Моим сестрам
К лету Касс изменилась. Раньше я никогда не бывал один, всегда рядом была Касс. Мы всюду были вместе — прятались каждый вечер, согнувшись в три погибели, под живой изгородью в конце улицы и следили, как Джемисон ставит стальные ловушки, чтобы потом, едва он уйдет, разрядить их; и на ферме: она кормила цыплят, пока я бился над домашним заданием, или я кормил цыплят, а она готовила уроки.
Или Касс сидела, примостившись на мешках, в леднике и вносила очередную провинность в «Список прегрешений».
К этому времени «Список» уже был внушительным. Мы начали его много-много лет назад, едва научились писать, выбрав для этого толстую тетрадь для дневниковых записей в серебряной обложке, которую тетя Нина подарила нам на Рождество. Когда я разорвал оберточную бумагу, то поначалу почувствовал досаду, хотя тетрадь и выглядела нарядной, твердой и нетронутой, даже запах бумаги еще не выветрился. Но как поделить один дневник на двоих, даже между двойняшками: что ли в начале его будут витиеватые девчоночьи почеркушки, а с конца — мои футбольные карточки?
Я напрасно волновался, Касс нашла выход (она всегда что-нибудь придумывала). Она предложила устроить соревнование «кто хуже» и подсчитывать упреки, которые бросали нам взрослые, причем не брать в расчет те, с которыми родители напускались на нас обоих одновременно, поскольку в этих случаях, как считала Касс, они вообще нас не различали.
В первый же день мне достались грязнуля, вечно все забываешь и криворукий, а Касс — задира, командирша и грубиянка. Первые записи вышли весьма корявыми: в шесть лет мы старательно давили на карандаш, выводя печатные буквы, причем Е и С еще частенько писали задом наперед, но до сих пор начало «Списка» все еще можно прочитать без особого труда.
Однако это соревнование быстро закончилось. Сравнив колонки, мы увидели, что недостатки у нас совсем разные. Касс первой принялась мухлевать: как-то утром она наклонила банку, в которой мыла кисточки, и нарочно пролила грязную воду на ковер, чтобы заслужить грязнуля и вырваться на один проступок вперед.
Касс никогда ничего не разливает, даже если споткнется. Я сразу смекнул, что она задумала, и просто взбесился! Вырвал у нее банку и принялся затаптывать мокрые пятна, стараясь втереть их поглубже.
Остатки краски выплескивались наружу огромными сверкающими каплями и попадали на все вокруг.
— Томас! Прекрати! В тебя что, бес вселился!? — крикнула мама в полуоткрытую дверь кухни. — Ты протрешь дырищу в ковре!
Но я все же сорвал план Касс, и она так и не заслужила грязнули. В тот день мы объединили наши страницы, решив общими усилиями довести счет до сотни (бес вселился стало шестьдесят шестым).
С тех пор прошло много лет. Та толстенная серебряная тетрадь давным-давно заполнена. Теперь мы пишем в маминой амбарной книге — большой красной тетради для учета яиц — мы уже на сорок седьмой странице, а на каждой странице по двадцать две строки!
Сейчас, когда мы стали старше, эта затея кажется еще интереснее. Вот только сегодня утром я подслушал, как папа ворчал: «Касс теперь вечно пялится в зеркало». Только я хотел пойти в ледник и записать это на ее счет, как, проходя через кухню, услышал от мамы:
— Ты когда-нибудь смотришь на себя в зеркало, Том? Хотя бы перед тем как выйти из дому?
И суть не в том, что они теперь ставят нам в вину совершенно противоположные прегрешения, а в том, что, родившись двойняшками, мы с самого начала словно намеренно старались расти в разные стороны — и в недостатках, и в способностях. И вот теперь что-то относится только ко мне, а что-то — только к Касс. Угоди я вдруг под комбайн, она уже никогда не сможет справиться в одиночку со скользящими узлами, не сумеет отличить больное животное от здорового или запереть двери сарая — пока я рядом, ей нет нужды учиться тому, как протащить их по рытвинам в полу.
И со мной то же самое. Если Касс сбежит с фермы, я не смогу отличить, какие ботинки мои, а какие — нет, ведь я способен определить это только после того, как она наденет свои, и не сумею поменять лампочки в коровнике, и никогда не осмелюсь ответить маме с такой же дерзостью, как Касс.
Впрочем, может, я и недолго пробуду полуличностью. Все же за прожитые годы некоторые свои недостатки я одолеть сумел. А возможно, смогу перенять и часть недостатков Касс — хотя бы самые простые, о которых нам вечно твердят.
Было время, когда мы ни одного упрека не пропускали. Собирали их в аккуратные десятки, а потом Касс (она в те времена еще ходила в отличницах по математике) чертила яркие графики. Но потом нам это наскучило, и после того как два года кряду мой неряха и эгоистка и егоза Касс возглавляли «Список», мы забросили эту затею. Конечно, с той поры все изменилось. Родители постоянно твердят, что Касс злая и грубая, а про меня — я не раз слышал — они все чаще шепчутся: «Том стал таким скрытным», а вот окрики «Прекрати шуметь, Том!» раздаются намного реже.
