Пуля пролетела, назад не воротится.
Душным июньским вечером, еще не улеглась в селе Пречистое Поле пыль от коровьего стада, прошедшего по давно не мытой дождями дороге, в поле, на самой его горбовине, увидели идущего большаком человека. Человек тот, как видно, шел издалека, может, от самой станции Новоалександровской, а то и подальше откуда, — походка у него была тяжелой, будто нес он на своих плечах непомерный груз не одной дороги. Так-то оно и было, но поначалу этой особенности никто из пречистопольцев, даже самых внимательных и памятливых, не разглядел; человек и человек, идет себе своей дорогой, мало ли тут прохожих. Но когда тот сошел с большака на выгон и остановился около гонявшей мяч ребятни, бабы, доившие возле крайних изб своих коров, посмотрели на путника с тревогой, которую и сами себе не могли объяснить, и это разволновало их привыкшие к покою размеренно и однообразно текущих дней сердца еще сильнее, и подумали: “Господи, да ведь это солдат какой-то, и с ружьем вон даже…” Они оставили подойники и разглядели, что и одежда на нем какая-то чудная и сильно поношенная: старопокройная гимнастерка с накладными карманами, такие нынче уже и забыли, шинель в скатке через плечо, ботинки, обмотки. Бабы наспех выдоили коров, заметив между прочим, но как-то рассеянно и без особой озабоченности, никак пока что не связывая это обстоятельство с приходом в село незнакомца в солдатской одежде, что молока они дали сегодня меньше, чем обычно, проводили их в хлева, нашлепывая ладонями по бокам и мосластым крестцам, и молча, кто присев на крыльцо, кто опершись на штакетник, кто затаившись под ветлой, стали ждать, куда же солдат пойдет дальше. Словом, бабы есть бабы, племя прелюбопытное, притаились — авось что и высидишь, благо все дневные дела уже, кажись, переделаны, сверху не каплет и снизу не пылит, а тут, глядишь, будет о чем языком попеть.
А солдат постоял возле игравших в футбол мальчишек, раза два поддал шарахавшийся к нему под ноги мокрый от росы мяч, что привело в невообразимый восторг играющих, спросил у них что-то, посмотрел на пречистопольские дворы, посмотрел пристально и не раз, поправил на русой голове пилотку, выгоревшую до такой степени, что в сумерках она казалась белой, как дорога, и пошел не по улице, а мимо крайних бань, понизу, как пришлый ни за что не пошел бы, перебрался через ручей и скрылся в ольшанике.
— Да кто ж это такой? — окликнула одна молодка другую.
— А я тоже не узнала. Прошел… Чужой вроде, — ответила та, кутаясь в короткую шерстяную кофту. — Молодой. Или мне это показалось. И одет в военное.
— Э-э, девки, да что ж вы-то не! разглядели, у вас же глаза моложе моих, — подойдя к молодкам, сказала третья, по голосу старуха, и высморкалась в передник.
Те все еще смотрели за ручей, куда уходила тропинка, соединявшая одну часть деревни с другой, прозванной когда-то Михалищами. Потому что жили там, как на выселках, одни Михалищины. Теперь дворов в Михалищах стало меньше — всего шесть. Да и в тех шести живут уже не одни Михалищины.
— Нет, девки, чужой так-то по нижней стежке не пошел бы. Чужой бы по дороге пошел. Это вы когой-то из своих не признали.
Та из молодок, которая начала разговор и вокруг которой начали собираться остальные, окликнула сына. Прибежал тот не сразу, запыхавшийся, недовольный; она его сперва выбранила, но бранила не зло, а так, по привычке, и как бы между прочим спросила, кто это к ним подходил давеча и о чем расспрашивал.
— Солдат какой-то, — ответил мальчик. Говорил он торопливо, сбивчиво, и то и дело поглядывая на своих товарищей, гоняющих мяч по набрякшему росой выгону. — Спросил, жива ли Павла Михалищина. Мы сказали, что жива, что живет в Михалищах, за ручьем. Тогда он сказал нам спасибо и пошел. — У него винтовка была. Видели? Ма, а зачем ему винтовка?
— Погоди. Так и спросил, жива ли Павла? — переспросила мальчонку старуха.
— Ага, так и спросил, — подтвердил тот торопливо, — жива ли, говорит, Павла Михалищина? А что?
— Ничего. Стежку на Михалищи вы ему указали?
— Ничего мы ему не указывали. Когда он спросил про бабку Павлу, мы сказали, что туда надо, за ручей. Хотели Митьку послать, чтоб дорогу показал, все равно плохо играет, два раза его уже прогоняли с поля, а он опять напрашивается. Только солдат нам сказал, что провожать не надо, сам, говорит, знаю. Мам, а мам, ну я побегу? А?
Они отпустили мальчонку, тот, шумя мокрыми от росы штанинами, отстрельнул обратно на выгон, в ребячью гущу. И старуха, прижав ко рту смуглую увядшую ладонь, сказала:
— Девки… Ой, девки! Я ж, милый, кажись, признала его.
Ее обступили еще плотнее и молча ждали. Ждали терпеливо, а может, просто боялись лишнего и неверного слова.
— Я как глянула, так, девки, — и походка его, и ростом такой-то, и плечами так вот поводит, когда задумавшись… Ага, милый, точно он. Он! Да только как же это?.. — старуха обвела всех растерянным взглядом, должно быть, соображая, не сбрендила ли она часом с умного порядка, но причин тому не нашла и тут же поправилась, подобрала губы и оглянулась в сторону михалищинской стежки, которую здесь звали нижней.
— Ну? Кто? Ты ж, баб Шур, скажи хоть, кто? А то наговорила, наплела…
— Наплела… Я-то не наплела. Григорий это.
— Какой такой Григорий?
— Гриша Михалищин. Пашин мужик. Вот кто.
— Муж бабкин Павлин, что ли?
— То-то и дело, что он самый и есть.
Молчание густело, как темень. А когда заговорили, то говорили тихо.
— Какой, баб Шур, Григорий? Ну что ты такое говоришь?
— Да вы его и знать-то не знаете.
— Как же так, не знаем? Если наш, пречистопольский… Мы ж тут, баб Шур, всю жизнь никак живем.
— Всю жизнь… А велика ли ваша жизнь? Он, Григорий-то, во-он еще когда на войну ушел. Откуда ж вам знать его? — старуха вздохнула, подобрала под груди беспокойные руки, покачала головой. — Все они тогда на войну пошли. А вы что… Вы ж, девки, во-он уже когда родились, вас уже после войны бабы в пеленки нашвыряли.
— Баб Шур, ну что ты такое плетешь? Она ж, бабка Павла, с войны вдова. И муж ее, я не знаю, как его звали…
— Григорий, — подсказала старуха.
— Ну, Григорий. Но он погиб. На прошлой неделе Степан Петрович посылал меня еще всех вдов солдатских переписывать. Я и к бабке Павле заходила. Она сама сказала…
— И правда, погибший он у нее, — подтвердила старухину неправоту другая из молодых. — На обелиске вон имя его значится. А этот же, который пришел, молодой совсем. Похож, может, баб Шур? В форме, в пилотке. Вот и обозналась?
— Да то-то и оно-то, что вы на все поглядели, да всего-то и не увидали. Форма у него какая? А, во… Форма-то нынче у солдат другая. Я хоть и старая, а знаю. А этот — в ботинках, в обмотках.
— Ой, ну хватит вам языками молоть. Вот как возьмутся за что… А ты, баб Шур, хоть бы думала, что говоришь, — молодой голос был громким, неуместно громким, и, наверное, оттого на говорившую тут же зашикали, остепенили.
Кто-то вздохнул, и тут же завздыхали, заохали остальные. А молодка, минуту назад громко возражавшая бабке Шуре, недоверчиво и с некоторой даже обидой взглянула на старуху, подняла с земли ведро, в котором, шурша, еще оседала теплая молочная пена, и сказала тем же громким голосом:
— Ой, и наслушаешься тут с вами. Может, тут где поблизости учения проходят, вот и отстал солдат. А мы уже — Григорий какой-то к бабке Павле вернулся. Охохонюшки-и! И чего только не наплетут люди! Вот так и нам с Васей запрошлым летом так-то вот тоже чужой грех приклепали — будто сено колхозное мы с заливного луга увезли. А все вот так: сама не видала, а другому передала, а та уж по-своему переврала, — и зевнула, прикрыв ладонью рот, и пошла к дому.
— То-то ж все так: пришел ввечеру, а вышел поутру — скажут, что ночевал, — укололи ее вслед.
Погодя другие тоже стали расходиться.
И только три старухи долго молча стояли поодаль на краю выгона и смотрели в сомкнувшуюся темноту, откуда, еще минуту назад ее видать было, приходила в Пречистое Поле белая, как выгоревшая солдатская пилотка, дорога, так обманувшая их однажды в год всеобщего возвращения. А потом одна, упрекнув молодых, сказал:
— Что и говорить, нынче народ хуже прошлогоднего. Куда хуже!
А другая пожамкала сухими, как осенние листья, губами, прокашлялась с трудом, и уж и на это, видать, сил не хватало, сказала:
— И не говори, подруг. Они ж теперича все нас, стариков, хают. И хают, и хают. А посмотрели б они, как мы после войны в плуги да в бороны впрягались, да с утра до ночи… всюё, бывало, ж, упрёжку… — и плечи посотрешь, и жилушки все повытянешь. Теперича про это и не вспоминают. Будто и не было. Будто сразу на тракторах поехали.
— Потому и не вспоминают, что хлебушек тот давно съеден. Я вот всю жизнь в колхозе отвалтузила, руки на ферме стратила, а пошла надысь к председателю, так он, дьявол, страмить меня наладился. С севом, кричит, не справляемся, сроки затянули, а ты, бабка, со своим огородом.
— И-и, Хведоровна, это ж ты из-за этого городского хлюста ноньча огород не посадила?
— Из-за него, окаянного. Так и бросила земелюшку. Сколь осилила лопатой вскопать, столько и посадила. А меньше половины. То-то лебеда возрадовалась, то-то лютует, ненасытная. На лето, видать, и Ночу свою на Новоалександровскую сведу. Он же, дьявол, то тихай-тихай, а то благой сразу делается, ажио лицом полотнеет. Гляди, и сена к восени не даст.
— И правду, подруг, и правду. Гляжу я на жисть нашу нонешнюю… А горе… Председатель на работу в рубахах белых ходит, да при галстуках, да все это расчесочкой волоса поправляет. Как все одно на концерте где.
— Молодой.
— А и что как молодой. Были у нас и помоложе его хозяева. Помнишь, Дементий Прохоренков какой молодой был? Куда моложе этого.
— Моложе, моложе, Хведоровна. А этот-то молчит, глаза хоронит, как все одно больной какой, то рычит, прямо кобелем на народ кидается. Раньше, при других председателях, разве ж было такое?
— Э-э, раньше и похужей было.
— Было-то было, а стариков все ж таки почитали. Эх, возвернулись бы наши мужики, они б с него, с черта благого, спросили.
— Да он, председатель, что, он и не правит колхозом. Разве ж он тут хозяин? Тут Осипок со своей дочкой всеми делами заправляет. Всё они, Осипки, у нас тут и вершат.
— А правду, правду ты, подруг, гомонишь. Осипок тут теперича опять силу забрал.
— Вот я и говорю, пришли бы наши мужики…
А третья, говорившая меньше всех, утирая скомканным платочком слезящиеся и, видать, плохо видевшие глаза, не утерпела и за всех, потому как все трое думали об одном и том же, сказала:
— А надо б, девки, завтрева к Павле зайтить…
И ей в ответ согласно закивали головами и замолчали надолго.
Вечер опускался густой, душный. Слышно было, как летала, искала глупую беззащитную мошку летучая мышь да невдалеке где-то дзынкала то так, то этак о стенку подойника тугая молочная струя. Такие вечера как божья благодать…
Солдат перешел через ручей и немного поодаль, в ольхах, откуда его не видать было ни с деревенской улицы, ни от Михалищей, остановился. Постоял, огляделся, раздвинул пахучие кусты бузины и шагнул по болотине куда-то в сторону от сырой, но все же натоптанной и верной стежки, которую по всему видно, стали уже забывать. Вскоре вернулся, но не на стежку, а взял на этот раз немного правее своего следа. Наконец он нашел то, что искал. Это был родник. Свежий глаз его и не заприметил бы, заплывший, заросший ржавой, неживой болотной паутиний.
“А когда-то сюда стежка была, досточки каждую весну укладывали, не жалели”, — подумал солдат и снял пилотку. Теперь она казалась совсем белой. Солдат смахнул паутину, зачерпнул краем пилотки родниковой воды и не спеша, отдыхая несколько раз, напился. “Некуда теперь спешить, — сказал он сам себе, напившись и вытерев пахнущей потом пилоткой губы и подбородок. — Теперь уже пришел”.
Он попытался определить, где была та стежка, которую они когда-то так берегли. Обошел кругом раз, потом сделал круг пошире, но стежки так и не нашел, а только в одном месте оступился и едва не провалился в бочажину. Припомнилось, что перед самой войной надумал вымостить стежку, чтобы ходила Павла по болоту, как по большаку, чтобы как барыня по лежневке ходила, чтобы не только подол сарафана, а и ног не намочила. Наколол осиновых плашек, окорил их и начал уже укладывать, да покос все дела перебил. Покос — дело такое, не отложишь, не погодишь. Трава поднялась, залоснилась, а стало быть, что ж, пора ее, матушку, в ряды, да под грабли, да в возы и — домой. Старики еще говаривали, что в покос и о жене забудь. А травы в тот год рано созрели. И покос начали хорошо, лучше и не надо.
Вздохнул солдат, вздохнул потому, что вспомнил: накосить-то он тогда успел, а вот в возы сложить да домой привезти… “Ничего я не успел сделать, — подумал солдат, — ни стежку к ключу вымостить, ни сена для коровы накосить. Все она, война, перебила, все по своему уставу перекорежила. Ни детей не оставил я Павле, да и на родной земле, так выходит, никакого семени живого не заронил. Вот и не видать всходов. Откуда они возьмутся, всходы, раз так сложилось все? Одно запустение вокруг. Запустение, бесприютность”. Солдат вздохнул. Не понравился ему неказистый вид родного села. Хоть и сумерки уже сползли на Пречистое Поле, а все равно еще с выгона видать было, что не больно-то радели сельчане о своих домах, о дворах и окрестностях. Не понравилось ему уже то, что так немилосердно исхлестан тракторными колеями выгон, так что даже и ребятне стало негде мячик погонять, что упала старая липа и лежит себе неприбранная, догнивает, трухлявеет на обочине.
“Что ж я скажу Павле?” — вслух подумал солдат.
Он вышел из ольшаника, под ногами захрустел крупный сухой песок, теплый, даже через подошвы ботинок чувствовалось, что теплый. Истрепал солдат свои ботинки, вон сколько протопать в них пришлось. В один край только с тысячу верст наберется. А теперь вон и на обратном пути потрудиться привелось. Подошвы совсем истончились, каждый камешек, каждый комочек нога чувствует. Не уберег он ботинки от долгих дорог. Себя — от пули. Павлу — от одиночества. Ничего он не уберег в прошлой своей, такой нескладной, как оказалось, жизни.
“Да уж так, — сказал опять солдат, — что нечего мне будет сказать Павле. А то еще и напугаю Коли ждала, не напугается. Узнает, коли ждала. Ну, а коли не ждала, коли оприютила кого солдатка безутешная, то что ж, не я ей судья. Жизнь вон какая долгая прошла. Дольше дорог моих. Куда как дольше. И нелегкая, видать, жизнь была”.
Впереди забелела крыша приземистого дома. Солдат заспешил, сглотнул слюну, но в горле сдавило, и он сделал усилие, чтобы не перехватило совсем, раза два споткнулся и вдруг увидел, что это у него обмотка распустилась, болтается и он уже наступает на нее. “Ах ты, мать честная”, — подумал солдат, снял с плеча винтовку, приставил ее к тыну и нагнулся, чтобы поправить обмотку. Сделав все как надо, встал, огляделся, поправил гимнастерку, вылезшую из-под ремня, и сказал себе: “Вот так оно будет ладно А то пришел бы…” Он подхватил за брезентовый, изрядно потрепанный ремень винтовку и привычно закинул ее за плечо.
Солдат подошел к своему дому. Уже совсем смеркалось. “А может, — сокрушенно подумал он, пристально вглядываясь в освещенные окна, где была малая горница, — может, там уже другой кто хозяйствует с Павлой моей!” Солдат снова остановился, ноги отяжелели, словно вся усталость минувших дорог собралась сейчас, навалилась разом и подкосила их. И все же тяжесть эта была иной. “Нельзя сразу туда, надо передохнуть”, — подумал он и привалился плечом к тыну. Он почувствовал, как слабо хрустнула под локтем гнилая тынина Пощупал — и вправду гнилая. Как та липа на выгоне. Солдат поднял голову, пригляделся, и увидел, что тын, которым был обнесен огород, ветхий настолько, что кажется, вот шатни его посильнее — и повалится в бурьян да крапиву, которые, видать, давно здесь обжились с той и с другой стороны. Не будь этой дурнины, он, может, и завалился бы давно. В некоторых местах в тыну чернели проломы, кое-как загороженные корявыми яблоневыми сушинами. “Тын плохой, облога не обкошена, крапивой вон заросла да чернобыльником, видно, Павла одна век векует”, — вздохнул солдат. Он подобрал сломанную тынину и приладил ее наспех, загнув затыльником приклада ржавые гвозди, нарубленные, как видно, из проволоки. Но она не загородила прорехи, и тогда он начал искать, нет ли рядом другой тынины или чего-нибудь подходящего, чем можно было хотя бы мало-мальски поправить худую загородку.
“Да, Павла, осиротил я тебя. Видишь, как оно вышло, — подумал солдат, — осиротил. Знато б было, что в то лето война с немцем начнется, так и свадьбы б не затевали. — И вздохнул в который уж раз, и возразил вдруг сам себе: — Так это ж если б знато было”. И уже у самого крыльца остановил себя внезапной мыслью: так ведь как же, он хоть и объявлял, что не нападет, хоть и заключили мы с ним в тридцать девятом договор о ненападении, а все равно ясно было, что схватки с ним не миновать. С нами договаривался, а Европу к рукам прибирал. И готовились вроде, что-то запасали, что-то создавали, танки новые сделали, хорошие танки, самолеты, автоматы, а как началось, куда только все подевалось. Будто и вправду что врасплох застал нас немец и начал одолевать по всем фронтам. Нам говорили, что сила у нас несметная, что воевать, коли придется, будем не на своей, а на чужой территории, что своей — ни пяди, что есть все, что надо, и если навалимся всем народом… Только у него силы больше оказалось. И силы, и оружия, и хитрости. Сила силу ломит. Вот и повоевали на чужой территории — все поля он нам повытоптал, до самой Москвы, танками да бронетранспортерами “Выходит, что хреново готовились, раз так вышло, раз полнарода под его иго подпустили”, — успел додумать солдат, прежде чем вступить на родное крыльцо.
В крайних окнах, занавешенных белыми шторками, закрывавшими их лишь на три четверти, по-прежнему горел свет. Солдат затаил дыхание, прислушался. В какое-то мгновение ему показалось, что там, в глубине дома, кто-то вздохнул, но потом понял, что это ему поблазнилось. И только когда взялся за дверную цепку, не найдя ручки, и толкнул дверь, которая оказалась не запертой изнутри, подумал, что ведь это могли вздохнуть и стены, тоже истосковавшиеся по нем: “А как же, тут каждое бревнышко моими руками выглажено, каждый сучок затесан и заструган, будто зацелован, каждый сантиметр мохом проложен да по пазам доброй паклей проконопачен”
В сенцах было прохладнее, чем на улице. Пахло молоком и чем-то кислым, застоялым, давнишним. Так пахло здесь всегда. Солдат вдохнул эти запахи и почувствовал, как в груди у него, вверху, под самым горлом, забилось, затрепетало, и стало трудно дышать. “Что ж это я, — спохватился он, расстегивая верхнюю пуговицу гимнастерки, — плачу, что ли?” Потрогал щеки. Щеки были мокры, а пальцы дрожали. “Надо было сперва постучать, — подумал он, — там, в крайнее окно, где свет горит”.
— Кто тут? — послышалось вдруг из глубины сенцев, где была дверь в дом.
— Павла? Это я, Павла, — ответил солдат и оперся рукой на гладкие бревна стены.
— Кто?
— Я, Григорий.
— Какой Григорий?
— Григорий, муж твой, — вздохнул, сглотнув затвердевший в горле и мешавший говорить комок. — Погибший.
— Гриша? Гриша, ты?
— Я, Павла.
Отворилась дверь, желтый, свет ударил в лицо солдату, и та, что стояла в тени, в дальнем конце сенцев, увидела усталое молодое лицо. Некоторое время они стояли так, друг против друга, и молчали.
— Неужто и вправду ты, Гриша?
— Я, Павла. Ты только не пугайся.
— Что ж мне, Гриша, тебя пугаться.
— Да, правда… — он не договорил, шагнул навстречу, она тоже, и обнялись крепко и долго.
— Пришел-таки, Гриша… Знала, что рано или поздно, а придешь, — шептала Павла, оглаживая белесую, пахнущую потом здорового молодого тела гимнастерку на груди и плечах Григория.
— А я думал, приду, испугаю тебя. В дом не пустишь на ночь глядя.
— Да что же. Нешто я тебя не ждала?
Они вошли в дом. Григорий снял шинельную скатку, положил ее на лавку у окна, рядом, стволом к подоконнику, приставил винтовку и сел сам. Павла поправила платок, сбившийся назад и открывший опрятную седину ее когда-то темно-русых, почти таких же, как и у него, волос, и села у стены напротив. Так долго сидели они и глядели друг на друга. И верно, и того дольше сидели бы так, да вдруг мигнул раз-другой свет и погас вовсе.
— Знать, где-то опять струны порвались, — спохватилась Павла. — Давеча так-то вот тоже, потемну, Костик на тракторе на столб наехал. А нынче, гляди, не иначе как опять кто-нибудь из трактористов напился. Запивает народ, ох как, Гриша, запивает. Избаловался. Нехорошо это. Теперя до завтрева света не дадут. Да что же я сижу-то!
Павла сходила в другую половину, принесла огарок толстой парафиновой свечи в глиняной плошке с отколотым краем. Григорий вспомнил эту плошку, только раньше она была вроде целая и стояла всегда здесь, в малой горнице, на печном борове рядом с хапочком тонко наколотых еловых и березовых лучин для растопки. Он встал навстречу, взял из рук Павлы плошку и поставил ее на середину стола. Пламя свечи было ярким и длинным, оно освещало углы, белый бок русской печи, наполовину задернутый пестрой ситцевой шторкой, колыхало черные, отчетливо вырезанные тени на полу и на стенах.
— Сейчас я на стол соберу, — сказала Павла и ладонью торопливо смахнула со стола крошки и обрывки черных и белых ниток. — А ты, Гриша, посиди тут пока, отдохни. А то и прилег бы? Там, в другой половине? А? Дорога-то, видать, долгая была.
— Долгая, — скупо ответил Григорий, не сводя с нее пристального взгляда.
Он по-прежнему сидел на лавке у окна, положив руки на колени, и смотрел на Павлу. Павла чувствовала его взгляд постоянно, но оглянуться, ответить тем же не решалась. Ей сделалось вдруг страшно. “Как же это так, — думала она смятенно, — ведь он же убитый, и сам давеча сказал, что погибший… А вот пришел. Потому, сказал, и пришел так поздно… А может, это мне блазнит, — подумала она, выйдя в сенцы за творогом, подвешенным в марлечке над кастрюлей, куда стекала, капала редкими уже каплями сыворотка. — Может, в голове что стронулось с места? Сейчас, вот сейчас взойду в хату, — решила Павла, — и на образа перекрещусь. Если это только блазнит, то оно и пропадет, сгинет в сей же час. А если… Господи, да неужто и вправду он, он, Гриша, Гришенька, жалкий мой, двору пришел?”
Павла вошла, поставила на стол алюминиевую чашку с крутым творогом, отерла о передник руки, они дрожали, раньше не дрожали, а теперь задрожали, и, повернувшись к иконам, перекрестилась троекратно. Крестилась Павла размашисто, старательно, кажись, сроду так не крестилась. Она перекрестилась, но оглянуться на него не посмела; она и так знала, что он никуда не делся, не сгинул, что он тут, в доме, у окна. Как сидел, так и сидит. И амуниция его на прежнем месте. И ружье все. так же к подоконнику приставлено. Как оставил он его, когда вошел, так оно и стоит. “Ну и слава тебе, господи”, — вздохнула Павла облегченно и принялась резать на белой дощечке хлеб. Теперь ей хотелось заговорить с ним. Просто сказать что-нибудь, чтобы не так лихо было на душе, а может, и голос его в ответ услышать. Но Павла не решилась. Да и что сказать ей было? То, что берегла все эти годы в себе, разве ж вот так, походя, выскажешь?
Вспомнила, что раньше, дожидаючи его наперекор похоронному извещению, разорвавшему ей сердце летом сорок четвертого года, думала, что вот придет он, ее Гришенька, перешагнет порог родимого дома и обнимутся они долгожданно и радостно, а потом долго будут сидеть и разговаривать, что он расскажет ей, как воевал, что повидать довелось, что перетерпеть, где побывать, на каких фронтах и в каких землях, а она расскажет ему о том, как жила без него все эти годы, как переживала оккупацию, как потом работала на Победу и — ждала, ждала, ждала, однажды бросив в печь спрятанную за божницей похоронку. “Жизнь прошла, а что в ней было, — подумала Павла. — Работала да ждала. Ждала да работала”. Разом навалилось пережитое, перехватило грудь. Да, нелегко жилось ей. Ой, нелегко. И работалось трудно, вон какую разруху выдюжили, и ждалось несладко. Она подумала об этом и ни о чем не пожалела.
Но Григорий заговорил первым, будто почувствовал ее сомнение и нетерпение и шагнул встречь:
— Хлеб-то нынче, Павла, как, вольный?
— Вольный, — ответила торопливо Павла и взглянула на него светлыми, будто и не помнящими слез глазами — Вольный у нас теперь хлебушек, Гриша. Государственный.
И вздохнула, и хотела было пожаловаться ему, что хлеб-то не очень, что пекут как попало, то кислый привезут, то пресный какой-то, то с гвоздем или тряпкой, а то и чего похуже запекут, но спохватилась, подумавши: вольный, да и ладно, что ж еще надо, ладно…
— Значит, свойский уже не ставите?
— Не ставим. Давно не ставим. Мы уж и забыли, как и пахнет он, свойский-то хлебушек, — сказала Павла и, присев на краешек лавки по другую сторону шинельной скатки, улыбнулась.
Теперь, когда все улеглось, она поняла, откуда он пришел к ней, из какого далека вернулся.
— Добрый ты стол собрала, — сказал Григорий, кашлянул в кулак и потянул к себе за истрепанную лямку вещмешок. — Ну вот и я тут кое-что принес. Вроде как неприкосновенный запас. Да только ни к чему он мне теперь. Теперь что ж, теперь и прикоснуться можно.
Григорий выложил на стол длинные банки с американской тушенкой, сухари, несколько кусков сахару, завернутого в холстинковый косячок, небольшой кубик белого, по всему видать, доброго сала.
— Вот, Павла, посмотри — солдатский мой паек, — вздохнул он. — Нас там, на фронте, когда все в порядке, хорошо кормили. Особенно когда его, немца, уже туда, назад погнали А вы-то тут как бедовали?
— А всяко, — в ответ вздохнула она.
Ужинали молча. Григорий изредка отрывался от тарелки и оглядывал стены, запущенные, с темной застарелой желтизной. Или это оттого, что свеча так тускло догорает? Он привыкал к родным стенам, ел неторопливо, хлеба откусывал понемногу, тщательно пережевывал и все следил, чтобы не уронить крошку.
А Павла смотрела на него и только приличия ради подбирала маленькой ложечкой творожку с краю тарелки. Ей нравилось, как неторопливо и обстоятельно ел Григорий. Он, вспомнила, все так делал — обстоятельно, хорошо и чтобы надолго хватило.
— А ты наливай, Гриша, наливай еще, — сказала она, трудно переживая молчание, потому что то, сгоревшее, как ей казалось, что хранила она всю жизнь, прожитую в одиночестве, стало окликать ее изнутри, и надо было как-то отзываться.
Распечатанная бутылка стояла посреди стола. Давеча, когда она выставила ее, вышел конфуз: Григорий взялся открывать, но не сумел сразу, а она засмеялась и подсказала, что теперь такие пробки делают чудные, что и не вот сообразишь. Он удивился, сказал, что ничего, хорошие пробки, как на солдатских фляжках, только слабые, металл тоненький, совсем как бумажка, и налил горькой в стаканы, сдвинутые друг к дружке вплотную. Они выпили, и Григорий, почувствовав, как водка желанно обожгла горло и пошла вовнутрь, и глядя на пеструю этикетку с надписью “Russian Vodka”, подумал почти с тоской о том, что вот прошли годы, а все тут, на родине, да и не только тут, а и по всей, должно быть, стране, другое пошло, незнакомое, что все тут, на родине, как бы уже и не родное, как бы отторгнутое, непоправимо и навсегда, от него, от тех миллионов, кто разделил его участь. Даже вот и водка другая, а уж этикетка… Пестрая — как девка с придурью. Все другое. Люди… И люди, наверное, тоже другие.
Он налил себе еще, Павла отказалась, замахала рукой, отодвинула свой стакан в сторону. Он выпил и понюхал ломоть хлеба. Хлеб был кисловатый, даже дух от него был с какой-то капустной кислинкой, хотя на вкус ничего, хороший хлеб. Едал, конечно, Григорий в своей жизни хлебушек и получше этого, он знал, как должен пахнуть настоящий, какой у него вкус, тоже помнил, но едал и похуже. Хлеб, он хоть всегда и везде — хлеб, а тоже разный бывает. Были у него и такие дни, и даже месяцы, когда его, хлеба, и вовсе не было. Никакого. Тогда он только грезился в коротких, шальных снах между работой войны, когда, кажется, и не сон вовсе одолевает измученное борьбой с ним тело, а морок какой-то. Потому и противиться ему было невозможно. Раз, под Вязьмой это было, в самом начале войны, на них, уже несколько месяцев бродивших в окружении по лесам, ночью напоролась немецкая разведка, и за несколько часов, а может, и минут, никто не знал, сколько времени они там орудовали в окопах, вырезали около взвода из соседней роты. Он в ту ночь тоже спал, положив на дно неглубокого окопа искусанную комарьем голову. Если бы разведка взяла чуть правее, то для него война кончилась бы еще тогда, под Вязьмой, в сорок первом. “Ничего, — думал он теперь, сидя за столом в своем доме, — хороший хлеб, главное, чтоб вдосталь его было, такого”.
Свечной огарок вскоре выгорел, зашипел на дне плошки, будто туда капнули воды, вспыхнул напоследок ярко, затрепетал и погас. И снова сомкнулся над сидевшими в тихой горнице мрак.
— О-о, — спохватилась Павла, — а у меня ж и нету другого огня. Лампу беряжила все, а потом уронила, стекло разбилось, я ее и отдала ребятам. Ездили по селу, железки собирали, я и отдала. А летось стекла в кооперацию привезли, всякие. Зря отдала, видишь, каково-то без лампы. Хоть бы свечечка еще была. А нету. Последняя догорела. Догорела моя свечечка.
— Керосин есть? — спросил Григорий и вздохнул.
— Есть керосин. Должен где-то быть. Сейчас. В сенцах… Если остался, — ответила она.
— Не надо, я сам найду.
— Там, в углу, — подсказала она.
Он вышел из-за стола, на ощупь прошел к двери, толкнул ее Григорий помнил, что дверь всегда отворялась легко, особенно летом, рассыхалась, что ли. Теперь же она подалась не сразу, трудно подалась дверь, нижний угол цеплялся за присад. Все тут, в его дому, годы состарили, перекосили, переиначили. В сенцах было прохладнее, чем дома. И совсем темно. В окна, там, в горнице, проникал какой-то рассеянный свет, небо, что ли, вызвездило. А здесь было совсем темно. В углу, где валялись какие-то старые зипуны и мотки веревки, он нашел бочонок, заткнутый деревянной затычкой, обернутой тряпицей. В бочонке слабо поплескивало. Григорий вытащил затычку, вернулся в дом и спросил, нет ли где какой-нибудь ненужной посудины или гильзы. И тогда Павла тоже встала, зажгла спичку, яркий недолгий свет ее выхватил из темноты печное устье, загнетку, темную затулину, откуда покатым мазаным боком выглядывал чугунок, накрытый не по размеру большой сковородкой, нагнулась к подпечью и, погремев черенками ухватов, достала небольшую медную гильзу. Григорий взял ее, Павлина спичка тем временем догорела, и на ощупь угадал — от немецкой скорострельной малокалиберной пушки.
— Откуда она у тебя? — спросил.
— В лесу подобрала. По ягоды ходила и нашла. Под ухват подсовываю, чугуны катаю Деревяшку засунула и катаю.
— Нашла на чем чугуны катать, — усмехнулся он в темноте и подумал, что завтра надо бы сделать Павле каток, дубовый, чтобы подольше послужил. И еще хотел сказать Григорий Павле, ощупывая тяжелый затыльник гильзы, что вот из такой пушки и накрыло их с Иваном Филатенковым в той проклятой лощине возле шоссе. Рота поднялась на прорыв, передовая цепь, смешавшись и не сделав ни одного выстрела, благополучно добежала уже до опушки леса, и там можно было уже и залечь, осмотреться, а при необходимости, если немцы обнаружат их и откроют огонь, окопаться, хоть как-то прикрыть остальных, помочь им перебежать лощину. И те тоже уже поднялись и ринулись следом, молча, только оружие глухо побрякивало. Вот тогда-то с левого фланга, из лесочка, ударила скорострельная пушка. Снаряды рвались прямо под ногами, тут и там среди бегущих, разбрасывая черную весеннюю землю и верезжащие осколки. Один из снарядов разорвался рядом с залегшим взводным, и Григорий, отерев с лица грязь и копоть, увидел лишь кусок шинели лейтенанта и разорванный сапог с торчащей из него белой костью. Тут Иван подхватил его под руки и крикнул, что надо бежать вперед, к лесу, что если залечь здесь, то больше уже не подняться, что здесь, в лощине, перебьют всех. И они побежали к лесу, держа наперевес винтовки с примкнутыми штыками и низко пригибаясь к земле. Но пушка, замаскированная в дальнем углу лощины, била и била, снаряды ложились в самую гущу бегущих, словно те, кто из нее стрелял, заранее знали, что окруженная, зажатая со всех сторон, рота начнет прорыв именно здесь.
Кто споткнулся первым, Григорий теперь не мог вспомнить. Видимо, все же он. А Иван? Почему тогда не добежал Иван? Значит, он вернулся… Вернулся, чтобы поднять его? “Он подумал, что я ранен, и вернулся. Вернулся, и его — тоже. Зачем ты вернулся, Иван? Эх, Иван, Иван…”
Григорий вытащил из гильзы обгорелую деревяшку. Вырезал из куска шинельного сукна полоску, разгладил ее на коленке — фитиль получился неплохой. Залил керосин в гильзу, сплющил ее. Чиркнул спичкой. Со спички пламя перекинулось на фитиль, торчащий из гильзы немного косо, вспыхнуло ярче, вытянулось, захлопало острым, стремительно вьющимся кончиком.
— Ну, вот и с огнем мы теперь, — сказал он. — Только копоти много.
Он поставил гильзу на середину стола. Красноватый свет снова озарил старые стены, белый бок печи, белые рушники в углу и все небогатое, блеклое убранство малой горницы.
Павла отворила окно. Сразу засвежело. Послышалось монотонное стрекотание цикад, и где-то тоскливо, с надрывом, завыла собака.
— Что это она? — прислушался Григорий.
— А, ну ее, благую, — отмахнулась рукой Павла. — Она каждую ночь так, окаянная. Вот жилы вытягивает, вот душу мытарит.
Павла убрала со стола. Только недопитую бутылку и стакан оставила рядом с гильзой. Сама села напротив, и Григорий, глядя ей прямо в глаза, сказал:
— Ну, Павла, рассказывай, как вы тут без нас жили? Каково теперь живется? Все рассказывай, что на душе скопилось. Ничего не таи.
Она вдруг догадалась, что для этого он и пришел, и испугалась: расскажу ему все, он посочувствует мне, пожалеет да и уйдет скоро. Вспомнила, так-то вот точно к Варе Громовихе приходил ее мужик, тоже убиенный; Варя пожаловалась ему на тогдашнего председателя сельсовета Ларюшку Утёнкова, тот огород у нее отрезал и облогу заставил разгородить, помешала, видишь, сельсовету Громовихина загородка, тот будто выслушал ее слезы, вздохнул, а вздохнувши, встал и молча ушел. Варя Громовиха сама рассказывала, плакала. “Так и мой Гриша, видать, уйдет”, — подумала Павла Она не знала, что делать, что сказать.
— Жили, — вздохнула она через силу и некоторое время молчала.
Собака в селе умолкла, цикады тоже угомонились, и настала такая тишина, что Павла побоялась говорить громко, как бы не услышали с улицы и не подумали чего зря, зашептала:
— Жили, Гриша, так и жили. Потому что живые остались.
