«Дзинь-дзинь-дзинь» — задребезжало прямо в голове; Марта, как сидела, застыла на диване: кто? Кто напугал так резко и неожиданно, что она, вмиг облившись холодным липким потом, с трудом прогоняя трескучий, сродни самолетному гулу, вибрирующий звук где-то в висках, словно некий невесомый отбойный молоток расщеплял накаленный и точно пружина сжатый мозг на множество мельчайших частиц, сразу же проснулась, вскочила на ноги и стала ошалело озираться: где она? Комната утопала в зеленоватом сумраке, увешанная зеленым тюлем, утыканная зелеными бра; на пол, на руки, на кресла и столики, казалось, откуда-то сыпалась зеленоватая невесомая крупа.
«Как я сюда попала? — будто спрашивали ее потускневшие глаза, в которых зеленью отливало небывалое, странное и непонятное равнодушие. — Кто-то привел? Сама?» Но ведь она ждала внизу, вспомнила Марта, внизу и под лестницей, в его кабинете; часы били четыре, четыре гулких удара, а сейчас вон три на часах на стене — рядом с лампой, у книжной полки; сейчас три, и эта зеленоватая крупка сквозь тюль окон, эта бесшумная, сыплющаяся отовсюду крупка; три? Но ведь было четыре, она помнит… И было темно, как в пещере, у того окна, где стояла она, уставившись на улицу, где что-то жужжало и гудело — не то машина, не то самолет, большой белой птицей нежданно-негаданно приземлившийся прямо у их двери; стучали шаги, гремело оружие; может, то шли немцы, а может, Шачкус, размахивая большим черным автоматом; она, Марта, тоненькая как тростинка Марта, в облаке белого маркизета (словно нежный одуванчик, ну прямо одуванчик!), шлепала по луже за углом дома, топталась в студеной луже, подернутой сизой мартовской рябью, там, под Любавасом, и с наслаждением предвкушала: она не будет стирать, не будет — ах, как пронизывает стужа все тело! — не будет стирать этот ворох белья; мать притащилась с ним, точно с грозовой тучей за плечами; Марта заболеет и стирать не станет. Не занималась же стиркой ее подружка Ируте, не занимались стиркой и другие одноклассницы. Что-то переменилось. Что-то новое, одуряющее, неизведанное было в воздухе, что-то трудно воспринимаемое, но доброе, родное и долгожданное: будет по-другому! Всё-всё! Луг покрылся полосатыми жердочками — это промеряли угодья кулака Начаса прибывшие из волости землемеры, а на старом межевом бугре, поросшем мхом, посиживал с цигаркой в зубах черный, как сама земля, Шачкус; его тревожно поблескивавшие глаза следили за синей громадой леса, убегавшего под самый горизонт, обозначившийся темной зубчатой кромкой… Но сегодня она снова — спустя столько лет — шлепала в той же самой луже за глухой, без окон, стеной дома и с откровенной радостью чувствовала, как цепкие железные когти стужи стискивают ее легкие, разбухшие, как мехи, на всю грудную клетку, и как эти мехи подаются, сплющиваются под железными когтями; она заболеет! Она заболеет, и ей не надо будет идти в школу, а самое главное — до ночи месить это грязное белье всего городка; она заболеет, и подружки смогут прийти ее навестить и притащат кто что — кто книжку, кто стаканчик меду, и с одной из них — неважно с кем — пришлет записочку он, ее мальчик, — поэт, и даже, может, не записку, а только короткое, посредине тетрадного листка в клетку, стихотвореньице:
Весна приходит к людям,
Спешит к тебе во двор,
И звонкой песней будит
Нас жаворонков хор.
Вбираю песню в сердце,
Как весь огромный мир,
А жаворонок серый
Тревожит песней ширь.
И творчества, дерзанья
Гори, пылай, свеча…
И глаз твоих сиянье —
Как сказка в тихий час.