Мы с Касс придумали особый ритуал добавления новых проступков в наш «Список прегрешений». Мы тяжело вздыхали, пока записывали их, а закончив, я мрачно подводил итог:
— Ну вот, безгрешных не бывает. — И убирал тетрадь в два пластиковых пакета, а потом заворачивал еще и в фольгу.
— Совершенно верно, — кивала Касс. — Совершенно верно.
А потом, смеясь, она слезала с мешков, чтобы я мог дотянуться и спрятать тетрадь в тайник.
— Готово? — спрашивала она, задувала свечу, и мы отправлялись домой ужинать.
— Вы что, снова сидели в этой грязной землянке? Ну и дурачье! В один прекрасный день она обрушится вам на головы.
Касс только плечами передергивала. Дурачье-то давно красовалось на первой странице тетради, а старые попреки ее не интересовали.
— Да нет. Ледник еще сто лет простоит, — разубеждал я маму.
Так и было, ледник был построен на совесть. Он никогда не обрушится. Снаружи он похож на маленький круглый холмик, поросший первоцветами, крапивой и стелющимся плющом. Можно подумать, что здесь выбросили тележку свежей влажной земли и вся трава, что росла вокруг, просто-напросто со временем переползла сюда.
Перед входом разрослась ежевика. Много лет назад мы с Касс позволили ей вскарабкаться на кирпичную кладку, и теперь она вымахала такая густая и буйная, что летом за ней почти не видно двери. Каждый год в самом начале весны вьющиеся ползучие растения всех возможных цветов — от желтого до почти черного — сплетались крепче, чем год назад. В июне все заполоняли огромные белые чудовищные трубы вьюнков. А к июлю холм покрывался влажной густой порослью, и только стоя у самого входа, прижавшись к крошащейся кирпичной кладке, так что острые края ее кололи через рубашку, я мог хоть что-то разглядеть сквозь сучки и ветки. Но, даже стоя в двух шагах от меня, вы бы нипочем не догадались, что я вот тут рядом слежу за вами.
Ледник похож на гулкое подземное иглу, выстроенное из маленьких красных кирпичей. Вход-туннель побит и истерт дождями и ветром, но там, где коридор немного расширяется, образуя большой купол, кирпичи все еще блестящие и крепкие.
Когда-то давно ледник был намного глубже. Здесь хранили всю дичь, которую забивали в большой усадьбе. Ее переправляли сюда по реке: длинноногих оленей с испуганными глазами и груды фазанов. Пристань была тогда чуть дальше по склону. Добычу везли на деревянных санях и, обернув соломой, укладывали между огромными кусками льда, которые доставляли с севера.
А потом кто-то засыпал ледник землей. Кто бы это ни был, ему пришлось возить землю — телега за телегой — от самой рощи. Там и теперь еще можно увидеть огромную яму, поросшую сорняками. Джемисон рассказывал нам, что яму засыпали после того, как туда упала маленькая девочка, она сломала ногу и умерла: не смогла выбраться — склоны были слишком крутыми.
— Ты ему веришь? — помню, допытывался я у Касс.
— Конечно нет! Ты что, дурак? — От одной мысли о Джемисоне Касс впадала в раж. — Он все это придумывает, пока расставляет свои капканы.
Так что ледник теперь больше похож на пещеру, чем на погреб. Камни там такие же влажные на ощупь, как в заброшенных железнодорожных туннелях, и кирпичная крошка сыплется то и дело вам на волосы. Мы сами соорудили в нем пол из мешков и делили поровну свечи.
Там мы проводили большую часть летнего времени. Уходили домой лишь есть и спать. А если нас спрашивали, где мы были, отвечали: «на сеновале» или «за коровником». Если же взрослые припирали нас к стенке, утверждая, что Джемисон видел, как мы бежали к реке, мы отвечали, что играли у старого моста или лазили по деревьям в роще. Но ни за что не признавались, что были в леднике!
Я продолжаю так поступать до сих пор. Если меня спрашивают, я всегда отговариваюсь, что ходил к реке, хотя теперь я вырос, и никого уже не волнует, где я бываю.
А к Касс это теперь вообще не относится, ведь она больше почти не бывает со мной в леднике. И хотя «Список» продолжает расти, новые проступки записываю в него лишь я один (надо отдать Касс должное — большая их часть на ее совести).
Если я зову ее с собой, она всегда отмахивается:
— Не сейчас. Может быть, позже.
И я отправляюсь сюда один, надеясь, что она все же придет. Но она почти никогда не приходит. Я уже сказал вам: Касс изменилась.
