ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Детство


ТРУДНАЯ ТЕМА-

Я родился в 1921 году в Ленинграде на 7-й Советской улице. Прежде этот район назывался «Пески», так как туда не доходит ни одно наводнение.

Когда мне исполнилось восемь месяцев, случилась беда, наложившая оттиск на всю мою дальнейшую жизнь. Я заболел полиомиэлитом.

Вот стихотворение, написанное еще в детстве:

Я лежу, прикованный к постели.

Разве жизнь увидишь из окна?

Ноги тряпки, руки ослабели,

Смята и изломана спина.

Дальше не буду. Дальше хуже. Да и вообще я постараюсь касаться этой темы только по мере необходимости.


ПЕРВЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ –

Первые воспоминания, скорее ощущения, но такие конкретные и точные, будто это происходит со мною сейчас.

17

Вот мама хватает меня на руки, и тормошит, и подбрасывает, и кружится по комнате. Сколько мне — год, полтора? И откуда оно — это впервые испытанное ощущение счастья?

Я лежу на спине. Меня везут в детской коляске. Июль. Евпатория. Мне два с половиной года. Надо мной черное небо, — черное, но невесомое, с огромными веселыми звездами. И в меня впервые входит чувство гармонии и красоты мира.

А вот первая обида. Бабушка за что-то шлепает меня по руке. Я плачу. Она испуганно гладит мою ладошку, дует на пальчики. И ко мне сразу возвращается, ставшее уже привычным, состояние равновесия и покоя.

И, наконец, первая горечь, первое недоумение. Окно завешено плотной синей бумагой. У меня корь. Веки режет так, словно ударом о камень раздробили бутылку и набили мне глаза толченым стеклом.

И растерянно мечутся мысли:

"Что же это такое? Мама с папой так любят меня… Но они ничем не могут помочь, ничего не могут сделать. Я одинок, беспомощен, уязвим. Что же это такое? На какой страшной земле мы живем!"

И передо мной, как дурной мираж, встает предчувствие всех моих грядущих бед, от которых никто — даже мама (такая добрая и сильная), даже папа (такой сильный и добрый) — не смогут меня заслонить.

Я много раз пытался выразить это в стихах, но у меня никогда не получалось. Может быть, потому, что есть уже дивное стихотворение Самойлова:

"Я — маленький. Горло в ангине,

За окнами падает снег.

И папа поет мне: "Как ныне

Сбирается вещий Олег…"

Я слушаю песню и плачу,

Рыданье в подушке душу,

И слезы постыдные прячу,

И дальше, и дальше прошу.

18

Осеннею мухой квартира

Дремотно жужжит за стеной.

И плачу над бренностью мира

Я, маленький, глупый, больной".


БЕРЛИН –

Когда мне исполнилось четыре года, мама повезла меня лечиться в Берлин к знаменитому профессору Гохту. (И сейчас удивляюсь, как родителям удалось добиться разрешения.)

Именно с Берлина начинается у меня цепочка не ощущений, а осмысленных воспоминаний — четких, хотя и абсолютно отрывочных. У Буратино мысли были коротенькие-коротенькие. Такие же коротенькие — вспышками — и мои воспоминания.

Сначала Польша. Пока мы едем через ее территорию, почему-то не разрешается открывать окна. А в вагоне жарко.

Потом — больничная палата. Профессор здоровается со мной по-русски. Больше о больнице не помню ничего. Только мое возмущение — возмущение советского человека — тем, что сестрам разрешается в наказание бить детей. (Какое уж там бить — поддавали, наверное, потихонечку.)

В Берлине произошло чудо — меня поставили на ноги. Я мог пройти гигантское расстояние — две трамвайных остановки. Мама была счастлива.

Мне сделали аппараты из каких-то необыкновенно легких материалов. Ходил я не на костылях, а в ляуфштуле. Это было почти ничего не весившее бамбуковое сооружение, напоминавшее табуретку с вырезанной серединой. Стоя в центре, опираясь локтями о бортики, я переставлял ляуфштуль, делал внутри него пару шагов и переставлял снова.

С того времени сохранилась фотография. Осенний сад, покрытая листьями дорожка, и я, крохотный и важный, стою сам, совершенно сам, держась рукой за дерево.

И еще три вспышки — три воспоминания.

19

У меня улетел воздушный шар — яркий, нарядный, в форме лебедя. Он болтается под потолком и мама пытается подцепить его щеткой.

Я в ужасе умоляю: "Мамочка, не надо!"

Я понимаю: шар сейчас лопнет, так было уже не раз. Но мама с непонятным упорством шарит щеткой по потолку. Шар громко лопается, и я заливаюсь слезами.

Мы входим в «Аквариум». Это целый большой дом. За толстыми стеклами бесчисленные рыбы. А вот змея (или, может быть, много змей). Я прикладываю палец к твердой преграде. Змея тычется головой, и по стеклу медленно стекает струйка яда. Не знаю, что скажут змееведы, но убей меня Бог — так и было.

А за следующей дверью — не комната, а мостик. Пылает электрическое солнце. И под ним, на песке, у ручейка, вповалку лежат крокодилы.

И, наконец, — уютный садик Лицензее. Какой-то пожилой господин, щурясь от утреннего блеска, втолковывает мне, что в Америке теперь ночь.

Я не верю. Я вижу, что он шутит. А он смеется и угощает меня пирожными, покрытыми крупной солью.

Эгон Бишоф — наш немецкий приятель — скажет потом:

— Насчет пирожных — правда. А вот Лицензее… Я хорошо знаю Берлин. Такого названия нет.

Но фрау Кретке — старая немка — воскликнет:

— О, Лицензее! До войны зто был мой любимый садик! Так что к памяти моей я и дальше могу относиться с доверием.

Остается добавить, что из заграничных аппаратов я быстро вырос, новых у нас сделать не смогли, и я никогда больше не видел мир с высоты человеческого роста.


МАМА-

Детство мамы я представляю по Шолом-Алейхему. Она родилась в местечке, похожем на Касриловку. Черта оседлости, нищета, шагаловские козы.

20

Мама была любимицей. Ей всегда пихали лучший кусок. Рассердившись на бабушку, она пригрозила:

— Вот убегу из дому и ничего не буду есть, кроме булки с маслом и с вареньем.

Старшего брата она не застала в живых. Юноша с прекрасным лицом — бродячий актер, как бы сошедший со страниц романа "Блуждающие звезды".

В отличие от мамы, папа был столичная штучка, уроженец и житель большого города — Вильно. В семнадцатилетнюю провинциалку, приехавшую учиться на фармацевта, он влюбился с первого взгляда, но ему пришлось ухаживать шесть лет прежде, чем она дала согласие. Сейчас такого и не бывает!

Я держу в руках белую карточку с тисненым узором. Буквы, выведенные с наивной старательностью, извещают: "Дарья Ильинична Тумаркина и Савелий Львович Друскин повенчаны".

В наши годы мамина родина, местечко «Мир», стало городом. Приехавший оттуда человек сказал:

— Я очень любил вашу маму.

И смущенно добавил:

— Ведь она была такая красивая!

Да, мама была красавицей. Только я один этого не понимал. Дети, вообще, мало чего замечают: мама и мама. Ну, конечно, добрая, хорошая. А что красавица — это я теперь вижу, на фотографии.

Сидит, задумавшись, у окна моя мама, моя боль, мое воспоминание.

И такая прелестная, что хватит об этом — не стоит рвать душу.


УЛИЦА МОЕГО ДЕТСТВА –

7-ая Советская — улица моего детства! В хорошую погоду я лежу на двух подушках на широком подоконнике.

21

Напротив — наискосок — пустырь. На нем, если мне везет, взрослые мальчики играют в мяч.

Старый человек катит по мостовой голубой короб, кажущийся отсюда домиком, и выкрикивает:

— Мороженое! Хорошее! Сладкое, мягкое, без костей!

Когда мне покупают мороженое, я и радуюсь, и огорчаюсь. На вафлях выдавлено: Коля, Галя, Петя. А у меня редкое имя — Лева, и такой вафли почти никогда нет.

Брат старше меня. К нему приходит девочка — Беба. Иногда она разрешает и они целуются через полотенце. Но мне это неинтересно, я предпочитаю смотреть на улицу.

С работы возвращается папа. Внизу, на панели, он странный и совсем другой. Его сопровождает кот Серко, который ходил встречать его на остановку.

Где-то недалеко есть место с волшебным названием "Мальцевский рынок", но там я не бывал ни разу.

А это что за голос? Ну конечно же, халат-халат: пожилой татарин с мешком за плечами. Он уныло и громко выстанывает: "Костей, тряп, бутыл, бан!" — и, задрав голову, смотрит на окна.

Вчера мама сделала ему знак, он поднялся к нам и ушел, затолкав в мешок охапку рваного шмутья.

Я — счастливый мальчик! Вчера меня перенесли через площадку в другую квартиру, и я целых полчаса держал возле уха наушник. Правда, получилось не вполне удачно: музыки не было и говорили о чем-то непонятном. Зато на первое мая нас пригласили в гости — угол Невского и Литейного — чтобы я увидел в окно демонстрацию.

А пока я лежу на подоконнике. Мимо проехал грузовик, а такое ведь тоже бывает не часто.

По улице громыхает другая тележка, и слова другие, не про мороженое.

Человек кричит:

— Точить ножи-ножницы!

Я мысленно упрашиваю его: остановись! — и он выполняет мою просьбу.

22

Из подъездов выбегают женщины. Собирается толпа. Жужжит точильный камень.

Жизнь удивительна, она вся состоит из развлечений. А сегодня вообще какой-то особенный день.

"Не разряженная, не светская —

Стены в пятнах, булыжник сер…

Чем гордишься, 7-ая Советская?

Где тебе до 8-ой, например!"

Неправда! Она такая широкая и красивая — 7-ая Советская, улица, моего детства!


ДЯДЯ ЛЭЙВИК –

У нас в квартире, в комнате, забившейся в угол коридора, жили сестра бабушки тетя Этка и ее муж дядя Лэйвик. У них всегда пахло не то клеем, не то мазутом. С этим запахом смешивался стойкий запах скипидара.

Тетя Этка и дядя Лэйвик были кустари. На керосинке постоянно кипела и булькала большая желтая кастрюля. Ее содержимое разливалось по формочкам. Остывая, оно затердевало и на стол вытряхивались коричневые кружочки, похожие на шашки — с ободком и выдавленным посередке и изображением ботинка.

Все еврейское в нашем доме было связано с дядей Лэйвиком. Он ходил в талэсе и молился. Он дарил нам хануке-гелд, он показывал нам красивый серебряный семисвечник, и без него не было бы сейдера.

Сейдер. Пасха. Милый торжественный обряд. Самодельное виноградное вино, которое давали даже детям.

Для кого поставлена полная рюмка на краю стола? Взрослые смеялись: "Вот придет, тогда увидишь". Но никто ни разу не приходил.

А пасхальные кушанья! Кнейдлах — белые шары из пасхальной муки, такие противные в молочном супе, облепленные жирными пенками, и такие чудесные в курином

23

бульоне. Тейглах — обжигающие язык имбирем, прилипающие к зубам сладко тянущимся медом. И айнгемахц, айнгемахц — редька в меду, лучшее лакомство на свете.

Моя жена русская. Ее коронное блюдо — фаршированная рыба. Но когда она научится делать айнгемахц?


ТЕТЯ ЭТКА-

Тетю Этку я ненавидел. Каждое утро она входила к нам с металлической трубочкой и фукала на стены скипидаром. И всегда долго и нудно ругала меня за какую-нибудь мелочь. Я мечтал с ней разделаться. Мне было уже лет восемь и я хорошо пополнил на улице свой лексикон. Когда она стала в очередной раз меня пилить, я решился и осуществил задуманное.

— Такую-то мать! — сказал я своим звонким невинным голосом.

Тетя Этка остолбенела.

— Так, так и растак! — добавил я с наслаждением. Она металась, всплескивала руками:

— Ой! Ой! Замолчи сейчас же! Что он только говорит!

А я сидел за столом, удобно облокотившись и, спокойно перечислял все известные мне ругательства.

Наверное, это было действительно ужасно, но ведь я почти не понимал смысла произносимых слов.

А эффект был потрясающий. Больше она к нам в комнату не приходила.


ЭРИКА ВАН ДАМ –

В детстве читал я какую-то скандинавскую книжку, названия не припомню. Помню только имя героини — Эрика ван Дам.

И пришла тогда ко мне, восьмилетнему, сказка, сон наяву, предвкушение таинственной взрослой жизни.

