Тузова Тамара Михайловна
Специфика философской рефлексии
Рецензенты:
Кузнецова Л.Ф. - профессор, доктор философских наук,
Короткая Т.П. - доктор философских наук.
Анализируются проблемы специфики философской рефлексии, философского способа вопрошания о мире и человеке, философского знания и языка. Специфика философского дискурса устанавливается и исследуется по отношению, прежде всего, к дискурсу повседневности и собственно научной рефлексии. Феномен "странности" речи философа, рождающийся из ее встречи с повседневным сознанием и устойчиво воспроизводящийся с момента возникновения философии и доныне, проанализирован в качестве значащего: не случайного, но, напротив, стягивающего в себе всю проблематику специфичности философской рефлексии. В контексте рассмотрения радикальных сдвигов, произошедших в современных способах проблематизации человеческого опыта, выявляется специфика философской методологии исследования мира и человека, доказывается необходимость и возможность разработки метафизики и онтологии свободы.
Для специалистов и всех, интересующихся философией.
Оглавление
Странность как феноменальная характеристика
(вместо предисловия) .................................................4
Глава первая
РЕФЛЕКСИЯ ЗДРАВОМЫСЛИЯ И ФИЛОСОФСКАЯ
РЕФЛЕКСИЯ: ПРОБЛЕМА КОНСТИТУТИВНОСТИ,
КОНФЛИКТА И САМОИДЕНТИФИКАЦИИ........................................10
1.1. Повседневность и философствование: два "голоса" в "едином жизненном
пространстве"........................................................10
1.2. "Лечение разума" и проблема самоидентификации философии..........................53
Глава вторая
БЫТИЕ И СУЩЕСТВОВАНИЕ КАК ЯЗЫК ФИЛОСОФИИ И
ПОВСЕДНЕВНОГО ОПЫТА..................................................65
2.1. Способы "маркировки"............................................65
2.2. Дискомфортность философских свидетельств........................90
Глава третья
РАЗГОВОР "ЯЗЫКОМ АБСОЛЮТОВ"..........................................94
3.1. "Фактическое" в пространстве философских оснований..............94
3.2. Работа самосознания и "метафизика присутствия".................... 117
3.3. "Дальнее" философов как знание должного и способ понимания
реального...........................................................144
3.4. Ж.П.Сартр: у человека нет алиби, или к вопросу о предельном
характере философских ситуаций......................................152
Глава четвертая
КУЛЬТУРА - ТОЛЬКО ВОЗМОЖНОСТЬ КУЛЬТУРЫ..............................222
4.1. Экзистенция и методология гуманитарных наук....................222
4.2. Философия как "тяга повсюду быть дома".........................240
Заключение..........................................................260
Тузова Тамара Михайловна
"В моей голове все был образ той древней науки,
когда люди любили истину и искали ее, и о том,
что находили - говорили друг другу. И хотя я
знал, что та древняя наука умерла, а живущая
не похожа на нее, я думал и поступал так, как
будто бы она была жива еще".
В.В. Розанов
[4]
Странность как феноменальная характеристика (вместо предисловия)
Понимание, проблема, изначально вплетенная в ткань философского мышления и формирующая его внутреннюю структуру, стоявшая во весь ее рост перед величайшими мыслителями прошлого - Сократом и Декартом, Кантом и Гегелем и др., получила, особенно после герменевтических ее разработок и экспликаций, статус гражданства в корпусе, скажем так, официального философского знания. Непонимание - проблема еще более необъятная - есть ее "оборотная сторона" и, как это бывает с оборотными сторонами, чаще всего остается в тени.
Нельзя, конечно, сказать, что проблема понимания менее сложная; и тем не менее ее, как правило, в некотором смысле легче локализовать в качестве предмета исследования. Можно, например, на уровне вопрошания об условиях возможности акта понимания a priori задать целостный трансцендентально-логический универсум условий, необходимых для понимания как экзистенциального события человеческой жизни.
Однако необходимые условия не суть достаточные условия. И как раз совокупность этих последних нельзя задать a priori, заранее, до анализа индивидуальной, уникальной конкретики опыта непонимания, поскольку у каждого стремящегося к пониманию - своя "темнота", своя "пещера" (образ Платона1), своя отправная точка интенсивной интеллектуальной работы, свои сингулярные точки "впечатлеваемости", в которых и развязывается работа по пониманию чего-либо, внутри энергетических возможностей и границ которых она и выполняется.
Более того, дело усложняется тем, что такой разворот проблематики требует признать: наша собственная "пещера", наша собственная "темнота" во всей их уникальности, эмпирической непредвидимости и неисчерпаемости, столь неудобных для исследований априористского типа, - суть то реальное пространство, та живая точка жизни субъективно
[5]
сти, в которой только и может начинаться и из которой реально осуществляется работа (усилие и событие) понимания; и в этом смысле "пещера" и "темнота" онтологически конститутивны. В конечном счете, именно к этой широкой проблематике онтологической конститутивности понимания / непонимания можно, на мой взгляд, отнести и те конкретные вопросы, которые обсуждает Г.-Г. Гадамер, когда, анализируя хайдеггеровскую трактовку проблемы герменевтического круга, замечает: "...понять нечто можно лишь благодаря заранее имеющимся относительно него предположениям, а не когда оно предстоит нам как что-то абсолютно загадочное. То обстоятельство, что антиципации могут оказаться источником ошибок в толковании и что предрассудки, способствующие пониманию, могут вести и к непониманию, лишь указание на конечность такого существа, как человек, и проявление этой его конечности. Неизбежное движение по кругу именно в том и состоит, что за попыткой прочесть и намерением понять нечто "вот тут написанное" "стоят" собственные наши глаза ( и собственные наши мысли), коими мы это "вот" видим"2.
Именно присутствие нашей "конечности", нашей "темноты" и нашей "пещеры" в работе понимания, их онтологическая конститутивность позволяют говорить о понимании как уникальной, незаместимой и не гарантированной a priori работе необратимого самоизменения индивида. Работе, в которой рождается смысл, устанавливается знание. Работе, которая и несет на себе движение мысли.
В этом контексте философы и говорят о понимании в терминах экзистенциальной событийности. И поскольку это - незаместимый, вживую выполняемый индивидом творческий акт, то не только о познании можно сказать, что оно есть рискованное и не гарантированное предприятие человека; и образование (понимание некогда уже понятого кем-то, или изобретенного) оказывается не простым, механическим процессом передачи уже готового знания. Поэтому не случайно, развивая идею понимания как "существовательной стороны содержаний", М.К. Мамардашвили подчеркивал, что готовую мысль вообще нельзя передать. Само наличие знания, запечатленного в текстах, не гарантирует событие понимания. Понимание есть некое самостоятельное, фактически случающееся событие, венчающее индивидуальное усилие выявить, установить смысл, у-своить нечто, сделав его своим, встроив это нечто, этот смысл, в качестве органичной (или, напротив, деструктивирующей) части, в тотальность уже знаемого и понимаемого, отрефлексированного (эксплицированного) и имплицитного (неявно предполагаемого), в неизмеримые глубины которого уходят своими корнями любые наши попытки осознания и экспликации того, что нами переживается, познается и понимается. Открытость иному, без которой нельзя себе представить событие понимания, изначально
[6]
предполагает необходимость и возможность той трудной внутренней работы, о которой, если воспользоваться языком Гадамера, можно было бы сказать: "мы приводим чужое мнение в соответствие с целостностью наших собственных мнений или наоборот"3.
Работа самоизменения в процессе нашего совмещения себя с тем, что мы стремимся понять, уникальна потому, что осуществляется всегда на волне индивидуального усилия и в том зазоре, который существует и всегда сохраняется между сознанием того, кто учит, и сознанием того, кто хочет научиться; между содержанием познания и образования (равно как и обстоятельствами, условиями их осуществления), с одной стороны, и самими актами познания и понимания, с другой.
Это - онтологически незаместимая и конститутивная работа именно потому, что акт понимания есть наше собственное движение в этом зазоре, сдвиг нас самих из прежнего, первоначального состояния и как бы новое рождение, "врастание", вживание в новое состояние (когда мы уже понимаем). Врастание, в процессе которого мы наращиваем и развиваем собственные "мускулы мысли" (выражение М.К. Мамардашвили), собственные "органы", благодаря которым трансформируем и расширяем свои возможности воспринимать, чувствовать, понимать и помнить. Говоря, например, о мифологии как одном из изначальных человеческих способов понимания себя в мире, о том, что посредством мифологических существ - способных на то, на что реальный человек не способен, живущих в каком-то особом пространстве и соединяющих в себе то, что в человеке не может быть соединено, - мы придаем своей жизни какой-то смысл, то есть делаем эту жизнь соизмеримой с самими собой, М.К. Мамардашвили отмечает: "Ведь что такое понимание? Понимание это нахождение меры между мной и тем, что я понимаю. Соизмеримость. Если я сказал, что молния - знак Божественного гнева, то я выполнил операцию соизмеримости. Т.е. молния - носитель смысла. А смысл, даже Божественный, соразмерен моей способности понимания. Я в этом смысле могу участвовать. Миф - это мир соучастия, и таким образом, понимания вещей, предметов, сил"4.
Однако несмотря на уникальность, эмпирическую неисчерпаемость и непредвидимость индивидуального, всегда конкретного опыта непонимания, несмотря на то, что этот материал, как может казаться, пригоден скорее для дескриптивных исследований (т.е. допускает только фактическое описание уже произошедшего, позволяя лишь его возобновляющую реконструкцию и истолкование в ресубъективирующей перспективе), некоторые его стороны, я думаю, поддаются и универсализирующей тематизации и априористской проблематизации. В этом контексте очевидно,
[7]
что проблема непонимания нуждается, так сказать, в укрупнении ее плана, и анализ феномена странности философской речи представляется мне одним из возможных способов такого приближающего укрупнения.
Мой собственный опыт борьбы со своим собственным непониманием текста (речи) того или иного мыслителя, а также мой собственный опыт работы с "непониманиями других" заставил меня задуматься над некоторыми устойчивыми, повторяющимися ситуациями непонимания, попытаться осмыслить некоторые его типические причины, равно как и продумать смысл некоторых - интуитивно находимых и избираемых мною - способов преодоления этих затруднительных ситуаций. Способов, которые заключались в попытках радикального, скажем так, переключения "регистра" звучания, обсуждения тем.
Часть возникающих при этом вопросов (вопрошание как бы раздвоено: обращено и к тому предмету, который нам непонятен, и к нам самим): чем претендует быть философия? Каковы специфика и статус того рода знания, которое может дать философское размышление? Кто есть я - непонимающий? Каким должен я стать, чтобы понять?
Рефлексия над собственными попытками выхода из этих неудобных и неуютных ситуаций непонимания, в конечном счете, привела меня к вопросу о фундаментальной инаковости философской речи по отношению к речи обычного, "просто нормального", неглупого человека; к вопросу о статусе этой ее инаковости, которая чаще всего воспринимается как ее "странность".
(Странность, конечно же, нередко ощущаемая и фиксируемая и самими философами еще со времен Платона. Не случайно, например, М. Мерло-Понти, отмечая напряженность, существующую "между философом и другими людьми, между философом и жизнью", называет философа "чужаком в стане братства"5. И именно ощущение этой странности, чуждости философской речи есть, на мой взгляд, то, что прежде всего другого подталкивает философов к рефлексии над сущностью позиции философа по отношению к миру, Другому и себе самому, над смыслом той работы, которой он занимается всю свою жизнь. То есть побуждает их к рефлексии, которую можно назвать подчиненной вопросам: что такое философия? Кто есть философ?)
Это и обусловило мой ракурс исследования - "Философия как странная речь".
Читатель, конечно же, без труда увидит здесь аллюзию на название гуссерлевской работы "Философия как строгая наука". Аллюзия не случайная, она имеет свое основание в той, на первый взгляд, неожиданной и странной связи, которая, как я думаю, существует между этими двумя свойствами речи философа: усилием быть строгим дискурсом, осуществляемым на основе собственных предпосылок и правил и подчиняющимся собственной, внутренней дисциплине в качестве дискурса, ради
[8]
кально отличного от любого другого (нефилософского), с одной стороны, и, с другой, производимым впечатлением странности по сравнению с другими дискурсами. Связи, как я попытаюсь это показать, закономерной, внутренней.
Странность - феноменальная характеристика. Забегая вперед, заметим, что в данном случае феноменальность есть устойчивый смысл, приобретаемый философской речью (философским дискурсом как озвучанием мышления философа) при встрече ее с иным (нефилософским, повседневным) сознанием, субъективностью, речью; смысл, рождающийся из самой их встречи. Этот смысл, отличный от собственного, внутреннего смысла философской речи, будучи феноменальным, не случаен: он является значащим, то есть несущим в себе указание одновременно на специфическую внутреннюю природу обоих участников встречи. Иными словами, рождаясь на уровне восприятия одного другим, он, тем не менее, воплощает и связывает собой некие принципиальные, радикальные и глубинные особенности их способов самоосуществления.
