ОСЕНЬ В ПОЙМЕ

Скоро уж они спустятся в Пойму. Это не в новинку ему: больше полусотни лет принимает его каждую последнюю неделю ноября миссисипская Пойма. Рубежная гряда холмов — и от подножья, как море от скал, начинает стлаться тучная пойменная равнина и, как море за туманом, пропадает за неспешным ноябрьским дождем.

В былое, начальное время они ездили сюда в фургонах, везли в них ружья, постели, собак, припасы, виски, и остро бодрило душу предвкушенье охоты; тогда молодым, им нипочем было ехать всю ночь и весь последующий день под холодным дождем, и устраивать под дождем лагерь, и, переспавши в сырых одеялах, чем свет выходить на охоту. Тогда и медведи водились. На ланок и оленят запрета не было, а ближе к вечеру, бывало, они упражнялись в меткости и умении скрадывать дичь: били из пистолета диких индеек и всё, кроме грудок, бросали собакам. Но то время быльем поросло. Теперь они ездят в машинах, с каждым годом на все больших скоростях, потому что дороги становятся лучше, а расстояние длинней: лесная чаща, еще сохранившая зверя, что ни год малеет, отступает все дальше в себя — как и его собственная жизнь; и теперь он один уже остался из тех, кому не тяжелы были когда-то сутки фургонной езды под дождем и мокрым снегом, дымно испарявшимся на спинах мулов; ныне его спутниками — сыновья их и даже внуки. Для этих он «дядя Айк», и он теперь скрывает от них то, на сколь близком у него исходе восьмой десяток, — ибо и он и они знают, что не по годам уже ему эти поездки, пусть даже в автомобиле.

По сути, каждую первую ночь в лагере — когда лежит без сна под жестким одеялом, и кости ноют, и кровь почти не согрета той одною стопкой виски пополам с водой, что старик позволяет себе, — он решает, что больше сюда не доедет. Но продерживается всю охоту — стреляет немногим лишь хуже прежнего и промахов почти что не дает (он и не помнит уже, сколько оленей на счету у его ружья); а с ярою долгой жарой приходящего потом лета силы его возвращаются, возобновляются. И вновь наступает ноябрь, и опять он сидит в машине с двумя потомками его старых сотоварищей — с охотниками, кого он научил отличать оленуху от рогача не только по следу, но и по шуму в зарослях, — и, завидев впереди, за черканьем щеток стеклоочистителя, как морем стелется и теряется в дожде равнина, внезапно распахнувшаяся перед ними, он говорит обычные слова:

— Вот мы и снова в Пойме, ребята.

Правда, на этот раз произнести их не было времени. Сидящий за рулем резко, без предупрежденья, выжал тормоз, так что машина стала, проехав юзом по скользкой мостовой, а обоих пассажиров кинуло вперед, и они едва успели выбросить руку, упереться в передний щиток.

— Ошалел ты, что ли, Рос! — сказал сидящий посредине. — Ты хоть свисти перед такими остановками. Не ушибся, дядя Айк?

— Нет, — сказал старик. — Но в чем дело?

Рос Эдмондс не отвечал. Оставаясь в той же наклоненной вперед позе, старик зорко вгляделся сквозь очки в лицо этого своего родича — крайнее слева и самое молодое здесь, горбоносое, пасмурное, с оттенком той нещадности, какою отличался его предок-тезка, — лицо старого Карозерса, но пообузданней, посдержанней, — мрачно глядящее за ветровое, в дождевых потеках, стекло, по которому безостановочно черкают щетки двойным полукружьем.

— Я не хотел в этот раз ехать, — произнес Эдмондс отрывисто и резко.

— Ты еще неделю назад говорил это в Джефферсоне, — сказал старик. — Но затем ведь передумал. А теперь опять раздумал? Не поздновато ли…

— Да не раздумал Рос, — безадресно сказал сидящий посредине Легейт, глядя перед собой. — Он же не за оленем только едет в такую даль. У него тут оленуха, ланка есть. Конечно, старикам вроде дяди Айка нету интереса в ланках, тем более встающих с лежки на две ноги. Причем светлошкуреньких. Рос за ней прошлую осень гонялся — в те ночи, дядя Айк, когда, помнишь, он якобы ходил енотов добывать. И, по-моему, тоже и когда пропадал где-то весь январь потом. Но, конечно, старику дяди-Айковых лет неинтересно все это. — И, глядя по-прежнему перед собой, Легейт фыркнул, но без особой едкости.

— Что? О чем ты это? — сказал старик. Взгляд его остался неотрывно направлен на лицо родича. За стеклами очков глаза были старчески-выцветшие, но весьма зоркие — способные уцелить зверя не хуже прочих. Теперь и он вспомнил, как в прошлогоднюю поездку, плывя уже в катере к лагерю, они выронили за борт ящик с продовольствием, и как назавтра Рос поехал в лавку в ближайший городок и вернулся только на другой день. И что-то с ним произошло там. Рос выходил потом с винтовкой на заре вместе с остальными, но старик видел, что охота ему не в охоту.

— Ладно, — сказал старик. — Довези меня с Уиллом куда-нибудь, где от дождя укрыться можно и дождаться нашего грузовика, и возвращайся себе домой.

— Не беспокойся, — сказал Рос Эдмондс жестко. — Я еду. Потому что это последняя охота.

— На оленей последняя? Или на ланок? — спросил Легейт.

Но, не обращая уже совершенно на него внимания, старик все вглядывался в хмурое, свирепо сосредоточившееся на чем-то лицо молодого Карозерса.

— Почему же последняя? — спросил он.

— Потому что Гитлер с нами скоренько управится. Или Смит, Джонс, Рузвельт, Уилки54 — как уж там будет называться наш диктатор.

— В нашей стране мы ему ходу не дадим, — сказал Легейт. — Назовись он хоть самим Джорджем Вашингтоном.

— А чем его остановишь? — сказал Эдмондс. — Пеньем «Боже, храни Америку» в полночь по пивнушкам или ношеньем пятицентовых флажков в петлицах?

— Так вот о чем твоя тревога, — сказал старик. — А я пока не замечал, чтоб стране нашей не хватало защитников, когда в них есть нужда. Ты сам ходил на ее защиту два с лишним десятка лет назад, хотя был еще подростком. Страна эта чуточку покрепче будет, чем любой человек или группа людей за ее пределами или даже в пределах ее. Когда поутомятся и те ваши крикуны, что орут: «Пропадем, если в войну не вступим», и те, что орут: «Пропадем, если вступим», — когда придет время, то, думаю, страна способна будет справиться с австрийским маляром, как он там ни назовись. Мой отец и другие, что были не чета перечисленным сейчас тобою, попробовали однажды рассечь страну надвое войной — и не сумели.