А вот и он сам, тот мальчик, какой он крохотный! И желтенький, как цветок гусиной лапчатки. И она сама кроха, еще меньше, чем он, и беленькая — пух одуванчика у дорожки: дунешь — и облетит, дунешь — и облетит… И, смотрите, летит, уже летит над лугами, расстеленными под их детскими ножонками, точно сказочные ковры: это весна разостлала их, не могла не стлать, обязана была постлать, потому что она, Марта, мала и легка точно пух, вся белая и сотканная из сплошных улыбок, и потому что он, мальчик, — ее ласковый дружок; скажите, на кого он похож? На поэта Винцукаса или на Ауримаса? Какого Ауримаса? Не знаю такого, не знаю, никогда не знала. Ну, на того, корреспондента… Не знаю! Странно? Кому странно, а мне — ничуточки. Не знаю, не видела, незнакома. Слышишь, Ирка? Слышишь, Фульгентас? Незнакома! Незнакома! «Почитай Чюрлёниса…»
Чюрлёниса?.. Она, паря над лугом, выпускает его руку — мальчика, похожего на цветок гусиной лапчатки; где она его видела? А, неважно. Почему Чюрлёниса? Она такого писателя, да будет тебе известно, никогда… Не писатель он, художник, восклицает мальчик, ее ласковый дружок, будто удивленный тем, что она не знает самых простых вещей, восклицает и проплывает мимо нее точно облако, которое нельзя ни поймать, ни почувствовать, — прямо сквозь нее; пусть! «Кто, кто? — кричит она, хотя его уж не видно, растаял, растворился ее мальчик. — Кто он мне, Чюрлёнис твой, при чем он здесь?» — «Мой? Почему мой? — доносится эхо от лесов, над которыми теперь летит она, от резных еловых вершин. — Вовсе он не мой…» — «А чей же? — «И Фульгентаса тоже…» — «Какого еще Фульгентаса!» — сердится она, хотя и знает, что все это сон и во сне злиться не подобает, во сне все тихо и красиво. Фульгентаса, который читал Чюрлёниса и боготворил его. Чюрлёнис не был писателем, но он знал, что любовь существует… Чюрлёнис, Микалоюс Константинас Чюрлёнис. Что такое любовь… Можно хоть сейчас прочесть — закладка все там же, на двести семьдесят четвертой странице. Сейчас? Во сие? Как так — во сне, почему во сие? Ты давно проснулась, сидишь на диване, в своей зеленой комнате, хотя и не знаешь, кто тебя сюда привел. Мальчик? Может, и он, дурочка, какое тебе дело, ты здесь, и хватит с тебя того, ты всегда обязана быть у двери, ты не знаешь, когда твоя дочь… твоя Эма… позовет… когда ты ей понадобишься… Да не глотай ты свои проклятые таблетки, оставь их в покое — хотя бы во сне; береги нервишки, Марта, — ведь ты знаешь, что ничего не изменится… таблетки тебя погубят, читай Чюрлёниса… А не «Диалоги», которые… Ты ведь любишь высокие слова, правда? Красивые, возвышенные слова. Всегда любила. Это хорошо. Очень даже хорошо. Почему любишь? Неизвестно. Просто за ними чувствуешь себя уверенней. Точно за крепкой стеной… Потому что они есть… Коль скоро кто-то их написал, они… Да, да, как щит. Как щит, которым ты прикрываешь свое истерзанное сердце. Прячешь его от грязи. От плевков и помоев. От…
— Любовь — это рассвет, полдень, жаркий и долгий, и вечер, волшебный, тихий, а породила ее печаль.
Любовь — это старая песенка.
Любовь — это гамак из радуги, подвешенный на белых облаках.
Любовь — это мгновение, вспыхнувшее сиянием всех солнц и звезд Вселенной.
Любовь — это червонного золота мост через реку жизни, что разделяет берега и добра и зла.
Всё? О нет!