И в качестве именно такого - не просто иллюзорного, не ложного, но значащего - смысла странность речи философа будет исследоваться, расшифровываться и истолковываться в данной работе. Это - попытка проблематизировать ее одновременно в феноменальном и эйдетическом планах, двигаясь от феномена к эйдосу (сущности).
Будучи феноменальной характеристикой, странность предполагает субъекта какого-то вида опыта, погруженность в который, принадлежность которому и укорененность в котором и обусловливает это впечатление странности. И этим субъектом является для нас, прежде всего, субъект повседневного опыта, каковым мы все являемся, и субъект собственно научного дискурса.
Но если для второго особость философского дискурса далеко не самоочевидна (словосочетания "научность философии", "научная философия", "научный метод философского познания" и др., до сих пор нередко встречающиеся в философских работах и представляющиеся непосредственно, без специальных оговорок и пояснений, ясными, "самопонятными", в действительности способны скорее индуцировать ситуацию псевдопонятности и вытекающее из этого превратное представление о смысле философской работы и ее отношениях с жизнью, о природе и статусе философского знания, о строгости и достоверности философского опыта и дискурса), то в отношении субъекта повседневного опыта и его дискурса особость философской речи на первый взгляд - нечто настолько само собой разумеющееся и не требующее особых разъяснений, что, может так показаться, разговор об этом изначально лишен какого-либо смысла и какой-либо познавательной ценности.
И тем не менее, именно эти типы человеческого опыта, находясь в очень сложных, неоднозначных отношениях взаимообусловленности, взаимопроникно
[9]
вения и взаимоотталкивания с опытом философствования, иногда смешиваясь с последним, накладываясь на него и резонируя в нем, определяют ту нередкую и опасную ситуацию псевдопонятности философского языка, философских идей и аргументов, которая является причиной многих недоразумений в интерпретации философской мысли и ее истории.
Прояснение некоторых аспектов этих взаимоотношений и выявление в этом контексте специфики собственно философской рефлексии (в широком смысле слова: размышления, продумывания) и собственно философского дискурса и является основной задачей данной работы.
Исследование будет строиться преимущественно вокруг одной, на мой взгляд, чрезвычайно важной для задуманного феноменального и эйдетического истолкования речи философа черты философского мышления, а именно его специфического радикализма, обусловливающего особую - афактуальную природу философского знания. Именно это, я думаю, определяет и особый статус философского знания в корпусе человеческого опыта; и удивительные, странные отношения философии как с эмпирией, так и со своей собственной историей, отличающие ее от отношений, например, конкретных наук с эмпирией и с их собственной историей; и впечатление странности философской речи по отношению к дискурсу повседневности и к собственно научному дискурсу; и, наконец, особый род строгости самого философского дискурса.
Афактуальность как характеристика специфической природы философского знания в этом смысле представляется синтезирующей, стягивающей в себе все интересующие нас вопросы, заявленные в данной работе.
[10]
Глава первая
Рефлексия здравомыслия и философская рефлексия: проблема конститутивности, конфликта и самоидентификации
1.1. Повседневность и философствование: два "голоса" в едином "жизненном пространстве"
Речь философа - странная речь. И от этого впечатления трудно отделаться не только на уровне обыденного сознания, здравомыслия с его прямым, натуралистическим пониманием того, что утверждается в языке (как пишет М.К. Мамардашвили, "... наш язык по определению - предметен. Всякое слово имплицирует существование его эквивалента; и даже слова, обозначающие душевные явления, имеют инерцию, навевающую нам мысль о том, что чувства существуют так же, как существуют предметы, что мысль существует так же, как какое-то особое существование особых духовных существ"6.), но и на уровне восприятия текста профессионалами.
И разговор об этой странности речи философа можно было бы начать вот так, напрямую, с фактической констатации - мол, странная она, и точка. И усомниться в этом никому и никогда в голову не приходило, не приходит и, наверное, не придет. А если кому-либо и придет, то достаточ
[11[
но, дескать, ему открыть наугад любой трактат любого философа ( как раньше шутили, от Платона до Камю и обратно, не говоря уже о многих постмодернистских текстах), чтобы развеять свои сомнения.
Но для нас вопрос стоит скорее так: чем вызвана эта странность, случайна она или лишь внешним образом выражает, выдает, так сказать, глубинную принципиальную особость философии по сравнению с другими типами дискурсов? Странны лишь некоторые (отдельные) высказывания и утверждения философов или странностью изначально отмечено все человеческое предприятие философствования, весь корпус философского знания? И если странность речи философа - не дефект, не изъян философствования (какого-либо конкретного и в принципе любого), не раскованная и эпатажная игра ума, не фривольный кураж, не прихоть и не каприз взбалмошного и причудливого субъекта (которому почему-то пришла вдруг в голову идея усомниться в существовании внешнего мира и Другого, в существовании собственного тела и места, где бы оно находилось, в "ученой", "книжной мудрости" и в показаниях своих собственных органов чувств и др.7), то не есть ли она проявление (и свидетельство) усилия философии быть - стать и оставаться - строгим и ответственным дискурсом? То есть типом рассуждения, который - не будучи самоцелью, но именно в целях познания реального, понимания должного и возможного и определения возможностей и путей самоопределения человека по отношению к ним - всякий раз стремится в усилии особого рода радикальной рефлексии над опытом
а) создавать для себя собственную площадку (территорию) и собственные правила работы на ней (как писал М. Хайдеггер о философии, "Всякая ступень и всякое начало ее разворачивания несут в себе свой собственный закон"8);
б) удерживать себя в определенной (соответствующей этим правилам) дисциплине мышления, доказательства и аргументации, устанавливая и выдерживая режим наличной очевидности и собственных, присущих только ему, исходных достоверностей?
(Заметим, что именно эти два момента пытался соединить и постоянно держать вместе Декарт, заявлявший: мое намерение состоит в том, чтобы "преобразовывать мои собственные мысли и строить на участке, целиком мне
[12]
принадлежащем"9, и задававший, таким образом, философию, во-первых, как рефлексию над человеческим опытом; во-вторых, как рефлексию особого типа, а именно радикальным образом стремящуюся к автономии и самоочевидности, объективности и рациональности как правилам и режиму работы мысли, предполагаемым требованиями строгости философского опыта и дискурса.)
И более того, не является ли сама странность и причудливость философского мышления, философской речи как специфического рода радикальной рефлексии над человеческим опытом их единственным средством быть строгой рефлексией, строгим дискурсом?
Иными словами, не есть ли эта странность изначальное условие философии как той "строгой науки" (скорее бесконечного приближения к ней), о которой в свое время мечтал Э. Гуссерль10, которую он связывал с именами Сократа, Платона, Декарта, Канта, Фихте и которую он определял как исследование, "все сызнова и сызнова" направляемое "на истинные начала, на решающие формулировки проблем, на правильный метод"11?
И если странность философской речи - не случайный признак, то не означает ли это необходимость при интерпретации и комментировании философского текста, тех или иных его отдельных фрагментов постоянно восстанавливать и удерживать (в качестве фона их интеллигибельности) неявное - атмосферу изначального радикализма, определяющего особость философии как способа вопрошания и рассмотрения реальности? Неявное, выражающееся явным образом в странности ее (философии) как текста (речи)?
А в качестве некоторых принципиальных составляющих этой особости философии - умозрительную (рефлексивную, эйдетическую) природу, интуитивное происхождение, интуитивную достоверность ее исходных предпосылок, утверждений и понятий; их предельный характер; особый статус философских идей как несамостоятельных элементов мысли, т.е. их изначальную и исключительную смысловую и функциональную нагруженность в
[13]
качестве частей неких полей и ситуаций, искусственно и специально создаваемых философами в их поисках интеллигибельности реальности? Словом, как бы "знаковость" философских понятий, утверждений, идей, предполагающую, что их значения, правила их понимания и использования, в том числе и импликации-последствия их употребления в дискурсе, во-первых, искусственного, грубо говоря, происхождения и назначения, а поэтому, и это во-вторых, принадлежа целому - проблемному и контекстуальному полю, внутренними элементами которого они являются, - отсылают к нему.
Итак, для нас вопрос о странности речи философа - вопрос о значении, природе и статусе этой странности, уходящий своими корнями, и мы постараемся это показать, в проблему специфического радикализма философской рефлексии, сущности этого последнего.
Наши вопросы можно было бы сформулировать и так: философская речь странная или строгая? Или она и странная, и строгая - странная, потому что строгая? А может быть всего точнее сказать: прежде всего строгая и только уже вследствие этого - странная? И что значит для философской речи быть строгой речью? Каковы правила этой строгости, как они связаны с радикализмом философского мышления? И, наконец, если философский дискурс строгий, то так это согласуется с невиданным (по сравнению с другими типами дискурсов) разнообразием, разноголосием, неоднозначностью и пестротой философских направлений, концепций, теорий, терминов и др.?
Возвращаясь к идее Декарта об усилии философа преобразовывать свои собственные мысли с тем, чтобы "строить на участке", целиком принадлежащем ему, вопросы можно сформулировать и так (и это, как мы увидим, в сущности разные формулировки одних и тех же проблем): в чем состоят эти преобразования? Что и по отношению к чему при этом преобразуется? Словом, по отношению к чему мы говорим о радикализме, об особости философского языка, философских идей, философского дискурса вообще?
Поскольку же эта особость и странность речи философа (а на примере приведенных нами выше высказываний Декарта это ясно видно) учреждается, устанавливается, прежде всего, по отношению к так называемой естественной установке сознания, обыденному, повседневному опыту, опыту здравого смысла, мы конкретизируем свой вопрос следующим образом: чем отличается логика и рефлексия философа от всем знакомой, привычной и близкой логики и рефлексии субъекта повседневного опыта в той их части, которую мы называем логикой и рефлексией здравомыслия?
(Конечно, столь же правомерен и вопрос об особости философского дискурса по отношению к собственно научному дискурсу. Этот вопрос нами тоже будет затрагиваться, однако, в качестве второго плана, он
[14]
по ходу дела будет периодически попадать в фокус нашего исследования и эксплицироваться в зависимости от конкретного контекста последнего.)
Поскольку необходимость разграничения возникает там и тогда, где и когда а) существует определенная близость различаемого, определенное их родство и б) эта близость представляет опасность, по крайней мере, хотя бы для одного из ее участников, или, выражаясь языком современных политиков, "фигурантов", мы должны, прежде чем обосновывать необходимость подобного разграничения, хотя бы вкратце обозначить, зафиксировать основное содержание наших рабочих понятий и наметить общие контуры отношений между областями, ими представляемыми, отношений, побуждающих нас к проведению такой "демаркации".
Под логикой и рефлексией здравомыслия мы будем понимать формацию и строй мысли (миро- и самопонимания) человека, непосредственно, стихийно включенного в свои отношения с миром и другими. Мысли в реальном многообразии, слитности, сращенности, синкретизме и "неразличенности" (в строгом философском значении этого термина) ее содержаний и структур, в разнородности их происхождения, смешанности ее механизмов смыслообразования, в фактическом разнообразии ее модусов и уровней. Порождаемые структурами повседневного опыта и непосредственной жизнедеятельности человека, они - в качестве содержаний - фундируют, связывают и рационализируют этот опыт, и в этом смысле выполняют роль его, скажем так, идеологического обеспечения.
И в данной работе речь будет идти о некоторых изначальных причинах принципиального отличия речи философа от речи здравомыслия; языка, конструкций и утверждений философа от языка и идеологем здравомыслия как некоего рода устойчиво самовоспроизводящегося жизнеобеспечивающего и жизнеподдерживающего знания, принадлежащего субъекту повседневного опыта. То есть знания как непосредственного мирочувствования и миропонимания человека, его понимания Другого и своих отношений с ним, его самоощущения и самопонимания. Знания, которое, несмотря на свою "непосредственность" (с точки зрения режима жизни сознания, субъективности, участвующей в его производстве), обладает собственной рефлексивной структурой и имеет - так же, как и собственно философское знание - своей общей предпосылкой некое исходное и неявное представление о мире как Целом.
Эта часть психологической рефлексии выполняет роль и функции психологического самоотчета индивида о своей ситуации в мире и о своем месте и положении в этой ситуации12; осуществляемая ею работа есть
[15]
прояснение и истолкование мира, в котором индивид непосредственно обнаруживает себя присутствующим. Или, наоборот, прояснение и истолкование мира, присутствие которого индивид обнаруживает в непосредственном схватывании собственного опыта мира, Другого и себя самого.