— Ну а ты? Ты-то как?
— Я? Да я что ж… Я ж одна. Пережила. Одна голова не бедна, а и бедна, так одна. Это у кого семеро по лавкам было…
— Немцы здесь долго стояли?
— Почесть два года. Да, так оно и было. Осенью в сорок первом годе пришли, а в сорок третьем, в августе, аккурат после Успенья, нас и освободили.
— Лютовали?
— Всего было. Я и не знаю, про что вспомнить тебе.
— О чем сердце болит, о том и вспомни.
— Оно обо всем болит, Гришенька…
Григорий вздохнул и опустил голову. Павла посмотрела на него, покачала головой, видать, вспоминала.
— Как это они пришли, — начала она, — Алдоху с девками побили. Девок-то Алдохиных помнишь?
— Помню. Шура и Зина.
— Да, Шура и Зина. Зина, помнишь, глазастенькая такая была да продувная. Всем, егоза, прозвища давала. Ей девять годков тогда только и было. А Шуре ж и того меньше. Ах, деточки вы мои…
— Погоди, Павла, — остановил ее Григорий, и узкий красноватый язык пламени качнулся и затрепетал, размазывая по тусклому пространству горницы черную нитку копоти. — А Прохор, Павла? Он что же, тоже-не пришел?
— Нет, Гриша. Не пришел Прошка. Похоронная бумага на него пришла в сельсовет уже после Победы. Где-то на неметчине и остался. Когда Пречистое Поле освободили, пришло от Прохора письмо. Из госпиталя. А бабы, куриные головы, возьми и напиши ему, что Алдоха с девками уже давно в землице лежит. Видно, он там после ихнего письма смерти и искал…
— Вот так… Да… Значит, всю семью вырубило. Всю. Под корень.
— Всю, Гриша, — горестно качнула Павла головой. — Всю.
Павла видела, как побледнел он, как расширились его глаза, став на миг страшными. Она хотела сказать, что и ихний, михалищинский корень тоже не прижился на свете, что вот свекует свой век она, старая вдовица, и оборвется совсем родовая ветвь, тоненькая и ненадежная, как паутинка, и за нею уже ничего и никого не будет. Но увидела, как сошел с лица Григорий, узнав о том, что и Прохор тоже где-то споткнулся и лег, передумала говорить.
— Павла, — сказал погодя Григорий. — Я ж, Павла, с его братом, с Иваном, вместе воевал. Я ж, кажись, и писал тебе об этом?
— Не получала я, Гриша писем твоих.
— Не получала? А я писал. Писал.
— Не доходили. Видать, терялись где-то.
— Оккупация. Да… Какие ж письма? Сгинули где-то.
— Что ж- письма? Народу вон сколько погинуло.
— А мы с Иваном в одном взводе. Всё, чуть что, выручали друг друга да табачком делились. Нас, Павла, тогда, возле шоссе, смеете… В лощине. Из скорострельной пушки… — и Григорий, не договорив, кивнул на сплющенную гильзу.
— Степаняты тоже не пришли, — отозвалась Павла.
— Карп и Гриша? А разве их тогда успели призвать?
— Призвали. Почесть всех призвали. Вы ушли, а через неделю и их на Новоалександровскую проводили. Степанчиха все жила, все дожидалась сыночков своих, а летось померла. Летось много народу нашего, пречистопольского, прибралось. Високосный год. А Степанчиха вроде и не собиралась помирать, пошла перебирать картохи, да так около копца и ковыльнулась. Внучку напужала.
— Где похоронены?
— Кто? Карп и Гриша? Э-э, где ваши могилы… — всхлипнула она, чувствуя, как стало судорогой плача кривить набок рот. Но тут же она начала пересиливать себя, догадавшись, что не время сейчас голосить. И пересилила кое-как. Утерла платком глаза и нос. И далее все еще дрожащим, как кончик пламени коптилки, западающим голосом: — Ей, Гришенька, отписали, что без вести пропавшие они.
— Без вести?
— Без вести, — подтвердила Павла. — Тогда ж много так, без вести которые, погинуло. А считай, полнарода.
— Да, Павла, много, — кивнул он.
Григорий потянулся к бутылке и сказал:
— Я, Павла, еще себе налью.
— Налей, Гриша, налей, — сказала она, встала и принесла из сенцев тарелку с огурцами. — Закуси вот. Они хоть и летошние, а крепкие еще. До свежих-то еще не скоро. Я и сама съем огурчик.
— Так что ж ты про Алдоху с девками не досказала, — напомнил он ей, выпив и снова, как и в первый раз, понюхав ломоть хлеба. — Ты, Павла, расскажи, как их… Как все было, расскажи.
— Эх, Гриша, и вспоминать-то — лихо на душе делается. Когда через нас от Борка снаряды стали лететь, мы побросали все и побегли. А куда бечь? В лес побегли. Кто-то из мужиков крикнул, что в лес надо, вот и побегли в лес. В узелки схватили кой-что, что под руки попалось. А Алдоха, и что ей взошло в голову, с хлебами занялась. Хлебы-то она с утра поставила, а тут, на тебе, бомбить начали. Я забегла к ней, Алдоха, кричу, кидай свою стряпню, надо в лес, хорониться, а то уже все село ушло, одни мы только остались. Тут и девки у окошечка прижавшись сидят. Как ласточки. А она мне на это: куда ж, говорит, надо хоть хлеба взять, неизвестно, что дале-то будет. На девок кивнула, есть, говорит, запросят, что я им дам? Вот и взяла хлебы. Тогда я, это, к девкам, Алдоха, кричу, давай я хоть Зину с Шурой уведу. Нет, говорит, они со мной пойдут. А они уже, деточки мои, с узелочками так-то сидят, на коленочках узелочки держат. Снаряды стали совсем близко рваться, окна затряслись, тырса с чердака посыпалась. Ухватила я Зину за руку, и она, знаешь, это, тоже так-то ко мне и прянула. Алдоха, молю, отпусти ж ты хоть Зину со мной, я одна, я ее на руках, коли что, унесу. Как чуяло мое сердце… Алдоха забранилась на меня. Ну, я и побегла одна. Бегу и плачу. Чуяло-таки сердце. Так и вышло. Вечером бабы пошли в село, а вскорости бегут назад и рассказывают: немцы уже прошли, хаты целы, а деда Коляя и Алдоху с девками в ямке под горкой побили. Пришли мы двору. Алдоха с девками лежит в картофельной ямке под одеялом. Дед Коляй с ними тоже. Подняли одеяло. Бабы сразу в голос. У Алдохи, страшно глянуть, все лицо побито, санки ажио на затылке… А девки так-то с двух сторон прижавшись к ней лежат. Зине в шею и в голову, вот тут, повыше темени, и пятка сбита, кость набок прямо торчит. А у Шуры, у той вся спина… Пальчиками вцепились в мамку, думали, что мамка их спасет. Так мы их от Алдохи и не оторвали. Некогда было. Хотели разнять, а тут заговорили, что опять уходить надо. Скот уже погнали. Накрыли одеялом ихним да и закопали.
— Что ж они, сволочи, детей-то?.. — заскрипел зубами Григорий, уронив на руки голову с едва-едва назначившимися отрастать русыми волосами, теперь, в этом неверном свете казавшимися седыми.
— Они, может, и не тронули бы, если б не дед Коляй. Когда немцы в Пречистое Поле взошли, Алдоха с девками — куда деваться? — под горку да в картофельную ямку. Дед Коляй тоже что-то сразу не ушел, да возьми и тоже к ним сунься. А у него пиньжак был такой, может, помнишь, из шинели перешитый. Немцы-то как наступали, видать, подумали- солдат. Побегли и прямо по одеялу… Эх, Алдоха-Алдоха, что ж ты мне, Алдоха, Зину-то не отдала? Вот и умру, а не прощу тебе, Алдоха.
— Многих из нас теперь не воротишь, — Григорий встал, пламя качнулось и вновь выровнялось, только красный кончик трепетал с тихим треском, размазывая копоть. — Ладно, Павла, будет об этом. Добро мое солдатское пускай тут полежит, а я пойду село обойду. Пока не рассвело.
Павла молчала. Ей хотелось спросить Григория, куда он, на ночь-то глядя, но слушала молча. Она знала, что все, что нужно, он скажет сам. В этом доме всегда было так, как он скажет.
— До рассвета ты меня не жди, — сказал Григорий.
— Ты что ж, — осмелилась-таки Павла спросить его о чем дрожало ее сердце, — никак встречать кого собираешься?
— Собираюсь, Павла, — ответил он; он, похоже, ожидал ее вопроса. — Они тоже придут. Они придут на рассвете.
— Кто, Гриша? — спросила опять она, приложив сухие, разбитые нелегкой работой ладони к груди, такой же сухой и немощной, как и все ее изношенное тело. Она спросила, хотя уже знала, кто придет и кого собирается встречать Григорий. Догадывалась.
И ответил Григорий:
— Иван Филатенков, Прохор Филатенков, Егор Тарасенков, Степан Ильюшенков и все остальные. Все наши, пречисто-польские, все придут.
Павле показалось, что вот сейчас она и умрет, так сдавило в груди, так там перехватило все. “Вот и хорошо бы помереть теперь, пока Гриша дома, — подумала Павла. — Похоронил бы. До кладбища проводил. Не насовсем ведь пришел. Вижу, не насовсем. Так насовсем не приходят. Повидаться пришел. Вон, шинельку даже не повесил. Завтра, глядишь, в обратную дорогу. Как же тогда жить одной? Умру, одна, и не вот спохватятся”. Но в груди, вопреки ее жестокому желанию, дернуло, потянуло раз — другой, в последнее время так часто бывало, и отпустило. Только горячее что-то осталось, как будто железо раскаленное вынули, а боль осталась. Боль там, в груди, да горечь во рту. “Вот и в этот раз не умерла, — вздохнула она. Но во вздохе ее не было ни облегчения, ни избавления. — Видать, поживу еще, на белый свет погляжу. На Гришу”.
Григорий взялся за дверную скобу, но, прежде чем отворить, обернулся неожиданно, как если бы вспомнил что-то недосказанное, спросил:
— Павла? А скажи, жив ли Осип Дятлов?
— Осипок? Жив Осипок, — ответила Павла, сразу насторожившись, но виду не подала. — Жив. Что ему сделается? Работает еще. Бригадирствует.
— Ну, и как он?
— Все такой же. Покрикивает на людей да ухмыляется.
— О чем же он ухмыляется?
— О чем… Он знает о чем. Тогда с винтовкой ходил, начальствовал, а теперь с сумкой через плечо ходит. Такая, знаешь, сумка, навроде портфеля. И опять верховодит.
— Живет-то все там же?
— Нет, он себе новую хату поставил Возле пруда, где раньше амбары колхозные стояли. Амбары-то повалились. Теперь их на новом месте построили. А Осипок там себе для усадьбы место расчистил и построился Теперь живет, как барин, в липках, особняком. Дочка ему шибко помогает, Людмила Осиповна Дочка у него хваткая, вон как быстро наверх пошла. Институт закончила, учительницей у нас в Пречистом Поле с год проработала, может, и меньше, в райком кем-то там взяли. Потом в совхозе “Новоалександровском” два года партейным секретарем пробыла. А теперь Людмила Осиповна — заместитель председателя райисполкома. Мужик ейный тоже какой-то большой начальник, по строительству. Так они Осипку и сруб привезли уже готовый, еловый, из лесничества. И фундамент залили. И так все везли, и везли, и везли на красных машинах. Машины большушшие, у нас в колхозе таких-то нет. Ночами все возили, чтобы поукромнее от глаз людских. Теперь Осипка за повязку не ухватишь, он ее вместе с зипуном немецким скинул. Зипун-то скинул, а душу не оденешь в другие одежки. Мы ж тут, кто живой остался, помним, все помним. Как он над нами, солдатками, измывался. На окопы гонял. Да кабы только это. Пристанет к которой, а та откажет, ну, тогда белого света через его измывательства не взвидывала. Всем смена, а ей, глядишь, опять на окопы. А на окопах что? Холод, грязь, обсушиться негде, воши заедали. Лето и осень траншеи копали под Крестами, это ж вон где, а зимой опять же иродром ихний от снега расчищали. Да, натерпелся от него народ. А теперь вон, гляди, опять Осип Дятлов герой перед нами. По праздникам медалями брякает, выхваляется. Речи перед школьниками говорит.
— А власть-то что же?..
— Э, власти… Кто у нас нынче власти? Там, наверху, они, может, и правильные речи говорят, а тут Осипки свое дело делают. Тут все — как было, так и осталось. Царские милости, что ж, в боярское решето сеются. Власти… У нас нынче Степан Дорошенков председателем сельсовета. А кто его выдвигал туда? Он, Осипок, его и выдвигал. Он да Людмила Осиповна. Она тут на дню по три раза. Как в вотчину свою приезжает. На белой машине. Идет по улице, так первая “здравствуй” не скажет, ни боже ты мой. Ни малому, ни старому. Барыня барыней. Из нашей-то грязи да в такие-то князи!.. Куда ж тут теперь?.. А председатель колхоза молодой парнишечка, из города присланный. Они его пригнули уже, куда им надо. Оженили на Степановой племяннице. Что прикажут, то он и делает. И тоже уже на людей гордо смотреть стал. Научился у Осипков. Дурное дело нехитрое. Таня, жена его, хорошая, простая. Остановится другой раз, поговорит, порасспросит, учеников пришлет, помочь чего. Да только вроде как украдьмя. Стоит, говорит, а сама по сторонам оглядывается. Э, Гриша, тут всё Осипок с Людмилой Осиповной под свой полоз подмяли, — Павла утерла косячком платка слезу. — Что тут, Гриша, рассказывать. Нехорошо живем. Да, нехорошо. А народ что? Народу лишь бы самому сытым быть да под носом от этой сытости не пахло. А раз сыт, так и ладно. Это когда сразу у всех скибку отымут… Народ на Осипка не оглядывается, будто и не видит ничего. Он, лукавый, знает, кому да как в глаза поглядеть. Кому-с медом, а кому — с полынью. Раз вот так попросила я коня, огород распахать, Осипок сунул мне хомут и селедку и говорит: на, Михалиха, паши. Я сперва не доняла, беру это, значит, хомут на плечо, седелку. А какого же коня, говорю, Осип Матвеич? А он будто не слышит, про коня-то. Давай, говорит, я тебе, Михалиха, с хомутом-то помогу. И этак: наклонись-ка, говорит. Я и нагнулась сдуру. А он мне, полицейская его морда, хомут тот на голову и накинул. Это ж он мстил мне. Пожалилась я раз на собрании председателю и миру на него: что ж такое, сказала, делается на белом свете, старым колхозникам коней огороды пахать в последнюю очередь дают. Вот он и озлился. Не поняла я тогда, дура старая, что он с председателем все равно что две ручки одного плуга. На собрании-то Осипка пробрали, он и сам сидел, головой кивал. А потом все равно на свой клин поворотил. Так огород в ту весну лопатой и копала. Хорошо, Иван Шумовой помог. Пол-огорода вскопали, а там свояк его, Санька Прокопчин, на тракторе подъехал, то-то помог, дай ему бог здоровья. Вспахать-то вспахал, а потом его на пол-оклада оштрафовали. За использование государственной техники в личных целях. Говорят, закон такой есть. Видишь, какие законы нынче пишутся: Саньке, чтоб мне, старухе, огород подсобить вспахать — нельзя, а Осипку — все можно. Гриша? — позвала вдруг Павла.
— Что, Павла? — отозвался он.
— Я, Гриша, вот подумала: поди, зря я тебе про все это говорю. Жалюсь…
— Говори, Павла, говори. Я для того и пришел.
Но Павла замолчала. Видно, думала о том, что он только что сказал, веря в то, что он действительно пришел для того и что на рассвете, как он сказал, придут и остальные, и одновременно не веря в это. Григорий тоже молчал, стоя в темном углу у двери. И вдруг Павла усмехнулась и сказала:
— Злопамятный он. Злопамятный. А с чего у нас вражда началась? С петуха. Кому окопы, кому что, а мне он петуха не прощает. Хоть и не говорит, а я чувствую — петуха.
— Какого петуха?
— Петуха. В сорок втором годе было. Осенью. Немцы в Пречистом Поле всех курей переловили, так и подмели все перушки. И голоса куриного в селе не осталось. А у меня, веришь, нет, петух остался. Помнишь петуха нашего? Красного? Ох и боец же был! На все село красавец!
— Помню, как же Сожрали-таки фрицы нашего жениха?
— Рожна им лихого, а не петуха! Осипок пришел, помню, и говорит: давай, мол, знаю, прячешь, по утрам орет, слыхал, пан Курт курятины желают. Пан Курт — это немец, начальник был надо всей нашей округой, холеный такой. Полицейские его боялись тоже. Как огня. Видно, пан Курт их тоже недолюбливал. А петух мой так-то из-под сенцев выбег и заходил перед Осипком, крылом сердито по земле зачертил Осипок нагнулся, ухватить его хотел, да не тут-то было Погоди, говорю, Осип Матвеич, я сама его поймаю. Гляжу, руку Осипок об шинель вытирает, раскровенил наш вон ему руку. Руку вытер, гляжу, и винтовку так-то с плеча сымает. Поймала я тогда нашего петуха возла сарая, взяла за крылья и говорю: Осип Матвеич, а нехорошо ведь так-то получается, у меня мужик в Красной Армии, воюет противу супостата, я одна мыкаюсь, а ты, говорю, мало что им пособничаешь, а еще пришел ко мне последнюю животинку забирать. Что, спрашиваю, Григорию моему говорить будешь, когда он вернется? Какими, говорю, словами оправдываться? А он, Осипок-то, озлился на такие мои слова, забранился, и все нехорошо так бранился, матерно, затопотал ногами да в плечо кулаком и пхнул. Он хоть и не больно ударил, да обидно. Ох, как обидно! И взяло ж меня тогда зло! Ну, антихристова сила, думаю, на ж тебе, немецкий обносок, курятины! На! На! Отсекла петуху голову да этой петуховой шеей ему по мордам. По мордам! По мордам! И-и, что там было! Божечка ж ты мой, что было! Стрелять меня хотел. Спасибо, бабы траапилися, порятовали. На руках у него повисли. Полечка Кузнечиха да Ульяниха. А то б, наверно, и застрелил, антихристова сила. Так дулом промеж грудей и ткнул, полицейская шкура. Болит у меня в грудях с тех пор. Разом там сожмет, что не продохнуть, белого света не вижу, все в глазах меркнет. Увели меня бабы двору, легла я на лавку, вот тут, лежу и думаю: вот вернется Гриша, уж я — то ему пожалюсь на этого христопродавца.
Павла пододвинула гильзу к краю стола, чтобы лучше видеть Григория. Тот все так же неподвижно стоял у двери и молча, широко раскрытыми глазами, смотрел то на Павлу, то в угол, где темнели иконы, то на винтовку, стоявшую у подоконника и тускло поблескивавшую маслянистым стволом. Твердые скулы его бледного лица все чаще и чаще вздрагивали, а подслеповато-красный свет еще сильнее оттенял худобу его щек и белки напряженных глаз.
— Кто из пречистопольцев еще в полицаях был?
— Из наших боле никого. Двое окруженцев еще было. В примаках жили. У Луши Макарчихи да у Степаниды Кошечки. Но те были не такие злодеи, как Осипок. Хоть и чужие. Он же их потом и пострелял на Новоалександровском большаке Пострелял, все у них забрал и с этим добром через фронт, к нашим подался. В селе уже и думать об ём забыли, вон сколько народу тогда погинуло, всякого, и хорошего, и худого. Только он вскорости вот он, на костыле, с медалями Герой. Раненый. В госпитале его вылечили, справки нужные выдали. И опять запаковал Осипок в Пречистом Поле.
Ночь уходила в глубину, как память в прошлое, и, чем глубже в темь, тем смутнее становилась она. В Михалищах и в селе за ручьем все угомонилось, успокоилось, замерло. Даже дрожащего, проникающего всюду свиста летучих мышей не было слыхать в открытое Павлой окно. А погодя немного, будто выждав, когда Павла, выговорившись, умолкнет, а Григорий еще не найдет слов, чтобы ответить или хоть как-то успокоить ее, крикнул первый михалищинский петух, и ему на более высокой ноте с нетерпеливой поспешностью ответили из-за ручья сразу два пречистополь-ских Крикнул, сотрясая горбатый, убого прилепленный к коровьему хлеву, видать, самой хозяйкой курятник, и Павлин петух.
— Все бы ничего, Гриша. Ты уж не подумай, что мне хужей других. Живем-то сейчас хорошо. Пензия идет, недавно еще десяточку прибавили. Теперь больше полсотни получаю. Молоко сдаю, тоже деньги хорошие плотят. Жить бы да жить. Только ни к чему. Не для кого мне копейку собирать Умирать буду, все сбережения, какие от похорон останутся, в сиротский дом передам. Больно много сирот нынче, Гриша. Народ в водке захлебнулся. Даже бабы пьют. Совсем стыд-совесть потеряли. Детей порченых родют. И хороших тоже в приют сдают. Матерями быть не хотят. Стратился народ наш, Гришенька. Уж ежели бабы пить стали, то что ж дальше будет? Теперь продают меньше, законы написали противу пьянства. А по нашему сельсовету и вовсе объявили сухой закон. Пока, сказали, покос не пройдет, продавать не будут. А народ только сильнее озлился, и еще хуже запивают. Работу кидают, на Новоалександровскую едут. Отраву разную пьют, даже вон чем мух да клопов травят Лишь бы одуреть поскорее. И мрут. Мрут ведь, детей сиротами на свете белом кидают. А все одно пьют. Самогон теперь в каждом доме гонят. Тут хоть какой закон пиши, а толку не будет. Сахару в кооперации с весны нету. Мешками волокли Сказали одно время будто подорожает, вот и волокли. Другой раз так-то вот подумаю, Гришенька: а может, такой разор на нас потому, что силу да власть над нами осипки забрали? А? Правительство вон хочет державу на правильный путь наставить, в газетах всю подноготную правду писать стали, что и читать бывает страшно. Осипки на это еще злее зубами скрогочут да нас гнут. Потому как раньше им куда вольнее жилось. Теперь про них пишут. Пишут да по радио передают: сымают с работы и судют. Бабы вон говорят, что ежели всех их, воров, сажать, то и тюрем не хватит. А и не хватит. Где ж на них тюрем наспеешься? Видно, что так оно и есть: где-то потурили осипков, вернули людям справедливость, а потом глянули, сколько их везде, воров, да и плюнули. Я так, Гриша, думаю, что не справились с этим племенем.
— Ничего, Павла, и с нашими разберемся До рассвета всего ничего осталось.
— Как же так дышло, что Осипок тогда, осенью, вернулся? Он же той же осенью, когда немец пришел, и вернулся в Пречистое Поле.
— А как… Ушел. Бросил нас и ушел. Шкура. Мы оборону на Десне держали. Да, была там рубка… Сутки только и продержались. Полк наш обходить стали, с флангов, с боков, значит, отходить надо было. Вызвали добровольцев — в группу прикрытия. Мы втроем и вызвались: Иван Филатенков, я и он, Осип Дятлов. Мы ж тогда дружили. Вроде как. Выбрали позиции, ровики выкопали, установили пулеметы. Ребята — нам патронов побольше оставили. Гранат. И ушли. Роты ушли. Снялись с позиций и ушли. А мы остались. Ждем. За Десну смотрим. Немца там еще не видать было, а уж гудело все гудом страшным. Мы с Иваном на взгорке так. Внизу Десна. И берег тот да-алеко просматривается. Осип ближе к лесу залег. И все у нас было рассчитано. Мы с Иваном перед самым бродом сидели, друг друга прикрывали, а Осип должен был ударить попозже, если немцы все еще переправятся и начнут обходить нас по склону. Им только так и можно было нас с Иваном взять. Не ударил Осип. Мы когда с Иваном уходили, то побежали сперва к лесу, к Осипку, думали, может, раненый лежит, нас ждет. Мы ж как: договорились не бросать друг друга, если что. Вот тебе и если что. Подбежали мы к лесу, видим, пулемет целехонький стоит, цинки с лентами. Всё на месте. Только Осипа, дружка нашего боевого, нету. Ушел, гад. Полк мы догнали только через месяц где-то. Нас уже и числить там перестали. Думали, что каюк заслону. Заслонов ведь вон сколько оставляли. Не одних нас. На каждой речке, на каждом бугорке. Да только мы одни, считай, и вернулись. Ротного нашего убило, взводного тоже ранило тяжело, на носилках несли. Докладывать пошли комбату. Комбат и не рад вроде, что мы вернулись. Глядел исподлобья. Потом спросил, стрелял ли Дятлов. Иван сказал, что стрелял. Я тоже подтвердил. И начал он нас тогда ругать за то, что не нашли Осипа. Бросили, говорит, товарища. Под трибунал, дескать, отдать вас за такие дела, да воевать некому. И правда, в батальоне штыков осталось с гулькин нос. Так что послал нас комбат в окопы. А Осипка записали пропавшим без вести.
— Ну, вот вы его на наши головушки от начальства и оборонили.
— Эх, Павла, не брани ты нас. Хотели ж как лучше. Как же, земляк все-таки. Друг-товарищ. Думали, сами разберемся. Ладно, теперь и разберемся. Пришел час. Были мы ему с Иваном защитниками, а теперь мы ему судьи будем. Да черт бы с ним, если бы он тогда за полком тяганул! Хотя… Мы-то с Иваном, понимаешь, надеялись на него, думали, если что, Осип прикроет. И он же знал, гад, что нам без него не выйти, если немцы поблизости где переправятся. Там еще была история… Когда уже поперли немцы, откуда ни возьмись, наших несколько человек, с десяток так, может, чуть побольше, прямо перед нами реку переплыли и к лесу по балочке побежали. Думали укрыться поскорее. А немцы поняли, что сейчас они уйдут, пулемет у самой воды поставили и — длинными очередями. Всех положили. Осипу в самый бы раз ударить по тому пулемету, это его сектор был. Всех посекли. Мы с Иваном потом по тому месту проползали, так страшно смотреть было. Вся трава в крови была. По стольку убитых сразу мы тогда еще не видели. И вот думаю я сейчас и не пойму: то ли он к тому времени ушел уже, когда окруженцы-то эти через Десну к нам… то ли смотрел, как их в балке добивали.
— Иуда, — отозвалась Павла, нарушая тишину, царившую несколько долгих минут после того, как умолк Григорий.
— Присягу забыл.
— Иуда и есть. А из госпиталя пришел в село героем. Как же! За Родину, за Сталина кровь проливал! Грудь в медалях!
— Что ж, видно, хорошо воевал.
— Воевал. Всюду поспел. И все неправда его, Гриша. Вот у меня сердце и заходится: как же так, думаю другой раз, неправдой тогда жил, неправдой и теперь разживается, и все ему ладно, все ему хоть бы что? А ежели бы, к примеру, Гитлер победил и власть свою установил? А? Нет, не пострелял бы тогда Осипок на большаке дружков своих. И через фронт бы! Не побег. Тогда бы он, гляди, повыше нынешнего начальником над нами сделался. Ему все едино было, что Гитлер, что Сталин. Любой власти сумел вот угодить.
— Бог с ним, Павла. Придут мужики, разберемся. Решим, что с ним делать.
Григорий вернулся на середину горницы и, глядя в темный угол, чуть подкрашенный дрожащим светом солдатской коптилки, сказал:
— Павла, гляжу я, икона у тебя. Ты что же, веруешь?
— Верую, — не сразу ответила Павла.
— И молишься? — снова спросил Григорий.
— Раз верую, значит, и молюсь.
— О чем же молишься, Павла? Какие молитвы читаешь?
— Какие жизнь подсказывает, такие и читаю. Всякие. О тебе вот все молилась.
— Обо мне?
— О тебе. Особенно когда молодая была. Ох, Гришенька, как я об тебе молилась!
Григорий покачал головой и спросил погодя:
— Правильная ли твоя вера, Павла?
— Правильная, — она посмотрела на иконы, на Григория, снова на иконы и опять на Григория. — Вон сколько лет я тебя ждала, ты пришел. Правильная моя вера. Она, может, самая правильная и есть.
Григорий снова покачал головой. Вздохнул. Заговорил, блестя глазами:
— Перед Десной село одно, помню, брали. Это когда мы уже наступали. Наш взвод в первую траншею ворвался. Обычно немцы бросали траншеи, уходили глубже. Даже трупы утаскивали. Тогда было легче. Тогда можно было осмотреться, закрепиться. А когда не бросали, когда им некуда уходить было, мы прыгали им на головы, и начиналась рукопашная. В тот раз они не ушли. Видать, тоже приказ был железный — ни шагу назад. Через несколько минут от взвода несколько человек осталось. Мы с Иваном взводного своего перевязали, штыком ему немец пах проткнул, и потащили к церквушке. Такая маленькая церквушка была, меньше нашей, вся разбитая сверху. Ни куполов, ни крыши. Немцев мы вроде выбили. Но из второй линии окопов начали нас минами забрасывать. Как ударит мина где рядом — пыль красная, ничего не видно. Ползем, лейтенант кричит, лихо ему стало, весь живот немец штыком разворотил. Помер он потом у нас, в церквушке той и помер. Глубоко штык прошел, по самый, видать, упор. И как он так наскочил, вроде верткий был мужик. Доползли. Лейтенанта положили у стены, на ризы какие-то. Иван толкает меня под руку, гляди, говорит, все размолотили, а Христос нетронутый. Поднял я голову, пыль как раз осела, а над входом в церковь большая такая икона светится. Видать, золотом покрашенная. Христос с черной бородкой, с книжечкой в руках. На нас смотрит. Как мы внизу копошимся. Вокруг по полу иконы раскиданы, вот такие, как твои, маленькие. И побольше тоже были. Иные расколоты. Иван пополз, стал подбирать. Брось, говорю, давай к двери, немцы, говорю, не зря мины кидают: покидают, покидают и в атаку пойдут. Погоди, говорит. И все на четвереньках ползает и иконки те подбирает. Наберет охапку и к стенке отнесет, сотрет пыль с каждой и сложит там. Я у двери лег, винтовку на камень положил, посматриваю, что там, снаружи, делается. Мина как ударит в стену или поверху, так гул по всему храму идет. Иван, слышу, рядом лег. Что, говорю, собрал святых? Собрал, говорит.
Григорий замолчал. Он стоял в углу и вглядывался в темные лики, обрамленные белыми расшитыми рушниками.
— Откуда они у тебя, Павла?
— Вон ту, небольшенькую, беженка одна оставила. Борис и Глеб. Святые великомученики. Видишь, у ней уголок внизу отбитый. А другая, что поболе, Николай Угодник. Николая Угодника я из Алдохиной хаты принесла.
— А третья?
В углу, в рушниках, была еще третья икона, самая маленькая, в две ладони величиной, в белой серебряной ризе.
— А ту, махыткую самую, я, Гриша, на дороге подобрала. Видно, потерял кто-то. Церкву нашу разоряли и потеряли. После оккупации как раз ее, матушку, Утёнок почесть всю на кирпичи пропил. Даже склеп енеральский разорили. Саблю, говорят, Проженцова вынесли, зубы да пуговки золотые. Утёнок все командовал. Его власть была. Немцы, видишь, и те не тронули храма. А этот даже в склеп залез, енерала Проженцова потревожил.
— Утёнок? Ларион?
— Ларион Петрович, он самый. Он у нас после оккупации председателем сельсовета был. Помер. Вот уже три года, как помер. Трудно умирал Ларюшка. Мучился. Ох, мучился. Внутренности, говорят, гноем да сукровицей через рот выходили. Неладно хулить покойника, но скажу, как он тут над нами председательствовал. Бывало так: приедут к нему из Крестов или из Ковалевки, попросят кирпича на печку, узелок с самогоном и закуской под стол ему пододвинут, он и разрешал церкву крушить. За выпивку все дозволял. Бьют, бьют, рушат кувалдами да ломами, а из десяти кирпичин, может, только один цельный и добудут. Церква наша, Всех Мучеников, ты ж знаешь, старая была. В старину строили хорошо, добро. Да, так-то и было: напоят Ларюшку, а сами, фарисеи, на стены. Ведь они, ироды, что натворили — кости енерала Проженцова по лугу раскидали, царский, мол, прихвостень, народный ксплуататор. А енерал тот, говорили старые люди, еще в ту Отечественную, когда противу француза еще, за нашу родимую землицу кровушку проливал. Говорят, ранетый в Пречистое Поле и приехал, и лечился тут. Вылечился — опять на войну. Тогда тоже часто воевали. И с новой войны привезли его сюда уже в гробу. Солдаты привезли. На лошадях. Так старики помнили Плохого бы енерала в такую даль, поди, не повезли. А кому он угождал больше, царю или Расее, еще подумать надо. Хоронили вот солдаты, а не царь.
— Склеп Проженцова, значит, им замешал? И до него добрались, — Григорий запрокинул голову, красное аарево коптилки металось по потолку, оклеенному белой бумагой или обоями, вылинявшими до такой белизны. — Его ж никто никогда не трогал. Даже когда кресты с куполов срезали, когда колокол снимали. Народный эксплуататор… Идиоты.
— Ларюшка все, Ларион Петрович командовал. Он тут командовал, антихристова сила. Он да Осипок Дятлов.
— Да, Ларион, нашел-таки ты себе ровню.
— Не говорят плохо о покойнике, да хороших слов на его помин нет. — Павла повернулась к двери, в темный угол, и, опершись рукой на лавку, добавила: — Антихрист ты был, Ларион Петрович. Прости меня, господи. — Павла утерла косячком подшальника уголки рта и уже тихо, сцепив под сухими грудями руки, сказала: — Потому, видать, и помереть хорошо не помер. Неправильно прожил, плохой смертью и помер. А я тогда, помню, пошла воды принести, гляжу, кирпичина серед дороги лежит, белеется. Нагнулась, думала, книжка какая, тогда много книжек пораскидали, пожгли. А это вот она, матушка.
— Кто ж это такая, Павла? Женщина какая-то. С ребенком. Красивая.
— Пресвятая Богородица с Сыном. Видать, ночью ковалевские или крестовские мужики кирпичи с церкви возили да уронили с воза Богородицу. И кирпичи, и иконы, и все что ни попадя, все, злодеи, волокли. Думали пречистопольским добром разбогатеть на веки вечные. Разбогатели… Когда Петра Кунё-нок потом загорелся, Анюшечка благая ходила по деревне и кричала: ковалевцы, окаянные, все погорите, нечистые ваши души! У кого, мол, печи и фундаменты из Всех Мучеников складены, все пеплом в небеса завьюжитесь! И правда, через год не то другой три хаты разом в Ковалевке сгорело и в Крестах одна. Милиция приезжала, разбирательство учинили, что да как, по всей форме. Анюшечку благую допрашивать на Новоалександровскую возили. То-то ж слова ее неразумные припомнили. Она еще хужей после того раза стала. Напугали. Видно, что напугали. Они ж как с людьми разговаривают… Да только никого и не нашли. Нервы последние Анюшечке стратили, и все. А Иван мне Шумовой говорил, что таких-то, как Анюшечка, они и не имели права забирать да допрашивать. Только с согласия родных. Иван, тот не сбрешет, Иван законы знает. А они родных и пытать не стали, загнали в машину, как овечку, и увезли.
В ту ночь Осип Матвеевич Дятлов долго не мог уснуть. Еще засветло, почувствовав в теле какую-то лень и немоту, повалился на лежанку, подсунул под голову скомканную, сбритую тяжелыми кулаками в бесформенную клочковатую кучу подушку, но сон не пришел ни сразу, ни погодя чуть, ни потом, когда и радио перестало говорить, обозначив напоследок размашистым гимном полночь. А тут еще собака затрубила за прудом, тварь поганая, да так пронизывала, что ажио кишки в нутре заворачивались, зауркамили обиженно, будто тесно им там стало.
Осипок поднял голову, почувствовал тяжесть, которая в последнее время стала вроде бы и привычной, да только разве ж привыкнешь к тому, что стар стал, что годы пртянули за бороду да к земле? Тяжесть захватила затылок, надавила, там что-то натянулось и хлыстануло, будто жилка какая лопнула И забилось, зажгло, а в висках зазвенело разноголосо надтреснутыми колокольцами, и перед глазами залетали фиолетовые мушки. “Ах ты, что ж это”, — подумал испуганно Осипок, и губы у него пересохли, зашершавели, как у больного. И еще подумал вдруг, что так-то вот когда-нибудь прихватит серед ночи и помрешь, и не станет его, Осипа Матвеевича Дятлова, на свете. Дом останется, добро, хозяйство, земля… Вот и пересмягли губы от такой жестокой и настойчивой мысли, и во рту стало еще суше. Нечасто думал Осипок о том, что придет он, тот неминучий срок, что всем так природою назначено однажды родиться, однажды и умереть, и каждый раз сердце запекалось страхом, морщилось, дрожало, и все в нем, еще не особенно старом, еще сильном человеке, протестовало против той несправедливости, которая могла рано или поздно, а может, и прямо сейчас, вот-вот, безо время настигнуть и окончательно, насовсем приткнуть его к земле.
