат шарабан майора де Спейна, они сели в маккаслиновский и — в Джефферсон за майором (правил Маккаслин, Теннин Джим спал на заднем сиденье); майор де Спейн только обул сапоги, надел куртку, и той же ночью они проделали в потемках весь тридцатимильный путь до лагеря, чем свет в воскресенье пересели на лагерных кобылу и мула и на восходе солнца выехали из чащобы на взгорье, где похоронили Льва; свежела земля невысокого холмика и хранила еще следы Буновой лопаты, а за могилой укреплен меж четырех стволов помост из свежесрубленного молодняка, и что-то обернутое одеялом на помосте, а ближе к холмику — Бун и мальчик на корточках, и тут Бун — повязка снята, сорвана, длинные струпья от когтей Старого Бона, как черная засохшая смола на солнце, — вскочил и навел на них свой старый дробовик, из которого всю жизнь только и знал что мазать, но Маккаслин уже спешился: рывком высвободил ноги из стремян, на ходу, опершись о седло, спрыгнул с мула и пошел к Буну.
— Не подходи, — сказал Бун. — Проклят буду, не пущу к нему. Не подходи, Маккаслин.
А Маккаслин подходил — быстро, но не горячась.
— Кас! — позвал майор де Спейн, и затем: — Бун! Слышишь, Бун!
Он тоже спешился. Вскочил и мальчик на ноги, а Маккаслин все шел, не горячась и неуклонно, дошел до холмика, твердо протянул руку — движеньем быстрым, но не поспешным, схватил дробовик поперек ствола, и они с Буном застыли друг против друга над могилой Льва, и Бун, почти на целую голову возвышаясь над Маккаслином своим усталым, неукротимым, изумленно-яростным лицом, перечеркнутым медвежьими когтями, задышал трудно, всей грудью, точно в лесу, во всей дремучей глухомани не стало воздуха на четверых, на двоих, на одного даже Буна.
— Пусти ружье, Бун, — сказал Маккаслин.
— Ах ты, недомерок… — выговорил Бун. — Я ж у тебя вырву его. Вырву и галстучком на шейке завяжу.
— Верю, — сказал Маккаслин. — Пусти ружье, Бун.
— Такое его желание было. Он сказал нам. Сказал в точности, как все сделать. Не дам трогать. Как он велел, так и похоронили, и с тех пор вот сижу, стерегу от рысей и прочей мрази, и не дам…
Пальцы его разжались, и Маккаслин, наклонив дробовик, разрядил его так быстро, что не успел еще, кажется, первый патрон долететь до земли, а из патронника выщелкнулся уже пятый, последний, — и отбросил ружье прочь, глядя все это время Буну в глаза.
— Ты убил его, Бун? — спросил он.
Бун шагнул, отстраняясь; будто все еще пьян с четверга, вытянул, ища опоры, руку, шатко двинулся к ближнему дереву, не рассчитал, как бы ослеп, и, падая, валясь, выбросил обе руки, уперся в толстый ствол, повернулся, прислонился к дереву спиной и затылком — лицо неистовое, усталое, в шрамах, грудь широко вздымается и опадает, — а Маккаслин неотступно шел за ним и не отводил глаз от глаз Буна.
— Ты убил его, Бун?
— Нет! — сказал Бун. — Нет!
— Правду скажи, — настаивал Маккаслин. — Я сам не смог бы ему отказать.
И тут подбежал мальчик. Встал между ними, загораживая Буна, и не из глаз только хлынули слезы, а — ощутилось мальчику — по́том брызнули со всего лица.
— Не лезь к нему! — закричал он. — К черту! Не лезь!
и вот ему двадцать один. Теперь он правомочен стал объявить Маккаслину, и не лесная чаща фоном для их противостоянья, а земля одомашненная, та, что должна была достаться ему по наследству, та, что дед его, старый Карозерс Маккаслин, купил на деньги белых людей у людей диких, деды которых охотились на ней без ружей, и одомашнил эту землю, привел в должный порядок или, во всяком случае, считал так потому, что невольники его, в чьей жизни и смерти он был властен, свели с нее лес и процарапали, взрыхлили грунт вершков на восемь в глубину, чтобы растить на ней нечто, ранее не росшее и способное вернуть плантатору деньги, уплаченные за эту мнимо купленную землю, и сверх того давать достаточную прибыль; и потому-то старый Карозерс Маккаслин смог взрастить детей, отпрысков и наследников своих, в убеждении, что он вправе владеть тою землей и завещать ее — а ведь сильный этот и нещадный человек насмешливо провидел и свою силу, и гордыню, и тщету и презирал все потомство свое, зная, что земля не покупна и не продажна, — как знал это майор де Спейн со своим участком лесных дебрей, которые древней и значимее любых купчих крепостей; как знал это старый Томас Сатпен, у которого майор де Спейн откупил тот участок; как знал Иккемотуббе, вождь племени чикасо, у которого Томас Сатпен купил тот участок за деньги ли, за ром ли, — знал Иккемотуббе в свою очередь, что земля не его и ни клочка не волен ни отдать он, ни продать
не лесная чаща фоном, а земля, и не домогается ее он жадно, а отрекается владеть ею, и, как тому и следовало быть, происходит отреченье в лавке, где если не сердце плантации, то уж наверняка ее солнечное сплетение: в деревянном приземисто-квадратном строении с верандой по фасаду, мрачно торчащем средь полей и по-прежнему, даже и после 1865 года, неволящем работников, отверженных и обездоленных; стены оклеены рекламой табака, средств от простуды и снадобий да мазей, изготовленных и продаваемых белыми для просветленья темной кожи и распрямленья курчавых волос, чтобы негры могли стать похожи на ту самую расу, что двести лет держала их в рабстве, из которого даже кровавая гражданская война но освободит полностью и через сотню лет
он с Маккаслином Эдмондсом среди застарелых запахов сыра, солонины, керосина, конской сбруи, и тянутся рядами полки, где табак, рабочая одежа, склянки с лекарствами, грубые нитки, плужные болты, а вокруг бочки и бочата с мукой, патокой, гвоздями, и свисает с крючьев ременная упряжь, хомуты, крепежные цепи, и письменный стол стоит, а над ним полка с конторскими книгами, куда Маккаслин вписывает провиант, оснащенье, припас, медленной струйкой текущие из лавки и возвращающиеся каждой осенью в виде хлопка собранного, очищенного и проданного (две струйки, бренные как правда, неосязаемые как черта экватора, но словно стальными канатами на всю жизнь привязавшие хлопкоробов-издольщиков к земле, на которую падает пот их), и с прежними счетными книгами, старинно-громоздких размера и формы, на чьих пожелтелых листах — выцветшие записи, которые отец его, Теофил, и дядя Амодей вели в течение двух десятилетий, предшествовавших гражданской войне и освобождению, по крайней мере на словах, рабов Карозерса
— Отрекаешься, — сказал Маккаслин. — Отрекаешься — ты, по мужской линии прямой потомок того, кто увидел возможность и воспользовался ею, купил землю, взял, добыл — так или иначе завладел, закрепил за собой и наследниками, откроив от индейских владений, когда тут была чащоба, населенная диким зверьем и еще более диким людом, и расчистил, превратил в годную для завещанья детям на обеспеченную, сытую, гордую жизнь — для сохраненья имени своего и свершений. Ты не просто потомок по мужской линии, а единственный, последний и в третьем поколении — я же в четвертом и по линии женской, и Маккаслин не фамилия моя, а только имя, данное по милости и произволенью бабушки, гордившейся свершениями человека, от чьего наследства и памяти, по-твоему, ты можешь отказаться.
а он:
— Нет, не могу. Чтоб отказаться, надо прежде владеть, а земля и не была моей. И никогда отцовской не была и дядиной, и завещать они ее мне не могли, потому что и дедовою не была она, и завещать им во владенье и мне на отреченье дед ее не мог, потому что земля и старому Иккемотуббе не принадлежала, и продать ее он не мог ни во владенье, ни на отреченье. Потому что и пращурам его индейским никогда она не принадлежала так, чтобы пойти через Иккемотуббе на продажу деду или кому другому, ибо в ту минуту, когда Иккемотуббе обнаружил, уразумел, что можно продать ее за деньги, тут же земля вовеки, изначально перестала быть его владением из рода в род, и купивший ее человек не купил ничего.
— Так-таки ничего?
и он:
— Так-таки ничего. Потому что Он поведал в Книге, как Он создал землю, сотворил ее и, поглядев, сказал, что это хорошо,23 и создал затем человека. Создал прежде землю и населил бессловесною тварью, а затем сотворил человека, чтобы поставить его смотрителем земли, сюзереном земли и животных от имени Его — не во владенье нерушимо-вечное, не прямоугольниками и квадратами участков давал землю человеку и потомкам его, а в пользованье дружное и целостное всей безымянною общностью братства; в уплату же хотел Он всего-навсего состраданье, смирение, терпение и стойкость и добыванье хлеба в поте лица. И знаю, что ты сейчас скажешь. Что тем не менее наш дед…
и Маккаслин:
— …владел ею. И был не первым. Не единственным и не первым с той поры, как человек, по слову приводимой тобой книги, был изгнан из рая, и в продолжение нудной и убогой летописи богоизбранных потомков Авраама и сыновей тех, кто обезземелил Авраама. И в продолжение пятисот лет, когда половина известного тем людям мира со всем, содержавшимся в ней, была рабски подневольна одному городу — как эта плантация со всем на ней живущим была рабски подневольна этой лавке и вон тем счетным книгам при жизни твоего деда; и в продолжение следующей тысячи лет, когда люди грызлись над остатками великого крушения, пока и тех остатков не догрызли, и голодно рычали люди над обглодками старого света на жалком его закате, но тут чудак случайный некий открыл им новое земное полушарие. Да, скажу поэтому, что тем не менее и все равно старый Карозерс владел ею. Так или иначе, но купил, добыл; так или иначе, но взял, завладел, завещал — а то бы не стоял ты тут, отрекаясь и отказываясь. Пятьдесят лет владел ею до тебя, а Он — этот Арбитр, Зодчий, Судия — потакал деду, выходит? Глядел с высот и видел, значит? Во всяком случае, бездействовал: видел и не видел или не мог видеть; или видел, да не желал препятствовать, или, быть может, не желал Он видеть — по своему ль капризу? или бессилен был он? или слеп? Чем объяснишь?
и он в ответ:
— Обезземелен.
и Маккаслин:
— Как ты сказал?
и он:
— Обезземелен был Он. Не бессилен; и не потакал Он; и не слеп был, ибо наблюдал за ходом. Так что скажу: обезземелен, лишен Эдема. Лишен рая, Ханаана, и люди, его обезземеливавшие, свершали то, обезземеленные сами; и пятьсот лет нежились в римских борделях плантаторы вдали от своих поместий, и ограбившие их затем дикари из северных лесов за тысячу лет сожрали добычу и, сами ограбленные, на жалком, как сказал ты, закате Старого Света, злобно рыча над обглодками, хулили имя Его, пока Он не побудил наивного некоего чудака открыть им новый свет, где можно было основать страну людей в смиренье, сострадании, терпенье и гордости друг другом. А тем не менее и несмотря на это дед владел землею — ибо Он позволил, не по бессилию Своему, не потакая и не по слепоте, а так назначил Он и наблюдал за ходом. Видел Он, что земля уже проклята, еще когда владели ею Иккемотуббе и отец его, старый Иссетибеха, и праотцы их, — что и до того, как завладел ею белый, она уже поражена гнилью Старого Света, занесенной моим дедом и его предками в новую страну, дарованную им из жалости и по долготерпению Его под условием состраданья, смиренья, терпения и стойкости, — как если бы в округлых недрах парусов занесен был сюда гнилой ветер, гнавший те корабли из грязного и жалкого заката…
и Маккаслин:
— То-то же.
— …и никакой надежды для земли, пока Иккемогуббе и его наследники будут владеть ею беспрерывно. Быть может, видел Он, что, лишь отторгнув от земли на время индейскую кровь и заместив ее другою кровью, сумеет Он выполнить свой замысел. Быть может, знал Он изначально, чьею будет та другая кровь, и, может, заслуженным и справедливым было то, чтоб лишь белая кровь оказалась в наличии и в состоянии снять проклятие белого племени — заслуженным отмщеньем было то…
и Маккаслин:
— То-то же.
— …что Он употребил племя, которым занесено сюда зло, чтобы уничтожить это зло, как врачи лихорадкой гасят лихорадку, ядом убивают яд. Быть может, именно деда избрал Он из всех, кого мог выбрать. Быть может, знал Он, что сам дед не сгодится, ибо тоже слишком рано родился, но что будут у деда потомки, годные для цели; быть может, провидел Он в деде родителя тех будущих трех поколений, которые понадобятся, чтобы освободить хоть некоторых из Его приниженного люда…
и Маккаслин:
— Из сынов Хама.24 Ты ведь ссылаешься на Книгу, а там сказано: сыны Хама.
и он:
— В Книге есть то, что сказано Им, и то, что Ему приписали. И знаю, ты возразишь, что если правда для меня одно, а для тебя другое, то как же выбрать нам, что есть истина? А выбирать не нужно. Сердце само знает правду. Книгу Он предназначил для чтения не избирающим и выбирающим умом, а для чтения сердцем; не для мудрецов земных, ибо не нуждаются они, возможно, в ней или уж и не осталось у мудрецов сердца, но для приниженных и обреченных сынов земли, кто читает лишь сердцем, кому больше нечем читать. Ибо люди, по назначенью Его записывавшие Книгу, писали о правде, а правда есть лишь одна и охватывает она все, относящееся к сердцу.
и Маккаслин:
— Выходит, те, кому назначил Он записывать Книгу, порою лгали.
и он:
— Да. Потому что они были люди, человеки. Они пытались из сложносплетенности сердечных побуждений извлечь и записать правду сердца для всех сложносплетенных и мятущихся сердец, что будут биться после них. То, что пытались они сказать, что Он побуждал их сказать, было чересчур просто. Люди, для кого записывали они слова Его, не смогли бы им поверить. И приходилось перелагать на повседневный язык, знакомый и понятный людям — не только слушателям, но и самим проповедовавшим; и если даже те, кто был столь близок к Нему, что Он избрал их из всех, имеющих дыхание и речь, для записи и передачи Его слов, могли постегать правду лишь через сложносплетенность страстей, вожделенья, ненависти, страха, правящую сердцем, то какое же расстояние до правды надо преодолеть тем, кто внимает правде только из вторых и третьих уст?
и Маккаслин:
— Я мог бы ответить, что не знаю, коль скоро спорен текст, которым ты подкрепляешь себя и опровергаешь меня. Но не скажу так, поскольку ты ответил себе сам: никакого расстоянья вовсе нет, если, как сказал ты, сердце знает правду — непогрешимое, неошибающееся сердце. И возможно, ты прав, ибо хотя ты сказал, что отстоишь от старого Карозерса на три поколения, но трех не было. Даже и полных двух не было. Были дядя Бак и дядя Бадди. И они были не первыми и не единственными. За два неполных поколения, а то и за неполное одно нашлась тысяча других Баков и Бадди в этой стране, которую, как утверждаешь ты, Бог создал, а сам человек обрек проклятью и заразил гнилью. Я уж не говорю о 1865 годе.