Заметим, что об этом мире, этом непредметном Целом, присутствующем не только в философском, но и в повседневном человеческом опыте (поскольку человек - существо живущее, понимающее и, в своем извечном стремлении к внятности и осознанности своего существования, истолковывающее свою жизнь, причем истолковывающее ее всегда уже на фоне этого фактически предполагаемого мира как Целого, что есть, скажем так, непременное условие возможности самой истолковывающей работы), можно говорить одновременно и в терминах отсутствия (если иметь в виду нашу привычку мыслить в терминах наличного, т.е. предметно).
И философ - идет ли речь о его мире как Целом или о мире как Целом в повседневности - всегда пытается не только удержаться на этой тонкой, невидимой и зыбкой границе присутствия / отсутствия (и так же, как и поэт, "...окрыляясь на лету,/ Один прокладывает выход / Из вероятья в правоту"), но и тематизировать и проблематизировать ее и то, что ее определяет. Проблематизировать именно как непредметное присутствие / отсутствие. Вот как об этой непредметности присутствия "мира" (Целого) говорит, к примеру, Хайдеггер: "Мир не простое скопление наличествующих счетных и несчетных, знакомых и незнакомых вещей. Но мир - это и не воображаемая рамка, добавляемая к сумме всего наличествующего. Мир бытийствует, и в своем бытийствовании он бытийнее всего того осязаемого и внятного, что мы принимаем за родное себе. Мир не бывает предметом - он есть та непредметность, которой мы подвластны, доколе круговращения рождения и смерти, благословения и проклятия отторгают нас вовнутрь бытия. Где выносятся сущностные решения нашего исторического совершения, где мы следуем или перестаем следовать им, где мы не осознаем их и вновь их испрашиваем - везде, всюду бытийствует мир. Для камня нет мира. И для растения, и для животного тоже нет мира - они принадлежат неявному напору своего окружения, которому послушествуют, будучи ввергнуты в него. А у крестьянки, напротив, есть свой мир, поскольку она находится в разверстых просторах сущего"13.
Возникающий и существующий внутри человеческой истории и вместе с ней, конституируемый и поддерживаемый человеческим опытом, понимающей, истолковывающей и волящей работой субъективности (субъективностей), этот мир, это непредметное Целое, вместе с тем, есть то, что самим своим невидимым присутствием, своими порождающими
[16]
структурами участвует в конституировании индивидуального способа быть в мире.
Способ обрщения к этой - конститутивной - работе непосредственного истолкования мира, а также сопоставление ее с конститутивной работой собственно философской рефлексии суть то, что будет не столько сближать, сколько отличать наш анализ рефлексии здравомыслия от гуссерлевского описания рефлексии, которой он дает название "естественной рефлексии".
Остановимся несколько подробнее на этом вопросе.
Выделяя это измерение субъективности и ее опыта восприятия мира, Гуссерль в "Картезианских размышлениях" отличает его, во-первых, от "первоначальных прямых восприятий", во-вторых, от трансцендентальной рефлексии. "Мы должны отличать прямые (geradehin vollzogene) акты схватывания в восприятии, в воспоминании, в высказывании, в оценке, в целеполагании и т.д. от рефлексивных, посредством которых, как схватывающих актов новой ступени, нам только и раскрываются сами прямые акты. В прямом восприятии мы схватываем, к примеру, дом, но не само восприятие. Только в рефлексии мы направляемся к нему и к его воспринимающей направленности на дом. В повседневной е с т е с т в е н н о й р е ф л е к с и и, а также в рефлексии, осуществляемой в психологической науке (и, следовательно, в психологическом опыте наших собственных психических переживаний), мы стоим на почве мира, предданного нам в качестве сущего; так, в повседневной жизни мы говорим: "Я вижу там дом" или "Я вспоминаю, что слышал эту мелодию" и т. д."14.
И хотя Гуссерль подчеркивает, что естественная рефлексия (заметим, впрочем, как и любая другая) изменяет первоначальное переживание, т.е. переживание непосредственно погруженного в этот мир Я, лишая его наивности (прежнее наивное переживание "утрачивает первоначальный модус прямого акта, и именно благодаря тому, что рефлексия делает предметом то, что прежде не было предметным, будучи переживанием"15), тот факт, что она оставляет Я, погруженное при естественной установке в мир, "за и н т е р е с о в а н н ы м в мире" и в этом смысле повторяющим прежнее переживание, предопределяет ее судьбу в корпусе гуссерлевской философии. Задачей рефлексии является не "повторение прежнего переживания, - настаивает Гуссерль, - а его рассмотрение и истолкование того, что в нем может быть найдено"16.
Именно поэтому (равно как и потому, что - восстанавливая и модифицируя картезианский проект "абсолютной и универсальной критики", создания "универсума абсолютной беспредрассудочности посредством
[17]
воздержания от всех точек зрения, в которых некое сущее оказывается заранее данным", - Гуссерль преследует цель описания чистых данностей трансцендентальной субъективности, которые должны приниматься такими, "какими они чисто интуитивно даны в простой очевидности, и оставаться свободными от любых толкований, привносящих что-либо помимо усматриваемого в чистоте"17) он подвергает операции "заключения в скобки" (?????) все, что имеет прямое или косвенное отношение к "естественному полаганию бытия". Универсальное ????? осуществляется Гуссерлем " в отношении бытия или небытия мира". "В скобки" заключаются и мир, и "первоначальные прямые восприятия", и "наивно заинтересованное Я", или естественная рефлексия.
Оставляя "в скобках" естественную рефлексию, Гуссерль сохраняет за трансцендентальной рефлексией два направления исследования - ноэтическое ("открыто-бесконечную чистую жизнь сознания") и ноэматическое ("полагаемый мир чисто как таковой"). Предметы, интересующие Гуссерля как трансцендентального феноменолога, суть предметы "исключительно как интенциональные корелляты способов их осознания".
Понятно, что способ, каким мы задаем любое понятие (в данном случае речь идет о естественной рефлексии), в значительной степени зависит от целей, проблемного контекста и метода нашего исследования; понятно также, что любые, даже самые мелкие их изменения требуют от нас - в той мере, в какой мы хотим и способны быть открытыми, чуткими к этим изменениям и гибкими, - корректировки нашего способа сегментации реальности, вычленения, артикуляции и определения понятий субъективности, сознания, рефлексии и др., с чем, как с инструментами мысли и познания, работает философская рефлексия.
Все это по-разному может вычленяться из той в действительности слитной, синкретичной, неразложимой, многослойной и сложной по составу реальности, каковой является человеческое существование.
И если в контексте данной работы Гуссерля речь идет о естественной рефлексии в ее функции отнесения человеком содержаний прямого, нерефлексивного схватывания объекта к собственному Я, в ее функции прямой и простой констатации на уровне Я содержания этого опыта, то "заключенными в скобки" - не тематизированными и не эксплицированными - при этом остаются другие важные структуры, содержания, механизмы, функции и аспекты ее деятельности. А ведь рефлексия, как это понимал и сам Гуссерль18, и как это справедливо подчеркивает Э. Мунье, - "не только всматривание внутрь себя, погружение в себя и свои образы, она также интенция, проекция "Я". Как если бы дерево, например, суще
[18]
ствовало само по себе, а его образ был бы во мне, как в ящике, в который через отверстие в крышке пытается проникнуть взгляд наблюдателя. Осознавать это дерево - значит быть с ним заодно, среди его ветвей и листьев. Как сказали бы индусы, а с ними и романтики, это значит быть этим деревом, испытывать вместе с ним сладостное весеннее пробуждение, расти вместе с ним, раскрываться вместе с его почками, оставаясь при этом самим собой, отличным от него. Внутреннее сознание - не лежбище, где личность обрастает мхом; оно как свет во Вселенной: его не видно, но лучи его проникают повсюду"19. (Курсив мой. - Т.Т.)
Важность и актуальность проблемы конститутивной деятельности естественной рефлексии, структур и содержаний повседневного опыта трудно переоценить; свидетельством этого может служить большое количество исследований, посвященных повседневной жизни, обыденному опыту, обыденному сознанию, повседневной речи и поведению человека, культуре повседневной жизни и др., существующих в современной западной философии, социологии, лингвистике и других гуманитарных дисциплинах. Повседневность в них рассматривается как в ее статусе самостоятельной, самовоспроизводящейся формы (слоя) человеческого опыта, так и в ее взаимосвязях и взаимоотношениях с другими его формами. При этом, множество разных исследовательских программ, контекстов и методологий определяют и разнообразие ее проблемных артикуляций (как справедливо замечает Б. Вальденфельс, "обыденную жизнь, функцию теорий обыденной жизни и определенных практических действий можно тематизировать различными способами, например, исходя из субъекта, из объективно существующего мира тел, из социальных отношений, из процесса языкового общения или из становящихся автоматических действий"20).
Можно сказать, что, не исчерпывая собой возможные подходы к повседневности, эти исследования не только по-разному, из разных точек и в разных перспективах проблематизируют ее. Они выполняются и в широком интенциональном диапазоне - от обесценивания повседневного (как смутного, окказионального, расплывчатого, неточного и др.) до множественных усилий его реабилитации21.
Предпринимаемый в нашей работе способ проблематизации отношений между логикой (и рефлексией) философа и логикой (и рефлексией) здравомыслия будет исходить из признания, во-первых, онтологической конститутивности сознания философа и сознания, непосредственно вплетенного в повседневный опыт человека; во-вторых, собственного типа рациональности за каждым из них. Причем, не только исходить, но
[19]
и строиться на основе и вокруг этих идей в качестве исходных и организующих саму поисковую, аналитическую и истолковывающую работу сопоставления.
Обыденный опыт - будучи определенным и организованным способом жизни человека, а стало быть, и определенным, организованным (соответствующим ему, поддерживающим его) способом нашего понимания мира, себя, своей ситуации и обладая, в этом смысле, определенной устойчивостью, законосообразностью, целостностью, структурированностью, определенной внутренней согласованностью и внутренним единством - воплощает в себе (и собой) определенную рациональность.
Этот вопрос можно рассмотреть на примере философских поисков Ж.-П. Сартра. Ибо именно в этом направлении следует, на мой взгляд, рассматривать и оценивать его усилия уже в своих ранних философских работах ("Трансцендентность Эго", 1934; "Эскиз теории эмоций", 1939) доказать онтологический приоритет, онтологическую самостоятельность, автономность и "имманентное единство" - как собственную, внутреннюю связность и упорядоченность - иррефлексивного, дорефлексивного (эмоционального и вообще любого повседневного) опыта человека. То есть спонтанной жизни человека, которая - не будучи переведенной в режим ее рефлексивной фиксации и реконструкции - тем не менее не только не распадается на дискретные моменты, на изолированные и хаотические состояния, но, напротив, сохраняет и воспроизводит себя в качестве внутренне законосообразных, устойчивых, или, как выражается Сартр, "организованных", поведений; в качестве целостностей, подчиненных неким единым внутренним - собственным, т.е. рождающимся внутри самого иррефлексивного слоя опыта субъективности и на его основе - смыслам. Целостностей, одновременно и производящих эти смыслы, и организуемых, объединяемых ими как общими темами опыта человека.
Или, другими словами, речь идет о повседневной, спонтанной жизни субъективности как жизни, принципиально не редуцируемой к чему бы то ни было, в том числе и к рациональной, рефлексивной инстанции Я, к объективному и рациональному знанию; как жизни, не происходящей из Я, осуществляющейся до и вне Я (хотя и открытой, данной самой себе во внутреннем опыте)22.
Чем вызван этот пристальный интерес философов ХХ в. к повседневному, дорефлексивному, спонтанному опыту субъективности, почему они так озабочены проблемами его, скажем так, самоорганизации (по отношению к Я) и интеллигибельности, зачем философу понадобилось такое
[20]
жесткое разграничение рефлексивного и иррефлексивного слоев человеческого опыта?
Если классическая философия в лице Декарта исходила из предположения а) рефлексивной продублированности любого содержания человеческого опыта и б) принципиальной однородности спонтанного и рефлексивного опыта сознания, что, собственно и определило декартов поиск достоверного и обоснованного знания, то Сартру, как и другим представителям экзистенциально-феноменологич еского движения, приходится считаться с изменившейся познавательной ситуацией в философии ХХ в. В частности, речь идет о выявленных - в связи с современными проблематизациями и экспликациями историчности, предпосылочности и "нечистоты" сознания, реальной неоднородности и многослойности опыта субъективности, онтологической устойчивости и неразложимости рациональным знанием и "объективной мыслью" его феноменальных пластов, их собственной онтологической конститутивности и др. - механизмах и содержаниях рефлексии, способных искажать спонтанный, исходный, первоначальный опыт субъективности.