24

Будто сижу я в громадной комнате, залитой потоками света. (В нашей было одно окно, а тут — целых три!)

Звучит марш из "Аиды".

Дверь отворяется — я вижу прекрасную женщину в роскошной одежде. Это моя жена. И зовут ее — Эрика ван Дам.

Красиво, не правда ли?


КОГО ТЫ БОЛЬШЕ ЛЮБИШЬ? –

Набоков писал:

"Балуйте своих детей, господа. Ведь вы не знаете, что ожидает их в жизни".

Мои родители знали: в жизни меня не ожидает ничего хорошего.

Я был общий баловень, мне разрешалось все, каждое мое желание исполнялось.

— Папа, — спросил я однажды, — а кого ты больше любишь, меня или маму?

Я ждал гордый, уверенный в ответе.

— Конечно, маму, — сказал папа.

Стыд обжег мне уши. Я чуть не расплакался. Папа заметил это — утешая, погладил меня по голове, но повторил твердо:

— Конечно, маму.


ТРИ МЕЧТЫ –

У каждого человека есть свои мечты. Были они и у меня.

— Какие идиоты взрослые! — думал я. Зачем они едят суп? Когда я вырасту, я отправлюсь в ресторан (слово-то какое!) и попрошу полную тарелку подливки — без всего, даже без хлеба.

Я вырос и с детской точки зрения превратился во взрослого идиота: я с удовольствием ем суп и мне ни разу не приходило в голову заказать тарелку соуса.

25

Вторая мечта явилась в великолепном снежном убранстве. На Рождество детей катали на «вейках». Сани украшали разноцветными ленточками, а на сбрую нацепляли колокольчики.

Я очень просил папу доставить мне радость, но «вейку» ему найти не удалось и мы поехали на обыкновенном лихаче.

И все равно это было замечательно. Горло счастливо хватал морозный воздух, отовсюду выскакивали звонкие сани, бородатый извозчик театрально привставал на козлах и щелкал кнутом, и в голове моей как бы крутились, обращенные к Гнедухе, еще не написанные стихи Сергея Чекмарева:

"Ты что, овса-то мало ел

По целому мешку?

Давай-давай прокатимся

По белому снежку".

И пришла мечта: стать извозчиком. Только я хотел, чтобы у меня была обязательно белая лошадь. Гнедая меня почему-то не устраивала.

Ну а третья мечта, которая продержалась у меня лет этак до тридцати: увидеть Сталина.

Сначала из любви, потом из любопытства, затем из интереса, хотя под конец я и понимал, что это совсем не безопасно.

И если мечта моя покажется кому-то смешной, значит ему так и не удалось представить нашего времени.


ИНСТИТУТ ТУРНЕРА –

Большая вывеска желтым по черному: "Институт восстановления трудоспособности физически дефективных детей имени профессора Турнера".

Эта надпись обижала меня тогда и обижает до сих пор.

Ну какой же я дефективный?

В казенном шестиэтажном здании, а потом в уютном двухэтажном доме напротив (ох, нет уже его, в войну разо-

26

брали на дрова!) провел я с несколькими многомесячными перерывами самую памятную часть детства — с девяти до пятнадцати.

Комнаты светлые, просторные. На тарелках изречение — совсем, как из Ильфа и Петрова: "Общественное питание под огонь рабочей самокритики".

Первый профессорский обход. Эмиль Юльевич Остен-Сакен, любимый ученик Турнера, строгий милый интеллигентный человек присаживается на мою постель.

— Сними рубашку. Отвечаю:

— Я не умею.

Он даже теряется:

— Как не умеешь?

— Мне всегда мама снимала.

И первое наказание: десять раз в день под наблюдением сестры снимать и надевать рубашку.

А вот первый серьезный осмотр. Минна Захаровна, главврач отделения, берет меня в кабинет. Я томлюсь на белом, твердом, покрытом простыней топчане. В изголовье стоит скелет.

Минна Захаровна осматривает меня как-то странно. Согнет и разогнет ногу, проверяя контрактуру, а потом то же делает со скелетом. Меня за руку подергает и его подергает.

Почему-то это сравнение унизительно, и я кошусь на скелет с недоброжелательством.

В палате — четыре мальчика. Воображение у меня было живым, и я сразу стал вызывать соседа драться до первой крови. Дело в том, что незадолго до этого я изобрел "непобедимый прием мельница" — лежать на спине и быстро крутить перед собой кулаками. Я считал, что прорваться сквозь такую защиту невозможно.

Мальчишка на беду свою оказался трусом. Он не хотел со мной драться. Я издевался над ним с утра до вечера. Из всех палат приходили мальчики и даже девочки посмотреть на него и послушать, как я хвастаюсь. Жизнь его превратилась в сущий ад, и выбора не оставалось.

27

Дрожа от страха, он перебрался на мою кровать, тюкнул меня раз — я закрылся, тюкнул два — я заревел: на том дело и кончилось.

И снова из тех первых дней.

Минна Захаровна рассказывает нам о человеческом теле (тоже мне тема для малышей!), показывает диапозитивы — тогда это называлось смотреть волшебный фонарь. Когда она сообщает, что волосы у человека растут на голове, под мышками и в паху, я начинаю громко смеяться.

Не меняя голоса, она говорит:

— Сейчас мы не будем задерживаться, а после лекции нехороший мальчик Лева Друскин объяснит нам, почему он смеялся.

С ужасом жду конца лекции. Свет вспыхивает и все поворачиваются ко мне. Наступает пауза. Меня выручает мой более бойкий товарищ:

— Слово очень смешное, — отвечает он за меня. — Пах! Пиф-пах! Как будто из ружья стреляют.

— Не пиф-пах, а пиф-паф, — простодушно поправляет Минна Захаровна и больше ко мне не пристает.

Что еще?

Невероятное, потрясающее впечатление от первой встречи с искусством.

Над институтом шефствует кукольный театр Евгения Деммени. Они привозят свои спектакли. В небольшом зале на сцене сидит человек. По его коленям, рукам и плечам бегают лилипуты. Они на ниточках и от этого он выглядит еще более запутанным и пленным. Но все завершается благополучно. Человек поет:

"Кончен, кончен путь тяжелый,

Сходни брошены давно…

В нашей Англии веселой

Есть хорошее вино".

Я все понимаю, я поэт-профессионал, но честное слово — эти стихи кажутся мне превосходными и теперь. Впрочем, вторая встреча с искусством была менее удач-

28

ной. Немолодая тощая певица с тонким писклявым голосом протянула к нам руки и взяла высокую ноту:

— А-а-а!

Мы так и прыснули.

Пение прервалось. Смущенные воспитатели долго нас ругали, стыдили, втолковывали, какая изумительная вещь музыка.

Затем концерт возобновился. Пианист проиграл вступление, певица протянула руки:

— А-а-а!

И мы прыснули снова.

Нас, конечно, наказали (кажется, оставили без ужина), но что из того? Артистка ушла в слезах.

Все это происходило так давно, что я не помню ни лиц, ни подробностей быта, не могу сказать, сколько окон было в той или иной палате, но факты и ощущения остры, как будто вытравлены на меди.

Немного о воспитателях.

Варвара Павловна — дальняя родственница композитора Вебера, написавшего знаменитое "Приглашение к танцу". Она очень привязалась ко мне и — сама еще глупенькая и молодая — рассказывала мне, совсем несмышленышу, что она несчастна, потому что не любит мужа (о котором потом безутешно горевала, когда он погиб в самом начале войны).

И я не спал полночи, решая, уходить ей от мужа или немного потерпеть.

Другая воспитательница, Анна Сергеевна, была типичная старая дева. Тогда я не знал, что это такое, и удивлялся, чего она постоянно злится и почему из вредности гасит свет за несколько минут до отбоя.

Одной девочке принесли редкое лакомство — душистую лесную землянику, и Анна Сергеевна вымыла ягоды кипятком, превратив их в мокрую, скользкую кашу.

Девочка плакала и говорила:

— Ешьте сами!

Осталась в памяти и Елизавета Абрамовна, — невысокая, черноволосая, — заведующая учебной частью. Она относилась

29

к нам просто, по-домашнему, но иногда мы ее доводили и она кричала:

— Беспринципные! Антисоветские!

А Прасковья Александровна обучала нас шитью. Шесть лет мучилась она со мной, но я так и не научился пришивать пуговицы.

К Турнеру у Прасковьи Александровны было благоговейное, молитвенное отношение. Это она подбила персонал сочинить к восьмидесятилетию Генриха Ивановича удивительную по нелепости оду, над которой врачи и педагоги трудились в поте лица:

"Довольно мудрый англичанин,

Ты сам себя перехитрил:

Ты к нам из чуждых стран причалил,

Но нашим стал и нашим был".

Мы жили весело и беспечно, притихая только в дни операций, замкнувшись в своих детских радостях и обидах.

А в городе было страшно — высылали дворян. (Я узнаю об этом много позже, прочитав "Раковый корпус" Солженицына.)

Лишь один раз увидели мы краешек чужой беды, которая через пару лет стала почти всенародной.

Учительница русского языка пришла на урок с распухшими глазами, переходила от кровати к кровати, обнимала ребят, причитала:

— Хорошие вы мои! Маленькие вы мои! Неужели я вас больше не увижу?

А другие взрослые поджимали губы и громко шептали друг другу:

— Какой стыд! Как бестактно! Скоро ли это кончится!

Каждый демонстрировал перед сослуживцами свою лояльность. А мы… Разве могли мы что-нибудь понять? Да и запомнили, казалось, ненадолго.

30


ПЕРВОЕ ПРЕДАТЕЛЬСТВО –

Пожалуй самое время упомянуть, как я столкнулся с первым предательством. Мой сосед по палате набедокурил: кажется, разбил чашку. Когда на звон разбитой посуды прибежала нянечка, он не моргнув глазом, сказал:

— Чашку разбил Лева.

Передо мной поплыли стены. Потрясение было настолько сильным, что я, вероятно, на миг потерял сознание. Даже сегодня, вспоминая об этом, я ощущаю тошнотворное чувство. А ведь было зто пятьдесят лет назад!


АВЕЛ НИКСУРД –

А вот, как я сочинил первое стихотворение.

В институте работал молодой врач Зиновий Аркадьевич. Я еще, помню, жутко удивлялся:

"Как его звали в детстве? Неужели Зина?"

Зина занимался наукой. Он изобретал новую систему вытяжения. Первым подопытным кроликом оказался я.

Скажу по правде, это было варварское сооружение. Меня буквально разрывало на части. Мешочки с песком на перекинутых через блоки веревках покачивались в ногах, по бокам и даже в изголовье.

Учительница литературы Анна Бенедиктовна сочувствующим голосом продекламировала:

"… лебедь рвется в облака,

Рак пятится назад, а щука тянет в воду".

Но у меня явно не хватило юмора.

Урок был отложен. Сказав мне разные ласковые слова, она ушла, а я долго лежал и плакал.

Наконец, мне это надоело и я стал смотреть в окно на серую унылую стену главного корпуса.

И вдруг, откуда ни возьмись, в голове складно выстроились строчки:

31

На Лахтинской, на улице

Есть старый серый дом.

Учережденье Турнера

Находится ведь в нем.

Лет через двадцать я перелистывал Полонского и — глазам своим не поверил:

"В одной знакомой улице

Я помню старый дом

С высокой темной лестницей,

С завешенным окном".

Так вот откуда взялось мое первое стихотворение!

А дальше — лиха беда начало. Стихи пошли на меня лавиной. В день по стихотворению, а то и по два.

Сперва, как из рога изобилия, сыпались почему-то сельские пейзажи:

Коровы выбежали в поле,

Пастух за ними по пятам.

Все разгулялися на воле —

Крутом мычанье, шум и там.

Впрочем, довольно скоро я переключился на проблему любви и брака. Тема интересовала меня чрезвычайно. В девять лет я прочитал уже и "Анну Каренину", и «Пана», и "Госпожу Бовари".

Двадцать седьмое мое стихотворение "Неверная любовь" друзья до сих пор почитают классикой.

Спи навеки, муж прекрасный,

Баюшки-баю!

Отравила тебя ядом —

Другого люблю.

Скоро выйду замуж снова,

Годик проживу,

Полюблю потом другого —

Мужа отравлю.

32

И опять все снова, снова

Будет так же вновь.

Полюбила, отравила —

Вот и вся любовь!

По моей просьбе Лиля достает с антресолей битком набитый потрепанный портфель. Весь вечер сегодня я буду перебирать его содержимое, то посмеиваясь, то задумываясь.