и он:
— Да. Были не одни лишь отец с дядей. — Сказал, даже не бросив взгляда на полку с конторскими книгами (как не бросил взгляда и Маккаслин). Незачем было. Казалось и так ему, что блекнущую череду тех счетных книг с кожаными переплетами в трещинах и шрамах снимают книга за книгой и раскрывают на столе тут или, пожалуй, на легендарном Судебном Столе или на Алтаре, пред Самим даже Престолом для последнего прочтения и рассмотрения и освеженья в памяти Всеведущего, чтоб затем уж пожелтелые листы, блеклые бурые строки, запечатлевшие неправедность и хотя малое, но исправленье, искупленье кривды и вины, навек вернулись, померкая, в безымянный общий изначальный прах
на пожелтелых листах блеклые чернильные каракули сперва рукой деда, а затем отца и дяди — двух братьев, неженатых и к пятидесяти, и в шестьдесят, и на седьмом десятке; один брат-близнец вел плантацию, ведал землей, другой домохозяйничал и стряпал и продолжал тем заниматься даже после братниной женитьбы и рожденья мальчика
два брата — похоронив отца своего, Карозерса, они тут же из размашисто задуманного здания площадью со скотный двор, так даже и не конченного Карозерсом, перешли в бревенчатый однокомнатный домик, сами его поставили и прибавляли потом к нему комнаты, уже живя в нем, рабам же, когда строили, не давая до малой тесинки коснуться — разве только бревна сруба, которых не поднять вдвоем, кладя на место с их помощью, — а рабов всех поселили в том большом здании, где часть окон была еще забита обрезками досок или затянута шкурами медведей и оленей поверх пустых рам; и на закате каждого дня брат, ведавший плантацией, делал неграм смотр, как старшина делает вечернюю поверку роте, и загонял их, мужчин, женщин и детей, не принимая возражений, протестов и просьб, в мертворожденное здание-громадину, так и оставшееся в полузачаточном виде, как если бы даже старого Карозерса остановило, устрашило непомерностью замаха собственное тщеславие; загонял их туда, совершив в уме подсчет и перекличку, и самодельным гвоздем длиной со свежевальный нож, висящим у притолоки на коротком ремешке оленьей кожи, запирал, приколачивал на ночь переднюю дверь здания, в котором не хватало половины окон, а задняя дверь и вовсе не была навешена — так что вскоре сложилась в округе и лет пятьдесят бытовала (уже и на памяти подросшего мальчика) народная словно бы сказка про то, как ночи напролет бродят крадучись по местности рабы Маккаслина, избегая залитых луной дорог и белых патрулей — ходят в гости на другие плантации, — и про молчаливое джентльменское соглашение двух белых с двумя дюжинами черных о том, что, пересчитав их на закате и вогнав в дверь домодельный гвоздь, ни сам тот белый, ни брат его не отправятся тут же кругом дома поглядеть, что творится у задней двери, а в свою очередь все черные окажутся за дверью передней, когда на рассвете гвоздь выдернут
близнецы, неразличимые даже и в почерке, если не иметь перед собою образцы их письма для сличенья; даже когда строки их чередовались на одном листе (а это бывало нередко — как если бы, отрешась давно от устного общения, они пользовались этими каждодневно прибавляемыми записями для обсужденья неизбежных дел, связанных с осуществлением идеи, которая, обрыскав в 30-х и 40-х годах того века дичь и глушь Северного Миссисипи, нашла и обуяла именно их двоих), то казалось, что писал их один и тот же нормальнейший десятилетний мальчуган, и даже написанье слов было детское, да только не улучшалось оно с годами, по мере того как один за другим рабы, унаследованные и купленные Карозерсом Маккаслином: Росциус, Феба, Фукидид, Евника и потомки их, и Сэм Фазерс с матерью, — их обоих выменял Карозерс за мерина-рысака худых кровей у старого Иккемотуббе, вождя чикасо, у которого купил и землю, — и Тенни Бичем, которую дядя Амодей выиграл у соседа в покер, и двуногая странность, именовавшая себя Персивал Браунли и купленная Теофилом, — а для чего, не знал, кажется, ни сам Теофил, ни брат его, — у Бедфорда Форреста, тогда еще не генерала,25 а всего лишь агента по продаже рабов (Она уместилась на одной странице, хроника краткая, протяженностью меньше года, а точнее, в неполных семь месяцев, и начатая рукой отца — мальчик научился уже узнавать его почерк:
Персевал Браунли 26 лет умеит вести книги и щета куплен у Н. Б. Фориста в Колдвотере26 3 мар 1856 г за 265 доларов
а под этим, тою же рукой:
5 мар 1856 г Какой там щетовод читать не может. Писать умеит свое имя но я уже сам записал еео Говорит пахать умеит но не похоже на то. послан в поле севодня мар 5 1856 г
и тою же рукой:
6 мар 1856 г И пахать не умеит Говорит что метит в пастыри проповеднеки так что может быть сумеит водить скот к речке на водопой
а затем рукой другою — он отличал уже дядину руку, когда видел оба почерка на одном листе:
Марта 23 1856 гда Не может и скот водить разве что по одному зараз Освободис ты от нево
затем первым почерком снова:
24 мар 1856 г Да кто ево чорта купит
и вторым почерком:
19 апр 1856 г Никто В Колдвотере два мца тому была ево последняя покупка Я не продай сказал Освободи
и первым почерком:
22 апр 1856 пусть раньше отработаит уплоченое
вторым:
13 юля 1856 г Это калим манером По долару в год 265 лет займет Кто тогда будит вольную подписывать
и снова первым:
1 окт 1856 г Мулиха Джозефина сломала ногу и пристрелина Нетуда поставил совсем никчемушный 100 доларов
и тем же почерком:
2 окт 1856 г Освободил Записать на щет Маккаслин и Маккаслин 265 доларов убытку
и вторым опять:
Окт 3 Записать Теофилу Маккаслину 265 дол убытку за негра и за мулиху 100 дол Итого 365 доларов Он не ушел еще Отца бы сюда
и первым:
3 окт 1856 г Не хочет прохвост уходить А что бы отец зделал
вторым:
29 окт 1856 г Сменил бы ему имя
первым:
31 окт 1856 И какое дал бы
и вторым:
Рожество 1856 гда Спинтриус27
) облекались на страницах плотью, начинали даже призрачную жизнь со своими страстями и сложносплетенностью тоже — по мере того как лист следовал за листом, год за годом; все там записано, не только общая несправедливость, к коей притерпелись, и ее медленное исправление, но и трагедия особая и нестерпимая, непоправимая вовеки — записанная на другой странице, в другой книге, рукой, которую теперь он тотчас узнавал как отцовскую:
Скончался отец Люций К винту с Карозерс Маккаслин, род в Каролине 1772 г ум в Миссипи 1837. Умер и похоронен 27 юня 1837 г
Роскус. вырощен дедом в Каролине Не знаит сколько ему лет. Освобожден 27 юня 1837 г Уходить не хочет. Умер и похоронен 12 янв 1841 г
Феба жена Роскуса. куплена дедом в Каролине говорит ей педисят Освобождена 27 юня 1837 Уходить не хочет. Умерла и похорон 1 авг 1849 г
Фукид сын Роскуса и Фебы род в Каролине 1779 г. Отказалса взять участок 10 акров по завещанию отца 28 юня 1837 г И 200 дол наличными отказалса взять у А. и Т. Маккаслинов 28 юня 1837 г Хочет остатса отработать
и, продолжая эту запись, следующие пять страниц и почти столько же лет занял неторопливый, день за днем ведшийся реестр положенной Фукидиду платы с вычетом одежды и пищи — патоки, мяса, муки, дешевых прочных рубах, штанов, башмаков с добавкою время от времени куртки в защиту от дождя и холода — медленно и верно растущая сумма денежного остатка (мальчику казалось, что он воочию видит, как этот черный раб, кого белый владелец навсегда освободил тем самым деяньем своим, от которого черному уж не освободиться, пока живут люди, — входит в лавку и обращается к сыну того рабовладельца, чтобы дал взглянуть на страницу счетной книги, которую он и прочесть не может, и даже не просит, чтобы белый сказал ему цифру остатка, не хочет принимать на веру хозяйское слово — ведь у него, у черного, нет совершенно никакого способа проверить, сколько еще недоработано до двухсот долларов и когда он сможет наконец уйти безвозвратно, пускай всего лишь в Джефферсон, что в семнадцати милях оттуда), вплоть до итоговой двойной черты под заключительной записью:
3 ноя 1841 г Наличными Фукиду Маккаслину 200 доларов Открыл кузницу в Джеф, дек 1841 г Умер и похоронен в Джеф. 17 фев 1854 г
Евника Куплена отцом в Новом Орлиане 1807 г за 650 доларов. Выдана за Фукида 1809 г Утонула в речке на рожество 1832 г
и затем рукой другою, — в первый раз он отличил ее тогда в книге, признал как почерк дяди — домовода и повара, которого Маккаслин, знавший обоих близнецов за шестнадцать лет еще до мальчика, помнил и в ту пору сидящим день-деньской у кухонного очага в кресле-качалке, откуда дядя Бадди вершил стряпню:
Юня 21 1833 г Утопилас
и первым почерком:
23 юня 1833 г Да кто когда слыхал чтоб негры топилис
и снова вторым почерком, неторопливо, окончательно; обе дядины записи одинаковы, точно резиновым штампом оттиснуты, только даты разные:
Авг 13 1833 г Утопилас
и он подумал: «Но почему? Но почему?» Ему исполнилось шестнадцать. Не в первый раз уже был он в лавке один и не впервые брал в руки старые счетные книги, такие издавна привычные на своей полке. Малышом, да и в девять, десять, одиннадцать лет, когда освоил грамоту, он взглядывал на треснутые, в пятнах, корешки и краешки переплетов, но без особого желания раскрыть, и хотя он собирался вчитаться в них когда-нибудь, ибо понимал, что они, вероятно, содержат хронологический свод данных, без сомнения скучный, но подробный, всеохватный — другого такого ему не найти — не только о родне ближайшей, но обо всем его роде, не о белых лишь, а и о черных, которые так же неотъемлемо входят в число родичей, как и белые его предки, и о земле, которая кормила и несла их на себе и которую держали сообща и пользовались, и дальше будут пользоваться ею сообща, каков бы ни был цвет их кожи и кто бы ни именовался владельцем, — но прочтет не теперь, а ставши взрослым, старым, в досужий некий день и даже скучая слегка, ибо все, что содержат эти старые книги, будет за давностью лет уже неколебимым, непреложным, оконченным, безвредным. И вот ему шестнадцать. Он заранее знал, что найдет там. Было за полночь; взяв в комнате у спавшего Маккаслина ключ, он плотно прикрыл, запер, войдя, дверь лавки; забытый с вечера фонарь снова наполнил керосинной гарью затхлый ледяной воздух, а он сидел, склонясь над пожелтелою страницей и спрашивая себя не «Почему утопилась?», а (ему думалось, что и отец себя спросил о том же, когда прочел братнину запись): «Почему дядя Бадди решил, что утопилась?» — и на соседней, следующей странице находя, начиная находить то, что — уверен был — отыщется там; то, да только не совсем еще то, ибо он и прежде знал, что:
Томасина в обиходе Томи дочь Фукида и Евники родилас 1810 г умерла от родов в юне 1833 г и похоронена. Год звездопада
и следующая запись — тоже не совсем еще то:
Терл сын Томи дочери Фукида и Евники родился в юне 1833 г год звездопада Отцово завещание
и больше ничего, ни нудного каждодневного перечня плат с вычетами за пищу и одежу, ни даты смерти и погребенья, потому что Терл пережил своих белых братьев по отцу, а Маккаслин не заносит смертей в свои книги; просто: Отцово завещание, — а он и завещание то видел, дерзко-самоуверенный почерк старого Карозерса, неразборчивостью намного превосходящий даже почерк его сыновей; грамотностью же Карозерс превосходил их ненамного, чуть не каждое существительное и глагол давая с большой буквы, а знаки препинания и связность нимало не стараясь соблюдать, как не старался ни объяснить, ни замаскировать ту тысячу долларов, что завещал выплатить сыну незамужней рабыни Томасины к его совершеннолетию — не самолично расплачиваясь за деяние, которое признал ли Карозерс совершенным, так до конца и не ясно, а сыновей своих наказывая за себя, штрафуя их за то, что достался такой отец; даже и не как взятку давая молве в защиту имени своего, ибо имя пострадает лишь тогда, когда Карозерса уже в живых не будет, а швыряя почти с презрением, как швырнул бы старую шляпу или сношенные башмаки, эту тысячу долларов, что для завещавшего была не более реальна, чем для наследника, для раба, который ее и увидит лишь после совершеннолетия, с безнадежным опозданьем на двадцать один год начиная учиться значению денег. А значит, это дешевле ему стоило, чем сказать негру «Сын мой», подумал мальчик. Пусть даже «Сын мой» — всего лишь два слова. Но любовь какая-то была определенно, подумалось ему. Какая-то все же была. Которую даже он сам назвал бы любовью; а не просто послеобеденное или там ночное пользование плевательницей.
Был он, старик, которому жить оставалось менее пяти лет, давно овдовевший и — поскольку сыновья его были холостяки, причем уже немолодые — ощущавший в доме одиночество и, без сомнения, даже скуку, так как плантация встала уж на ноги, и дело шло исправно, и денег теперь хватало, их чересчур, пожалуй, много было для человека, не знавшего узды своим порокам; и была она, незамужняя, молоденькая — ей, когда родила, всего лишь двадцать три было: возможно, он послал за ней сперва, чтобы просто скрасить одиночество, чтоб были в доме юный голос и движение; велел матери, чтоб присылала дочку по утрам мести полы и убирать постели, и мать, Евника, молча согласилась, потому что домовая работа уже, вероятно, подразумевалась, предвиделась как подходящая для девушки, единственного ребенка у родителей, которые держат себя повыше других рабов не потому только, что сами в поле не работают, но и потому, что Фукидид и отец и мать его не куплены были, а унаследованы, а за Евникой белый хозяин сам ездил в Новый Орлеан, за триста с лишним миль, в те времена, когда приходилось либо в седле, либо на пароходе совершать поездку, и купил ее в жены для
и всё — ничего больше. Он думал: Свою родную дочь Свою родную дочь. Нет Нет Даже он бы не а старые бренные страницы словно сами собой листались, возвращая к записи о том, как этот белый (еще тогда не вдовец даже), в поездки отправлявшийся не чаще, чем сыновья его потом, и в рабочих руках не нуждавшийся, поехал в такую даль, как Новый Орлеан, и купил рабыню. А Томин Терл жил еще, когда мальчику было десять, и по наблюдениям своим, по памяти мальчик знал, что Терл — белый не только по отцу, не наполовину лишь; и, глядя на пожухлую страницу, освещенную желтым огнем фонаря, коптящего и чадящего в этой затхлой холодной полуночной комнате, он словно видел, как полвека назад входит Евника в ледяную воду речки декабрьским рождественским днем за шесть месяцев до того, как дочь ее родит сына от хозяина (От того, чьей любовницей была сама Евника до замужества, думал он. От первого ее возлюбленного), — входит без горести и колебанья, торжественно, твердо и кратко отринув тоску и отчаяние — а надежду и веру пришлось ей отринуть уж прежде
и это всё. Больше не надобилось ему заглядывать в книги, и он не открывал уж их потом; эта блекнущая и неумолимая чреда пожелтелых страниц вошла так же прочно и навек в его сознанье, как факт его собственного рождения:
Тенни Бичем 21 гд Выиграна в покер Амодеем Маккаслином у г-на Хюберта Бичема Возможный стрит против трех открытых троек Партнер спасовал 1859 г Выдана за Томиного Терла 1859
а даты освобождения нет, ибо вольная ей, как и первому ее не умершему в младенчестве ребенку, была подписана не в лавке братьями Маккаслинами, а незнакомым ей человеком в Вашингтоне;28 и нет даты смерти и погребенья, не потому лишь, что Маккаслин Эдмондс не вписывал таких дат в свои книги, но и потому, что в том 1883 году Тенни была жива еще и доживет до рождения внука от младшего из своих детей
Амодей Маккаслин Бичем Сын Томиного Терла и Тени Бичем 1859 г умер 1859 г
затем сплошь дядиной рукой, потому что отец служил теперь в кавалерийской части под командой бывшего работорговца, чью фамилию не знал даже, как пишут; и не на отдельной странице, и не полную даже строку занял следующий некролог:
Дочь Томиного Терла и Тени 1862 г
и ниже опять куцая строчка, даже без указания пола, и причина смерти не указана, но угадать ее мальчик мог, ибо Маккаслину Эдмондсу было в тот военный год уже тринадцать, и он помнил, что голодная пора была тогда не только в Виксберге:29
Ребенок томиного Терла и Тени 1863
и опять запись той же рукой, но этот выжил, словно Теннино упорство и меркнущий разбавленный свирепый дух старого Карозерса в конце концов победили даже голод, — и запись четче, полней, аккуратней, грамотней всех прежних, как если бы старик, кому вообще бы следовало родиться женщиной, заботившийся о четырнадцатилетнем внучатом племяннике-сироте, стряпавший, перебиравшийся кое-как да еще пытавшийся в отсутствие брата спасти от разрухи остаток плантации, счел добрым знаменьем и вестником надежды то, что безымянный новорожденный отпрыск рабов прожил уже достаточно, чтоб успеть получить имя:
Джеймс Фукид Бичем Сын Томиного Терла и Тенни Бичем Родилса 29 декабря 1864 г и мать и ребенок в порядке Хотели назвать Теофил но предыдущие названы были Амодей Маккаслин и Каролина Маккаслин и оба не выжили так что отговорил Родилса в два часа ночи и мать и сын в порядке
но дальше пустота, пробел; пройдет еще два года, прежде чем мальчик, почти уже взрослый теперь, вернется из напрасной поездки в Теннесси с нетронутой третью наследной доли, завещанной старым Карозерсом его черному сыну с потомками; когда ясно стало, что трое из Тенниных детей выживут, их белые дядья увеличили эту долю, отписали каждому из них по тысяче долларов с выплатой (буде окажется возможным) по достижении совершеннолетия, и сам он допишет, довершит страницу, и завершенней уж она не станет и тогда, когда рожденные в 1864 году (да и в 1867-м, когда увидел свет сам мальчик) пройдут все сроки и пределы жизни, мыслимые и желанные и даже нежеланные уже; допишет почерком своим, похожим не на отцовский или дядин и не на почерк Маккаслина Эдмондса, а курьезно похожим на почерк деда, только без орфографических ошибок:
Скрылся в ночь своего совершеннолетия 29 дек. 1885 г. Путь прослежен Айзеком Маккаслином до Джексона, штат Теннесси, и там след потерян. Причитающаяся треть наследства — 1000 долларов — возвращена опекуну, Маккаслину Эдмондсу, сегодня, 12 янв. 1886 г.