Поэтому Сартр и другие представители экзистенциально-феноменологической ориентации ищут философские средства, могущие обеспечить для человека возможность - "обойдя", "нейтрализовав", редуцировав содержания и механизмы работы Я и прорвавшись к "первоначальным", исходным, еще не рационализированным и не искаженным Я пластам жизни субъективности, адекватно понимать себя и свой жизненный опыт. Реализация этого философского проекта и предполагается Сартром на пути выявления и описания дорефлексивного слоя опыта как первоначального, не искаженного рефлексией и вместе с тем открытого для самого себя; как содержащего - в качестве онтологически самостоятельных, первичных и продуктивных структур - внутри самого себя собственные правила своей организации и интеллигибельности.
Поиск рациональности (правила интеллигибельности) непосредственного жизненного опыта человека как конституирующейся внутри этого опыта и им самим будет продолжать и развивать и сартровский экзистенциальный психоанализ, основы которого были заложены философом в "Бытии и ничто" (1943) и дальнейшее развитие которого связано с расширением Сартром поля анализа конкретных "синтезов опыта" путем помещения их в широкое социально-историческое пространство23.
Отличная от научной и философской рациональностей, рациональность повседневного опыта так же, как и они, обладает определенной объяснительной силой. То есть она способна объяснять "регулярности" повседневного опыта повторяющиеся, устойчиво воспроизводимые смы
[21]
словые и поведенческие содержания, структуры, свойства и зависимости этого опыта, его интерпретационные механизмы и др.
Открываемая только в опыте философской рефлексии, рациональность повседневного опыта является правилом его интеллигибельности именно потому, что, конституируясь внутри самого повседневного опыта и им самим, она de facto есть его внутреннее правило организации и функционирования, его внутренняя логика и структура.
Поэтому к мысли Б. Вальденфельса о том, что "повседневность существует как место образования смысла, открытия правил"24, уместно, я думаю, добавить: повседневность существует не только как место конституирования, установления, открытия и воспроизводства этих смыслов и правил, но и как процесс их конституирования, установления, открытия и дления (воспроизводства)25. Процесс, из которого только условно, в зависимости от избранной исследовательской перспективы (всегда только одной из возможных и потому частичной), можно исключить человека - участника этого процесса, его агента, переживающего, истолковывающего, интерпретирующего мир, себя, свою ситуацию, принимающего решение и действующего на его основе.
Таким образом, конститутивность психологической, естественной рефлексии - в той ее части, которой мы даем название системы здравомыслия с ее собственной логикой и рефлексией, с ее собственными содержаниями и функциями (идеологическими), в том числе с ее работой интенции и проекции Я (Э. Мунье), - связана с тем, что она, как работа и язык сознательного самоотчета индивида, работа и язык непосредственного психологически самоочевидного миро- и самопонимания, есть одновременно инстанция, в которой выполняется и обосновывается собственная интерпретационная работа здравого смысла, в которой им осуществляется конституирование объяснительных схем (мира, Другого, себя самого), мотивационных структур поведения человека и т. п., и процесс (работа) этого конституирования и обоснования.
Обслуживая и поддерживая определенные "регулярности" повседневного опыта и являясь в этом смысле его идеологической инстанцией, здравомыслие с его содержаниями и структурами обеспечивает определенную понятность, связность, упорядоченность и легитимность этого опыта в глазах самого человека, устанавливая некий род соответствия между миром и человеческим поведением, между Я и не-Я.
Сам вопрос о конститутивности и внутренней рациональности повседневного опыта сомнению не подвергается. После гуссерлевской разработки в "Кризисе европейских наук и трансцендентальной феноменологии" идеи "жизненного мира" как источника и смысловой основы
[22]
науки, как первичного, исходного материала, предшествующего математическому миру идеализаций (последний является для него лишь "идейной одеждой"26), феноменологи и - на других материалах - экзистенциалисты (Хайдеггер, Сартр, Мерло-Понти и др.) активно развивают эти темы. Для Сартра рефлексивная конструкция Я и все то, что конституируется на ее уровне: "характер" человека, его "свойства", "склонности", "мотивы", привычки и т. п., суть вторичные образования, рационализации онтологически первичного, спонтанного смыслообразования, осуществляемого еще в раннем детстве индивидом, непосредственно открывающим для себя свое окружение, мир и свое собственное присутствие в нем. Для Мерло-Понти любые объективные, вплоть до геометрических, представления являются только истолкованием, разъяснением жизни иррефлексивного сознания: научные определения "проходят по пунктиру уже осуществленного до них конституирования мира"27.
Замечу однако, что признание конститутивности "жизненного мира", дорефлексивного опыта сознания, признание его влияния на теоретические способы постижения мира и на рефлексивные формы интерпретации человеком себя и своего опыта (поскольку они укоренены в нем), на мой взгляд, не только не отменяет и не снимает с повестки дня вопрос о собственной конститутивности самой рефлексии28, в том числе и научной. Требуя и позволяя его постановку в более широком проблемном контексте (предпосылочности и укорененности теоретических и рефлексивных форм опыта в дотеоретических, вненаучных, довербальных, допредикативных и дорефлексивных его формах), оно скорее по-новому, уже из (изнутри) самих этих проблемных узлов и сплетений - когда сознание и субъект, самосознание и авторство, рациональное знание и "объективная мысль", сущность и истина в современном философском дискурсе оказались, скажем так, "пораженными в своих правах" высвечивает необходимость и возможные перспективы уточняющих разграничений рефлексии философской и психологической (повседневной). Разграничений на уровне и их целей, и мыслительных средств, и методов, и языка и др.
В отличие от конститутивности повседневного опыта и его рефлексии, конститутивность собственно философской рефлексии, равно
[23]
как и статус этой конститутивности, далеко не очевидны. И тому есть свои причины. Они - в тех сложных и неоднозначных отношениях, которые существуют между философией и жизнью.
С одной стороны, философия есть то, что выполняется, а точнее, может выполняться в самой жизни. И в этом смысле нельзя говорить об абсолютной непересекаемости, так сказать, параллельности их миров.
Но, с другой, выполняться в жизни для философии вовсе не означает совпадать с ней, повторять ее. Последствия невыполнения жизнью законов философского мышления о ней - неочевидны. И в то же время это невыполнение неспособно опровергнуть эти законы, отменить их собственную, внутреннюю значимость и истинность.
"Полипроблемность" столь неочевидных и таинственных отношений между философией и жизнью (нередко можно услышать и об отсутствии таковых вообще) - способных внушить сомнения в значимости того пространства, которое конститутирует философская рефлексия, "для жизни", тем более что последняя, как это активно показывают современные исследования, и об этом мы только что вели речь, есть то, что организуется по собственным законам и воспроизводится на собственных основаниях, пытаясь поставить и мысль себе "на службу", - и с этой стороны тоже подталкивает нас к уточняющим размышлениям о смысле самого нашего вопроса о конститутивности философской рефлексии и ее отношениях с рефлексией повседневного опыта.
Попытаемся прояснить его с помощью конкретного примера такой неочевидности и "полипроблемности", требующей трудной и тщательной работы выполнения философских "дистинкций".
Сравнивая обыденный моральный опыт с философской рефлексией морали, А.К. Судаков утверждает: "... навязать обыденному моральному опыту что-либо такое, чего бы в нем не заключалось уже от века, Кант отнюдь не намерен. ...Непостижимости и противоречия в исходе рефлексии свидетельствуют самое большее о негодности философских орудий нашей рефлексии, но ничего не меняют в ее обязанности совпасть в нормативном итоге с совестным убеждением "просто хорошего человека" - если мы не ограничиваем нашу этику кругом некоторой элиты проницательных и мудрых одиночек"29.
Нет необходимости оспаривать возможность совпадения, о котором говорит автор. Кант действительно считает: "... если простолюдин утверждает, что обман дурен, он основывает свое суждение на смутных, философ же - на отчетливых принципах разума, но по существу оба они основываются на одних и тех же принципах разума"30. Вспомним также,
[24]
что у Платона знание и мнение, различаясь принципиальным образом по своей природе, происхождению и статусу, могут совпадать по содержанию в случае, если мнение, конечно же, было истинным по своему содержанию. Едва ли можно не заметить, что то же мы встречаем и в философии Декарта: "... что касается взглядов, воспринятых мною до того времени (до самостоятельной разработки метода отыскания и удостоверения истины. - Т.Т.), я не мог предпринять ничего лучшего, как избавиться от них раз и навсегда, чтобы заменить их потом лучшими или теми же, но согласованными с требованиями разума"31. (Курсив мой. - Т.Т.)
Заметим, тем не менее, что без специальных дистинкций и оговорок здесь нас может подстерегать опасность недооценки собственной конститутивности философской рефлексии; нередуцируемости ее продуктов и содержаний, правил и принципов ее работы к содержаниям, структурам и правилам (принципам) организации обыденного опыта "просто хорошего человека"; негомогенности опыта философствования и опыта здравомыслия. Кроме того, эта ситуация заставляет нас поставить и вопрос о соотношении (нетождественности) обыденного опыта и опыта "просто хорошего человека".
Ведь "просто хороший человек" - далеко не "простой" феномен повседневного опыта, и в качестве такового он и сам выделяет себя, и нами выделяется из тотальной связности повседневной рутинности. Далеко не каждого мы, даже не мудрствуя, считаем и называем "просто хорошим человеком"; да и философ всегда еще должен выделить его на каких-то "внеприродных" основаниях, на основаниях, уже не лежащих в плоскости "простого" повседневного опыта.
(Аналогия с Мерло-Понти, писавшим: "... свободное действие, чтобы быть обнаруженным, должно было бы выделиться на фоне той жизни, которая таковой не была или была в меньшей степени"32.)
И эти основания - философские, не основания самой повседневности; к тому же философия - реальная, а не философия учений и систем, если воспользоваться различением, предложенным М.К. Мамардашвили, - растворена и воплощается в человеческих состояниях, актах, жестах и других невербальных феноменах самоосуществления человека в мире. И "просто хороший человек", на мой взгляд, - всегда уже философствующий, т. е. стремящийся к автономии33 и универсальности (объективности, разумности) субъект, не важ
[25]
но, говорит ли он при этом на профессиональном философском или каком-либо другом языке или вовсе молчит.
"Способность суждения в тех случаях, когда заметна не столько ее рефлексия, сколько ее результат, часто называют чувством и говорят о чувстве истины, чувстве приличия, справедливости и т. д., хотя и известно, или, во всяком случае, должно быть известным, что эти понятия не могут корениться в чувстве, а тем более, что чувство не обладает ни малейшей способностью высказывать общие правила, что представление такого рода об истине, приличии, красоте или справедливости никогда не могло бы прийти нам в голову, если бы мы не способны были возвыситься над чувствами до более высоких познавательных способностей", - писал Кант. Критикуя распространенное понимание так называемого "общего чувства", он замечает: "Обычный человеческий рассудок, который в качестве простого здравого (еще не воспринявшего влияние культуры) рассудка считают наименьшим, чего можно ожидать от того, кто притязает на наименовение человеком, обрел сомнительную честь называться общим чувством (sensus communis), причем слово общий ... понимают в значении vulgare, как то, что встречается повсюду и обладать чем не является ни заслугой, ни преимуществом.
Между тем под sensus communis следует понимать идею всеобщего чувства, то есть способности суждения, мысленно (априорно) принимающего во внимание способ представления каждого, чтобы, таким образом, исходить в своем суждении как бы из всеобщего человеческого разума и избежать иллюзии, которая в силу субъективных частных условий, легко принимаемых за объективные, могла бы оказать вредное влияние на суждение"34. (Подчеркнуто мною. - Т.Т.)
Происходит это, по Канту, благодаря тому, что человек сопоставляет свое суждение с суждениями других, "не столько действительными, сколько возможными", он ставит себя на место другого, абстрагируясь от ограничений, которые случайно могут быть связаны с его собственными суждениями, для чего и нужно, считает Кант, опустить то, что в представлении есть материя, чтобы обратить внимание лишь на "формальные особенности своего представления или своего созданного представлением состояния"35. (Курсив мой. - Т.Т.)
[26]
И даже если эта операция рефлексии кажется кому-то "слишком изощренной" и сложной, чтобы ее можно было приписать "общему чувству", Кант настаивает на ее естественности при поиске человеком суждения, должного служить общим правилом.
Этот долгий пассаж Канта приведен здесь мною с целью привлечь внимание к тому, что если уж на этом уровне человеческого опыта способность суждения предполагает конституирование возможного, с которым человек соотносит актуальный опыт своего сознания, то "возможное" философа - поскольку оно требует, имеет своим условием особый, радикально иной способ его полагания и вычленения (оно, как позднее мы увидим, основано на операции "запределивания", что определяет его принципиально иной статус и природу), - наверняка имеет и собственные конститутивные функции.