Вытаскиваю синюю школьную тетрадь. На обложке — "Сильвия и Лео" (трагедия). И старательно нарисованный кинжал, с которого капает кровь…

Семь страниц в клеточку, пять действий. Открываю на пятом.

Лео:

Я хотел бы быть поэтом,

Чтоб красы твои воспеть.

Не устал пером скрипеть

Я б весной, зимой и летом.

Сильвия:

Ну а осень позабыл?

Лео:

И ее б не пропустил.

Сильвия:

Скоро нам венчаться надо.

Как я рада! Как я рада!

Лео:

О Сильвия! О милая моя!

Кто разлучить нас может?

Генри (выскакивая из кустов с кинжалом):

Я!

(Закалывает Лео и обращается к Сильвии, указывая на

труп)

Он был любви преградою,

Но он сражен.

Любить тебя с усладою

Не сможет он.

Так кто ж разделит счастие,

Мой друг, с тобой?

33

Поможет кто в несчастии?

Как жить одной?

Люблю тебя. Люби меня

И я женюсь.

Счастливы будем ты и я,

Тебе клянусь,

Под кровом высших радостей

Мы будем жить.

А об убитом в младости

Зачем тужить?

Тобой одной хочу владеть,

Тобой одной.

Хочу тебя при всех посметь

Назвать женой.

А там пусть обзываются,

Мне все равно.

Завидуют, ругаются,

Мне все одно.

Пусть сыплются проклятия —

Все счастлив я…

Приди ж в мои объятия,

Любовь моя!

Я не стану целиком приводить ответного монолога Сильвии. Вот заключительные строки:

Пусть вечно тучи грозовые

Над головой твоей висят,

И хладом капли дождевые

Тебя всего насквозь пронзят.

Убийце нету сожаленья!

Пролить ножом другого кровь,

Расторгнувши при том любовь —

Всех тяжелее преступленье.

Уйди, уйди без возраженья,

Ты недостоин даже мщенья!

(Генри плачет и уходит по дорожке, белой змейкой вьющейся между кустов.)

Занавес.

34

Это конец монолога и конец трагедии. И чтобы не было сомнений, под словом «занавес» так и написано — «конец». И опять нарисован кинжал, с которого капает кровь.

Как густо замешана моя девятилетняя наивность на Шиллере и Шекспире!

А это что? Тоже любимое — "Старик".

Истощились мои силы,

Стал я дряхлый и седой.

А бывало я кобылу

Поднимал одной рукой.

Честное слово, я завидую тогдашней живости и непосредственности.

Разумеется, на каждом шагу вторгалась и политика:

Блестит прозрачная вода,

Стоят советские суда.

И наша яхта среди них,

Как Сталин меж людей своих.

Что поделаешь, я — дитя своего времени!

Когда стихов накопилось много, папа понес их в редакцию «Ежа» и вернулся очень довольный.

— Сначала они не поняли, решили, я автор, и очень смеялись. Но потом, узнав, что это стихи моего маленького сына, стали их хвалить и обещали даже кое-что напечатать.

Все радовались, все поздравляли меня. И только я был втайне уязвлен.

"Они подумали, что папа автор? Ну и что из этого? Какая разница кто написал? Стихи-то все равно хорошие!"

Вообще, самомнение у меня было ужасное — я так и раздувался от гордости.

Узнав от мамы, что некоторые писатели выпускают свои произведения под псевдонимом, я придумал и себе — очень красивый — Авел Никсурд.

(Догадывались? Лева Друскин, если прочесть наоборот.)

Звучные, почти иностранные слова казались мне необыкновенно значительными, и я с наслаждением представлял себе

35

книги, книги, книги, обязательно в твердом переплете, и н каждом корешке золотом выдавлено это поразительное имя

Потом, кто-то сказал, что слово «никсурд» похоже н «абсурд», и от псевдонима я с сожалением отказался.

Остальное было прекрасно.

На уроках шитья и картонажного дела меня озаряло вдохновение, которое тщательно оберегалось. Переплетчик Иван Назарович обходил мою кровать на цыпочках.

А жаль! Как было бы удобно, если бы я сам умел переплетать книги.


СМЕШНОЙ Я БЫЛ МАЛЬЧИК-

Книги моего детства: "Маленький лорд Фаунтлерой" "Война и мир", "Сказки Киплинга", «Нана», "Том Сойер".

— Что ты понимал в "Нане"? — иронизирует моя жен Лиля.

— То же, что и ты в «Яме» Куприна, — парирую я. Память кладет на стол две толстые книги. "Искатели мозолей"(?) и "Джек Восьмеркин — американец". Во второй деревенский паренек Яшка случайно попадает в Америку и, вернувшись в родное село, устраивает такую модернизацию, что все мужики молниеносно богатеют.

Интересно, как посмотрели бы на этот сюжет сейчас?

Перечисляю дальше: "Алиса в стране чудес", почти все пьесы Шекспира, "Герой нашего времени" и «Пакет» Пантелеева — еще тот, замечательный, в непричесанном варианте с лихими взъерошенными словами, и особенно понравив— шимся мне непонятным словом "пирамидон".

А рядом Берроуз, будущий автор «Тарзана» с его марсианской серией. Как восхитительны для одиннадцатилетнего уха названия "Владыка Марса", "Дочь тысячи Джеддаков".

К тому же, ни автор, ни герой не утруждают себя нагромождением технической ерунды.

Если герою нужно на Марс, он ложится на землю, закрывает глаза и думает: "Хочу на Марс!"

36

И вот он уже там с мечом в руках и непрерывно сражается. Врагов десятки, сотни, но он так ловок, что перед ним "гора кровавых тел", а на его собственном теле ни единой царапины.

Ну а если уж марсиан тысячи, он не лезет на рожон, а поступает просто и мудро: ложится на траву, опять же закрывает глаза и думает: "Хочу на Землю!"

И он оказывается на земле, а противники оказываются в дураках.

Затем — Ник Картер. У меня это было еще до Шерлока Холмса.

Маленькие книжечки, заканчивающиеся, примерно, так:

"Он схватил ее за горло, замахнулся ножом и…"

Продолжение в следующем выпуске.

Стоит также сказать о "Всаднике без головы". Капитан Кассий Кальхаун добивался любви своей двоюродной сестры. А я недоумевал: "Ведь он и так ее брат — чего ему еще от нее надо?"

Вся эта фантасмагория была прошита ливнем стихов, в которых я разбирался в общем правильно. Пушкин мне нравился с самого начала, а Надсон никогда.

Выправлялся постепенно и вкус прозаический. Почти одновременно я прочел и Чарскую, и статью Чуковского "Тридцать три обморока".

Смешной я был мальчик. Умный, но наивный.

Я думал, что «Правда» это сокращенное название "Ленинградской правды", что аппендицит бывает только у мужчин, что бюстгальтер — это трусики.

И когда я читал в «Клопе» у Маяковского про уличного разносчика, предлагавшего "бюстгальтеры на меху", я так и представлял себе, что он продает меховые трусики.

Но разве это все?

Как я жалел киноактеров! Мне показали пленку и я ужасался: ведь для того, чтобы вскинуть руку, артисту надо сперва согнуть ее в локте, потом чуть-чуть приподнять, потом выше и выше — короткими отрывистыми движениями.

Я думал, что каждый кадрик снимается отдельно.

37

— Бедные! И они могут еще играть при этом? — удивлялся я.

А какими преимуществами обладает детство! У меня была любимая игра — заказывать время. Я говорил себе: завтра я проснусь двадцать три минуты восьмого. Я просыпала тютелька в тютельку, и очень гордился этим.

И другая игра: повернуться на спину и стараться, чтобь не было ни одной мысли. В те дни это никогда не получалось. Теперь, к сожалению, получается.

Я могу заставить себя лежать, не думая ни о чем, с совер шенно пустой головой.

Грустно!


ПЯТЕРКА ПО ГЕОГРАФИИ –

В институте я совершил три провинности. За каждую из них меня беспощадно выгоняли, сажали на телегу и с позором отправляли домой.

Через пару недель прощали — мера была чисто воспитательная. Я понял это со второго раза и не очень-то переживал.

Рядом с нами, через стенку, находилась палата девочек. Самую красивую звали — я и сейчас помню — Маргарита Бельская.

Некоторое время мы обменивались записочками, потом кое-что придумали, причем в затее нашей принимали участие обе палаты.

Сначала мальчики, стащив у Прасковьи Александровну сантиметр, измерили расстояние вдоль стены от угла до моей кровати, затем провели перпендикулярную черту вверх и нарисовали кружок на уровне моего лица.

То же самое проделали девочки.

Ежедневно — минута в минуту — я и Маргарита приклады вались губами каждый к своему кружку.

Так и целовались мы через стенку — Ромео и Джульетта из "Института восстановления трудоспособности физически дефективных детей имени профессора Турнера".

38

Застукала нас, конечно, Анна Сергеевна. Случайно застав меня за непонятным занятием и сразу обнаружив кружок с другой стороны, она как-то удивительно быстро все сообразила.

Нами двигала наивность, а ею испорченность.

И телега, громыхая по булыжникам, впервые повезла меня домой — очевидно, за разврат.

А теперь представьте себе ночь. Легкая суета в коридоре. Три фигурки, чуть слышно постукивая костылями, возвращаются и ныряют под одеяло. Спим.

Утром поднимается страшный шум. В глаза персоналу бьет криво повешенная подпольная стихотворная стенгазета. Эпиграммы на всех — на врачей, сестер, воспитателей.

Была у нас, к примеру, массажистка — пожилая грузинка невероятной толщины. По секрету она хвасталась мне: "В молодости я была так красива, что меня однажды даже похитили".

И вот — пожалуйста:

Грузинскую красавицу пятнадцати пудов

К телеге потащили пятнадцать молодцов.

Тащили, задыхаясь и выбившись из сил —

Один из них свалился и грыжу получил.

Но тут на небе вышла задумчиво луна

И деву озарила задумчиво она.

На деву поглядела разбойничия рать,

Швырнула ее наземь и бросилась бежать.

Дурачок! Ничего себе законспирировался! Ведь стихи в институте писал я один!

И меня изгнали, как Пушкина.

Но особенно возмутил администрацию третий мой проступок. Во взрослое сознание он просто не укладывался.

После конкурса юных дарований учителя приходили в институт заниматься со мной индивидуально. Сдавать же экзамены меня возили в ближайшую школу.

Должен сознаться, у меня и теперь два камня преткновения — история и география. А тогда…

39

Я сидел на стуле перед огромной картой Советского Союза. Старый добродушный географ решил не обременять меня трудными вопросами и попросил показать Волгу.

Я знал, что Волга река длинная и храбро ткнул указкой в изогнутую голубую полоску — кажется, в Лену.

Географ даже откинулся на спинку от изумления, но все же задал еще один вопрос: где находится Новосибирск?

Я знал, что Новосибирск далеко, и указка моя, немного покачавшись, уверенно уперлась в Ташкент.

При этом чувствовал я себя неплохо, нахально надеясь что мне, больному ребенку, двойки не поставят.

Однако, учительская честность оказалась сильнее жалости.

— Ну как? — спросили меня в институте.

— Пятерка! — ответил я с гордостью.

Вот этого, по их выражению, цинизма они и не могли мне простить.

Почему пятерка? Ну сказал бы тройка.

А я и сейчас себя понимаю. Врать — так уж на всю катушку. Скажи я «тройка», никто не обратил бы внимания: сдал и сдал.

А тут меня хвалили целых два дня, пока все не выяснилось.

А к грохоту колес по булыжнику я уже привык.


ГОВОРЫ –

Я очень любил играть с братом в «гОворы». Игра строилась на диалоге. Выглядело это, примерно, так:

Я: Тогда Лева соскользнул с дерева прямо на спину бенгальского тигра.

Брат: Тогда Моня гигантским прыжком выскочил из кустов и схватил тигра за лапы.

Я: Тогда Лева молниеносно сунул руку тигру в пасть схватил его за язык и закричал: "Моня, я сейчас перережу ему горло кинжалом, а ты скорее плети из лиан носилки, иначе нам будет его не дотащить".

40

Мы говорили быстро, захлебываясь от возбуждения, перебивая друг друга. Иногда это были реплики, иногда длинные монологи. Но ни мыслей, ни рассуждений — только действие.

Игра продолжалась часами.

В день рождения, когда мне исполнилось тринадцать лет, меня отпустили из института Турнера на побывку.

Улучив момент, я предложил брату: "Сыграем?"

Пятнадцатилетний Моня смущенно согласился: "Давай".

Но у нас уже ничего не вышло.