Любовь — это лес из старых деревьев в знойный день, это отдых в нем, где сои навевают сосны.
Любовь — это столбовая дорога к солнцу, вымощенная острыми алмазами, по которой надо идти босиком.
Любовь — это сильные белые крылья.
Теперь уже всё. Да. Всё… И глаз твоих сиянье… Мальчика больше нет. И хватит мокнуть в широченной луже за домом, с той стороны, где нет окон; хватит колотить босой ногой почерневшие льдышки…
Она встает, одетая в тренировочный костюм, постоянно бодрствующая — даже во сне — женщина, и с закрытыми глазами привычным движением протягивает руку к столику. Кажется, таблетки еще не кончились. Должен быть запас. Ведь без них… нет без них жизни… а уж любовь… чего там…
Вспыхивает блеклый солнечный зайчик. Осенний, безрадостный. С зеленым отливом, под тюлем. На зажженном бра. Подрагивает на стене у полки — как издевка, как извинение. Там часы. И цифра «IV».
Любовь? Червонного золота мост? Радуга на белых облаках? Отдых в шелестящем бору? Столбовая дорога к солнцу? Еще что? Сильные, белые крылья…
Как прекрасны эти слова! Как высоки! До таких я бы сама ни за что не додумалась, такое приходит на ум только людям искусства. Чюрлёнису — о, да! Даубарасу? Возможно. И даже Ауримасу. (Говорю: возможно, так как наш Ауримас… скорее всего… ему просто повезло…) А я не такая. Не поэт. Не художник, не музыкант, не артист. Даже не знаю — кто. Обыкновенная серая сувалкийская мышь. Лесная. Полевая. Мышь из-под Любаваса.
«Нечего туда и соваться… Что там найдешь, у мироедов этих?..»
Это Шачкус. В погонах, черный. Громадный.
«Мне Ализас нужен».
«Ализас? Мальчонка?»
«Да, Ализас Каугенас, сын Начаса».
«Не Начаса. Еще неизвестно, чей он сын».
«Неважно. Я учительница. Я должна знать, где он. И почему сбежал из школы. Он вообще горазд бегать. Недоглядишь — уже скрылся…»
«Ноги, значит, быстрые…»
«Ох, очень».
«Как у Райниса».
«Не знаю».
«Соседка, а не знаешь…»
«Давно я там не была…»
«Тогда садись, если хочешь наведаться в родные места…»
«Хочу».
«А бандитов не боишься?»
«А Шачкус на что? Пока с нами Шачкус… нам и сам черт не страшен…»
«Скажешь тоже!.. А ведь, говоря правду…»
Шачкус не договорил, посмотрел на меня, грустно усмехнулся и в сердцах щелкнул бичом; я чуть не вся целиком спряталась в воротник.
Как я могла объяснить, зачем еду? Кому — Шачкусу, который, как я подметила, все норовил пригласить меня на танцах, хотя танцевать не умел, наступал на ноги. Будто мало ему других девушек! Оказывается, мало, особенно после того как наш поэт Винцукас в Каунас…
А Ируте, подружка, чуяла. На переменке придвинулась ближе (мы все сидели вокруг длинного и широкого, заваленного книгами и тетрадками общего учительского стола), наклонилась к самому уху.
«Все нету?..»
«Сама знаешь…»
«Как, по-твоему, жив?..»
«А ты, Ирка, как считаешь?..»
Слишком уж любопытна, подумала я.
«Да помнишь, сказали из отряда: возвращаемся, а его нет… Гроза была… дождь… прятались… Потом слышим: стреляют…»
«И не пошли на выручку? Бросили одного?»
«Успокойся, Мартушка! Да что с тобой? Только заговорят про этого… корреспондентика… ты прямо сама не своя… Все на свете забываешь, даже нашего стихотворца…»
«Молчи ты, хватит!»