— И что у нас в итоге? — возразил Рос. — Народу половина без работы, заводов половина простаивает по причине забастовок. Из тех, кто на безработном пособии, половина не хочет работать, а другая не может, даже если б хотела. Хлопок, зерно и свиньи в избытке, а у народа нехватка еды и одежды. Край кишит поучателями, только мешающими фермеру растить свой хлопок, а Салли Рэнд,55 даже украсившись сержантскими нашивками взамен веера, бессильна завлечь в армию нужное число бойцов. Ни масла вместо пушек, ни даже пушек вместо масла…

— Но лагерь охотничий у нас есть все же — надо только нам туда добраться, — сказал Легейт. — И ланки есть.

— О ланках вспомнить сейчас самое время, — сказал старик. — Об оленухах, и об оленятах тоже. Единственные на земле войны, носившие хотя отчасти на себе благословенье божье, это войны в защиту оленух и оленят. Уж если дело к войне повернуло, то нехудо помнить об этом.

— Ты же давно восьмой десяток разменял — и неужели до сих пор не уяснил себе, что уж в чем-чем, а в женщинах и детях никогда не бывает нехватки? — сказал Эдмондс.

— Может, потому я и озабочен сейчас одним лишь — как бы скорей проплыть эти десять миль по реке и поставить палатки, — сказал старик. — Так что трогай давай.

Машина тронулась. И вот уже снова рванула на скорость; Эдмондс всегда водит машину быстро, не спрашивая, нравится ли это седокам, — как, не предупредив, рывком остановил ее сейчас. Старик глядел, снова откинувшись назад. Вот так каждый ноябрь — а их уже шестьдесят с лишним прошло чередою — наблюдает он, как меняется местность. Вначале были только старинные небольшие города вдоль Реки и на припойменных холмах, и от этих городков шли на лес плантаторы со своими рабами, а позднее с батраками — шли отторгать участки под хлопчатник у непролазных болотных зарослей тростника, кипариса, дуба, ясеня, ниссы, падуба, и со временем участочки стали полями, потом обширными плантациями. Бывшие оленьи и медвежьи тропы сделались дорогами, затем автострадами, и новые города возникли в свой черед на автострадах и вдоль речек Тэллахетчи и Санфлауэр, сливавшихся в Язу56 — Реку Мертвых, названную так индейцами чокто,57 — вдоль густых, черных, бессолнечных, медлительнейших вод, что раз в год переставали течь вовсе и, обратясь вспять, разливались, и затопляли тучную землю, и, воротясь в берега, оставляли ее еще более тучной.

Теперь почти все это ушло. Теперь приходится от Джефферсона ехать двести миль, добираясь до крепких мест, где осталась еще дичь. Теперь от рубежных холмов на востоке до каменной дамбы на западе землю пойменную оголили, и вся она под хлопчатником для всесветных фабрик — несказанно тучная, черная, обширная, буйным своим богатством подступающая вплотную к порогам черных издольщиков и белых владельцев, а мощью своей выматывающая до смерти гончего пса в год, мула в пять, а человека в двадцать лет. Мелькают неоновые огни бессчетных городишек, бессчетно проносятся мимо по широким, прямым как струна магистралям блестящие лаком машины последних выпусков; но, кажется, единственным монументальным знаком человечьего бытия в этом крае служат громадные хлопкохранилища (хотя и собранные из щитов листового железа, и за какую-то неделю времени всего) — ведь здешние миллионеры и те довольствуются жильем попроще, лишь бы кровля да стены, где бы укрыть свои бивуачные пожитки, — ибо знают, что непременно раз в десятилетие здесь паводок, поднявшись ко вторым этажам их домов, затопит и попортит все внутри, — в этом крае, где слыхать теперь не голос пумы, а долгие гудки локомотивов, в одиночку тянущих составы невероятной длины, потому что нигде тут ни уклона, ни бугра, кроме тех, насыпанных древними забытыми первожителями, чтоб спасаться там от ежегодных половодий, и где потом индейцы захоронили кости отцов; а теперь от давних тех времен остались только индейские названья городков, связанные обычно с водою: Алусчаскуна, Тиллатоба, Хомочитто, Язу.

В середине дня они уже плывут Рекою. В последнем, оконечном городке с индейским именем они дождались второй легковушки и обоих грузовиков (один вез постели, палатки, припасы, а другой — лошадей). Съехали с бетона, а через две-три мили кончился и гравий. Упорной вереницей подвигались они сквозь нескончаемый дождь, кренясь в выбоинах, расплескивая лужи, скользя колесами, обутыми в цепи, и вот уже стало казаться старику, что движутся они в глубь памяти и чем медленней едут, тем быстрее возвращается земля в прошлое: сколько-то минут всего назад съехали с гравия, а она уже — как бы сквозь годы и десятилетия — вернулась в состояние, в каком он ее видел мальчиком, и дорога снова обратилась в древнюю тропу медвежью и оленью, а поля обочь дороги все уменьшаются, лежат уже не беспощадно-ровными параллелограммами шириной в милю, над которыми трудилась экскаватор и бульдозер, а куцыми участочками, откромсанными от дремучего лесного бока, от извечных дебрей топором, пилой и конным плугом.

Подъехали к пристани и разгрузились: лошадей отсюда вести берегом вниз по реке и у лагеря переправить вплавь, а людям с постелями, припасами, собаками и ружьями плыть в моторном катере. Именно старик (хотя и не фермер, и не конюх, и разве что в далеком детстве сельский житель) своей слабосилой рукой гладит, успокаивает, тянет обеих лошадей, а они вздрагивают, пятятся пугливо и все же, цепляясь копытами, спрыгивают с грузовика — хоть и не чуя в старике сельчанина, но веря ему, ибо годами, возрастом своим он огражден от порчи, которой сталь и промасленные механизмы поразили прочих.