но это будет не сейчас, а через два года; и далее почерк отца опять (боевой командир его уже отвоевался и отторговал рабами), одиночная и последняя отцова запись в книге — еще неудобочитаемей прежних, почти вовсе неразборчива благодаря скрючившему отца ревматизму и почти вовсе свободна от всех намеков на правописание, как если бы четыре года, провоеванных под началом того единственного человека, кто сумел когда-либо продать ему негра, да еще и надув притом, убедили отца в тщете не только упованья и надежды, а и орфографии:
мис софонсиба род доч т т и т 1869
но не веры и воли, ибо запись произведена все-таки — сделана, как сказал ему Маккаслин, левой рукой, но сделана — одиночная и последняя; с год тому назад родился он, Айзек, а еще пройдет около года, и отец и дядя Айзека будут уже оба лежать в могиле. И опять почерк самого Айзека, бывшего при этом, видевшего: в 1886 году ей только лишь исполнилось семнадцать, она была двумя годами моложе его, и он был в лавке, когда Маккаслин явился из первых, светлых сумерек и коротко сказал: «Жениться хочет на Фонсибе», и за спиной Маккаслина он увидел того чужака, ростом выше Маккаслина и одетого лучше, чем одевались обычно Маккаслин и большинство знакомых мальчику белых; негр-чужак вошел в лавку, как входит белый, и встал, как стоит белый, как если бы он пропустил Маккаслина вперед не потому, что у Маккаслина белая кожа, а просто потому, что Маккаслин живет здесь и знает дорогу; и заговорил он как белый, бросив на мальчика острый взгляд поверх плеча Маккаслина и больше уж не интересуясь им, — так взглянул бы сдержанный и зрелый белый человек, не то чтобы нетерпеливый, но занятой и дорожащий временем.
— Жениться на Фонсибе? — вскричал мальчик. — На Фонсибе? — И, умолкнув, в свою очередь сдержавшись, стал глядеть и слушать, что говорили Маккаслин с негром:
— Жить, говоришь, будете в Арканзасе?
— Да. Там у меня собственность. Ферма.
— Собственность? Ферма? Твоя?
— Да.
— А слово «сэр» ты не употребляешь?
— Употребляю — в обращении к старшим.
— Понятно. Ты с Севера.
— Да. Жил там с детства.
— Но отец был рабом.
— Да. Был когда-то.
— Так откуда же ферма в Арканзасе?
— Дар отцу от государства. От Соединенных Штатов. За воинскую службу.
— Понятно, — сказал Маккаслин. — У янки служил.
— Служил в армии Соединенных Штатов, — сказал негр; и опять вскричал мальчик — крикнул Маккаслину в спину:
— Позови тетушку Тенни! Я побегу за ней! Я…
Но Маккаслин и ухом не повел; не оглянулся и чужак на голос, и оба продолжали разговор, точно мальчика не было в комнате:
— Раз у тебя все, как вижу, улажено, — сказал Маккаслин, — то зачем же испрашивать мое согласие?
— Я не испрашиваю, — сказал негр. — Я признаю ваш авторитет лишь постольку, поскольку вы признаете свои обязательства перед ней как перед членом семьи, которой вы глава. Я не прошу позволения. Я…
— Довольно, хватит! — сказал Маккаслин. Но негр и не запнулся. Он не то чтобы не обращал внимания или не расслышал Маккаслина. Но он занят был — не самооправданием, не извинением, а просто уведомлением Маккаслина, и уведомить надлежало непременно и безотносительно к тому, слушает Маккаслин или нет. Было так, точно чужак сам с собою говорит, удостоверяется, что слова прозвучали вслух. Он с Маккаслином стояли выпрямясь, лицом к лицу — не вплотную, но поближе, чем на фехтовальном расстоянии; и не повысив тон, не сшибаясь голосами говорили они, а лишь сжато и жестко:
— …извещаю, ставлю вас заранее в известность, как главу семьи. Делаю это как порядочный человек. Кроме того, вы по-своему, насколько позволял ваш кругозор и воспитание…
— Хватит, сказал я, — произнес Маккаслин. — И чтоб тебя здесь не было. Уходи до наступленья ночи. Уходи.
Но еще минуту тот не двигался, созерцал Маккаслива бесстрастным, ровным взглядом, словно наблюдая в зрачках Маккаслина крохотное отраженье своей гордой позы.
— Да, — проговорил он. — В конце концов, это ваш дом. И вы по-своему… Но все равно. Вы правы. Хватит и сказанного. — Он повернулся к дверям; помедлил, но лишь мгновение, говоря уже на ходу: — Не тревожьтесь. Я ее не стану обижать. — И ушел.
— Но как она с ним познакомилась? — воскликнул мальчик. — Я о нем и не слыхал ни разу! А Фонсиба сроду никуда не ходила отсюда, кроме как в церковь…
— Ха, — сказал Маккаслин. — Даже родители только впоследствии, когда уже поздно, узнают о том, как их семнадцатилетней дочке привелось спознаться с человеком, который и женится на ней тоже, если у нее звезда счастливая.
И утром их обоих уже не было — Фонсибы тоже. Больше уж Маккаслин ее не видел; не увидел Фонсибу и он, Айзек, потому что женщина, которую он наконец разыскал пятью месяцами позже, была неузнаваемая, незнакомая. Он повез с собой третью часть того трехтысячедолларового фонда — золотыми монетами, спрятанными в нательный специальный пояс так же, как год назад, когда понапрасну ездил в Теннесси на розыск Тенниного Джима. Муж Фонсибы оставил у Тенни какой-то адрес, а месяца через три пришло письмо, написанное им же, хотя Алиса, жена Маккаслина, обучила Фонсибу грамоте, и письму тоже немного. Но почтовый штемпель на конверте не соответствовал оставленному адресу, и он поехал — по железной дороге, покуда не кончилась, затем дилижансом, затем в наемной тележке и снова поездом, — теперь уж он был путником опытным и сыщиком опытным, а на сей раз и удачливым, ибо новую неудачу допустить было нельзя; ползли, ползли мимо бесконечные декабрьские пустынные и слякотные мили, и ночлег сменял ночлег в гостиницах, в придорожных бревенчатых трактирах, где, кроме стойки, ничего почти и не имелось, и в домишках у чужих людей, и на сене в глухих сеновалах, и нигде он не смел раздеваться из-за потайного своего золотого пояса, подобно евангельскому волхву, скрытно едущему в Вифлеем с дарами;30 и даже не надежда вела его, а одна лишь стиснувшая зубы решимость, он твердил себе: «Я обязан ее разыскать. Обязан. Одного из них мы уже потеряли. На этот раз я должен разыскать». И разыскал. Сгорбясь под неспешным ледяным дождем, на измученной наемной лошади, забрызганной грязью по грудь и бока, он доехал — увидел бревенчатое одинокое строение с глиняной трубой, как бы зримо размываемое дождем, обращаемое в нечто бесполезное и безымянное, в груду мусора, на этой глухоманной пустоши без ограды, без дороги, даже без тропы, — ни конюшни, или там сарая, или хоть курятника; просто одна длинная хибара-самостройка, притом неумелая, и рядом кучка неумело нарубленных дров, которой хватит этак на день топки, и даже отощалого пса нет, чтобы вылез из-под дома с лаем навстречу гостю, — ферма только еще в зародыше, хорошая, возможно, ферма, плантация даже, быть может, но не теперь, а разве в будущем, достижимом лишь путем неослабных, неустанных, тяжких трудов и жертв; он толкнул шатучую дверь в кособокой раме и вступил в ледяный сумрак кухни, где не горел огонь и не варилась пища, и разглядел грубо сбитый стол, а по ту сторону стола вжавшееся в дальний угол стен светлокофейное лицо, знакомое всю жизнь, а теперь незнакомое вовсе, — тело, рожденное в сотне шагов от комнаты, где сам рожден, и родное по крови, но теперь заполоненное наследьем черных поколений, для которых явившийся внезапно белый верховой — это скорей всего наемник белых же, патрульщик, при ком иногда пистолет, а уж плеть непременно; он прошел дальше, в единственную комнату хибары, и там, в качалке перед очагом, увидел самого хозяина за чтением — сидит на единственном стуле хибары у скудного огня, для которого дров не осталось и на сутки, в том же пасторском сидит сюртуке, в каком вошел в лавку пять месяцев назад, и в золотых очках, — когда он поднял от книги глаза и встал, Айзек заметил, что очки без стекол, — читает книжку среди запустенья этого, на слякотной земле без ограды, без тропы, даже без сараюшки для скота; и от всего, от одежды, от самой даже кожи несет этим зловонным чадом несбыточной и неразумной мечты, разит безмерной алчностью и безрассудством «саквояжников», идущих вслед за победившей армией.31
— Неужели вы не понимаете? — воскликнул Айзек. — Неужели не видите? Весь наш край, весь Юг проклят, и на всех нас, кого он родил и вскормил, на белых и черных равно, лежит это проклятие. И пусть именно мой народ принес проклятие на здешнюю землю, но потому-то, возможно, как раз его потомки смогут — не противостать проклятью, не бороться с ним — но, может, просто дотерпеть, дотянуть до поры, когда оно будет снято. И тогда придет черед для вашего народа, потому что наш черед упущен. Но не теперь. Не сейчас еще. Неужели вы не понимаете?
Хозяин хибары стоял в своей неизношенной, все еще пасторского вида одежде, хотя и не столь уже новой, заложив палец между страниц книги, — храня место, до которого дочел, — а в другой, нерабочей руке держа очки без стекол, точно дирижер палочку, и городя свою звучную, размеренную околесицу несбыточной надежды и безмерного безумия:
— Ошибаетесь. Проклятие, принесенное вами, белыми, уже снято. Оно отменено и аннулировано. Пришла новая эра, посвященная, как и замышляли наши отцы основатели, свободе, воле и равенству всех,32 и для всех страна будет новым раем земным…
— Свободе от чего? От труда? Земным раем — вот это? — Он сделал рукой резкий охватывающий жест, и в сырой, холодной, просквоженной, промозгло пахнущей негром убогой комнате обоим словно бы увиделась вся целокупность пустых полей вокруг них — без плугов, без семян, без огорож от скота, которого нет ни снаружи, ни внутри конюшни или хлева, коих тоже нет. — И это уголок земного рая?
— Вы приехали в худую пору года. Зима. Кто же зимой хозяйствует.
— Так. И, разумеется, пока земля непахана, жене ни пищи не надо, ни одежды.
— Я получаю пособие, — сказал хозяин. Сказал таким тоном, каким возвещают: «На мне почиет божья благодать» или «Я владею золотым прииском». — И есть отцова пенсия к тому же. Чек прибывает первого числа. Сегодня какое у нас?
— Одиннадцатое, — сказал он. — Еще впереди двадцать дней. Как проживете эти дни?
— В доме есть кое-какие продукты, взятые в кредит у лавочника в Миднайте. Он получает в банке по этому чеку. Я оформил на него доверенность в целях обоюдной…
— Так. А если этих продуктов не хватит на двадцать дней?
— У меня еще осталась одна свинья.
— Где она?
— На воле, — сказал хозяин. — Здесь в обычае пускать на зиму скот на вольный выпас. Время от времени она является домой. А не явится — тоже не беда; я смогу, вероятно, отыскать ее по следам, когда приспеет…
— О да! — воскликнул он. — Беды нет никакой, ведь чек прибудет. И лавочник получит по нему и вычтет стоимость уже съеденного вами, и если что останется из денег, то остаток ваш. А к тому времени и свинья будет съедена или так и не поймана, и что собираетесь делать тогда?
— Тогда уже весна почти наступит, — сказал тот. — Весной я планирую…
— Наступит январь, — сказал он. — А затем февраль. А затем еще добрая половина марта… — и когда остановился снова, проходя кухню, Фонсиба не шевельнулась, словно даже не дыша, как будто неживая, — лишь глаза смотрят на него; он шагнул к ней, но и теперь она не шевельнулась в своем углу, потому что отодвигаться было некуда; лишь огромные бездонные иссиня-черные глаза в узком, худом, исхудалом светло-кофейном лице глядят неузнающе, без тревоги, без надежды.
— Фонсиба, — сказал он. — Фонсиба. Здорова ли ты?
— Я свободна, — сказала она. Миднайт состоял из трактира, платной конюшни, большой лавки (туда, значит, и поступает этот чек в целях обоюдной выгоды и удобства, подумал он), лавчонки, салуна и кузницы. Но был здесь и банк тоже. Председатель правления (а попросту — владелец банка) оказался земляком, миссисипцем, и в войну, как и отец, служил у Форреста в коннице; и, разгрузившись, сняв с тела золотой пояс впервые за восемь дней пути, и взяв карандаш и бумагу, Айзек помножил три доллара на двенадцать месяцев и разделил тысячу долларов на полученное число; таким путем деньги можно будет растянуть почти на двадцать восемь лет, и в теченье этих лет она по крайней мере не умрет с голоду; владелец банка обещал самолично отправлять эти три доллара через надежного посыльного ей в собственные руки ежемесячно пятнадцатого числа; и он вернулся домой, и на этом записи кончались, ибо к 1874 году и отец и дядя уже умерли, и старые счетные книги — как отец положил их на место в тот день последней записи в 1869 году, так они и остались лежать на своей полке над столом. Но он мог бы докончить родословную:
Лукас Квинтус Карозерс Маккаслин Бичем. Младший из сыновей, из не умерших в младенчестве детей Томиного Терла и Тенни Бичем. Родился 17 марта 1874 г. —
да только кончена она была и так уж: не Люций Квинтус и т. д. и т. д., а Лукас Квинтус, — не отказываясь называться Люцием, а просто убрав это слово; не отклонив, не отбросив все имя, а на три четверти использовав его — попросту взяв имя и преобразив его, из чужого, белого, сделав своим собственным, сам его составив, сам породив и утвердив и наименовав себя, как учинил то некогда и старый Карозерс, что бы там ни стояло в метрических записях
и это уже всё: в 1874 году Айзек был мальчик; в 1888 году — взрослый мужчина, отказавшийся, отвергнувший, свободный; к 1895 году — муж, но не отец, женатый, но все равно что вдовый, и давно уже понявший, что человек не бывает свободным и, вероятно, не вынес бы свободы; состоящий в браке и живущий в Джефферсоне, в новом, наскоро сколоченном домике (участок и материал для дома дал молодоженам тесть); и вот однажды утром возник в дверях комнаты Лукас, и — взглянув на дату мемфисской газеты, которую держал в руках, читая, — Айзек подумал: «Сегодня день его рождения. Ему исполнился двадцать один», и Лукас произнес: «Сколько там осталось денег, что отписаны старым Карозерсом? Мне их надо. Все, сколько ни есть».
и это всё; и Маккаслин:
— Были и другие, не одни лишь Бак и Бадди ощупью следовали правде, столь запутанной для тех, кто проповедовал ее, и столь малопонятной для тех, кто ее слышал; и все ж настал ведь 1865-й год.
а он:
— Но недостаточно их было. И недостаточно было отцу и дяде Бадди следовать ощупью правде пусть и через два всего лишь поколения после деда; мало этого было бы, если бы даже, кроме деда, не было пред Его ликом никого и не нужно Ему было бы и отбирать, избирать. Но все ж Он предпринял попытку. И знаю, что ты сейчас скажешь — что, сам сотворив людей, Он мог надеяться на них не больше, чем гордиться ими иль печалиться. Но Он и не надеялся, Он просто ждал, что будет, потому что создал их, дал им жизнь и движенье, и притом так уже долго с ними провозился; а возился с ними столько потому, что видел, как, отдельно взятые, они способны на все самое высокое или же низкое, спутанно и непонятно всплывающее в их воспоминании небес, где создан ведь и ад тоже, — и потому Он должен допустить их либо допустить кого-то где-то равного Себе и, значит, перестать быть Господом — и потому должен принять ответственность за то, что сотворил сам, дабы не возроптать на самого себя в своем верховном горнем одиночестве. И знал Он, должно быть, напрасность попытки, но ведь Он был их создателем и видел их безмерную способность на высокое и низкое, ибо сформировал их из Первоосновы, содержащей всё, и наблюдал их каждого с тех пор в их высоте или низости, а почему? а как? или хотя б когда? — они и не ведали; и наконец увидел Он, что у всех у них дедова натура и что даже из отобранных, избранных лучшие будут всего-навсего Баками и Бадди, а иного ждать Ему нельзя (не надеяться, о нет, а ждать), и даже таких Баков окажется мало, а в третьем поколении даже их не станет, а только…
и Маккаслин:
— Вот то-то же.
и он:
— Да. Если Он смог провидеть моего отца и дядю Бадди в дедовом естестве, то и меня Он должен был провидеть — Айзека, Исаака, рожденного во времена уже не Авраамовы и не согласного быть отдаваемым в жертву;33 оставшегося без отца и, значит, в безопасности; отвергнувшего жертвенник, ибо раздраженная Рука на сей раз может и не дать козленка для заклания взамен…
и Маккаслин:
— Убегаешь?