«Молчу, молчу… — закивала Ирка, подмигивая карими хитрющими глазами. — Раз уж нельзя своей подруге-комсомолке… совершенно откровенно…»
«Не надо мне твоей откровенности… Я — не ты… Не всем же сразу я на шею…»
«Как я, да? Сразу на шею — ай, какая распутная эта Ирка, да?»
«Сама понимаешь…»
Подружка прищурилась, потом выпучила глаза — ни дать ни взять два блестящих стеклянных шарика. Тряхнула каштановыми пышными волосами. Я испугалась — сердится! Моя единственная подруга и наперсница, которая знает обо мне все-все. Рассердится и перестанет разговаривать. А надо, чтобы разговаривала. Пусть злится, но пусть говорит. Мне это нужно. Очень.
«Перестань, Марта, не ерепенься… — услышала я и шумно вздохнула: не рассердилась, нет. — Разве это поможет… Я понимаю… Ведь это, Мартушка, такие делишечки…»
«Какие? — я повернулась к ней лицом; что за вздор? Что именно она понимает? — Какие еще «делишечки»? И что «поможет — не поможет»? Ничего ты, Ирка, не понимаешь… Можешь только разбередить душу, а больше ничего…»
«Ну, беда… ну, влип… не он первый, Мартушка… И не последний. Нынче сотни таких Ауримасов и Райнисов… повсюду и везде…»
«При чем тут Райнис?»
«При том, что это его работа… Сцапали Ауримаса… Говорят, бандиты могли его просто увезти с собой…»
«С собой?»
«А почему бы нет, Мартушка?»
«Кто тебе сказал?!»
«Кажется, Шачкус…»
«Шачкус?»
«Ну да… Чучело-чумичело… А жена у него, говорят, красотка…»
«У Шачкуса?»
«Да у Райниса, дурочка… Будто не известно, что Шачкус все еще в женихах… Скоро станет совсем как Фульгентик…»
«Фу! У тебя все одно на уме, Ирка!»
«Не одно, не одно… И говорят, как раз в тот день она на базар…»
«Кто на базар?»
«Кто! Она, Райниха. Видали люди, как ехала».
Я засмеялась. Сама не знаю отчего. Просто надоело разговаривать. Глупый разговор — что он даст, что изменит?
«Ну и что, если видели? Кому куда надо, тот туда едет. Не понимаю, какая тут связь…»
«Спроси у Шачкуса… Кто на базар, тот и с базара, дорогуша. Этот блюститель порядка что-то, по-моему…»
«Брось! Что же твой всемогущий Шачкус не спас его? Услышал стрельбу, а сам — в кусты?»
Зазвонил звонок. Перемена кончилась. И хорошо. Можно будет подумать. Возьму журнал третьего «А». Того, в котором этот… ну… Ализас…
«Выходит, Ирка, Шачкус может…»
«Шачкус, Марта, о-го-о… всегда и везде…»
Приехали, вошли, поздоровались с хозяйкой. Взгляд исподлобья, волосы черные, пышные, стянуты узлом, руки в боки…
«Чего тебе, Шачкус?»
На меня и не глядит. Будто незнакомая. А не Райнис ли моего отца по пути из уезда?.. «Не доказано». — «Будет доказано». — «Когда будет — тогда поговорим. Тогда и полезешь глаза царапать. А пока что… училочка…»
Но мальчишка хорош. Ализас этот самый. Только глаза взрослые. Сам дитя, а глаза стариковские.
А Ауримаса, значит, тут нет…
«За зерном», — объявил Шачкус.
Глазами шнырк-пошнырк по всем углам, от стенки к стенке. И не смотрит на Начене. «Да ведь отдали… вот расписка…»
«Мало…»
«И когда только вам хватит?..»
«Кому это — нам? Попрошу, барыня-сударыня, поточнее».
«Тебе, тебе…»
«Я представитель власти. Себе не беру. Давай ключи».