Но этот разговор у нас будет впереди и непрямым; как справедливо заметил Х. Ортега-и-Гассет, "... в философии прямой путь, как правило, не бывает самым коротким. Покорить большие философские темы можно только применяя тот же подход, что иудеи при осаде Иерихона: приближаясь окольными путями, смыкая круги все теснее и ближе к желанному центру"36.
И в анализе конститутивности философского "возможного" такими "окольными путями", приближающими нас к вопросу о феномене странности философской речи как не случайном ее свойстве, но свойстве, говорящем нечто принципиально важное о самой природе этой речи, т.е. свойстве, "подпитываемом" одновременно и со стороны повседневного сознания, и со стороны самой философии, для нас будут вопросы: что и каким способом рефлексия здравомыслия и философская рефлексия пытаются понять и дать человеку, какую цель преследуют и к чему при этом апеллируют, каким языком говорят с ним? Ибо именно сюда, на мой взгляд, уходят корни проблематичности и напряженности их отношений, их родства и их вражды.
Продолжая разговор о реальной философии, растворенной в невербальных человеческих феноменах, отметим, что акт мышления - как экзистенциальное событие, а таковым он в любом случае должен быть прежде, чем быть объективированным, выраженным, зафиксированным в каком бы то ни было языке, в том числе и в языке поступка, жеста, состояния и др., не говоря уже о его рефлексивной констатации и интерпретации, - есть необратимый онтологически первичный акт субъективности в качестве некоей органичной (и стремящейся к постоянному самовоспроизводству) изначальной целостности глубинных духовно-интеллектуальных, эмоциональных, волевых и др. личностных структур. В этом смысле мож
[27]
но сказать, что акт мышления совершается на дорефлексивном, довербальном уровне, или на уровне того, что философы называют экзистенцией.
(Думаю, именно этот экзистенциальный уровень, уровень жизненной энергетики глубинных онтологически первичных, изначальных структур и содержаний "человеческой реальности", конституирующихся, организующихся и осуществляющихся спонтанно, лежащих в основе всех последующих, в том числе и рациональных, вербальных ее проявлений, имел в виду Ф. Ницше, когда, заявляя устами своего Заратустры о любви к тем, кто не ищет "за звездами причины, чтобы погибнуть и стать жертвою", но отдает себя "в жертву земле, чтобы земля когда-нибудь сделалась землею сверхчеловека", с надеждой говорил о "хаосе": "... нужно еще иметь в себе хаос, чтобы быть в состоянии родить танцующую звезду. Говорю вам: в вас еще есть хаос!"37.
Эту же проблематику отстаивал Ортега-и-Гассет, требующий, чтобы "чистый разум" передал свою власть "жизненному разуму", ибо "нет культуры без жизни, нет духовности без жизненности, в куда более земном смысле, terre a terre, чем хотели бы придать этому слову. Духовное не больше и не меньше жизнь, чем недуховное"38.)
Рефлексия (в узком смысле этого слова) - и в этом можно согласиться с Сартром - всегда уже "запаздывает", она есть уже отработка, или вторичная обработка, рационализация этого онтологически первичного мыслительного акта. "Подлинные книги должны быть не детьми дня и не детьми бесед, а детьми темноты и молчания". Эти слова М. Пруста М.К. Мамардашвили перефразирует: "Продолжая эту мысль о книгах, можно слово "книги" заменить другими словами, - например, выражением "наше подлинное я". Это совершенно одно и то же. Можно сказать: подлинная книга есть дитя молчания и одиночества, а можно сказать: узнавание того, что я есть на самом деле и кто я, - это дитя темноты и молчания"39.
Думаю, то же можно сказать и о нравственном выборе, о поступке. И совсем не случайно Хайдеггер, говоря о том, что "совесть вызывает самость присутствия из потерянности в людях", настаивает: зов совести "говорит в тревожном модусе молчания. И этим способом лишь потому, что зов зовет призываемого не в публичные толки людей, но от них назад к умолчанию экзистирующего умения быть"40.
Такое молчание - труд человеческой души41, возможно, ее крик отчаяния. Оно - громкое молчание. Ему есть что сказать. И оно говорит,
[28]
артикулируя себя в человеческих состояних, поступках, в человеческом поведении. И как точно замечает В.В. Бибихин, "слово может быть менее говорящим, чем молчание, и нуждается в обеспечении этим последним"; "Молчанию трудно остаться тишиной. Оно в любом случае говорит. Вызывающее молчание громче крика. Затянувшееся молчание неизбежно будет подвергнуто истолкованию"42.
В ином языке экзистенциальную событийность мышления можно, на мой взгляд, обозначить как проблему "внутреннего человека", внутреннего опыта как инстанции, на которую только и может опереться человек в своем стремлении ощущать себя живым и присутствующим в собствен
[29]
ном опыте, в своем поиске аутентичности и свободы, без которых не может состояться полноценный акт размышления, опыт как веры, так и философствования; причем сказанное может быть отнесено и к атеистическому, и к религиозному опытам мысли. Так, задаваясь вопросом: что же люблю я, любя Бога?, Августин писал: "... я люблю некий свет, и некий голос, некий аромат и некую пищу и некие объятия - когда люблю Бога моего; это свет, голос, аромат, пища, объятия внутреннего моего человека - там, где душе моей сияет свет, который не ограничен пространством, где звучит голос, который время не заставит умолкнуть, где разлит аромат, который не развеет ветром...
... Вот у меня тело и душа, готовые служить мне; одно находится во внешнем мире, другая внутри меня. У кого из них спрашивать мне о Боге моем...? Лучше, конечно, то, что внутри меня"43.
Ибо, подчинившись миру внешнему, привязавшись, привыкнув к нему, люди "уже не могут рассуждать. Мир же созданный отвечает на вопросы только рассуждающим... он нем перед одним и говорит другому; вернее, он говорит всем, но этот голос внешнего мира понимают только те, кто, услышав его, сравнивают его с истиной, живущей в них"44. (Курсив мой. - Т.Т.)
Прислушивания к себе, внутреннему, требует и экзистенциализм Сартра с его концепцией авторства, ответственности человека. Человеческого умения делать это - слышать, понимать и слушать себя - добивается его экзистенциальный психоанализ.
Итак, имея в виду этот контекст экзистенциальной событийности мысли, ее, так сказать, жизненной укорененности, можно сказать, что реальная философия выступает своего рода инобытием философского мышления; не то чтобы принципы кантовской философии выполнялись в жизни, но в жизненном материале вспыхивают, выполняются такие феномены, о которых философия мыслит и без реального существования которых ее не было бы. Реальная философия, воплощаемая, например, в феноменах совести, чести, достоинства, в установлении законов гражданской жизни и проч., выступает, таким образом, связующим звеном между жизнью и собственно философским мышлением, их экзистенциальным основанием, обеспечивающим их взаимопроникновение, их открытость друг другу.
Ту открытость, без которой невозможна и сама живая жизнь (не ее симуляции, имитации), и живая мысль (не квазимыслительные операции и процессы). О необходимости же этой последней очень точно высказался Герцен: "Только живой душой понимаются живые истины... Живая душа
[30]
имеет симпатию к живому, какое-то ясновидение облегчает ей путь, она трепещет, вступая в область родную ей, и скоро знакомится с нею"45.
Однако не случайно, говоря (правда, слишком осторожно, на мой взгляд) о жизненной укорененности философии, о продуктивности взаимопроницаемости философии и жизни ("... определенная взаимопроницаемость ... того, как человек мыслит, и того, как он живет, была бы полезна как для жизни, так и для мышления"46), Б. Вальденфельс специально подчеркивает: мышлению, как и литературе, "принадлежит поле возможностей, мыслительная игра, а также вид профессионального этоса, который нельзя отождествлять с жизнью и ее этосом. То же и в отношении жизни. Проницаемость сфер не означает, что они покрывают друг друга"47.
Можно, я думаю, сказать, что именно в эту область несоответствия и врывается философская рефлексия - открывая, создавая и разрабатывая ее собственным, присущим только ей способом.
И, забегая вперед, заметим, что именно из этой области несоответствия ведет свою речь философ, отсюда посылает он жизни свои тревожные, далеко не всегда понятные, зашифрованные, странные для нее сигналы.
Принимая во внимание эту вторую, уже непосредственно связанную с феноменом странности философской речи для повседневного сознания, сторону отношений между жизнью и мышлением, можно сказать следующее. Утверждать, что философская рефлексия морали не добавляет ничего нового к моральному опыту "просто хорошего человека", было бы равносильно заявлению: опыт знания в платоновской философии не добавляет ничего нового к опыту мнения (в том, конечно, случае, если мнение является истинным).
Как будто знание Платона, то есть то, что - будучи "связанным суждениями о причинах" - является неслучайным, ничего не изменяет ни в способе существования самого содержания и функционирования мнения, ни в способе существования самого человека, обладающего этим мнением (знанием).
То же можно было бы сказать и относительно "согласованности с принципами разума" содержаний стихийного опыта человека в декартовской философии; и относительно "отчетливости" усмотрения "принципов разума" в кантовской философии и др.
Чем же по своей сути являются эти "согласованность", "связанность" и "отчетливость", для достижения которых в своем усилии отыскать принципы и построить фундамент обоснования истинности, достоверности и неслучайности человеческого опыта философия и конституи
[31]
рует собственный универсум, собственный мир как область "всесвязности сознания" (М.К. Мамардашвили), как Целое?
Ведь именно в соотнесении с ним получают свою интеллигибельность утверждения, идеи и термины философа. Именно на его основе и возникает сама эта "согласованность", "связанность", "отчетливость" знания философа.
Так неужели рождение этого знания - знания "из причин" (Платон), из "требований и принципов разума" (Декарт, Кант и др.) - не является рождением некоего нового, самостоятельного рода знания, специфического по своей природе, происхождению, не совпадающего со знанием и мнением стихийного опыта человека и не выводимого из него?
И неужели нельзя утверждать, что - хотя этот универсум философов построен на допущении того, что в эмпирии не осуществимо в "чистом" виде; хотя он зиждется на очень сложных системах предпосылок и оснований, конструктов и связей между ними, не вытекающих из повседневного опыта, не совпадающих с его структурами и содержаниями и являющихся в этом смысле искусственными по отношению к нему, - он, тем не менее, а может как раз благодаря этому, самым интимным образом затрагивает эмпирию и, проясняя ее ей самой, "возмущает", "взрывает", то есть трансформирует, преобразует ее?
(Полезным здесь представляется проведение аналогии с одним "удивительным, слишком мало замечаемым явлением" в нравственной области, описанным Л.Н. Толстым: "Если я расскажу человеку, не знавшему этого, то, что мне известно из геологии, астрономии, истории, физики, математики, человек этот получит совершенно новые сведения, и никогда не скажет мне: "Да что ж тут нового? Это всякий знает, и я давно знаю". Но сообщите человеку самую высокую, самым ясным, сжатым образом, так, как она никогда не выражалась, выраженную нравственную истину, - всякий обыкновенный человек, особенно такой, который не интересуется нравственными вопросами, или тем более такой, которому эта нравственная истина, высказываемая вами, не по шерсти, непременно скажет: "Да кто ж этого не знает? Это давно и известно, и сказано." Ему действительно кажется, что это давно и именно так сказано. Только те, для которых важны и дороги нравственные истины, знают, как важно, драгоценно и каким длинным трудом достигается уяснение, упрощение нравственной истины - переход ее из туманного, неопределенного сознаваемого предположения, желания, из неопределенных, несвязных выражений в твердое и определенное выражение, неизбежно требующее соответствующих ему поступков.
Мы все привыкли думать, что нравственное учение есть самая пошлая и скучная вещь, в которой не может быть ничего нового и интересного; а между тем вся жизнь человеческая, со всеми столь сложными и разнообразными, кажущимися независимыми от нравственности деятель
[32]
ностями, - и государственная, и научная, и художественная, и торговая - не имеет другой цели, как большее и большее уяснение, утверждение, упрощение и общедоступность нравственной истины.
... только кажется, что человечество занято торговлей, договорами, войнами, науками, искусствами; одно дело только для него важно, и одно только дело оно делает - оно уясняет себе те нравственные законы, которыми оно живет48. Нравственные законы уже есть, человечество только уясняет их себе. И уяснение это кажется неважным и незаметным для того, кому не нужен нравственный закон, кто не хочет жить им. Но это уяснение нравственного закона есть не только главное, но единственное дело всего человечества"49.)