и он:
— Пусть так. Убегаю… И наконец однажды Он промолвил то же, что сказал ты в этой комнате тогда мужу Фонсибы: «Довольно. Хватит»; не в раздражении молвил, не в гневе, даже и не оттого, что противно стало до смерти, как тебе тогда, а просто «Хватит», и окинул взглядом все в последний раз, еще один раз напоследок, ибо Он ведь создал их; оглядел этот край, этот Юг, которому даровал столько — леса для дичи и реки для рыбы и глубокую тучную почву для сева и влажную весну, чтобы всходило семя, и долгое лето, чтобы вызревало, и ясную осень на сбор урожая, и короткую мягкую зиму для блага людей и животных — и не увидел надежды нигде, и за пределы края кинул взгляд, туда, где должна бы обитать надежда, где на восток, на север и на запад беспредельно раскинулся весь этот столько обещавший материк, задуманный как гавань, убежище для воли и свободы от того, что ты назвал жалким закатом Старого Света, — и предстали Его взору богатые потомки работорговцев, бабы обоего пола, для которых негр, о чьих бедах они вопили, был таким же экспонатом, экзотическим образчиком, как бразильский привезенный в клетке попугай, — бабы, принимающие в теплых, наглухо закупоренных залах резолюции о насилии, об ужасах, о возмущении и отвращении; политиканы, громовыми речами добывающие голоса избирателей, и проповедники, шаманскими спектаклями зарабатывающие свой гонорар, для кого несправедливость и насилие, чинимое над неграми, было такой же отвлеченностью, как Тариф, как Серебро или Бессмертие, и для кого кандалы и отрепья черных рабов служили такой же митинговою приманкой, как и пиво, флаги, огнь геенны, игра на пиле и прочие цирковые фокусы; и предстали вертящиеся шестерни фабрик, ради прибыли производящих новые кандалы и новое убогое тряпье взамен сносившегося, прядущих хлопок и выпускающих машины для его очистки, вагоны и суда для перевозки, и предстали люди, что владеют фабриками и получают прибыль, что устанавливают и берут налоги на хлопок, и плату за его перевозку, и комиссионные за продажу, — и мог бы Он отвергнуть их как свое творение отныне и вовеки из рода в род, пока не только Старый Свет, из которого Он спас их, но и этот Новый Свет, который он открыл им и куда привел их как в убежище и гавань, обратится в жалкий камень, охладевающий на последнем багряном закате среди бездыханного моря,34 — если бы не один молчаливый вахлак средь всего этого пустого шума и никчемной ярости, не один-единственный простак средь всей этой оравы крикунов, который был настолько простаком, что решил: насилие и ужасы — это не жупел и не отвлеченность, а просто-напросто насилие и ужасы, и был настолько вахлаком, что решил действовать, а болтать он не мастак был и не грамотей, — или, возможно, недосуг ему было болтать, — один из всех из них, не сверливший Ему слух лестью и божбой, потом мольбою, а потом угрозой и не удосужившийся даже уведомить Его заранее о своем намеренье, так что другой кто, помельче Его, мог бы и не обратить внимания на простое действие — на снятие дедовского длинноствольного ружья с оленьих рогов над дверью, — и, заметив это действие, Он молвил: «И меня зовут Браун».35 А тот: «И меня тоже». И Он: «Тогда кто-то из нас не Браун. Ведь я против убийства». А тот: «И я тоже». И Он, торжествующе: «Так куда же ты идешь с этим ружьем?» И тот ответил одной фразой, одним словом; и Он, не ведающий ни надежды, ни гордости, ни печали, изумился: «Но где же твое Общество, твой Комитет и Должностные Лица? Где твои Протоколы, Предложения? Парламентские Процедуры?» А тот: «Я не против всего этого. Протоколы с процедурами, должно быть, хороши для тех, у кого время есть. Я только против того, чтобы слабых, потому что они негры, держали в рабстве сильные — потому только, что белые». И вот Он снова обратил благой свой лик к нашему краю, решив его все же спасти, ибо столько уже для нас… и Маккаслин:
— Для нас?
и он:
— …для людей этих, которых все еще опекал, ибо они Его созданья…
и Маккаслин:
— Обратил свой лик к нам? Благой лик?
и он:
— …чьи жены и дочери все же хоть супы и холодцы варили для черных, когда тех сваливала болезнь, и шли с подносами по грязи и сквозь стужу в смрадные лачуги, и сидели там, поддерживая огонь в очаге, покуда не переломится болезнь и не спадет горячка, — но Ему недостаточно было того; а когда болезнь особенно тяжка случалась, то раба по их распоряжению переносили в господский дом, даже в гостиную, и там они ходили за больным, — что, впрочем, белый господин сделал бы и для любой иной своей недужной скотины, скажем лошади, но вот человек, нанявший ту лошадь в конюшне, уже не сделал бы, — однако ж и того недостаточно было Ему; так что молвил Он, но не в печали, ибо сам сотворил их и потому не мог питать печали так же, как не мог питать надежды или гордости: «Очевидно, научить их может одно только страдание, а запомнить могут они лишь подчеркнутое кровью…»
и Маккаслин:
— Эшби едет прогуляться под вечер,36 навестить каких-то дальних материных родственниц или приятельниц, и наезжает случайно на стычку сторожевых отрядов, и, спрыгнув с коня, в своем плаще с малиновым подбоем, — мишень отменная для пуль, — ведет горстку незнакомых солдат на укрепленную позицию стрелков, сызмала набивших глаз и руку на лесной охоте. Боевой приказ генерала Ли, в который завернули, должно быть, пяток сигар, а кончив курево, обертку выкинули — и нашел ее янки, офицер-разведчик, на полу салуна за линией фронта северян, когда Ли уже разделил свои силы перед Шарпсбергом.37 Или вспомнить Джексона в Чанселлорвильском сражении38 — он смял уже фланг Хукера,39 считавшего охват своего фланга неосуществимым, и ждал только рассвета, чтобы продолжить неустанные гвоздящие удары, что отбросили бы все вражеское крыло на Чанселлорвиль, на штаб-квартиру Хукера, который, сидя на веранде за ромовым пуншем, слал Линкольну депеши, что он разбил войска Ли; и тут Джексона — средь темной ночи, среди целой стаи младших офицеров — находит и сражает пуля, посланная одним из его же дозорных, и командование принимает Стюарт,40 этот храбрец, словно родившийся при сабле и в седле и со всевозможным воинским уменьем, кроме лишь уменья тупо крушить и гвоздить неприятеля; и тот же Стюарт уходит в рейд по пенсильванскому задворью как раз тогда, когда генералу Ли из всех сведений о войсках Мида наиважней бы знать расположение Хэнкока на гряде Семетери-ридж; а вспомнить Лонгстрита41 в той же Геттисбергской битве, или когда в темноте, по ошибке, один из его собственных бойцов сшибает Лонгстрита пулей с седла, точь-в-точь как раньше Джексона убили. Обратил свой лик к нам? Благой лик?
и он:
— А как было иначе заставить их драться? Кто, кроме Джексонов, и Стюартов, и Эшби, Морганов и Форрестов,42 смог бы нагнать такого страху на всех на них? На фермеров Среднего Запада, что владели не десятками и сотнями акров, не плантациями хлопка, табака или сахарного тростника, а несколькими акрами земли и обрабатывали ее сами, не нуждаясь в рабах, и не желая их иметь, и уже устремляя взгляды вдаль, на тихоокеанское побережье, а на земле своей порою не пробыв и полувека и временно осев на ней по той лишь незадачливой случайности, что издох вол или сломалась фургонная ось. На механиков Новой Англии, что и вовсе землей не владели и все мерили водоизмещением и стоимостью фабричной выделки; и на узкую прослойку судовладельцев и оптовиков, все еще оглядывавшихся за Атлантику, а с нашим континентом связанных лишь здешними своими конторами. И на тех, кому деляческая прыткость должна бы позволить загодя увидеть, — на аферистов-махинаторов, спекулировавших мифическими городскими участками застройки в дебрях материка. И на тех, кому коммерческая проницательность должна бы дать заранее уразуметь, — на банкиров, державших в залоге и землю, которую фермеры при первой же возможности готовы были бросить, и железные дороги, поезда и пароходы, на которых те готовы были устремиться еще дальше на запад, и фабрики, станки и многоэтажные дома, где скученно жили фабричные люди. (И на тех, кому досуг и образованность должны бы позволить вовремя понять и ужаснуться и даже кое-что предотвратить, — на воспитанных в Бостоне (даже если не рожденных там) холостых наследников длинной ветви бостонски воспитанных незамужних тетушек и дядюшек-холостяков, чьи руки не знали мозолей иных, чем от красноречиво обвиняющего перышка, и для кого сразу же от линии прилива начиналась дебрь и глушь, а достойны взгляда были только бостонский Бикон-хилл43 и небеса. Я уж не говорю о всей шумливой своре тех, кто примазывался к первопоселенцам, — о лае и гвалте политиканов, о сладкоголосье самозваных служителей божьих, о…
и Маккаслин:
— Погоди. Погоди-ка минуту.
и он:
— Позволь мне высказаться. Я пытаюсь объяснить главе моего рода то, что я обязан сделать и чего сам не понимаю до конца, — пытаюсь не оправдать свое решение, а объяснить, насколько в моих силах. Я мог бы просто сказать, что не знаю, почему обязан отказаться от наследства, но знаю, что обязан, ибо иначе не будет совести моей покоя, а мне в жизни нужна лишь спокойная совесть. Но ты — глава моего рода. Более того. Я осознал давно, что ты мне вместо отца, хотя сам ты осознаешь сейчас, что вместо сына я тебе не буду… Итак, я уж не говорю о сочинителях законопроектов, о скупщиках векселей, о полуграмотных учителях школьных, о самоименованных вождях и проповедниках, обо всей этой орде недоучек, одним глазом любующихся на себя, а другим косящихся на конкурента в такой же бессменно-единственной белой рубашке. Кто еще смог бы заставить их сражаться — смог бы вселить в них такой страх и ужас, что они сплотились, повернулись лицом все в одну сторону и даже замолчали на время, — кто бы еще и через два военных года настолько ужасал их, что слышались среди них голоса, всерьез предлагавшие перенести столицу за рубеж и тем спасти от разорения и разграбления южанами, чье белое мужское население в совокупности своей едва равнялось населенью одного большого северного города, — кто, кроме Джексона, которого в долине Шенандоа три армии ловили,44 так и не поняв, на откате ли из боя они сами или только лишь вступают в бой; кроме Стюарта, который со всем своим соединеньем совершил круговой обход вооруженной силы,45 какой еще не видел этот континент, чтобы разведать ее с тыла; кроме Моргана, который повел конницу в атаку на броневую канонерку,46 севшую на мель. Кто еще объявил бы войну державе, площадью вдесятеро обширней Юга, населением численнее во сто крат, а ресурсами богаче тысячекратно, — кто, кроме людей, способных верить, что для успешного ведения войны не острота ума, не сметка, не политика, не дипломатия, не деньги и даже не простая арифметика и честность необходимы, а лишь любовь к родному краю и отвага…
— Прибавь сюда и предков без страха и упрека и прибавь умение держаться в седле, — сказал Маккаслин. Настал уже вечер, в мирную октябрьскую вечернюю зарю вписаны, вплетены струйки безветренного дровяного дыма. Хлопок давно убран и очищен, и весь день теперь повозки, груженные кукурузой, движутся с полей к амбарам торжественною чередою по незыблемой земле. — Что ж, может, этого и хотел Он. Во всяком случае, это получил.
И, чтобы вспомнить, что Он получил, не требовалось листать пожелтелые страницы блекнущих и безобидных счетных книг. Суровая та хроника не пером велась, и Маккаслин в свои тогдашние четырнадцать, и пятнадцать, и шестнадцать лет был ей живым свидетелем, да и сам Айзек унаследовал то время, как внуки Ноя унаследовали Потоп, хоть сами и не видели разлива вод, — то мрачное, кровавое, гнилое лихолетье, когда три разных племени пытались приноровиться друг к другу и к новой земле (которую создали и приняли в наследство и на которой приходилось жить), ибо побежденные были вольны ее теперь покинуть ничуть не менее, чем победители; племя первое, вдруг, без предупреждения и подготовки, получившее волю и равенство и нимало не обученное, как этой волей пользоваться или просто как хотя бы вынести ее, и злоупотребившее свободой не по-детски и не потому, что после стольких лет рабства и так внезапно она пришла, но злоупотребившее, как всегда злоупотребляют свободой люди, — и подумал Айзек: «Очевидно, и через страдание нельзя до дна постичь ту мудрость, что необходима человеку для различенья между свободой и распущенностью»; племя второе, тщетно провоевавшее четыре года за сохранение правопорядка, при котором освобождение рабов было нелепостью и парадоксом, — не по той причине воевавшее, что племя это было против свободы как таковой, но по тем извечным причинам, по которым человечество (не генералы и политики, а человечество) всегда дралось и умирало в войнах: чтобы сохранить прежний порядок или же прочно установить новый и лучший для своих детей; и, наконец, еще третьи — как будто без них мало было ненависти, страха и ожесточения, — третьи, даже более чуждые для вторых, родных им по крови и по цвету кожи, чем для первых, роднею не бывших, чуждые даже друг другу во всем, кроме единящей их свирепой алчбы грабежа и разбоя, — племя третье и триединое, куда вошли: сыновья матерых лейтенантов интендантской службы, маркитантов и поставщиков армейских одеял, ботинок и обозного тягла; они являлись после битв, в которых не участвовали, и обирали плоды победы, которую не добывали, и действовали они под защитой и с позволенья, если не с благословения начальства, и ушли они в землю, а дети их на захудалых своих мелких фермах вступили в яростную конкуренцию с черными, кого в предыдущем поколении якобы освобождали, и с белой швалью, чьих малоимущих отцов якобы лишали рабов и поместий; а внуки их снова станут в глуши окружных городишек парикмахерами, помощниками шерифов, гаражными механиками, рабочими на пилке леса и очистке хлопка, кочегарами электростанций и — сперва в обычной цивильной одежде, а потом в расистской балахонной униформе со всеми причиндалами паролей и горящих крестов — пойдут в голове линчующих толп на тех самых негров, кого их деды явились спасать; и вошла в третье племя вся та прочая безымянная орда спекулянтов, сытеющих на людском горе, и финансовых, политических, земельных махинаторов, что саранчою налетают на поле разгрома и, сильные своею саранчовой спайкой, не нуждаются ни в защите, ни в благословении, и не пашут и не жнут, а жирны бывают и затем уходят, исчезают неведомо куда, как пришли незнамо к непонятно кем, чьей страстью или похотью рожденные; и еврей, пришедший тоже без защиты, потому что за две тысячи лет привык уж обходиться без нее, и одинокий, лишенный даже саранчовой спайки, и по-своему отважный, ибо не о мародерстве помышляющий, а о благе правнуков, и доселе ищущий, где бы ему угнездить и упрочить потомство, хоть и на вечной чужбине, и благословения лишенный — пария на земле Запада, через двадцать веков все еще мстящего ему за волшебную сказку, которою был покорен. Маккаслин был свидетелем того лихолетья, а сам Айзек даже на исходе восьмого десятка так и не сможет четко отграничить в памяти виденное воочию от слышанного о том времени, когда в опустошенном, выжженном краю женщины сидели запершись и затаясь в потемках без свечи и прижимая к себе детей, а мужчины, вооружась и надев балахоны и маски, ездили конными группами по безмолвным дорогам, а на перстом торчащих сучьях катались тела черных и белых жертв не столь ненависти, сколь взбешенного отчаяния; когда избиратели лежали застреленные в кабинах с еще не высохшим пером в руке и с непромокнутым листком в другой; когда полицейскими делами в Джефферсоне ведал и вместо подписи корявый крестик на бумагах ставил бывший раб, прозваный Сукомором вовсе не потому, что принадлежал раньше врачу-аптекарю и травил будто бы собак, а потому, что крал у хозяина спирт и, разбавив, продавал пинтовыми бутылками, а прятал те бутылки под корнями большого сикомора за аптекой; должность же свою получил потому, что его наполовину белая сестра была наложницей армейского начальника военной полиции северян. И на сей раз Маккаслин даже не сказал «Гляди же», а лишь поднял руку, даже не на полку указав, а обобщенно — на стол, на угол комнаты, где пол истерт за двадцать лет грубыми башмаками издольщиков, стоящих в ожидании, покуда белый за столом складывает, умножает, вычитает. И опять можно и не глядеть было, ибо уж эту-то хронику знал он — и раньше, и теперь, через двадцать три года после капитуляции южан и через двадцать четыре после декларации об освобождении рабов,47 видел, как конторские книги, новые уже, быстро заполнялись и сменялись, заключив в себе больше имен, чем могло бы присниться старому Карозерсу или даже отцу Айзека и дяде Бадди, — новых имен и новых лиц, в гущу которых старые имена и лица, знакомые еще отцу и дяде, канули и затерялись; Томин Терл умер, и даже трагически-неприкаянный Персивал Браунли, не годившийся ни в счетоводы, ни в пахари, ни в пастухи, нашел в конце концов надлежащее свое место: возник он снова в 1862 году (отец Айзека был на войне тогда) и прожил на плантации месяц или больше, проводя молитвенные сходки среди негров, проповедуя и запевая чистым мелодичным дискантом, и, когда дядя дознался о том, снова засверкал Персивал пятками — не в хвосте, а впереди совершавшего рейд конного отряда северян, — и в третий, и последний, раз возник в коляске разъездного армейского казначея, катившей через Джефферсон, как раз когда отец Айзека (было то в 1866 году) проходил случайно и увидел, как коляска с двумя седоками быстро пересекает тихую по-сельски площадь, создавши даже в этот беглый миг и не у одного только отца впечатленье тайной греховно-праздничной прогулки, как если б муж воспользовался жениным отсутствием, чтобы гульнуть с ее горничной, — и тут Персивал поднял глаза, увидел бывшего хозяина и, метнув короткий непокорный женский взгляд и соскочив с коляски, скрылся из виду, исчез, — и лишь через два десятка лет довелось как-то Маккаслину услышать, что Браунли — растолстевший и преуспевающий старик — содержит в Новом Орлеане бордель высшего разряда; и Теннин Джим пропал неизвестно куда, а Фонсиба живет в Арканзасе на свои три ежемесячных доллара и с грамотеем мужем в сюртуке и в очках без стекол, строящим планы на весну; и только Лукас остался, последышек, последний прямой потомок старого Карозерса, чья обреченная и пагубная кровь несла по мужской линии гибель всему, чего касалась, — последний, кроме Айзека, но теперь и Айзек отрекался от наследства в некой надежде избежать пагубы; четырнадцатилетний Лукас, чье имя только через семь лет мелькнет на этих быстро заполняемых листах конторских книг, не пылящихся теперь, ибо Маккаслин ежедневно снимает их с полки, чтобы вписывать продолжение хроники, которую не смогли завершить два столетья и еще одно столетье не сумеет искупить. Хроника эта в миниатюре отразила весь край, весь Юг после освобождения и капитуляции — отобразила медленную струйку провианта и припаса, башмаков, комбинезонов, шляп соломенных, постромок, хомутов, плужных болтов и скоб, притекающую обратно каждой осенью в виде хлопка — две встречные струи, бренные как правда, неосязаемые как черта экватора, но словно стальными канатами на всю жизнь привязавшие хлопкоробов к земле, на которую падает пот их.