Начене сверкнула глазами. Сердито. И, похоже, не хитрит. (А знаю: хитра. Куда подевала Ализаса? Что она знает о том вечере — или ночи, — когда Шачкус оставил Ауримаса?.. Если она в самом деле с базара…) Сует руку в карман фартука. Шарит. Вынимает связку ключей. Кидает на стол. Трах!..
«Все?» — Шачкус сдвигает брови.
«Смотри сам…»
«И посмотрю! Да еще как. Не думай!».
«Не думаю. Знаю».
«Только не всё».
«А чего бы тебе хотелось?»
«Что я, жалкий зимогор… Мне ли с такими, как ты… Всяк сверчок знай свой шесток…»
Хлопнула дверь. Ушел. Шачкус этот. А все-таки что у него с Начене?.. Говорили, что-то у них было…
Он ушел, я осталась. Посмотрела на нее.
«Ну, а тебе чего?» — спросила она, стоя передо мной. Черная, лоснящаяся. Чем-то похожая на Шачкуса. Неплохая вышла бы парочка. Могла выйти. Когда-то. Помнится, что-то болтали… Да, ходили слухи… Только вот Начас…
«Где Ализас?»
«Не знаю. Я за ним не бегаю».
«А не мешало бы…»
«Да уж говори: чего тебе?»
«Опять удрал».
«Ализас, что ли?»
«Да, он».
«Небось не от хорошего…»
«Почему вы настраиваете своего сына против школы?»
«Неправда».
«Тогда — против меня. Это-то правда?»
Теперь она улыбнулась. Криво и с хитрецой. Хитрые глаза, хитрые щеки, хитрая улыбка. И даже небольшой, чуть задранный носик тоже хитрый. Вся хитрая. И красивая. Ох красивая, гадюка. Полная, сочная, женственная. Уверенная в себе. Я бы хотела быть такой.
«Против тебя? — удивленно произнесла она. Наверное, почувствовала свое превосходство, женщины это мигом чуют. — И не думала».
«Почему же вы не разрешаете ему вступить…»
«Успеет…»
«А если нет… если опоздает?..»
«Успеет! Нанюхается еще этой политики, ой нанюхается…»
«Если бы это был сын Начаса… — сказала я, сама не знаю зачем, трудно было сохранять самообладание. — Я бы не стала так разговаривать… А то…»
«Что — то? А то — чей?»
«Начене…»
«Много ты понимаешь, училочка…»
«Я бы попросила повежливее…»
«Ну, если ты только затем и приехала… поцапаться со мной… тогда, ягодка…»
И выразительно поглядела на дверь ненавидящим взглядом. Даже губы задрожали — толстые, подпухшие, налитые, как вишни, сочные губы крестьянки, — вот-вот что-нибудь сказанет еще.
Проняло и меня. Как она со мной разговаривает! А я с ней? Я, учительница, комсомолка — «вы», «вы»… Ей — «вы»! Ей, кулацкой бабе. Что кулацкой — бандитской!
«Вовсе не затем…»
«Ну, а зачем же?» — Глаза у нее уже просто горели, и от них горело все ее лицо. Сейчас запылает вся.
«Говорят, вы в тот вечер, когда стреляли…»
«Стреляли? Это когда же? У нас каждый день стрельба…»
«Знаю… И очень хорошо. Но, говорят, тогда… когда вы с базара… мимо леса…»
«Мимо какого леса? Мы и живем у самого леса, и что же? А стреляют здесь, девушка, все равно что в Любавасе чихают. Так что не пойму я, чего тебе от меня надо? И что ты тут плетешь… На что намекаешь?»
«Не понимаете? Тогда, может, товарищ Шачкус… вы же знакомы… он вам все лучше объяснит…»
Начене резко вскинула голову, я и не успела разглядеть, что было в ее хитром взгляде.
«Так, значит, — вымолвила она со злостью, глядя в потолок, — вы оба… из-за того…»
«Из-за чего, соседка? Из-за чего?»