И вот, поставив между коленями свое двуствольное курковое ружье, что лишь на двенадцать лет моложе его самого, он смотрит, как уходят назад, исчезают с глаз последние царапинки и следы человечьи: хибары, вырубки, бесформенные лоскутки полей, где еще год назад была заросль, а теперь оголенные стебли хлопчатника стоят почти так же высоко и густо, как прежде тростники, — словно человеку для победы над чащобой пришлось ей подражать гущиною своих насаждений. По обоим берегам пошла торжественно тянуться глушь, знакомая, былая, памятная, — сплетенье кустарника и тростника, куда не углубиться даже глазу дальше десяти шагов, высокореющая мощная стена дубов, стираксов, ясеней, орешника, не знавшая еще иного топора, кроме охотничьего, не славшая еще доселе эха, отзвука иному машинному шуму, кроме шума шлепающих плицами старых пароходов и рокота таких же вот моторных катеров с охотниками, едущими в глубь леса на неделю, на две потому, что там сохранилась еще дебрь. Ее еще осталось все ж немного, пусть и в двухстах уже милях от Джефферсона; а когда-то была в тридцати. На его глазах она не то чтоб побеждалась и уничтожалась — скорее отступала в себя, как исполнившая назначенье, пережившая свое время; отступала на юг по этой дельтовидной (остроугольною вершиной вниз) пойменной равнине меж холмами и Рекой, и теперь остаток чащи как бы собран и ненадолго удержан цельным сгустком огромно-вековой непроницаемой дремучести на южном, концевом клинышке Поймы.

За два часа до темноты подплыли к прошлогоднему своему лагерному месту.

— Посиди, дядя Айк, под деревом там, — сказал Легейт. — Сухое место вряд ли сыщешь, так хоть где меньше каплет. Мы помоложе, управимся сами.

Но он не стал присаживаться, отдыхать. Усталости еще не было. Она придет позже. «А может, и вовсе не придет», — мелькнула надежда, как всякий раз мелькала в первые минуты вот уже пять или шесть ноябрей. «Может, утром сразу и на номер встану». Но нет, он знает, что не выйдет завтра на охоту, даже если сядет сейчас где посуше, вняв совету и праздно дожидаясь, покуда поставят палатки и сготовят ужин. И причина будет даже не в усталости, а в том, что он не уснет сегодня и будет под густой храп и под шелест дождя бессонно и тихо лежать на койке, как всегда в первую ночь в лагере; тихо и мирно лежать, не сожалея и не раздражаясь и говоря себе успокоительно, что не так уж много у него осталось этих первых лагерных ночей, чтобы тратить их на сон.

В своем дождевике он распоряжается выгрузкой палаток, постелей, походной плиты, провианта, мяса на потребу людям и собакам до свежины. Он отрядил двух негров за дровами, и, пока возводят и крепят большую палатку, у него, под его началом, уже поставлена малая кухонная, разожжена плита, варится ужин. Затем, в первых сумерках, он переправляется в лодке на тот берег, где ждут лошади, фыркая и пятясь от воды. Рука его берет поводья, и ничем больше, как негромким голосом и стариковской рукой, он сводит лошадей в Реку; видны лишь плывущие рядом с лодкой головы, и точно впрямь эта легкая рука одна их держит над водой; и доплывшие до береговой отмели лошади ложатся, тяжело дыша, вздрагивая и кося в сумраке зрачком, и та же слабосилая рука и спокойный голос подымают их поочередно на прыжок с плеском и оскальзываньем — вверх на берег.

Вот и ужин готов. Дневной свет уже угас и только зыбкою прослойкой задержался, пойман между плесом Реки и дождем. Он выпивает свой стаканчик виски с водой и, стоя под тентом палатки во взметанной ногами грязи, говорит молитву над кусками жареной свинины, мягкими горячими комоватыми лепешками, бобами, патокой и кофе, над жестяными тарелками, кружками, консервными банкам — над привезенной сюда городской едой, — и вслед за ним все накрывают снова головы.

— Выедай, ребята, дочиста, — говорит он. — Чтоб утром кончить все привезенное мясо. Веселей тогда пойдет охота — придется добывать свежее. Я начинал шестьдесят лет назад, охотился со старым генералом Компсоном, майором де Спейном, с дедом Роса и дедом Уилла Легейта. Мы привозили свиной бок да говяжий окорок — больше домашнего мяса майор де Спейн не допускал в свой лагерь. Причем не в первый ужин и завтрак их съедали, а берегли к концу охоты, когда с души станет воротить от оленины, енотов и медвежатины.

— Я думал, дядя Айк сейчас скажет, что то мясо брали для собак, — говорит Легейт, не переставая жевать. — Но это я спутал. Когда собакам приедались оленьи потроха, для них каждый вечер настреливали индюшек диких.

— Тогда — не сейчас, — говорит другой охотник. — Тогда дичи хватало.

— Да, — подтверждает негромко старик. — Тогда дичи хватало.

— Притом и оленух стреляли, — добавляет Легейт. — А теперь у нас один только добытчик оленух на весь…

— И охотники были тогда люди не чета нам, — произносит Эдмондс. Он стоит в конце дощатого стола, управляясь с едой быстро и деловито, как и все другие. Но старик опять вскинул зорко на него глаза, вглядываясь в мрачное, красивое, насупленное лицо, которое сейчас, в копотном свете фонаря, еще больше потемнело, поугрюмело. — Ты ведь к этому клонишь. Заканчивай.

— Я этого не говорю, — ответил старик. — Всюду, во все времена есть хорошие люди. Таких большинство. Но из них очень многим просто не везет — обстоятельства делают их чуток хуже, чем они есть. Но я знавал таких, которые и обстоятельствам не поддались.

— Ну, я б не назвал… — начал Легейт.

— А восьмой десяток доживаешь, — сказал Эдмондс. — И только-то всего и нажил знания о той скотине, среди которой пасся. И навертывается вопрос — а где ж ты прожил или, вернее, пробыл мертвяком все это время?

Наступила тишина; на минуту даже Легейт перестал жевать, уставившись на Эдмондса.

— Ты полегче, Рос… — укорил третий охотник.

Но раздался голос старика, по-прежнему нераздраженный, мирный — только лишь посерьезневший:

— Может, я и не жил, на твой взгляд. Но если эта твоя «жизнь» научила бы меня смотреть на вещи по-иному, то и слава богу, что я обошелся без нее.

— Ну, я б не назвал Роса… — начал снова Легейт.

Третий охотник по-прежнему смотрел на Роса Эдмондса, подавшись над столом слегка вперед.

— А по-твоему, люди ведут себя прилично, только покуда под надзором чужих глаз? Так по-твоему? — спросил он.

— Да, — сказал Эдмондс. — Покуда под надзором человека в синей форме и при бляхе полицейской. Или в штатском, но при бляхе.

— Я отвергаю это, — сказал старик. — Я не…

Но Рос и охотник сосредоточились друг на друге. Даже Легейта увлек этот спор; он слушал, приоткрыв набитый пищей рот, держа новый кусок на кончике застывшего на пол пути ножа.

— Я рад, что не смотрю на людей как ты, — сказал охотник. — Ты ведь, надо думать, и себя включаешь в число скотины.