и он:
— Да. Привязавшие еще на время, на малое время. На протяженье их жизни, и, быть может, жизни сыновей их, и даже, быть может, и внуков. Но не навсегда, ибо они выстоят, выдюжат. Они переживут нас, ибо они… — он не остановился, всего лишь запнулся, ощутимо разве что для себя самого, как если бы он даже Маккаслину затруднялся сказать, разъяснить причину своего отречения, которое и сам он, даже в этот момент отказа и ухода (и возможно, в том и крылась подлинная, истинная причина ухода), воспринимал как грех и ересь: так что и уходя он уносил с собою частицу грешной души того порочного и злого старика, который мог взять человека, женщину, поскольку она была его рабыней и достигла зрелости, в свой дом вдовца, и сделать ей ребенка, и затем прогнать ее как существо низшей расы, и после завещать ребенку тысячу долларов, поскольку самому-то старику платить, дожить до уплаты не придется, — уносил с собой частицу злой натуры даже большую, чем допускал в опасеньях своих. — Да. Не хотел Он того. Но пришлось Ему. Ибо они выстоят. Они лучше нас. Сильнее нас. Их пороки скопированы, собезьянничаны с белых или привиты белыми и рабством: безалаберность, нетрезвость, уклонение от работы — не леность, а уклонение от того, что заставляет делать белый не для благоденствия рабов и не для облегчения их жизни, а для собственного обогащения…
и Маккаслин:
— Что ж, продолжай перечень. Спанье с кем попало. Необузданность, неуравновешенность. Неспособность различать между своим и чужим…
и он:
— Как же различать, если в течение двух сотен лет для них вовсе не существовало своего?
и Маккаслин:
— Ладно. Продолжай. А их добродетели…
и он:
— Да. Исконны, никем не привиты. Выносливость…
а Маккаслин:
— Выносливы и мулы.
и он:
— …сострадание, терпимость и терпение, и верность, и любовь к детям…
а Маккаслин:
— Чадолюбивы и собаки.
и он:
— …безразлично, своим или чужим детям, черным или белым. И более того: не только не привиты белыми эти добродетели, но и не переняты вопреки белым. Ибо врождены, достались от свободных праотцев, свободных задолго до нас, да мы-то никогда и не были свободны…
и всплыло то воспоминанье и в глазах Маккаслина, — стоило лишь заглянуть ему в глаза, и виделся вечерний сумрак семилетней давности: они тогда уже с неделю как вернулись из охотничьего лагеря, но только в этот летний вечер выяснилось, что Сэм Фазерс рассказал Маккаслину; виделся старый медведь, яростно, свирепо, ревностно отстаивающий не просто жизнь свою, а яростно-гордое право на волю, свободу — гордый свободою настолько, что встречал угрозу не со страхом, даже не с тревогой, а почти с радостью, как бы намеренно подставляя себя опасности, чтобы живей насладиться свободой, чтобы старые крепкие кости и мышцы оставались упруги и быстры в сохраненье и защиту вольной жизни; виделся старик, сын черной рабыни и вождя индейцев, унаследовавший от матери долгую повесть народа, который смиренью научили страдания, а стойкость, превозмогшая страдания, научила гордости, — а от индейцев унаследовавший повесть народа, обитавшего в этом краю еще дольше, но ныне существующего здесь лишь в одиноком дружестве с чуждою кровью старого бездетного негра и с диким и неукротимым духом старого медведя; виделся мальчик, который желал научиться смирению и гордости, дабы стать искусным и достойным охотником, но обнаружил, что постигает лесное искусство чересчур быстро, и убоялся, что вовек не станет достойным, ибо не достиг смирения и гордости, хоть и старался, — но однажды старик, сам не умевший выразить того словами, как бы за руку повел его туда, где старый медведь и помесный песик показали мальчику, что еще надо третье проявить, чтобы достичь смирения и гордости; и песик виделся, безымянный многопомесный ублюдок, взрослый уже, но не весящий и шести фунтов, по крохотности своей не опасный для зверя, не свирепый — ибо в таком малом тельце свирепость сочли бы попросту визгливостью, не смиренный — ибо и без коленопреклоненья слишком невысокий над землею, и негордый — ибо как в такой крохе разглядеть горделивость? и не знающей даже, что небеса ему не уготованы, поскольку заранее о нем решено, что бессмертной души не имеет, — так что лишь оставалось песику быть храбрым, хотя и храбрость его, вероятно, сочтется всего-навсего визгливостью.
— А ты не стрелял, — сказал Маккаслин. — На каком ты расстоянии был?
— Не знаю, — ответил он. — Я большого клеща разглядел у него на правой задней. Но я был уже без ружья.
— Да ты не выстрелил и прежде, когда держал ружье, — сказал Маккаслин. — Почему же? — И, не ожидая ответа, встал и по шкуре медведя, которого мальчик добыл два года назад, и по шкурище, добытой Маккаслином еще до рождения мальчика, прошел к книжному шкафу под рогатой головой первого своего оленя и вернулся с книгой, сел, раскрыл ее. — Слушай, — произнес Маккаслин. Прочел вслух все пять строф, закрыл книгу, заложив страницу пальцем, взглянул на мальчика, — Ладно. Слушай опять, — и прочел снова, но лишь одну строфу, закрыл книгу, положил на стол. — Пусть не испив блаженства, но навеки тебе любить, а ей красой цвести,48 — повторил Маккаслин.
— Он о девушке тут говорит, — сказал мальчик.
— Надо ведь было к чему-то привязать, — сказал Маккаслин. И продолжал затем: — Он о правде говорит здесь.49 Правда одна для всего. Она не меняется. Она охватывает все, чем живо сердце: честь и гордость, сострадание и справедливость, храбрость и любовь. Понимаешь теперь, почему не стрелял ты?
— Не знаю я…
Мальчику казалось — как-то проще было дело, чем в этих стихах, где юношу утешают тем, что пусть он никогда не приблизится, не прикоснется к своей девушке, но зато и не отдалится затем никогда. Мальчик слышал рассказы о старом медведе, и подрос, был допущен к охоте на медведя, и четыре года на него охотился, и встретил наконец с ружьем в руках, и не стал стрелять. Потому что песик-крысолов… Но он мог бы выстрелить гораздо раньше, чем песик пробежал те двадцать шагов расстояния до медведя, да и Сэм Фазерс мог бы выстрелить в любой миг той бесконечной минуты, когда Старый Бен, поднявшись на дыбы, нависал над ними… Мальчик очнулся от раздумья. Глядя на него, Маккаслин продолжал голосом негромким, словами тихими, как окружавший сумрак:
— Храбрость и честь и гордость, состраданье и любовь к справедливости и свободе. Всем этим живо сердце, а то, чем дышит сердце, становится правдой, насколько она нам доступна. Понимаешь теперь? — и слова эти продолжают звучать в сумраке сейчас, как и семь лет назад, не громче — а громко и не надо, им и так вовек не сгаснуть; стоит лишь взглянуть Маккаслину в глаза, подернутые тонкой и горькой усмешкой (и губа слегка приподнята в подобии усмешки), — Маккаслину, отца заменившему родичу, опоздавшему жить в старом времени и не поспевшему к временам новым — и сейчас вот они оба чуждо противостоят друг другу над искромсанным войною отчим наследием, над темною опустошенною отчизной, распростертою и не могущей отдышаться после этой без наркоза проведенной операции…
— Что ж, так тому и быть… И, несомненно, земля эта проклята сама по себе и в себе.
и он:
— Проклята…
и снова Маккаслин просто поднял руку, опять без слов и даже не на полку указуя, — и, как стереоскопический проектор сгущает в одну целостно-мгновенную картину бессчетные детали поля зрения, так этот быстрый легкий жест в тесной, загроможденной сумеречной комнате не только конторские книги словно бы распахнул, но и всю плантацию восставил и воссоздал в ее спутанной и сложной целости: землю, поля и товарную стоимость их; работников и работниц, кого земля кормит, одевает и даже деньгами на рождество нещедро оделяет в обмен за сев, ращение, уборку и очистку хлопка; машины, мулов, упряжь, утварь хлопководческую, их ремонт, обслугу, восполнение, — всю эту сложную махину хозяйства, основанного на несправедливости, сотворенного беспощадной алчностью и ведомого с дикарской подчас свирепостью не только к людям, но и к дорогостоящей скотине, но платежеспособного и продуктивного и притом растущего, а два десятка лет тому назад невредимо выведенного Маккаслином, тогда еще подростком, из разгрома и хаоса, в котором едва ли одна плантация из десяти уцелела, — и ныне продолжает оно здравствовать, расти и крупнеть и пребудет платежеспособным, продуктивным и растущим, покуда пребудут Маккаслин Эдмондс и его наследники, пусть даже опять лишь по женской линии и потому под новой, третьей еще какой-нибудь фамилией.
и он:
— Да, так тому и быть. Ибо не в земле, а во владельцах дело. Не только кровь, но и фамилия не та; не только цвет, но и наименованье: Эдмондс, белый, но по женской линии наследующий, может носить единственно фамилию отца своего; Лукас же Бичем, ветви старшей и по линии мужской, но черный, мог бы взять себе любую фамилию на вкус и выбор, и никто и ухом не повел бы, — но только не фамилию отца, к тому же бесфамильного…
и Маккаслин:
— Это и мне ведомо, и потому скажу еще раз: есть ведь, есть наследник и владелец — тоже внук, тоже по мужской линии, и старше Лукаса — прямой, единственный и белый, и носящий даже дедову фамилию…
и он:
— Я свободен.
и на этот раз Маккаслин не поднял даже руку, не указал на пожелтелые страницы, не сослался жестом на поля, плантацию, хозяйство — но возникла пред глазами бренная и стальная нить, прочная, как правда, и неистребимая, как зло, и протянувшаяся за пределы жизни, за письменные завещания и записи, и связующая с вожделениями и страстями, надеждами, мечтами и скорбями истлевших пращуров, чьи имена даже и дедов дед не слыхивал при жизни.
и он:
— Освобожден и от этого тоже.
и Маккаслин:
— Пожалуй, ты (я допускаю это) избран Им из всего твоего поколения, как, по твоим словам, Бак и Бадди были избраны из своего. И для одного лишь тебя понадобились Ему медведь и старик и четыре года посвящения. И чтобы созреть для дела, потребовалось тебе четырнадцать лет, и столько же, если не больше, Старому Бену, и семьдесят с лишним лет Сэму Фазерсу. А ты ведь всего лишь один. Сколько же еще понадобится лет — долгих лет?
и он:
— Много пройдет долгих лет. Я этого не отрицал. Но все равно свершится, ибо они выстоят…
и Маккаслин:
— И ты, во всяком случае, освободишься… Но нет, не освободимся ни мы от них, ни они от нас — ни сейчас, ни когда-либо после. И потому я отвергаю этот путь. Я отбросил бы его, даже если бы знал, что он верен. Обязан был бы отбросить. Да и сам ты понимаешь, что иначе я не мог бы поступить. Я таков, каков есть; всегда буду таков, каким родился, каким жил и живу. И не один я таков. Не один я, точно так же, как не одни лишь Бак и Бадди выполняли Его первый и неудавшийся замысел.
и он:
— Я тоже не один отказываюсь.
— Нет, один. И даже ты не вправе отказаться. Ведь ты наследник не только по деду. Вот рассуди-ка. Ты сказал, что в ту ж минуту, когда Иккемотуббе обнаружил, что может продать землю деду, — тут же земля вовеки перестала быть владением Иккемотуббе. Ладно, продолжай же: и во владение ею вступил Сэм Фазерс, сын старого Иккемотуббе. А кто унаследовал ее от Сэма Фазерса, если не ты? Ведь ты — вместе с Буном, пожалуй, — если не всей жизни Сэмовой наследник, то уж наверняка его последних дней.
и он:
— Да. Освободил меня Сэм Фазерс.
И Айзек Маккаслин, еще не дядя Айк — еще не скоро половина округа станет называть его дядей, а детей своих так и не будет у него, — зажил в тесной, без обогрева, комнатушке тех самых джефферсонских «номеров», где помещались заезжие торговцы лошадьми и мулами и на время судебных сессий поселялись присяжные; зажил со своим новокупленным набором плотничьего инструмента и с именным дробовиком, подарком Маккаслина (надпись вычеканена по серебру), и с компасом старого генерала Компсона (а по смерти генерала перейдет к Айзеку и охотничий рог его в серебряной оправе), и с постелью — железной раскладушкой, тюфяком и шерстяными одеялами, — которую он потом в течение шестидесяти с лишним лет будет брать каждой осенью в леса, и с кофейником из белой яркой жести.