Проболтается? Про ту ночь… ту страшную ночь, когда…
«Да из-за мальчонки… баловня моего… Ализаса… вы оба сюда ко мне пожаловали? Только из-за него?..»
Ализас! Да, да, конечно. Из-за чего же больше! Только из-за него, Ализаса Каугенаса из третьего «А», учительница Купстайте, бросив все на свете, примчалась сюда, в лес, и лишь из-за него одного перед тобой тут стелется…
«Чтобы завтра был в школе!.. — строго проговорила я, понимая, что больше из нее ничего не вытянуть про тот роковой базарный день. — Вы понимаете? Завтра! Иначе придется разговаривать не со мной, Начене…»
И я выскочила, а в сенях чуть не нос к носу столкнулась с Шачкусом.
«Черта с два тут найдешь… — проворчал он себе под нос, перебирая связку ключей. — Но когда-нибудь я… это осиное гнездо… как следует… просто руки не доходят…»
Мы уехали. Ни с чем. Неподалеку, в другой кулацкой усадьбе, нас ждали люди Шачкуса. Две подводы так и ломились от мешков с зерном, на которых восседали довольные, разгоряченные молодцы — подручные хмурого Шачкуса.
А на столе бутылка
И рядом моя милка,
И песня, песня, песня —
Сегодня, как вчера…
«Кончайте… вы!.. — рявкнул Шачкус, казалось еще более мрачный и озабоченный, чем обыкновенно. — Бандитские песни на всю округу орете!»
Бойцы умолкли, недоуменно переглянулись.
«Жбанчик всего и нашли!.. — кротко заморгал глазами один из отряда, белобрысый паренек, мы с ним как-то танцевали на вечере… — Чистая, хлебная… Осталась капелька. Хочешь?»
Шачкус не ответил. Кусал губы, хмурился и молчал.
Молчала и я. Молчала и думала: почему это Начене, когда я спросила про базарный день, так долго глядела в потолок, и мне показалось, что я тогда все поняла. Все, Ируте, подруженька милая! Как я теперь поступлю?
Если только судьба ко мне еще раз… если, Ирка, хоть один-разъединственный раз…
Моя судьба, да… Судьба Марты-шкраба, училки. Вот она где — на зеленом диване, где я лежу и лежу, раскинув руки, растрепанная, с усталым морщинистым лицом, измученная лежанием, но не в силах подняться, обмотанная давящим зеленым сумраком, еще более густым от колышущейся за окном тьмы — уже не той, что вчера, а может, и той же самой, камнем придавившей меня к дивану; лежу, смотрю и вижу все: его, ее, Шачкуса… И даже больше — их мысли; я вижу ваши мысли, вот оно как — даже невысказанные. Мысли, которых вы сами боитесь. И которых боюсь я…
Крылья…
Сильные, белые…
Где они? Кто их видел?
Когда?
Чьей щеки касались они — и не в грезах, не в дымке бессонных ночей, а наяву — живыми, теплыми пальцами обыденного существования?
Чью грудь овевали своим шелестом?