Я делаю записи в конце большой красной тетради до тех пор, пока мне не становится совершенно ясно: она не придет. Тогда я убираю тетрадь назад в пакеты и снова плотно все заворачиваю. В такие минуты мне ее больше всего не хватает — ее смеха и этой ее присказки: «Совершенно верно. Совершенно верно» в ответ на мое уверенное: «Безгрешных не бывает».
Без Касс в леднике ужасно одиноко. Фольга вечно шуршит, когда я ее складываю, свет свечи падает на складки, и они отбрасывают яркие огненные отблески на кирпичную стену, а сам сверток из-за всех этих внезапных рыжих и красных бликов кажется твердым и холодным на ощупь. Я кладу его в тайник и накрываю сверху двумя тяжелыми кирпичами, последнее мерцание гаснет, словно это был костер, у которого я сидел в одиночку, а вот теперь его затушил.
Я задуваю свечу — сначала осторожно, чтобы посмотреть, как тени пляшут под сводом, где кирпичи уложены аккуратными рядами по спирали — круг за кругом. Потом — несколько выдохов посильнее, ледник теряет постепенно свою теплую округлость, и все начинает выглядеть фантастично: появляется множество выступов и странных обманчивых углублений, как в тех древних пещерах, что тянутся на мили под землей.
Я дунул слишком сильно. Пламя в испуге опрокидывается, пытается снова подняться, а потом с тихим щелчком гаснет. В леднике вновь становится холодно, темно и тесно. Мне здесь больше делать нечего, я отправляюсь следить за Джемисоном — в одиночку.
Касс так и не пришла.
Раньше-то мы следили за Джемисоном вдвоем. Так было веселее. Сказать по правде, я бы охотно бросил эту затею, но мы так долго занимались этим, что я стал относиться к слежке с тем же рвением, с каким прежде, в самом начале, Касс. А вот ей теперь не до этого.
Джемисон дни напролет убивает всякую живность. Собственно, в этом и состоит его работа здесь на ферме. И это единственное, о чем он говорит, больше от него ничего не услышишь. Касс считает, что, когда он возвращается домой, то и там душегубствует — это у него такое хобби. За такие слова ее список пополнился весьма забавными упреками вроде — злобная маленькая сплетница и стерва. Ей не раз влетало от отца, но она продолжает утверждать, что любая тварь, умершая на нашей ферме, была отравлена Джемисоном. Бывало, он еще стягивал в кухне свои сапоги, а я уже слышал ее гневный шепот:
— Помнишь ту сову из амбара? Давненько мы не слышали ее уханья. Уверена, это его рук дело.
Или вот еще однажды, даже не оглянувшись, чтобы убедиться, нет ли рядом Лизы и не слышит ли она: «Помнишь, что мама Лизы ушла от Джемисона много лет тому назад? Стоило бы рассказать об этом полиции. Может, они бы нашли тело, если бы поискали хорошенько».
Касс испытывает к этому типу такую жгучую ненависть, что не желает с ним разговаривать. А это не так-то просто: ведь мы два раза в день вместе садимся за стол, но ей это удается уже шесть лет. Если Джемисон садится рядом с Касс на скамью, она слегка отодвигается, но так, чтобы никто не смог ее обвинить в том, что она пересаживается нарочно — раз и еще раз, и наконец оказывается к нему спиной.
Всем известно, как обстоят дела, — особенно Джемисону. Он специально изводит Касс. Поджидает ее, прислонившись спиной к сушилке, при этом куртка его свисает в затхлую застойную воду, которая собирается под подставкой для тарелок. Стоит, не шевелясь, как только он умеет — слегка наклонит голову набок, будто прислушиваясь, а грязные черные космы падают на лицо. А когда мама велит Касс сесть на место, он расплывается в издевательской щербатой улыбке и усаживается прямо напротив нее.
Он подлавливает Касс, как и прочую живность.
Иногда Джемисон убивает тех, кто попадает в его ловушки. А иногда использует их на свой лад. Однажды он поймал взрослую чайку, прекрасную птицу, приземлившуюся в палисаднике у его дома ранней весной, когда дул сильный ветер. Он засадил ее в тесную корзину и держал там много часов, пока мы с Касс упрашивали его выпустить птицу, а Лиза стояла у него за спиной и чуть не плакала.
Джемисон слушал нас, усмехаясь щербатым ртом и стряхивая сор с куртки. А потом взял да и подрезал чайке крылья, так что она больше не могла летать, никогда.
— Как только вы ушли, — рассказала Лиза много месяцев спустя. — Он сделал это, как только вы ушли.
Эта чайка умерла, на вторую зиму, а до тех пор вынуждена была ковылять среди Джемисоновых овощных грядок, словно утка, которую неправильно нарисовали — слишком длинной и расцветка не та — и клевать жуков и слизняков, чтобы те не портили салат, предназначенный на продажу. А Лизе приходилось на все это смотреть!
С тех пор как Джемисон проделал это с чайкой, Касс перестала с ним разговаривать. И ни один из нас не ступал больше на тропинку, что вела к его дому.
Тогда-то Касс и придумала «слежку».