— Понимаю, — сказал Эдмондс. — Ты предпочитаешь кивать на обстоятельства, как дядя Айк. Ладно. А кто создает обстоятельства?

— Случай их создает, — отвечал охотник. — Судьба. Так уж получается. Знаю, что ты хочешь сказать. Но именно об этом дядя Айк сказал — что, позволь лишь человеку судьба, он, может, большей даже частью был бы чуток получше того, что видим в общем итоге его собственных и чужих поступков.

На этот раз Легейт проглотил сперва. Он не даст себя прервать на этот раз.

— Ну, я б не назвал Роса Эдмондса плохим охотником или невезучим, раз он по две недели круглосуточно способен гоняться за одной ланкой. Раз удалось ему еще и на следующий год ее себе оставить для охоты…

— Мяса возьми, — предложил ему сосед.

— …то какой уж он там к бесу невезучий. Чего ты?

— Мяса, говорю, бери. — Сосед протянул ему миску.

— Да я брал уже, — сказал Легейт.

— Еще добавь, — сказал третий охотник. — И Рос Эдмондс пускай берет. Не стесняйтесь. А то болтается у вас язык в пустом рту пустоболтом.

Кто-то фыркнул. И все засмеялись облегченно; напряжение разрядилось. Но и среди смеха зазвучал опять голос старика, по-прежнему невозмутимый, мирный:

— Я продолжаю верить. Я всюду вижу основания для веры. Пусть обстоятельства свои порядком изгадил сам человек — все эти друзья-жизнелюбы совместно. И пусть порой унаследовал уже изгаженные, вконец даже почти погубленные. Вон Генри Уайэт сказал, что раньше дичи здесь хватало. Это верно. Столько было дичи, что и ланок стреляли. Я слышу, Уилл Легейт насчет ланок тут прохаживается…

Кто-то хохотнул — и осекся. Все продолжали слушать, посерьезнев, глядя себе в тарелки. Эдмондс пил кофе из кружки, хмуро, насупленно думая свое.

— Их и теперь стреляют некоторые, — сказал Уайэт. — Завтра к вечеру не обязательно один только олень-рогач поплатится тут в Пойме своей головой.

— Я не сказал, что все люди хорошие, — напомнил старик. — Я сказал — большинство людей. И не потому только хорошие, что под надзором человека с бляхой. Мы его, пожалуй, здесь и не увидим — разве что завтра к полудню, возможно, заедет пообедать с нами и проверить наши лицензии…

— Мы ланок не стреляем потому, дядя Айк, что если их стрелять, то через пару лет останемся и без рогачей вовсе, — сказал Уайэт.

— А послушать Роса, так об этом-то можно хоть век не тревожиться, — промолвил старик. — Он утром по пути сюда сказал, что уж в чем-чем, а в ланках и оленятах — то бишь он сказал в женщинах и детях — нехватки не бывает на земле… Но не о том лишь наша тревога, — продолжал старик. — Это умственный, мозговой только резон, приводимый себе человеком, поскольку у сердца порой нет и времени на то, чтоб связно оформлять резоны. Бог создал человека и создал для него мир — живи. И, думаю, такой мир создал, в каком бы и сам не прочь жить, будь Он на месте человека. Дал человеку землю под ноги, дал большие леса с деревьями, водами, зверьем. И, может, от начала в человеке не было заложено азарта к истреблению дичи. Но, думается, бог провидел, что азарт придет, поскольку человеку далеко еще до бога…

— А когда человек станет богом? — спросил Уайэт.

— Думаю, что каждые мужчина и женщина в тот миг, когда им становилось все равно, оформлен их брак или нет, — думаю, что независимо от оформленья брака тогда ли, впоследствии или никогда, в тот миг оба вместе они были богом.

— В таком случае есть на этом свете боги, до которых я и трехсаженным шестом побрезговал бы коснуться, — сказал Эдмондс. Поставил на стол кружку, взглянул на Уайэта, — Включая сюда и себя самого, если этого уточнения вы ждете. Пойду лягу.

Он ушел. Волна движения шевельнула и других, но стихла, и они остались у стола — не обращенные к старику взглядами, но явно удерживаемые его негромким и спокойным голосом, подобно тому как держала на воде легкая его рука головы плывущих лошадей. Трое негров — повар, подручный повара и старый Ишам — тихо сидели тут же в кухонной палатке, у выхода, и слушали: их лица были темны, задумчивы, недвижны.

— Он их обоих поселил здесь — человека и зверье — и, думаю, предвидел, что человек станет нещадно преследовать и убивать зверя. И сказал: «Что ж, так тому и быть». И чем кончится, даже предвидел. Но сказал: «Я предоставлю человеку выбор. Чтобы вместе с азартом погони и смертоубийственной силой было в человеке и предвиденье того, чем кончится дело. Предостерегу его, что, обратив в пустыню лес и поле и выбив все зверье, он тем себя и обвинит, и приговор себе подпишет, и сам его исполнит». Спать пора, — заключил старик, не меняя голоса и тона. — Завтрак в четыре, Ишам. К восходу солнца стрелки должны уже добыть свежее мясо.

Печурка распылалась; в большой палатке тепло и сырости теперь поменьше, хотя грязь под ногами высохнет не скоро. Эдмондс уже лежит, наглухо укрывшись, повернувшись к брезентовой стенке. Ишам приготовил старикову постель — крепкую железную обшарпанную койку, линялый жестковатый матрац, исстиранные одеяла, что все хуже греют с каждым годом. Но в палатке тепло; вскоре, когда в кухне приберут и вымоют посуду, придет тот паренек-подручный и ляжет на двух досках у печки, чтобы ночью поддерживать огонь. А что старик все равно в эту ночь не уснет, он сам чувствует и понимает; надежда на сон у него уже кончилась. Но ему хорошо и так. День пройден, и он смотрит в лицо ночи, но без тревоги, без раздражения. «Возможно, для того я и приехал, — думает он. — Для этой-то бессонной ночи, а не для охоты. Я бы все равно приехал, если бы завтра же пришлось воротиться домой». Сняв верхнюю одежду и оставшись в шерстяном мешковатом белье, а очки вложив в потертый футляр и сунув сбоку под подушку, откуда легко их достать, он привычно умащивает сухое стариковское тело в годами належанную ложбину матраца и, протянувшись на спине, сложив руки на груди, закрывает глаза — ждет, чтоб улеглись и чтобы последние обрывки разговоров сникли в храп. Тогда открывает глаза и лежит тихо и мирно, как ребенок, глядя вверх на парусом вогнувшийся и замерший брезент, по которому шелестит дождь и ходят блики от печного пламени, постепенно бледнея, тускнея — и заново светлея, когда разбуженный негр-поваренок, встав, подбросит дров.