Так добавляет ли что-либо философская рефлексия к непосредственному знанию и непосредственному опыту человека, даже очень хорошего, совестливого и очень умного?
И если да, то что? Является ли это знанием, и если да, то какого рода это знание? В какой степени оно - новое, не принадлежащее плоскости обыденного опыта? (И уровню конкретно-научного знания?) И какова природа, статус и функции этого знания в корпусе человеческого опыта?
Фактически, это - фундаментальный вопрос о том, является ли философия вообще знанием?
Этот вопрос кажется мне тем более важным, что, в отличие от античной и классической философии - не только не отрицавшей за философией способность добывать, продуцировать некий новый, причем чрезвычайно ценный, необходимый для жизни, род знания, но и утверждавшей, и стремившейся обосновать привилегированный статус этого знания как знания сущностного, знания строгого, рационального и объективного, знания истинного и универсального, - ряд современных и очень популярных философов не только подвергает сомнению эти интенции и идеи предшествующей философии, но откровенно отказывает философии в ее притязаниях быть познанием, философскому знанию - быть знанием, философской работе - быть подчиненной поиску истины (не говоря уже о том, что речь больше не идет о том, что это - истина, глубинным образом затрагивающая саму жизнь).
[33]
Так, Мерло-Понти полагает, что "философия не есть некое знание, она есть неусыпная бдительность, не дающая нам забывать об истоках любого знания"50.
Как будто для того, чтобы мочь осуществлять эту деятельность "неусыпного бдения", достаточно знать то, что уже знаешь, и не добывать нелегким трудом нечто принципиально иное, не принадлежащее плоскости уже знаемого и лишь в силу этого позволяющее занимать позицию, в которой, исходя из которой и на основе которой только и возможно осознавать, понимать и эксплицировать исходный, первоначальный опыт, контролировать, оценивать и удостоверять его. Да и как философия могла бы помнить и напоминать о том, что, именно в качестве "истоков", не дано на поверхности самогo этого "любого знания" и - непосредственно - в нем самом? Ведь эти "истоки" изначально не даны и ей самой, то есть их и ей-то самой всегда еще нужно учиться искать, искать и находить.
Более того, я бы сказала даже так: как бы философия могла осуществлять эту свою работу "неусыпной бдительности", не дающей нам забывать об истоках любого знания, если бы те "свeдения" (ограничимся пока этим осторожным выражением), которые она способна добывать и поставлять, не имели характера истинных свeдений и если бы эта их истинность не имела прямого отношения к первоначальному, скажем так, "подопечному" опыту? То есть если бы эта истина не была истиной именно (или в том числе и) данного исходного опыта?
Думаю, без способности самой философии добывать некий самостоятельный род знания, удовлетворяющий подобного рода условиям, вряд ли можно было бы всерьез говорить о тех ее возможностях, о которых ведет речь Мерло-Понти.
Или, к примеру, Ж. Делёз и Ф. Гваттари: "... философия состоит не в знании и вдохновляется не истиной, а такими категориями, как Интересное, Примечательное или Значительное, которыми и определяется удача или неудача"51.
Как будто у философии нет никаких других дел (и возможностей), кроме как заинтриговывать ради самой интриги, рассказывать "ради самого рассказа", интерпретировать ради самой интерпретации, заинтересовывать ради самого "интереса" (чем бы дитя ни тешилось...?), заманивать в сложнейшие головоломки ради развлечения или занятной гимнастики ума. Наверняка уже сам интерес к ее сложнейшим и далеко не самопонятным
[34]
конструкциям - значащий феномен, он связан только с тем, что ее речь каким-то глубинным, внутренним, интимным образом затрагивает человека в самом его существе, дает ему возможность вместе с ней шагнуть туда, куда его не могут привести никакое другое "вопрошание" и никакой другой дискурс, и в этом шаге увидеть то, что для него имеет жизнезначимый, так сказать, судьбинный характер.
"В самом деле, напрасно было бы притворяться безразличным к таким исследованиям, предмет которых не может быть безразличным человеческой природе. Ведь и так называемые индифферентисты, как бы они ни пытались сделать себя неузнаваемыми при помощи превращения ученого языка в общедоступный, как только они начинают мыслить, неизбежно возвращаются к метафизическим положениям, к которым они на словах выражали столь глубокое презрение. Однако указанное безразличие, возникшее в эпоху расцвета всех наук и затрагивающее как раз тех, чьими познаниями, если бы они имелись, менее всего следовало бы пренебрегать, представляет собой явление, заслуживающее внимания и раздумья"52,- писал еще Кант, сделавший так много для проблематики самопознания разума и - как ее ядра - природы и возможностей метафизики. Проблематики, которая, и я убеждена в этом, никогда не сможет потерять свою исключительную жизнезначимость для человеческого существования, как бы ни менялся со временем и образ, и материал, и язык философии, каким бы радикальным трансформациям ни подвергались способы и "стили" самой человеческой жизни.
И если, как справедливо утверждает В. Бибихин, "Весь смысл философии в этом: она что-то делает с нами, говорит нам важное, единственным образом касающееся самого нашего существа, хочет открыть нам нас, чтобы мы нашли себя"53, то возникает законный вопрос: как бы философия могла помогать нам открывать самих себя, искать и находить себя, если бы она не была способна добывать а) знание; б) знание новое; и в) знание истинное, или истину нас самих - реальных, живых, конкретных?
Более того, если бы к тому же этот род знания не обладал некими немаловажными способностями влиять на человеческое существование, изменяя, преобразуя его, то вряд ли бы на протяжении стольких веков его столь самоотверженно, упорно и самозабвенно искали, обосновывали и удостоверяли достойнейшие и величайшие умы человечества. Не самым легким был их труд мысли, не говоря уже о том, что далеко и не самым "прибыльным". Вряд ли уместно ограничиваться характеристиками просто "интересного", просто "примечательного", просто "значительного", когда пытаешься понять диалоги Платона, "Критики..." Канта, "Феноменологию духа" Гегеля, "Бытие и ничто" Сартра и др. Не самое это легкое заня
[35]
тие и чтение, и не мазохизм толкает нас к этим трудным и малопонятным, особенно для начинающих, текстам. И если судить по тому, как трудно отказаться от этого занятия, надо думать, что в конце концов оно оказывается для человека и не самым неблагодарным.
Эти вопросы - что конституирует философская рефлексия и чем является философствование для человека - снова и уже из этой точки возвращают нас к проблеме разграничения конститутивности рефлексии философа и рефлексии здравомыслия, коль скоро уж человек есть существо, способное не удовлетворяться последней и тем, что она может ему дать (я специально не делаю более сильного утверждения: человек есть существо, не способное удовлетворяться..., ибо, как сказано, "много званых, да мало призванных").
Несмотря на определенную похожесть повседневной, психологической рефлексии и рефлексии собственно философской (и та, и другая осуществляются единичным субъектом; и та, и другая являются конститутивными, то есть участвуют в создании собственного мыслительного пространства, или универсума как Целого и населяющих его смысловых конструкций, пространства, как бы "прорастающего" в реальном, эмпирическом мире через конкретные состояния и действия людей; и та, и другая обладают собственным типом рациональности; и, стремясь сделать понятными для человека мир, Другого и его самого, то есть претендуя на истолкование человеческого опыта в различных его формах, они имеют в этом смысле общее, единое "жизненное пространство"), организованы они принципиально различными способами. Логика и рефлексия философа принципиально отличаются от логики и рефлексии здравомыслия в том числе и в способах организации жизни субъективности, осуществляющей их; на уровне предмета, целей, задач, способов и средств работы, характера, происхождения и статуса получаемого знания, типа его удостоверения, равно как и поля и механизмов конститутивной деятельности этих двух типов опыта и др.
В качестве принципиальной характеристики логики и рефлексии здравомыслия, характеристики, в которой как бы фокусируются, связываются и проявляются, на мой взгляд, буквально все из перечисленных нами отличий, можно указать так называемую наивность здравомыслия, его логики и рефлексии, их гетерономность, то есть их спонтанную подчиненность праксису обыденной жизни с ее целями, правилами и нравами, "принятым" и т. п.
Наивность и гетерономность здравомыслия есть то, что в разных философских направлениях и концепциях именуется и исследуется как натуралистичность, предметность, некритичность, идеологичность и др. Не будучи синонимичными, эти квалификации, на мой взгляд, одновременно выражают, тем не менее, некий общий исключительно важный аспект как самогo спонтанного, стихийного режима жизни сознания (субъ
[36]
ективности), который и характеризует способ организации повседневного опыта, так и природы произведенных в этом режиме содержаний опыта.
Поскольку повседневный опыт синкретичен, гетерономен, непосредственные достоверности сознания единичного субъекта этого опыта, являясь спонтанными, психологическими, несут на себе печать неавтономности и анонимности их содержаний. Они содержат в себе не только то, что порождено его собственным усилием понимания, но и то, что подставлено ему историей, традицией, языком, механикой социального с принадлежащими ей "мыслеформами" типа "объективных мыслительных форм" (К. Маркс), структурами бессознательного (индивидуального и коллективного), "анонимными телесными схемами" (Мерло-Понти), предрассудками, стереотипами и штампами, порождаемыми в пространстве "между" единичными сознаниями субъектов повседневного опыта самими структурами этого опыта и др.
То есть сами эти структуры, автоматически срабатывая в индивидуальном опыте, как бы проговаривают себя в языке, мышлении, поведении единичного субъекта, выполняя свою замещающую функцию, замещая своими готовыми квазимыслительными операциями и содержаниями его собственные усилия помыслить нечто. Причем замещая еще до того, как он захотел и смог, успел помыслить нечто самостоятельно. "Мы привыкаем жить задолго до того, как привыкаем мыслить"54, - писал А. Камю. Я бы сказала, даже до того, как научаемся мыслить. К тому же, замечу, мне кажется, что такие состояния и поведения, как мышление и привычка, строго говоря, скорее можно отнести к разряду конфликтующих друг с другом, взаимоисключающих, разрушающих друг друга. Мышление - слишком хрупкое состояние, слишком требовательное и трудное для человека предприятие, и "по привычке" в принципе не осуществимо. В этом смысле, я думаю, Сартр не так уж и неправ, заявив: "Хорошие привычки: они никогда не являются хорошими, потому что они суть привычки"55.
"В действительности не история принадлежит нам, а мы принадлежим истории, - писал Гадамер.- Задолго до того, как мы начинаем постигать самих себя в акте рефлексии, мы с полнейшей самоочевидностью постигаем самих себя в качестве членов семьи, общества и государства, в которых мы живем. Субъективность фокусируется системой кривых зеркал. Самосознание индивида есть лишь вспышка в замкнутой цепи исторической жизни. Поэтому предрассудки (Vorurteile) отдельного человека в гораздо большей степени, чем его суждения (Urteile), составляют историческую действительность его бытия"56.
[37]
Поэтому можно сказать, что субъект повседневного опыта по сути своей является коллективно анонимным, безличным субъектом. Субъектом, не сумевшим осуществить полноценный акт индивидуации своего опыта, не успевшим это сделать, не успевающим это делать, поскольку на пути к миру и к себе самому он всегда уже "перехвачен" и "захвачен" структурами опыта, в который стихийно погружен. Именно эти неиндивидуированность, анонимность и безличность опыта человека имел в виду Хайдеггер, считая, что "Люди существуют способом несамостояния и несобственности"; именно их он подразумевал, различая "человеко-самость" и "собственную самость". ("Самость повседневного присутствия есть человеко-самость, которую мы отличаем от собственной, т. е. собственно взятой на себя самости"57.)
Мотивационные структуры поведения человека, произведенные на уровне стихийного повседневного опыта и обслуживающего его здравомыслия, в этом смысле суть каркас, строительные леса, поддерживающие, обосновывающие и оправдывающие человеческое поведение как естественно вписывающееся, встроенное в саму структуру эмпирического мира, как предполагаемое и запрашиваемое самими объективными структурами, связями, свойствами и отношениями внешнего мира. Словом, лишая, как говорил Гуссерль, наивности "первоначальные прямые восприятия", рефлексия здравомыслия сама остается наивным образованием повседневного опыта.
В ней отсутствует "критика" - в кантовском смысле слова - самогo повседневного опыта. (В повседневности человек предает забвению сущее в целом; создавая себе все новые и новые меры, он не задумывается об обосновании самой меры и о сущности ее установления, - заметил Хайдеггер. И это грозит потерей человеком самого себя, поскольку он приобретает свои измерения не в чистоте сущности.)
В этом, на мой взгляд, состоит одно из основных отличий рефлексии здравомыслия от философской рефлексии, которая как раз и является "критикой" человеческого опыта (заметим, не только повседневного, но и научного, художественного, морального и др., и опыта исторической, политической практики в том числе) и критикой par excellence: будучи исследованием сущностным, она является исследованием, так сказать, "верительных грамот" его данностей, содержаний, смыслов, структур; способов и средств его понимания и удостоверения.