Собака опять завыла за прудом. Осипок все же собрал силы и встал, оперся о холодную никелированную спинку кровати, постоял немного, потом, шатаясь и скрябая по полу незавязанными оборками белеющих в ночи кальсон, подошел к окну и, прежде чем затворить его наглухо, чтобы не слышать больше этого тянущего за жилы воя, налег животом на подоконник и высунулся на улицу. Пахло смородиной и какой-то душной травой, которая, Осипок давно заметил, особенно слышна была по ночам. Но что за трава такая, он не знал. Вот и жизнь прожил, и всю ее, со всех сторон, посмотрел и понюхал, а травку эту, какую-нибудь пустяковую былинку, от, которой только и проку, что запах густой по ночам, не узнал. “Так и смерть придет, за плечом встанет, и оглянешься, а не узнаешь”, — с дрожью подумал Осипок. Не знал Осипок и того, отчего это нынче корова пришла с полей как благая, ведро с пойлом опрокинула, старуху боднула. Вон, стонет теперь старая за переборкой, тоже, видать, не спит. И молока мало дала. Дай какое дала — негожее, с кровью. Так и велел старухе в свиной чугун вылить. Сглазили небось скотину. Или по змеиному следу прошла. “Надо, — подумал он, кряхтя, — завтра Павлу Михалиху позвать, чтоб глаза корове промыла да в углу покропила. Небось не пойдет. Ничего, коня к осени посулю, пойдет. Как ни вертись собака, а хвост позади. А может, пастух ударил?” И Осипок, упорно превозмогая в себе немощь, стал вспоминать, кто же нынче был в пастухах. Но мысли его были прерваны совершенно неожиданным, хотя и незначительным на первый взгляд происшествием. Но для Осипка все, что происходило возле его усадьбы, тем более в такую пору, ночью, было значительным.
Кто-то прошел вдоль штакетника. Осипок затаил дыхание, вгляделся изо всех сил. У него даже голова кружиться перестала. Какое-то время он видел за белеющей полосой штакетника высокую темную фигуру человека, одетого во что-то Длинное, похоже, в пальто или плащ. “Да ктой-то там сметает”, — подумал он, и другой его мыслью было: затворены ли на завалку ворота, а то, чего доброго… С добром о такую пору не приходят. Потом, пообвыкшись, он решил выйти во двор и покараулить ночного ходока.
Накинув на плечи фуфайку и тихо, чтобы не скрипнула, не дай бог, ни одна, ни другая дверь, вышел на крыльцо. Двери не скрипнули, не выдали хозяина, недаром он так щедро смазывал время от времени автолом петли. Автола у него в сарае целая десятилитровая канистра стоит, у шоферов командированных за бутылку самогона выменял вместе с посудиной. “Еще б они у меня вякнули”, — подумал довольно Осипок и босиком, даже не подвязав оборок, пошел по бетонной стежке к калитке, белевшей невдалеке под нависавшей сиренью.
Должно быть, время было уже такое, что вот-вот и развиднять станет Вышла поздняя и необычно большая, так что закрыла собою половину неба, луна; вышла и зависла над прудом, озаряя тягучим красноватым светом его, Осипкову, усадьбу, прилегающий к ней луг за огородом и мертвые в этот час стога лип вокруг. От пруда наволокло тумана, и в этом смутном месиве тьмы и света не больно-то чего разглядишь и в трех шагах, но Осипок хорошо видел и в этой мутной наволочи.
Осипок вышел за калитку и пошел по стежке округ хлевов, но не следом за исчезнувшим там давеча человеком, а навстречу ему. Осипка не проведешь. “Если ты тут, — подумал Осипок, водя глазами по сторонам, — если не ушел прочь, то как раз мне и попадешься. На стежечке и попадешься. Меня — как воробья на мякине?.. Не-ет, меня так не проведешь”.
Но Осипок все же пропустил того, кого искал. Перенадеялся Осипок на свое зрение, хитрость и ловкость.
Шел, шел, крался, крался и вдруг, как на столб, не к месту поставленный, в той кромешности наткнулся на окрик:
— Это ты, Осип?
Старик вздрогнул от неожиданности, остановился и, повернув голову и чувствуя, как заскрипели шейные позвонки, видать, от напряжения и страха, увидел обочь стежки, по которой только что прошел, под липой, как раз в том месте, где луна светила особенно ярко, высокую фигуру человека, одетого и впрямь во что-то серое, долгополое.
— А? — переспросил Осипок, будто не поняв вопроса незнакомца; он все еще не пришел в себя и собирался с духом.
— Я спрашиваю, ты ли это, Осип Дятлов? Ты ли, пулеметчик третьей роты первого батальона тысячу сто сорок…
“А голос-то, — кольнуло Осипку в самое сердце, — голос ведь знакомый. Не свой, не пречистопольский, а — знакомый. Да кто же это так-то, пулеметчиком третьей роты, меня окликает?.. Тьфу, растудыт-твою! Так это ж блазнит мне”, — догадался вдруг Осипок и ворохнул рукой. Но тело все занемело, руки слушались плохо. И снова, как давеча, в доме, когда внезапно навалилась мысль о смерти, одеревенели и высохли губы. “Нет, видно, не блазнит, — подумал с трудом пропуская через свое сознание новые, вспухшие до невероятности, мысли. — Топора-то, дурак, в сенцах не взял…”
И тут неподвижно стоявший под липой снова окликнул его:
— Подойди ко мне, Осип. Ты хоть и молчишь, а я тебя узнал. Подойди. Ноги-то у тебя вроде всегда легкие были. Крепкие. Ловок же ты, сосед, оказался, судьбу обошел, а пуля тебя вроде как и сама облетела Не ранен. Не убит. То, что болело, зажило скоро. Душу продал. Еще смолоду продал. Легко живешь. Богатеешь. Ну, что стоишь, Осип Дятлов?
Но Осипок будто врос в землю. “Надо бы бежать, — подумал он, суматошно соображая, что же делать дальше, как быть, — побежать куда-нибудь, куда глаза глядят, хоть во двор, что ли, в хлев к корове, да на крюк затвориться. Крюк там добрый, надежный, недавно из кузни принес, кувалдой в лутку вбивал. И пробой длинный, с усом. Такой и клещами не возьмешь. Да и присад там крепкий, свежий. Все там свежее. Навек строено. Там искать не догадается”. Мгновения длились и становились секундами, секунды переливались в минуты — так шло, уходило время. А Осипок все стоял посреди стежки, белевшей под луной так же отчетливо и даже ослепительно-отчетливо, как и его кальсоны с незавязанными оборками. Время уходило, и тот, стоявший под липой, видать, устал ждать и двинулся навстречу сам. Осипок вслушивался в его громкие шаги. “Так, — подумал он, — ходят только по родной земле”. Но понять до конца, кто же это к нему пришел, не мог.
— Кто меня кличет? Кто ты? — спросил, наконец, Осипок, кое-как пересилив себя.
— Я, — послышалось тут же в ответ, — Григорий Михалищин. Твой напарник по Десне. Не забыл Десну? Осень сорок первого? Заслон?
— Осень сорок первого?.. Напарник?..
— Тогда, на Десне, я тебе, Осип, не просто напарник был, а брат, — сказал Григорий и вплотную подошел к Осипку и в дрожащем свете луны увидел его бледное, в старческих морщинах, лицо, искаженное испугом, страхом.
— Какой еще брат? Нет у меня братьев. Нет никаких братьев. Ты — черт. Вот ты кто! Тьфу, нечистая!
И Осипок начал креститься, торопливо, размашисто. Григорий засмеялся глухим сдержанным смехом.
— Э, Осип, не тебе эти песни петь. Ты ж, кажись, ни в бога, ни в черта… Или, проживши жизнь, решил о душе подумать? А ведь не получится у тебя ничего. Ты вон и крестишься неправильно. Справа налево надо, а ты — наоборот, — голос у Григория стал твердеть. — Уж если молишься, то как следует молись. Молитву прочитай. Да на колени, на колени! Слышишь, ты, гад! На колени, кому говорю! Вот так. Теперь молитву читай. Может, и поможет. Только вряд ли. Молитвы тебе уже не помогут. Ты все уже переступил
— Господи, господи, — забормотал Осипок, повалившийся на колени, — господи, избавь меня. Избавь, избавь, избавь…
— Э, да ты и не знаешь молитв. Бога из корысти вспомнил. Бог, он в тебе с самого начала задохнулся. Не жил он в тебе, бог. А раз так, то незачем и кривляться. Церковь на фундамент ломал? Ломал, говори? Ломал, знаю. Первый пошел. Ты да Утёнок. У кого, скажи-ка мне, в Пречистом Поле фундаменты из Всех Мучеников? Ни у кого. У тебя да у Утёнка. Из всего Пречистого Поля только два святых нашлось. Оба святы, да оба и косматы. Вставай-ка, Осип, вставай. Незачем тебе молиться. Нет в тебе веры. Ты и с людьми говорить не научился, а с богом… Ты, Осип, лучше не суйся к богу со своим нечистым языком. Весь ты, Осип, в грехе погряз. И искупить его тебе, как вижу, нечем. Я тебе Десну припомнил, а ты язык сразу и прикусил. Где тогда твой бог был, когда мы с пулеметами там, на берегу, остались? Я ведь о тебе, что ушел, комбату не доложил. Пожалел. Думали мы с Иваном, что придешь еще, приблудишь. Не пришел. И как же ты нам отплатил? А, земляк? Над нашими бабами измывался. Над солдатками.
— Прости, Гриша, испугался. Ты ж знаешь, каково тогда было, — охнул Осипок и стал хватать Григория за мокрые от росы полы шинели. — Мы ж тогда думали, что всё, окончена для нас война, что немец через месяц — другой всю державу подомнет под себя. И мы ничего уже не сможем поделать. Даже со своими пулеметами — ничего. А сколько у нас было тогда пулеметов? Раз, два и обчелся. Винтовки без патронов… Повоюй попробуй со штыком против танков. Ты ж, Григорий, и сам тогда думал, что не сладим мы с этой силой. Ну, признайся, думал?
— Мы с Иваном окопы и пулеметы не кинули. До самой последней возможности. А то, что ты испугался… Да, страшно было. Только не одному тебе было страшно. Ладно, разберемся. Утром разберемся. Утром все придут. Все. Вот и решим, что с тобой делать. Им тоже было страшно. Только они окопы не бросали. Ты им в глаза посмотришь.
— Я искупил! Я ж искупил свою вину, Гриша! Кр-ровью!
— Искупил? Нет, Осип, ты своей вины вовек не искупишь. Помнишь, пехотинцев наших на той переправе немцы посекли из пулеметов? Считай, что это ты их там оставил. Ты, Осип. Ты.
— У меня тогда пулемет заклинило.
— Врешь. Иван твой пулемет проверял И патроны все целенькими остались. А мы с Иваном надеялись, что ты нас прикрываешь. У, гад! — Григорий замахнулся, но ударить не ударил. Осипок втянул голову в плечи и закрыл глаза. — Моя б воля, я бы тебя — без суда…
— Я в штрафной роте… Гриша, может, ты не знаешь, я ж в штрафной роте воевал. Искупал. Кровью искупал. Шесть разов в атаку ходил По шесть атак чтобы, редко кто, Гриша… А я ходил. Я все искупил. Всю вину.
— Ты думаешь, время прошло, все шито-крыто? Никто Десну тебе не напомнит? Никто за полицейскую повязку не спросит? А как ты солдаток… Тоже, думаешь, забыто? Герой войны… Орденоносец… Перед пионерами небось выступаешь? Ну? Говори, выступаешь перед пионерами? — Григорий нагнулся к нему, схватил за ворот белой нательной рубахи, рванул на себя, и тот, задыхаясь и хрипя, закивал:
— Выступаю, Гриша. Было раза три. Нет, два. Два раза всего выступал. Перед праздниками. Два. Два раза, Гриша.
— Перед какими ж праздниками?
— Выступал-то? Перед Днем Советской Армии и перед Днем Победы. Праздник такой… у нас…
— Нет, Осип, не пощадят тебя мужики. Не простят. Ладно. Отвечай на следующий вопрос: паек в кооперации как участник войны и как имеющий ранение тоже получаешь? А? Говори!
— Получаю. Дают ведь. Решение такое приняли. Объявили: так, мол, и так… Я и получаю.
— Исправно дают?
— Исправно. Сам председатель сельсовета, сам Степан Петрович Дорошенков за этим следит.
— Ну и шкура ж ты, Осип, — брезгливо, сквозь зубы процедил Григорий и разжал пальцы. Грузное тело Осипка осело на землю. — Шкура. А хорошим пулеметчиком был. Ну, ладно. Иди. Вставай и иди.
— Куда?
— Куда хочешь. И вспомни до утра все, что на совести у тебя. Судить тебя будем.
— Как — судить?
— Так. По законам военного времени. Расскажешь людям все.
Григорий ушел. Когда утихли за надворными постройками его громкие шаги, Осипок с трудом поднялся и, кряхтя и держась за поясницу, поплелся к дому. Раза два или три наступил на оборки кальсон, они трещали и, видимо, пооборвались, и Осипок уже не обращал на них внимания. Если бы сейчас кто-нибудь даже запалил его недавно построенный здесь, на отшибе, словно на хуторе, дом или добротные надворные постройки, сараи и хлева, полные скотины и домашней птицы, он, должно быть, тоже не обратил бы никакого внимания. Только когда он добрался до крыльца и обессиленно повалился, рассудок стал возвращаться к нему понемножку.
“Как же так, — рассуждал Осипок. — Григорий же Михалищин погиб. Да погиб он! Там, на Десне, и остался. И Ванька Филатенков, дружок его, тоже. Оттуда никто не выбрался. Никто. Только разве что я один. И то… выбрался… из навоза в дерьмо… Как же так? А пришел… И голос его, и шинель вроде его, и лицо. И не постарел совсем. Э-э, да это ж не иначе как что-то со мной не того. Михаленок погиб, убит, и похоронка на него приходила”, — убеждал он себя, и в какое-то время ему, Осипку, стало даже весело оттого, что вот с больной головы такое могло попритчиться серед ночи. Он потрогал надорванный ворот нательной рубахи, и вновь жестокая ясная мысль парализовала, обессилила его сознание; да, да, да-а… пришел… пришел… черед его, видно, и вправду пришел…
Долго караулила его судьба. То обходила, будто на потом откладывала, а потом вроде и забывала о долгах, то миловала, то трепала опять и опять, но всегда удавалось вывернуться, изловчиться, и опять — оседлывал свою жизнь, и погонял ее, погонял. На что уж тогда, в сорок первом на Десне, или потом, когда немец неожиданно слабеть стал, отступать, приперла она его, под самое горло петлю подвела, а все же удалось вырваться и все опять сначала начать.
Сначала… Как это — сначала?
Осипок открыл глаза, но ничего не увидел. Пахло мылом и сырой, начавшей преть тряпкой. Принюхался. Запах прели был резким, приторно-кислым. Подумал с возвратившейся к нему привычной злобой: знать, старуха забыла тряпку из-под таза вытащить да на тыну развесить как следует, все лень ей, ступе, нагнуться. Видать, которые уж сутки преет, пол портит. Так, гляди, и грибок какой пойдет… Эх, да что теперь тряпка? Какая, к чертям собачьим, тряпка? Теперь вся жизнь, считай, кувырком да кубарем. А сначала уж ее не начать. Не начать. “Невозможно такое, — думал Осипок, — чтобы жил, жил, года наживал, детей, седину, грехи, и грехи тоже, все не без греха, а потом взял разом — хрясь! — и пересек, как жердь топором, с одного маху, и — сначала. Это только кажется порой, что забыть прошлое можно и можно все сызнову начать. На самом деле так: свою, свою разъединственную жизнь всю жизнь живешь. Чужую-то не переймешь. И захочешь, а — не переймешь”.
Годы прошли, будто на быстрых конях прокатили. А не забылись вот. Спаленное долго пахнет.
“А может, и ничего, — вдруг промелькнуло у него в воспаленном сознании. — Может, и обойдется? Потаскают, постращают, поплюют в глаза, да и отпустят душу на покаяние? Пускай, мол, доживает старик, ну его, дескать, к черту. А что мне ихние плевки? Что? Плевок, он хоть и виснет на вороту, да и это ничего, его вытереть можно. Вытер, и все. И нет ничего. Будто и не было. А каяться заставят, так я и покаюсь. Покаюсь. Не впервой. Перед силой-то… А там… Там поглядим еще. Он, Михаленок-то, не навек пришел. Знаю, чего он пришел. Пришел и уйдет. Оттуда навек не возвращаются”.
Но тут же ему толкнуло в голову, что оттуда и вовсе не возвращаются. А Гришка Михаленок вернулся. Вернулся… Да… и за грудки вот его уже подержал. И рубаху разорвал, гад. И погрозился еще, что и Иван Филатенков тоже придет, и все, все пречистопольцы. “Михаленок и тот сразу налетел, — подумал Осипок, — а Иван, видать, как узнает про все, так сразу бить станет. Он всегда надо мной надсмехался, все, бывало, цеплял. А может, их встренуть? Встренуть как следует? В поле где-нибудь? В чистом месте, чтобы сховаться некуда было. А? Они ж без оружия идти будут. Без оружия, вот в чем штука… Михаленок же без оружия, значит… А у меня… Ага, вот я их на большаке и встрену. Винтовка-то лежит. Цела винтовочка. Берег. Как знал, что сгодится. Вот и долежалась до своего часа. Только бы патроны, тово, не стратились. Не отсырели бы. А то ж они точно придут. По мою душу. Придут и — как ягненка… Я им приду, мать их!..”
Осипок повернул набок свое грузное, вспотевшее тело, отдышался, собрался с силами и сел. Сил в его теле было еще много. Годы хоть и потрепали его, но сил — нет, не отняли.
Он посидел немного, встал. Огляделся. Теперь кое-что можно было уже разглядеть, если вглядываться попристальнее, не спеша. Кусты сирени неподвижно чернели в конце белой бетонной дорожки, пряча такую же белую калитку и высокий островерхий штакетник. В небе светили звезды, редкие, крупные, как все равно вымытые осенним дождем картофелины на пашне.
Осипок встал, просунул в надорванную прореху рубахи руку и холодными дрожащими пальцами почесал грудь Пекло там, внутри, донимало. “Да что ж теперь, — Осипок сплюнул на пол липкую, как кровь, слюну. — Будь что будет. Оно и так бывает: тучи, тучи, а дождя и не капнет”.
Он сошел с крыльца, постоял возле калитки, перегнувшись через нее и вглядываясь в конец аллеи. Луна отдежурила, зашла, и теперь в липах, особенно внизу, ничего нельзя было разглядеть. Где-то там лежал большак, его не было видать в этой кромешности, казалось, что все там, в полях, было залито черной неподвижной водой. “Скоро начнет светать, — смекнул Осипок, — перед рассветом всегда так зрение слепнет. Будто кто дегтем по глазам мажет”. Опять завыла за прудом собака. И теперь он только злорадно усмехнулся, прислушиваясь к ее вою, то набирающему высокую надрывную ноту, то падающему в басовитый гудящий рокот. Теперь он знал наверное, что нынче у них не выгорит. Ничего. Теперь он снова почувствовал себя хозяином Пречистого Поля. “Вот только винтовку нужно вытащить да проверить. Долежала до своего часа, кормилица”
Когда переезжали в новый дом, когда перевозили все свое годами долгими нажитое добро — столы, стулья, горшки, чугунки да сундуки, — Осипок первым долгом перенес сюда свою винтовку, полученную им еще тогда, в декабре сорок первого года, в Новоалександровской полицейской управе вместе с новенькой черной шинелью и голубой повязкой. Надежная была винтовочка, безотказная, ловкая, словно по его руке и плечу и сделанная. В чужой, правда, державе, да что ж с того? Сколько раз она его выручала. Из хорошей стали она сделана, хорошим деревом обделана, по хитрому уму и умелой рукой. У немцев все было хорошее. Только шнапс был дрянь. Хуже нашего самогона. “Куда хуже, — вспомнил Осипок и потер грудь. — Слабый, как брага”. Шинель он поносил порядком, прожег даже в одном месте, когда выбивали из Раменского леса партизанский отряд, так что пришлось немного подрезать, подкоротить полы. Потом, когда уходил через фронт, бросил ее в болото. Завернул камень потяжелее, обмотал куском проволоки — ив прорву. А винтовочку сберег. Закрыли железом крышу, чердак глиной замазали, засыпали опилками, он сразу и перенес ее. Почистил, смазал автолом, завернул в холстинковую тряпочку и закопал в опилках под стрехой в самом углу, куда только ползком и можно было проползти.
“Только бы патроны не подвели, не отсырели бы патроны, — подумал он и трюшком вернулся на крыльцо, гремя по полу мокрыми и вывалянными в песке оборками. — Посмотрим, посмотрим еще, кто в Пречистом Поле истинный хозяин. Думаете, вы? Вы? — Осипок сверкнул глазами в сторону села. — Э, да ваша власть только для видимости. Для отвода глаз ваша власть”.
Осипок, неслышно ступая, прошел в комнаты, оделся. Отыскал в шкапчике электрический фонарик, который в прошлом году к Октябрьской привезла им со старухой в подарок дочь Людмила, так же тихо, как и вошел, вышел в сенцы. Там постоял немного, прислушался, спит ли старуха. Старуха спала. Во всяком случае, кровать под нею не скрипела и шагов не было слыхать, значит, она лежала смирно. “А там спи или так лежи, дело твое, — думал Осипок, — лишь бы в чужое дело не совалась”. Он включил фонарик. Яркий свет снопиком уперся в чуланную дверь, и Осипок вначале испугался внезапной и неосторожной яркости и дернул кнопку выключателя назад. Но, постояв немного в темноте, которая после вспышки фонарика теперь казалась еще гуще и непроницаемее, снова передвинул кнопку вперед, вошел в чулан и вытащил из-под верстака небольшой зеленый ящичек. В нем он хранил патроны. Патронов было много, очень много. Может, целая тысяча, а то и побольше — он так и не пересчитал их, хотя всю жизнь собирался это сделать. Знал, что хватит, если что, хотя и сам не понимал, зачем столько-то. “А чтоб рот всем заткнуть, вот зачем”, — тут же возразил он себе, эта мысль ему понравилась, и снова все внутри у него стронулось с места, закипело, заликовало.
Он поддел ногтем защелки, сгреб в пригоршню гнутые ржавые гвозди, рассыпанные сразу под крышкой, Поверху, на всякий случай, и сдернул тряпицу. Пахнуло кисловатым металлическим запахом, как пахнут руки, когда берешься за старую медную ручку, за которую лет сто никто не брался. Осипок направил дрожащий свет фонарика на ровные ряды патронов и понял, что патроны сохранились хорошо, патроны у него есть, надежные.
Подумал: “Вон оно как, все отрыгнулось, все наружу поперло…”
Осипок вынес ящичек на крыльцо и тут же вернулся обратно в сенцы. Поднял с пола лестницу, приставил ее к чердачному проему и, сопя и остерегаясь, как бы не оступиться и не загреметь вниз, полез на чердак. Вскоре он вернулся оттуда, держа под мышкой длинный, облепленный опилками и клоками пакли сверток На крыльце выключил фонарик, сунул его в карман, развернул тряпку, и в свете звезд блеснул жирной смазкой короткий ствол немецкого карабина. Едва сдерживая в себе хрипящее, рвущееся наружу надсадным кашлем дыхание, Осипок передернул затвор и злорадно засмеялся: “Вот она, Михаленок, правота моя. И власть. Настоящая. Против этой власти не попрешь. Нет, не попрешь. Попробуй только…” И закашлялся, уже не в силах сдерживаться. Его било кашлем так, что выступил холодный пот, и в Пречистом Поле, должно быть, на самой окраине, слышали, как задыхается сроду так не кашлявший Осип Матвеевич Дятлов. Когда приступ прошел, он утер рукавом фуфайки мокрый рот и прислушался.
За прудом было тихо. Даже собака молчала. Видно, надоело ей рвать нутро, тешить нечисть ночную, заснула. Перед рассветом сон крепок. И ночь глаз не сомкнешь, а перед рассветом словно медом веки мажут. Самый сон живой душе перед рассветом. Собачьей ли, человеческой ли.
Григорий обошел Пречистое Поле, постоял возле некоторых дворов, вспоминая прежний порядок села, впрочем, мало изменившийся с тех пор, как он в последний прощальный раз окинул его с большака, уходя вместе с другими мужиками на станцию. Все здесь было вроде бы то же, но и не то. И чем пристальнее он вглядывался теперь в лик родного селища, тем больше находил на нем изъянов и признаков усталости то ли от непомерной ноши, то ли от небрежения, неухоженности и запустения.
Сколько лет прошло, — сколько ж минуло с тех пор годов? Да уж почти полвека. Полвека. Да. Вон как довоенные дворы состарились, к земле пошли. А новины мало. Такую войну вынесли — а ради чего? Ради какого счастья? Счастья-то не видать. Худо сельчане живут Вон и постройки, новые которые, нерадостные какие-то, наличники даже неокрашенные, черные. Тыны похилились. Крыши на хлевах в прохудинах. Видать, и скотины в них небогато.
Да и колхозные скотные дворы тоже не порадовали солдатского глаза. Стены на подпорках, ворота все будто нарочно навозом обмазаны, едва висят на расхлябанных петлях — кузнеца у них, что ли, нет? Вокруг жижа стоит. Болото болотом Раньше такого разора не было. Вот посмотрят мужики, вздохнул Григорий, не возрадуются. Обозлятся. Что ж это такое? Или уж хозяйствовать пречистопольцы разучились? Кажись, никогда такого не бывало. Колхоз крепкий был, зажиточный. Никогда соседям не завидовали. Это к нам все ехали, охали, завидовали. Один только лен какой большой доход давал. Хороший лен растили. Любо-дорого поглядеть было. Скирды какие высоченные ставили А семян сколько намолачивали. Несколько обозов на Новоалександровскую отправляли. Зимами бабы да старухи пряли нити. Из волокна. Волокно шелковистое, как добрые волосы у опрятной девки после бани. Вытканное и отбеленное полотно невозможно было отличить от покупного, фабричного. А плотники… Да таких плотников, как в Пречистом Поле, нигде в округе не было отродясь. Или, может, некому уже стало хозяйствовать? Может, и так Вон сколько выпадов на улице: три дома стоят, а на месте четвертого только бугор один остался, иван-чаем да чернобылом порос.
Павла не спала. Встретила его под навесом, одним боком покосившимся книзу, набранным когда-то доброй, а теперь почерневшей, рассохшейся и расшеперившейся дранкой. “Как ушел, — подумал Григорий, — видно, так и стояла тут, ждала”. И сказал:
— Не спишь, Павла?
Он остановился перед крыльцом на белой стежке, окропленной кое-где падающей с трав росой, и посмотрел на Павлу.
— Да какой нынче сон, Гриша, — ответила она.
Еще темень густо лохматилась повсеместно, еще млели в сонном безветрии черные листья яблонь и ракит, отягченные осевшим на них бродячим туманом-полуночником, а в полях за селом зарницей вздрогнула и зарозовела как-то в одноразье ясная полоска. Сразу и звезды померкли, уменьшились, будто отдалились, только одна, над самой той полоской, все так же блестела, мерцая и переливаясь, и даже стала еще ярче, хотя и должна была бы погаснуть вовсе и первой из всех. С низкого крыльца михалищинского дома была видна и та дальняя полоска, и звезда та, и большак, вернее, часть его, поворот к выгону. Большак белел, как речная излучина Остальное закрывал черный ольшаник и липы старого парка. “Ну, вот тут я их и подожду”, — подумал Григорий, вглядываясь в белую излуку дороги вдали.
— Уморился? — спросила Павла, оглядывая его мокрые ботинки и потемневшую снизу и, видимо, потяжелевшую на плечах шинель.
— Светает, — вместо ответа сказал он и поднялся на крыльцо.
— Скоро уже придут? — спросила она опять, кутая плечи в подшальник.
— Скоро.
— Встречать пойдешь?
— Пойду. Вот посижу немного, и надо будет выйти. На большак.
— Ружье-то как, возьмешь? Или пускай пока в хате постоит?
— Возьму По полной форме надо.
Он пошел в дом и вскоре вернулся оттуда, держа в руке винтовку. Шинель он подпоясал ремнем с потертым кирзовым подсумком. Подсумок был тяжелым и оттягивал ремень вниз.
— Что это там у тебя? — спросила Павла и кивнула на подсумок.
— Патроны, — ответил он.
— Посиди немного со мной, — попросила она его погодя и сама присела на лавку, косо прилепленную одним концом к столбу, на котором держался навес, а другим — прямо к стене. — Еще успеешь. Светать только начинает. Они, поди, еще далеко. Может, в лесу еще.
— Пожалуй. Большак отсюда хорошо виден, — он сел рядом, поставив к стене винтовку и по привычке положив на колени руки.
За ольхами в полях все разгоралось, яснело. Дорога и многочисленные стежки, стекавшиеся с разных сторон, стали видны совсем отчетливо, как днем, и только в ольшанике и в саду все еще жалась, ища укромные затулины и прячась там до поры до времени, темень.
— Постарел наш дом, Павла, — сказал Григорий и посмотрел на ее бледное лицо, матово высвеченное дальним светом зари. Только теперь он разглядел Павлу как следует. “Да, — подумал, — прошла жизнь Прошла. Не воротишь. Ничего теперь не воротишь”.
— Все старится, — отозвалась Павла, видно, и она думала о том же — Камни и те вон мохом седым покрылись. Прошел наш век, Гриша. Да. — Она покачала головой. — Наш век прошел, а у бога дней не убыло. То-то жизнь человеческая…
— Дом я поправлю, — решил отвернуть разговор Григорий. — И хлева тоже поправлю. И колодец, если успею.
— Какой колодец? — спросила его Павла.
— А тот, в ольхах, возле ручья. Помнишь, перед войной как раз стежку я туда гатил?
Она вспомнила и улыбнулась неумело, расправив вокруг рта и на лбу несколько морщин:
— Я туда уже и не хожу. Давно не хожу. И ключ тот, поди, дрегвой да ряской затянуло.
— Цел ключ. Бьется. Живой. Вот сруб сделаю, поставлю, стежку проложу, и будут все Михалищи воду на чай брать да меня поминать — И он тоже улыбнулся.
— Да где ж ты все это успеешь, ежели сказал, что на три дня всего? Ты уж хоть отдохни, в родимом-то дому, Гришенька. А то как дождь или снег начинает таять, так угол, вон тот и заливает. Попреют, боюсь, бревна. Иван Шумовой годов пять тому на чердак лазил, что-то поправлял. Ничего, хорошо поправил. А летось опять потекло. Теперь я его не зову, тоже плохой стал, выпивает. Полезет, убьется еще. Хватит мне горя. А крыша… Что ж крыша. До края моего века хватит. Поди, не далек, край-то.
— Успею, — сказал Григорий и стиснул зубы.
Только и успел сказать это Григорий, как дернуло и раскидало рассветную тишину близким выстрелом. И тут же пуля рванула шинельное сукно на плече, обожгла кожу и, миновав-таки живое, щелкнула в дверную лутку, в самый сучок, так что только крошки брызнули, и расщепила ее. Григорий повалил на пол Павлу, придавил и свободной рукой подтащил за ремень винтовку.
Обойма пошла в магазин туго, будто век Григорий не заряжал своей винтовки. “А может, — подумал, — оттого, что от страха пальцы одеревенели? Да что ж ты, солдат, — пристыдил себя в следующее мгновение, — тебе ли бояться вражьей пули? Ты ж тот страх давно пережил. Пережить-то пережил, — утер рукавом вспотевший лоб, еще не зная, что делать дальше, — а все же страшно”. Он положил винтовку цевьем на левую руку и начал всматриваться в рассветную муть. На дороге никого не было. Дорога дремала, как и час и два тому назад, будто никакого выстрела и не было. Как же, будет он тебя на дороге дожидаться. Стрелок-то, по всему видать, осторожный, такой пальнет и ходу, покуда его и видели. Вдруг Григорий заметил, что сизое облачко дыма расплылось в узкой, едва засквозившей в черном ольшанике просеке, как раз там, куда уходила стежка в село.
“Эх, ударить бы прямо туда, небось еще ветки колышутся, а потом чуть правее разок и чуть левее тоже, глядишь, и поймал бы стрелок пулю, будь он хоть трижды лукав”, — подумал Григорий, до рези в глазах напрягая зрение. Никакого движения там не наблюдалось. Или затаился, или все же ушел. А наугад стрелять в сторону села… Пуля — дура, она и невинного споткнет. Видать, все же ушел. Воровски стрелял. Ушел.
— Да что ж это такое, Гришенька? — приподняв голову и торопливо обирая с лица спутанные волосы, подала испуганный голос Павла.
— Стреляли, ты разве не слышала? Стреляли. Вон, смотри, лутку как рассадили. Это в нас стреляли, Павла. Только работы прибавили. Сволочи. Присад хороший какой был, такой еще век провековал бы.
— Ох, господи родимые, это ж что, тебя так-то встревают?
— Меня. Встревают, — ответил Григорий. — А как же без встречи? Встревают. Рожном. Чуют, гады, что жареным запахло. Ты, Павла, полежи тут. Голову не поднимай.
— Куда ты? — Она хотела ухватить его за полу шинели, но Григорий уже вскочил на ноги и перебежал за угол дома и встал там, как вкопанный, прижавшись к стене и взяв винтовку наизготовку.
Так он стоял долго, замерев, только винтовочный ствол едва заметно покачивался. Потом переступил с ноги на ногу, оглянулся на Павлу. А та напряженно ждала, что вот-вот опять начнут стрелять. Но выстрелов не было. И Григорий сказал:
— Ушел, гад, — и вышел из-за угла, и подождал еще немного.
— Кто ж это тебя убивал, Гриша?
— А кто ты думаешь?
— Неужто Осипок? Поганец этот? У него ж и ружья вроде нет?
— Есть. Раз стрелял, значит, есть. Виделся я с ним, разговаривал. Правда, разговора не получилось. Не вышло у нас с ним разговора. Вот и заволновался. Сейчас, видать, бежит к своему терему винтовку полицейскую закапывать. Вот и прости его, шкуру, за сроком-то давности. Забудь ему грехи его. Нет, черта, видать, не унянчишь.
— Ох, не связывался бы ты с ним, Гришенька. Я ж тебе говорила, какой он зверь стал.
Григорий засмеялся. Но не весело, а так, как будто его кто вынудил засмеяться.
— Так что ж я, прятаться от него пришел? Пусть он от меня прячется. Нет, Павла, я с него за одну только эту метку взыщу по самой высшей мере, — сказал он и кивнул на разбитую лутку.
Она не нашла ничего ответить, только охнула и покачала головой.
— Пойду, — наконец решил он.
Он пошел по дороге, покрытой серо-голубой пылью, еще покуда никем не потревоженной, на ходу поправляя тяжелый подсумок. А она вскинула ему вслед руку и не знала, то ли крикнуть что, то ли помахать так, молча. Что-то это ей напомнило, а что, она понять не могла. И только подумала, провожая его взглядом: “А все такой же… Гришенька ты мой…”
Осипок перелез через березовые прясла, которыми была обнесена часть приусадебного участка, прилегавшая к дороге и лугу возле пруда, пригнулся и трюшком побежал к задним воротам двора. Он затворил за собою воротину, выглянув напоследок, — никого на огородах не было, никто за ним не гнался, никто его не видел, не слышал, — поставил к стене винтовку и полез под низкий, крытый рубероидом навес, пристроенный к коровьему хлеву специально для хранения огородного инвентаря и сухих дров, сосновых и еловых — для растопки. Вытащил оттуда лопату, осмотрел ее, попробовал пальцем острое, смазанное солидолом жало, и поставил рядом с винтовкой. Забежал в сенцы и тут же вернулся оттуда с ящичком в руках.
Через несколько минут, все так же крадучись, будто волк возле овчарни, он перебежал дорогу возле крайних пречисто-польских дворов и скрылся в березняке. Он шел по березняку, и теперь до большака ему было рукой подать. Лопата иногда стукалась о ствол винтовки, висевшей на плече прикладом вверх, а стволом вниз, по-охотницки, так она была меньше заметна, и вообще, так он любил носить оружие; он останавливался, поправлял ремень, сделанный им лет шесть назад из ссученной вдвойку супони, оглядывался по сторонам, перехватывал ящичек с патронами и снова, пригибаясь и перебегая от куста к кусту, от дерева к дереву, торопливо двигался вперед. Теперь все тело его сделалось крепким, неутомимым, словно прежние годы вернулись, те, когда был он здесь, в Пречистом Поле, в силе, в такой силе, что все если уж и не принадлежало ему, так никло перед ним, волей-неволей ломало шапку, а то и попросту ползало у ног, шевелилось… “Эх, — подумал завистливо Осипок, — моему бы коню да не изъезживаться! Я бы им тут порядки установил! Они б у меня… — И заухмылялся злорадно: — Я вам всем дорогу наладю. Всем. Г-гады-ы. Видал я хозяйвов почище вас. Вида-ал! А глаз мой еще ого-го! Верный мой глаз еще. И руки еще грабают. Грабают руки. Постреляем еще. Постреляем”.
Он вспомнил, как, положив винтовку в ольховую развилину, не спеша, подождав, когда развиднеет, выцелил на крыльце своего клятого врага Гришку Михалищина и повалил с первого же выстрела. “Так и кобырнулся долой. Вот так-то, Михаленок. Нагрозился. Нечерта было тягаться со мной. Знал же, знал, что Осип Дятлов лучший в полку стрелок был, лучший пулеметчик. А патрончики хороши. Сколько годов пролежали, а хоть бы тебе что”.