А когда-то у них был охотничий дом. Шесть десятков лет тому назад, когда Большая Низина начиналась всего в тридцати милях от Джефферсона; старый майор де Спейн, в чьем конном отряде прослужил всю Гражданскую отец, и Маккаслин Эдмондс, родич Айка (родич? Вместо брата и отца он был ему), привезли его тогда впервые в лес. Тогда еще жив был старый Сэм Фазерс, в рабстве рожденный сын чикасского вождя и рабыни-негритянки, научивший его стрелять, и не только стрелять — научивший щадить зверя. Таким же ноябрьским рассветом, как завтрашний, Сэм повел его напрямик к большому кипарису — знал, что олень пройдет именно там, потому что в самом Сэме было что-то дикое, оленье. Они стояли под могучим деревом — у Сэма за плечами семьдесят, а у него тогда всего двенадцать лет, и был рассвет, и больше ничего, и вдруг возник рогач, изжелта-дымчатый, стремительный, и Сэм Фазерс сказал: «Стреляй. Не мешкая и не срыву»; и ружье без промедления и спешки поднялось, ударило, и он подошел к оленю, а тот лежал, оставшись на прыжке, все такой же великолепно-стремительный. Сэм протянул ему свой нож, окунул руки в пущенную им, мальчиком, кровь из оленьего горла и навсегда пометил, помазал ему лицо, а он старался не дрожать, стоял смиренно и гордясь, хотя двенадцатилетнему и не выразить было того: «Я взял у тебя жизнь. Я должен быть достоин ее впредь. Отныне ни одним поступком не должен я посрамить твоей кончины». Сэм помазал его, посвятил в охотники и больше чем в охотники, — ибо потом, в день своего совершеннолетия, он противостал Маккаслину, и не лесная чаща послужила фоном для их спора, а плантация и давняя несправедливость и позор — и он отверг, отринул, по крайней мере, эту землю, и несправедливость, и срам, даже если и не смог исправить кривду, искупить позор, — а в четырнадцать лет, дознавшись правды, верил, что сможет искупить, исправить по достиженье совершеннолетия; но к тому времени, когда исполнился ему двадцать один, он понял, что не сможет ни поправить, ни искупить, но хоть отринуть кривду, хоть позор отринуть может символически, хотя б от владенья той землей отречься — хоть сына своего освободить; и он отринул и отрекся и думал, что на этом кончено; но затем женился и в убогих «номерах», приюте заезжих торговцев скотом, к наемной комнатке первый и последний раз увидал свою жену нагою — на фоне все той же земли, все той же кривды и позора, от которых — от угрызений и тоски — хоть сына своего решил спасти, освободить, — и, спасая, освобождая, навсегда потерял нерожденного сына. В былое время у охотников был дом. Та крыша, под которой они каждый ноябрь проводили полмесяца, стала ему родным кровом. И пусть потом эти две осенние недели они проводили в палатках и через каждые год-два на новом месте, и теперь его товарищами были уже сыновья и даже внуки тех, с кем он живал в охотничьем доме, и почти пол века дом этот уже не существует, — но чувство, убежденье, ощущение родного крова осталось, лишь перенесенное с дома на палатку. В Джефферсоне у него неплохой домишко, там он жил с женой и там ее утратил, да, утратил, хотя потерял ее еще в наемной той каморке — даже до того, как вдвоем со стариком партнером, пьяницею и умельцем, закончил строить домик для себя с ней, — да, утратил, ибо она его любила. Но у женщин слишком неуемные надежды. За целую свою жизнь не успевают женщины извериться в том, что все страстно ими желаемое может быть достижимо их страстной надеждой. Теперь дом у него ведет родственница умершей жены — вдовая племянница с детьми — и глядит за стариком, и ему покойно: потребности его и нужды удовлетворяются, и даже стариковские докучливые и безвредные капризцы исполняются людьми, в ком как-никак течет отчасти кровь той, которую избрал и любил он из всех земных женщин. Но там у него только зал ожидания — ожидания ноябрей, ибо дом его здесь — вот эта палатка с грязью взамен пола, эта постель, и узкая, и жесткая, и холодная старым костям; и настоящая родня его — вот эти люди, с иными из которых он и видится-то лишь две недели в ноябре, и фамилии у них у всех не те, не прежних его сотоварищей — де Спейна, Компсона, Юэлла, Хогганбека. Ибо здесь его земля…

По брезенту через потолок громадно легла тень негра-подростка. Затмила собой меркнущие печные блики, и поленья с тупым стуком уходят в железный зев, и вот уже пламя снова высоко и ярко вспрыгивает на брезент. Но широкая длинная тень негра почему-то не уходит, не ложится, продолжает застить потолок — и старик приподымается взглянуть, в чем дело. И видит, что стоит там не поваренок-негр, а Рос Эдмондс, родич старика; вот он повернулся на голос, резко очертив на красном сполохе огня сумрачный, беспощадный свой профиль.

— Так, ничего, — ответил Эдмондс. — Спи.

— Раз уж Уилл Легейт заговорил об этом, — сказал старик, — то мне вспоминается, прошлой осенью ты тоже плохо спал здесь. Но тогда оно у тебя называлось охотой на енотов. Или это Уилл Легейт так называл?

Эдмондс не ответил. Повернулся, пошел к своей койке, а старик Маккаслин, опершись на локоть, смотрел, как тень Эдмондса, скользнув по брезенту вниз, исчезла, слилась со спящим скопленьем теней.

— Вот так-то лучше, — сказал старик. — Поспи давай. Утром надо добыть свежину. А после чего полуночничай себе на здоровье.