Можно предположить, что именно поэтому впечатление "странности" в нашем случае является взаимным: не только, как это всем известно, здравомыслие во всеуслышание объявляет речи философа странными, его идеи и утверждения - "не от мира сего", но и философы обвиняют стихийный, повседневный опыт с его наивностью и, в силу этого, "сомни
[38]
тельной случайностью" в "патологичности". Это делает, к примеру, такой весьма почтенный, серьезный и вежливый философ, как Кант, противопоставляя автономию человеческой воли ее гетерономии, "зависимость воли от принципов разума самих по себе", поступки, совершаемые человеком "из чувства чистого долга", - "влечению чувства", "трогательной участливости", когда поступки внушены человеку "каким-нибудь влиянием"58.
И именно в качестве такого наивного, "идеологического" образования человеческого опыта рефлексия здравомыслия конститутивна. То есть именно в качестве таковой инстанции она осуществляет свою функцию производства, воспроизводства, обоснования, использования и трансляции неких фундаментальных жизнезначимых смыслов человеческой жизнедеятельности. Смыслов, на выверение, понимание и фундирование которых претендует и собственно философская рефлексия; и в этом смысле у обоих видов рефлексии "жизненное пространство", скажем так, пересекается, оказывается общим. И роднит их, прежде всего, сам исходный материал размышлений. Хотя размышлять о нем и работать с ним они будут с помощью своих собственных мыслительных средств и по собственным правилам.
То есть именно в этих своих притязаниях и в этой своей конститутивной функции рефлексия здравомыслия сталкивается в общем "жизненном пространстве" с философской рефлексией как "критикой" опыта. И, сталкиваясь, конфликтует с ней. Ибо именно эту ее "наивность" и именно эту ее конститутивность пытается блокировать и "демонтировать" рефлексия философа.
Этот конфликт - "конфликт интерпретаций", поскольку, сталкиваясь в общем "жизненном пространстве" и пытаясь ответить на одни и те же вопросы, являющиеся для нас жизнезначимыми, оба типа рефлексии принципиально по-разному реализуют свои функции истолкования человеческого опыта, по-разному проблематизируя одни и те же ситуации нашего существования в мире. Более того, свою основную функцию, которая является, на первый взгляд, для них общей, а именно делать понятными для человека мир, его ситуацию, Другого и себя самого, они реализуют радикально противоположным образом: как идеологию (часто апологию), легитимизацию человеческого опыта в его непосредственности, если иметь в виду естественную, психологическую рефлексию и принадлежащее ей здравомыслие; как "критику" человеческого опыта, если иметь в виду собственно философскую рефлексию.
Соглашаясь с предостережением Б. Вальденфельса о том, что "речь о повседневности не совпадает с самой повседневной жизнью и с речью в повседневности"59, и не задаваясь целью исследовать во всем их
[39]
объеме собственную конститутивную деятельность рефлексии повседневного опыта человека и его рациональность, мы ограничим свой анализ вопросами распознавания и разграничения речи философа и речи субъекта повседневного опыта, логики и рефлексии философа и логики и рефлексии здравомыслия, делая это в тех "местах", в тех "точках", где их столкновение уже произошло и где оно устойчиво воспроизводится, в том числе, и на уровне нашего собственного опыта работы с философским текстом.
Это - ни в коем случае не попытка "дискредитации" повседневного опыта и повседневного сознания, но попытка ограничить притязания их "идеолога" здравомыслия - на безграничную "дееспособность", на, как теперь любят говорить, эксклюзивное право истолкования человеческого опыта. Притязания, оправдывающие его усилия к "расширению" своей "территории", подталкивающие его к экспансии, захвату пространства чужеродного, странного для него собственно философского дискурса. И в этом смысле мешающие и самим философам адекватно воспринимать философские идеи, положения, предпосылки и аргументы.
Если к тому же принять во внимание, что оба эти типа человеческого опыта, а именно философская рефлексия и рефлексия здравомыслия, будучи принципиально различными способами вопрошания о мире и человеке, принципиально различными способами их рассмотрения, пользуются практически одними и теми же языковыми формами, то легко себе представить, сколько ненужных наслоений смыслов, сколько драматических (для философии, конечно) недоразумений может возникать из-за этого их пересечения, их наслоения, наложения друг для друга, а также сколько осмотрительности, бдительности, отваги и профессионализма требует аутентичный философский дискурс60.
Ибо этот дискурс нужно строить и выдерживать как дистантный: в постоянном отрывании и удерживании его на расстоянии от чуждых ему, но столь опасно близких языка, логики, структур и содержаний здравомыслия, его интерпретационных механизмов.
Ибо именно постоянно полагаемая и удерживаемая дистантность философского способа проблематизации реального, философских средств мышления и философской логики обеспечивает возможность той особой - не пространственно окрашенной, но сущностно ориентированной - направленности на Целое, той предельности вопрошания, которые конституируют саму специфику философской рефлексии.
И хотя в действительности нет ничего более далекого, чем содержание речи философа и содержание здравого смысла, именно здравомыслие с его смысловыми структурами, с его механизмами понимающей и интерпретационной работы есть то, что, постоянно подстерегая фило
[40]
софский дискурс, способно его перехватывать, подминать под себя и, в конечном счете, подменять собой. Эта, к сожалению, не редкая "операция захвата" часто остается не замеченной как раз самим философом, то есть именно тем, кого вытеснили из пространства его дискурса, оставив, а точнее, подставив на его место (и в его лице) субъекта здравомыслия, субъекта повседневного опыта.
То есть я хочу специально выделить тот момент, что самая большая опасность для философа исходит, пожалуй, не от "постороннего", не от собеседника "с улицы". Хотя именно философия меньше других, скажем так, специализированных, профессиональных дискурсов защищена от постороннего вмешательства; и именно философия в гораздо меньшей степени, нежели другие дискурсы, имеет и внутри себя, и "на границе с собой" то, что называют "системой защиты от дурака"61. Так, функцию такой "защиты" в конкретных науках выполняет уже сам язык - высокоспециализированный, искусственный. И хотя бы уже поэтому никому извне не приходит в голову "поучать" физика или математика в их операциях, например, с величиной ? при решении волновых уравнений.
В философии же метафизические "формулы" я мыслю; я воспринимаю; человек свободен; трансцендентальное единство апперцепции; тождество бытия и мышления; бытие; разум; личность, ответственность и др. нередко становятся предметом дискуссий "извне", дискуссий, смещающих фокус рассмотрения из трансцендентальной, метафизической плоскости в плоскость конкретно-научных (а то и бытовых) содержаний и проблематизаций.
Думаю, можно предположить, что это происходит в силу того, что помимо неоднозначности этих терминов и идей внутри самой философии с ее большим веером исследовательских интенций, направлений и течений, по-разному проблематизирующих реальность, - и психолог, и историк, и социолог, и "человек с улицы" пользуются формально одним и тем же "словарем" и при этом неявно предполагают абсолютную гомогенность их "словаря" со "словарем" философа. Как это имеет место, например, в случае знаменитой проблемы cogito (я мыслю).
Вряд ли можно не заметить, сколь часты в нынешнее время подобные ситуации, хорошо известные и в прежние времена. Так, говоря о том, что "другие науки гораздо счастливее философии: у них есть предмет, непроницаемый в пространстве и сущий во времени. В естествознании, например, нельзя так играть, как в философии", Герцен с горечью замечал: философию "никто не охраняет - ни формулы, ни фигуры, как математику,
[41]
ни частоколы, воздвигаемые специальными науками около своих огородов. Чрезвычайная всеобъемлемость философии дает ей вид доступности извне. Чем всеобъемлемее мысль и чем более она держится во всеобщности, тем легче она для поверхностного разумения, потому что частности содержания не развиты в ней и их не подозревают"62. (Курсив мой. - Т.Т.)
Непонимание необходимости удерживать дистанцию между, скажем так, "языками" философов и нефилософов вызывало у него иронию: "Что сказали бы о том человеке, который, собираясь заняться математикой, потребовал бы вперед ясного изложения дифференцирования и интегрирования, и притом на его собственном языке? В специальных науках редко услышите такие вопросы: страх показаться невеждой держит в узде. В философии дело другое: тут никто не женируется! Предметы все знакомые - ум, разум, идея и проч. У всякого есть палата ума, разума и не одна, а много идей"63.
Замечу, кстати, что эта же проблема необходимости "дистинкции" "словарей" существует не только в ситуации "философия - не-философия", но и внутри самой философии. Ибо и в случае дискуссий между представителями ее разных направлений и течений нередки ситуации неявных и неправомерных предположений абсолютной идентичности их языков.
Здесь и возникает интересующая нас проблема псевдопонятности, проистекающая сама из некоего первоначального "замещения" содержания мысли и приводящая, в свою очередь, к последующим, вторичным его замещениям, к подстановкам на место ее содержаний, предполагавшихся самим мыслителем, чего-то иного и, в конечном счете, к подменам проблем. Подменам, не всегда осознаваемым нами самими, ускользающим от нашего внимания.
В этом контексте различения философского и повседневного опыта можно, я думаю, сказать: самая большая опасность для философа - он сам. Не в качестве философствующего субъекта, а в качестве субъекта здравомыслия. Ибо именно и прежде всего в нем самом - как конкретном, реальном, живом человеке - одновременно живут, сосуществуя, соседствуя (в близости, не безопасной для философа, но всегда очень полезной для здравого смысла), эти "два голоса", эти два дискурса, эти два "собеседника". Именно и прежде всего в самом философствующем субъекте они вступают в конфликт и борьбу друг с другом, пытаясь ассимилировать, нейтрализовать друг друга и, сделав "чужое" близким, понятным, гомогенным себе, расширить свое "жизненное пространство", свою зону действия, свою сферу влияния.
[42]
Оговорюсь, что при других способах и "форматах" проблематизации феномена полисубъектности человека этих "голосов", "субъектов" (тем более внутри столь синкретичного, многослойного и разнородного опыта, каковым в действительности является повседневный опыт) может быть, наверное, сколь угодно много. Так, полагая, что "на самом деле все дискурсы, наделенные функцией-автор, содержат эту множественность Эго", М. Фуко даже в математическом дискурсе выделяет, как минимум, три симультанных Эго. "Эго, которое говорит в предисловии математического трактата и которое указывает на обстоятельства его написания, не тождественно - ни по своей позиции, ни по своему функционированию - тому Эго, которое говорит в ходе доказательства и которое появляется в форме некоего "я заключаю" или "я предполагаю"; в одном случае "я" отсылает к некоторому незаместимому индивиду - такому, который в определенном месте и в определенное время выполнил некоторую работу; во втором - "я" обозначает план и момент доказательства, занять которые может любой индивид, лишь бы только он принял ту же систему символов, ту же игру аксиом, ту же совокупность предварительных доказательств. Но в том же самом трактате можно было бы также засечь и третье Эго - то, которое говорит, чтобы сказать о смысле работы, о встреченных препятствиях, о полученных результатах и о стоящих еще проблемах; это Эго располагается в поле математических дискурсов - уже существующих или тех, что только должны еще появиться"64.
Но если для Фуко, предпочитающего "мыслить письмо как отсутствие", эта исследовательская перспектива означает "исчезновение автора", его смерть, то для нас проблема полисубъектности человека, множественности дискурсов в одном человеке, множественности субъектов, присутствующих в одном дискурсе, наконец, способности человека работать в разных типах дискурса есть, прежде всего, указание на необходимость ее философской (метафизической) артикуляции как проблемы жизненной необходимости и онтологической возможности для человека сознательным решением и волевым усилием как бы высвобождать себя из стихийного синкретизма своего опыта, в том числе и опыта мышления, "расщеплять" себя на разные типы дискурса, "собирать", строить и реализовывать себя в качестве автора определенного типа дискурса, удерживая чистоту, внутреннее единство и гомогенность последнего.
Одним словом, для нас это - вопрос о способности человека не пассивно (стихийно) принадлежать каким-либо дискурсам, проговаривающим себя в нем, но постоянно совершать усилие и работу рождения и сохранения (восстановления) себя в качестве их автора. И в этом контексте очевидно, что детерминистские, редукционистские, аналитические
[43]
"дискриминации" автора (cogito, сознания, субъективности, смысла) несмотря на их популярность, на их правомерность и значимость в строго определенных и ограниченных исследовательских рамках, несмотря на их "глобалистские" притязания разрушить, ниспровергнуть и заменить собой предшествующие философские, метафизические дискурсы о человеке и его отношениях с собственным опытом - являются лишь одной из возможных исследовательских интенций и перспектив. Одной и, может быть, не "магистральной", не самой главной для философии. По меньшей мере, не отменяющей противоположные, хотя и заставляющей принимать себя в расчет, считаться с собой. Ведь "децентрация" и дискретность человека - реальность, данность, то, что фактически есть; авторство же - задача, то, что всегда еще нужно сделать и постоянно делать. И философия, метафизика - об этом; она - о том, что есть, но об этом "есть" - всегда на трансцендирующем фоне, в предположении того, что должно и может быть, и в стремлении к этому должному и возможному.