Осипок вышел на бугор. Отсюда большак уходил далеко в поля, к лесу. А лес тот едва виднелся и свивался с горизонтом в единую нить. Глянул Осипок на большак и никого до самого конца его не увидел своим цепким глазом. “Вот и хорошо, — подумал, — да и поспешать надо”. Он поставил на землю зеленый ящичек, бережно положил на него винтовку, поглядел еще раз на ленту большака, теряющегося в дальних ржах, поплевал на ладони, сдвинул на потный затылок кепку и взялся за лопату.
Окоп он решил рыть справа, шагах в сорока от дороги, на самой горбовине поля, оставленного в нынешнем году под пары. “Сроду пары не оставляли, а нынче, видишь, малый этот, Кругов, приказал, чтобы пары были. Не гляди, что в городе жил, а видишь вот — пары. Теперь будут им пары…”
Осипок рыл и оглядывался. Не увидел бы кто, не поднял бы тревогу раньше времени. Для стрелкового боя лучшей позиции не надо: видать далеко, вон как все вокруг просматривается, особенно там, в стороне дальнего леса схорониться им негде, там насыпь низкая, совсем припала к пашне, валунов нет, их с поля давно укатили, на постройки разволокли, и подползти не смогут: если бы рожь была посеяна, могли бы и подползти, окружить, а так нет, не подползут. Пары поросли реденькой ледащей сурепкой и такой же худой, на измученной, истасканной земле, ромашкой. “Дохозяйствовались, мать вашу, — подумал со злорадством Осипок, не поднимая головы. — Вот тут я вас, братики мои, и встрену. Тут я вам, землячки, и наладю путь обратно. Ага, отсюда и поползете назад. Откуда пришли, туда и поползете”.
Лопата легко лезла в податливую полевую землю. Осипок откидывал ее вначале как попало, в разные стороны, лишь бы побыстрее углубиться, потом подправил ровик с краев и начал аккуратно, но почти так же быстро, сноровисто, словно всю жизнь только и делал, что рыл окопы, стал выкладывать землю по обрезу окопа со стороны дороги. Вскоре поднялся небольшой бруствер, и Осипок решил раскладывать его и дальше, на угол, на тот случай, если те, кого он пришел встретить, вздумают все же обходить его вон там, левее, вдоль большака. Погодя он скинул фуфайку, душившую его распаренное тело, и остался в одной исподней рубахе с надорванным распахом. Так, без фуфайки, работать было легче, способнее. Потная рубаха на спине сразу захолодела, и в другое время Осипок поостерегся бы и, чтобы не застудить спину и не мучиться потом радикулитом, накинул бы фуфайку обратно на плечи, но теперь было не до этого. “То, что будет потом, — думал он, работая остро отточенной лопатой, — будет потом, а мне бы не упустить то, что теперь делается”.
Окоп Осипок рыл в полный профиль, для длительного оборонительного боя, по всем правилам той нехитрой науки, которую преподавали ему когда-то в Красной Армии, а потом и в другой армии. Да, и в другой тоже. Так что вышколили будь-будь. Науку ту он усвоил быстро, небось не дома строить: чем глубже копаешь и тверже земля, тем больше гарантии, что голова останется на плечах. Было времечко, много он окопов да траншей перекопал. В разных землях пришлось. И в глине, и в болотине, и в черноземе, й в тех, где камень да камень и конца ему, проклятому, нет, и в таких же вот песках рыжих. То отступал, то наступал, то снова отступал, то опять вперед. А как же, он, Осип Матвеевич Дятлов, тоже Победу ковал.
Дело подвигалось быстро. Вначале шла черная рожалая земля, потом пошла с пропежинами, а там и до песка Осип добрался. Песок был влажный, рыжевато-оранжевый, залегал он слоями, то посветлее полоса, то потемнее, то будто с ржавью да комочками глины. Никто тут никогда его не трогал, видно, с самых первых времен сотворения. Окоп получился аккуратным, правильным, удобным. Поглядело бы на его работу прежнее начальство, похвалило бы. Осипок подчистил дно, чтобы остатки песка не месились под ногами, никогда он этого не любил, потом, вглядевшись через бруствер в даль уходящего под уклон большака и снова никого там не увидев, выкопал в боковой стенке окопа нишу и утвердил там ящик с патронами. Винтовку положил перед собой на бруствере в канавку, специально выбранную лопатой после того, как все было уже закончено, — для стрельбы. Лопату выбросил в заросли сурепки, теперь она была не нужна. И тут вспомнил, что в магазине не хватает одного патрона, истраченного давеча в ольшанике на Михаленка. Он откинул крышку ящика, крышка открывалась в вырытой им нише удобно, без помех, загреб пригоршню длинных, как гвозди, патронов, рассовал их по карманам и дозарядил магазин. Но; прежде чем зарядить, потер отобранный патрон о полу рубахи, подышал на него, снова потер, понюхал и подумал: “И вправду как все равно гвозди. В каждую голову по гвоздю. По гвоздю им, гадам, в каждую голову”.
— Ну, теперя, кажись, и покурить можно, — пробормотал Осипок, потянул к себе фуфайку, валявшуюся позадь окопа в сурепке, отыскал пачку папирос, спички и торопливо закурил. Стенки окопа быстро остужали его потные плечи. Теперь он рассуждал иначе, теперь можно было и порассуждать. “Ишь ты, — подумал, — как все одно в погребе, утром земля знобкая, не то что днем”. И он надел фуфайку и похлопал себя по ляжкам.
Осипок делал затяжку за затяжкой, судорожно, щеками работал, как кузнечным горном. Щеки были серыми, до самых глаз обметаны седоватой щетиной. Выпуская дым, он тут же разгонял его рукой, чтобы не демаскировать себя. “Я им, гадам, по всем правилам военной науки — внезапным ударом. А там… Там что ж? Там либо петля надвое, либо шея прочь”.
А в Пречистом Поле той порой уже стали просыпаться недолго ночевавшие люди. Перекликнулись раз — другой калитки, там и там разноголосо перебрехнулись разбитые ведра на колодцах, и пошло-поехало. Там корова рекнула, там женский голос всплеснул, как ключевая вода, и засмеялся молодо, счастливо, видно, хорошо ночевала хозяйка того голоса; там косу начали отбивать; там забранились на кого-то, а там ребенок заплакал, закатился, должно быть, есть захотел, а мамке недосуг. В селах, в деревнях день начинается на рассвете. В такую рань в городах, в рабочих поселках и прочих селищах, отвернувшихся от земли, только-только глаза продирают, зевают, ходят по просторным паркетным полам светлых комнат, зажигают газовые горелки, ставят на конфорки наполненные хлорированной, с нефтяным привкусом, водой чайники и кофейники. А то, может, и спят еще. А тут надо пораньше встать и подальше шагнуть. К тому же и пора такая подступила — сенокос.
Председатель колхоза “Верная жизнь” проснулся этим утром, как всегда, рано, умылся, выпил чашку растворимого кофе и тихо, чтобы не потревожить спящую жену и дочь, вышел из дому. До правления было рукой подать, один куриный переход, как говорится. Дверь он отпер своим ключом. В коридоре пахло свежевымытыми старыми досками. Обшарпанный, обдерганный подошвами кирзачей трактористов, скотников и каблучками секретарши, пол еще поблескивал кое-где остатками желто-коричневой краски, и Кругов подумал, что пора бы в правлении ремонт сделать. Капитальный. А то отделали в прошлом году залетные закавказские шабашники один его кабинет да приемную, содрали черт знает какие деньги, за такую плату новое здание можно была бы срубить. Кругов подумал о ремонте, о деньгах, которых не хватило, и поморщился. “Эх, не до того сейчас, не до того. Вот покос закончим, тогда, может быть, и силы, и время выкроим. Надо бы заодно и клуб подправить, подштукатурить, подбелить изнутри и снаружи. Но там ведь и печи менять надо, а это серьезная работа. Еще и в школе крыльцо провалилось… Обещал директору плотников прислать. В гаражах тоже…” И тут же усмехнулся горько сам над собой: покос кончится, уборка зерновых начнется, нынче лето жаркое, все быстро зреет, озимые, потом яровые. А там и картофель подойдет. Нынче сто пятьдесят гектаров всучили. Опять всем народом в поле. Так что опять с ремонтом потерпеть придется. На уборку картофеля пенсионеров придется мобилизовывать. Школьников. А директор на крыльцо кивнет, мол, обещал, как же… Студенты приедут, на целый месяц, размещать где-то надо, кормить. Дожди, как всегда… Так что… Он снова поморщился, вспомнив о том, что студентов придется размещать все же в школе. Так что плотников, поправить крыльцо, послать надо будет.
Еще в приемной услышал Кругов, как зазвонил в кабинете его телефон. Он торопливо открыл английский замок и вбежал в кабинет.
Звонил главный инженер Виктор Петрович Ефименков.
— Ну, что там у тебя, Петрович? — спросил его Кругов возбужденным голосом, как будто уже ответил на десяток звонков, и подумал удовлетворенно: “Молодец все же у меня главный инженер, уже на ногах, уже в мастерских, чувствует ответственность, уже в курсе дел”.
Кругов уселся поудобнее в мягком кресле и по привычке придвинул к себе блокнот с отрывными листками. Профессиональный, так сказать, жест. А блокнот с отрывными листками в багровой глянцевой обложке нынешней весной подарили ему на областном совещании руководителей хозяйств, и теперь он всегда держал его под рукой. Очень удобная штука для различных записей, для поручений. Не отнимая от уха трубки, он вынул из прозрачного плексигласового футляра авторучку, попробовал перо, перо не пересохло, писало ровно, хотя слегка жирновато. Но так он любил. И вообще все в его кабинете было в полном порядке. Подоконники, столы и книжные шкафы протерты от пыли. Линолеумный пол свежо поблескивал. Видимо, уборщица тетя Таня только что ушла.
Кругов выслушал главного инженера, что-то черкнул себе в блокнот, но тут же выдернул из блока замаранный листок, скомкал его и бросил в стоявшую возле сейфа корзину.
— Да очень просто, Петрович! Да нет. Нет. Нет. Давайте так: сегодняшнюю планерку проведем в мастерских. Да. Да. Конечно. Непременно. Да. Через полчаса. Хорошо. Ждите. Я позвоню в Совет, им тоже нужно на таких мероприятиях присутствовать. Пусть вникают. Задачи общие, так что всем нужно плечо подставлять. Все, Петрович, договорились, — и положил трубку на рычаг.
“Что ж, день начинается неплохо. Вот только как на лугу дела пойдут? А, ладно, пойдут как-нибудь”, — подумал Кругов и сделал в блокноте торопливую запись:
“Александра Владимировна!!!
С сегодн. в ежедн. сводку вкл. графу по сену, сенажу и силосу. К обеду разыщите кого-нибудь из агрономов и передайте сведения в район. Я в поле.
Пред. Кругов”.
Вот такие записочки он писал каждый день. Иногда по нескольку. И считал писание этих поручений и напоминаний частью своей работы.
Так, кажется, все. Кругов повернулся к окну, потом к сейфу. Кресло под ним поскрипывало. Оно словно пришептывало ему: сиди, мол, сиди, все нормально.
На глаза попала папка с текущими делами и различными бумагами. Из нее торчал потертый уголок то ли какого-то письма, то ли извещения, то ли записки. Кругов потянулся к ней, выдернул из папки и, вытянув ноги и откинувшись на мягкую спинку кресла, стал изучать заинтересовавшую его бумагу. Бумага была неопрятной и исписана кривыми буквами, как пишут обычно дети. И тут Кругов вспомнил: а, так это же заявление той пенсионерки Анны… Анны… э-э, как же ее по отчеству-то… Кажется, Прокофьевна. Анна Прокофьевна Захарюженкова. Что, бишь, она тут просит? Все просят, просят, просят… Ага, все ясно: прибавить к пенсии. “Хм, прибавить, — подумал рассеянно Кругов. — Как будто это так просто — взял и прибавил”.
“…а ежели, дорогой товарищ председатель колхоза “Верная жизнь”, — вдруг наткнулся он на те строчки заявления, которые раньше почему-то не заметил, — нету такой возможности у колхоза, чтобы пособить своей бывшей свинарке, то и ладно. Проживу и с такой пензией, недолго осталось. А только хлевок мне тогда поправьте, а то коровушку балкой задавит. Тогда некого будет доить для нужд государства.
Колхозница с 1934 года А.П.Захарюженкова”.
“А, черт, — подумал с досадой Кругов, — говорил же Дорошенкову, чтобы переписал всех стариков, чтобы спросил, кто в чем нуждается, чтобы составил график и поочередно производил ремонт домов и надворных построек. И так в Совете коров мало. Поголовье с каждым годом все уменьшается и уменьшается. За это дело и так на каждом исполкоме бьют и бьют. Предрик на меня уже косо смотрит. А он член бюро. При случае может… А, черт!”
И Кругов начал набирать номер телефона председателя сельисполкома. Вызов шел исправно, но трубку никто не поднимал. “Спит! Вот так! Тут сенокос начинаем, во всеоружии, так сказать, а он — спит! Доспишься… Вот возьмет эта Анна Прокофьевна Захарюженкова, накарябает такую же жалобу и мотанет ее в райисполком. Да попадет эта жалоба не к Людмиле Осиповне, а к самому предрику, и позвонит тот первому… Нет, надо с этим Дорошенковым разбираться. Срочно разбираться…”
Кругов встал, подошел к окну, отодвинул шпингалеты и с треском открыл одну из створок. Ветер заиграл тонкой голубоватой шторой, повешенной здесь после ремонта секретаршей Александрой Владимировной, взъерошил подшивку газет на приставном столике.
“Родня родней, — решительно подумал он, — а дело делом. А то так до чего угодно доработаться можно. По-родственному. И Осип Матвеевич тоже слишком много хлопочет. Советчик. В теневые лидеры, что ли, рвется? То-то он мне все подсказывает. И Людмила Осиповна… Да, она человек твердый. Старой закалки. Осип Матвеевич в своем духе дочь воспитал. Вот теперь, видно, за меня взялся. Что ж, пусть хлопочет старик. Правда, прошлое у него, говорят, какое-то темное… — Кругов вздохнул, потер ладонью лоб. — Черт их тут разберет, кто кому кум, кто брат, а кто враг смертный. Вот тебе и деревня. Вот и примитив тебе. Тут такой примитив, что сам черт не разберется. Одно пока ясно — с этим народом ухо надо держать востро”.
Где-то в середине села, в самой его глубине, будто на дне глубокого колодца, забили в коровий звонок. И эти редкие заунывные звоны по какой-то странной ассоциативной связи снова напомнили председателю о заявлении старой колхозницы. “Вот еще задача, в разгар-то сенокоса”, — поморщился он и потянулся было к телефонному аппарату, чтобы все же дозвониться до председателя исполкома Пречисто-польского сельского Совета Степана Петровича Дорошенкова и отчитать его как следует, но в последнее мгновение вдруг передумал, откинулся на спинку кресла, закрыл глаза. Он вспомнил, какие хорошие удилища видел позавчера в раймаге — телескопические, длина пять с половиной метров, пластик, производство ГДР, цветные наклейки. Фирма! “Надо сегодня обязательно шофера послать. Дать деньги и послать. Пусть купит пару штук. Нет, пожалуй, тройку надо. Одну Геннадию Григорьевичу подарю, у него где-то на днях, еще надо уточнить, когда именно, день рождения. Заеду, даже если не пригласит, и как ни в чем не бывало преподнесу, так сказать, от чистого сердца. Пусть знает, что я не помню старых обид и что ему самому пора перестать сердиться на меня и щипать по каждому пустяковому случаю на совещаниях да на бюро. Другое надо подарить тому старому мухомору из агро-прома, как его, Пантелеймон Исаевич Или Исай Пантелеймонович. Тьфу, ч-черт, памяти на имена совершенно нет. Так нельзя, надо тренировать себя запоминать имена, фамилии. В нашем деле это не последнее…”
А звонок в глубине Пречистого Поля звонил и звонил. И Кругов, прервав свои размышления, опять встал из кресла, подошел к окну и прислушался.
Григорий шел обочиной дороги и не оглядывался назад, потому что знал: оглянется — а Павла стоит и смотрит ему вслед. Что оглядываться? Он и так знал… Это ж какое сердце надо иметь…
“А и рано ж я иду на большак, — подумал Григорий. — Рано”. Он остановился. Павла, неподвижно стоявшая на крыльце, думала, ну вот сейчас и оглянется. Но он не оглянулся, свернул на коровью стежку, выскочившую к дороге из ольшаника, и вскоре от дома его уже не было видно. Пройдя немного, Григорий заметил на траве темный жгут свежего следа и пошел по нему. Он теперь шел назад и вскоре вышел на луговину. Ему показалось, что здесь он никогда не бывал. Может, оттого, что луговины здесь никогда не было. Отсюда он увидел свой дом и стоявшую на крыльце неподвижно Павлу. Павла смотрела в сторону, на дорогу, по которой он только что ушел.
Промокли ноги. Григорий осмотрел ботинки: правый был вроде в порядке, не то чтобы совсем в порядке, но более или менее держался еще, а на левом начала отставать подошва. В нем хлюпало и шипело на ходу. “Надо подбить, — подумал он, — а то через день — другой совсем оскалится, не в чем назад идти будет”. И тут в примятой траве Григорий увидел стреляную гильзу. Нагнулся, оглядываясь, захватил ее в горсть вместе с клоком мокрой травы и сунул в карман шинели.
Григорий шел по пустынному выгону и время от времени посматривал на село, на старые, сильно поредевшие за эти годы липы и ясени старого барского парка, на зеленые пласты картофельных огородов, на косые тыны. И думал он об Осипке “Эх, Осип, Осип, грязная твоя душа, на что ж ты надеялся? Убить меня — невелико дело. А и того сделать не сумел. Постарел ты все же, Осип, глаз слабее стал. Или рука не такая твердая, как прежде? Ну, раньше бы ты маху не дал. Схоронился теперь, наверное, дрожишь, как мышь, где-нибудь в сарае. Переждать думаешь. По старой дорожке решил сходить? Да нет, Осип, на этот раз вьюном не проскочишь. Посиди, посиди, побереги еще денек свою шкуру. Когда понадобишься, мы тебя из любой похоронки вынем на свет божий”.
Он вышел к большаку и остановился. И снова оглянулся на село. И только теперь в посадке елочек, ровных, будто подогнанных под ранжир, увидел белый шпиль обелиска со звездой. Подумал: “Кто ж это там лежит? Должно быть, наш брат солдат. Раз со звездой. Успею еще, да и виден отсюда большак”, — решил Григорий и ходко зашагал к обелиску.
Еще издали, возле окрашенной в зеленое оградки, он увидел согбенную фигуру нестарого вроде бы человека, одетого в ветхую солдатскую гимнастерку со следами споротых погон и нашивками за ранения на груди, в поношенных солдатских галифе и таких же разбитых сапогах. Тот, видимо, услышал шаги Григория и поднял голову, и сразу пошел навстречу, будто давно ждал его.
“Так это ж, должно быть, кто-то из наших”, — подумал Григорий и пристальнее стал всматриваться в походку и обличье так же торопливо идущего к нему навстречу невысокого коренастого человека.
“Здоров, Гриша”, — сказал тот и подал ему руку. “Неужто Иван Федотенков?” — спохватился Григорий. “Он самый, — жива ответил тот, вскинул подбородок и приложил ладонь ковшиком к козырьку серой, застиранной дождями и выбеленной, особенно на швах, солнцем кепки. — Он самый и есть, Гриша. Иван Федотенков, рядовой Сорок второй Краснознаменной, орденов Ленина и Богдана Хмельницкого второй степени Прилукской стрелковой…” — Но не договорил Иван Федотенков, рука с немного развернутой вперед ладонью ковшиком, как у солдата-новичка, задрожала и опустилась, а подбородок задергался, и забилось в горле, заклокотало и остановилось, последнее слово, наверное, самое важное. “Здорово, Иван, — помог ему Григорий. — Здорово. Ну, что ты, Иван? Что ты?”
Григорий обнял Ивана Федотенкова, тот сразу выпрямился, вытер рукавом гимнастерки щеки, и они троекратно, как повелось исстари на этой земле, поцеловались.
“Ну, Гриша, вот и встренулись. Давно я вас ждал. Хоть кого-нибудь, думаю, повидать. Вы ж все где-то на чужбине полегли. Кто где. Один я тут. Вот как получилось”, — говорил Иван Федотенков виновато, не осмеливаясь смотреть Григорию в глаза. “Сегодня всех и повидаешь”, — ответил Григорий. “Все? Все, значит, придут?” — “Все. Я их встречать иду. На большак. Пойдем и ты со мной”. — “Это хорошо, что все придут. Давно пора. Эх, Гриша…” — “Что ты, Иван? Не узнаю я тебя, брат. Ты ж всегда такой веселый был. На гармошке как, помнишь? А частушки какие! Про колхоз да про девок!..” — “Э, вспомнил, когда это было. Не играют нынче гармони в Пречистом Поле. Да и не об гармонях речь”. — “О чем же?” — “О разном. Придет вот сейчас тезка мой, а твой закадычный дружок Иван Филатенков, а я страшно перед ним виноватый”. — “Ты? В чем же?” — “Есть вина. Есть Я когда из госпиталя домой воротился, год лёжмя лежал, только что не ходил под себя. Вот такой я был, Гриша. Когда меня, почти убитого, санитары на шинели с поля волокли и потом, в госпитале, думал: господи, только бы живой остался, лишь бы выжить, выкарабкаться как-нибудь. А потом, тут уже, дома: эх, на хрен она нужна, такая-то жизнь, лучше бы уж сразу — наповал, чтобы ни дыхнул, ни охнул. Сперва матушка ходила за мной. А потом померла родная. И совсем я один остался. День так-то лежу, другой, и третий стал в окнах меркнуть. И стал я это, Гриша, на балку потолочную поглядывать, вспоминать, где ж это в ней гвоздь торчал, люльку раньше вешали… И тут, знаешь, шаги послышались и дверь отворилась. Дверь так-то отворяется, и входит Христя Филатенкова, вдова Ивана. И вся она, знаешь, будто светится, светлая вся с головы до ног. Как свечечка. Что я даже подумал — это ж мне вроде сон. Но потом, гляжу, не сон, и правда, Христя пришла. Видно, матушка сказала что, перед тем, как глаза затворить. А может, и не сказала, может, Христя сама пришла. Не знаю, я ее про это не пытал. Пришла и пришла. С тех пор стала каждый день навещать, и другой раз и по два раза на дню, и чаще. Когда поесть сварит, когда пол подметет, когда из одёжки что постирает. Корову доила. А жила она тогда с матерью да с сестрами. Дядя Федор, ты ж знаешь, отец ихний, еще в финскую кампанию погиб. Трое сестер — трое ртов. Старшей тринадцать, младшей десять. Кажелетки. И раз так-то что-то они, девки эти, начепушили, верхи ли в горлачах подсняли или масло потаскали да поели. А только с налогами вовремя они не рассчитались. Тогда ж это… — Иван Федотенков захотел было сказать, что, мол, сам знаешь, каково тогда было с этими самыми налогами да поставками, но вовремя осёкся. — Строго тогда было со всем этим делом. Тетка Дуня, мать ее, ходила в райисполком, просить. Пришла ни с чем. Не стали ее там слушать. Прогнали. Пришла она и на печку сразу залезла. Как она туда это залезла, так больше и не слезала, и вскорости померла. Дом у них плохой совсем стал. Без мужика, известно… А корову… Что ж корову, ее, кормилицу, по тогдашней справедливости в счет налогов забрали. Узнал я, что они так-то мыкаются, и говорю раз: Христинушка, переходи, коли так неладно, ко мне жить, и девок веди, всем, говорю, места хватит. Так она мне, веришь, нет, в ноги так и грёкнулась, заголосила. Да. Гриша, вот такую мы с тобой жизнь завоевали. Только это еще не вся моя болесь. Выходила меня Христя. Расписали нас в сельсовете. Честь по чести. И забеременела она от меня. Ну, Ивана своего она не забывала. Просто жизнь так построилась неладно. Все, бывало, по ём вздыхала. Вздохнет так-то, что-нибудь делаючи, и вздохнет. А то другой раз и заголосит тихонечко. А я уже знал: об ём, об Иване. И не перечил. Не попрекнул ни разу ни единого. Побожиться могу, если не веришь. Жалел я ее очень за доброту ее. И она меня жалела. Не было обиды, что Ивана помнит. Она, может, и сошлась со мною оттого, что Ивана любила так. Кому я был нужен тогда? Здоровой бабе, если так рассудить, зачем увечный мужик? Колгота лишняя. У ней, у Христи, и так заботушки хватало, через край хватало. Она ж со мной — из жалости. Ночь, бывало: “Иван! Иван!” — и руками так хвать-хвать, а я лежу, молчу, зубы сцеплю и молчу, будто сплю, потому как знаю: не меня это она окликает-зовет. И все бы ладно, все вроде хорошо шло. А тут возьми и случись это… Пахали с мужиками поле за большаком. Я тогда уже в мэтэесе работал, трактористом. И спрыгнул так-то на землю с гусениц, да, видать, что неловко спрыгнул. Что-то там, внутри, стронулось, и заходил мой осколок. Кровища сразу изо рта. Свет белый померк перед глазами. Только помню, она, Христина, вся вроде как засветится разом. Платьем ли своим, лицом ли. Только она и виделась. Должно быть, прощалась. Потому как не довезли меня мои ребята до больницы… Вот так-то, Гриша, и прошла моя жизнь. А вскорости после этого и Христя за мной затрапилась”. — “А ребенок? Как же ребенок?” — не удержался, спросил Григорий. “Э, ребенок… Не успела она родить. То-то что так… не успела”. — Как не успела?” — “Так. Не успела. Это же сказано: одна беда не угасла, другая загорелась. Той же осенью, аккурат в посевную… Тогда ж коней не хватало, все на себе. Всех коней фронт забрал. Коней да нас, мужиков. Трактора — только на поля. Эх, Гриша, видел бы ты, что тут после войны было. Я, бывало, другой раз нагляжусь на все да и подумаю: уж лучше бы где-нибудь под Сычевкой, а либо под Уманью… Там бои были такие, что… Лучше б, думаю, там и остался. Чтоб и глаза мои не видели этой светлой жизни. Мы ж ее, Гриша, такой кровью густой завоевывали”. “Не говори так, — оборвал его Григорий. — Не смей так говорить, Иван”. — “Да я понимаю. Понимаю я тебя, браток. Тебя-то я понимаю. У тебя билет партийный. Тебе не токмо что говорить, а и думать такое нельзя. Да и ты меня пойми. К кому ж мне тогда притулиться, как не к тебе? А? Я, может, и с тебя, с партии, тоже спросить хочу, почему такое в нашем дому подеялось? Повальный разор да угробление. Посмотри на наше село! А по деревням пройди? Где они, нынче, те деревни? А? Вот, Гриша, что сотворилось с нами. А почему? Потому. Кто после войны председателем у нас сидел? Осип Дятлов, вот кто! Помнишь Осипа Дятлова?” “Как же, помню. Мне, да не помнить его”, — сказал Григорий и сжал в кармане стреляную гильзу от немецкого карабина.
Иван Федотенков внимательно посмотрел на Григория, спросил: “Или уж и на твоей дороге этот пес напакостил?” — “Напакостил. Да и Павла кое-что порассказала Как он тут…” — “Они-то, солдатки, знают, почем его добро ходило в те поры. Видно, про таких, как Осипок, сказано это: где господь пшеницу сеет, там черт — плевелы”. — “А зачем же вы его в председатели выбирали?” — “Зачем выбирали… Тогда ж как, председателями, считай, почти что все мужики перебывали. Даже до баб дело дошло. Бывало, в году три председателя сменится. Выбрали. Мужик-то он справный был, смирный вроде, работящий Знаешь как бывает, кто-то на собрании крикнул — все и поддержали. Никому ж неохота в эту петлю голову совать. Нахлебались уже председательства. Дела в колхозе плохо шли. Ну, проголосовали. Не думали, что он так долго задержится. Другие как, не больно-то держались за председательскую печать. А он, видишь ты, смекнул, что к чему, накрепко ухватился Так-то незаметно и подпали все под его волю. А которую овцу волк задавит, та уж не пищит Так-то оно И в ту, значит, весну, когда мне уйти, приказал он семенное зерно с Новоалександровской носить. Всем наряды выдавали Христя тогда уже шести месяцев была. И ей приказано было идти. Ты ж ее знал, безответную, какая она. Пошла. Пошла и не пришла. От баб отстала. Бабы, те, что ж, двору спешили, а ей быстро тяжело”. — Голос у Ивана Федотенкова стал подрагивать, гаснуть. Он замолчал, сглотнул комок, твердым узлом перехвативший горло, заморгал и опустил голову
“Может, видел, когда шел сюда, могилка на Каменке есть? Нежуто не видел? Возле самой дороги?” Григорий кивнул. “Это ж она, Христя, лежит там”. — “Как?” — “А вот так Она, Христя”. — “Значит, там и померла?” — “Там”. — “Что ж на кладбище-то не перенесли?” — “Э, не спрашивай. Был бы я живой. А то… Зарыли и зарыли. Мужики зарыли. Сестры поплакали. Вот и вся панихида наша. Голодали мы тогда. По второму разу. Все ж, знаешь, что нарабатывали, выгребали…”
Иван Федотенков, выговорившись, надвинул поглубже, на самые глаза, кепку, отодвинулся, ссутулился опять. Только и видно было, как побелели и запрыгали на небритых скулах желваки.
“А я все об Осипке думаю, — сказал Григорий, решив порушить тягостное для обоих молчание. — Ну скажи ты мне, откуда он средь нас сук-кин сын такой?” — “Оно, знаешь, может, и так. Гад он непомерный. Только, Гриша, все мы не без греха. У кого он, грех тот, побольше, у кого поменьше. Все с грехом живем. У каждого кота, говорят, своя пестрота”, — неожиданно рассудил Иван Федотенков. “А скажи ты мне, добрая твоя душа, как же быть с таким грехом, с каким не только руководить, а и жить-то немыслимо среди людей? — спросил Григорий. — Бывает же и такой грех!” — “Бывает. Только тот, кто его носит, сам-то не осознает своей ноши. А если и осознает, то и тут лукавит, делает вид, что ничего такого… этакого… А то еще и хужей бывает: под свою негожую масть других, которые поближе, подгонять начинает. Ухвати его, такого-то гада, а он тебе, гляди: мол, это, мил человек, не грязь, а такова, мол, масть. А люди что, люди молчат. Я ж говорю, которую овцу волк задавит…” — “Ты что же, оправдываешь Осипа?” — “Ничего я не оправдываю. Ни его, ни себя. Я только говорю, что думаю. Что знаю, то и говорю”. — “Да сволочь он законченная, а ты, я вижу, покаяния от него ждешь. Не покается он. Слишком много ему поклонов придется бить, если перед всеми каяться, — сказал Григорий и выхватил из кармана шинели руку, крепко тряхнул ею. Но кулака не разжал. В кулаке у него грелась, потела гильза от немецкого карабина. — Судить его надо, а не покаяния ждать. Или ты, Иван, простить такому хочешь? Он же, шкура, и дальше смердить на нашей земле будет. Да за одно только то, что он Христю, жену твою беременную с мешком на станцию послал… За одно только это…” — “Э, кого тогда жалели? Разучились мы жалеть. Жалость, она где в человеке всегда проживала? Вот тут, в душе. А нынче она вот сюда переселилась”, — и Иван Федотенков ткнул себя большим пальцем в живот
“Ты, Иван, скажи мне теперь вот что Говорят, в оккупацию он повязку голубую носил?” — спросил Григорий. “Говорят… Да что говорят? Носил, точно. Только говорят-то надвое опять же: кто так, а кто и этак”. — “Ну?” — “А то, что повязку ту Осип по заданию партизан одел”. — “Э, по заданию партизан… Ты спроси его, как он вообще в селе оказался, когда его полк под Сухиничами и Малоярославцем в полях да в болотах мерз да погибал? Может, тоже по заданию партизан? Постой, Иван, а ты бы, пускай и по заданию, ты, рядовой Сорок второй гвардейской Краснознаменной, ты бы одел?” — “Кто ж теперь знает, как оно в точности там было Теперь поди, разбери”. — “Кое-кто знает. Знает. И разберем. Разберем. Не знаю, Иван, не нравятся мне твои рассуждения. Не по сердцу мне они. Да если б он по заданию партизан, об этом задании сейчас бы газеты писали, а Осип бы еще одну медаль себе на грудь выхлопотал. Партизанскую!” — “Так-то оно так”, — согласился Иван Федотенков “А что ж не так? Что не так? Все так. Совершенно определенно. Не ела душа чесноку, так и не воняет. Мы людей спросим. Соберем всех и спросим Люди скажут. Если уж и трава в поле, как говорится, виноватого сказывает, то люди уж не промолчат. В людях правды не изведешь”. — “Он потом, после этого, ну, после оккупации, в штрафной воевал. Искупил”. — “Ну, так искупил?” — “Видать, искупил, что героем теперь ходит. Ведь пинжак в медалях. На праздник идет — только звон стоит. Кавалер”. — “Искупил… Кавалер… Да если б он искупил, то Христю бы на седьмом месяце с мешком на станцию не послал! Не послал бы! Понимаешь ты, Иван, простая твоя душа!” — “Злой он был на Христину. Она же из себя, знаешь, красивая была. Видная. Статная. Ну, и приглянулась, видать, ему. А не поддалась. Так он ее на окопах на немецких под Анновкой сколько дён бессменно продержал. Она мне все рассказала. Всем, говорит, через три дня смена, а ей нет. Передолить ее волю хотел. — Иван Федотенков вздохнул. — Да что ж, я и не спорю. Гад он. Гад из гадов. Гадом, видать, и остался. В которой посудине деготь побывает — и огнем не выжгешь”. — “А вы его — в председатели. Всем миром. Эх, мужики, мужики…” — “Да это мы его тем же миром и сняли. Запутался он что-то с комбикормом. Чуть под суд не попал”. — “Чуть не попал… Это что, такая мера наказания? Чуть — а не попал же! Да и сняли… Когда вы его сняли-то? Из-под суда вывернулся и опять на вас насел. Так же получается? Верховодил. Чужими руками. И сейчас продолжает. Утопили щуку, да зубы остались. Вот так это называется”. — “Ну, и это верно. Что верно, то верно. Я, думаешь, против твоих слов? Ничего я не против. Я о своей вине. Перед Иваном. Перед Христиной”. “Ладно, Иван, пойдем наших встречать. Пора”, — сказал Григорий, и они пошли по улице мимо пречистопольских дворов.
Из окон сквозь мутные стекла, из приоткрытых дверей на них смотрели односельчане, узнавали и не узнавали, и шептали вслед, зажимая рвущиеся к крику рты, и кидались к соседским калиткам, как только те уходили дальше, и потом еще по нескольку раз украдкой выбегали на дорогу и снова высматривали меж ракитовых зарослей и рябин, вольно росших почти возле каждого двора — рябины в Пречистом Поле любили, — двух таких негаданных прохожих, одного высокого, в шинели, подпоясанной ремнем с подсумком, с винтовкой, закинутой за плечо, другого тоже во всем солдатском, но без винтовки. В первом кое-кто тотчас же узнал вчерашнего незнакомца, пришедшего ввечеру в село и спрашивавшего у ребятишек о Павле Михалищиной. Второй был не такой приметный, и ростом поменьше, и выправка у него была похуже.
— Да кто ж это, бабы?
— Кто, Гриша Михалищин да Иван Федотенков. Нёшь не помнишь Гришу Михалёнка да Ивана Федотенкова?
— Да как же такое быть может? Гриша ж погибший На фронте где-то. А Иван тоже помер. Сразу после войны и прибрался. От осколка. Земля ему пухом. Намучился он. То-то, что помню. А?
— А так. Пришли… Поглядеть пришли, как мы тут живем-хозяйствуем.
— Да как же? Погибшие ж. Один погибший, другой умерший. Я и на похоронах его была. Христю еще под руку вела. Ох, как она, бедная, убивалась по ём!
— Да вот так, пришли, и все.
— Только Гриша с Иваном? А другие что ж, не пришли?
— Другие? Какие другие?
— А все. Убиенные. Захара моего не видели?
— Кто это — Захар? Про кого она, бабы?
— Про мужика своего, Захара Гаврюченкова. Захар ее тоже на войне погибший
— Не видели, бабка Палага. Не видели дядьку Захара.
— Может, плохо смотрели?
— Не было его. Двое всего и было, Гриша да Иван.
— Куда ж они пошли?
— Куда… Нёшь не понятно, куда? К большаку вон и пошли. Видать, поля наши смотреть.
— Что ж там смотреть? Не на что там смотреть. Сурепка да ромашка. И напахано как зря. И рожь плохая — колос от колоса на воробьиный перелет.
— Какой колхоз, такие и поля.
— Да нет, тут, видать, так смотреть надо: какие поля, такой и колхоз, а какие руки…
— Земля такая. Жадная больно земля наша.
— А, земля виновата! Язык твой, сосед, что гусли, да песен что-то не слыхать. Раньше землю не корили.
— Может, и не корили. А только и хвалить нечего. Вот если б поймы, как у соседей, да с торфячком, с черноземчиком, тогда можно было б и развернуться.