Впрочем, брат, которому я прочитал этот кусочек, поправил меня. Он утверждает, что говорил один я, а он только время от времени вставлял:

— И Моня тоже.


НОВЫЙ ПЕТЕРГОФ –

А еще я помню январь 36-го года. Папа записал меня на конкурс юных дарований, и участников этого конкурса пригласили на школьные каникулы в Новый Петергоф.

Петергоф был новый, а гостиница старая, деревянная, хотя и называлась пышно и претенциозно — "Националь".

Зима выдалась на редкость снежная. Весь день мы катались на финских санях (меня привязывали, чтоб не вывалился), вечером заводили граммофон, слушали Утесова и "Китайскую серенаду", читали стихи. Было очень весело.

Ел я отдельно (в столовую меня не носили), но мне ужасно нравилось, что меня обслуживает официант. Я как-то лишний раз самоутверждался.

Он ждал, пока я поем, не присаживаясь, стоя, и это особенно восхищало меня.

Кто-то рассказал, что в столовой к обеду подают перец и горчицу.

Я попросил тоже. Он улыбнулся, но принес.

Я крохотной ложечкой клал желтую бурду на котлету, по щекам моим текли слезы, и я был вне себя от счастья.

41


МОЙ ДЕД –

Родители назвали меня Эйлэ-Лэйб в честь двух моих дедов. По паспорту я — Лев Друскин. Но мне очень нравится, что у меня есть еще одно красивое имя — Илья.

В семье про деда ходили легенды. Он был не такой человек, как все, немножко "а мишугенер": пописывал стихи (могу себе представить какие!) и усердно занимался изобретательством.

В частности, он изобрел часы под названием — "Чтобы часовой не спал на посту".

Часы эти надо было заводить каждые пятнадцать минут, иначе они останавливались намертво. И тут уж ясно — солдат заснул, и его следует наказать.

До такого хитроумного изобретения могла додуматься только еврейская голова!

Милый и смешной образ деда настойчиво просился в стихи, и я не сумел ему отказать.

В веселый день сорокалетья

Так странно думать мне, друзья:

Жил человек на белом свете

И был Лев Друскин, как и я.

Он был, как я, Менахем-Мендл:

Поэт, мечтатель, сумасброд.

И бабка плакалась соседям

И подавала на развод.

Он ничего — чудак — не нажил,

Он так и умер бедняком,

Но ангелы спускались даже

К нему от Господа тайком.

И вот он входит — ты не смейся! —

Он первый гость в моем дому.

Он говорит, потрогав пейсы,

Как все здесь нравится ему.

И у тебя прощенья просит,

Что он не в модном сюртуке,

42

И тост красивый произносит

На непонятном языке.

И я сажусь поближе к деду,

И мы, забывши обо всем,

Ведем ученую беседу

О том — о сем, о том — о сем.

Это стихотворение — из любимых. Но не обошлось без конфуза. Дедов я, оказывается, перепутал. Чудаком и изобретателем был не Лев, а Илья, не Друскин, а Тумаркин.


КТО БОЛЕЕ ВЕЛИК?-

В детстве я часто задумывался: кто более велик — Пушкин или Сталин? И всегда отвечал себе: "Нет, все-таки Сталин". Пройдут века, вернее тысячелетия, Пушкин забудется, а имя Сталина будет сиять вечно.


ГРИБНОЙ СУП –

Теперь, припоминая, я вижу много горьких примет нашей бедности, хотя я долго, черезчур долго их не замечал.

Мы покупали серую булку, а булку за рубль сорок пять никогда.

Селедку резали маленькими кусочками. Взять два кусочка считалось неинтеллигентным.

Пирожные я за все детство пробовал три-четыре раза. Иногда мама устраивала "картофельный бал" — масло, простокваша в глиняном горшке (она была необыкновенно вкусной и резалась кусками) и большое блюдо, на котором в облаке пара навалом лежала картошка в мундире.

А еще вспоминается, как папа, вернувшись из санатория, рассказывал маме, что клал ложку масла во все — и в первое, и во второе, а я не мог понять: зачем? Ведь противно же!

Глаза у меня открылись неожиданно. На обед сварили любимый грибной суп. Жили мы, кажется, на даче, в Тайцах.

43

Папа подрядился на лето заведовать аптекой и нам дали бесплатно комнату с верандой.

Очистив полную тарелку, я попросил добавки. Мне принесли, но это оказался совсем другой суп — черный, неаппетитный, без сметаны. И вдруг меня резануло по сердцу: да это же тот суп, который ели родители. Для детей погуще, для них попроще!

Вечером я заставил папу все рассказать. Для того, чтобы отправить меня в Берлин на лечение, потребовалось много денег, и он вступил в частную аптечную артель. Артель лопнула. К счастью, никого не посадили, просто разложили долг на всех участников. Для нас сумма была нереально велика, однако власти и тут поступили гуманно: папу опять не арестовали. Но жизнь превратилась в кошмар — время от времени к нам являлись с обыском и описывали (и тут же отбирали) почти все, что удавалось приобрести.

И я отчетливо вспомнил непонятное: раскрытый шкаф, разбросанные по полу вещи, маму с заплаканными глазами, и добродушный голос незнакомого человека: "Да не убивайтесь вы так! Обещаю вам, это в последний раз. Больше мы не придем".

После папиной смерти дядя Лазарь внезапно подарил нам пианино. Я искренно подивился его щедрости. Через несколько месяцев, в грохочущем товарняке, увозившем нас в эвакуацию, я узнал из маминого уже почти предсмертного шепота, что пианино было наше — оно простояло долгие годы у дяди Лазаря, иначе его бы конфисковали.

Проклятая слепота детства и юности! Благословенная эгоистическая слепота!


РАЗВЕ МОЖНО УЕХАТЬ ИЗ СОВЕТСКОГО СОЮЗА? –

К нам в гости часто приходил доктор Идельсон — красивый бородатый мужчина, казавшийся мне тогда стариком. Теперь, с вершины своего возраста, я предполагаю, что ему было лет тридцать пять. Родители с ним очень дружили.

44

И вдруг он перестал у нас бывать. Я спросил, почему. И мама сказала:

— Он уехал в Палестину.

— На время?

— Нет, насовсем.

До чего же это было удивительно! Разве из нашей страны можно уехать? И зачем? Я не мог припомнить ни одного такого случая. И потом, Палестина… Странная чужая земля, существовавшая две тысячи лет тому назад. Сказка из детского еврейского журнала «Колосья», выходившего до революции. Разве можно куда-нибудь уехать из Советского Союза? Я спрашивал себя об этом с недоумением.

Через много лет, находясь все в том же замкнутом пространстве, я напишу с тоской:

Неужели в городе Париже

Тюильри и Лувр и Нотр-Дам!

Я-то никогда их не увижу,

Никогда не побываю там.

Важный слон, склонившийся в привете,

Знойных островов архипелаг…

Есть ли Ява въявь на белом свете?

Есть, конечно, — я же не дурак.

Я не был дураком и в детстве. Я знал, разумеется, что такая страна — Палестина — есть на белом свете. Однако, изумление мое не проходило.

А доктор Идельсон появился в нашей квартире снова. Оказывается, это была только разведка, но разведка удачная. Он о чем-то долго и горячо говорил с папой — может быть, убеждал.

Вскоре он забрал с собой жену и сына и опять уехал — на этот раз навсегда.

45


НА ПОДОКОННИКЕ –

Снова лежу на подоконнике.

В подворотне, на противоположной стороне, о чем-то шушукаются три девушки. Каждая руками приподнимает грудь. Меряются: у кого больше?

Я только диву даюсь: да какая им разница?


ПЕСНЯ ПЕСНЕЙ-

Сначала я вообще не хотел об этом. Но ведь я пишу исповедь. И потом, мне интересно, так ли это бывает у других?

Передо мной факсимильное издание "Огненного столпа" Гумилева. Вот одно из его самых блестящих стихотворений "Шестое чувство".

"Так мальчик, игры позабыв свои,

Следит порой за девичьим купаньем,

И ничего не зная о любви,

Все ж мучится таинственным желаньем…"

И сразу время расступается.

Я лечился тогда в институте Турнера. Нам было по десять-двенадцать лет, но в нас уже властно говорил пол.

Когда нянечка Вера влезала на подоконник и мыла окно, мы, четверо мальчишек, не сговариваясь, поворачивались на спину, отодвинув в сторону подушки.

Что видели мы? Только узенькую белую полоску над чулком. Но не от этого ли не спалось нам по ночам?

А затем нахлынула юность. Женщины стали агрессивными. Они наступали, а я неизменно пасовал.

Учительница истории Валентина Сергеевна принимает у меня экзамен. Дело происходит дома. Отвечая, я кладу руку на край журнального столика и внезапно чувствую ее колено.

Испуганно отстраняюсь, продолжаю отвечать. Но какая уж тут история! Во рту пересохло, в голове бьется мысль:

"Неужели это получилось случайно?"

46

Пересилив себя, кладу руку на прежнее место, и снова колено Валентины Сергеевны прижимает ее к краю.

Не могу пошевелить пальцем, бормочу что-то несусветное. Но мне ставится щедрая пятерка.

Пятерка!

А ведь — ох! — вероятно, следовало поставить двойку.

Проходит несколько лет, и туськина знакомая — Лена, мать двоих детей, приносит мне редкое издание "Милого друга", где все не только написано, но и нарисовано.

В следующий раз она является в прозрачной кофточке, настолько прозрачной, что она была бы неприличной даже но нынешним временам.

И сообщает, что у нее идеальная фигура.

— Видишь? Расстояние от груди до талии должно равняться расстоянию от талии до бедра.

Она не торопится — ведь я не свожу с нее глаз и никуда не денусь.

Но все ее планы опрокидывает война.

Эвакуация. Самаркандская гостиница. Вечер. Я лежу на кровати в своей комнатушке. В ногах у меня сидит молоденькая генеральша из соседнего номера. Ее семидесятилетний муж давно похрапывает за стеной, а мы заболтались.

Мы говорим о всякой всячине, я добродушно разбираю ее неумелые стихи.

И вдруг она придвигается и спрашивает шепотом:

— Ты любишь женщин с маленькой грудью? Я онемеваю. А она смеется и гасит свет.

Потом она долго сидит около меня — совсем близко. А я будто каменный — ни слова, ни движения.

И, как два бойца, схватились во мне чувства желания и страха.

Прихожу в себя от раздраженного стука двери. И так же раздраженно и громко хлопает дверь соседнего номера.

Я ругаю себя отчаянными, последними словами. Я думаю;

"Ну, ничего… вот завтра…"

47

Но назавтра они уезжают.

А когда миновала еще треть жизни, в шестидесятые годы, я посмотрел по телевизору грустный фильм "Простая история" и полностью отнес в свой адрес слова:

"Хороший ты мужик, Степан Егорыч, а не орел".

Время лишило мои воспоминания телесности, оставив улыбку и сожаление.

И конечно же, все это, соединившись, подсознательно жило во мне, когда я писал свою "Песню песней".

… Грудь ее была,

Как улей на заре, как сад весенний.

Мы, мальчики, робели… Ну а ей,

Мне кажется, не очень-то хотелось,

Чтоб мы пред ней робели… И однажды…

Но тут внезапно началась война.

Теперь я знаю: каждая потеря

Невосполнима. Стоит растеряться,

И растеряешь многое — себя,

Судьбу, надежду… Да, теперь я знаю.

Лет через десять-двадцать я смогу

Похлопать по плечу Мафусаила.

Жизнь удалась. Окончен вкусный ужин.

Жена ушла, сказав: "Спокойной ночи".

А я рисую внуку паровозик

И вспоминаю: грудь ее была,

Как улей на заре. Нет, не об этом!

Подумай лучше о другом. Хотя бы,

Что грудь ее была, как сад весенний.

Я был дурной пчелой… Вот и осталось:

Очки в футляр, ботинки к батарее —

И пусть нас мучат молодые сны.

48


САМУИЛ ЯКОВЛЕВИЧ МАРШАК-

"Жил писатель Маршак,

Он курил постоянно табак.

Все курил, и курил, и курил —

Так и умер Маршак Самуил".

С. Я. Маршак

"Эпитафия самому себе" (первый вариант)

Воспоминания о Маршаке я вставляю в главу «Детство», хотя это не совсем правильно. Он шел со мной всю жизнь, идет и сейчас, и я часто вижу его напротив: то пятидесятилетнего, полного, но очень подвижного, со сбившимся набок галстуком, с живым рябоватым лицом, со лбом "в апофеозе папиросы", то изможденного, похожего на старушку, усохшего вдвое, почти бесплотного, особенно на фоне полнокровного, громогласного, ведущего телепередачу Андронникова.