да, взял он и наследство — от дяди своего и крестного отца, от Хьюберта Бичема, грубовато-добродушного, дородного, горластого взрослого ребенка, у которого в 1859 году дядя Бадди выиграл в покер рабыню Тенни, жену для Томиного Терла («Возможный стрит против трех открытых троек Партнер спасовал»). То была не выцветшая завещательная фраза, слабой, дрожащей, цепенеющей от смертного страха рукой нацарапанная в последней и отчаянной попытке откупиться от возмездия, а Наследство, Вещь, тяжелящая руку, объемно зримая и даже звучащая: серебряный кубок, наполненный золотыми монетами, завернутый в мешковину и сургучно запечатанный перстнем Хьюберта; кубок этот (все так же запечатанный) еще до смерти Хьюберта и задолго до совершеннолетия мальчика и вступления его в наследство стал не просто легендой, а как бы талисманом, атрибутом родового очага. Когда отец женился на Хьюбертовой сестре, то жить перешли в пещерно-гулкий дом-громадину, так и не достроенный старым Карозерсом; перевели оттуда негров, какие еще оставались, и на материно приданое докончили дом — во всяком случае, снабдили недостающими окнами и дверьми и поселились там, — все, кроме дяди Бадди, отказавшегося уйти из хибары, которую построил вдвоем с братом; мысль о переселении принадлежала матери, мысль непростая, и так и осталось неясно, тянуло ли невесту на самом деле в этот дом или же она заранее знала, что дядя Бадди не пожелает перейти туда; и через две недели после рождения мальчика мать впервые сошла с ним вечером в столовую, а там, на убранном обеденном столе, под яркой лампой красовался серебряный кубок, и вот на глазах у матери, отца, Маккаслина и няньки — Тенни, снесшей младенца сверху (лишь дядя Бадди не присутствовал на семейном сборе), Хьюберт Бичем вбросил в кубок одну за другой блестящие, сияющие, звонкие монеты и завернул все в мешковину, растопил сургуч, и запечатал, и увез опять к себе в усадьбу, где теперь, без сестры, некому стало его осаживать и окорачивать, по выражению Маккаслина, а по выражению дяди Бадди — облагораживать и охорашивать, В то хмурое безвременье негры, вспоминал дядя Бадди, ушли из поместья, кроме лишь таких, каких даже Хьюбу Бичему даром не надо; но собаки остались, и дядя Бадди острил, что древний Рим горел, а Нерон баклуши бил, играл на кифаре,50 теперь же гончак Нерон лису гоняет, а баклуши Бичем бьет
они ездили туда в гости: наконец, бывало, мать настоит на своем и они отправляются в коляске — только дядя Бадди оставался, а с ним и Маккаслин для компании; но затем в одну из зим дядя Бадди начал хиреть и слабеть, и ездить от той поры стали (это помнилось уже мальчику) он с матерью и с Тенни, а на козлах Томин Терл; двадцать две мили пути в соседний округ, и вот два столба былых ворот, — Маккаслин помнил, как в завтрак, обед и ужин подросток-негр с воротного столба трубил в рог и спрыгивал, чтоб отворить любому проезжему, откликнувшемуся на зов, — а ворот не осталось на запущенном, заросшем въезде в усадьбу, которую называть надо «Уорик», как не уставала настаивать мать, ибо брату ее Хьюберту — восторжествуй лишь истина и право — принадлежит законный титул графа Уорикского; а вот и некрашеный дом, снаружи все тот же, но внутри всякий раз казавшийся просторнее прежнего — мальчик мал был и не понимал, что это исчезала обстановка, все меньше оставалось изящной мебели розового, красного, орехового дерева, которая для мальчика и существовала-то лишь в слезных сетованьях матери, да еще удавалось иногда спасти какую-нибудь шифоньерку, благодаря малым ее размерам кое-как приторочить к задку или верху экипажа (И запомнил он, запечатлел мгновенье, промельк — громкое, оскорбленное сопрано матери: «Даже мое платье надела! Даже мое платье!» — в пустом и неметеном холле; лицо юное и женское и даже светлей оттенком, чем у Томиного Терла, мелькнувшее в захлопе двери; порхнувший шелк платья, беглый взблеск серьги, — виденье быстрое, цветисто и вульгарно грешное, но даже и для мальчика, почти еще дитяти, волнующее и захватывающее дух и будоражащее грезы: словно через посредство этого безымянно мелькнувшего греховно-плотского облика мулатки мальчик светло, всецело, всей душой отожествился (точно два прозрачных ручья слились) с дядиной мальчишеской душой, почти шесть десятков лет нерушимо хранящей юную свою и вечную невзрослость; платье, лицо, серьги, блеснувшие и вспугнуто исчезнувшие, — и голос дяди: «Она моя кухарка! Моя новая кухарка! Я же не мог без кухарки!» — и затем сам дядя — с лицом встревоженным и тоже испуганным, но по-прежнему бесхитростно и даже как-то всепобедно мальчишеским, и они с мамой отступают, возвращаются из холла на веранду, а затем опять дядя, все так же огорченно-изумленный и храбрящийся и восклицающий в отчаянной попытке самоутверждения: «Они теперь свободны! Они тоже люди, такие же, как мы с тобой!», и мама: «В том-то и дело! В том-то и дело! Дом моей матери! Осквернен! Осквернен!», и дядя: «Но, Сибби, дай ей, черт возьми, хоть саквояж сложить», — и на этом кончился переполох, утих шум, и мальчик с Тенни стояли у давно разбитого, с отвалившейся ставней окна в голой комнате, бывшей гостиной, и он помнит, с каким непроницаемым лицом глядела Тенни в окно, а там по аллее спотыкающейся рысью поспешала обращенная в бегство соучастница дядина греха: видна ее спина, а безымянно мелькнувшего лица не видно больше, и треплется, вздувается из-под солдатской шинели пышный подол былого кринолина, и бьет на ходу по коленке потертый и тяжелый саквояж, — пусть обращенная в бегство, юная, покинутая, одинокая в пустынной аллее, но все ж по-прежнему волнующе-манящая и уносящая на себе шелковое знамя, с бою взятое в этой твердыне благопристойности — и навек незабываемая.)
тот кубок, запечатанный, зачехленный в непроницаемую мешковину, стоит на полке в запертом стенном шкафу, и дядя Хьюберт отпирает дверцу, снимает завернутый кубок и всем поочередно дает подержать — матери, отцу, Маккаслину и даже Тенни, — непременно чтобы каждый ощутил на руке тяжесть кубка и встряхнул, услышал звяканье монет, — а сам дядя Хьюберт стоит, расставя ноги, у холодного невычищенного камина, в котором уже и кирпич начинает осыпаться мусорной смесью сажи, пыли, известки со стрижиным пометом, и по-прежнему дядя горласт, бесхитростен, неукротим; и долгое время думал мальчик, что никто, кроме него, не замечает, как дядя теперь дает подержать кубок не всем, а только ему одному: отпирает дверцу, достает из шкафа, вручает мальчику и ждет, чтобы тот встряхнул покорно и раздался звяк, и берет и запирает кубок прежде, чем кто-либо еще протянет руку; и даже подросши, уже способный не только запомнить, но и осмыслить происходящее, мальчик все-таки не смог понять, что тут неладно — или же все ладно? — ведь кубок, как и прежде, тяжел и бренчит; не понял и в тот раз, после смерти дяди Бадди, когда отец, впервые почти за семьдесят пять лет не поднявшийся с постели вместе с солнцем, сказал: «Езжай и привези этот чертов кубок. А если Хьюб не даст, тащи его самого вместе с кубком», — потому что прозвякало по-прежнему, хотя Хьюберт уже и ему в руки не дал, а сам поднес кубок ко всем по очереди — к маме, Маккаслину, Тенни, — встряхивая и говоря: «Слышишь? Слышишь?», и лицо у Хьюберта по-прежнему было бесхитростное и не то чтоб озадаченное, даже не слишком удивленное, и по-прежнему мальчишески неукротимое; но вот и отец умер, и однажды Хьюбертов дом, почти уже начисто опустошенный, оголевший, где дядя Хьюберт с Тенниным престарелым и вздорным прадедом, который утверждал, что в детстве видел Лафайета51 («А через десяток лет скажет, что и самого Бога лицезрел», — заметил на это Маккаслин), в одной общей комнате жили, готовили пищу и спали, — дом этот тихо и мирно воспламенился ни с того ни с сего, вспыхнул пожаром, мгновенно охватившим все: стены, полы и кровлю, — с утра еще стоял дом, как был поставлен отцом Хьюберта шестьдесят лет назад, а на закате дня торчали из легкого сыпкого белого пепла четыре почернелых и бездымных вечных трубы да валялись обугленные головешки, даже приостывшие уже; и к ночи, покрыв последнюю из двадцати двух миль, дотрясшись вдвоем на старой белой кобыле, единственно оставшейся от всей былой конюшни (а Маккаслин помнил, какие были лошади), явились к сестрину порогу из последней мереси вечерней оба старика — один с охотничьим своим рогом на плетеном ремешке оленьей кожи, а другой с зачехленным кубком, завернутым еще и в рубашку; и светло-бурый мешковинный ком с сургучными нашлепками-печатями водрузился снова и на схожей полке, и дядя, приотворив шкаф и не только пальцев не снимая с дверной шишечки, но еще и ногой припирая, а в другой руке держа нетерпеливо ключ, показал ему тот запечатанный кубок, и лицо у дяди было настоятельно-важное, но по-прежнему не озадаченное и даже — мальчишески упрямо — не слишком удивленное, а он, стоя у приоткрытой дверцы, тихо посмотрел на этот бурый сверток, ставший неожиданно чуть ли не втрое выше и вполовину уже, и отошел от шкафа — и ему на этот раз не взгляд матери и не Теннино непроницаемое выражение запомнилось, а горбоносое лицо Маккаслина, сумрачное, жесткое, задумавшееся; а затем как-то ночью его разбудили и сонного привели к дяде, в свет лампы и запах лекарств, уже привычный ему в этой комнате, и он ощутил новый, незнакомый запах, и понял этот запах, и не забудет его никогда, и увидел подушку, изнуренное, опавшее лицо и глаза — по-прежнему и удивленно и бесхитростно и навсегда мальчишеские — и настоятельно глядят эти глаза, хотят что-то сказать ему, и наконец Маккаслин подошел, нагнулся к дяде, расстегнул ему сорочку на груди, тронул пальцами большой железный ключ на засаленном шнурке, и глаза сказали Да Да Да, и Маккаслин, разрезав шнурок, отпер тем ключом шкаф и принес сверток на постель, и мальчик взял его по указанью глаз, еще не досказавших чего-то, однако, и руки дядины, уже отдавая, продолжали цепляться за сверток, а глаза настоятельней прежнего старались сказать ему, да так и не смогли; и вот ему и десять лет исполнилось, и мать умерла уже, и Маккаслин говорит: «Ты почти на полдороге к совершеннолетию. Не грех бы сейчас и распечатать», и мальчик: «Нет. Он не велел, пока не исполнится двадцать один»; и вот ему двадцать один, и Маккаслин, сняв скатерть, подвинул ярко горящую лампу на средину обеденного стола, и поставил рядом с лампой завернутый кубок, и положил раскрытый складной нож, и отступил от стола — опять с этим сумрачным, жестким, нетерпимым выражением на лице, — и он взял бурый сверток, так резко изменивший свою форму пятнадцать лет назад, и внутри от сотрясенья раздался слабый, невесомый, странно приглушенный сиплый звяк, светлое лезвие ножа вспороло шпагатную путаницу, на полированное дерево стола упали сгустки сургуча с оттиснутой на них гербовою печаткой Бичема, и среди осевших складок мешковины открылся беложестяной кофейник, совсем еще новый и яркий, а в нем — горстка медных монет, и теперь он понял, что приглушала звук целая коллекция мелко сложенных бумажек, которых почти хватило бы для крысиного гнезда — тут была бумага и добротная льняная вексельная, и грубая линованная, какой пользуются негры, и выдранная из конторских книг, и полоски газетных полей, и даже одна этикетка от батрачьего комбинезона — каждый бумажный клочок снабжен подписью и датой, и началась датировка через неполных шесть месяцев после того, как в этой самой комнате, на этом вот столе и при свете этой лампы дядя — почти двадцать один год назад — у всех на глазах запечатал серебряный кубок:
Я должен моему племяннику Айзеку Бичему Маккаслину пять (5) золотых, каковой долг обязуюсь выплатить с процентами из расчета 5% годовых.
Хьюберт Фиц-Хьюберт Бичем
Уорик, 27 ноября 1867 г.
и он: «Все-таки употребил это название — Уорик»; хоть раз, да употребил. А расписки множились:
Должен Айзеку 2 золотых. 24 дек. 1867 г. X. Ф. — Х. Б.
Должен Айзеку 1 золотой. 1 янв. 1868 г. X. Ф. — Х. Б.
затем снова пять золотых, затем три, потом один, потом еще один, затем длинный перерыв, — и какое, видимо, пригрезилось затем блистательное возмещение — не убытка, не ущерба, не обмана, ибо это ведь взаймы лишь взято, и даже не заем здесь, а деловое партнерство:
Я должен Айзеку Бичему Маккаслину или его наследникам двадцать пять (25) золотых. Долг по данной расписке и по всем предыдущим обязуюсь выплатить с процентами на проценты из расчета двадцати (20)% годовых. Дано 19 января 1873 года.
Бичем
— дата есть, а указаньем места пренебрегнуто, и подписано не полным именем, а сжато — так сам надменный предок-граф мог бы черкнуть: «Невил»; в сумме взято было уже, значит, сорок три монеты, и хотя сам он, конечно, не мог того помнить, но, по преданию, всех монет было пятьдесят, — и цифра сходилась, ибо дальше следовало: один; еще один; еще один; потом еще один, и затем три последних, и затем последняя расписка, данная уже после того, как дядя поселился у них, и написанная нетвердой рукой человека старого, но не побежденного, ибо он своего поражения так и не признал, не понял, — человека старого, и, пожалуй, усталого (да и то не глубинной усталостью), и по-прежнему неукротимого; и краткость последней расписки — отнюдь не простота безропотной покорности, а простота краткой, слегка удивленной пометки:
Один серебряный кубок. Хьюберт Бичем
и Маккаслин:
— Что ж, медяков у тебя теперь куча. Но они еще недостаточно устарели, чтоб цениться как редкость или сувенир. Так что придется тебе брать эти деньги.
Но он стоял, не слыша, у стола и глядел спокойно на кофейник, а на следующий вечер кофейник помещался уже на каминной доске, под которой и камина-то не было, в тесной, холодной, как ледник, джефферсонской комнатушке, и Маккаслин, не садясь (сесть, кроме как на койку, было негде) и не снимая даже шляпы и пальто, бросил на постель деньги, сложенные вдвое; и он:
— Беру в долг. От тебя. Один этот раз.
— От меня брать не можешь. Взаймы давать у меня денег нет. И со следующего месяца тебе придется ходить за ними в банк, потому что сюда приносить я не буду.
А он, опять не слыша слов, спокойно, тихо глядел на Маккаслина — родича, почти отца, но теперь не родного по духу — так даже меж отцом и сыном кончается на каком-то пределе родство; и он:
— Тебе семнадцать миль туда ехать — верхом, по холоду. Ты мог бы переночевать со мной здесь.
и Маккаслин:
— Раз ты не хочешь спать там, в твоем доме, то зачем и я здесь буду в моем? — и ушел, а он глядел на яркую чистую белую жесть и думал — уже не впервые — о том, как сложно создается, формируется человек (к примеру, Айзек Маккаслин) и как непряма, извилиста, окольна дорога, которую безошибочно все же избирает в этом лабиринте дух человека (к примеру, Айзека), формируя его окончательно и непреложно — к удивлению не только пращуров и предков с отцовской и с материнской стороны, создавших, как им казалось, Айзека Маккаслина, но и к удивленью его самого.
взял в долг и потратил, хотя мог бы устроиться иначе: майор де Спейн предложил ему комнату у себя в доме на неограниченный срок и никаких вопросов задавать не стал, и в будущем не задал бы, а старый генерал Компсон оказался даже щедрей де Спейна — предложил ему полкомнаты своей и пол постели и прямо объяснил причину: «Заживем вот вместе, и к весне я дознаюсь, в чем тут дело. Сам скажешь. Не верю я, чтоб ты просто ушел от всего. Выглядит оно похоже, но мне довелось достаточно видать тебя в лесу, и не верю я, что ты так вот попросту покинул все, хоть оно и похоже, дьявол дери, на то»; взял в долг и заплатил за квартиру и стол до окончанья месяца и купил плотницкий инструмент, не потому лишь, что руки сноровисты — решив жить трудом своих рук, он мог бы и к другому делу приложить их, скажем к лошадям — и не покойно и самонадеянно Христу подражая,52 как молодой игрок покупает крапчатую рубашку, потому что игрок старый пришел вчера в такой и выиграл, но (без заносчивого лжесмиренья, без ложной и надменной кротости, ибо не с руки она тому, кому надо трудом добывать хлеб — не очень-то и хочется, а надо, и не хлеб лишь единый) потому что если Назорей счел плотницкое дело подходящим для жизни, для служенья целям, которые избрал, то и для Айзека Маккаслина такое ремесло годится, — пусть даже цели, побуждения Айзека, хоть и достаточно простые внешне, были и навсегда останутся непостижны для него самого, а жизнь, столь необоримая в своих потребностях — когда бы за Айзеком выбор, то он, не будучи Христом, не выбрал бы для себя такой жизни. И вернул долг. Он и забыл, что Маккаслин будет ежемесячно класть на его имя в банк тридцать долларов (в тот первый раз привез и бросил на постель, а больше приносить не стал); он плотничал теперь вдвоем с напарником, вернее старшим партнером — то был старый умелец, алкоголик, богохульный ругатель, который в военные 62-й и 63-й годы строил в Чарльстоне суда для прорыва блокады53 и плавал после корабельным плотником, а в Джефферсон явился два года назад неведомо откуда и почему и с тех пор немалую часть времени проводил в местной тюрьме, опоминаясь от приступов белой горячки; вдвоем они у председателя правления местного банка покрыли конюшню новой крышей и, поскольку старик, празднуя завершенье труда, опять угодил в тюрьму, Айзек сам пошел в банк за получкой, и председатель сказал: «У вас надо просить взаймы, а не платить вам», а миновало уже семь месяцев, и тут-то он впервые вспомнил, на счету скопилось двести десять долларов, а крыша была у них первым солидным заказом, и когда он вышел из банка, то на счету лежало уже двести двадцать долларов, и, чтобы погасить долг, оставалось добавить двадцать — до двухсот сорока, — и он добавил (правда, через три месяца, когда итог вырос до трехсот тридцати) и сказал: «Теперь я ему перечислю», но председатель возразил: «Перечисленья сделать не могу. Маккаслин запретил. Но вас ведь двумя именами крестили; откройте себе на второе имя новый счет»; но он обошелся и так — заработанное серебро и бумажки завязывал в носовой платок и хранил в кофейнике, увернутом в старую рубашку (вот так же завернул его в рубашку, везя из Уорика восемнадцать лет тому назад, Теннин прадед), на дне обитого железом сундука, что старик Карозерс привез когда-то из Каролины; и хозяйка удивлялась: «Даже без замка! И даже дверь, уходя из дому, не запираете!», а он глядел на нее спокойно, как на Маккаслина в тот первый вечер здесь, — на женщину, чужую ему вовсе и ставшую роднее родни, ибо те, что служат вам хотя бы и за деньги, становятся родными, а те, что ранят сердце, делаются ближе брата и жены
а была и жена теперь; старика он вызволил из тюрьмы и, привезя к себе в комнатушку, силой вытрезвил, сутки провозился неусыпно около него, поставил на ноги и накормил, и они построили заказанный сарай, — не крышу только, а весь снизу доверху, — и на дочери фермера-заказчика он и женился; она у отца была единственная, ростом невеличка, но — странно — крупней, чем казалось на взгляд, плотней, что ли, темноглазая, со страстным, сердцевидного очертанья, лицом; хоть и занятая по хозяйству, она приглядывалась к нему днями напролет, пока он пилил балки по разметкам старика; и она:
— Папа рассказал мне про тебя. Та ферма — она по-настоящему твоя ведь?