— Э, кабы соловому мерину да черную гриву, так был бы буланый.
— Чего?
— А того, что раньше что-то не хаяли землю. Трудились побольше. Навоз от скотных весь вывозили, до крошки выскабливали. И все росло: и рожь, и лен, и пшеница была, и ячмень, и овес. А клевера какие были! Все росло. Не земля, а руки запаршивели.
— Надо б Степану Петровичу сказать, во-он он идет, что тут такие дела деются.
— Он, может, поперед нашего узнал.
— Бабы, а коров-то, как же, будем выгонять, аи нет? Моя-то вчерась мало дала, а сёдни цельное ведро. И что такое с нею исделалось?
— Погоним. Митьку Прасолёнка уже звонить послали.
— Гляди, гляди, как Петрович торопится.
— Начальство. С них ведь в первую голову спросится.
— Ответят. Они отвечать научились. Работа у них такая.
— Точно У них же там как: дела запортачил, завалил, его на ковер поволокли. Там пропесочат в пять-шесть глоток Нут глядишь, такой-то вот, как наш Степан Петрович, начинает виноватым себя чувствовать. Кается. Куда деваться? Не покаешься, с работы слетишь — как петух с тына. А покаешься, дальше работать будешь. И что характерно, все зависит от того, как будешь каяться да заверять. Если истово, то, гляди, не только что помилуют, а и повысят в должности.
— Эти спросят строго.
— Кто — эти?
— Да вон они. Пришли которые. Думаешь, зря пришли.
— Да видно, что не зря.
Митька Прасолёнков, мальчик лет девяти — десяти, стоял возле подвешенного на ракитовом суку огромного, в его рост, баллона из-под пропана и терпеливо, соблюдая необходимые интервалы, лупил по нему сработавшимся железным пальцем от тракторной гусеницы
“Когда еще придется так позвонить”, — думал Митька радостно. Он прислушивался, как плывут над селом, раскатываются разноцветными кругами, подпрыгивают, умирают и снова рождаются, уже вдалеке, на самых окраинах Пречистого Поля, громкие звоны, будоража хозяев и скотину, и лупил, лупил по подвешенному на толстой скрипучей проволоке баллону насколько хватало плеча.
— Да будет же тебе, черт кургузый! — забранилась на него дородная румяная, как свежий пирог, тетка, прогонявшая в это время мимо широкую в крестце и большую, как печка, комолую корову пегой масти.
— Чего, теть Валь? — отозвался Митька и еще сильнее тяпнул тракторным пальцем по звонку; ему уже давно заложило уши, и того, что крикнула ему тетка Валя, он не расслышал, подумал, что та, видать, похвалила его за старание, за то, что звонит хорошо, громко, как взрослый.
По многочисленным стежкам мимо ракиты, под которой стоял и звонил Митька Прасолёнков, пошли, потянулись неторопливые коровы, погоняемые старухами, молодками и сонными девчонками, Митькиными одногодками. Коровы останавливались как раз напротив ракиты, вытягивали белые, черные, коричневые и пегие шеи и разноголосо рекали. Митька не слыхал их заливистого реканья, он только видел, как коровы поглядывают на него, будто знакомятся с сегодняшним пастухом, а как же, сегодня он им генерал, и, роняя под ноги с занавоженными мослаками тягучую и тонкую, как капроновая леска, слюну, вытягивают шеи и разевают большие, как трубы, напряженные рты. Хозяйки тоже поглядывали на мальчика и все что-то говорили. А одна девчонка с кое-как заплетенными густыми волнистыми и белыми, как ленок, волосами показала ему язык и выразительно покрутила возле виска указательным пальцем.
Это была Степанчиха. В Пречистом Поле было две Степанчихи. Эта и еще одна, старая, ее бабка. Младшая Степанчиха училась с Митькой в одном классе. Вредная. Худая. Училась хорошо, редко когда “четверка” мелькнет в дневнике, а то все “пятерки” и “пятерки”. Над Митькой подсмеивалась. Но и подсказывала, когда он уж совсем тонул по какому-нибудь предмету. Одному ему подсказывала, больше никому. Как другу. У Митьки тоже характер был не мед, и он об этом знал. Бабка Проса ему как-то сказала: “Сошлись: “два сапога — пара”. С другими Степанчиха вообще не водилась. А звали ее Веркой Степаненковой.
Степанчиха покрутила пальцем. Но на Митьку это никакого действия не произвело. Он все так же стоял под ракитой и, раскрыв рот, самозабвенно лупцевал по баллону, со скрипом покачивающемуся на ракитовом суку. Верка стеганула длинным жвыдким прутом корову по измызганным навозом голяшкам, та вскинула долгорогую голову и, торопливо, но аккуратно ступая старыми разлатыми копытами по выбитой добела стежке, пошла к выгону, куда уже натекло порядочно коров и телят.
— Сама теперь дойдешь, иди-иди, барыня, — пригрозила незло прутом Степанчиха, проводила корову сонными, едва голубевшими из-под припухших век глазами и побежала к Митьке, с которым, как ей сразу показалось, было что-то неладно.
— Ты что, Митька, сдурел? — услышал он совсем рядом ее сердитый, хрипловатый спросонья голос. — Так только на пожар звонят.
Митька наклонился к ее уху и, не теряя блаженной улыбки, громко прокричал.
— Не хрипи, Степанчиха! Иди, корову свою гони! Сегодня пастух я!
И тогда она решила ошарашить его той новостью, которую берегла для него на потом:
— А ты знаешь, Митечка, что в селе творится?
Митька в очередной раз ударил по баллону и кивнул ей вопросительно: ну, мол, что такое?!
— Не знаешь? Не знаешь… Солдаты пришли Мить! — закричала она, догадавшись, что у него, как у кузнеца дядьки Захара, заложило уши.
— Какие солдаты? — спросил он уже спокойно и опустил уставшую руку с гусеничным пальцем.
— Такие. Наши, пречистопольские. Двое уже пришли. Я их сама видела. Говорят, и другие тоже придут. А одеты знаешь как?
— Как?
— Как в кино про войну. Не веришь? Вон, гляди, народ собрался. Встречать пошли. У тебя дед был на войне?
— У меня? — Митька внимательно, вроде как ошалев немного, посмотрел на Степанчиху. — Был. Дед Коля. У папки в документах его фотокарточка есть. Но он погиб, — спохватился Митька. — Немцы его убили.
— Знаешь что, пойдем скорей.
— Куда?
— Как куда? Твоего деда Колю встречать! Неужели ты так ничего и не понял?
— Не хрипи, — опять сказал он ей. — Как же его можно встречать? Мертвого. Ты что, Степанчиха, тово? — И теперь уже он покрутил у виска.
— Ты и вправду ничего не понял. Ну, как хочешь, а я побегу. Папа сказал, что и к нам тоже дедушка придет. Раз все возвращаются.
Она побежала, встряхивая неопрятными косами, из которых так и выливались на простор золотые кудряшки, и если бы она взяла расплела и расчесала гребешком свои косы, то вот уж, верно, была бы красота неописуемая.
— Подожди! — закричал ей вслед Митька. — Подожди, Степанчиха! Я тоже бегу!
Как только раздались звоны, оповещая Пречистое Поле, что пора выгонять в поля коров и овец, как на большаке, в самой его дали, почти у горизонта, зародилось и стало расти облачко дорожной пыли, закудрявилось, залохматилось, поволоклось обочиной в сонные ржи.
— Идут! Идут! Вон, глядите! — будто ветром пронесло над толпой пречистопольцев, собравшихся на околице своего села. И толпа всколыхнулась и рассеялась по краю заросшего сурепкой и донником парового поля, обступив дорогу, чтобы, когда подойдут, всем было видно их. Но как ни вглядывались пречистопольцы в мреющую голубоватую даль полей, как ни прикладывали к загорелым лбам такие же загорелые, натруженные и больные ладони, ничего, кроме растущего с каждым мгновением облачка пыли, разглядеть пока не могли. Было видно и понятно всем, что идут, а кто идет, сколько, все ли, разве ж разберешь в такой дали?
Ребятня, разувшись и поскидав лишнюю одежду, облепила верхние сучья липы. Выше всех забрался Митька Прасолёнков, и ему снизу время от времени покрикивали:
— Ну, Митя? Что там, сынок?
— Идут, — отвечал Митька и подмаргивал стоявшей внизу Степанчихе.
Та тоже смотрела вдаль, щурилась из-под руки, крутила белой головой, а в другой руке держала Митькину куртку.
— Ты смотри, Митюшка, смотри лучше, — сказала ему бабка Проса, тоже стоявшая неподалеку, опираясь на ореховую палку, которую Митька вырезал ей прошлой осенью в лесу возле Каменки. — Смотри, детка, так же ж и дед твой идет.
Бабка Проса Прасолёнкова почти совсем ослепла. Один глаз затянуло белой, с густыми желтыми наплывами, пленкой, другим немного пока видела, но и он в последнее время тоже стал мутнеть. И Митька знал, что это у нее от слез “по убиенном рабе божием Николае”. Так говорили соседские старухи, так говорила богомолка бабка Стефания, ходившая по деревням каждое лето откуда-то из-под Рославля и всегда ночевавшая в Пречистом Поле. Далеко от дома бабка Проса уже не уходила. А когда надо было, то просила всегда Митьку. “Эх, вот вырастешь, уедешь в город, кто ж меня тогда водить будет? — говаривала она ему, бывало. — Чую, скоро я вовсе ослепну”. — “Пока я вырасту да в город соберусь, ты помрешь”, — с тою же серьезной рассудительностью отвечал ей Митька. “А и правда, — вздыхала она и гладила его русую голову с нежно-золотистыми, как свежая овсяная солома, подпалинами на висках и на макушке. — Правда, Митюшка. Правда, детка. Пора мне и собираться. Вот и монашка Стефания говорит, что пора на салазки”. “На какие салазки?” — настороженно спрашивал Митька. “Так говорят. “Когда в дорогу пора, так говорят, внучек”. — “В какую дорогу, ба?” — “А на тот свет”. “Разве туда есть дорога?” — спрашивал недоуменно Митька. И она отвечала так: “Есть, Митюшка. Дороги всюду есть. Оттель тольки нету”. Отвечала, не снимая руки с его головы.
А теперь все повернулось и пошло вспять. Во всяком случае теперь многое было не так, как всегда.
Митька отыскал взглядом в рассеянной по обрезу поля толпе отца и не узнал его.
Отец и мать стояли рядом. Мать держала на руках годовалую Митькину сестру Ксюшку. Ксюшка сучила ножками, хныкала, выворачивалась. Кофта у матери на груди, особенно с одной стороны, была мокрой, видно, от подступившего молока. Ксюшка потому и капризничала, что хотела почукать мамкиной титьки, а мать на людях, видимо, стеснялась. И прикрыть грудь было нечем. А отец стоял бледный и пристально вглядывался туда, куда смотрело все село. Ветер трепал его темно-русый и густой, как рожь возле дороги, чуб, а он даже не поправлял его, не отбрасывал ладонью с растопыренными пальцами, как делал это всегда на ветру. Уж кто-кто, а Митька знал, как он любит поправлять свой чуб, особенно перед матерью. Мать у Митьки совсем молодая, намного моложе отца. Красивая. Один раз отец обернулся, поднял голову и увидел его. Сердце у Митьки сжалось. Но отец посмотрел на него, облизал сухие, белые, будто обсыпанные мукой губы и не заругался, он даже не сказал ничего и отвернулся. В другой бы раз крикнул, кулаком бы погрозил и приказал бы тут же слезть. А теперь нет. Будто не заметил. Й Митька вдруг понял, почувствовал своим маленьким сердцем, что действительно вокруг происходит нечто необыкновенное и значительное. Он вытянул шею и еще пристальнее стал всматриваться в движущееся, растущее с каждым мгновением облако на большаке и больше от него не отрывался. Он даже бабке Просе и все время надоедавшей своими расспросами Степанчихе не отвечал — смотрел.
И вот уже стало видать идущих в том облаке. Шли они строем, но не таким ровным, как ходят солдаты на плацу и какими их показывают по телевизору. Эти были другие. Усталые. Издали было видать, какой тяжелый у них шаг. Потому как дорога — это не единственная работа, оставшаяся у них за плечами.
Кто-то из мужиков, стоявших ближе всех к дороге, сказал тихо, но его услыхали все:
— Взводом идут. В колонну по три. Как положено.
На говорившего испуганно оглянулись, зашептали осуждающе. И над головами ожидавших снова сомкнулось молчание.
Уже стали различать и узнавать идущих в первой шеренге, а кто-то из старух, охнув тяжко, заголосил, запричитал истово; уже некоторые не выдержали ожидания и, обгоняя друг друга и спотыкаясь, пошли навстречу прямо по полю, потому что дороги всем не хватало; уже и там, в солдатской колонне, заметно заволновались, прибавили шагу, отчего ряды их еще более расстроились, и казалось, что вот-вот и те и другие побегут навстречу друг другу. И вот в то самое время между ними, на горбовине большака, хлопнул выстрел. Будто сломали сухую еловую жердь. И над желтой кипенью сурепки понесло низовым ветром синий дымок Тут же хлопнуло еще один раз и еще, и еще.
— Стреляют!
— Это ж вроде стреляют!..
— Кто стреляет?
— Кто?
— Где?
— Вон, на большаке!
— Да кто ж это, а?
Взводная колонна вначале остановилась в нерешительности, но после третьего или четвертого выстрела там подали протяжную команду, и тут же, наклонив к земле блеснувшие на солнце штыки сорванных с плеч винтовок, строй рассыпался, развернулся в густую цепь. Цепь продвинулась немного вперед и вначале одним, а потом и другим флангом залегла.
А на окраине села сразу заплакали, заныли, зашвыркали носами дети, а взрослые пригнули головы, замахали руками и сжатыми кулаками. Старухи голосить перестали.
Стреляли через одинаковые промежутки времени. И теперь самые смелые и любопытные могли разглядеть справа от дороги бугорок свежевырытой земли и то, как над тем бугорком после каждого выстрела взбрасывался и тут же таял синеватый реденький дымок.
— Да кто ж это там? Г-гад!
— Кому-то, видать, не по нутру все это. Ой, не по нутру кому-то!
— Не по нутру? Нёшто есть у нас в селе такие?
— В своих… Кто же это?..
— Значит, есть. Всякая кость есть.
— Ты гляди, гляди, как, сволочуга, пуляет.
И тут над перепуганной и снова сбившейся в бесформенную кучу толпой послышался громкий возглас:
— Осип! Это ты, Осип! Ты, поганая сила!
Все обернулись и увидели Павлу Михалищину. Она стояла посреди толпы, сухая, высокая, в черном глухом сарафане с упавшим на плечи подшальником, и смотрела туда, где залегла цепь и где появлялись и тут же исчезали дымки выстрелов. От околицы казалось, что залегших на поле расстреливали в упор, что, наверное, они все там уже лежат убитые.
— Это он! Он, злодей! Он! Он! и Павла шагнула к большаку.
Люди расступились, пропустили ее вперед, но, когда она отошла шагов на сто, закричали:
— Куда ж она?
— Остановите ее!
— Тетка Павла! Вернись, тетка Павла!
— Павла! Паша, воротись! Куда ж ты, господи? Он же убьет тебя!
— Ах ты, боже ж мой, что ж это на белом свете делается…
А Павла Михалищина шла и шла, не оборачиваясь на зовы односельчан. Ветер трепал ее подшальник и черный подол сарафана, облеплял худые ноги и впалую грудь, так ни разу в жизни и не набухшую и не поболевшую от притока материнского молока. Другой болью болела всю минувшую в одиночестве жизнь ее грудь. Изболелась. Выболела. Ничего в ней не осталось. Кроме жалости и невысказанной, окаменелой обиды. Этого до смерти не выплачешь.
— Мужики! Да что ж это вы, окаянные души, стоите? Он же убьет ее! Остановите ее! — закричала истошно какая-то баба и кинулась было следом за Павлой, но ее переняли, схватили за руки.
Она забилась, закричала еще громче и страшнее и повалилась на землю. Долго еще голосила и рвала землю из-под себя и волосы. Державшие ее мужики хватали за руки, разжимали скрюченные, будто судорогой сведенные пальцы, выпутывали волосы и успокаивали дрожащими осевшими голосами:
— Ну, тетка Настя. Ну, уймись же ты. Что ж ты так, тетка Настя…
Ребятишки, как только ударили в поле первые выстрелы, яблоками осыпались вниз и попрыгали в большую круглую ямку неподалеку. Была здесь, под липками, когда-то давно, еще до войны, колхозная рига. В войну ее сожгли, один бултырь остался. Туда же пихнулись некоторые из молодок, боявшиеся всякого шума. Они лежали и сидели, спрятав в подолы лица, и вздрагивали, ойкали после каждого выстрела.
— Надо уходить! В село уходить надо! Всем — за дворы! Всем — за дворы! — закричал кто-то из мужиков.
И ему тут же ответили:
— Иди! Иди, Степан Петрович! Беги! А там, между прочим, и твои сродственники есть!
— Ложись! Ло-ж-жи-ись! — закричали опять. — На землю! Детей хороните! В ямку детей! — теперь кричал Василий Прасолёнков.
Митька, все это время гревший животом землю на краю бултыря, опустив вниз лишь ноги, вскочил и кинулся к отцу. Но тот схватил его за плечи, встряхнул и повалил на землю. А сам, раздвигая мятущихся людей, стал протискиваться в середину толпы, поднял руку и опять закричал:
— Бабы! Мужики! Если оттуда залпом ударят… Ложись, говорю!
Митька поднял голову. Хрустнула на зубах земля. Он сплюнул раз, другой черную тягучую слюну и хотел было заплакать, но в самый последний миг перед слезой сдержался и начал отыскивать в толпе отца. Никогда Митька не видел его таким. Отец метался в толпе, кричал, властно командовал, и ему повиновались, он будто ростом стал выше. Митька испугался, как бы не попала в него, такого большого, пуля. Неподалеку он увидел бабку Просу. Опершись на ореховую палку, она напряженно всматривалась в горбовину большака. Митька приподнялся на руках, руки тряслись, и, вскочив на ноги и пригнувшись, побежал к ней.
Он упал возле самых ног бабки Просы, опять захрустело на зубах, дернул ее за подол и закричал:
— Ба! Ба! Ходи скорей в ямку! Сейчас стрелять оттуда будут, ба!
— Погоди-ка, внучек, — ответила бабка Проса и сильной цепкой рукой ухватила Митьку за плечо, не давая ему встать.
— Пойдем скорее, ба, — заныл, задергался под ее рукою Митька. — А то сейчас по Дятлу залпами начнут бить и пули сюда полетят!
— Все померкло. Все чернотой залило. Ничего не вижу. Подведи-ка, Митюшка, меня к отцу. К папке веди. Слышишь? Поднимайся. Поднимайся, не бойся. Веди, детка.
Все уже лежали. Кто где. Кто притулился за деревьями. Кто добежал до кустов и схоронился там в глубоко прорезанных колеях старой дороги. Кто лег прямо на краю поля в выпаханной до песка борозде. За такую пахоту по морде бы следовало, но теперь те, кто лежал в той рыжей борозде, поминали нерадивого пахаря разве что добрым словом.
Один Василий Прасолёнков не пригнул ни колен, ни головы. Он стоял, смотрел пристально в поле, и ветер неистово разбрасывал его русый чуб.
Митька подвел к нему бабку Просу.
— Сынок, — позвала старуха, ощупывая перед собою пустоту. — Где ты, сынок? Вася?
— Мама? Почему вы здесь? Идите в яму. Сейчас же идите в яму! Митя, сейчас же уводи бабушку!
— Погоди, Вася. Там… там… — она указала трясущейся рукой в поле. — Твой отец там. Иди, Вася, сынок, к нему. Иди скорее. И храни тебя господь.
Василий Прасолёнков некоторое время смотрел на мать, потом на Митьку и, тряхнув головой, так он делал всегда, когда на что-нибудь решался, сказал:
— Митя, сынок, веди бабушку в укрытие. Веди скорее, слышишь! И за мамой, за мамой смотри, Митя. Чтобы не высовывалась, смотри!
Митька шел с бабкой Просой к бултырю и время от времени оглядывался в поле: там все еще хлопали одиночные выстрелы, далеко, уже на самой почти горбовине, чернела высокая фигура бабки Павлы, а правее, наперерез ей, бежал по пашне отец.
— Куда ты его послала, ба? Куда? — теребил Митька бабку Просу за полы фуфайки.
— Ему туда надо, — ответила ровным опавшим голосом бабка Проса.
— Куда, ба?
— Туда, внучек, к мужикам нашим.
— К каким мужикам?
И вдруг бабка Проса остановила Митьку и спросила:
— А где же народ, Митюшка?
— Тут, ба. Лежит, ба, весь народ.
— Лежит. Лежит? И мужуки лежат?
— Все лежат.
— А, лежат… Они, может, и в штаны наложили! Эй, мужуки! Вставайте, мужуки! Да как же вам не совестно! Что ж это вы похоронились? Осипка забоялись? Он, антихрист, над матерями вашими измывался да над сестрами. Некому тогда за нас заступиться было. А теперь он вон опять ружье взял. Совсем власть над вами, валухи чертовы, забрать хочет. Поднимайтеся, мужуки! Не принимайте грех на душу! Поднимайтеся все!
Старуха подняла голову вверх, откуда шло, струилось тепло родившегося дня, подумала: “Хоть солнце, может, увижу”. Но ничего не увидела она и поняла, что ослепла окончательно. Но не это ее сейчас заботило. Она выждала немного и так же громко сказала:
— Чтой-то, Митюшка, не слышу я, старуха старая, как встают наши мужуки. Может, я не только ослепла, а и оглохла?
— Мужики лежат, ба, — сказал Митька.
— Лежат? А, тогда они оглохли. От Осипковой стрельбы оглохли мужуки наши. Ну, внучек, тогда я до них не докричусь. Веди меня туда, — и махнула властно рукой в сторону большака, где бил и бил по залегшей в редкой сурепке цепи из немецкой винтовки надежно зарывшийся в землю Осипок.
И тогда только, облизав сухие губы и уняв дрожь в руках и ногах, поднялось все Пречистое Поле. Поднялось и молча, не глядя друг другу в глаза, пошло вслед за старухой и мальчиком, а вскоре и обогнало их. Старуха почувствовала нечто такое, что до этого чувствовала только во сне, и то всего несколько раз за всю свою долгую, как она сама считала, жизнь. Она узнала, что это. Необыкновенную легкость ощутила она во всем своем теле, задышала чаще и глубже и, боясь, что силы вот-вот покинут ее вовсе, спросила Митьку:
— Идут?
— Идут, ба.
— А теперь? — спросила чуть погодя, уже с трудом разлепляя губы.
— Идут! Все идут! Глянь, ба, и там тоже встали! Там! Там, ба! Солдаты встали, ба! — закричал Митька и еще сильнее потянул бабку Просу за руку.
— Митя, детка, — сказала она тихо, почти шепотом, — помоги-ка мне лечь. Вот тут, на землице. Тут я лягу. Тут мне хорошо будет.
— Ты что, ба? Все пошли, а мы!..
— Делай, что говорю, неслух. Вот так, так, детка. Спасибо тебе. А теперь отойди, я помирать стану. Отойди, Митя. Тебе, поди, страшно будет.
Митька молча отошел от бабки Просы на несколько шагов и остановился. “Как же так, — смятенно думал он, оглядываясь по сторонам, — если ты помрешь, то как же я без тебя, баба Проса?” В какое-то мгновение он хотел побежать вместе со всеми, но потом подумал, что одну бабку Просу оставлять умирать нельзя. Подойти к ней он тоже не осмеливался: не велела, да и страшно было. Раньше он видел мертвых. Бегал, и не раз, смотреть похороны. Но тут умирала его бабка, бабка Проса. Митька сел на землю и заплакал. Он размазывал трясущимися кулаками слезы по щекам и лбу и время от времени смотрел на бабку Просу, вытянувшуюся на пашне поодаль. Бабка Проса лежала смирно и смотрела в небо не щурясь. Митька с надеждой думал, что, если глаза открыты, человек еще жив.
А на горбовине большака между тем происходило вот что.
Не успели пречистопольцы миновать и половины того расстояния, которое отделяло их от Осипкова окопа, как с той стороны один за другим стали вставать солдаты залегшей цепи, кто-то из них крикнул, отрывисто, непонятно, а может, ветер оборвал, унес тот крик или пуля Осипкова, и, покачивая низко наклоненными к земле штыками, так что поблескивающие кончики их иногда задевали желтые головки сурепки, побежали навстречу, полукольцом охватывая то место, откуда стрелял и стрелял Осипок.
Но первой настигла Осипка не пуля из той, густеющей от злобы и быстро приближающейся к нему цепи. И не штык, длинный, как копье, тяжелой русской винтовки первым настиг Осипка в его окопе, который некоторое время помогал ему держать прижатыми к земле обе половины села. Первой настигла Осипка Павла. И те и другие видели, как она подошла к бровке бруствера, подняла с пашни что-то похожее на тяпку или лопату и, размахнувшись высоко, во все плечо, рубанула в глубину окопа. Глухо и придавленно бухнул последний выстрел, совпав с ее ударом, и Павла, вскинув руки, стала медленно падать навзничь, — Первым подбежал к Павле Василий Прасолёнков и подхватил ее на руки.
Люди сразу остановились, охнули, и в поле зависла такая тишина, что стало слышно, как в стороне выгона, сидя в сурепке, плакал навзрыд Митька. Голова его то поднималась из желтой кипени сорняков, то пропадала опять. Когда поднималась, рыдания были слышнее.
Осипка вытаскивать не стали. Он лежал на дне своего окопа, уткнувшись головой в осыпавшийся угол и неловко подвернув под себя руку. Рядом лежал немецкий карабин, личное его оружие. Повсюду, даже на бруствере, валялись стреляные гильзы. А и много ж он их тут насеял, качали головами пречистопольцы и отходили в сторону. Из окопа воняло пороховой гарью, старческим потом и еще чем-то, непонятным пока, от чего, видно, и воротило всех.
Пречистопольские бабы и мужики стояли с одной стороны и уже понемногу переговаривались, отходя от немоты. Заглядывали то в глубину окопа, то в глаза солдат. Те сгрудились с другой стороны и, тяжело дыша, молчали. И те и другие чувствовали за собой глухую непоправимую вину: одни — что вот так, не по-людски встретили своих, долгожданных; а другие — что не успели, что залегли перед какой-то сволочью, что допустили пролитие крови.
— Успел-таки, гад, — послышалось в толпе.
— А винтовка-то, винтовка, гляди, немецкая.
— Какую выдали.
— Ишь, сколько годов берег.
— А Павла ж что, живая еще?
— Унесли Павлу, к фершалу понесли.
— В грудя, говорят, в самые попал.
— Эх, беда-беда.
— И так несладко жила.
— Беда, а не одна беда. Тетка ж Проса тоже померла. Сердце остановилось.
— Глядите, глядите, люди! Живой вроде.
— И вправду, дышит.
— Дышит, гад. А то бы и прикопать тут…
— Нельзя. Живой…
— Лопата, должно быть, вскользь прошла. Оглушила. Не охрянет, видишь, никак.
— Надо тогда вытаскивать. Судить чтобы.
— Э, вытаскивать… Кто ж его будет вытаскивать? Вытаскивай. Он там, чуешь, вроде обделался.
— Да пристрелить его, суку, и прикопать. Вот будут рассусоливать, что да как.
— Правда что. Он в нас крыл — не жалел.
— В поле?
— Прибить бы можно, да поле гадить…
Потом пречистопольцы подняли глаза и пристальнее стали всматриваться в лица солдат, в плотно сомкнутые рты, обведенные серовато-грязными потеками от высохшего пота, в изгибы то ли запыленных, то ли выгоревших бровей. Кое-кто уже узнал в тех изгибах и морщинах родное и пошел, расталкивая толпу, навстречу. И через минуту в поле чуть в стороне от большака вихрем поднялся и закружился, втягивая в себя все окрестное, такой стон и крик, какого здесь испокон веков земля, быть может, и не слышала.
В Пречистое Поле взвод вошел строем, как и полагается воинскому формированию на марше. Вот только песню не пели, не до песни было. Пропылил до центра села, где когда-то стояла церковь Всех Мучеников, а теперь лишь бугрилась рыжая от кирпичной крошки земля, кое-где поросшая конским щавелем да полынью, остановился возле ракит, составил винтовки в козлы, по шесть. Возле козел был выставлен часовой. А остальные разошлись по селу, по родным дворам и усадьбам. У кого что осталось. К чему или к кому можно было идти, туда и шли.
Иван Шумовой снял с чердака несколько тесин, отнес их к верстаку, поточил о наждачный круг лёзгу, заправил ее в рубанок и сделал несколько пробных застругов. Тес был сухой, лежал долго, сосна — такой строгать хорошо. Такой тес строгать — не работать, а отдыхать. Но теперешняя работа не радовала Ивана Шумового. Время от времени он откладывал рубанок в сторону и, прижмурив один глаз, прикидывал, ладно ли будет.
Григорий сидел поодаль, под старой рябиной, привалившись плечом к ее стволу, будто обтянутому глянцевой свинцово-серой кожурой. Он уронил одну руку на землю раскрытой ладонью вверх и смотрел куда-то бессмысленно и тупо.
— Так-то оно вот, — не выдержал молчания Иван Шумовой, — живешь, живешь… А доски хороши. Ладный дом Павле состроим. Не осерчает. Да она никогда и не серчала на меня. Соседями мы с нею были смирными, незлобными друг на дружку. Я-то что, я ж в основном поговорить любитель. Но особо не надоедал. А она, бывало, стоит вон там, на калитке, и слухает. Молчит. Молчала все. Редкое словечко какое скажет. Это я, старый балабон, всё молотю языком, молотю, мололо… Ну, и выпить я другой раз заходил. Что было, то было. Это ж как загорится внутрях, кидай все, штыки в землю. У ней всегда в шкапчике четверточка стояла. Про запас. Оно ведь как при нынешнем порядке: за деньги, к примеру, дрова неповезут, и не подходи, огород тоже не станут пахать — бутылку надо. Я у ней этот энзэ сегодня, к примеру, разорю досуха, а назавтра опять на место поставлю. Честь по чести. Там, в этом… в ш-капчике, может, и теперь что стоит. Слышь, Григорий? Не слышишь… А, ну ладно. Это я так. Потом помянем. А что ж, и помогали друг дружке другой раз. Сыны мои, кобели чертовы, по державе разъехались. Один на севере, другой на юге. Держава-то наша российская, ой, брат, велика! Девка замужем, мужик военный, капитан, скоро, пишет, майора присвоют. Всё, знаешь, по гарнизонам. А по мне так: бездомное ихнее житье. И у сынов, и у дочки. Бабка-то моя померла. Бабка моя из Ковалевки была. Взял я ее из Ковалевки. Я на ней после войны женился. Может, знаешь, Зинка Поличенкова? Это в девках — Поличенкова.
Григорий ничего не ответил. Даже глаз не поднял. Будто никого здесь и не было. Курил. И теперь смотрел куда-то вниз, на свои изношенные ботинки. Рука его все так же покоилась на земле раскрытой ладонью вверх.
Иван Шумовой внимательно посмотрел на него, покачал головой и тоже промолчал. Только крепче стал нажимать на рубанок. На том и кончился их разговор.
К полудню гроб был готов. Открыли сундук, и Павлу обрядили во все, что она собрала себе в дорогу еще живучи на земле. Обрядили, положили в гроб. Гроб поставили на стол. В сомкнутые на впалой груди руки между закостеневших пальцев сунули свечку и зажгли ее. Свечка стояла прямо, длинная, тонкая, и пламя стояло прямо, и от этого было не очень заметно, как она тает. Тоскливо запахло воском. И сразу все бывшие здесь вздохнули облегченно.
Погодя пламя в руках лежавшей в гробу вздрогнуло, заметалось, оплавляя воск на краешках выгорающей свечи, — пришли другие люди. Потом еще. И еще. Те, которые последние, помолчали с обнаженными головами, покашляли и позвали Григория. Григорий вышел. Это были Иван Филатенков, Иван Федотенков и какой-то парень, высокий, плечистый.
“На Каменку нам надо, — сказал Иван Филатенков. — Христину проведать. Могилку хоть поправим. Помянем. К вечеру вернемся”. “Христину?” — переспросил Григорий; он посмотрел на Ивана Федотенкова и, вспоминая что-то, покачал головой. “Гриша, мы лопату и косу тут поищем, — попросил Иван Федотенков. — Там без косы и лопаты…” “Ищите”, — сказал Григорий.
Косу нашли в сенцах. Там же на пыльной полке отыскала засаленный, порядком сточенный и теперь похожий на щепочку брусок. Парень сбегал в огород и принес старенькую с коротким надломанным черенком лопату.
— Пожалуй, и топор бы надо, — сказал парень. — Черенок надо будет новый насадить. Крест там тоже сгнил.
Топора хорошего не нашли, и парень пошел к Ивану Шумовому. Тот к тому времени, завершив хлопоты с гробом, успел-таки приоткрыть шкапчик, где стояла распечатанная им еще на прошлой неделе поллитровка, захмелел и ушел домой отдохнуть.
“Чей это?” — спросил Григорий и кивнул вслед парню. “Христинин племянник. Таси, младшей ее сестры, сын. Тоже Иваном зовут”, — сказал Иван Филатенков; он тоже смотрел, как уходит племянник, покачивая крутыми плечами. “Христе поклон от меня. А вы к вечеру возвращайтесь. Вечером всем надо быть на месте”, — сказал напоследок Григорий, повернулся и пошел в дом, к Павле.
От Пречистого Поля до Каменки дорога не ближний свет. Вначале полем — поле ж до леса долгое, — потом лесом километра три. Вот по ней и шли три Ивана, три пречистопольских мужика. Шли не спеша, друг друга плечами касались, разговаривали.
— Тебе сколько ж от роду? — спросил Иван Филатенков Ивана Младшего — так они звали его между собой.
— Восемнадцать, — ответил тот и живо поправился: — Осенью будет.
— В армию когда?
— День рождения отмечу и пойду на службу. А может, и весной. Когда призовут.
— Сам-то как, хочешь в армию? Или — как в неволю?
— Чегой-то — как в неволю? Пойду служить, — Иван Младший засмеялся. — Что ж я, бракованный, что ли?
Когда вошли в лес, Иван Младший вытащил из-под ремня топор и нагнулся было к березке, росшей у дороги, но Иван Федотенков окликнул его:
— Ты что?
— Черенок же для лопаты надо…
— Лопата нам где понадобится? На Каменке. Вот на Каменке черенок и сделаем. А на опушке дерево рубить… Гляжу я, живете на своей земле, а как все равно последний год.
Иван Младший виновато покрутил головой и сунул топор обратно за ремень, сказал:
— Чего ее жалеть, все равно тут скоро все раскорчуют Я уже и план видел. Землеустроитель из Новоалександровской приезжал, ходил тут, смотрел, замерял.
— Как это раскорчуют? — спросил теперь Иван Филатенков, до того не очень-то прислушивавшийся к разговору своих спутников.
— Поле расширять будут. Чтобы пашни больше было.
— Что же, мало ее, что ли, пашни?
— Не хна, замерял.
— Не знаю. Наверно, мало, если расширяют.
— А, ну тогда точно мало, — с усмешкой сказал Иван Филатенков. Но Иван Младший, видать, не почувствовал его насмешливого тона и простовато сказал:
— Понимаешь, дядь Вань, стране больше хлеба надо, мяса, молока.
— Так ведь это стране всегда надо было. Но и думать надо. Думать! Слыхал, Иван, пашни им мало? Раскрестьянствовались землячки. Луга запахали, поймы осушили. А теперь, гляди ты, за лес принялись! Это ж чье распоряжение? Кто ж это у нас в Пречистом Поле такой умный?
— Кто… Кому положено. Председатель. Вадим Георгиевич Кругов.
— Ишь ты! Председатель! Кому положено… А что, кроме вашего Кругова, что ж, больше никому не положено умную голову на плечах носить? Кругов… Кругов? Что-то не слыхал я раньше у нас в колхозе такой фамилии.
— Да он нездешний. Приезжий.
— Приезжий… Ты, парень, вот что: приезжего от своего умеешь отличить?
— Как это?
— А так. Приезжих да проезжих тут знаешь сколько было? Еще до тебя. Тут они в нашем дому — как сквозняк. Так что отличай. Учись жить — пора.
— Да он вроде мужик ничего.
— А скажи-ка ты мне, Ваня, дорогой мой односельчанин, ты вот на тракториста выучился, права имеешь. Скоро тебе, глядишь, и трактор дадут. И пошлет тебя твой Вадим Георгиевич Кругов лес вот этот корчевать. Поедешь? Корчевать поедешь? Пашню расширять поедешь? А?
— Ну, дядь Вань, интересно ты рассуждаешь…
— Во-первых, я тебе уже сказал, не дядькай, мы с тобой почти ровесники, а во-вторых, отвечай прямо: поедешь выполнять приказ своего председателя или пошлешь его куда подальше?
— У меня образование не такое, чтобы ему что-то втолковывать. Он институт закончил, диплом имеет.
— А вы что высших образований не получаете? Кто ж вам-то мешает учиться?