С этой передачи я, пожалуй, и начну.

Было невыносимо смотреть на маленького, сжавшегося и комок автора классических переводов и знаменитого краснобая, уверяющего, что Маршак — изумительный рассказчик, плетущего за него какие-то литературные анекдоты и всякую ахинею, и говорящего: "Сема, ты…"

А тот только кивал головой и бормотал: "Да-да, да-да…"

Евгений Шварц писал:

"Мы легко перешли на «ты», так сблизила нас работа. Но мое «ты» было полно уважения. Я говорил ему: "Ты, Самуил Яковлевич… "До сих пор за всю мою жизнь не было такого случая, чтобы я сказал ему: "Ты, Сема…"

При взгляде на съежившуюся жалкую фигурку наворачивались слезы, и веселое панибратство Андронникова было неуместным и ужасным.

А сейчас вернемся в 32-й год, в один из моих счастливых приездов из больницы.

В этот день я достиг новой художественной степени, сочинив стихотворение «Ворон». Первая строфа казалась мне верхом совершенства.

49

И вдруг в дверях возник Неусихин из «Ежа» и торжествующе провозгласил:

— Ну, Лева, я привез тебе Маршака!

Не буду нарушать правил и выдумывать: запомнил я немногое, но зато уж запомнил.

Я знал, что Самуилу Яковлевичу мои стихи нравятся и, чтобы похвастаться, я — одиннадцатилетний дурачок — после первых фраз сразу стал читать ему своего "Ворона".

Я вещая птица,

Зловещая птица —

Люблю я лететь и сидеть:

Лететь, чтоб садиться,

Сидеть, чтобы взвиться,

А взвиться, чтоб снова лететь.

Маршак даже не улыбнулся. Он просто сказал:

— А теперь давай я тебе почитаю. И начал:

"Ворон к ворону летит,

Ворон ворону кричит:

"Ворон, где б нам отобедать?

Как бы нам о том проведать?"

Я был ребенок начитанный и, разумеется, мог бы и сам продекламировать Пушкина наизусть. Но здесь два стихотворения встали рядом, и я тут же устыдился. А глуховатый голос продолжал чеканить этот потрясающий диалог:

"Ворон ворону в ответ:

"Знаю, будет нам обед.

В чистом поле под ракитой

Богатырь лежит убитый".

Почему стихи звучат совсем по-другому? Ведь я читал их столько раз! Откуда же эта музыка?

"Где убит и отчего,

Знает сокол лишь его,

Да кобылка вороная,

Да хозяйка молодая".

50

И почти отрешенно:

"Сокол в рощу улетел,

На кобылку недруг сел…"

И унылым эхом с пронзительной интонацией на последней строке:

"А хозяйка ждет милого —

Неубитого, живого".

И все это в железном ритме, ни на миг из него не выходя.

А о моем «Вороне» — ни слова. Да я и сам забыл про свое неуклюжее детище.

Наверное, я впервые понял тогда, что такое поэзия, и не понял — почувствовал, какой передо мной педагог.

Уходя, он внезапно обернулся, быстрым движением взбил полосы, сунул руки в карманы и скорчил плутоватую рожу.

Я даже взвыл от восторга.

Через полгода на последней странице «Правды» появилась заметка: "В Ленинграде закончился конкурс юных дарований. Первую премию получил двенадцатилетний школьник Лева Друскин за драматическую поэму 'Человек все победит'".

Кстати тогда же Самуил Яковлевич выхлопотал мне пению, которую я, вплоть до нынешних дней, получал с прежней формулировкой: "Как исключительно талантливый мальчик в области драматургии".

Не знаю, каким образом распознал меня Маршак. Многие ребята писали великолепно, по-моему, гораздо лучше.

Поэма Алика Новикова о Ломоносове и сейчас слушается превосходно. Куда Солоухину!

"Держит Михайло граненый стакан,

Мелькают камзолы и ленты,

Катятся бочки по доскам к столам —

В кнейпе пируют студенты.

Негде взять студенту

Время для ученья!

Утром надо выпить,

Ночью стекла выбить,

51

Надо прогуляться

Вечером с девчонкой,

Надо отдубасить

Филистеров племя —

Где же для ученья

Взять студенту время?"

И все-таки, вместо этих блистательных стихов, на первом съезде писателей Маршак цитировал мои — детские и смешные:

Будь то молния иль змеи,

Будь то тигр или кит,

Человек все одолеет,

Человек все победит.

Цитировал он мою поэму и в журналах «Резец» и "Рабочий и театр" (тогда были модны такие названия, символизирующие главенство рабочего класса), но нигде — ни в выступлении, ни в статьях — он не приводил моей фамилии: двенадцатилетний мальчик, да и все.

Не хотел, чтобы я зазнался.

По его инициативе организовали ДДЛ — Дом Детской Литературы, для которого по указанию Кирова отвалили целый этаж, на Исаакиевской 5, в помещении теперешнего института театра и музыки.

Впрочем, об этом писали другие, а я не стану, тем более, что при Маршаке меня не привозили туда ни разу.

Но и заговорил я об этом не случайно, а чтобы помянуть хорошего человека.

Кроме Маршака, осуществлявшего, так сказать, духовное руководство, был еще и директор — Абрам Борисови Серебрянников.

Летом 35-го и 36-го нас, вундеркиндов, возили по стране И оба раза Абрам Борисович брал меня с собой. Для чего он взваливал на себя такую ответственность и такую обузу! Ведь меня всюду приходилось таскать на стуле-носилках.

В 37-ом году Абрам Борисович канул, разделив судьбу своего поколения, а его молодая жена покончила с собой.

52

Я горжусь тем, что после его ареста позвонил в НКВД, наивно сказал, что мы, ребята, за него ручаемся и просил отпустить.

Вокруг меня, сгрудившись, взволнованно дышали Юра Поляков, Шура Катульский и Наташа Мандельштам.

Мне грубо ответили, чтобы мы не совались не в свое дело.

Помню, как мы были обескуражены — ведь с нами еще никто так не разговаривал.

А теперь о первой поездке.

Мы поездом добрались до Харькова. Зазвучала украинская речь. Я развернул газету и прочитал про одного молодого скрипача, что он играет "не погано".

Наконец-то я увидел всех ребят первого набора — человек сорок.

Фамилия черноглазого худенького мальчика была Мицкевич.

Я шутливо спросил:

— Адам?

Он серьезно ответил:

— Нет, Абрам.

Следующий город — Запорожье. Ночь. Меня несут на стуле-носилках по плотине Днепрогэса, а кругом огни, огни…

И разговор, что инженеры здесь живут в коттеджах. Я не знал этого слова, и мне представлялись какие-то неописуемые дворцы, только маленькие.

В Запорожье состоялось собрание. Очень толстый мальчик Алик Гольдберг (ныне старший научный сотрудник Публичной библиотеки) поставил вопрос, чтобы его больше не дразнили «гусем». Приняли соответствующее решение, проголосовали единогласно, но, разумеется, с той поры на протяжении всей поездки его только так и звали.

Самуил Яковлевич собирался ехать с нами, но его отвлекли неотложные дела, и он поручил нас Даниилу Хармсу. Это был высокий человек с красивым неподвижным лицом — всегда в жокейской кепке, гольфах и бриджах.

Мы знали и любили его странные стихотворные считалки:

53

"Шел по улице отряд,

Сорок мальчиков подряд:

Раз, два, три, четыре

И четыре по четыре,

И четырежды четыре,

И еще потом четыре".

Мы загибали пальцы, подсчитывали каждую звонкую и радостную строку, и постоянно изумлялись безупречной точности результата.

Но ни мы, ни (я думаю) Маршак не знали замечательной абсурдистской прозы, которую Хармс создал задолго до Ионеско и Беккета.

А вот в духовные руководители он не годился, хотя бы потому, что не обращал на нас ни малейшего внимания.

Видели мы его только за столом. Он коротко кивал нам садился, наливал стакан и опускал в чай градусник. Он внимательно следил за темным столбиком и, когда температура удовлетворяла его, вытаскивал градусник и завтракал.

Если было свежо, он просил закрыть ближайшее окно, чтобы масло от сквозняка не скисло.

Алексей Иванович Пантелеев рассказывал, что однажды он шел по улице с семилетней племянницей и встретил Хармса.

— Ваша? — брезгливо спросил тот.

— Моя, — удивился Алексей Иванович.

— Какая гадость! — сморщился Хармс.

Он, конечно, был чудаком, но, говорят, еще и "косил сумасшедшего", потому что смертельно боялся ареста. Бедный! Не спасло это его…

"Из дома вышел человек

С дубинкой и мешком,

И в дальний путь,

И в дальний путь

Отправился пешком.

Он шел все прямо и вперед,

И все вперед глядел.

54

Не спал, не пил,

Не пил, не спал,

Не спал, не пил, не ел.

И вот однажды на заре

Вошел он в темный лес

И с той поры,

И с той поры,

И с той поры исчез".

Многие поэты писали в то время пророческие стихи о своей судьбе. Ведь для этого даже не надо было обладать пророческим даром.

Второе путешествие в июне 36-го года, по пяти рекам: Москва-Уфа. А затем в Куйбышев и вверх по Волге, до Рыбинска.

Маршак отправился с нами и прихватил всю семью: жену, двух сыновей (Яшу и Элика) и даже невесту Элика— Таню Сперанскую.

Началось с Москвы, с приема у наркома просвещения Андрея Сергеевича Бубнова. Он встретил наш автобус на своей даче в Кунцево.

Все поразило нас.

Во-первых, дочь министра просвещения оказалась двоечницей.

Во-вторых, перед нами будто развернули скатерть-самобранку. Такого изобилия я не видел за всю свою жизнь. Одним словом, правительственный прием! На шестьдесять метров немыслимые яства: паштеты, балыки, паюсная икра, миноги, севрюга… И не какие-нибудь пошлые яблоки, а клубника со взбитыми сливками, бананы и ананасы.

Перед Аликом Гольдбергом стояли экспортные крабы, но он их так и не попробовал, боялся отравиться.

Я ужасно жалел Люсю Виноградову. У нее с утра разболелся живот, ей сварили манную кашу и она ела ее, обливаясь слезами, стараясь не смотреть на это великолепие.

Потом, в саду, когда мы читали Андрею Сергеевичу стихи, произошел знаменитый случай. Вокруг ноги Наташи

55

Каханович обвился уж (разводил он их, что ли?). Она взвизгнула, но довела стихотворение до конца.

А когда мы вернулись в гостиницу, у Семы Слевича в карманах обнаружилось килограмма полтора "Мишки на севере". Не устоял все-таки!

Пароход "Ваня Маркин", на котором мы отчалили от московского речного вокзала, представлялся нам просторным и комфортабельным.

Плыли мы весело. Писали стихи, читали их друг другу и Самуилу Яковлевичу. Иногда сильно задавались, но он часто и убедительно сбивал нашу спесь. Авторитет его был непререкаем.

Он очень любил меня, и утром, здороваясь, всегда целовал. Он прикладывался щекой, а не губами, и это пушистое прикосновение казалось необыкновенно приятным — наверное, он всегда был тщательно выбрит.

К тому же, щека пахла хорошим одеколоном и мне это нравилось.

Почему-то он напоминал мне мистера Пиквика.

На палубе возникали романы.

Главным успехом пользовалась Наташа Мандельштам, племянница Осипа Эмильевича. Ее прозвали деревянной мадонной за холодное выражение красивого, строгого, словно вырезанного лица.

У кого-то появились стихи:

"Деревянная мадонна

Украшает мой корабль".

Она была жестокой и неприступной. Алик Новиков даже ходил из-за нее топиться.

Я тоже не избег общей участи. Это была моя первая любовь, даже до Люси Виноградовой. И конечно же, она нашла отражение на бумаге:

Ты пела. Голос твой звучал,

То замирая, то звеня.

С тоскою песне я внимал

И тайный пламень жег меня,

56

Четырнадцатилетняя Шура Гольдфарб, моя поверенная, округляя глаза, говорила:

— Лева, тебе еще рано думать о любви.

Почти в каждом городе мы высаживались; нас торжественно встречали, и мы выступали в клубе или Доме Культуры.

Надо сказать, Маршак не был особенно демократичен. Установилась определенная иерархия. Читали обычно я, Алик Новиков, Юра Капралов, Шура Катульский, Надя Никифоровская, Илюша Мейерович и Верочка Скворцова. Ну и двое-трое других ребят, всегда разных.

Я, как правило, упрямо выбирал стихотворение «Журавли». Мне оно нравилось, а Маршаку нет. Но он не настаивал и все же включал меня в число выступающих.