В такой внутренней борьбе с "голосом" повседневности в самом себе и рождается философ в человеке как физическом, эмпирическом, конкретном существе. И при этом именно самому философу уже с самого начала и в себе самом необходимо бороться с тем, что близко и понятно всем, - с соблазном быстрого "понимания", быстрого "решения", быстрого "усвоения" философской проблемы и идеи. А именно эту "услугу" всегда готов оказать нам здравый смысл. В действительности медвежью.
Побеждать же в этой борьбе всегда труднее именно философу в человеке. Потому что здравый смысл - естественное, стихийное, постоянно и устойчиво самовоспроизводящееся образование повседневного опыта. А поскольку мы каждодневно, ежеминутно погружены в этот опыт, здравомыслие есть то, что наиболее близко нам. Самое же близкое, самое привычное, самое "нестранное", как известно, как раз труднее всего различать, распознавать, контролировать, удостоверять, отрывать и отторгать от себя. В этом смысле здравомыслие, и мы уже вводили эту тему, есть сильный самовоспроизводящийся режим и пласт жизни и мысли, точнее, "жизнемысли", или мысли, сращенной с жизнью - растущей из нее и вросшей в нее, подчиняющейся ее целям, нуждам и правилам. А в качестве такого пласта и режима жизни субъективности это как бы невидимая общая почва тех достоверностей (и невидимый, неиндивидуированный процесс их конституирования), которые de facto фундируют наш повседневный опыт, на которые он опирается.
("... Из всех точек земли единственная, которой мы не можем видеть непосредственно, это та, что у нас под ногами"65, - замечал Ортега-и-Гассет. И, говоря об "избирательной слепоте", являющейся условием того, чтобы мы могли вообще жить (добавим, и действовать, и вообще
[44]
что-либо воспринимать, понимать, помнить и чувствовать), он утверждал: она возникает у человека под давлением окружающей среды и навязывает "как очевидные и бесспорные именно те предположения, которые в первую очередь следовало бы обсудить. Эта слепота в разные эпохи бывает разной, однако всегда присутствует, и мы не являемся исключением. ... жизнь всегда осуществляется на основе или исходя из определенных предположений, служащих как бы почвой, на которую мы опираемся или из которой мы исходим, чтобы жить. И это во всех сферах: как в науке, так и в морали, политике и искусстве. Всякая идея мыслится и всякая картина пишется на основе определенных допущений или убеждений, которые настолько присущи, настолько свойственны автору этой идеи или картины, что он их вообще не замечает и потому не вводит ни в свою идею, ни в картину; и мы находим их там не положенными, а предположенными и как бы оставленными позади. Поэтому мы иногда не понимаем какой-нибудь идеи и картины, у нас нет отгадки, ключа к скрытому в ней убеждению"66.)
Почва невидимая, однако устойчивая. Собственная у каждого вида человеческого опыта и пересекающаяся с "соседними" в общем "жизненном мире". Как раз ее-то (их-то) и пытается обнаруживать и удостоверять философская рефлексия. И на своей-то как раз и пытается удержаться повседневное сознание, конечно, не то, которое вовсе не задето, не затронуто, не заинтересовано философией и, не подвергнутое искушению мыслью, пребывает в невинной, наивной сращенности со своим опытом, но то, которое, будучи плененным завораживающей глубиной и красивой таинственностью философской речи, одновременно пытается освоить, принять ее и при этом не готово совсем оторваться от привычного уюта анонимности здравомыслия, опасаясь покинуть свое "насиженное место" и шагнуть за ней в одиночество, неизвестность и "пустоту". Точнее было бы, наверное, сказать, в ее разреженное - безопорное для здравомыслия - пространство.
Именно на собственной почве и пытается повседневное сознание "приживить" идеи и утверждения философов, погашая их "странность" растворением в здравомыслии, приспособлением их к его сложившимся смыслам, прочтением их "под знаком" этих последних. Прочтением, с готовностью заполняющим неизбежные "лакуны" в смыслах продуктами собственного, к случаю, изготовления.
Непростые взаимоотношения философской рефлексии и рефлексии здравомыслия усложняются еще и тем, что философствование - всегда "запаздывающий" режим жизни сознания. А поскольку мы суть живущие и только потом - если очень постараемся и если нам очень повезет - философствующие (а повседневность "всегда уже здесь", незаметно для нас самих она всегда уже проговорила и проговаривает себя в нас, и не только
[45]
еще до того, как мы научаемся грамотно мыслить, ставя перед собой вопрос о raison d'etre ее очевидностей и ее содержаний, переходя от естественной к философской установке сознания, но даже до того, как мы научаемся более или менее артикулированно и внятно говорить), то можно, я нахожу, сказать, что философствование - это всегда запаздывающий гость в чужом доме. Хотя правильнее было бы сказать так: в действительности, в доме не чужом, однако принимающем его поначалу всегда как экстравагантного, "постороннего", если не враждебного и опасного пришельца.
В этом смысле философствование всегда должно отвоевывать себе "жизненное пространство" в общем, неделимом и, увы, всегда уже занятом повседневностью и обжитом ею "жизненном пространстве".
Иными словами, философствование - и как особое, специально организуемое усилие понимания, и как работа фиксации и экспликации понятого - хотя и жизнезначимо для человека, неестественно; оно является в высшей степени искусственным, хрупким и требовательным (к условиям его осуществления) способом работы сознания, режимом жизни субъективности, способом вопрошания, рассмотрения и видения всего того, о чем оно ведет речь.
И именно эту его "искусственность" и "странность" стремится растворить в себе здравомыслие, сопротивляясь "голосу" философа в человеке и пытаясь не только не уступить свою "территорию", но и "захватить", перехватить пространство его дискурса, услужливо и быстро подставив ему собственные, готовые и "самопонятные" содержания и смыслы.
Тот же факт, что здравомыслие и вообще повседневный опыт сами могут становиться предметом философской рефлексии, не несет в себе "угрозы" перехвата, подмены их философским дискурсом, хотя философ и будет по своим собственным правилам трансформировать и препарировать их реальности, пытаясь их осмыслить. Философия не может подменить собой "голос жизни", но может "подмять" его под себя; будучи лишь способом репрезентации и понимания жизни, она означает, в качестве рефлексии вообще, "сокращение непосредственного"67 и возможность его трансформации на иных - не непосредственных, не стихийных - основаниях (принципах). В этом смысле она может помочь сделать повседневную жизнь осмысленной, помогая каждому желающему открыть - в предположении и прояснении должного и возможного "глаза души", сделать правильный выбор, словом, помочь направить, сориентировать.
Это "лишь" в действительности обозначает столь важное, столь не заместимое ничем другим участие философии в деле, как теперь любят
[46]
выражаться, "обустройства" индивидуальной человеческой жизни, ее отношений с самой собой, с миром и Другими, столь немалый возможный вклад философии в человеческие усилия выстроить и упорядочить эти отношения, что кажется уместным сделать еще одну специальную оговорку относительно смысла нашей позиции - утверждения необходимости разграничения, разведения по разные стороны дискурса философского и дискурса здравомыслия.
Наше стремление, как это можно понять из только что сказанного, вовсе не означает непризнание или недооценку влияния философии на все сферы жизни человека и общества. Оно не продиктовано образом философа-отшельника, какие бы его вариации ни имелись при этом в виду ("кабинетного мыслителя", "праздного мечтателя", постмодернистского "игрока", опрокидывающего, взрывающего и "распыляющего" смыслы и др.), страхом "перед улицей" или стремлением оградить либо жизнь от философии, либо философию от жизни.
В рецензии на книгу А. Жакара и Ю. Планес с красивым названием "Немного философии, доступной для нефилософов" есть два момента, интересных для нас в нашей ситуации с философией и касающихся темы нашего разговора конфликта между философской рефлексией и жизнью. Обсуждая проблемы образования в современной Франции, С. Сезана, автор рецензии, высоко оценивает вклад авторов рецензируемой книги в движение "за равенство в образовании". Иными словами, "за то, чтобы положить конец эзотерическому преподаванию: каждый имеет право знать, - пишет рецензент. - Философия является одной из тех дисциплин, которые слишком часто зарезервированы небольшими группами интеллектуалов"68.
Безусловно поддерживая пафос идеи "равенства образования", необходимости, скажем так, "философизации" образования, равно как и пропаганды и популяризации философии (и, конечно же, соглашаясь с тем, что "Философия должна присутствовать повсюду. ... Философия может быть введена повсюду, поскольку в действительности она уже повсюду присутствует"69), отмечу, тем не менее, что мне представляется по меньшей мере двусмысленным недовольство "эзотеричностью преподавания" и "слишком частой зарезервированностью" философии "небольшими группами интеллектуалов".
За ним - помимо естественного недовольства положением философии в современной системе образования - может, на мой взгляд, скрываться также и, увы, не редкое внутреннее и неэсплицируемое, непроговариваемое непризнание за философией права быть столь же специализиро
[47]
ванным знанием, столь же нелегким профессиональным занятием, какими являются, к примеру, все собственно научные дискурсы (математика, физика, биология и др.). То есть права быть знанием, строящимся и развивающимся на основании собственных, внутренних законов, подчиняющимся своим собственным, внутренним правилам, логике, потребностям; знанием, в значительной степени вынужденным обслуживать, выхаживать и лелеять себя самого, удовлетворять собственные нужды, решать свои внутренние теоретические и методологические проблемы. Иными словами, знанием (в той мере, в какой оно стремится стать и оставаться профессиональным и строгим) с неизбежностью эзотерическим, занятием действительно "небольших групп интеллектуалов", делом довольно узкого профессионального слоя - так же, как и в области математики, физики и других "специализированных областей познания". (И это не потому, что философы, как и другие специалисты, хотят, чтобы их круг был узок; да и знают они, что знание, в данном случае, философия - жизнезначимо, ибо есть то, что учит человека наблюдать и видеть, анализировать, понимать и организовывать свою жизнь.)
Но ведь когда мы утверждаем или слышим от других, что "философия доступна всем", "каждый имеет право знать" и т. п., когда мы восхищаемся (и справедливо) усилиями авторов трудов по популяризации "сделать из философии каждодневную реальность для всех"70, мы должны задуматься и над тем, что, если бы не было этой "эзотерической" речи "небольших групп интеллектуалов", если бы не было "эзотерического преподавания" философии с целью подготовки профессионального слоя философов (конечно, жаль, что очень узкого), что мог бы надеяться узнать этот "каждый, имеющий право знать"? Что популяризировали бы "труды по популяризации"? Ведь популяризировать можно только то, что, не являясь популярным, существует в качестве такового ("непопулярного") и "само по себе".
Этот вопрос - часть очень большой и очень важной не только для науки и культуры, но и вообще для нормальной организации жизни общества социальной проблемы, о которой у нас, как это ни странно, слишком часто не вспоминают, делая вид, что или с ней все в порядке, или о ней просто забыли, а именно проблемы положения так называемого производительного труда в обществе.
В этой связи мне кажется уместным и полезным - в качестве аналогии привести мысль С. Франка, который, задаваясь вопросом о том, что есть "подлинное, производительное дело", писал: "В области материальной жизни наука о богатстве, политическая экономия, различает между "производительным" и "непроизводительным" трудом. Правда, там это
[48]
различие весьма относительное, ибо не только те, кто непосредственно "производит" блага, но и те, кто занят их перевозкой, продажей или защитой государственного порядка, словом, все, кто трудится и участвует в общем устроении жизни, одинаково нужны и творят одинаково необходимое дело; и все-таки это различие сохраняет какой-то серьезный смысл, и всем ясно, что если все начнут "организовывать" хозяйство, распределять блага и никто не будет их производить..., то все будут умирать с голоду. Но в области духовной жизни как будто совершенно утрачено представление о производительном и непроизводительном труде; а здесь оно имеет существенное, решающее значение. Для того, чтобы пропагандировать идеи, для того, чтобы устраивать жизнь в согласии с ними, надо их иметь; для того, чтобы творить добро людям или ради него бороться со злом, надо ведь иметь само добро. Здесь совершенно ясно, что без производительного труда и накопления невозможна жизнь, невозможно никакое проникновение благ в жизнь и использование их"71.