— Да, и мешают! — вдруг вспыхнул Иван Младший, и на щеках его закраснели неровные круги. — Нам как говорят: всем классом — в колхоз! на ферму! Нам говорят, что родному хозяйству на ноги помочь встать надо! Вот как нам говорят. А кто уезжает, тому такие характеристики пишут, что с ними только под мостом стоять.
— Нет, Иван, ты слышишь, что у них тут творится? От гады что делают! Родному хозяйству… на ноги… Иван, что ты молчишь? А ну-ка, скажи, солдат, мы за это с тобою воевали?
— Что тут скажешь… — Иван Федотенков махнул рукой.
Иван Младший усмехнулся, теперь он взял верх в разговоре, сказал:
— А ты всегда выполнял приказ? Там, на войне, когда тебя командиры в бой посылали?
— Выполнял. Через то и голову потерял.
— Значит, и тебе там тоже не всегда правильные приказы отдавали. Ну, скажи, ведь не всегда правильные?
— А, что теперь на командиров пенять. Нами лейтенанты командовали. Командовали как могли. Там такая мясорубка была, что командармы не знали, что делать. А взводные что… Они сами недолго головы на плечах носили. Как в окружении бывало? Не бросали нас, и то ладно. Вели, выводили. А то ж бывало так, что и бросали. — И вдруг Иван Филатенков ткнул Ивана Младшего пальцем в грудь. — А ты вот можешь ручаться за своего лейтенанта?
— За какого лейтенанта, дядь Вань?
— Да за председателя. За председателя. Что он вас не бросит. Что втравит вас вот в это, в разор этот, и не бросит! Только откровенно говори.
— Не знаю. Странный вопрос.
— Так, не уверен. Значит, не можешь ты за него поручиться. С таким командиром, Ваня, хреново, скажу я тебе, в бой ходить. С таким много he находишься. А ты мне: приказ… правильный… неправильный… Если бы мы там рассусоливали…
— Там и подумать другой раз некогда было, — подал голос Иван Федотенков, все это время молча слушавший разговор двух Иванов. — А тут все ж таки не война. Тут дело другое. Тут подумать можно. Тут надо думать.
— Нам теперь говорят, что тут тоже война. Вон, в газетах пишут, — по-прежнему горячился Иван Младший, — ударный фронт! Передняя линия! Победители! Пораженцы!
— А раз война, то воюй, — быстро, с нервным придыханием заговорил Иван Филатенков, расстегивая ворот гимнастерки. — Воюй. Раз такое положение. За свою землю воюй. Ты думаешь, за что мы с Иваном воевали? За светлое будущее? Так тоже в газетах писали. В наших газетах тоже чего только не писали. За правое дело? А что такое светлое будущее и правое дело? Мы с Иваном, если так разобраться, вот за этот лес, может, и воевали. За Пречистое Поле. Чтобы стояло оно на своем месте еще столько же, сколько простояло. За вас. За матерей ваших. За землю. Воюй. Ты ее никому не уступай. Ты за нее горло должен любому гаду перегрызть, если он ее поганить посмеет. Понял? Иначе ты не сын ей!
Иван Младший побледнел, опустил голову.
— Понял? — еще раз спросил его Иван Филатенков. Тот молча кивнул.
— Слышь, Иван, надо бы сегодня к этому Кругову зайти, — сказал Иван Федотенков. — Что ж такое, правда что, делается? Лес тут век вековал, а теперь — под топор? Полей и так хватает. Они тут и эти пахать не управляются. Да и опять же, гектарами закрома не наполнишь. И ты, Иван, если и вправду план такой неумный есть, не смей нашу землю разорять!
Теперь другой Иван положил руку на плечо Ивану Младшему:
— Ты вот говоришь, лес можно отодвинуть на полкилометра, что его от этого не убудет. А ведь убудет. Еще как убудет. Наши отцы лес не трогали, мы не тронули, и вы не смейте. Вот ты березку под корень рубанул — и меньше у твоей родины стало на одно дерево.
— Ну, я ж не рубанул.
— Не рубанул… Не ухватили бы за руку, рубанул бы и не подумал.
— Да ладно вам! — обиделся Иван Младший, стряхнул с плеча руку одного из Иванов и скорее зашагал вперед.
— Иван! — окликнули его. — Иван, постой! Ваня, да что ты, боже ты мой!
Но тот даже не оглянулся. Иван Филатенков кивнул Ивану Федотенкову, усмехнулся и вдруг ни с того ни с сего негромко пропел частушку:
Ты Иван, и я Иван —
Голубые очи.
Мы с тобою в Магадан,
Ну а кто-то в Сочи.
Пропел, притопнул ногой и окликнул Ивана Младшего:
— Вань! Слышь, Вань! Ты в Сочах бывал? Ну, обиделся…
— Не бывал, — ответил тот, не оборачиваясь.
— Жаль. Побывай обязательно. Там, говорят, хорошо. Тепло. Море. А в Магадане тебе делать нечего.
Иван Младший обернулся, горбясь и кося плечом, и усмехнулся.
Дорога в лесу была сухая, только кое-где ночью с долгих трав нападало росы, и теперь там темнело, парило. Полуденная жара проникала всюду, в такую пору и в тени не отдохнешь Хотелось пить, они облизывали губы, оглядывались по сторонам и молча шли и шли дальше. До Каменки оставалось немного, и с разговором прикончили
Вскоре лес отступил от дороги, и чем дальше Иваны шли, тем шире он расступался. По обочинам тянулись уже настоящие луга, и если бы их косить, к примеру, не к лесу, а вдоль, то надо было бы делать, пожалуй, не меньше трех, а то и все четыре загонки. Рос здесь сочный и цепкий придорожный клевер, местами пестрела иван-да-марья, от нее даже глазам больно становилось, мрели на жаре на лысых песчаных буграх, потревоженных съехавшей с насыпи машиной, столбы иван-чая и коровяка, а кое-где лоснились ровными, будто перья на птичьем крыле, усами колосья ржи. Дорога стала немного кривиться вправо, обходя сырую лощину. По дну лощины неслышно тек ручей, русло его будто нарочно кем было беспорядочно закидано крупными и мелкими округлыми камнями.
— Ну, братцы, вот и пришли, — сказал кто-то, и каждому из троих показалось, что эти слова сказал он.
Они свернули с дороги. Гремя ботинками и сапогами, пролезли через пыльную полынь — чернобыльник, вольно росший по откосам насыпи и дальше, до самого леса, подошли к невысокой тесной оградке и обступили ее молча.
Давно сюда никто не ходил. Оградку, как видно, покрасили лет пять назад, краска побелела, местами и вовсе отшелушилась и опала заскорузлой чешуей. Крест повалился навзничь, вывернувшись из земли рыхлым заплесневелым комлем и опершись одной стороной широкой верхней перекладины на, оградку. По нему, таская различный сор и пряча в глубокие трещины белые продолговатые кругляшки яиц, ползали муравьи. Они спешили по невидимым дорогам, обгоняли друг друга, останавливались друг перед другом, стригли чуткими усиками, будто антеннами, возвращались назад; в своей разумной неиссякаемой суете они были похожи на людей. Холмик зарос все тем же чернобылом. Возле калиточки, державшейся на проволочных скрутках, валялся позеленевший стакан с отбитым краем и пустая бутылка. Да, лет, пожалуй, пять сюда никто не ходил.
Иван Филатенков сорвал с калитки проволочный обручок, шагнул за оградку, встал на колени, раздвинул пыльную полынь и поцеловал сухую натруженную землю и, запрокинув вверх потную стриженую голову, сказал: “Прости, Христинушка. Прости, родимая. Что не увидал тебя с дороги, когда шел сюда, прости. И что не вернулся. И за все остальное тоже, Христинушка…”
Долго он стоял на коленях перед могилой жены, долго немо смотрел в землю, вдыхая горький и жаркий полынный дух, обжигающий не только гортань и глаза, а и проникающий в самую душу и запекающийся там, в ее потемках, больными сгустками. Никто не смел ни окликнуть его, ни потревожить остановившуюся здесь и будто засмотревшуюся на них тишину. Он больше чем кто-либо имел право на эти долгие немые минуты.
“Эх, да словно ж вчера все было!” — сказал он, качнулся и снова приник лбом к горячей земле. Здесь, внизу, полынью пахло еще сильнее, и Иван Филатенков подумал в какое-то мгновение: “Вот, родным духом хоть подышу вволю. Говорят, что полынь везде пахнет одинаково. Может, кому-то и вправду одинаково. Но вот эта… Горше этой, видать, во всем свете нет”.
Так думал Иван Филатенков, лежа на могиле своей жены.
Потом он встал, так же молча и не поднимая головы, пошел в лес. Час или два спустя, никто того времени не считал, он вернулся на выкошенную уже луговину, неся на плечах своих широкий розоватый ясеневый крест. Иваны, попеременно косившие округу, подхватили было тот крест под перекладины, как подхватили бы человека под руки, но Иван Филатенков отстранил их.
Он сделал все так, как хотел. Поднял холмик, обложил его дерном. А сделав все, снова встал на колени и поклонился троекратно и сказал: “Ну, вот мы и свиделись, Христинушка. Прощай, родимая. Мне идти надо. Будем на днях уходить, так зайду. Зайду попрощаться”. Затем он встал, вышел из оградки и велел проститься с Христиной Ивану Федотенкову, все время стоявшему поодаль. А Ивана Младшего подтолкнул к дороге и сказал:
— Пойдем. Пусть они тут одни побудут. А стежку к дороге что ж не прокосили?
— Не успели, дядь Вань. Я сейчас, — спохватился парень, но Иван Филатенков взял у него из рук косу, не спеша направил ее бруском и пошел широким густым рядом к дороге.
— Вот, Иван, — сказал он, дойдя до насыпи, — чтоб всегда так было. Понял?
— Понял, — без обиды ответил Иван Младший; в другой раз, может, и обиделся бы, что с ним так, как с маленьким, а теперь нет.
— То-то. Тетка тут твоя лежит. Родная кровь. Христина. Хороший человек. Не забывай. Если стежка — чернобылом… Если опять… Тогда грош тебе цена. И тебе, и всем вам. Вот так Пошли.
В тот новый день застучали по всему Пречистому Полю топоры, найденные в чуланах и сараях, отчищенные от ржавчины лет и остро отточенные косными брусками, брызнули из-под пил опилки, забелело по всему селу затесанными гладко, в овал, бревнами и свежестругаными тесинами, женственно прогибавшимися над стрижеными потными, черными и русыми, а то и совсем седыми головами солдат и растерянными лицами нынешних пречистопольцев, которые не могли еще прийти в себя и до конца поверить в то, что произошло.
Там подладили под второй, надежный венец домкраты, подвесили сруб, выкрошили ломами и топорами гнилые нижние бревна и начали тут же подводить новые, широкие, основательные. Такие, чтобы еще лет сто исправно и терпеливо продержали, пронесли стены и все, что положено. Там сдирали, гнилую, всю в прохудинах, будто мартовский лед на пруду, крышу, сорили иструхшей щепой, поправляли изъеденные жучком стропила и подавали наверх тес, рубероид и серо-голубые листы гофрированного шифера, приколачивали его длинными гвоздями с наколотыми квадратиками нарезанной из старых калош резины, чтобы в дожди и снег не протекало на чердак, не наметало, не гноило стропила и балки и не портило жилье. Там ставили хлев, закладывали мохом пазы, зарубали углы. А там — баню. Там приколачивали свежие, только что с верстака, наличники и тут же олифили их. На тракторах и грузовиках подвозили новые и новые связки теса, длинного, явно не из здешнего леса, доски, бревна, брус, шифер, рулоны рубероида, пуки штакетника, ящики со скобами, гвоздями, упаковки со стеклом, тюки с паклей и стекловатой. Все это сгружалось возле домов, поднималось на леса, подавалось в оконные и дверные проемы и тут же подгонялось, укладывалось, распиливалось, застругивалось и приколачивалось. И все вдруг в Пречистом Поле вспомнили, что когда-то ведь именно их село славилось лучшими в округе плотниками, умевшими, бывало, в несколько дней поднимать под крышу дома, скотные дворы, колхозные амбары, а если надо, то и школы; что сюда, в Пречистое Поле, приходили из Борка, Крапивны, Катериновки, Барсуков Больших и Барсуков Малых, Красного Холма и прочих сел и деревень просить мастеров рубить пятистенки. И если шапку нужно было ломать перед здешними мастерами, то и не гордились, ломали шапку. Потому что не было теплее в зимнюю вьюжную стынь и прохладнее в июльскую жару, не было долговечнее и уютнее домов, чем те, которые, благословясь, рубили пречисто-польские плотники.
Кто радовался тому воспоминанию, оглядывая не без гордости работавших рядом и поодаль, видя суровые, сосредоточенные и в то же время просветленные от одухотворяющего труда лица отцов, дедов, мужей. А кто, наоборот, устыдился и думал о том, как много наш народ русский потерял с тех не таких уж и давних пор.
Потом начали подвозить кирпич и глину. Запахло известкой. И кое-где уже задымили печи свежим, сырым дымом. Казалось, что вот пришли откуда-то издалека на пустынное место переселенцы, вытряхнули наземь из дорожных сум инструменты, разделились на артели, большие и малые, по согласию, мастерству и прочей необходимости, и принялись за свое извечное дело, руководствуясь одной только мыслью и единым желанием — дать семьям своим, женам и детям, матерям и отцам, братьям и сестрам, крышу над головой, оприютить их как можно скорее.
Стройматериалы брали в колхозных кладовых, в мастерских. Бревна катили с пилорамы. Пилорама работала без остановки — пилили брус и доски. Аж пилы побелели. Как плуги в земле. Вовсю дымила кузница, и там, под черной ее крышей, откуда ветер и время посрывали почти все железо, бывшее когда-то церковной кровлей, а потом самовольно реквизированной в пользу колхоза, — так вот под этой худой, сквозящей солнечным светом крышей ладно и часто, будто свековались давно, работали в два молота. Люди прислушивались к тем согласным звонам и, кто постарше да попамятливее, догадывались: не иначе как Авдей Грузиленков там нынче правит.
Председатель сельсовета Степан Петрович Дорошенков, кладовщик Егор Кузьминов и главбух Семен Николаевич Глухоченков сидели тем временем в кабинете у председателя колхоза Кругова и негромко переговаривались. Время от времени они умолкали, облепляли окна, но так, чтобы их не очень было видно с улицы, и смотрели, как невдалеке, на взгорке, как раз напротив правления, солдаты и колхозники рубили хлев на затравеневшем подворье вдовы Анны Захарюженковой. Один только Вадим Георгиевич Кругов не отходил от телефона. Впрочем, ему и из-за стола хорошо было видно, что творилось на улице.
— Который же из них ее муж? — спросил Кругов бухгалтера и торопливо вытер большим в голубую клетку носовым платком вспотевшую шею под ослабленным галстуком и лоб с большими узкими залысинами.
— А вон он, с черными усами. Высокий самый, — ответил Семен Николаевич; он выглянул в окно и тут же втянул голову в плечи, словно оттуда могла прилететь пуля.
Он тоже потел, но платка у него не было, и он комкал лист бумаги и время от времени расправлял его и вытирал красные ладони и, видимо, по привычке разглядывал правильные продолговатые ногти, или это уже нервы у него подались…
— Кто ж им склады открыл? — спросил предсовета Дорошенков и посмотрел на Кругова, хотя вопрос его, по-видимому, относился ко всем, во всяком случае, к Кругову меньше всего.
— Да что им, запал подсунул — и готово, — заметил Глухоченков.
— Никаких запалов там не было. Вы, я вижу, хотите, чтобы все на разбой походило. Как будто к нам сюда — с большой дороги… Я открыл, — закончил вдруг Егор Кузьминов и тоже оглянулся на председателя колхоза. Сказал вроде твердо, а во взгляде была уже растерянность. Степан Петрович Дорошенков шумно, как большое животное, вздохнул и постучал пальцем по виску: дубина, мол, дубина осиновая, хоть бы промолчал…
— А что тут такого? — оправившись после минутного замешательства, сказал Егор Кузьминов; сказал он громко, почти закричал, так что все испуганно оглянулись на него. — Они вон село наше строят! Село! А не Америку какую-нибудь! У колхоза ж все руки не доходили. И у сельсовета тоже не доходили. Анну Захарюжиху балкой придавило. Год прошел. А хату до сих пор так и не подправили. Балку подперли, и все. И руки умыли. Посмотрел бы ты, Степан Петрович, дорогая наша и уважаемая советская власть, как убого там все сделали. Чем подперли, посмотрел бы. Такие бревна на зиму под плуги подсовывают. Больше никуда не годятся. Может, они из-под плугов и вытащили? У нас же в колхозе все так: в одном месте отдираем, в другом прибиваем, вроде что-то делаем, а прорех сколько было, столько и остается. А старуху в другой раз точно до смерти придавило бы. Если б вон они не пришли.
— Чем? — снова шумно вздохнул предсовета; похоже, он не очень слушал Кузьминова.
— Вашим столбом. Сельсоветским! Столб-то… Береза. Даже не ошкурили.
— Хм… Я ж им, гадам, приказывал сделать все как положено. Хорошо просил сделать. Ну никому доверять нельзя! Что за народ!
— Народ… Вон он, тот народ, который вы ругаете, село строит.
— Да. Хм… Строит. Конечно. Можно сказать, наши недостатки… там, где мы не дорабатывали… И все же, Егор Николаевич, я должен вам принципиально заметить: склады ты открыл напрасно.
— Не напрасно.
— А я говорю: на-прас-но!
— Ха, да как же я им не открою, раз на то пошло?
— А так. Так. Сказал бы, что ключей с собою нет.
— Как же я скажу, что ключей нет, если они у меня всегда с собою? На то я и кладовщик тут! И это в селе все знают преотлично.
— А им надо было сказать, что — нет. Пусть бы двери ломали. Пусть бы запалами замки рвали. А то, видишь ли, своими руками… Передал, можно сказать. Имей в виду, что этот факт может потом круто обернуться не в твою пользу.
— Это ж каким боком?
— Таким, что ты, Егор Николаевич, в трудный для нас момент пособничал им.
— Пособничал? Я? — И вдруг его опять прорвало: — Да, я им пособничал! В трудный для вас момент! Для вас! Пособничал! Помогал. Только мало помогал. Испугался. Испугался, дурак! Вас, может, больше всего и испугался. Я так и думал, что для вас это все, что там, там происходит, беда великая. — Егор Кузьминов кричал, уже не сдерживаясь и не стесняясь установившейся было в председательском кабинете тишины. — Вы тут как хотите. Сидите. Шепчитесь. А я туда, к ним пойду. Дальше пособничать.
— Нет, брат, погоди. Пойдет он… — бухгалтер Глухоченков ухватил Егора Кузьминова за рукав пиджака. — Ты, видать, плохо еще понял, что произошло. Но для тебя, лично для тебя, для тебя самое главное начнется потом. А именно: придется за все платить.
— Кому? Мне?
— Да, тебе. Не мне же.
— За что это мне платить придется?
— За все, что они там растащили. У меня лично зарплата маленькая. Так что, сам понимаешь, эти расходы я при всем желании покрыть не смогу. И не буду. Не буду, понял?!
— Да провались ты со своею зарплатой! — Егор Кузьминов выдернул из руки бухгалтера свой рукав, разгладил его дрожащей ладонью и сказал: — Мы вот тут сидим, как мыши. Мерекаем, куда звонить. Кого на помощь звать. Что делать. Как будто на нас злое племя какое напало. Да это ж отцы наши пришли! Радоваться надо! А вы… Эх! Мать-то вашу перемать! Я хоть не здешний, нету у меня там никого, да ведь все равно душа трепещется. Ладно. Пойду я. Вам мои речи все равно не по душе. Не по душе и не по зубам. У нас ведь как: раз начальству не по душе, то и неправильно.
— Иди, иди, — стиснул зубы бухгалтер и подтолкнул Егора Кузьминова в бок. — Иди, ты ж им замки отмыкал. Они твое добро должны помнить. Иди.
— Чего ты толкаешься? Ты мне еще, бумажная твоя душа, толкни! Я тебя так толкну, что завьюжишься! — Егор Кузьминов постоял немного, угрюмо поглядывая на своих начальников, и вдруг сунул руку в карман и потянул оттуда что-то большое, растопыренное. — Нате! Заберите! И к чертовой матери их! Не хочу больше эти вериги носить. Назначайте кого хотите, а я больше не могу. Они мне не только карманы рвут, а и душу тоже. Я ж знаю, из-за чего вы переживаете больше всего Вам теса жалко. Теса. Да кой-чего еще. Тес-то по документам нигде не проведен. И откуда вы его только приволокли… Плакал ваш тес. Так вам и надо.
Егор Кузьминов швырнул на стол увесистую, килограмма в полтора, связку ключей и ключиков: белых, с круглыми, как пистолетные стволики, отверстиями; и медных, плоских, коротких и длинных, с двойными бородками; и таких диковинных, каких, кажись, и не бывает вовсе. Связка грохнулась на стол с таким треском и клекотом, что сидевший ближе всех бухгалтер Глухоченков пригнул голову и оглянулся на окно.
Когда кладовщик ушел, грохая по коридору тяжелым шагом, предсовета Дорошенков спросил Кругова:
— Вадим Георгиевич, что ж делать-то будем?
— Телефон не работает, — ответил почти равнодушно Кругов. — Селектор тоже. Селектор сразу отказал. Первый раз такое. Телефон еще звонил, а селектор сразу…
— Может, проводок где отлип?
— А вам, Степан Петрович, должно быть стыдно! — вдруг без всякой видимой связи закричал на предсовета Кругов, и мальчишеская розовость исчезла с его лица, так что отчетливее стали видны скулы и потемневшие в гневе глаза.
— Да за что же мне-то, Вадим Георгиевич?
— За то! Вот за то! За то самое! — закричал, еще сильнее расходясь, Кругов и ткнул пальцем в окно, за которым невдалеке мелькали белые и пестрые платки женщин и обнаженные до пояса загорелые и младенчески-бледные тела мужчин. — Сколько раз вам на исполкомах говорилось, чтобы семьям погибших, особенно вдовам, нужно произвести полный ремонт жилья! Может, и теперь скажете, что впервые об этом слышите? Как тогда, помните, на бюро райкома, когда за зимовку отчитывались? Ловко вы меня подставили тогда. Что и говорить, правильно мне вас рекомендовали: опыт советской работы у вас большой. Считайте, что я это уже оценил.
— Не скажу, — со свистом пыхая ноздрями, заговорил предсовета. — Решения такие мы принимали. Не раз принимали. У нас же как: почти каждый год — одно и то же, одно и то же. Даже слова в тех решениях одинаковые, а только делов ни хрена нет. И ты мне, Вадим Георгиевич, правильно под нос ткнул. Но что же ты сам, такой хороший и заботливый, ни разу не поинтересовался лично, как у них, к примеру, с сенокосом на зиму или с дровами? А? Ты же прекрасно знаешь, какие куцые у нас, Советов, возможности. Знаешь, что денег нам дают с гулькин нос. Только и хватает, что колодцы по деревням подремонтировать да красной материи купить для лозунгов к праздникам. У нас даже флаг на сельсовете вылинял, может, видел, белым стал совсем. А я просил, я подходил к тебе не раз: Вадим Георгиевич, помоги транспортом, дровец старухам завезти надо, Вадим Георгиевич, тесу дай с пилорамы, шиферу хоть с пяток листиков… Что ты мне отвечал? Что молчишь? А я помню, что ты говорил мне на мои просьбы. Да и ты помнишь. Ты говорил, что тес на ремонт фермы нужен. Ты говорил, что трактора колхозную землю пашут, что горючего в обрез. Ты говорил, что за это, вот за это… — теперь в окно тыкал пальцем предсовета Дорошенков. — Ты говорил, что за худые крыши с нас не спросят. А и спросят, то так, для проформы. А вот за срыв сева в райкоме тут же обоих взгреют по первое число. Ну? Может, ты этого ничего мне не говорил? А, Вадим Георгиевич? Решениями да постановлениями крыш не поправишь. И дров на этих полозах не привезешь. Что молчишь? Ну, помолчи. Подумай. Да, а про какой это тес Кузьминов тут говорил?
— Это вас не касается.
— Извини, меня теперь все касается.
— Ну, если и вправду все, — нехотя, усталым голосом заговорил Кругов, отвернувшись к окну, — то слушай следующее: было у нас несколько кубов. В запасе.
— В чьем запасе?
— В чьем?.. В колхозном, разумеется.
— А почему колхоз об этом ни сном ни духом? На все колхозные грузы и запасы имеются документы. Эти-то как, документально проведены?
— Слушай, Дорошенков, да не лезь ты, ей-богу, не в свое дело! — вмешался было в разговор бухгалтер Глухоченков, но предсовета так посмотрел на него, что тот сразу осекся, только ртом зявкнул, не издав никакого звука, и втянул голову в плечи.
— Нет никаких документов, — погодя ответил тем же равнодушным голосом Кругов. Он даже не оглянулся ни на Дорошенкова, ни на бухгалтера. И вдруг спросил, полуобернувшись: — Дядю Осипа, говорите, в поле оставили?
— Ага, в окопе, — ответил тут же Глухоченков. — Там, на большаке и оставили.
— Ну, тогда вот что: надо за ним сходить.
— Как — сходить?
Кругов не уловил, кто это спросил, не до того было, да и не важно, кто. Ответил:
— А так. Пойти и… Может, ему помощь нужна. Старый человек… Об этом тоже нужно думать. А старые счеты… Домой его надо доставить. Если все вспоминать, кто да чем тут во время войны занимался… Не размотаешь теперь тот старый клубок. Да и незачем.
— Я не пойду, — мотнул головой предсовета. — Пусть хоть там что… А я ни ногой туда. Он же стрелял! Этот клубок, Вадим Георгиевич, новыми нитками сверху покрыт. Так что… А идти надо вон к ним. Вот куда нам надо. Послушай меня, я постарше тебя буду. Не знаю, как и что там дальше будет, а сейчас надо идти туда.
Кругов молчал.
— Тогда я один пойду. Я к народу пойду. Вот так. Плохой я им председатель был. Подсоблял мало. Заступался за них мало. Только и знал, что понукал. Ладно, другой на моем месте, может, еще похужей был. Вот такую речь я им и скажу.
— Это что ж, — осторожно усмехнулся бухгалтер Глухоченков, искоса глядя на предсовета, — с повинной, что ль, к ним?
— Да, с повинной.
— Интересно будет посмотреть.
— Может, и интересно. Не каждый день председатели к людям с покаянием. Это верно ты слово молвил. Да ты не посмотришь.
— Почему ж это?
— Потому как ты туда и носа не покажешь. Я вот повинюсь, так меня они, может, и простят. А тебя, Семен Николаевич, если узнают обо всех твоих делах, не простят там никогда. Тебе бы с твоей хваткой знаешь куда? Тебе бы к Осипку. В один окоп, бы тебе с ним! Вот куда тебе только отсюда. Так что сиди и не каркай, когда два председателя разговаривают. А тебе, Вадим Георгиевич, не место с ним. Подумай. Тебе еще долгую жизнь жить. Крепко подумай.
И Степан Петрович Дорошенков тоже ушел, сильно хлопнув дверью. Или это сквозняк, потянувший из коридора, так шибанул входную дверь, даже стекла зыбнули в рассохшихся рамах и зазвенели тоскливо и разноголосо.
Когда в коридоре затихли его шаги, бухгалтер Глухоченков прокашлялся в кулак и сказал:
— Зря вы их, Вадим Георгиевич, отпустили. Я имею в виду Кузьминова и Дорошенкова.
— Вас я тоже не держу. Идите. Там ведь и ваши родственники. Идите к ним. Это действительно будет правильно. Догоните Дорошенкова и идите вместе.
— Да нет, вы меня не так поняли. Я не о том. В том смысле, что надо бы как-то все же договориться… Затраты… Там, если все подсчитать, кругленькая цифра набежит.
Кругов молчал. И бухгалтер Глухоченков не выдержал этого молчания, заговорил дальше:
— Оно бы и ладно, пусть бы строили. Дело-то все же нужное. Житейское дело. Исполком, и в первую очередь Дорошенков, правильно вы заметили, запустил эти дела. Вот, пожалуйста, как говорится, и результат налицо. Только, куда ни крути, все это незаконно. Вон, посмотрите, волокут все подряд. А спросят потом с нас. Фермы и скотные, дворы при таком всеобщем попустительстве опять же нечем ремонтировать будет.
— Что вы предлагаете конкретно?
— Вариант есть, Вадим Георгиевич. Имеется вариантик. Народ наш пречистопольский, он в общем-то неплохой народ. И деньжата у людей водятся. Весной вон Шурка Николаиха зятю “Урал” с люлькой купила. Заметьте такой характерный штрих: за наличные, с книжки ни копейки не тронула.
— Ну, так что вы имеете в виду?
— А я, Вадим Георгиевич, то в виду своем имею, что раскошелить наших землячков было бы не грех. За стройматериалы. За транспорт. За горючее. Ну и прочие там расходы. Они заплатят, вы не сомневайтесь. Они даже с превеликим удовольствием заплатят. Тут в долг жить не любят. Организовать только…
— Что? Деньги собирать? Какие деньги? Да подите вы все к черту! — закричал Кругов, вскочил с кресла и грохнул по столу обоими кулаками. — И ты, Семен Николаевич, тоже — к черту! К черту! Со своими советами — ко всем чертям! Насоветовал ты мне! С этими фиктивными нарядами… С лишним поголовьем коров…
— Да тише, тише ж вы, ей-богу. Ну как дитя малое. Тише.
— С тесом… С плиткой… А теперь я вот тут, с тобой… Прячусь! А народ весь там. Что ты мне насоветовал? Ух, какой я дурак был, когда слушал тебя! Какой же идиот! Все там, а я тут… И мне страшно идти туда. Дорошенков, какой бы сукин сын он ни был, пошел, а я боюсь. Дрожу, как…
— А и ничего, Вадим Георгиевич, ничего. Подрожим — не облезем. Подрожим, переживем, перетерпим. А завтра, глядишь, опять все по-старому пойдет. Не насовсем же они пришли. Уйдут. Похозяйнуют и уйдут. Так что нам с вами выждать пока надо Самое разумное — выждать. Посидим тут до вечера. Вы только не волнуйтесь, не рвите нервы. Что тут кричать? Не кричите. Дело сделано. И не надо кричать про наряды, про коров. Зачем кричать? Так только себе навредим. Эти, если что разнюхают, пойдут до конца. Я видел, какие у них лица. Что поделаешь, Вадим Георгиевич, у них сейчас сила. С винтовками пришли. Только что пушки не прикатили. Да, дела… Пересидим как-нибудь. А вечерком Осипа Матвеевича выручать пойдем.
— Не знаю. Ничего я не знаю. Одно знаю: к ним идти надо. Пойду поклонюсь бабке Анне Прокофьевне Захарюженковой. Прощения у старой попрошу. Топор возьму, на стену полезу. Если не прогонят.
И Кругов, не отрывая от окна пристального взгляда, начал расстегивать пиджак, потом жилетку, снял галстук и, подвернув рукава рубашки, молча вышел из кабинета.
Бухгалтер Глухоченков догнал его на крыльце, но Кругов отмахнулся сжатым кулаком и так посмотрел на него, что тот отступил за дверь, поняв, что трогать его уже нельзя — ударит. Кругов торопливо зашагал к людям.
И наступила ночь.
Усталые пречистопольцы разбрелись по дворам, отужинали и отошли с миром ко сну.
А солдаты один по одному собрались на луговине, где были составлены в козлы их винтовки, расстелили под ракитами и липами на теплой, еще не остывшей земле пропахшие потом и махоркой шинели и тоже легли ждать утра. Холм, бывший когда-то церковью Всех Мучеников, дыбился над луговиной, над лежащими солдатами. И те нет-нет да и приподнимались на локтях и смотрели в ночь. Но там ничего нельзя было разглядеть, кроме черного холма Всех Мучеников, редких звезд, опушенных легкой дымкой, над тем холмом, уснувших дворов невдалеке да часового, то медленно, бесшумно, как тень, прохаживавшегося между ракит, то подолгу неподвижно стоявшего среди ружейных козел.
Изредка вверху, между звездами и холмом> слышались крылья диких уток, встревоженное их кряканье; утки ныряли в заросли ракитника и черемушника, и вскоре оттуда доносился приглушенный плеск воды и кряканье, уже успокоенное, деловитое. Утки ночевали на пруду.
Иван Филатенков некоторое время лежал на разостланной шинели под кустом бузины, слушал, как возятся, устраиваются на ночь невесть откуда взявшиеся дикие утки, как попискивают над церковным холмом летучие мыши, как молчит скоро утихомирившееся Пречистое Поле, смутно, будто сосновый бор частыми березами, белеющее тут и по той стороне пруда свежими срубами, венцами и крышами. Потом он позвал Ивана Федотенкова, тоже прикорнувшего неподалеку и, видать, уснувшего крепко, потому что тот не отозвался, только всхрапнул, будто вздохнул, и перевернулся на другой бок. Иван позвал еще раз, громче, и ему отозвался часовой, остановившийся тем временем поблизости. Тоже слушал ночь — ему это по Службе положено. Иван Филатенков узнал голос Кузьмы Колядёнкова, поднялся, подошел к нему, и они закурили.
Взошла луна. Сразу стало виднее. И звезды тоже вроде бы очистились от мутной дымки. Забелели стежки. Чернее стал холм Всех Мучеников и вода в пруду, где так же спокойно, как и люди, засыпали дикие утки.
“Кто тебя сменяет?” — спросил Иван. “Назар Асеенков”, — ответил Кузьма.
Они неторопливо докурили. Некуда им было торопиться. Одному до смены еще долго было, а другому все равно не спалось. Иван затоптал окурок, сказал: “Сход, значит, на последний вечер перенесли. Ну и правильно. Ладно, Кузьма, ты тут послужи, а я пойду в Михалищи. Все равно не засну”. “Погоди-ка, — остановил его Кузьма. — Я вот тут караулю наше воинство и думаю: нехорошо это, что храм разорили. А?” — “Кто ж говорит, что хорошо”. — “Говорят. И наши вон говорят. У кого царя в голове нету. Я вот как про все про это думаю: сперва храм разорили, потом землю плоше пахать стали, с нерадением, а потом и из села вонки подались. Понесло наши пречистопольские семена по всему белу свету. Собери их теперь. Землю какую кинули. Эх, какую землю кинули! Свою кинули, а другой не обрели”. — “Да ладно тебе, Кузьма, панихиду петь. Видно, ничего тут не поделаешь. Всякое время по своему плечу одёжку кроит”. — “Это-то верно. Это ты правильно заметил. И нам тут вроде не след со своими мерками соваться. Только нынешнее, ихнее вон время больно негожую одёжку скроило”. — “Э, Кузьма, да не нам же ее и носить”. — “Не нам. Ага. Так что ж, что не нам? Нашим детям. Внукам. И на нашей земле. Вот что главное — на нашей земле. Да плохо, что не внушили мы им истины. Заветов своих не оставили. А на чужбине им… Чужая земля — чужие заветы”.
Иван Филатенков покачал головой и стал снова закуривать.
“Ты бы, Иван, с Григорием поговорил. Ты хоть и неверующий, а и не богохульник вроде. Поговорил бы ты с ним насчет этого дела, а?” — “Насчет какого дела?”- “Да если бы всем миром, то оно, дело-то это, не такое уж и хлопотное будет. Я что надумал. Может, пока мы тут, соберем кирпич, вон его сколько кругом? Соберем да звонницу и сложим?” — “Звонницу? Звонницу, говоришь…” — “Да, звонницу хоть. Если всем народом, то это ж недолгое вовсе дело. Полдня хватит. А то и меньше. Успеем”. — “Я, брат, звонницы видал. В Пскове раз был. В тридцать девятом. Тут, видишь, еще загвоздка такая: председатель колхоза, парень этот, в рубахе новой, как его, забыл, просил помочь им с сеном управиться”. — “Управимся. И со стройкой, и с сеном, и со звонницей. Со всем управимся. Лишь бы Григорий команду мужикам дал”. — “А что тут команду давать? Как народ решит, так и делать надо. Давай вот завтра обговорим это дело с мужиками. Да и сельчан, родню нашу, спросить надо. Может, они, нынешние-то, и не пожелают вовсе в селе звонницы нашей?” — “Как не пожелают? Пожелают. Я уже разговаривал. Очень даже пожелают. И работать будут. Инструменты принесут”. — “Слушай, а во что же звонить? — спохватился вдруг Иван. — Во что звонить на той звоннице?” “Будет во что”, — ответил Кузьма таким тоном, что его можно было понять, что есть, мол, во что звонить, что это уже дело пятое, что главное все же звонницу построить.
И Иван сразу вспомнил, как еще задолго до войны, в 1933 году, когда Пречистое Поле, как и все вокруг, люто голодало и тихо, как отходят старики, вымирало от голода, вот в то выморочное, озлобленное время в село на легкой, щегольской рессорной бричке прикатил очередной уполномоченный, деловито осмотрел пустые колхозные амбары, откуда давно все было выметено и вывезено на станцию Новоалександровскую в счет госпоставок, и, твердо глядя в небо, пустое и глубокое, черными непроницаемыми глазами, приказал срезать с церкви кресты и снять колокол с колокольни.