Кстати, в Горьком мы увидели пионерский оркестр, который тоже возили по стране. Мы с ними уже встречались в прошлом году, и мальчик, игравший на виолончели, довольно ехидно спросил меня: чего это я два года подряд читаю одно и то же стихотворение?

В Горьком случилось и другое происшествие: меня забыли на пристани.

Суетились, носили вещи, шумели. И вдруг сняли сходни и пароход отвалил. Он удалялся по Волге, постепенно уменьшаясь, и наконец превратился в точку.

А я нисколько не струсил. Я сидел и думал спокойно и немного печально:

"Ну вот я и остался один. Что же со мной теперь будет? Пришлют телеграмму из другого города? А как же их догонять? Поездом? А кто меня повезет?"

Но точка стала расти, над ней появились трубы: пароход возвращался. На пристань сбежал Элик Маршак, схватил меня в охапку и понес.

С Эликом у меня связан еще один милый и смешной эпизод.

Я перевлюбился в Люсю — детская любовь коротка. И чтобы произвести на нее впечатление, распустил слух, что у

57

меня есть яд и я собираюсь отравиться. До этого я уже якобы проглотил граммофонную иглу.

Ох, и книг я начитался к тому времени!

Слух дошел до Маршака. Он вряд ли поверил, но на всякий случай подослал ко мне Элика.

Элик явился грустный и стал делиться со мной своими несчастьями. Выяснилось, что Таня его не любит и он решил покончить с собой. Так вот, не дам ли я ему немного яду?

Хитрость была шита белыми нитками и мне стало жутко смешно.

А он пристал, как репей.

Не помню уж, чем это закончилось.

Мы были маленькие — плыли, дурачились, играли. Но для всех нас наступали ежедневные священные часы — занятия с Маршаком.

Я выразился неудачно — какие там занятия! Просто поразительно интересные разговоры, — разговоры, а не беседы.

И чтения. Больше, пожалуй, чтения.

Пусть не обижаются люди, не любящие стихов — здесь я буду цитировать щедро.

В моих ушах чуть сипловатый голос с астматической одышкой, и эта одышка как-то не мешала, а помогала ритму, неизменно попадая в цезуру.

Что же он читал?

Ну, конечно, прежде всего себя.

Маршак был всенародно знаменит, но только, как детский поэт — автор «Почты», «Багажа» и недавнего "Мистера Твистера".

А нам он читал дивные английские переводы, чаще всего неопубликованные.

Мы на всю жизнь сошли с ума от "Королевы Элинор".

"Я неверной женою была королю.

Это первый и тягостный грех.

Десять лет я любила и нынче люблю

Лорда-маршала больше, чем всех.

Но сегодня, о Боже, покаюсь в грехах,

Ты пред смертью меня не покинь.

58

— Кайся, кайся! — сурово ответил монах,

А другой отозвался: Аминь!".

Когда пишешь о таких стихах, всегда неудержимо тянет привести их целиком, и бесконечно жаль, что приходится себя удерживать.

Под "Королевой Элинор" имеется дата — 1938 год. Но к нам она пришла в 36-ом, и здесь я не могу ошибиться.

Разумеется, Самуил Яковлевич дарил нам не только свое. Кругозор знаний и художественных потрясений раздвигался, делался необъятным.

Попытаюсь вспомнить: кого же он читал.

"Цветок засохший безуханный" Пушкина. И «Обвал», добавляя: "бернсовская строфа", хотя мы еще не понимали, что это такое.

Читая, он объяснял редко, боясь разогнать впечатление.

За Пушкиным, конечно, Лермонтов.

"Наедине с тобою, брат,

Хотел бы я побыть.

На свете мало, говорят,

Мне остается жить".

С гениальным концом:

"Пускай она поплачет —

Ей ничего не значит".

Такие стихи есть лишь в русской поэзии. А от кого я их у шал? От Маршака! Что еще?

Алексей Толстой, «Поток-Богатырь», не весь — любимое место:

"Шаромыжник, болван, неученый холоп,

Чтоб тебя в турий рог искривило!

Поросенок, теленок, свинья, эфиоп,

Чертов сын, неумытое рыло.

Кабы только не этот мой девичий стыд,

Что иного словца мне сказать не велит,

Я тебя — прощелыгу, нахала —

И не так бы еще обругала!"

59

Мне кажется, он читал не без некоторой зависти. А после этого сразу "Сон Попова":

"Я помню, как дитей за мотыльками

Порхали вы меж кашки по лугам…"

И Дениса Давыдова, да, Дениса Давыдова:

"Всякий маменькин сынок,

Всякий обирала,

Модных бредней дурачок

Корчит либерала".

Тут он не выдерживал:

— Чувствует, какая рифма: "обирала-либерала!"

— А Маяковского — нет, Маяковского вы еще не поймете! — говорил он, и читал поэму «Человек», да так, что мы понимали ее от начала до конца.

Он глубоко ценил Некрасова и ставил его выше Тютчева. Недолюбливал Багрицкого и ненавидел Долматовского, считая его символом пошлости.

Счастливый, тогда еще не было Эдуарда Асадова!

Интересно, что он почти не читал нам западных поэтов, только "Лесного царя" — очевидно, не нравились переводы.

Он не принимал псевдонародности. Его буквально корчило от популярной песни:

"Едут ды по полю герои,

Эх, да Красной Армии герои!"

Должен сознаться, что меня тоже корчит от интеллигентных девок, отплясывающих в утрированно русских костюмах во все этих «Березках» и "Ансамблях Моисеева".

Он терпеть не мог «Мальчиша-Кибальчиша». Ему была неприятна дешевая стилизация. Между прочим, мне она неприятна тоже.

А люблю ли я вообще Гайдара? Да, люблю. Он пишет обо всем, что мне ненавистно (об армии, например), но в нем есть такая чистота, такая вера и такая поэзия! А "Голубая чашка" — просто чудо!

60

Ну правильно, я совершенно согласен… Но в те дни мало, кто не заблуждался. Маршак заблуждался подольше — до самой смерти. А, может, и не заблуждался, просто не позволял себе думать, о чем не надо.

Впрочем, зто отступление, хотя и не до конца лирическое. После такого отступления трудно вернуться к прежнему беззаботному тону, да я и не собираюсь.

Мы чудно попутешествовали. В Уфе и в Казани нас встречали представители малых правительств (наркомы, депутаты), но, начиная с Бубнова, "все они умерли, умерли", либо как обыкновенные враги народа, либо как буржуазные националисты.

А теперь биография.

В предисловии к однотомнику, вышедшему в 1973 году, начало жизни Маршака нарочно утоплено в тумане. Чувствуется, что старались опустить какие-то нежелательные штрихи.

Знаю, например, что в одиннадцатом году, побывав в Палестине, Маршак стал ярым сионистом и мечтал о создании еврейского государства.

Эта мысль проходит и в его стихах, у нас, разумеется, не опубликованных.

Знаю также, что он никогда не расставался с Евангелием. А члену редколлегии "Ленинградской правды" Сергею Семенову в 24-ом году на предложение создать вместе первый детский журнал ответил:

— У вас партийная печать, а я, может быть, в Бога верю.

Журнал все же образовался. Сперва он был назван «Воробей», очевидно, по стихотворению Маршака из цикла "Детки в клетке":

"Где обедал, воробей?

В зоопарке у зверей".

Но через шесть номеров журнал получил другое, более громкое название — "Новый Робинзон".

Редакция поначалу состояла из трех человек: Самуил Яковлевич (редактор), жена Семенова Наталья Георгиевна (секретарь редакции) и машинистка.

61

Трудно даже представить объем выполняемой ими работы.

Иногда поздним вечером, когда Маршаку приходила в голову интересная мысль, он звонил по телефону:

— Наталья Георгиевна, срочно собирайтесь и приезжайте — за извозчика я заплачу.

Правда, в творческом пылу, в папиросном дыму и спорах он обычно забывал о своем обещании.

По косвенным данным Самуил Яковлевич действительно верил в Бога. В ящике его письменного стола и сегодня лежит растрепанный псалтирь, который он берег, как зеницу ока.

А вот сионистскую заразу выжег до основания, и о трагедии еврейского народа во время войны нет у него, к сожалению, ни единой сочувственной строки.

Зато в переводах из Квитко восхитительно передается еврейская интонация. Но это — искусство имитатора. В собственном творчестве таких интонаций нет. А у Светлова и Уткина полно.

Так что Самуил Яковлевич Маршак — несомненно явление русской культуры, и на нем не лежит иного национального отпечатка, хотя ярче всего он проявил себя, как переводчик.

Но начал он не с этого.

Можно без всякого преувеличения сказать, что Маршак и Чуковский создали, вытащили на своем горбу детскую литературу.

Впрочем, что это я про горб? У них-то как раз горба и не было!

Ведь "горб верблюжий такой неуклюжий" вырастает "у тех, кто слоняется праздный", а эти копали "до десятого пота".

Что было до их титанического труда? Сюсюканье "Задушевного слова"?

"Кто вас, детки, крепко любит?

Кто вас нежно так голубит?

62

Не смыкая ночью глаз,

Кто заботится о вас?

Мама золотая —

Все она родная".

А тут в одном только Ленинграде — Житков, Бианки, Пантелеев, Хармс, Чуковский, да, между прочим, и сам Маршак.

А редактора какие: Любарская, Задунайская, Габбе, Лидия Корнеевна Чуковская. И опять же сам Маршак.

По воспоминаниям десятков людей редактор он был удивительный.

Вот у Субботина фраза:

"Отчетливо помню сейчас тот испуг, который я пережил".

А вот после маршаковской правки:

"Я до сих пор помню, как я испугался".

Даже не верится, что здесь тоже восемь слов, настолько все прозрачнее и точнее.

Но Самуил Яковлевич был не просто советчиком, а диктатором, которого раздражала непонятливость и медлительность. Он нетерпеливо вписывал в чужую рукопись свои абзацы, куски, перекраивал композицию.

Его вставки были всегда к месту и хороши. Но талантливых людей это подчас било по самолюбию: "Пусть хуже, да мое!"

Самолюбие самолюбием, а вкус вырабатывался отменный, и чуть ли не вся лучшая часть детской литературы прошла через это горнило.

Однако, и худшая тоже.

Всю эту шушеру вполне устраивало, что Маршак писал за них. «Юнармия», "Записки подводника", "Мальчик из Уржума" — всюду чувствуется его хватка.

"Узнаю тебя по рычанию, лев!"

А теперь пойдут печальные страницы, но из песни слова не выкинешь.

Самуил Яковлевич оказался человеком несмелым. Когда начались аресты и он был еще в силе, он не пробовал вступаться ни за кого: ни за Белых, ни за Серебрянникова.

63

Текки Одулок (маленький юкагир) — вот о ком надо здесь рассказать. Сейчас вы поймете почему.

Юкагиры — крохотный народ, живущий на севере Якутии. Один юкагир начал сочинять стихи и рассказы, и его отправили учиться в Ленинград, в Институт Народов Севера им. Енукидзе.

Текки Одулок окончил институт и написал прекрасную повесть "Жизнь Имтеургина Старшего". Маршаку она понравилась чрезвычайно. Он показал рукопись Сейфуллиной, та Горькому — оба были в восторге — и повесть напечатали.

Но Текки Одулок жил и радовался недолго — его тоже затянуло в тюремный водоворот.

В журнале «Пограничник» появился захватывающий репортаж. Оказывается, когда юноша-юкагир ехал в поезде Владивосток-Москва, его выкрали из вагона, убили и подменили японским шпионом.

Тот, выполняя секретное задание, окончил институт, постепенно повышаясь в чинах, и дослужился до полковника японского генерального штаба.

Парадокс заключался в том, что знаменитую повесть написал в таком случае не сам Одулок, а японский полковник. Но это никого не смущало.

А кто попался на обман? Маршак! А, может быть, не попался?

И в деле, заведенном по доносу писателя Григорьева, пошла эта первая козырная карта.

Вот еще один отрывок из воспоминаний Евгения Шварца:

"Как человек увлекающийся, Маршак, случалось, ошибался в выборе учеников и вырастил нескольких гомункулусов, вылепил двух-трех големов. Эти полувоплощенные существа, как известно, злы, ненавидят настоящих людей и в первую очередь своего создателя".

Несколько писателей — Григорьев, Голубева, Мирошниченко — выступили на открытом партийном собрании с заявлением, что Маршак — английский шпион.

Доказательства?

Помогал японскому собрату, долго жил в Англии (где

64

по, по всей видимости, и завербовали), постоянно переводит с английского.