а он:
— И Маккаслина.
— Ему что — по завещанию отписано полфермы?
и он:
— Зачем тут завещание. Его бабушка — моему отцу сестра. Мы с Маккаслином все равно что братья.
а она:
— Он тебе троюродный племянник, и больше никто. Ну, да не в том дело.
И они поженились, она стала его женой, его обетованным краем, раем неземным и вместе земным, ибо снова повторилась извечная земная повесть — и с ним тоже, ибо каждый должен поделиться собою с другим живущим, дабы войти в обетованную ту землю, и, делясь собой, сливаются они воедино — на это время хотя б, но сливаются, на время пусть и краткое, но сливаются неразделимо, невозвратно и необратимо; еще не переехал он с женой из тесной комнатки, но раздались у комнатушки стены, исчез пол и взреял потолок, и одета она была в мыслях Айзека сияньем, когда он утром уходил и возвращался в нее вечером; тесть уже имел в городе участок и дал строительный материал, и Айзек с партнером стали возводить одноэтажный домик с верандой — ее приданое от родителя и свадебный подарок ото всех троих, и условлено было не говорить ей, покуда не кончат, не приготовят для въезда, и он так и не узнает, кто сказал ей — но только не тесть и не партнер (хоть одно время Айзек думал, что тот проболтался спьяну), и как-то он пришел с работы — скорей умыться и передохнуть минуту, и пора будет спускаться к столу, к ужину — вошел не в каморку наемную, а в чертог, ибо останется та комнатушка осиянной и в старости, и после утраты счастья — и увидел вдруг лицо жены, она проговорила: «Сядь», и оба сели на край постели, еще и не касаясь друг друга, и было лицо ее напряжено и грозно, и голос был страстным и гаснущим шепотом безмерного обещания:
— Люблю тебя. Ты знаешь, что люблю. Когда мы туда въедем?
а он:
— Я не… Я думал… Кто сказал тебе…
Горячая ладонь свирепо закрыла ему губы, резко прижав их к зубам, пальцы яростной дугой впились в щеку:
— Но ферма. Наша ферма. Твоя ферма.
Ладонь чуть приосвободила губы для ответа, и он:
— Я…
Опять рука — ладонь и пальцы — налегла тяжестью всего тела, хоть еще и не коснулось тело, и голос ее:
— Нет! Нет! — ибо пальцы ощутили сквозь щеку не вырвавшиеся из губ его слова, и опять затем шепот-выдох любви и обещания безмерного, и вопрос:
— Когда?
И опять ладонь слегка освободила губы, и он:
— Я…
И рука ушла, и она встала, повернулась спиной, нагнув голову, и голос ее теперь был так небывало спокоен, что он не узнал ее голоса:
— Встань, отвернись, закрой глаза.
И он не понял, ей пришлось повторить, и он закрыл глаза и тоже встал, и услышал снизу колокольчик, зовущий к ужину, и опять ее спокойный голос: «Запри дверь», и он запер, прислонился к холодному дереву, не открывая глаз и слыша стук собственного сердца и звук, шорох раздеванья, который затем кончился, внизу опять прозвонили, повторили для них, и шелестнула постель, он повернулся, и ни разу он не видел ее прежде нагой, а просил уже о том однажды — хотел видеть нагую, ибо любил, и хотел, чтобы она глядела на него нагая, ибо любил ее, — но больше уж не повторял своей просьбы, даже сам отворачивался, когда она вечером накидывала на себя халат, чтобы платье снять, прикрывшись, а утром прикрывалась платьем, одевая халат, — и она не позволяла ему лечь рядом до того, как потушена лампа, и даже в летнюю жару одевала простынею себя с ним, прежде чем позволить повернуться к ней; и поднялась по лестнице хозяйка, подошла коридором, постучала в дверь, позвала их, но она и не пошевелилась, лежа немо поверх одеяла, отвернув на подушке лицо, не вслушиваясь ни во что и ни о чем не думая («Во всяком случае, не обо мне думая», — мелькнуло у него), затем хозяйка ушла, и она сказала: «Разденься», все так же отвернувшись невидяще, недумающе и неждуще, и рука ее точно сама собой и зряче поднялась, поймав запястье его руки в ту самую секунду, когда он приблизился к постели, так что он, и не приостановившись, изменил лишь направленье, повинуясь тянущим вниз пальцам, и она повернулась наконец — тем единым и цельным движением, которое не упражнением дается, а врождено и вдвое древней человека — глядя на него теперь, рукой по-прежнему притягивая к себе вниз, все ниже, ниже, и он не заметил, не ощутил мига, когда притяженье это кончилось и она уперлась ладонью ему в грудь, держа его на расстоянии все с той же легкостью, без всякого словно бы усилия, и не глядя на него — да и зачем ей, чистой женщине, жене, кому и без того врожденно ведомы повадки вожделеющих мужчин, — и все ее тело, которое он только что пред тем увидел в первый раз, теперь преобразилось, воплотило в себе все женские тела, когда-либо ложившиеся навзничь, раскрываясь неприневоленно — и не из губ недвижных, а из глуби откуда-то шепот, замирающий, неодолимый:
— Обещай.
и он:
— Что обещать?
— Ферму.
Он шевельнулся, выпрямляясь. Рука тут же перестала упираться ему в грудь, опять поймала его запястье, пальцы сжались слегка, затем сильней, когда он хотел высвободиться, — но только пальцы, а сама рука не напряглась, как не напрягается электрический кабель, передавая ток.
— Нет, — проговорил он. — Нет.
Она и теперь не глядела на него, но уже по-иному, однако пальцев не разжала.
— Нет, говорю тебе. Не хочу. Не могу. Ни за что.
А пальцев все не разжимает, и он в последний раз сказал, как мог внятней и (это он чувствовал) по-прежнему мягко и думая: «Она загодя знает больше, чем я смог узнать из всего слышанного за все охоты в лагере, где вместо книг досужие мужские разговоры. Им от рождения ведомо и до скуки ясно то, к чему парень приближается в четырнадцать — пятнадцать лет вслепую, с боязливой дрожью»:
— Не могу. Ни за что. Никогда. Запомни.
Но по-прежнему тверда ее неодолимая рука, и он произнес «Да» и подумал: «Она пропащая. Пропащей родилась. Все мы родились пропащими», — и мысли прекратились, замерло невыговоренным еще одно «Да», и время прервалось… такого — что уж там мужские разговоры — и в мечтах не грезилось, и когда возобновилось время, он лежал иссякший на вечном и ненасытимом берегу, и снова движеньем, которое вдвое древней человека, она повернулась, отстраняясь, а в первую брачную ночь она плакала, и он подумал было, что и теперь заплакала в сбившуюся, смятую подушку, и услышал голос, заглушаемый подушкой и порывами безудержного хохота:
— Вот и все. Больше ничего тебе не будет от меня. Если не понесла сейчас сына, о котором просишь, то уж другую кого проси.
Лицом к стене, отворотясь от пустой наемной комнатушки и смеясь, смеясь
Он раз еще побывал в лагере, прежде чем лесопромышленная компания подвела ветку и приступила к валке леса. Сам майор де Спейн туда больше не ездил. Но их приглашал: живи и охоться, когда пожелаешь. После той финальной охоты, после смерти Сэма Фазерса и Льва генерал Компсон с Уолтером Юэллом затеяли было зимой учредить корпорацию, всем их старинным кружком арендовать майоров лагерь и окрестные леса для охоты — идея, осенившая простоватого старика генерала и достойная самого Буна Хоггенбека. Даже мальчик сразу же раскусил эту уловку, попытку заново заинтересовать майора лагерем; за пустую и призрачную надежду ухватился было и Маккаслин, но даже мальчик понимал, что мертвому припаркой не помочь, что майор де Спейн им откажет. И отказал. Подробностей мальчик не узнал. Его не было при этом разговоре, а Маккаслин не стал распространяться. Но прошел июнь, и двойной день рождения остался неотмеченным, наступил ноябрь, а про лагерь майора де Спейна никто не заикнулся, и мальчик так и не узнал, заговаривали ли с майором насчет предстоящей охоты, хотя майор, разумеется, знал о сборах через Эша; они — мальчик, Маккаслин, генерал Компсон (для него эта охота была последней), Уолтер, Бун, Теннин Джим и старый Эш — ехали тогда два дня в двух груженных припасами фургонах, забрались миль за сорок от знакомых мальчику мест и прожили там положенных полмесяца в палатках. Пришла весна, и они услышали (только не от майора), что он продал лес на сруб лесопромышленникам из Мемфиса, а в одну из июльских суббот мальчик приехал в город с Маккаслином и пошел к майору де Спейну в контору — просторную комнату на втором этаже, окнами выходящую на захламленные зады лавок, а обрешеченным балконом — на городскую площадь; стены уставлены книгами, в нише за занавеской — вода в ведре из кедровых клепок, сахарница, ложка, стакан и оплетенная бутыль с виски, а у дверей покачивается на стуле старый Эш, дергая за шнурок, колеблет над письменным столом опахало из бамбука и бумаги.
— Пожалуйста, — сказал майор де Спейн. — Эш, надо думать, не прочь будет пожить в лесу и сам постряпать. Все брюзжит, не нравится ему, как Дэзи готовит. С тобой еще кто-нибудь?
— Нет, сэр, — ответил он. — Я думал, может, Бун…
Вот уже полгода Бун служил полисменом в Хоуксе; майор поставил это условием при продаже леса, точней, пошел на компромисс: он хотел было устроить Буна десятником на подачу бревен, но компания решила, что роль блюстителя порядка ему скорее по плечу.
— Добро, — сказал майор де Спейн. — Я дам ему сегодня телеграмму в Хоукс. Там и встретитесь. Эш отправится поездом, съестное они захватят, а ты езжай себе налегке верхом.
— Хорошо, сэр, — сказал он. — Спасибо.
И тут он услышал собственный голос опять. Он не знал и вместе знал, все время знал, что заговорит об этом:
— Может быть, вы сами…
Голос кончился. Пресекся неизвестно почему, ведь майор де Спейн не оборвал мальчика, не сразу даже вернулся к столу и бумагам, то есть не сразу опустил глаза: садиться ему не пришлось, когда мальчик вошел, он сидел за столом с бумагой в руке, невысокий, полный, седовласый, в строгой черной паре тонкого сукна, в накрахмаленной до глянца сорочке, а стоящий перед ним подросток привык видеть его небритым, в сапогах и плисовых штанах, заляпанных грязью, верхом на сильной, мохнатой длинноногой кобыле, с видавшим виды винчестером через седло, и у стремени изваяньем — большой пес синеватой масти; в тот последний год всадник и собака стали чем-то похожи друг на друга, по крайней мере в глазах подростка, как становятся порою схожи два знающих толк в работе или в любви человека, проработавших или пролюбивших вместе много лет. Майор де Спейн так и не поднял больше глаз.
— Нет. Дела не пустят. А тебе желаю удачи. Поймаешь бельчонка — привези.
— Хорошо, сэр, — сказал мальчик. — Привезу.
Он поехал верхом на трехлетке, которую сам вырастил и объездил. Часу в первом ночи выехал из дому, а через шесть часов, и лошади не взмылив, был уже в Хоуксе, на узловушке, что, казалось ему, тоже принадлежала раньше майору де Спейну, хотя на деле майором де Спейном продана была компании (причем давненько) только земля под станционные пути, платформы и лавку, и озирался, потрясенный, горестно изумленный, — а ведь он раньше знал, и думал, что уже не удивится, увидав наполовину выстроенный лесозавод, занявший два или три акра площади, и целые мили сложенных штабелями рельсов, тронутых той яркой, светло-рыжей ржавчиной, какая бывает на новой стали, и резко пахнущих креозотом шпал, увидав огороженные колючей проволокой загоны и кормушки для двухсот, если не больше, мулов и палатки для погонщиков; так что он поскорее отвел лошадь в конюшню, договорился с конюхом, сел, не оглядываясь, в служебный вагончик в хвосте состава, забрался со своим ружьем к верхнему обзорному окну и вперил глаза в лес, стеной стоявший впереди, где хоть на этот раз можно будет еще укрыться от виденного.
Паровичок пронзительно свистнул, дернул, запыхтел, лязг сцеплений медленно, точно спросонья, передался вдоль состава, вагон тронулся с места, торопливое попыхиванье перешло в густые мерные выхлопы, и он смотрел, как голова поезда, завершив дугу единственного на всей линии поворота, скрывается в чаще и втягивает за собой хвост, словно уползающая в траву тусклая и безвредная змейка, — и вот уже поезд на всех парах, погромыхивая, мчит его меж двумя стенами не тронутого топором глухого леса, как в прежние дни; тогда-то змейка была безвредной. Еще лет пять назад из этого самого вагона Уолтер Юэлл на ходу поезда подстрелил оленя с рогами о шести концах; или вспомнить про того молодого медведя: первый состав идет по тридцатимильной ветке, только что проложенной в глубь леса; а между рельсами — медведь, выставил зад этаким игривым щенком и копается в шпалах, интересуется, нет ли там муравьев или других букашек, и вообще, что это за чудные, ровные, прямоугольные колоды без коры, точно за одну ночь из пустоты возникшие и легшие бесконечной, математически строгой шеренгой; уже паровоз подходит, а он все изучает шпалы; машинист притормозил, шагах в тридцати дал свисток, медведь сорвался пулей и на первое попавшееся дерево — на молодой ясенек не толще мужской ляжки — вскарабкался почти на верхушку, приник к стволу, спрятал голову в лапы по-человечьи, точнее, по-женски, а кондуктор швыряет в него комками балласта; когда же тремя часами позже состав возвращался с первым грузом бревен, медведь еще только спускался с ясеня, и опять он вскарабкался повыше, и опять спрятался за ствол, и когда днем паровоз снова отправился за бревнами, и когда шел в сумерки обратно, медведь все сидел на дереве; а Бун в обед приезжал на станцию за мукой, слышал, как поездная бригада рассказывала, и всю ту ночь Бун и Эш (оба были тогда на двадцать лет моложе) просидели под ясенем, чтобы кто-нибудь не подстрелил медведя, а утром майор де Спейн задержал состав на станции, и лишь на закате дня (к тому времени близ дерева собрались, помимо Буна с Эшем, майор де Спейн, генерал Компсон, Уолтер и двенадцатилетний Маккаслин) медведь спустился на землю, проведя на дереве почти тридцать шесть часов без воды, — а люди стояли у бочажка и подумали уже было, что сейчас медведь остановится и напьется; Маккаслин впоследствии рассказывал ему, как медведь, помедлив, посмотрел на воду, на людей, опять на воду и не стал пить, пустился прочь, побежал, как бегут медведи, печатая передними и задними лапами параллельные, но раздельные ряды следов.
Да, тогда змейка была безвредна. В лагере порой слышали шум проходящего поезда, а порой и нет — они ведь не прислушивались. Слышали, как легко и быстро протаскивал пыхтящий паровозик постукивающие на стыках порожние платформы в глубь леса и как пронзительный его свисточек через мгновение тонул в задумчивой и безучастной глухомани, не разбудив даже эха. Потом состав возвращался груженый, шел не так быстро, но по-прежнему создавал видимость бешеной, хотя игрушечно-ползучей скорости; теперь паровоз не свистел — берег пар, лишь отдувался, кидал в лицо вековым лесам свое пыхтеньице в неистовом и бесполезном тщеславии, шумном, пустом, ребяческом, увозя бревнышки куда-то и зачем-то, а лес позади уже смыкался над пнями и шрамами, — так груженная песком игрушечная тележка везет и сгружает свою кладь и спешит за новой, неутомимая, безостановочная, быстрая, но играющая ею рука еще быстрее возвращает песок на место, чтоб было чем грузить тележку. Иное дело — теперь. Поезд-то был прежний: паровоз, платформы, хвостовой вагон, даже машинист, кочегар и кондуктора, те самые, перед которыми Бун — успевший за каких-нибудь четырнадцать часов напиться, вытрезвиться, опять напиться и снова почти протрезветь — хвалился в тот день два года назад, что завтра Старому Бену конец; и шел этот поезд с той же игрушечно-бешеной быстротой между теми же глухими, непроницаемыми стенами леса, мимо памятных ему мест, старых звериных троп, на которых гонял он оленей, раненых и нераненых, где не раз на глазах у него олень, уж никак не раненый, вылетал из лесу, и на насыпь и через рельсы и с насыпи и в лес, на тех же вроде бы четырех ногах, что и прочее зверье, и, однако, отринув землю, стрелой несся над нею, удлиненный, втрое длиннее обычного и даже цветом светлее — как если бы существовала между покоем и абсолютным движением грань, за которой даже масса химически перерождается, без боли и муки меняя не только объем и форму, но и цветом приближаясь к цвету ветра; но теперь поезд словно нес в обреченную топору глушь знамение конца, весть о новом заводе, пусть еще недостроенном, о рельсах и шпалах, пусть еще не уложенных; и не только поезд — сам он, казалось, нес эту весть в памяти, в глазах, хранящих увиденное, и даже в одежде, как, выходя от больного или покойника на чистый, мягко веющий воздух, приносят с собой стойкий и тягостный запах; и теперь он понял (еще утром на станции он осознал, но не оформил в мысль), почему не поехал майор де Спейн; понял, что и сам он после этого неизбежного раза больше сюда не вернется.