Колокол был большой, пудов в сорок. И имя ему было Лебедь. Еще мальчишками, когда в Пречистом Поле и батюшка был, они с Гришкой поднимались со звонарем дядькой Трохой на высокую белую колокольню и трогали нагретое солнцем медное жерло Лебедя, опоясанное вязью древних букв, которые они никак не могли прочитать, как ни пытались. Троха, лохматый чудаковатый мужик, заставлял их ложиться на затоптанный и выбеленный голубиным пометом пол., чтобы не увидел батюшка, ловил веревку и, поплевав на ладони и подмигнув ребятам, начинал плавно раскачивать язык. Теперь, вспоминая те лазанья на колокольню церкви Всех Мучеников, Иван понял, что Троха звонил не просто хорошо, что он, тот молодой еще тогда мужик, живший в селе одиноко и загадочно, казалось, творил тот звук и сам в какое-то мгновение становился тем звуком. Так хорошо у него получалось. И не звон — гулкое и звучное рокотание плыло над округой.
Тогда, в тридцать третьем, напуганные голодным плачем детей, пречистопольцы сделали все так, как повелел уполномоченный. Вначале спилили кресты. Потом сняли с перекладины и спихнули вниз колокол. Лебедь, будто все еще не веря в то, что происходит, с воем ринулся вниз всей своей многопудовой мощью и ударился оземь. Но не разбился. Люди молча подошли к нему и увидели, что колокол и вправду цел, даже не треснул, и только железный черный язык разорвал кожаный хомут и отлетел в сторону шагов на пять. К нему-то и подошел уполномоченный. Людям даже показалось, что не кресты вовсе и не колокол, а именно язык больше всего интересовал его. Уполномоченный удовлетворенно попинал оторванный язык носком аккуратного хромового сапога, на который мужики, знавшие в обувке толк, смотрели с завистью, и приказал тут же погрузить его к нему в бричку. Вечером, вволю наевшись в сельсовете молока со свойским хлебом, принесенным ему невесть из каких запасов, уполномоченный уехал. Говорят, когда ел, очень хвалил хлеб, а садясь в бричку, сказал председателю, что, видать, напрятали зерна, что перетряхнуть бы надо Пречистое Поле как следует, но председатель вовремя сунул ему в ноги, под подстилку, холщовую сумку, в которой угадывались покатые бугры ковриг, и уполномоченный ухмыльнулся и взялся за вожжи.
А увечного Лебедя мужики, не глядя друг другу в глаза, взвалили кое-как на телегу, запряженную парой, и повезли туда же, на станцию Новоалександровскую. Так приказал уполномоченный: стране позарез был нужен цветной металл. Но дорога до станции в те годы была такая, что не приведи господь, и на Каменке, объезжая болото, телега провалилась колесом в выбоину, колесо не выдержало, посыпалось; телега стала оседать одной стороной, колокол, дрожа, пополз с полка, опрокинулся и чуть не до смерти придавил одного из возчиков. Когда дело приняло такой оборот, мужики бросили колокол, и Лебедь медленно, нехотя ушел в трясину. На другой день, уже по приказу председателя сельсовета, всполошенного случившимся, на Каменку согнали всех колхозных лошадей, пытались вызволить колокол из дрегвы, но так ничего и не смогли сделать. Так вот и обрел Лебедь новое свое пристанище. И по сю пору лежал он на Каменском болоте обочь нынешнего большака, и помнили о нем только старые жители, потому что как могут помнить молодые то, чего не знали никогда, не видели, не слышали? То, чего не знал, не вспомнишь.
“Лебедь?” — переспросил Иван Филатенков. “Он самый, — ответил Кузьма. — На Каменке в болоте лежит. Иван Прокопчин знает, где точно. Он помнит. Он же с мужиками тогда его и утопил”. — “Достать-то Лебедя можно, только он же, если помнишь, без языка. Язык у него оторвало, когда с колокольни сбрасывали. Помнишь?” “Помню. Как же не помнить. Все помню. — И вздохнувши: — Не надо было нашим мужикам тогда уполномоченного слухать. А то только и делали, что уполномоченным угождали. Забоялись. А чего бояться было? Хлеб все одно забрали, подчистую вымели. Все равно голодали. Их, уполномоченных, вон сколько было, а земля у нас одна. И совесть одна. И вера тоже одна. Куда ни гни, а — одна. Я вот теперь так думаю, что из антихристовой стаи был тот уполномоченный”. — “Того бы не было, другой бы приехал. Может, хуже еще. Они ж тоже люди подневольные. Приказ исполнял. Партийный долг и все такое…” — “Приказ… Не было у него такого воровского приказа, чтобы колокол с колокольни сымать. Он за другим приезжал. За хлебом. Все они тогда за одним шныряли. Вот и озлился: хлеба нет, ничего нет, за такую работу, известно, начальство не похвалит, а с паршивой овцы, как говорят, хоть шерсти клок. Так что не говори, Иван. Не заступайся. Приказы тоже по-разному исполняли. Ты его, уполномоченного того, помнишь?” “Да не особенно, — солгал зачем-то Иван. — Их ведь тогда много было. Только и ездили. Помню, что сапоги у него добрые были. Высокие такие, узкие, и немножечко так гармошкой вниз сдвинуты. С форсом носил. Хорошие сапоги. Командирские”. “Что сапоги… Я его всего на всю жизнь запомнил. У него не только что сапоги, а и душа, видать, книзу сдвинутая была. Это точно ты говоришь, много их тогда, сук-киных сынов, по дорогам нашим ездило. Один уедет, другой, глядишь, вот он, жеребца правит. От иных копыт только большак стонал”. — “Да они, Кузьма, может, и теперь по нашим, пречистопольским-то, дорогам шныряют. Рыскают, нюхают, где бы да чего бы еще из народа вытрясти можно. Поговорил я тут с мужиками… Ничего не изменилось. Только если хуже стало. Они все по той части, сколько надоено да сколько намолочено. Во построили счастливую жизнь, мать твою! Завоевали…” — “Ну, Иван, ты так все же не говори”. — “А что ж мне говорить? Я что вижу, то и говорю”.
После этих слов Ивана, ударивших, наверное, по самому больному, оба долго молчали.
“А на фронте я их, таких, в чистеньких сапожках, тоже будь-будь повидал. Как в обороне сидим, вот они, мать твою, агитировать нас хорошо воевать пришли. Чтобы, значит, мы не забыли, за что воюем. Чтобы Родину лучше любили. — Иван нервно засмеялся, и долго его еще трясло и подергивало тем нервным смешком, будто застарелым кашлем. — Они нам, крестьянам необразованным, так, мол, и так, штыком его и прикладом… А когда в атаку идти, их будто корова языком из наших окопов вылизывает. Они — в землянки, на энпэ, а мы с нашими мальчишами-лейтенантами вперед, за Сталина, за Родину — под пулеметы”. — “А мне, Иван, тот нечестивец, что Лебедя сорвал, так и приснится другой раз. Что ты, Иван, ни говори, а он мне хуже врага, противу какого мы воевали да жизни свои положили. Он мне своими этими сапогами по самой, видать, душе прошелся”. — “Ладно, Кузьма, ну их к… Ты во сколько сменяешься?” “В полночь”, — ответил Кузьма. “Пойду я к Григорию. Скажу ему об этом. Так что, возможно, разбудим”. — “Ежели за Лебедем, то я, Ваня, и ложиться не стану. Ежели надумаете за Лебедем, то я вот тут-то и дожидаться вас буду”. — “Я что тебя еще спросить хотел, Кузьма. Днем был на кладбище. Хотел Троху наведать. Звонаря. Не нашел”. — “Так его ж забрали. Перед войной. Ты тогда, видать, действительную служил. Вместе с батюшкой и забрали”. — “Кого? Троху? Он же пальцем никого… Он же — как ребенок был…” — “Забрали. И батюшку, и его. Как врагов народа”. — “А я могилку искал. Среди живых, гляжу, нет… Как врагов народа… Да, это похуже, чем без вести…”
И в эту ночь Григорий не спал.
Тело Павлы, покрытое белой материей, убранное такой же белой кисеей, пахнущей нафталином и полынью, лежало в длинном узком гробу на столе. Рядом, на другом столе, горела свеча все в той же глиняной плошке с отколотым краем. Григорий покосился на нее и подумал: вот и пережила ты своих хозяев. И меня, и Павлу. Всех пережила. Убог твой век, что и говорить, а наш, человеческий, и того скуднее.
Иногда, привалившись спиной к стене и ощущая прохладу и неровности бревен, он уставал от мысли о такой великой утрате, нелепо постигшей его в эти единственные дни, задремывал, и тогда ему всякий раз грезилось одно и то же: будто бегут они, Иван, другие, кто уцелел из их роты после непрерывных боев в окружении, через лощину к леску, а по ним так и бьют, так и кладут снаряды то слева, то справа, то в самую гущу откуда-то с фланга. И так, гад, ошалело и грамотно бьет, что ни спрятаться, ни окопаться, один выход — бежать и бежать к лесу. И было это совсем не похоже на сон. “И вправду, — думал он, просыпаясь, — какой же это сон? Это, брат ты мой, — успокаивал он себя, — и не сон вовсе. Так было. Все так и было”. Он закрывал глаза — и опять повторялось все сначала. И раз так, пробегая по лощине с винтовкой наперевес, он услыхал, как кто-то вскрикнул. Услыхал где-то совсем рядом, справа вроде, где, время от времени оборачиваясь, он всегда видел бледное, в грязных потеках лицо Ивана, и тут же подумал, что тот, видимо, ранен, что надо поднять его. Но в кромешном дыму ничего нельзя было разобрать. Он вначале присел, потом, подобрав под мышку винтовку, опустился на колени и начал торопливо, на ощупь, искать вокруг. Он искал Ивана, звал его, изо всех сил раздирая криком рот: “Иван! Ива-а-ан! Ты живой, Иван? Где ты, Иван?” Но тут его самого подхватили под руки и поволокли по изорванному минами и снарядами днищу лощины. Он не видел, кто его несет, куда, зачем, он только почувствовал, что винтовка выпала у него из рук и воткнулась штыком в дымящуюся землю. Она воткнулась и размашисто шатнулась тяжелым прикладом туда-сюда. А он пронесся над нею, словно облако очередного разрыва, и закричал еще сильнее. Он рванулся изо всех сил и закричал, чтобы его отпустили. Он хрипел сорванной глоткой о том, что там, позади, под огнем, остался Иван, его друг и односельчанин, что и винтовка там, что без Ивана и винтовки ему нельзя, ему лучше под первую же пулю без Ивана и винтовки. И он собрал все силы, всё последнее, что еще было при нем, рванулся, вырвался и побежал назад…
“Гриша, ты что? Ты куда? Ну, уймись. Это ж я. Я, Иван. Ну, образумился? Пойдем. Поднимайся, пойдем”
Иван догнал его уже в сенцах, перехватил поперек и повалил на пол. И держал так, прижав к холодному полу, до тех пор, пока тот не пришел в себя.
“Ну, ничего, ничего. Пойдем. Это контузия тебя окликает. Пойдем в хату”.
Ночь погрузилась в дремучую глубину и, казалось, навсегда застыла там в неподвижности.
Но это только казалось. Это действительно только казалось. Как все и вся в том опрокинутом, взбаламученном мире, давно когда-то названном Пречистым Полем. Как одним — что они снова живы, что они пришли, что они опять дома, что их жизнью и смертью в той минувшей роковой жизни оправдан теперь каждый час, каждый шаг, каждое их слово. А другим — что они еще живут, еще помнят, еще любят, еще хранят…
Впрочем, возможно, я здесь и не прав. Если мой вымысел уже в силах вырвать из рук перо в тот момент, когда я пытаюсь его оспорить, когда я пытаюсь оспорить правомерность самого его существования. И тут мы имеем дело не с агрессивностью, а со своего рода праведным гневом. Так бы надо поступать с детьми, которые не желают ни слушать старых сказок, ни читать их, когда уже научатся читать, по той простой и в то же время совершенно чудовищной причине, что знают, что все, мол, “в этих сказках” неправда, вымысел. После такого довода остается лишь надежда — вот подрастут наши маленькие рационалисты и поймут, что нет, не в сказках ложь. От недоверия же к правде сказок всего полшага до нигилизма. Тогда только и останется бедному дитяти закрыться от мира наушниками-шарами и с упоением слушать металлический рок. В том жутковатом нагромождении звуков сказки конечно же нет, там все — отрицание сказки. Не дерзкое, каким его иные пытаются представить, а — агрессивное.
Эх, да не ворчу я, не ворчу! Не ворчу. Бог с вами. Я просто ищу слово. Я искал слово, а нашел сравнение. Не совсем то, что нужно. Но сравнение, возможно, довольно сносное: я, как тот несчастный маленький нигилист, иронично относящийся к сказкам и сказам своих предков, усомнился в достоверности своего вымысла. Но тут же опамятовался и устыдился своего сомнения. Откуда оно, подобное, вообще во мне? Просто ли привычка все необыкновенное поверять, проверять? Подвергать, так сказать, сомнению?
Э, брат, что-то тут не так. Видно, неладно что-то с нашей памятью. Эка смелость, правда что, над сказками потешаться! Над памятью. Над жалостью. Над верой. Надеждой. Любовью. Высмеять можно все. Надо всем можно потешаться. Да не надругаться бы. Ведь тем покуда и живем, что верим, надеемся да любим. Да помним. В сказке-то, оказывается, больше памяти, нежели вымысла. Куда как больше. Признаться, я только теперь об этом догадался. И уж раз забрели сюда, то чего же больше в моей сказке, вымысла или памяти?
Монтень однажды сказал, что память располагает более вместительной кладовой, чем вымысел.
С этим невозможно спорить.
А ночь между тем длилась так, как длилась бы и без них, так нежданно пришедших в Пречистое Поле и перевернувших здесь все вверх дном одним своим появлением. Все в ней, в этой ночи, свершалось правильно и мудро, по извечным и непреложным законам природы.
Давно уже сменился с поста Кузьма Колядёнков и прилег под ракитой, распоясав шинель и укрывшись ею, как делал всегда и там, на фронте, когда выпадала минута покоя и командиры приказывали отдыхать. — Кузьма лежал и думал о Лебеде, о разговоре с Иваном Филатенковым. “Вот бы и Григория Михалищина еще уговорить”, — вздохнул Кузьма.
На посту его сменил Константин Асеенков. Должен был сменить Назар, его отец, но встал Константин:. Видно, пожалел отца, не стал будить. И теперь его высокая сутуловатая фигура на фоне холма Всех Мучеников — как горбатый столб.
Спали солдаты вповалку. Кто как. Кто так же, как и предусмотрительный Кузьма Колядёнков, накрывшись шинелью, кто плащ-палаткой, а кто и чистым звездным небом да туманом, густо наплывавшим с пруда. Роса лежала на бледных лицах спящих, на окрестных травах, на листьях деревьев, неподвижных, как статуи. И храп стоял над селом Пречистое Поле воистину богатырский. Так спят только после трудной работы или дальней тяжелой дороги. И было у них и то, и другое.
Кузьма прикрыл глаза, но спать не спал, не хотел, не мог. А глаза сами от тяжести век смыкались время от времени. Нелегкий день выдался, что и говорить, редкий день, вот и затворялись глаза. “Так там же и веревки понадобятся, — озабоченно подумал Кузьма Колядёнков, — много веревок. Так, без снасти, его не возьмешь. Там его за столько-то лет илом да болотиной будь-будь замуровало”. Кузьма вздохнул неспокойно и перевернулся на другой бок. Теперь его душу, как заноза, жгло нетерпение. “Придут ли? — думал он. — Григорий, может, и слухать не станет. Не до того ему нынче. Надо ж так случиться, господи боже ты мой. А и послухает Григорий Ивана, где мы в такую пору веревок столько раздобудем? Коноплю-то, гляжу, нынче не сеют, пеньку не мнут. Э-э-хо-хо, хо-хо, грехи наши… А надо бы, ох как надо Лебедю голос его вернуть. Вернуть да на небеса поднять. Разве ж место Лебедю в болоте? Не место ему там. Нет, не место. С какой стороны ни подумай — не место. Господи, а сколько ж их, таких-то болот, по всей России-матушке! — подумал вдруг сокрушенно Кузьма. — Эх, а и правда, сколько ж их, витязей, по таким-то болотам лежит! Сирот. Безголосых”.
Часовой, все время медленно расхаживавший меж спящими, остановился и распрямил сутулую спину. Кузьма тоже насторожился, привстал на локте и увидел, как тот медленно потянул с плеча ремень винтовки. Штык к винтовке был примкнут, и она казалась длинной, как колодезная шогла.
— Стой! Кто идет? — послышался несердитый окрик младшего Асеенкова
И тут же из темноты ракит ему ответили испуганно и разноголосо:
— Костик? Это ты, Костик? Ты ж пусти нас, Костик, на наших мужиков поглядеть
“Бабы, никак, пришли”, — догадался Кузьма Колядёнков, и губы у него сразу высохли, и он все никак не мог даже облизать их — одеревенели, не слушались, язык, как чужой, цеплялся, прилипал. Он задержал дыхание и стал прислушиваться, хотел расслышать в тех голосах голос своей Анны.
— Пусти, Костик. Экой ты… Мы хоть одним глазком взглянем на них. Взглянем только. Взглянем и пойдем по дворам.
— Не положено солдата тревожить. У солдата и так сон короткий.
— Да как же так, Костик, сынок, неужто и вправду не пустишь? Ты ж не чужой нам, Костик, — уговаривали вдовы часового.
— Я ж сказал — не положено.
— Вот заладил. Не положено… А ты пропусти, хоть и не положено. Ты ж не где-то на чужбине, а в селе родимом. А, Костик?
Часовой молчал.
— Дарья, — после некоторого замешательства зароптали вдовы обеспокоенно, — хоть ты, Дарья, упроси его. Ты-то вот, Дарья, глядишь на него, на своего, а нам что ж, нельзя? Не полагается?
— Костя, — вздохнула там же, в ракитовой темноте, Дарья Асеенкова, — пропусти. Они не потревожат их. Поглядят, шинельки поправят и уйдут. Нам теперь поглядеть на вас, рядышком побыть — и то счастье.
Уже опоясало горизонт на востоке бледно-розовой каймой, завиднелись дальние поля и дороги, и матовые недвижные ржи, будто мраморные, где громко, на всю силу, били без умолку перепела И Кузьма Колядёнков, прикрывая уже крепче и желаннее веки, подумал, что нет, видно, не придут. Должно быть, в то самое мгновение его и тронули за плечо, и Кузьма увидел наклоненное к нему лицо Ивана Филатенкова, а неподалеку часового, снова похожего на горбатый столб (не пустил-таки баб), и еще пятерых мужиков. Они стояли и о чем-то разговаривали. Курили. И смотрели на большак, в поле. “Не иначе как про Лебедя толкуют”, — екнуло в груди у Кузьмы, и он торопливо, и в этой торопливости чувствовалась некоторая виноватость, что вот заспал-таки их приход, встал, стряхнул шинель и, застегивая хлястик, спросил: “Что? Идем?” “Идем”, — подтвердил Иван. “Тогда вот что. С пустыми руками туда не пойдешь, веревки нужны. Багор тоже. Лопаты”. “Есть. Все есть. Пока ты тут спал, мы и отряд сформировали, и экипировались. У Ивана Шумового все нашлось. А багор с пожарного щита на магазине сняли. Красный, как…” — Иван сдержанно засмеялся, по всему было видно, что и его захватила идея вызволения Лебедя из каменского болота; а может, на Христину могилку опять захотелось. Кто его знает. Кузьма потер ладонью глаза и спросил: “Прокопчина разбудили?” — “Разбудили. Он как услыхал про колокол, и спать не ложился. Вон он, руками шире всех размахивает. Утопил Лебедя, сукин сын, а теперь… Шумит, командует. Ну и народ!” — “А что Прокопчин? Ему приказали кресты пилить, он и полез. И спилил. Приказали колокол на станцию доставить, он и тут рад стараться. Что ж тут поделаешь?” — “Интересно все же, как это такое разное, противоположное, можно сказать, а все в одном и том же человеке гнездится, уживается”. — “Очень просто. Такие, как Иван Прокопчин, завсегда новой жизни рады. Они ж как дети все равно. Им объявили о светлом будущем, указали, что, мол, там, бегите. Они и вправду покидали все и побегли в ту пустыню сломя голову. Дети. Они даже не спросят, не взыщут потом с того, кто обманул их. Вот ты сегодня погляди на него, на Прокопчина, — он же больше всех стараться будет. Ну и слава богу. Значит, Лебедя мы поднимем”. “Нам, главное, найти его, — отозвался Иван Филатенков. — Найдем, зацепим, а там уже проще будет. Иван, Христин племянник, трактор подгонит с прицепом. Если сами не осилим, то трактором вытащим. Главное, найти”.
Заря вызревала скоро. Когда мужики вышли на выгон, большак уже был виден до самого леса, и лес чернел вдали отчетливо, как подведенный углем.
На горбовине большака кто-то вдруг вспомнил про Осипка и сказал, что надо бы посмотреть, как он там ночует, а может, концы давно отдал. Да черт бы, мол, с ним, если и отдал, ответили ему, но подумали немного, помешкали и все же свернули с большака к окопу. Они молча подошли и заглянули в глубину его. Но никого и ничего там не было. Они не увидели даже дна окопа, потому что и дна там не было. И вначале все невольно отпрянули, отступили кто на шаг, кто на два, и переглянулись. “Чтой-то такое, мужики, а?” — “Во-она как ему отрыгнулось…” — “Место”. — “Не, мужики, а чтой-то, на самом деле? Как все равно провалился куда, а?” “В Америку. Куда…” — пошутил один, но этот его тон не поддержали. Помолчали согласно. А помолчав, другой, стоявший ближе всех к обрыву затоптанного и почти сровнявшегося с пашней бруствера, сказал: “Провалился. Канул Осип Дятлов. Не удержала его земля наша”.
Один за другим подошли снова и решили покричать в образовавшийся колодец. Кто-то лег животом на рыжий бруствер, укладывался долго, видно, побаивался бездны, но потом свесил вниз седую голову и, багровея шеей, крикнул. За ним Иван Прокопчин прогудел, встав на корточки и сложив трубой широкие ладони. Голоса их уносились далеко, будто камни в пропасть падали. Но никто не отозвался ни тому, ни другому, как ни прислушивались. Тогда тот, что лежал на животе, снял с плеча моток веревки, распустил узел и бросил конец в черную прорву, еще перекликающуюся утихающим эхом их голосов, изломанных расстоянием и пространством и потому похожих на какое-то жутковатое улюлюканье. Веревка скользнула по краю бруствера, стремительно пошла вниз, потом выпрямилась, дрожа и покачиваясь, но и она дна не достигла.
Григорий Михалищин тем временем стоял поодаль и курил. Он поглядывал то на дорогу, то на набухающую за щербинами дальнего леса зарю, готовую вот-вот прорваться еще более ярким светом, то на село в другой стороне, потонувшее в сумерках покуда еще сонных ракит и садов.
“Во, братцы, смерть какая бывает”, — сказал Иван Федотенков и ковырнул носком сапога комок земли; комок тот так же стремительно, как и крик, ринулся вниз, но никто не услышал звука его падения или какого-либо другого звука.
И тогда Григорий подошел к ним, вынул из кармана руку, разжал кулак, и все увидели в его ладони гильзу от немецкого карабина. Он помедлил немного и бросил гильзу в черный зев окопа. И сказал: “Ну, вот он свое и получил. Все. Пошли. Уже светает, а дел еще много”.
Через полчаса они были уже на болоте.
Иван Прокопчин вырубил кол, заострил его с обеих сторон и побрел по болотине, держа все время на небольшенький, шага в три — четыре шириной островок, на котором росли две корявенькие, заскорузлые березки. Иван ширял колом то вправо, то влево, то прямо под ногами, иногда возвращался, но потом брел опять, все так же держа на островок с чахлыми березками, и вскоре остановился, нагнулся и стал ощупывать что-то руками. На берегу сразу притихли. “Навроде нашел! — крикнул он мужикам, обернулся и засмеялся. — Я ж говорил, что найду. Давай веревки”.
Веревки уже были готовы. Ивану подали концы, и он, явно гордясь своей миссией и, похоже, нисколько не тяготясь ею, снова, теперь уже размашистым и верным шагом, побрел по черной, кипящей белыми пузырями тропе, прорезанной им всего несколько минут назад. Добрел до воткнутого в дно кола. Здесь его тропа обрывалась. Одну веревку он кинул на кол, а с другой нагнулся к погребенному в трясине колоколу. Возился долго, колыхал волной плотный покров приторно пахнущей ряски, которая медленно наползала с разных сторон, делая черную полынью и стежку все же и же. “Ну? Что там, Иван?” — теряя терпение, закричали ему мужики. “Продевай в уши! В дырки там продевай и завязывай!” — закричали опять, не дождавшись от него ответа, но уже не сомневаясь в том, что действительно нашел. “Продевай, продевай!..передразнил Прокопчин последнего советчика и выругался, — Тут ухватиться не за что. Он набок повалился. И верхом вниз ушел”. — “Так что ж теперь?” — “Что-что, нырять надо”. “Ну и ныряй! Чего ждешь? Ты его топил, ты и вызволяй.” “Ха, если б я его тут не утопил, то где бы вы его сейчас искали? Я его топил…” — огрызнулся Иван Прокопчин, разгоняя в стороны ряску. Он действительно собирался нырять. “Нет, братцы, это уже мое дело настало”, — сказал Кузьма Колядёнков; он крикнул Ивану, чтобы подождал, что, мол, вдвоем сподручнее будет, и стал стаскивать сапоги и разматывать сырые, едко пахнущие портянки.
Иван тем временем чесал спину черной, выгвазданной в иле рукой, смотрел куда-то в дальний конец болота и терпеливо ждал, когда Кузьма размотает свои портянки. Он держал снятую с кола мокрую веревку и ждал. Спина его и ягодицы начали мелко дрожать от холода. И веревка в его руках тоже дрожала. Когда к нему подошел Кузьма, волоча за собой третью и, видимо, ненужную пока веревку, сказал: “Он лежит. Ушко внизу. Может, и вовсе отбито. Так веревку не проденешь, руки не достают. Нырять только…”
Кузьма ничего не ответил. Он молча подбрел к Ивану Прокопчину, ногами нащупал скользкое тело колокола, сунул веревку, ту, с которой пришел, в зубы и, так же молча взглянув на своего напарника, дрожавшего уже всем телом, так что круги расходились, набрал воздуха и медленно погрузился в черную болотную жижку.
Погодя показалась его лысоватая голова, потом спина, а потом и весь Кузьма. Он шумно выпустил воздух, чихнул, разбрызгивая воду и ряску, и взял из рук Ивана Прокопчина другую веревку. Ряска висела на его бровях, зелеными конопельками залепила плешь. Все так же молча Кузьма отдышался и полез завязывать за колокол вторую веревку. Третью цеплять было незачем. Кузьма дернул за нее, сказал мужикам, чтобы вытаскивали на берег, и она тут же с шорохом поползла прочь.
Пока Кузьма с Иваном вылезали на сухое и выжимали одежду, мужики навязали на веревках узлов, подергали, потуже затягивая их, уперлись подошвами сапог и истоптанных ботинок в рыхлую, рябую от коровьих копыт землю и потянули. Крякнули, засопели. Налегли раз, другой. На третий подалось, и в том месте, куда уходили натянутые, как провода, веревки, болото рыгнуло и заклокотало белым выбросом метана. “Наддай! Наддай, мужики!” — подбадривали они друг друга. Вскоре вслед за покатым гребнем бегущей к берегу волны показался черный край колокола. Мужики торопливее перехватывали узлы веревок и не отрываясь смотрели туда, где, расталкивая вширь черную тропу, оставленную Кузьмой Коляденковым и Иваном Прокопчиным, полз черный колокол… Возле самого берега пошло труднее. Они перекинули веревки через плечо, и снова те натянулись, как тросы, так что вода и ряска мелким дождем посыпалась на мышцы напряженных солдатских рук и спин. И в это самое время Лебедь, видимо, натолкнулся то ли на камень, то ли на топляк, послышался тяжелый и будто задавленный немой болотной тяжестью вздох, протяжный, едва уловимый гул. “Слыхали? — зашептали, запереглядывались мужики. — Без языка, а стонет. Вот поди ж ты”.
В полдень второго дня в середине Пречистого Поля на холме Всех Мучеников ударил колокол. Ударил троекратно, и гул его встал над селом и долго не опадал в безветрии, оплавляя тишину окрестностей.
На третий день утром, только-только поднялось над землею солнце, пока еще не чувствуя своей жаркой тяжести, и запарило, выедая росу, — вот об это самое время в Пречистое Поле, уже привыкшее к своим новым жителям, пришли, будто приблудились, еще трое. Лица их были серыми от пыли и усталости, а ввалившиеся глаза, ослепшие от солёного пота, и худоба тел свидетельствовали о крайнем истощении их организмов. Одежда на них была безобразной. На одном, по виду самом молодом, — была шинель, подпоясанная куском телефонного провода, с прожженными в нескольких местах полами, серые подштанники, ботинки без шнурков и засаленная пилотка без звезды, глубоко надвинутая, так что закрывала уши и затылок. Двое других и вовсе шли босые, с непокрытыми головами, замотанными грязными, в бурых заскорузлых потеках бинтами, и жалкие эти, ветхие повязки шевелились от изобилия червей под ними. Черви иногда выползали из-под повязок, видимо, уже не помещались там, и тогда те двое смахивали их усталыми руками, как отмахиваются от назойливых мух, к которым, впрочем, уже привыкли и на возню которых не обращали особого внимания. Они запрокидывали головы, мучительно глядя в высокое небо, уже заполненное зноем. Подойдя к крайнему дому, они посовещались, огляделись и осторожно постучали в переплет оконной рамы.
Дверь отворила молодка и тут же захлопнула ее, вскрикнув. Но погодя отворила опять, немного помешкала, видимо, привыкая к своим гостям, и вышла на крыльцо с горлачом в бережных руках. В горлаче белело, колыхалось налитое обрезь молоко.
— Пейте, — сказала она, не в силах удержать в голосе дрожащую жалость. — Пейте на здоровье. Молоко хорошее. Свежее, утрешнее.
И вздохнула, и отвернулась, и было видно, как дернулся и стал западать ее подбородок.
— Спасибо, сестра, — сказал молодой, подождав, пока она справится с собой.
Он кутался в шинель, его знобило.
Напившись молока, все трое молча сели на нижнюю ступеньку крыльца и, сдвинувшись друг к другу худыми плечами, мосласто выпиравшими из-под ветхонькой одежонки, тут же уснули. Одолела их дорога. Видно, что долгонька была.
В Пречистое Поле пришли пленные. Федор Зенюков и братья Степаненковы, Карп и Григорий Парамоновичи. И весть об их приходе тут же облетела село.
Молодка постояла немного над нежданными пришельцами, прижимая к груди пустой горлач с темными молочными потеками на сизоватой матовости обожженной глины. За штакетником замелькали детские головки, послышались голоса бегущих. Молодка позвала торопливо. Там остановились, притихли, и вскоре две любопытных мордашки заглянули в пролет растворенной калитки. Это были Митька и Степанчиха.
— Ходите, детки, к народу. Позовите кого-нибудь из мужиков. И Александру Григорьевичу обязательно позовите. Если ее нет там, то сбегайте в медпункт. Или домой. Найдите ее обязательно, детки. Пусть чемоданчик свой захватит. И бинтов побольше. Ну, бегите скорейши, чего стоите.
Митька и Степанчиха согласно кивнули головами, посмотрели еще раз на спящих, с любопытством и страхом одновременно, и, обгоняя друг дружку, пульнули по улице, так что пылью запахло.
Вскоре они вернулись. По той же дороге, тонко застланной отдыхающей пылью. А за ними шли их отцы, Василий Прасолёнков и Сергей Степаненков, и еще трое в неподпоясан-ных, видно было, что только что натянутых на потные тела гимнастерках.
Спящих разняли и по одному перенесли в дом. Там им промыли марганцовкой раны, перевязали и уложили на кровать и на диван. Федора Зенюкова трясло. Медичка Александра Григорьевна, тоже прибежавшая вскоре, сказала, что у него малярия. Она разжала ему ложкой зубы и просунула таблетку. Федор на мгновение очнулся, медленно разжевал таблетку и, морщась, проглотил ее судорожно. Через несколько минут и он успокоился и, закрыв серые с синеватым отливом веки, задышал ровно и глубоко, без содроганий и стонов.
А на, другое утро косили. С вечера отбили, наладили косы, а чуть рассвело, Иван Полеухин, заступивший в полночь в караул, разбудил Пречистое Поле, качнув тяжелый, покрытый холодной мелкой росой язык колокола. Лебедь отозвался сдержанным гулом, осыпая со своих плеч стылые капли. Этого было достаточно, через несколько минут заскрипели калитки, там и сям послышались, хрипловатые спросонья, грубые голоса, хрюкнул где-то внизу, будто в овраге, мотор трактора, затрещал глупым однообразным треском и погодя, натужно преодолев в себе какой-то барьер, заработал успокоенно и надежно. Потянулись, со всех сторон заполняя улицу живым говорливым половодьем, мужики с косами. Шли и шли, покачивая крутыми плечами. Много косцов пробудило и снарядило в луга в то утро Пречистое Поле.
А как косили они! Как косили они в то утро! Ах, как косили, боже ты мой! Они косили и плакали. Плакали от обиды, что столько сенокосов прошло, миновав их.
— Дядя, что ты плачешь? Дядя?
Один из братьев Степаненковых, Карп, косивший самый бугор заливного луга, где трава была такая, что косы не протащить, оглянулся: девочка лет четырех-пяти стояла позади него и смотрела зелеными, прозрачными на солнце глазами из-под льняной, ровно, как трава, подстриженной челки. Карп Степаненков осторожно потрогал тугую, еще вчера вечером смененную матерью вот этой белоголовой девочки повязку, повязка держалась крепко, и сукровица, кажется, больше не сочилась, воткнул в землю косье, присел и подозвал к себе девочку. Та послушно, словно только и ждала того, подошла и повторила свой вопрос, и потрогала мокрые щеки Карпа Степаненкова.
— А плачу вот… Плачу… — только и было ответа.
Девочка вздохнула сочувственно, дернула плечами, и только теперь Карп увидел в ее руках небольшой узелок.
— Что это там у тебя? — спросил он.
— Мама прислала, — ответила девочка. — Сказала, отнеси солдатику. И еще она сказала, чтобы ты, дядя, после покоса зашел к нам.
— После покоса? Зачем?
— Она перевяжет твою раненую голову.
Он смотрел в глаза девочки и думал о том, какие ж красивые дети пошли у пречистопольцев.
Девочка вздохнула, потрогала пуговицу на его гимнастерке, улыбнулась, что, видимо, означало: я тебя, дядя, не боюсь — и спросила:
— Дядя, ты правда солдат?
— Солдат, миленькая, — кивнул он. — Солдат. Тут все солдаты. Вон и папка твой тоже солдат.
— Папка? Разве он тоже солдат? У него же нет такой одежды, как у тебя. Солдаты должны быть в форме, — наставительно сказала она.
— В форме? Это верно. Но он снял ее.
— Когда?
— Ты тогда еще не родилась. Давно это было. Понимаешь? Служба у него кончилась, он пришел домой и снял свою форму. Что ж ее дома носить? А моя форма… Разве ж это форма? Была форма…
— И дядя Вася тоже солдат? — опять спросила девочка, глядя на Василия Прасолёцкова, тоже отдыхавшего неподалеку.
— Да, и он солдат, детка, — ответил Карп.
— И дедушка Ваня тоже, что ли?
— И девушка Ваня.
— Он же старый! А солдаты должны быть молодыми.
— Это он теперь состарился. А был и молодым. Он был очень хорошим солдатом. Ты попроси его когда-нибудь, он тебе расскажет.
— А Митька?
— Митька? Это который?
— А вон, который с вашей Степанчихой дружит. Вот он.
— Митька? Митька тоже, когда вырастет, станет солдатом.
— Да? А разве так бывает, чтобы весь народ солдатом был?
— Бывает. В нашем народе, видишь, так и ведется. Солдат солдата сменяет.
— Как это?
— Одни гибнут, другие поднимаются. Одни старятся, другие растут.
Девочка понимающе кивнула головой. Она больше ничего не спрашивала. Увидела на скошенной травинке какого-то пестрого жучка и стала разглядывать его и что-то шептать. Видимо, заклинание какое-то.
Карп встал, оглянулся и окликнул брата. Тот подошел, отирая клоком травы косу. “Гляди, Гриш, девочка какая беленькая”. Григорий Степаненков воткнул косье рядом, ответ жало в сторону, достал кисет и, протягивая брату аккуратно оторванный клочок газеты, ответил: “Это ж Шуры, племянницы нашей, внучка. Родня”.
Сено косили два дня кряду. Четыре зари без роздыху. Травы напластали пропасть, только суши, не зевай. Выбили и некоей, выволокли беременями на чистое и растрясли под жарким солнцем. Запарило в пойме и на лесных лугах и в лощинах, запахло сладко и желанно. Первое сено уже остожили, ладно прибрали до зимы, и было уже на что оглядываться пречистопольцам, уходя потемну в село на ночлег.
В один из дней, на несколько часов оставив дела, проводили на кладбище умерших.