Разве не достаточно?

В адрес Самуила Яковлевича полетела телеграмма:

"Гражданин Маршак! Прошу дарственную надпись на моей книге считать недействительной. Григорий Мирошниченко".

Маршак спасся бегством. Он перебрался в Москву. Профессор Сперанский, чтобы уберечь, спрятал его к себе в клинику. Но ведь в больнице нельзя лежать вечно.

И все-таки решение Самуила Яковлевича было единственно верным.

Надежда Яковлевна Мандельштам писала позже, что был такой способ — сменить город. Изредка номер проходил карательная машина работала неслаженно.

Однажды, весной 38-го года, Маршак робко вышел, чтобы купить газету, и на первой странице увидел указ: правительство награждало его орденом Ленина.

Тьма расступилась. Пришли — и уже насовсем — вдохновение, труд, почет, богатство, и, по-моему, даже в семье неприлично было говорить о пережитом кошмаре.

Нарушил это правило только Григорьев. Он приехал в Москву, готовый валяться в ногах, умолял о встрече, но Маршак его не принял.

И поступил мудро.

В той же ситуации Зощенко простил Катаева, тронутый его раскаянием и слезами, но когда развернулась травля, Катаев написал второй донос.

А в 1978 году мои друзья слышали его речь на вечере памяти Зощенко.

Седой, скорбный, он говорил об их многолетней дружбе и окончил проникновен-ными словами:

— Доброго пути тебе, Миша…

Какого пути? Посмертного?

Всему залу было известно, что Зощенко, хотя вроде бы и скончался на воле, по сути убит. Но мало, кто знал, что убит он не без помощи этого хамелеона.

А теперь я обращаюсь к памяти. Память, память, служи

65

мне, пожалуйста! Я всегда относился к тебе с недоверием. Мне приносят письма и документы и я с изумлением убеждаюсь, что они почти ничего не добавляют, настолько ты свежее и достовернее.

Я сижу у Маршака — в Москве, на улице Чкалова, в низком неудобном кресле, а он напротив — в своем любимом, вертящемся.

На столе еще нет знаменитой книжки, обтянутой клетчатой материей — ну такой, из которой делаются шотландские пледы, и дружеская рука не надписала еще:

"Моему лучшему переводчику от мэра города Глазго и от меня. Роберт Берне".

Эту прелестную надпись я не увижу. Мне расскажет о ней в 63 году моя жена Лиля.

И Самуила Яковлевича я тоже больше не увижу, хотя буду много раз говорить с ним по телефону.

Но это — после войны. А сейчас она только началась.

Маршак дымит папиросой, покашливает, читает. Если закрыть глаза, совсем как тогда, на пароходе.

И снова все в первый раз, из первых уст:

"Забыть ли старую любовь

И не грустить о ней?

Забыть ли старую любовь?

И дружбу прежних дней?"

Боже мой, до чего хорошо!

Война только началась. Мы приехали в Москву на пару дней по делам агитбригады. Меня принесли на стуле-носилках мои товарищи Илья Ольшвангер и Женька Гвоздев. Как это замечательно, что Маршак зазвал нас в гости.

Экономка Розалия Ивановна угощает нас печеньем, приговаривая мягко, с немецким акцентом:

— Кушайте, кушайте… Воет сирена. Маршак поддразнивает:

— Розалия Ивановна, ваши прилетели!

А когда звучит отбой, ласково прощается с нами, сует

66

мне плитку английского шоколада, и я последний раз чувствую пушистое прикосновение его щеки.

Маршаку принадлежит много глубочайших мыслей о жизни и о творчестве.

"Человек должен быть суверенным, как держава. Никто не назначит вам цены. Только вы сами".

Цену он себе понимал. Хотя суверенным не был. Наоборот, постоянно становился все более маститым и официальным.

Художник Соколов писал:

"Самуил Яковлевич плохо знает Москву. Просто ему не приходится ходить. Некогда. Он ездит на машине".

Слово «некогда» тут ничего не спасает.

Я с грустью перебираю его фотографии. Вот со Сталиным. Вот с Горьким. Вот с Фадеевым. А где же с Пастернаком, Цветаевой, Мандельштамом? Ведь они современники!

Алик Гольдберг, осаждавший его визитами, спросил, нравятся ли ему стихи Пастернака?

Маршак ответил уклончиво:

— Когда поэт находится в таком положении, ему трудно творить.

На политические темы с Маршаком было как-то даже неудобно разговаривать. Улитка тут же пряталась в раковину.

Еще бы! Золотым дождем сыпались на Самуила Яковлевича ордена и награды.

Однажды он зашел с Сейфуллиной на огонек к Горькому и застал там Сталина и Ворошилова.

Сталин был в благодушном настроении, с удовольствием слушал стихи, просил надписать книжку для Светланы, а о Сейфуллиной, резавшей правду-матку, сказал:

— Смелая женщина. Именно такие люди нам нужны.

По счастливой случайности Сейфуллина не дожила до ареста и умерла своей смертью. По счастливой, потому что игра со Сталиным в правду редко заканчивалась вничью.

Маршак не придерживался Формулы Николая Ушакова: "Может быть, не думать нам о славе…"

Он пил эту славу полными горстями.

67

Известен курьезный случай. Маршаку досталась в поезде верхняя полка и он сильно расстроился.

— Голубчик, — обратился он к человеку, сидевшему внизу, — я очень болен, не согласитесь ли вы поменяться со мной местами?

— Охотно, — ответил тот. Но Маршака распирало:

— А знаете ли вы, кому вы уступили полку? — спросил он и выдержал значительную паузу. — Я детский писатель Маршак.

— Очень приятно, Самуил Яковлевич, — ответил человек, — а знаете ли вы, кто уступил вам полку? Я — президент Академии наук СССР Вавилов.

Маршак по-прежнему упорно возился с чужими рукописями. У него появились новые талантливые ученики: Борис Заходер, Валентин Берестов, Лев Гинзбург.

Он помогал им — для них, в отличие от Дудина, который поддерживал прикованную к постели Галю Гампер для себя. Дудин хотел, чтобы ему принадлежала честь открытия очередного Николая Островского. На ее первую тоненькую книжку он организовал пятнадцать рецензий. Но едва Галя, обманув его ожидания, стала писать глубокие трагические стихи, он потерял к ней всякий интерес.

После войны главной любовью Маршака сделался Твардовский. Этот знаменитый поэт, редактор "Нового мира", с невероятной мощью описан в книге Солженицына "Бодался теленок с дубом".

Именно Твардовский показал Маршаку (задолго до опубликования) "Один день Ивана Денисовича".

Произошло необыкновенное. Маршак, робкий Маршак был в восхищении.

— Это же совершенно новый слой языка! — восклицал он. Когда заседал комитет по ленинским премиям, Маршак дежурил у телефона, как болельщик у экрана телевизора. Ему звонили каждые пятнадцать минут. Звонок:

— Твардовский настаивает.

68

Новый звонок:

Тихонов воздержался. И последний, печальный:

— Нет, не присудили.

Маршак работал, как и прежде, с утра до ночи, но на него неотступно надвигались годы и болезни.

— Никак не могу привыкнуть к старости, — жаловался он Берестову.

И я, и я тоже!

Во мне тоже звучит эта нарастающая нота..

Но зато как обнадеживают меня его слова, что после пятидесяти он сделал больше, чем до пятидесяти.

Он много переписывал и почти всегда портил. Боюсь, что это неизбежно. Помните, как испортил свою картину Репин?

Стремительный и изящный «Твистер» становился неуклюжим и многословным. А Маршак не чувствовал: продолжал исправлять. И — самое горькое! — вдавливал в сопротивляющийся материал вставки откровенно коньюктурные.

Я — человек сдержанный. Самуил Яковлевич в поэзии мой главный учитель, и у меня не поднимается рука. Но Лиля, когда я недавно положил перед ней оба варианта, взорвалась:

"Как он приспособлялся, какой стыд! Любимец Кембриджа, Оксфорда, четырежды лауреат! Что он делал со своими стихами! Менял китайцев на малайцев, потому что была дружба с Китаем?

И ведь "всяким сбродом" назвал их буржуй, капиталист мистер Твистер — бывший министр.

Все равно нельзя? А о малайцах, значит, можно?

Как же ему было не совестно, что книжки его выходили то с китайцем, то с малайцем?

Что за трусливый подхалимаж на глазах у всего народа!"

И добавила — самое сильное:

"Он же детский писатель, как он детей не постыдился!"

Я ни разу не одернул ее, она была права. Я просто взял в руки томик его переводов и сразу забыл обо всем:

69


"МакАвити, МакАвити, единственный МакАвити,

Его вы не отравите, его вы не удавите!

Он двадцать алиби подряд представит на суде,

Как доказательство того, что не был он нигде".

Однажды ко мне заглянул Борис Борисович Томашевский.

— Что случилось? — воскликнул я, увидев его осунувшееся лицо.

Тот только руками развел:

— Такой труд, такой напрасный труд! Перевел все сонеты Шекспира, два года потратил, а тут вышли маршаковские. Кто теперь напечатает мой? А у меня ведь и лучше, и точнее.

Он ошибался.

Понятия «лучше» и «точнее» далеко не тождественны.

Переводчики черезчур тщательные, а не вдохновенные, портят дело своей старательностью.

Тютчев (поэт самого высокого ранга) перевел "На севере диком…" точнее — и по ритму, и по смыслу. Он даже заменил сосну гейневским кедром, потому что слово сосна — женского рода, и утрачивается любовная коллизия.

Но на этот кедр обращают внимание лишь знатоки, а лермонтовская сосна уходит ветвями в бессмертие.

И еще одно условие, вынесенное не из поучений Маршака, а из его творчества: в замечательных переводах личность переводчика должна присутствовать наравне с личностью автора. Переводчик не смеет раствориться. Если мы не скажем: "Это Пушкин, это Курочкин, а это Маршак", мы не сумеем с чистой совестью утверждать: "Это "Песни западных славян", это Беранже, а это Бёрнс".

Постойте, да ведь это действительно Бёрнс:

"Ты свистни, тебя не заставлю я ждать!

Ты свистни, тебя не заставлю я ждать!

Пусть сходят с ума отец твой и мать —

Ты свистни, тебя не заставлю я ждать!"

Чуковский писал:

"Маршак никогда не переводил букву — буквой и сло-

70

во — словом, а всегда: юмор — юмором, красоту — красотой".

Сам Маршак сказал:

"Если вы внимательно отберете лучшие из наших стихотворных переводов, вы обнаружите, что все они дети любви, а не брака по расчету".

В "Веселых нищих" он одержал несравненную победу над Багрицким. Эта победа так же неоспорима, как победа Пастернака над Маршаком в 66-ом сонете Шекспира.

Досадой его жизни был Вильям Блейк. Самуил Яковлевич подступался к Блейку и так, и этак — получалось мертво. Все выходило — и Шекспир, и Стивенсон, и Киплинг, а самое любимое — не давалось.

Недаром худенькая книжка Блейка в переводах Маршака появилась только посмертно. И украшает ее тот же гениальный перевод «Тигра», выполненный еще в 1915 году:

"Тигр, о тигр, светло горящий

В глубине полночной чащи,

Кем задуман огневой

Соразмерный образ твой?"

И дальше:

"А когда весь купол звездный

Оросился влагой слезной,

Улыбнулся ль наконец

Делу рук своих творец?"

Не так ли Жерар Филипп всю жизнь мечтал сыграть Тиля Уленшпигеля? Он осуществил под конец свою мечту, но и для него она обернулась разочарованием.

Моя первая книжка Маршаку не понравилась. Это была сборная солянка за двадцать лет. Пробивая себе дорогу, я, как и полагается, клал поклоны:

Был росток согрет весны лучами —

Мне на помощь партия пришла.

А еще я ругательски ругал страну мистера Твистера:

71


Где воздух от бензинного

Запаха прогорк,

Кичась домов махинами,

Раскинулся Нью-Йорк.

К нему из царства голода

Рабов кровавый пот,

Перегоняясь в золото,

По щупальцам течет.

Были там стихи и поприличнее, но общий уровень понятен. В одиннадцать лет я писал лучше.

Когда я думаю об этой книжке, меня сжигает стыд. Иногда приходит мысль: вот умру, а кто-нибудь напишет статью и приведет пару цитат — именно этих, а каких же еще?

И вот здесь, перед лицом своего покойного учителя, я отрекаюсь от этих позорных строк и горько сожалею, что Самуил Яковлевич не увидел, не успел увидеть других моих книг — особенно последних, за которые мне не было бы стыдно даже перед ним.