И улегся снова, сложил руки на груди, глядел на отсвет печи, озаряющий потолок. Пламя стояло ровное, приняв поленья, претворяя их в тепло и свет; скоро оно снова начнет меркнуть — и с ним канет в сон этот нежданный всплеск ярого мужского непокоя. Пусть Рос понепокоится немного, подумал Маккаслин; успеет еще лежать смирно потом, не тревожимый уже и горьким недовольством. А ночная тишь лесная успокоит неспящего Роса, если только может что-либо дать успокоение мужчине всего сорока лет от роду. Да, успокоит — и сорокалетнего, и тридцатилетнего, и даже трепетный бессонный пыл мальчика; вот уже шуршащий дождем купол брезента вновь наполнился ею. Лежа на спине с закрытыми глазами и дыша тихо и мирно, как ребенок, Айзек Маккаслин слушал ее — не тишину, а тишь, всегда несметно-шелестящую. Почти зримо нависла она над палаткой, дремучая, громадно-величавая; раздумчиво глядит лес с высоты своей на всю эту кучку людей и вещичек, что через краткую неделю уберутся отсюда, а еще через неделю и самый след их исчезнет, затянется глушью и тишью. Вот здесь она, земля его, хоть он никогда не владел ни пядью ее. Во всю жизнь не желал владеть лесом, даже когда ясно понял обреченность леса, видя, как с каждым годом отступает чаща под натиском топора, пилы, узкоколейки, чью работу довершают динамит и тракторные плуги. Ибо лес одному кому-нибудь принадлежать не может. Он всем принадлежит; надо было лишь пользоваться им подобающим образом, со смиреньем и гордостью. А все же почему не желал он обладать ни клочком этой земли? Хоть чуть бы застопорил то, что зовется у людей прогрессом, хоть клочок, да отстоял бы от неминучей гибели на время, покуда сам жив. И старик вдруг понимает почему. Не желал, потому что леса как раз хватит на его жизнь. Он с лесом словно бы ровесники: его собственный срок охотника, лесовика не с первого дыхания его начался, а как бы передан ему, продолжателю, старым де Спейном и старым Сэмом Фазерсом, наставником его, и принят им от них с готовностью и смирением, гордо и радостно; и оба срока — его собственный и леса — вместе истекут, но не в забвенье канут и небытие, а возобновятся в ином измерении, вне пространства и времени, и там найдется вдоволь места для них обоих. Там возродится край, который весь раскорчевали, раскроили на ровные прямоугольники хлопковых плантаций, чтоб было чем начинять снаряды осатанелым воякам из Старого Света и палить друг в друга; и там, под призрачно реющими нерушимыми деревьями, встретят Айка имена и лица стариков, кого он знал, любил и на краткое время пережил, — и в тенях чащоб закипит неустанный и вечный гон, и дикий, полный сил, бессмертный зверь будет падать под немые выстрелы и фениксом вставать, воскресать…

Он спал, оказывается. Горит фонарь. На дворе, в темноте, старый негр Ишам бьет ложкой в таз, кричит:

— Уже четыре! Вставайте кофе пить! Вставайте кофе пить!

В палатке шум одевания, и приглушенный говор, и настойчивый голос Легейта:

— Давайте побыстрее из палатки, пусть дядя Айк спит. Если разбудим, он не захочет остаться. А ему сегодня нечего в лес выходить.

И старик лежит не шевелясь, с закрытыми глазами, дыша тихо и ровно и слушая, как один за другим они уходят из палатки. Он слышит, как завтракают под тентом и как отправляются в лес — слышит гам собак и лошадиный фырк; последний голос затихает, негры убирают посуду. Скоро до него, быть может, донесется, дозвенит из влажных лесных далей вопль первой гончей, поднявшей оленя, а там и опять сон придет. Колыхнулся входной полог, задетая кем-то койка вздрагивает, чья-то рука ложится ему на одеяло, на колено, и он открывает глаза. Это Рос Эдмондс; держит Рос, однако, не винтовку свою, а дробовик, и говорит быстро и жестко:

— Прости, что разбудил. Тут ко мне придут…

— Я не спал, — произносит Маккаслин. — Зачем тебе сегодня дробовик?

— Ты же сам вечером говорил, что свежина нужна. Тут ко мне идут…

— Негоже бить в оленя картечью. С каких это пор ты стал пуделять из винтовки?

— Да ладно, — отрубает Рос со сдерживаемым свирепым раздражением. Старик видит в руке у него что-то продолговатое, толстоватое — конверт. — Тут ко мне придут сегодня утром. А может, и нет. Но если она… если придут, то передай вот это и скажи от меня «нет».

— Что? — переспрашивает Маккаслин. — Кому сказать?

Он привстает на локте; Эдмондс, уже поворачиваясь уходить, кидает конверт на одеяло, и конверт падает бесшумно и увесисто и соскользнул бы наземь, но старик подхватывает, на ощупь мгновенно угадывая, — как если бы вскрыл и проверил, — что внутри там толстая пачка денег.

— Подожди, — говорит он. — Подожди. — И что-то в голосе его, не просто заботливо-родственное и не просто повеленье старшего годами, заставило Эдмондса остановиться, поднявши уже полог, оглянуться, и Маккаслин увидел, что на дворе теперь светло.

— Скажи ей «нет», — произнес Эдмондс. — Скажи «нет».

Они глядели друг на друга — старое, мятое от сна, серое лицо над измятой подушкой и лицо нестарое, мрачно-холодное и вместе яростное.

— Прав был Уилл Легейт. Так-то охотился ты на енотов. А теперь это. — Старик не поднял руку с конвертом. Не сделал ни жеста, ни кивка. — Что же ты обещал ей такое, что не хватает духа самому сказать в лицо ей «нет»?

— Ничего не обещал я! — сказал Эдмондс. — Ничего! Вручи только вот это. И скажи от меня «нет».

Он ушел. Мелькнул в проеме мглистый свет утра с монотонным шумом дождя, и полог упал, и привставший на койке старик остался с конвертом в дрожащей руке. В воспоминании потом ему казалось, что он услышал подплывающую моторку почти тотчас же, — не успел еще, наверно, Рос и скрыться в чаще. Ему казалось, что и промежутка никакого не было: полог поднялся и упал, как вдох и выдох, обрубив серый дождистый свет, и в следующую секунду вновь поднялся; растущий рокот подвесного моторчика слышен все ближе и ближе, громче и громче, и вдруг оборвался, мгновенно иссяк, точно свечу задули, сменился поплескиваньем воды об лодку, пристающую к берегу; черный поваренок отпахнул со двора полог, и старик увидел эту лодку — небольшой ялик, и на корме, у задранного вверх мотора, сидит негр какой-то, — а затем вошла в палатку женщина в мужской шляпе, в мужском плаще-дождевике и резиновых сапогах, и на руке внесла что-то свернутое, запеленутое в одеяло, а другая рука прикрывает этот сверток полой расстегнутого плаща, — и еще внесла с собою нечто неуловимо-смутное, что — старик знал — через минуту он уловит, поскольку Ишам уже подсказал ему, предупредил его тем, что не сам оповестил о гостье, а послал поваренка; затем тот ушел, полог опустился, они остались одни — лицо видится неясно, и различима старику в нем пока только молодость, и темноглазость, и странная матовая, но не болезненная, бледность; и не деревенское это лицо, несмотря на одежду, и смотрит оно на него, сидящего на постели в заношенной, обвислой фуфайке, а ноги стариковы сбившимися одеялами прикрыты.

— Это его? — воскликнул он. — Только не лгите мне!