Вернувшись с кладбища, Григорий Михалищин вошел в дом, постоял в нем, вслушиваясь в тишину, и вышел, будто услышав в той тишине такое, чего невозможно было выдержать
В сарае отыскал косу, осмотрел ее, оттер наждаком от рыжего налета ржавчины, отбил полотно, замочил в ручье рассохшееся косье и пошел к мужикам. Не вынесла его истерзанная душа одиночества в доме, разом опустевшем без Павлы, будто осеннее поле, зализанное холодными неприкаянными ветрами и дождями и, казалось, навсегда покинутое людьми.
На лугу встал вслед за Иваном Филатенковым и молча пошел за ним, и долго косил, не поднимая головы, пока пот не застлал глаза. Иван тоже молчал, только оглядывался время от времени, то ли старался не упускать дистанцию, то ли по другой какой причине.
Уже под вечер, затупив косы в последний раз, пречисто-польцы кто пешком, кто на машинах и тракторах, кто на мотоциклах и велосипедах, словом, кто как вернулись, в село и стали собираться у холма под Лебедем на сход.
Собирались долго, но зато уж пришли все. Даже столетние старики, о жизни которых и вовсе забыли, по такому случаю, какого в Пречистом Поле, кажись, век не бывало, ожили, сползли с печей и полатей, умыли закоростевшие лица, зачесали давно не чесанные бороды, надели пиджаки с Георгиевскими крестами и потускневшими советскими орденами и медалями и потихоньку, в сопровождении правнуков и другой родни, заколтыхали на луговину в центр села.
Народ прибывал и прибывал, подбивался к толпе, охватывая полукольцом холм под Лебедем.
Председатель сельсовета Степан Петрович Дорошенков разыскал электрика, что-то пошептал ему, и через несколько минут от ближайшего, шагов за сто, столба тот и двое солдат, кто именно, в загустевшей темноте уже не разобрать было, размотали катон белого, как лозовая заболонь, провода, перекинули его через звонницу, приладили патрон, и над площадью мигнул и вспыхнул, заколыхался размашисто яркий свет огромной, похожей на прожектор лампочки. Провод осторожно протянули назад, лампочка поднялась выше и зависла под самым колоколом. Люди поднимали головы, и теперь им казалось, что Лебедь увеличился в размерах; он занимал теперь все небо над белой, как печь, стеной звонницы.
Из сельсовета, тоже по распоряжению Дорошенкова, принесли стол, застелили его куском красной материи, и Степан Петрович, потирая загрубевшие от топорища и косья широкие ладони, с нетерпением ждал, когда народ наконец соберется и станут, по обыкновению, вначале покашливать, а потом требовать, чтобы начинали. Люди, между тем, все подходили и подходили. Кто пробирался через мерцающую папиросными огоньками толпу и садился впереди прямо на землю, кто приставал к миру сзади, кто сбоку. Солдаты смешались с сельчанами, родными и близкими, и сейчас их почти невозможно было различить. Только братья Степаненковы и Федор Зенюков стояли отдельно, поодаль, и молча, терпеливо ждали, что будет, изредка беспокойно блестя глазами по сторонам. Свежая повязка на голове Карпа Степаненкова светилась, отражая свет лампочки, воздвигнутой на звонницу. Да и тех, увидел краем озабоченного глаза Дорошенков, вскоре увели под руки, втолкнули в людскую гущу.
Кто-то позвал Дорошенкова полушепотом, Степан Петрович оглянулся и увидел бухгалтера Семена Николаевича Глухоченкова.
— Петрович, тут вот что. Ты сейчас будешь собрание открывать. Так для начала, вроде как для справки, предоставь слово мне.
— А зачем тебе, Семен Николаевич, слово? — спросил предсовета и, памятуя о недавнем их разговоре в кабинете Кругова, попытался заглянуть в глаза Глухоченкову, но тот стоял спиной к лампочке, и Дорошенков ничего не разглядел, только глаза натрудил до слез.
— Как для чего? Деньги… Материалы все растащили. Все денег стоит. Склады вскрыли. Потом за все платить придется. Потом за все спросится. Что, думаешь, я не прав? И с тебя, между прочим, как с полномочного представителя советской власти, тоже спросят. А может, даже с тебя больше всех и спросят.
— Кто это спросит?
— Найдутся спрашиватели. Спрашиватели, будь спокоен, всегда найдутся. Э-э, тебе ли, Петрович, объяснять это. Ну кто мы такие есть? Исполнители. Подручные. Мелкая сошка. Над нами вон сколько инстанций стоит. И всем мы с тобою, Петрович, подотчетны. Так что спросят, и ого-го как еще спросят! Они, солдаты-то, гляжу, вроде присмирели немного. Ты только дай мне минуту-другую, я скажу, чтобы деньги собирали. Они ж сами понимают, что все денег стоит. Пускай не жмутся колхознички. Пускай чулки-то малость поразвяжут. Что им стоит? Миром-то? За тес там, за гвозди, за шифер. Ты, Петрович, не серчай на меня за прошлый разговор. Так что вот так. Соберем денежки и оприходуем по всем правилам. В кассу колхозную внесем. Это ж справедливо будет, Петрович. Во всех отношениях справедливо.
— Да так-то оно так, — засомневался Степан Петрович Дорошенков, — только не время вроде.
— Время, Петрович, время, — замахал руками Глухоченков. — В том-то и дело, что очень даже время. Упустим его, тогда поздно будет. Они ж сейчас, гляди, какие.
— Какие?
— Да такие, что…
— Что?
— А что ты на меня опять петухом наскакиваешь? Ты успокойся, успокойся. Они сейчас такие, что за рублем не постоят. Они сейчас, тронь их за рукав, последнюю рубаху с себя потянут. У них сейчас другое на уме. А рубль — тьфу! Плохо, Петрович, народ, толпу, так сказать, чувствуешь. А тебе это надо, ой, надо тебе, Петрович, народ глубже видеть. Чтобы всю его, так сказать, натуру — как на ладони. Народ надо знать. Чувствовать, кто чем дышит. Чтобы управлять как следует. Ну, так что? Дашь мне слово?
— А где Кругов? — спросил без всякой связи Дорошенков, но бухгалтер почувствовал, что связь есть, и усмехнулся:
— Да тут он где-то. Только недавно видел. Хочешь в президиум пригласить?
— Нет. Президиума не будет.
— Не будет? Ну и правильно, что не будет. Очень верно ты решил. Поменьше бюрократии. Так как насчет слова мне? А, Петрович?
— Нет, Семен Николаевич, не время сейчас тебе об этом, о деньгах, разговор разговаривать.
— А я говорю, дай мне минуту, — Глухоченков схватил предсовета за рукав.
— Ты, Семен Николаевич, вот что, убери руку. Убери по-хорошему. Хватит меня, как слепого дурачка, за шкирку водить. Я тут как-никак советская власть. И я решать буду, что и как.
— Ты? Ты — власть? — Голос Глухоченкова сразу потвердел. — Власть он… Ты, Дорошенков, этим словом только забавляешься. Мне шутить с тобою некогда.
— А я и не шучу. Я вполне законно говорю. Понял?
— Неужто и вправду силенку почувствовал?
— Почувствовал. Я знаешь что почувствовал? Я почувствовал, что спина у меня заболела. На сгибе.
— Так ты ж сам гнулся. Тебе ж самому так, согнувшись, легче было жить. Так что из корысти ты свою болезнь нажил.
— Да, может, и гнулся. А теперь не буду.
— Что, неужто в другом месте заболело?
— Заболело. Очень даже заболело. Сейчас там у каждого болит. Кто совесть еще не растерял.
— А ты, Петрович, что, не растерял ее, совесть-то?
— Нет, я еще не всю растерял, Семен Николаевич. Вот в чем штука! Не всю! Я вот нынче разогнулся и, может, впервые себя человеком почувствовал.
— Степа, — бухгалтер похлопал предсовета по плечу. — А ты послушай-ка, какую я тебе загадочку загадаю. Пройдет, значит, к примеру, день, за ним и другой, и уйдут наши пришельцы туда, откуда пришли. Так вот вопрос к тебе: что тогда будет? Молчишь? Не удивительно. Трудный вопрос. Признаю. Так как, даешь мне пару минут для информации.
— Говори, черт с тобою. Только недолго.
И вот из середины людского гуда и движения кто-то наконец крикнул Дорошенкову, что пора бы и начинать, что ждать больше уже некого, все Пречистое Поле как есть тут. Степан Петрович потер разом вспотевшие ладони и пошел к столу, покрытому куском красной материи. Он шел и думал о только что состоявшемся разговоре с бухгалтером Глухоченковым. Замутил он ему душу. Надо было послать главбуха куда подальше, а то ишь, гад, под самый дых бьет. Надо было сразу, как только подошел, и пугнуть его от себя. А теперь… Теперь Степан Петрович почувствовал, что и сам уже уверовал в необходимость сбора денег. А что, придет время, ведь и действительно спросят. Тут главбух прав, спрашивателей, ой, как много! Спрашивателей вон нынче больше, чем пахарей. И что ни год, то тьма ихняя все гуще. “Эх, — с отчаянием подумал Степан Петрович уже перед самым столом, — отдал я им вожжи, отпустил, дурак, вот они теперь и погоняют. Куражатся. Да так, что ни кнута, ни коня не жалеют. Не свое — дармовое. Ну, вот и дошел до стола. Теперь надо повернуться лицом к народу и говорить. А что? Что я им могу сказать?”
— Дорогие односельчане! — начал торжественно предсовета Степан Петрович Дорошенков. — Вот и собрались мы все. Все! В этот необычный факт трудно поверить, товарищи дорогие, но он налицо.
Он кашлянул, замялся, спохватившись, что напрасно, наверное, сказал это “товарищи дорогие”, что и вообще надо как-то иначе говорить, другими словами, что надо говорить не как на исполкомах и сессиях, там-то Как раз было проще, там он всегда знал, что сказать и как сказать, там почти всегда было по бумажке. А тут ведь такое не пройдет. Не пройдет… Он вспомнил, что ночью-ведь не спал же из-за этого выступления всю ночь! — приходили к нему простые, нужные и правильные слова. А теперь вдруг куда-то все провалилось. И Глухоченков еще со своим крохоборством… Ведь вначале ж надо свое слово сказать, а уж потом — ему предоставить. “Эх, сбил он меня, стронул, гад, с мысли. Жалко ему стало материальных ценностей для народа…” И хотел было уже плюнуть Степан Петрович на приставания бухгалтера насчет денежных сборов, но подумал вдруг, что ведь вот действительно скоро пройдет эта смута, уйдут мужики, не насовсем же они пришли, что правда, то правда, и надо будет жить дальше, что жить-то дальше придется не как-то там иначе, а все же, куда ни крути, давно заведенным порядком. Потому как другого нет. И тогда уж Семен Николаевич припомнит ему этот сход. У кого-кого, а у него, точно, ничего даром не проходит. У него бухгалтерия точная. “Отпляшется он тогда на моих косточках. Эх, вернулись бы мужики насовсем! Как бы зажили мы тогда! Как бы захозяйствовали!”
Сход уже начал шуметь, люди задвигались, иные стали посмеиваться над замешательством предсовета, мол, это тебе не с трибуны по праздникам головы дурить. Другие терпели молча. А кто-то крикнул:
— Петрович, что замолк? Крой дальше! Только по писаному не надо! Попроще давай!
Степан Петрович облизал пересохшие губы, пошевелил одеревеневшим языком, но так ничего и не сказал толком, махнул рукой и кивнул Глухоченкову: давай, мол, говори, черт с тобой.
Семен Николаевич неторопливой походкой подошел к столу и, улыбаясь и помахивая поднятой над головой рукой, на что в людской гуще кто-то из женщин насмешливо заметил, что вот, мол, главбух наш, как артист, вышагивает, остановился и некоторое время требовательно вглядывался в лица собравшихся. Сход действительно вскоре утих. Глухоченков уперся в стол кулаками и сказал:
— Мужики! С руки ли нам, земляки дорогие, так вот, на сухую, так сказать, разговор наш начинать?
— Не с руки! Знамо, не с руки! Указ горло засушил! — забасили и несколько голосов пречистопольцы; по голосам можно было понять, что Глухоченков попал в самую точку, такое начало народу понравилось.
— Указ, верно. Указ, он хоть и указ…
— Да его без нас писали! Не нужен нам такой указ! — опять забасили в толпе.
— Минуточку! Минуточку! Нет, братцы, — поправил их Глухоченков, — указы мы уважаем. Потому как мудрыми людьми они писаны. Но! — И тут он поднял над головой палец; палец у него немного дрожал, чего, правда, никто не заметил, и сход на мгновение замер, словно подчиняясь загадочной значительности жеста оратора. — Случай-то, как понимаете, особенный. Тут дело такое, что никакими указами и законами не оговорено. Ис-клю-чи-тель-но-е дело! Валентина! — позвал Глухоченков и начал высматривать кого-то в толпе. — Где завмаг?
— Здесь! Вот она!
— Валентина? Ты, Валентина, не хоронись, дорогая ты наша кормилица и поилица! У тебя, я знаю, четыре ящика белой оставалось?
Толпа сразу одобрительно загудела.
— Ну, и что ж из того, что оставалось? — ответила Валентина, дородная, видная женщина в платье из темной, видимо, очень дорогой материи с бледно-розовыми аляповатыми цветами.
— А то, Валюша, родная ты наша, что у мужиков глотки пересохли. От такой-то невеселой жизни. Вон сколько сена сегодня наворочали! Так что если бутылочку не откупорить, несправедливо получится. Правильно я говорю, мужики? А, мужики?
— Правильно! Не жмись, Валентина!
Толпа одобрительно зарокотала еще десятком мужских голосов.
— А я что? — спокойно продолжала Валентина, поправляя на бедрах платье. — За законом и порядком пускай начальство следит, мое дело-магазин. Мне скажут продавать, я и продаю. А скажут, чтобы не продавала, я и не продаю. У меня всегда порядок. А те девяносто три головки стоят в подсобке. Сказано было не продавать, я и не продавала. Мне что…
Толпа опять загудела мужскими и зажужжала женскими приглушенными голосами; женские голоса настолько были приглушены преобладавшими мужскими, что не понять было, одобряют они затею бухгалтера Глухоченкова с выпивкой или, наоборот, осуждают. Поскольку от них можно было ожидать в такую минуту и того и другого.
— Одну минуточку, товарищи! — встрял было предсовета.
— Постой, Петрович, мы тебя послухали, дай другого послухать! Мы ж тебя слухали, не мешали, — тут же перебили его.
— Пускай бухгалтерия говорит! — закричали там и тут обеспокоенные и настороженные голоса. — Может, этот толком что скажет. Говори! Говори, Глухоченков, раз взялся!
— А я о том и говорю, что раз белые головки еще целы, а Валентина тут, то надо бы сбегать за ключами и нести ящики сюда. Что ж мы, так и не посидим, что ли, по-человечески? Все вместе?
— Давай! — закричали ответно сразу отовсюду. — Тащи сюда водку! Аида, бабы, за закусью! Распечатывай свою лавку, Валюха! А то небось там все прокисло!
— У меня никогда ничего не прокисает, — ответила невпопад Валентина.
Слова ее тут же потонули в хохоте и подначках. Пречистое Поле хмелело от предчувствия выпивки.
Только теперь Степан Петрович Дорошенков до конца понял все. “Вон куда ты. Семен Николаевич, оглобли заломил”, — сказал он себе и, чувствуя, что сейчас может произойти непоправимое, стал искать в толпе председателя колхоза. Но Кругов, видать, прятался за спинами, толокся где-то в задних рядах, и Дорошенков сам было опять попятился к столу, но остановился: там, уже по-хозяйски, размахивал руками Глухоченков. Народ слушал его.
— Ну да, — недоуменно ответила Валентина, — так я вам и открыла магазин. Это вам не склады курочить. Платить кто будет?
— Как кто? Как кто, Валюша? — Из толпы вывихнулся под свет лампочки Иван Прокопчин и, откинув полу распоясанной шинели, вытащил из кармана брюк сверток каких-то бумажек, послюнил большой палец, подмигнул бухгалтеру Глухоченкову и начал разворачивать сверток, расправлять, перелистывать бумажки. — Вот, — сказал он, — бери. Это мой пай. Тут много, рублей триста. Было время, домой хотел отослать, да не отослал.
И он положил на стол пачку тридцаток, пристукнул ее кулаком и крикнул, обернувшись к народу:
— Давай, мужики, выворачивай карманы. Ссыпай все в кучу. У кого сколько.
И посыпались на застеленный красной материей стол разноцветные бумажки, затертые, сложенные вдвое и вчетверо, и совсем новенькие, хрустящие, словно сухие липовые листья
— Выкладывай, славяне! Давай, кто в раскур пустить, не успел.
“Да, подобрал Глухоченков ключики к миру, подобрал, что и говорить”, — думал предсовета, стоя поодаль с опущенными руками и не зная, что ему делать, тоже принять участие в складчине или все же уйти. Но тут произошло нечто, что резко повернуло события в другую колею.
Глухоченков начал складывать деньги. И, складывая, вдруг поднес к глазам одну бумажку, другую и сказал:
— Да что ж это, земляки, за деньги? Это ж старые деньги! На них же теперь ничего не купишь. Их же давно из обращения изъяли. Их теперь разве что детям, играть, или туалеты…
— Что? — вновь продрался к нему сквозь тесную людскую стену Иван Прокопчин.
— А то, что деньги, говорю, не те.
— Как не те? — настаивал Иван, видимо, почувствовав, что если и дальше так все пойдет, то обещанная выпивка запросто может накрыться.
— А так, не те. Смотри, какие сейчас десятки. Видишь, какие сейчас червонцы печатают? А вы тут тридцаток старозаветных нашвыряли. Их теперь и вовсе нет. Так Что такие ваши деньги не пойдут.
И Семен Николаевич, даже не взглянув на Ивана Прокопчина, начал ловко сортировать бумажки: одни — в одну кучу, другие — в другую. И получилось так, что “негожих” оказалось больше.
— А погодь-ка, главбух, останови свою арифметику. Я что-то в ней ни хрена не понимаю, — решительно нагнулся к нему Прокопчин.
— Ну? Что тебе не ясно? — поднял глаза Глухоченков.
— Мне то не ясно, что деньги… Ты что их так швыряешь? Они что, не советские, что ли? Ты знаешь, где их нам выдавали?
— Не знаю. Меня это не интересует. Деньги вполне советские, только уже не в обороте. Я же сказал. Их даже в банке не обменяют. Они теперь — бумага. Просто бумага, и все.
— Вы слыхали, мужики? Нет, вы слыхали? Наши деньги давно, оказывается, обесценились! Наши деньги, вот, вот эти, оказывается, теперь ничего не стоят! Они — бумага! Дерьмо! Вы слыхали, что он сказал? — И Иван Прокопчин схватил в горсть пачку тридцатирублевок и встряхнул ею над головой. — Нет, он же что сказал, гад! Он сказал, что наши деньги — дерьмо! А сам ты кто такой, а? Что-то я твой портрет ни на стройке не видел, ни на покосе. А? И как ты в наш колхоз попал? Видать, из Осипковой родни забрел к нам? Может, ты и окоп помогал ему копать? Да я, братцы, догадался, кажись, зачем он с нами эти жмурки затеял. Мужики! Он же, гад, споить нас хотел! Чтобы мы перепились тут, как… А потом с нами что хочешь, то и делай! Мужики, да его за такое надо к Осипку — в окоп. Тот — из винтовки. А этот… Бей его, мужики! — Иван замахнулся кулаком с зажатыми в нем тридцатками.
Но ударить бухгалтера ему не дали, схватили сзади, навалились откуда-то сбоку, придавили к земле, заломили руки. И держали так до тех пор, пока не успокоился, пока не сошла с губ бледность и не унялись трясущиеся руки.
— Стойте! Товарищи! Стойте! — Это вышел к красному столу Григорий Михалищин.
— Григорий! — закричали ему сразу, затопив яростью своих голосов его одинокий негромкий голос. — Ты что, Григорий, не видишь, что тут творится! Они ж весь колхоз под свой чин подмяли! Правильно Иван сказал, на покосе их не было, а тут они, гляди, первые за словом лезут!
— Да не в них дело, — закричали другие, такие же неистовые голоса. — Они тут тоже, похоже, пешки. Тут, братцы, если разбираться, выше бери — район!
— Верно! Верно, сельчане! Тут только приказчики, а баре там, в Новоалександровской, сидят!
— Что тут толковать! Командуй, Григорий, сбор! Пора тряхнуть и Новоалександровскую!
— Пора! Пора! Давай, мужики, в строй! Разбирай винтовки!
— А и правда, братцы, надо бы их там тоже, которые в Новоалександровской… Флаг им красный поправить!
Солдаты начали выбиваться из толпы и спешно, без суеты, молча строиться под звонницей. На левый фланг встали пленные, Федор Зенюков и братья Степаненковы, Карп и Григорий Парамоновичи, с ними Иван Младший, Иван Шумовой, Василий Прасолёнков и еще несколько пречистопольских мужиков.
— Э, давай, Григорий! Что ж, раз такое дело заварилось! А терпенья нашего больше нету! Смотри, Григорий, как они народ замордовали! Молчат вон пречистопольцы. Земляки, что молчите? Как воды в рот набрали.
— Точно. Главбуха этого давно бы из колхоза поперли. А вот поди ж ты, молчат.
— Стойте! — Григорий поднял руку. — Погодите. Выступить успеем всегда. Не ожесточайтесь. Подумать надо.
— Да что тут думать, Григорий! Командуй в походную колонну! Резанем на станцию, и вся недолга!
— Правильно! Пора винтовки из козел разбирать! На рассвете там будем, посмотрим, что там творится!
И тут Григорий сказал то, что остановило всех, рассыпало образовавшийся было строй, состоявший наполовину из солдат, а наполовину из пречистопольских мужиков и парней, прекратило разговоры и уняло особенно разгорячившиеся головы.
— Туда, — сказал он тем же тихим голосом, — свои придут.
— И верно, мужики, — отозвались ему, — там их, может, побольше нашего взвода будет Там, может, таких, как мы, рота наберется.
Митинговали до утренних петухов, до той самой поры, когда за горбовиной поля из-за густой хмурости неба просочилось бледное, как изможденный лик, далекое смутное зарево. Сразу обозначились крыши пречистопольских дворов, виднее стал большак, побелел, будто его подмели ночью или посыпали сухим речным песком. На Лебеде заблестела роса и стала скатываться по его покатым плечам вниз, оставляя темные, будто от слез, полосы, а свет лампочки стал тусклым и ненужным. И тогда нехотя разошлись. И о многом до света успели переговорить, выплеснуть из души наболевшее, что копилось все эти годы, как стоячая вода в запруде.
И не только сказать успели многое сельчане, но и решить.
Опять вытащили к столу предсовета Степана Петровича Дорошенкова и потребовали у него отчета перед всем людом о своей работе и обо всех делах, в которые он, как председатель исполкома, должен был вникать. Несколько раз покрывался душным потом Степан Петрович, выслушивая вопросы и упреки сельчан, несколько раз мокрела и высыхала на его дрожащей мелкой нервной дрожью спине новая, тесноватая под мышками рубашка И не выдержал он в конце концов и попросил срывающимся, чужим голосом, чтобы, раз такое всеобщее недовольство, переизбрали его на ближайшей сессии. Мир заявление его хоть и выслушал терпеливо, но не поддержал
— Не для того мы тебя, Петрович, браним, — сказал наставительно один из стариков; старики стояли в первых рядах и, пожалуй, больше всех принимали участие в прениях.
С Круговым же вышла заминка посерьезнее.
Председатель колхоза начал с того, что, бледнея лицом, попросил у народа прощения, а потом вдруг заявил, что работать в Пречистом Поле он больше не может и не желает, что давно понял: земля, мол, не его призвание и что лучше будет, если они отпустят его из колхоза подобру-поздорову в сей же час. Этого никто из пречистопольцев не ожидал, прежние-то председатели за свою должность держались крепко. А тут вот на тебе: не его призвание…
Некоторое время оцепенело молчали. Потом вышел сказать терпеливо молчавший до сего момента Иван Шумовой. Он сказал, что раз такое дело, то и толковать тут не о чем, пусть уезжает, вольному, как говорят, воля, все равно, мол, такой ненадежный черенок в нашей скудноватой земле не приживется, и предложил через день — другой собрать общее собрание, чтобы пришли все и из других деревень, и решить вопрос с назначением нового председателя.
— А кого? Кого, дядь Вань, предлагаешь? В председатели-то? — спросили его тут же.
— Чево? — притворился было Иван Шумовой и старательно приложил сложенную ковшиком ладонь к заросшему мохнатой седоватой щетиной уху.
Вопрос повторили, не преминув посмеяться в кулаки, и терпеливо ждали, что же скажет старик, кого назовет. И старик сказал:
— Вы меня только правильно поймите. Я на этом свете житель уже престарелый. Многое повидать успел. Всех наших председателей помню. Знаю и последнего. Так что знаю, каково было, вижу и то, каково теперь. Председатель нам нужен, свой. Хватит чужих. А то что ж это такое получается? Шлют и шлют. Люби их и жалуй. А они одни разорители. Им-то что? Их — на новое место. Глядишь, и с повышением еще. Как Ивана Николаевича Козлова. Довел наш колхоз до ручки, в долги ввел, а где он теперь и кто он есть? Большой начальник. А нам тут жить. Нам тут жить вечно. И есть такой человек у нас. Есть!
— Не томи, дядь Вань. Назови — кто таков?
Иван Шумовой покашлял, усмехнулся в кулак и продолжил свою речь:
— Тут ведь что, тут нужен такой человек, чтобы у него, глядя на нашу убогую, совсем, надо сказать, заплошавшую землю, сердце дрожало: как же тебя, милую, выручить, чем же тебе, родимая, помочь… И ты, товарищ Кругов, правильно в данном случае поступил. Можно даже сказать, по-партийному. Потому как добровольно складываешь с себя нелюбимую ношу, а именно председательство. Не стал повышения дожидаться, как те прохвосты, которые до тебя тут сидели. А назвать я хочу Василия Ивановича Прасолёнкова, сына моего однополчанина Ивана Денисовича Прасолёнкова. Такая у меня постановка вопроса. Теперь пускай другие скажут. Раз начали, так говорите!
— Василия — в председатели! — зашумели сразу отовсюду.
— Это еще подумать надо.
— Вот и давайте подумаем.
— Чего там думать, давайте сюда Василия! Где Прасолёнков? Выходи, Василий!
— Верно, своего надо! Василий сможет.
— Этот нас по миру не пустит. У него дом вон какой крепкий. А раз дом блюдёт, то и колхоз не запустит!
— Давайте Василия!
Только к утру под Лебедем погасили лампочку. Только на рассвете успокоились и стали расходиться.
Иван и Григорий легли под липой на разостланные шинели. Иван попробовал закрыть глаза, но ничего из этого не получилось. Повернулся к Григорию: Григорий лежал на боку и смотрел туда, где в наплывах тумана белела, будто свежая печь, звонница. “Что, Гриша, не спится на родине?” — спросил, хотя можно было и не спрашивать, самому не спалось.
Долго лежали молча. Смотрели на звонницу. Думали. О чем они думали?
Светало быстро. Заря в полях поднималась выше и выше и вскоре стала видна уже над верхушками сонных ольх.
“Я все думаю, — сказать опять Иван, перевернувшись на живот и сорвав росяную былинку, — зря ты тогда, в лощине, за мной вернулся. Ты ж видел, что меня — сразу… Надо было тебе бежать. Может, и добежал бы”. “Бежать… Многие ли добежали? — вздохнул Григорий, не отрывая взгляда от белой звонницы над холмом Всех Мучеников. — Бежать… Мы ж с тобой как договаривались? Зря вернулся… Это ж как бы получилось? Я бы тебя бросил, что ли? А?” — “Ну и бросил бы”. — “Если бы я тебя бросил, то мы сейчас с тобой тут рядом не лежали бы. Не разговаривали бы вот так, как теперь”. — “Ну, и не разговаривали бы. Зато б, может, ты добежал”. — “Но ты ж меня не бросил. Километра, считай, два тащил. Помнишь то поле?” — “А, тогда было совсем другое дело. Ну а тут, ты ж видел, наповал. Не упрекнул бы я тебя. Не упрекнул”. — “Ты бы, может, и не упрекнул…” — “Пушка та, стервоза… Если бы не пушка, может, и добежали бы мы с тобой до леса”. — “Может. Кто-то ж добежал”. — “Откуда ты знаешь? Может, никто не добежал. Там, по опушке, ты разве не заметил, ихние пулеметы были установлены. Они били нас, как на стрельбище”.
Не одни они не спали в это последнее утро. Неподалеку лежали братья Степаненковы, Илья Захарюженков и Иван Прокопчин. Иван матерился и говорил больше всех и громче всех, видимо, от митинга еще не отошел. Григорий и Иван прислушивались, кого он там кроет.
“А то, — горячился Иван Прокопчин, возражая то ли Илье Захарюженкову, то ли кому-то из братьев Степаненковых, — что за все два года я не помню, чтобы мы были на высотке, а они где-нибудь в лощине или в болоте”. “Точно, — вмешался в разговор Илья Захарюженков, — всегда мы внизу, в болоте где-нибудь, в жижке тухлой, ёшь-твою. А они по нашим головам — сверху, из пулеметов. Два-три пулемета, и батальон наш, глядишь, лежит”. — “Вот я и говорю, что ко-ман-ди-ры все, мать их…” — “Что — командиры?” — “Да то, что совали нас под пули неумно”. — “Умно, неумно… Кого-то ж надо было совать. Командиров тоже пули не облетали”. — “Положили. Эх, положили они народу. А я так думаю, что за все за это кто-то должен ответить”. — “За что?” — “За то, что крови столько пролилось”. — “Э-э, брось ты. Когда, знаешь, на елку лезут, об штанах не горюют”.
“Гриш”, — позвал Иван, когда там примолкли “Ну?” — “Сколько мы с тобою провоевали?” — “С окружением? Или как?” — “С окружением. Что ж, окружение не война, что ли?” — “Окружение — это окружение”. — “Нет, это тоже война. Только когда у тебя ни жратвы, ни патронов, ни… Так сколько мы с тобою успели?..” — “Два года. Без трех месяцев два года. А что?” — “Да так. Мужики, слышь, говорят… А я тоже, Гриш, не помню, чтобы мы где-нибудь на бугре, на сухом, в готовых окопах, а они внизу. Всегда наоборот. И отступали когда, и когда уже наступать начали”. — “Ладно, хватит об этом”. — “А о чем же?” — “Эти разговоры нам все равно уже не переговорить. Войну наново не перевоюешь. Давай, на родине пока, лучше о чем-нибудь другом”. — “А у нас, Гриша, кроме войны, считай, ничего и не было. Ничего такого, настоящего. Женились, а детей не наделали. Почему мы, Гриш, детей не наделали своим бабам? Вон бы какие были они нынче. И бабы у нас хорошие были. Красивых бы ребят нарожали. А ты говоришь, давай про другое… Вот вспомнишь свое прожитое, жизнь свою от начала до конца, подумаешь: ну что в ней было? В жизни твоей — что? А ничего. Одна война”. — “Было. И кроме войны было”. — “А..”
Снова загудел под соседней липой голос Ияана Прокопчина. Иван опять материл командиров.
А поодаль спали, укрывшись шинелью, Иван Прасолёнков с внуком Митькой. Ушли они с митинга еще в полночь и не знали, что ихнего сына и отца Василия Ивановича Прасолёнкова выдвинули единогласно кандидатом в председатели колхоза и что на ближайшем собрании, день которого уже назначен, окончательно решится этот вопрос. Митька еще днем отпросился у матери, та не перечила. Когда шли сюда, боялся, пропустит ли часовой. Но часовой его даже не заметил, так ловко Митька проскочил мимо него, ухватившись в темноте за дедову шинель.
Дед и внук лежали, согревая друг друга дыханием и теплом своих тел, прижавшись щеками к колючему шинельному сукну, привычному для одного и не совсем — для другого. Под головами у них лежал вещмешок. И глянуть на них сейчас, подумаешь: братья спят, так похожи. Одному чуть больше десяти, а другому лишь вдвое больше.
День прошел в сборах и других хлопотах, какие случаются обыкновенно перед дальней дорогой. Но хлопотали больше пречистопольцы. Солдаты же бродили по селу, по кладбищу, по окрестностям. Солдату собраться что — подпоясаться да ружье на плечо. Вот и все сборы у солдата.
Уходили они вечером, чуть только солнце коснулось дальнего леса и засквозило малиновым, с изжелта-яркими переливами, светом вдоль полей и дорог, отбрасывая длинные прохладные тени. Построились в колонну по три, соблюдая воинское звание и ранжир. Сделали перекличку. Митька Прасолёнков и Степанчиха, запыхавшиеся, с раскрасневшимися лицами, принесли из ближайшего колодца полное, сбрезь, ведро воды, напиться на дорожку. Солдаты напились. Передали ведро вдоль строя. Выпили все до дна. Митька и Степанчиха принесли другое. И его наполовину выпили, а остальное разлили по фляжкам. Родные принесли зашитые в белые мешочки щепотки родной земли, и солдаты тут же рассовали те мешочки по пазухам и вещмешкам. Григорий, вздохнув и еще раз окинув торопливым взглядом пречистопольские дворы, и пречистополь-цев, собравшихся проводить их, подал команду. И запылила дорога, в который уж раз на своем долгом веку, под солдатскими ногами. Сразу заголосили бабы, запричитали, обмирая. Затряслись подбородки у мужиков и седые головы у стариков. А ребятишки воробьиными стаями облепили штакетники, прясла на околице и липу на выгоне, смотрели на солдатский строй, уходивший в сторону большака, махали загорелыми торопливыми ручонками, кричали что-то на разные голоса. И когда взвод был уже на горбовине поля, когда колонна пошла вольнее, размашистее и вытянулась малость, настроившись на долгий путь, вдогонку им из середины Пречистого Поля, с холма Всех Мучеников, бухнул Лебедь. Бухнул и зарокотал небывало. Рокотание его проникало всюду; за сотни верст вокруг, должно быть, были слышны тяжкие, басовитые, размеренные удары. Село сразу замерло. Примолкли голосившие. А уходившие большаком один за другим останавливались, задние насовывались на передних, строй в конце концов смешался, все обернулись на родное село и сняли пилотки. Только Ивану Прасолёнкову нечего было снимать, он шел с непокрытой головой, пилотку оставил внуку. И долго стояли так пречистопольские солдаты, слушали стоны Лебедя и молчали.
Эх, стой не стой, вздыхай не вздыхай, а век так, на большаке, глядя на село родное, не простоишь. Солдаты стали понемногу приходить в себя, начали поправлять амуницию и ремни оттягивавших плечи винтовок, запокашливали и, не глядя друг другу в глаза, принялись поправлять расстроившуюся взводную колонну.
Они ушли по белой, будто мытым речным песком посыпанной дороге.
Ночь опустилась на Пречистое Поле скоро. И когда совсем стемнело, где-то в середине села, у запруды, в доме с погасшими окнами заплакал ребенок во сне.
Странную историю рассказал я тебе, дорогой мой читатель. Но уж такая случилась. Не я слово выбирал…
Говорят, что всякая история имеет свое завершение. Наша не исключение.
Ровно через год пречистопольские молодухи да и бабы, которые уже в возрасте, зачали от своих мужиков и через определенный природою срок принесли миру сыновей. И было их, сыновей пречистопольских, числом двадцать семь. И троих из новорожденных нарекли Григорьями, троих же — Иванами, двоих — Федорами, двоих — Степанами. А еще были среди них Прохор, Егор, Алексей, Авдей, Петр, Аверьян, Андрей, Тихон, Сергей, Прокоп, Илья, Захар, Кузьма, Константин, Назар, Николай, Карп.
Последней родила старая дева Зинаида Михалищина. Когда рожает безмужняя, известно, в деревне переполох. Каждая баба начинает грешить на своего мужика, на такого-рассякого, который и всю-то молодость ее сгубил, и красоту потушил раньше времени да и теперь кровушку пить продолжает… Но тут отнеслись к факту свершившемуся молчаливо и даже сочувственно. Мужиков не бранили.
У Зинаиды это был первый ребенок и, видать, что последний уж. Потому как от роду ей уже под сорок подпирало. Мальчик родился слабый, думали, не выживет. Из роддома долго не выпускали, боялись. А когда позвонили наконец из Новоалександровской в Пречистое Поле, чтобы приезжали забирать, новый председатель колхоза Василий Иванович Прасолёнков послал легковую машину и строго-настрого наказал шоферу, чтобы вез аккуратно, и вообще, чтобы все как следует… Профком к тому времени закупил кое-чего из самого необходимого на первое время: пару одеял, теплое и простое, пеленок, распашонок, ползунков.
Постепенно обильное материнское молоко и нежная забота Зинаиды сделали свое дело: мальчик покричал еще с месяц — полтора, потом стал охотнее, злее брать грудь, порумянел, похорошел. И лишь иногда ночами просыпался и бился в качке, разбрасывал пеленки, судорожно хватался за мамкины руки. Тогда Зинаида брала малого на руки, прижимала к набухающей от прибывающего молока груди и шептала тревожно:
— Что ты, Гришенька. Что ты, миленький. Ну, не кричи, хороший мой. Я с тобой. С тобой твоя мамка. Никому я тебя не отдам, живулечка ты мой ненаглядный. Спи, спи, а-а-а, а-а-а…
Говорят еще, что все на земле повторяется. Да уж, видно, что и вправду так.