Машинист дал свисток — уже подъезжали, но он знал и так. А вон и Эш с фургоном, и вожжи опять обмотал вокруг рукояти тормоза, хотя только на памяти мальчика майор де Спейн восемь лет толкует Эшу, что так нельзя; поезд замедлил ход, загремели, сталкиваясь, буфера, вагон поравнялся с фургоном, он спрыгнул с ружьем в руке, над ним кондуктор, высунувшись, махнул машинисту флажком, вагон медленно проплыл мимо, все еще замедляя ход, но уже паровоз чаще и чаще кидал свои выдохи в немотствующую глушь, бряканье сцеплений опять прокатилось вдоль состава, вагон набрал наконец скорость, и поезда не стало. Его и не было. Ни звука не осталось. Глушь сомкнулась в вышине, безучастная, погруженная в себя, вечная, несметно-зеленеющая, древнее лесопилок, протяженнее узкоколеек.
— Мистер Бун уже здесь? — спросил он.
— Еще раньше меня, — сказал Эш. — Сошел я вчера в Хоуксе, а там уже фургон ждет нагруженный, Бун для меня приготовил, а вечером приехал я в лагерь — он уже на крылечке сидит. Затемно сегодня в лес подался. Сказал, что идет к Беличьему дереву и чтоб ты туда шел охотиться, там встретитесь.
Он знал это место — большое камедное дерево стоит на опушке, посреди старой вырубки, и если тихонько подкрасться и выскочить внезапно, то в эту пору года на ветвях можно иногда застать с дюжину белок, и деваться им будет некуда: деревьев рядом нет. Так что он не стал садиться в фургон.
— Я прямо туда, — сказал он.
— Так я и думал, — сказал Эш, — и коробку с патронами вот захватил.
Он передал коробку и стал сматывать вожжи с тормоза.
— Сколько тебе раз майор говорил так не делать, — сказал мальчик.
— Чего? — сказал Эш. Потом продолжал: — И пусть Бун Хоггенбек учтет — обед через час будет на столе, так что поторапливайтесь, если хотите обедать.
— Через час? — переспросил он. — Да еще девяти нет. — Он вынул часы, повернул циферблат к Эшу. — Смотри.
Эш и не взглянул на часы.
— Это городское время. Мы не в городе теперь. Мы в лесу.
— Тогда на солнце посмотри.
— И на солнце смотреть нечего, — сказал Эш. — Если вы с Буном Хоггенбеком желаете обедать, то приходите, когда вам говорят. Некогда мне будет потом со стряпней возиться, дровами займусь. Под ноги вот надо смотреть. Тут этих ползучих теперь полно.
— Ладно, — сказал он.
И лес, зеленеющий, летний, окружил его кольцом не одиночества, а уединения. Лес был все тот же; извечному, ему так же незачем было меняться, как незачем меняться зелени лета, пожарам и дождям осени, ледяному холоду и порой даже снегу…
…в тот день, в то утро, когда он убил своего первого оленя, и Сэм помазал ему лицо горячей оленьей кровью, и они вернулись в лагерь, — он помнит, с каким сердитым, даже оскорбленным недоверием смотрел тогда, помаргивая, Эш, и в конце концов Маккаслину пришлось подтвердить, что он и вправду уложил оленя: весь вечер Эш просидел насупленный и неприступный в углу за плитой, так что ужин подавал Теннин Джим, и он же разбудил их в час ночи и сообщил, что Эш уже поставил завтрак на стол, и разозленный майор де Спейн принялся костить Эша на все корки, а Эш угрюмо огрызался, и наконец выяснилось, что Эш тоже хочет пойти на охоту и убить оленя — не просто хочет, а твердо намерен, и майор де Спейн сказал: «Вот напасть, ведь если мы его не пустим, то придется самим фартук надевать», а Уолтер Юэлл добавил: «Или вставать завтракать в полночь»; и поскольку мальчик уже убил оленя и больше ему не полагалось, разве что мясо кончится, то он предложил было свое ружье Эшу, но вмешался майор де Спейн и велел отдать его на сегодня Буну, а Эшу вручил норовистый Бунов дробовик и два картечных заряда, но Эш сказал: «Патроны у меня есть», — и показал, целых четыре: картечь, дробь третий номер на зайца, и два на птицу, и рассказал историю и происхождение каждого заряда, и мальчику запомнилось, с какими лицами слушали майор де Спейн, Уолтер и генерал Компсон, запомнились лицо и голос Эша: «Не выстрелят? Еще как выстрелят! Вот этот, — он указал на картечь, — дал мне генерал Компсон восемь лет назад, прямо из ружья вынул, того самого, из которого уложил тогда рогача. А вот этот, — торжествующе поднял он заячий, — да он постарше этого мальца!» В то утро он сам зарядил Эшу ружье, заложив в магазин сперва бекасинник, потом третий номер и напоследок картечь, чтобы она первой пошла в патронник; падал снег, майор де Спейн с Джимом ехали верхом, а он, без ружья, и Эш шли рядом с лошадьми, и вот наброшенные гончие взяли след, в неслышно оседающем воздухе раздался звучный, милый уху лай и пропал в лесу почти мгновенно, словно погребенный вместе с еще не родившимся эхом под хлопьями, невесомыми, валящимися без счета, без устали, без шороха; с порсканьем ускакали за собаками майор де Спейн и Джим, и все встало на место, он понял — так ясно, точно от Эша сейчас услышал, — что Эш уже наохотился и даже оленя простил ему, мальчишке, и они повернули обратно; вернее, Эш спросил: «Теперь куда?», и он сказал: «Сюда», и пошел впереди сквозь падающий снег, потому что Эш не знал дороги, хотя вот уже двадцать лет ежегодно проводил здесь полмесяца и хотя до лагеря не было и мили; но вскоре его не на шутку стало тревожить то, как Эш нес ружье, и он пропустил Эша вперед, и Эш, широко шагая, словоохотливый теперь, завел нескончаемый стариковский монолог сперва про место, которым шли, потом про лес и жизнь в лесу, про дичину, про еду вообще, и как ее следует готовить, и как его жена готовит, и кратко про свою старуху жену, а отсюда сразу же и обстоятельно про кормилицу-мулатку, которую взяли недавно соседи майора де Спейна, и что если она и впредь будет так хвостом крутить, то он ей покажет, на что способны старики, жаль только, что жена с него глаз не спускает; они шли теперь звериной тропой через заросли тростника и шиповника, кончавшиеся в четверти мили от лагеря; путь им преградило поваленное дерево, большая колода, легшая поперек тропы, и Эш, по-прежнему болтая, хотел перешагнуть через нее, как вдруг из-за колоды поднялся годовалый медведь, сел на задние лапы, передние вяло держа перед собой, точно молитвенно прикрыть ими лицо собрался; прошло какое-то мгновенье, ружье Эша поднялось неуверенным рывком, мальчик сказал: «Сперва пошли патрон в патронник», но ружье уже щелкнуло, и он сказал: «Там же нет патрона, патрон пошли», и Эш послушался, ружье покачалось, застыло, раздался щелк осечки, мальчик сказал: «Перезаряди», и патрон, тяжело кувыркаясь, полетел вбок, в заросли. «Третий номер теперь», — подумал он, и опять щелкнуло впустую, и он подумал: «Остался бекасинник»; Эш быстро перезарядил, он крикнул: «Не стреляй! Не стреляй!», но уже снова раздался легкий сухой едкий щелк, медведь повернулся, опустился на четвереньки и был таков, и осталась колода, тростник, бархатный и непрерывный снег, и Эш сказал: «Теперь куда?», и он сказал: «Сюда. Идем же», и двинулся было дальше, глядя на Эша, но Эш сказал: «Сначала надо патроны подобрать», и он сказал: «Оставь их к черту! Идем», но Эш прислонил ружье к колоде, сошел с тропы, нагнулся и шарил между корней, пока он не подошел и не разыскал патроны, и они оба выпрямились, и в этот миг ружье, прислоненное в трех шагах и на время позабытое ими, само собой рявкнуло, грохнуло, пыхнуло пламенем и умолкло, и теперь он понес его — разрядил, подал Эшу последнюю окаменелую гильзу и, не запирая уж ствола, сам принес ружье в лагерь и поставил в угол за Бунову койку…
…лето, и осень, и снег, и влажная, набухшая соками весна в их предначертанном чередовании, незапамятные и вечно живые фазы бытия леса — леса, который сделал, или почти уже сделал, его человеком; лес вспоил и вскормил старого Сэма Фазерса, потомка негров-рабов и индейских вождей, духовного отца мальчика, кого он чтил, и слушался, и любил, кого лишился и по ком скорбел; придет пора, он женится, и они с женой в свой краткий черед познают короткое и призрачное счастье (и назвать ли его счастьем, раз оно по природе своей так неживуче), и память о нем унесут, быть может, и туда, где плоть уже не внемлет плоти, ведь память-то живуча, — но все же лес будет ему единственной женой и любовницей.
Он шел, не приближаясь к камедному дереву, а, напротив, удаляясь от него. Не таким уж давним было время, когда ему не разрешили бы бродить здесь одному; став чуть постарше и начав понимать, что ничего почти не знает, он и сам не решился бы зайти сюда один; а еще повзрослев и смутно определив уже пределы своего неведения, он решился бы уже пройти и прошел бы здесь с компасом, не заблудившись, не потому, что так уж возросла его вера в себя, а потому, что Маккаслин, майор де Спейн, Уолтер и Компсон приучили его наконец доверять компасу, куда бы ни указывала стрелка. Теперь же он шел не по компасу, а лишь подсознательно сверяясь с солнцем, и, однако, мог бы в любой момент указать на карте место, где находился, с точностью до сорока шагов; и действительно, почти там, где и ожидал, он увидел один из четырех бетонных столбов, установленных землемерами компании по углам участка, которого майор де Спейн не захотел продать; поднявшись по пологому склону, он вскоре уже стоял на вершине холма, и отсюда были видны все четыре столба, сохранившие свою белесую окраску и под зимним снегом и дождем, безжизненные, поразительно чуждые здесь, где даже распад был кипящей, брызжущей, вспухающей суматохой зачатий и рождений, а смерти попросту не существовало. Засыпанные листвой двух осеней, размытые водами двух весен, могилы были уже неразличимы. Но тот, кто не сбился с дороги, не нуждался и в надгробных камнях, он ориентировался по приметам, по деревьям вокруг, как учил Сэм Фазерс, — и, копнув охотничьим ножом, чтобы удостовериться, он сразу же наткнулся на круглую жестянку из-под колесной мази, где лежала высохшая увечная лапа Старого Бена, захороненная над костями Льва.
Он сейчас же засыпал ее снова. И не стал искать вторую могилу, куда они с Маккаслином, майором де Спейном и Буном в воскресное утро два года назад опустили Сэма, положив ему охотничий рог его, нож и трубку, — искать было незачем. Она рядом, возможно, он топчет ее. Но это не важно. «Сэм, наверно, все утро знает, что я здесь в лесу», — подумал он, подходя к дереву, на котором они с Буном укрепили погребальный помост, где Сэм лежал до прихода Маккаслина и майора де Спейна; вот и вторая жестянка, прибита к стволу, ржавая, потускневшая, не оскорбляющая уже глаз, как те столбы, тоже чуждая, но прижившаяся к лесу — и давным-давно пустая, ни еды, ни табака, что он тогда оставил; он вынул из кармана плитку табаку, цветной новый платок, пакетик любимых леденцов Сэма — но и этого всего не станет, он и отойти не успеет, как оно исчезнет — нет, преобразится, воспринятое несметной жизнью, что испещрила колдовскими тропками темную почву этих скрытых от солнца мест, жизнью, что притаилась, дышит, смотрит из-за каждой ветки и листа, как он поворачивается, шагает прочь с холма.
Мешкать он не стал, здесь не усыпальница, ни Сэм, ни Лев не мертвы, не скованно почиют они под землей, а свободно движутся в ней, с ней, входя неисчислимо дробной, но непогибшей частицей в лист и ветку, присутствуя в воздухе и солнце, в дожде и росе, в желуде, дубе и снова желуде, в рассвете, закате и снова рассвете, бессмертные и целостные в своей неисчислимости и дробности — и Старый Бен, Старый Бен тоже! Они вернут ему лапу, непременно вернут — и снова бросят вызов, и долгой будет охота, но ни сердца рвущегося, ни тела израненного… Он остановился как вкопанный. Оторвал уже ногу от земли для следующего шага и так застыл, замер не дыша, в мозгу пронеслось предостережение Эша, в ушах ясно прозвучал его голос, и нахлынул, остро ударил знакомый страх, идущий с тех времен, когда его, Айзека Маккаслина, на свете не было, — древний страх, но не испуг, не трусость, — при взгляде на змею. Она не свилась еще кольцом, не застучала гремушкой, только выбросив вбок для опоры толстую быструю петлю (тоже без испуга, с тихой пока лишь угрозой) на уровень колен, взнесла чуть назад отведенную голову меньше чем в шаге от него — длинная, футов шесть с лишним, и старая: яркая когда-то расцветка молодости потускнела на ней, стерлась, не режет уже глаз на фоне леса, где ползает и таится она, тварь обособленная, издревле проклятая, гибельная; и запах ее даже слышен ему — слабый, тошнотный запах гниющих огурцов и чего-то еще безымянного, чего-то от усталого всеведенья, отверженности, смерти. Змея наконец шевельнулась. Все так же высоко и косо неся голову, заскользила прочь, и казалось, что голова вместе с поднятой третью туловища составляет отдельное существо, движущееся двуного вопреки законам тяжести и равновесия, — не верилось, что и вся эта тень, струящаяся по земле за уходящей головой, что все это одна змея, уползающая, уползшая; бессознательно он кончил шаг и, стоя с поднятой рукой, повторил индейские слова, что вырвались у Сэма в день посвящения его в охотники шесть лет назад, когда Сэм вот так же стоял и смотрел вслед оленю: «Родоначальник. Праотец».
Трудно сказать, когда именно до него впервые донесся звук, не сразу им воспринятый, — тяжело и звучно лязгающие удары, словно где-то ружейным стволом били по рельсу, не слишком часто, но с некой злостью, как если бы стучавший — человек крепкий и взявшийся за дело всерьез — был выведен чем-то из себя. Стучали шагах в трехстах и, значит, не на линии, которая проходила по меньшей мере в двух милях отсюда, хотя и в той же стороне. И сейчас же он понял, где стучат: кто б ни был стучавший и что бы ни означал стук, но раздавался он на опушке, по соседству с деревом, где назначил ему встречу Бун.
До сих пор он шел неспешным и бесшумным шагом охотника, шаря взглядом по земле и деревьям. Теперь же, разрядив ружье и держа его прикладом вперед и вниз, чтоб легче было проносить сквозь заросли, он двинулся через гущу подлеска навстречу непрестанному, злобному, странно истерическому лязгу металла о металл и вышел на поляну, прямо к тому одинокому дереву. С первого взгляда ему почудилось, что дерево ожило. Оно кишело беснующимися белками, штук сорок или пятьдесят их носилось и прыгало с ветки на ветку, обратив крону в сплошной зеленый вихрь обезумевших листьев; то и дело оттуда вырывались два-три зверька, но, мотнувшись вниз по древесному стволу, на лету изворачивались и бросались назад, словно всосанные обратно яростным беличьим водоворотом. Затем он увидел Буна. Бун сидел прислонясь к дереву спиной, нагнув голову и остервенело стуча. Колотушкой был ствол разъятого на части дробовика, и колотил им Бун по казеннику, зажатому в коленях. Кругом валялись прочие разобранные части, числом до полудюжины, а Бун, нагнув багровое, облитое потом корявое лицо, сидел и стучал стволом о казенник исступленно, как помешанный. Он и не поднял голову взглянуть, кто идет. Колотя, задыхаясь, хрипло заорал:
— Катись отсюда! Не трожь ни единой! Они мои! Все мои!