— Да, его, — отвечала она. — А он ушел.

— Да. Ушел. На лёжке вы его не застигли. Не повезло на этот раз. Но и вы даже сами вряд ли рассчитывали на успех. Он оставил вам вот это. Берите.

Он стал нашаривать конверт на одеяле. Но конверт был в руке, все время оставался в ней. Маккаслин шарил точно для того, чтобы совладать со своею доселе покорной рукой, подчинить ее приказу мозга — как если бы никогда раньше она такого действия не совершала; наконец он протянул конверт.

— Вот. Берите. Берите, — сказал он опять.

И увидел глаза ее — вернее, этот встречный, по-детски вдумчивый, углубленно-пристальный их взгляд, бездонно, по-детски бесхитростный. Конверт, протянутую руку она словно не заметила.

— Вы — дядя Айзек, — сказала она.

— Да, — сказал он. — Но это не важно. Вот. Берите. И он говорит вам «нет».

Она взглянула на конверт, взяла его. Заклеен, но не адресован. Оглянув и не найдя на нем надписи, она, однако же, зубами отодрала уголок, кое-как вскрыла свободной рукой, вытряхнула аккуратную пачку банкнот на одеяло, оставила эти деньги без внимания, заглянула в пустой конверт, раскрыла, распахнула его полностью с помощью зубов и смяла, уронила на пол.

— Тут одни деньги, — сказала она.

— А вы другого ожидали? Чего же еще вы могли ожидать? Вы ведь достаточно долго с ним встречались или хотя б достаточно часто, чтобы нагулять ребенка, и так и не распознали его натуру?

— Не так уж часто. Не так уж долго. Только неделю здесь прошлой осенью, и в январе он вызвал меня, мы поехали на Запад, в Нью-Мексико. Пробыли там шесть недель, я хоть могла там жить с ним в одной квартире, готовить ему, смотреть за ним…

— Но о женитьбе речи не было, — сказал старик. — Об этом речи не было. Не лгите мне. Этого он вам не обещал. Ему не понадобилось.

— Да. Не понадобилось. Я не заговаривала о женитьбе. Знала, на что иду. Знала с самого начала, задолго до того дня, когда его так называемая честь повелела ему объявить без околичностей, что его так называемый кодекс морали запрещает жениться на мне. И мы пришли к соглашению. А перед его отъездом из Нью-Мексико еще раз подтвердили соглашение, для вящей окончательности. Подтвердили, что на этом и конец. И — да, я поверила в его твердость. То есть поверила в свою твердость. В его слова я уж тогда и не вслушивалась — у него давно уже кончились все значащие для меня слова. Незачем стало и просить его: «Замолчи, пожалуйста»; я просто не прислушивалась. Я к себе прислушивалась. И поверила. Определенно поверила. И как же было не поверить — ведь он уехал, как и было согласовано, и ни письма не написал, как и было согласовано, и только деньги послал в Виксберг, в банк на мое имя «от неизвестного», как и было согласовано. Так что я поверила определенно. А в прошлом месяце написала ему даже, чтобы опять удостовериться, и письмо пришло назад нераспечатанное, и я удостоверилась. И вышла из родильного дома, сняла комнату, чтобы дождаться здесь оленьего сезона и удостовериться своими глазами, и ждала у дороги вчера, когда проехала машина ваша, и он меня увидел, и я удостоверилась.

— Так чего вы хотите? — сказал он, сердито глядя на нее из-под взъерошенных седых волос выцветшими, без радужки и словно без зрачка, глазами, мутно видящими без очков. — Чего ж вы хотите? Ожидать же от него нечего?

— Да, — сказала она, опять вперяя в старика этот свой серьезный, вдумчивый, отрешенно-пристальный взгляд ребенка. — Его прапра… погодите-ка… прапрапрадед доводился вам дедом. Маккаслин. Но после прибавилось: Эдмондс. И не только лишь это. Племянник ваш Маккаслин Эдмондс был при том, как ваш отец и дядя Бадди выиграли у мистера Бичема рабыню Тенни, чтобы дать в жены Терлу, который не имел своей фамилии и потому звался у вас Томин Терл. Но впоследствии владеть стали Эдмондсы. — Так немигающа, бесстрастна, почти безмятежна была пристальность темных широких бездонных глаз в безжизненно-матово бледном лице (но ощущалась старику в этой матовости юная, кипучая, неистребимая жизнь), что казалось, взгляд был углублен в себя, и даже речь, слова ее казались обращены к одной себе лишь. — Я бы человека из него сделала. Он до сих пор еще не человек. Вы его испортили. Вы и дядя Лукас и тетя Молли. Но больше всех вы.

— Я? — проговорил старик. — Я?

— Да. Тем, что деду его отдали землю, не принадлежащую Эдмондсам ни по завещанию, ни по закону.

— И это сейчас неважно, — сказал он. — И это неважно. Но вы-то. По речи вашей судя, вы даже колледж окончили. По словам, по выговору вы, пожалуй, северянка, а уж никак не здешняя захолустная трепохвостка. И, однако, вас смог подцепить на улице встречный, заехавший в городок ваш потому единственно, что ящик с припасами выпал из лодки. А месяц спустя увез вас, и наградил ребенком, и затем, по вашим же словам, надел шляпу, сказал прощай — и был таков. Последний здешний деревенщина проявил бы больше заботы о последней трепохвостке. У вас что — и родни нет никакой?

— Родственники есть, — ответила она. — Я жила у тети, в Виксберге. Приехала к ней два года назад из Индианаполиса, когда умер отец. А потом нашла место учительницы здесь в Алусчаскуне, потому что тетя — многодетная вдова и стиркой на жизнь зараба…

— Чем? Стиркой? — Он так и привскочил на койке, отпрянул на выброшенную назад руку, воззрился взъерошенноволосо. Теперь он понял, что вошло с нею неуловимо-смутное в палатку и о чем предупредил старый Ишам, не приведя ее сам, а послав поваренка, — понял значенье бледных губ, мертвенно-матовой, хоть не больной, кожи и темных, трагических, провидящих глаз. «Может, через тысячу или две тысячи лет, — мелькнуло в мозгу. — Но не теперь в Америке! Но не теперь!»

— Вы — негритянка! — воскликнул он негромко — с изумлением, жалостью и возмущением в голосе.

— Да, — сказала она. — Я внучка Джеймса Бичема; он звался у вас Теннин Джим, хотя имел фамилию. Я ведь назвала вас дядя Айзек.

— А он знает?

— Нет, — сказала она. — Что это дало бы?

— Но вы-то знали, — крикнул он. — Но сама вы знали. На что же вы тут надеетесь?