А если касались? Если овевали… их — Оне и Ауримаса… распутной бандитской женки и уездного корреспондентика. И не просто касались, ласкали, овевали, но и сокрушили, подмяли под себя, припечатали своей тяжестью — обоих, потерянных, обездоленных птенчиков… И хотя он всегда спешит переменить тему, стоит мне заговорить о тех днях в лесу, хотя никогда не вспоминает о них, точно это что-то запретное, заклятое, я прекрасно знаю, что они, те деньки, сделали Ауримаса таким, какой он сейчас, — отчужденным, ушедшим в себя (разве я не вижу), и даже не в себя, а неизвестно во что…
Однако же… дорассуждалась. Это от усталости. Ничего мне не надо. Даже Чюрлёниса. Даже моего друга Чюрлёниса. (Друга? А может, я читаю эти «Письма» лишь потому, что их читала она, ну, эта?) Книга осталась раскрытой там, на столе, а то и упала на пол, не припомню… Бросила… услышала звонок… увидела мальчика…
Что ты! Какого мальчика? Зачем эти сказки, Марта? Кому они нужны? Тебе? И никто не звонил, ты прекрасно знаешь, ни в дверь, ни по телефону, кто тебе станет звонить?.. Эма? Позвать? Да ведь ее нет… нет, я сказала: нету… нету (ох, надоели!)… не знаю, где… не знаю… Кто тебе станет звонить, дорогая, если ты вчера, окончательно выведенная из себя («Эма… позовите Эму… Эму…»), сама выключила телефон, эту противную, дребезжащую, наглую, неизвестно на какую подлость способную коробку, точно шипящую мину, оставленную кем-то в коридоре… Кому ты, Марта, нужна? Ей? Ему? Самообман… Вроде того, которым утешалась та, восемнадцатилетняя «училка». Но тот был светлым, его шелковистые нити тончайшей паутиной тянулись к нынешним дням, а сегодня он по чужим, проторенным дорожкам уводит ее назад, в прошлое…
Почему Ауримас их не публикует, спои «Диалоги»? Зачем прячет в ящик? Для чего хранит? Не доработано? Не закончено? Не нравится самому? Не знаю, хотя чувствую, что они — лучшее из всего, что им написано. Потому как все остальное… это… мягко говоря… «Журналист он недурственный, это правда, — сказал ей один БОЛЬШОЙ человек (пусть Ауримас не знает — кто). — Хотя и с претензиями… Твой супружник, Марта, всегда был с претензиями. Знаешь эпиграмму: «Прогуляться некто вышел…»? Ну да, ту самую: «Прогуляться некто вышел, самого себя он выше», — в точку, а? Я не говорю, что это о нем написано, о твоем дражайшем, по, как ни прискорбно, шила в мешке не утаишь…»
Лучшее из всего им написанного? Этот сумбур? Этот лепет взрослого человека? Охи да ахи? А ты не загибаешь, Мартушка? Не пытаешься в утешение себе малость приврать? Стоит ли… Тебя же прямо по сердцу режут эти листочки. Эти слова. (Обращенные к другой, не к тебе.) Ножами режут, жгут огнем. Ведь ты все знаешь. Помнишь. Видишь. Ты, Марта, все видишь с каждым днем все четче и ярче: с чего началось, чем кончится. Кончится.
А потом, Мартушка? После того, как кончится?
Ничего… Или смерть, не знаю.
Смерть?
А что, есть такая, знаете ли, кружит поблизости на черных шумящих крыльях. На черных, Чюрлёнис! Черных!
Но, Марта, это же… О нет — не смерть! Только исчезновение. Возврат туда, откуда явился.
Но ведь это и есть… Нет, нет, нет! Не смерть! Не это и не сейчас. Не-ет!
Тогда что?
Ничего… Дальше не будет ничего; круг замыкается. Медленно, но неизбежно: обруч стискивает дерево, когда остывает железо. А оно остывает… уже остыло… уже столько лет, как оно…
Крылья? Белые, сильные?
К чему эта ложь, Чюрлёнис? Мой друг Чюрлёнис…
(И ее друг, моя милая. И его.)
Какие? Откуда? Скажите мне, у кого они есть — белые крылья, неподрезанные?
У меня… ох… они давно почернели от копоти. От глупых грез, запорошивших глаза… иссушивших губы… и, конечно, сердце… разъевших мое бедное, многострадальное сердчишко…
А Ауримас? Куда уносят его эти бешеные крылья? В какие концы? А вдруг его никогда и не было, никакого Ауримаса, — только жухлые осенние запахи, дожди да свист нуль… Только осенние диалоги, которые зажал в бумажные листки какой-то бессердечный, совсем незнакомый мне человек и которые я читаю, будто что-то ворую у этого чужого мне человека…
Постой, Марта, — а Эма? Белые сильные крылья — Эме?