Между прочим, кто-то рассказал Маршаку, что в эвакуации на двери моей комнаты красовалась табличка: "Писатель Друскин. Прием с трех до шести".

Маршака это очень огорчило.

Господи! Если бы он только мог представить, как я нищенствовал в Ташкенте и Самарканде, на какой ниточке висела моя жизнь.

Жена главврача — добрая и глупая женщина — приходила навещать меня и вздыхала:

— Ох, Левочка, сегодня вы выглядите совсем плохо: наверное, вы все-таки умрете.

И это было по-настоящему страшно, потому что из палаты каждый день выносили новые трупы.

А Маршак в табличку поверил.

Он вообще был легковерен до наивности.

Рафка Мильман, один из участников конкурса юных дарований, занялся всякими махинациями. Жена Маршака Софья Михайловна, узнав об этом, в ужасе воскликнула:

72

— Сема, да он жулик!

Самуил Яковлевич укоризненно возразил:

— Софочка, какой же он жулик? Ведь у него орден Боевого Красного Знамени.

Я не так уж много общался с Маршаком вплотную, но он раз и навсегда задал мне тон и продолжал эту беседу своим творчеством.

Чему же он учил меня?

Лаконизму:

"Где была, киска?"

— У королевы английской.

"Что видала при дворе?"

— Видала мышку на ковре".

Ритму:

"Нам вдогонку Летел ураган.

А кругом океан

Бушевал.

Убирать паруса

Приказал капитан

В это утро

В последний аврал".

Юмору:

"Здесь я покоюсь Джимми Хогг.

Авось грехи простит мне Бог.

Как я бы сделал — будь я Бог,

А он — покойный Джимми Хогг"

Чистоте и лиризму:

"А грудь ее была кругла, —

Казалось, ранняя зима

Своим дыханьем намела

Два этих маленьких холма".

Концовке:

"Мы работали дружно,

Тонули мы врозь —

Это было судьбой суждено.

73

Уцелевшей доски

Под рукой не нашлось,

И пошли мы на темное дно,

на дно,

на дно,

За русалкой

На темное дно".

Вот чему он учил меня, и многому другому. И, пока я жив, эта беседа будет продолжаться.

Вы уже, наверное, обратили внимание, что все примеры — из переводов. Собственные его «взрослые» стихи я люблю меньше. Как ни странно, но в них пропадает индивидуальность. И хотя Маршак сказал, что "Лирические эпиграммы" — это его завещание, я не могу с ним согласиться.

Я, конечно, замечаю и глубину мысли, и великолепные строки, но необычайно трогают меня лишь пять-шесть шедевров. И все они о смерти.

Им, как и мною, владела великая печаль:

"Весь этот мир — как на ладони,

Но мне обратно не идти.

Еще я с вами, но в вагоне,

Еще я дома, но в пути".

А вот стихотворение о любимом двадцатилетнем сыне, который сгорел за несколько дней от какой-то ужасной формы туберкулеза:

"На всех словах — события печать.

Они дались недаром человеку.

Читаю: "Век. От века. Вековать.

Век доживать. Бог сыну не дал веку.

Век заживать. Век заедать чужой…

В словах звучит укор, и гнев, и совесть.

Нет, не словарь лежит передо мной,

А древняя рассыпанная повесть".

А вот о любимой женщине, так рано его покинувшей:

74


"Люди пишут, а время стирает,

Все стирает, что можно стереть,

Но скажи, — если слух умирает,

Разве должен и звук умереть?

Он становится глуше и тише,

Он смешаться готов с тишиной.

И не слухом, а сердцем я слышу

Этот смех, этот голос грудной.

И снова о себе, о поезде, о дороге никуда:

"Лукавое время играет в минутки,

Не требуя крупных монет.

Глядишь — на счету его круглые сутки,

И месяц, и семьдесят лет.

Секундная стрелка бежит, что есть мочи

Путем неуклонным своим.

Так поезд несется просторами ночи,

Пока мы за шторами спим".

Какие законы определяют направление этой несущейся жизни? Что заставляет нас совершать хорошие и дурные поступки?

Хармс и Маршак сочинили стихотворение:

"Жили в квартире

Сорок четыре,

Сорок четыре веселых чижа…"

Судя по манере, главная часть работы принадлежала Хармсу. Но и Маршак, разумеется, приложил руку.

Потом Хармса арестовали. Потом убили. Потом уничтожили созданные им книги.

И все годы, во всех изданиях Маршак печатал это стихотворение под своим именем.

Зачем? Ну нравилось оно ему! Но разве у него своих не было?

И другое:

Вернулся с войны любимец Самуила Яковлевича Илюша М.

75

Контуженный, искалеченный, он сидел у меня, вздрагивал от каждого громкого звука и говорил:

— Тише, тише…

Он рассказал, что живет у сестры, та ничего, но муж измывается, называет дармоедом.

Я не заметил тогда его безумия.

А ровно через два дня он, чтобы отомстить зятю, зарубил топором спящую сестру и двух ее маленьких детей.

И пошел за милиционером.

Маршак не отшатнулся от своего ученика. Восемнадцать лет он звонил в психиатрическую больницу, доставал редкие лекарства, писал письма.

И когда умирал, в последний день просил сына:

— Позаботься об Илюше…

Шестьдесят третий год. Я собираюсь подавать книжку в московское издательство. Алексей Иванович Пантелеев предлагает:

— Давайте я напишу рекомендательное письмо, а Маршак подпишет. Сам он этого не сделает, поленится.

И вот Лиля сидит на Чкалова, в низком неудобном кресле, где я сидел в 41 году.

Старый человек в халате ходит по квартире и ворчит:

— В каждой комнате кто-то есть и всем чего-то нужно от Маршака.

Нет, это не относится к Лиле. Мою бумагу он подписал сразу.

Лиля робко спросила, не может ли Самуил Яковлевич похлопотать, чтобы нам увеличили пенсию — мы живем трудно.

Маршак оживляется:

— Я думаю, это дело одного телефонного звонка. Я хорошо знаком с заместителем министра соцобеспечения.

Он тут же набирает номер.

Но заместителя министра нет дома, а второго звонка он уже не делает.

Его жалко, его очень жалко. У него багровые трясущиеся руки. Болезни неумолимы. Астма стала совсем невыносимой. Он глохнет, слепнет. Корректуру надо подносить к самому лицу.

76

А люди все идут, идут… За помощью, за советом, за рекомендацией. Их не остановишь словами: "Я, голубчик, болен".

Да и без людей было бы совсем нехорошо. Пусть уж…

И он ходит по квартире, и ворчит. И жалуется Леониду Зорину:

— Я достаточно известен, чтобы меня теребили, но недостаточно, чтобы меня берегли.

И говорит: "Пойду прилечь". Но сначала распоряжается, чтобы Лиле сварили чашку шоколада.

Когда недавно я прочитал Кушнеру московский отрывок, он сказал:

— А знаете, Лева, я ведь тоже побывал у Маршака. И добавил:

— Это было в 63 году, вскоре после выхода моей первой книжки. В «Крокодиле» напечатали разгромную рецензию и Самуил Яковлевич за меня вступился.

(Маршак? Вступился?)

— Он прислал мне прекрасное письмо, я зашел поблагодарить его и мы проговорили весь вечер.

— О чем же?

— Он рассказывал, как бежал из Ленинграда. Говорил, что Ленинград — ужасный город, и что жить в нем нельзя.

(Маршак? Рассказывал? Об этом?)

А потом он читал стихи — между прочим, «Тигра». А после, за чаем, мы снова долго говорили, особенно он — часа, наверное, два.

Я опять спрашиваю:

— О чем же?

И Саша отвечает:

— О Боге.

И заметив мое изумление:

— Да-да, Лева, о Боге. Он говорил так, как будто это были главные мысли его жизни. И под конец сказал, что он очень болен и стар, и предложил, если мы больше не увидимся, встретиться на том свете.

Саша предупреждает мой возглас:

— О нет, Лева, он не был сумасшедшим. Он произвел на

77

меня огромное впечатление. А через месяц к нему пришел Бродский, и он повторил то же самое ему — то же самое, вплоть до приглашения.

Кушнер пытается пошутить:

— Я сперва даже обиделся: ну что он заводит для всех одну пластинку! Но потом подумал: а что же? Может быть, нам и вправду встретиться там троим?

Сашин рассказ — последнее живое свидетельство. Дальше — опубликованные воспоминания. Почти ни одному из них я не верю.

Маршак идеален, он словно причислен к лику святых, у него нет недостатков, свойственных обыкновенным людям.

Элик не пропустил в сборник воспоминаний очерк Пантелеева, так как тот осмелился написать, что Самуил Яковлевич был скуповат.

А вот сидит у меня в гостях толстый самодовольный Александр Гольдберг.

Полгода тому назад он побывал в Барвихе, где по его выражению "сорок стариков живут при коммунизме".

Он рассказывает:

"Я вошел в вестибюль и сердце мое замерло. Маленький, изможденный Маршак, чем-то похожий на старого Тютчева, сидел на диване, закутав ноги пледом, и спал. Гудел пылесос, шла уборка, но он не просыпался.

Вскоре после смерти Маршака, я прочитал в журнале «Звезда» воспоминания Гольдберга:

"Когда в апреле 1964 года я ехал в подмосковный санаторий, где жил в то время Маршак, я думал, что увижу его в постели — ведь он только что перенес тяжелую болезнь. Но уже в дверях комнаты я услышал полный энергии голос. Маршак сидел за рабочим столом и гневно разговаривал по телефону.

— Я же ему все объяснил, — кричал он в трубку своему невидимому собеседнику, — я думал, что он понял. А вчера я слышал передачу, но он читал совсем не так. Выходит, он ничего не понял! Как надо читать? Вот вы приезжайте ко мне, голубчик, почитаем, поговорим".

78

Потрясенный, я позвонил Алику:

— Это ты про тот случай, когда ты ездил к Барвиху и застал его спящим?

Он немного смутился.

— Но так же нельзя было.

Да почему нельзя.

Маршак, который нашел в себе силы выйти в холл, чтобы встретить своего бывшего ученика, давно уже не пишущего, и заснувший от старости и изнеможения, более велик, чем Маршак, бодро кричащий в трубку банальные глупости, выдуманные этим учеником.

Пора заканчивать, но так не хочется расставаться.

Я опять перелистываю страницы. Я счастлив, что они говорят мне больше, чем другим.

"Улица Пестеля,

Первый подъезд…

— Нет, — отвечают

В гостинице мест".

А я знаю, что это не гостиница, а его домашний адрес.

"Улица Гоголя,

Третий подъезд…"

Вот тут действительно была гостиница, не помню уже какая. А потом стал жилой дом гостиничного типа и в нем жила моя приятельница Лена Боннэр — нынешняя жена академика Сахарова.

Я хочу перевернуть страницу и не могу: что за дивная перекличка швейцаров — зачем он ее выбросил?

"Двадцать один,

Восемнадцать,

"Сицилия"!

Можно ли

Вызвать

Швейцара Василия?

Слушай, Василий,

Наверно сейчас

79

В автомобиле

Приедут от нас

Трое

Туристов

По имени Твистер —

Это отчаянные

Скандалисты.

Ты отвечай им,

Что нет номеров.

Слышал, Василий?

Так будь же здоров!"

Это не просто стихи — это мое детство. В Ленинграде еще четырхзначные номера телефонов.

А теперь надо кончать. И кончу я тем, с чего начал. Маршак со мной всегда. Я, конечно, больше люблю стихи и Лермонтова, и Блока, но ни один поэт, может быть даже Пушкин не оказал на меня такого влияния.

Я горжусь тем, что Самуил Яковлевич считал меня главным выпускником своей школы и книжку сонетов надписал так:

"Моему старому, но все еще молодому ученику — Леве Друскину".

Маршак сидит в халате и брюзжит.

Он смотрит снисходительно и строго.

Он понимает, что моя дорога

Наискосок — проклятая — лежит.

Он мне советы добрые дает.

Вернусь домой и стул к столу поставлю.

Но ни одной строки не переправлю —

Господь судья, а что-то восстает.

А утром вновь по улицам седым

К нему приду я и напротив сяду,

И дивную английскую балладу

Он мне прочтет, закутываясь в дым.

Так тетерев токует на снегу,

Закрыв глаза, один с поляной белой…

80

Прочтет и скажет сухо: "Переделал?"

А я отвечу тихо: "Не могу".

Он переспросит каждую строку

И буркнет: "Как же! Вам не до советов!"

И на прозрачном томике сонетов

Напишет: "Моему ученику".

81


Загрузка...