— Ни на что.

— Зачем же явились сюда? Вы сказали, что вчера в Алусчаскуне ждали у дороги и он видел вас. Зачем же сегодня явились?

— Я возвращаюсь на Север. Домой. Родственник привез меня в Алусчаскуну позавчера в своей лодке. Он отвезет меня отсюда в Лиланд, на поезд.

— Так уезжайте, — сказал он. И опять голос его перешел в негромкий, тонкий, скорбный выкрик: — Уезжай отсюда! Я бессилен помочь! Никто не в силах помочь!

Отвернулась, направилась к выходу.

— Подожди, — сказал он.

Приостановилась — пока еще послушно; оглянулась. Он взял ту пачку денег, положил в изножье койки, убрал руку под одеяло.

— Вот, — сказал он.

Она посмотрела на деньги, впервые обратила на них взгляд — краткий, отсутствующий — и перевела глаза на старика.

— Мне они не нужны. Он зимой дал мне. Помимо посланных в Виксберг. Обеспечил. Соблюл честь и кодекс морали. Как было согласовано.

— Бери, — сказал он, не давая голосу сорваться опять на крик. — Убери их вон из палатки.

Она вернулась, взяла пачку; опять он произнес: «Подожди» (хоть она еще и не успела разогнуться даже) и вытянул к ней руку. Но сидя дотянуться он не мог, и она, помедлив, подняла ему навстречу руку, в которой деньги, и он коснулся этой руки. Не сжал, лишь дотронулся — старческие, узловатые, бескровные, сухие, сухокостые пальцы на миг коснулись гладкого юного тела, в котором течет старая, сильная, ровная кровь, из долгих безвестных скитаний воротившаяся домой.

— Теннин Джим, — произнес он. — Теннин Джим.

Убрал руку назад под одеяло, сказал жестко:

— Мальчик, надо полагать. Они все обычно рождаются мальчики, кроме той, что стала собственною матерью.58

— Да, — сказала она. — Мальчик.

Еще мгновенье постояла, глядя на старика. Шевельнула было рукой — хотела, видимо, откинуть край плаща, открыть лицо младенца. Но раздумала. Опять повернулась уходить, и опять он сказал: «Подожди». Зашевелился под одеялом.

— Отвернись, — сказал он. — Я без брюк. Я хочу встать. — Но не смог встать. Так и остался сидеть, дрожа, под смятым одеялом; она взглянула наконец на него — темноглазо, вопросительно.

— Вон там, — жестко сказал он стариковским тонким срывающимся голосом, — На гвозде. На палаточной стойке.

— Что? — спросила она.

— Рог охотничий! — резко сказал он. — Рог.

Она подошла к стойке и — сунув деньги в боковой карман плаща, точно тряпку или грязный носовой платок — взяла с гвоздя рог, завещанный старику генералом Компсоном; оленьей кожей, снятой с голени чулком, обтянут этот рог и оправлен в серебро.

— Зачем? — спросила она.

— Это ему. Возьми.

— А, — произнесла она. — Хорошо. Спасибо.

— Да, — заговорил он резко, быстро — но уже не так жестко, а затем и вся жесткость, резкость ушла из голоса, и осталась только настоятельная торопливость, с которой нет уже и сладу, он не может и остановиться. — Правильно. Возвращайся на Север. Замуж выходи — за человека твоей расы. В этом одно тебе спасенье на сегодня и, возможно, надолго еще. Придется подождать нам. Выходи за черного. Ты молодая, красивая, почти белая; ты сможешь найти себе черного мужа, которому увидится в тебе то, что тебе увиделось в Карозерсе, и который ничего не будет требовать и еще меньше будет ожидать, а получит и того меньше, если ты захочешь утешиться местью. А там и позабудешь все это, забудешь, что оно и случилось когда-то, что и существовал-то Рос на свете… — Тут наконец он смог остановить себя, затих, сидя в своих одеялах; а она недвижно, молча, гневно сверкала на него глазами. Но вспышка погасла. Стоя во влажно поблескивающем, каплющем дождевике и тихо глядя на старика из-под мокрых полей шляпы, она сказала:

— Старый человек, неужели вы настолько уже отжили, настолько всё забыли, что не осталось в вас ни малого воспоминанья о своей или хотя бы о чужой любви?

И затем ушла тоже. Мелькнул свет утра, громче шелестнул нескончаемый дождь, и полог опустился. Опять Маккаслин лег, дрожа и дыша тяжело, запахнувшись одеялом, скрестив руки на груди и слыша выхлоп, рык и взвыв мотора, замирающий вдали, и вот опять в палатке тишина и дождевой шорох. И холод; старик лежал оцепенело, и лишь трясло его упорной, мелкой дрожью. «Миссисипская Пойма. Земля миссисипская, — думалось ему. — Высушили, обезлесили ее, лишили былых речек за два поколения, а чего ради? Чтобы белые плантаторы могли каждый вечер укатывать в Мемфис, а черные — в вагонах «для цветных» — ездить в Чикаго, в свои миллионерские особняки на Лейкшор-драйв.59 Чтобы арендаторы-белые жили хуже негров, а негры-издольщики — хуже скотины в крае, где хлопчатник в рост человека вымахивает из каждой щели в тротуаре, где лихоимство, банкротство и непомерное богатство переплелись, плодят одно другое в совокупной каше из китайцев, африканцев, индоевропейцев и евреев, и средь всеобщей спешки-случки не поймешь уже, где кто, и все равно тебе… Потому-то порушенный лес моей юности и молчит, не взывает о мщении, что знает: люди, загубившие его, сами воздадут себе сполна».

Полог поднялся взмахом и упал. Старик повернул лишь голову, открыл глаза. Это Легейт. Он прошел к незастеленной койке Эдмондса и торопливо стал рыться в одеялах.

— Что тебе? — спросил старик.

— Тут где-то нож у Роса был, — сказал Легейт. — Я за лошадью вернулся. Наши там оленя добыли.

С ножом в руке он быстро пошел к выходу.

— Кто убил? — спросил Маккаслин. — Рос?

— Да, — сказал Легейт, подымая полог.

— Подожди, — привстал Маккаслин, опершись на локоть. — Какого оленя?

Легейт, придерживая поднятый полог и не оглядываясь, сказал нетерпеливо:

— Да самого обыкновенного, дядя Айк.

И ушел, палатка опустела; опять полог упал, угасив мглистый свет и нескончаемый траурный дождевой плач. Маккаслин улегся, подтянул снова одеяло к подбородку, прижал невесомо-сухие скрещенные руки к груди.

— Оленуху убил, — произнес он вслух.

Загрузка...