Эма… она и без того… Она всюду и всегда как кровь в жилах. Как рана. Вечная, саднящая, пульсирующая. Как и мое несчастное, горе и забота всех врачей, сердце. Как и наши годы, что всегда при нас…
Эма…
Сердце сдавило точно клещами, точно стальными когтями большой хищной птицы; нет, нет, у нее нет крыльев, у этой стальной птицы, серой, чужой, слишком грузной, чтобы взлететь, слишком ленивой, — никаких крыльев, только клюв да когти, диковинная, невиданная птица; больно, колко стучит в висках, все тело сотрясается в ознобе… Точно подброшенная пружиной, Марта вдруг резко падает обратно на диван… Взгляд скользит к столику… Есть! Есть. Должны быть. Но я удержусь. Не побегу следом за жадным взглядом, не стану хвататься за флакон, не буду вытряхивать таблетки. Всему есть предел. И без того, Марта, ты долго готовилась встретить ее. Слишком: много думала о тех словах, какими встретишь. О самых первых. Самых главных. Которые не будут повторением сказанных. Вчерашних и позавчерашних. Прошлогодних и позапрошлогодних. Которые всколыхнут что-то в душе Эмы — хоть капельку совести или любви. Или любви. Малую толику, без которой… Ведь без этого, Марта… твоя жизнь слишком уж непохожа на подлинную…
Ты слышишь, Эма, — слишком! Слишком далеко ты ушла, слишком далеко от дома. От меня, своей матери. Даже от самой себя. И от себя, Эма, — ты сильно отошла от себя. Но почему? Почему, почему, почему?
Не отвечаешь? Молчишь?
А я знаю: ты есть. Ты есть и будешь, будешь и есть. Потому что это нужно мне, твоей матери… потому что ты моя надежда и вера… то, чего не было во мне… потому…
Но где ты сейчас, Эма, где?
Есть ли у тебя дом?
Есть ли мать?
Крылья?
Те, белые… без которых…
Эма — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — Всё сейчас Эма — — — — — — —
Кто-то крикнул: «Стой!» — и Эма вскинула руки, кто-то громко ругнулся, — может, Чарли, — но Эма не успела и оглянуться; распластав руки, точно крылья, в куртке нараспашку, с упавшими на лицо волосами, она неслась в какую-то безжизненную пустоту, где буйствует ветер; ей даже правилось так. Ух ты, полет нараспашку, одуряющая стремительность, где нет ничего реального, разве только отчаянный вопль Чарли, повисший во мраке, точно ртутный фонарь в сизо-голубой тьме; она неслась вниз. Чувствовала, как летит, и даже не пыталась за что-то ухватиться, — ей и это нравилось; другие тоже вроде драпали во все лопатки прямо по мостовой, подгоняемые своим же собственным страхом, слепым и отчаянным, урчащим в утробе, точно мотор, и своими ругательствами, рвущимися наружу наподобие рвоты-икоты, прямо из сведенного страхом солнечного сплетения; засыпались! Вот это да, драгоценная кодла, это да, милая капелла, это да, братцы-кролики, сестреночки-красулечки, вот это да, уважаемая компашка, шобыэтта… шобы этта такое придумать, а для краткости шобыэтта… И ты, самая порядочная в городе чувиха у самых распорядочных родителей, ты, гм… куда тебя черт… Наш развеселый междусобойчик… из-за этих твоих драных джинсов всю кодлу в этот вшивый «Ручеек» не пустили… в эту богом забытую дыру на околице… из-за вшивых джинсов Эмы…
Трах! Шлеп, трах! Вам!
Все. Накрылись. Муть какая — будто после трех подряд… Налей, налей бокалы полней! Шампань. Зект. Искристое.
Ого — канава!.. Поганая канавища, которую не перескочить.
Бу-у-ум!
— Вот она!.. Бери! Хватай! Держи! Вот!..
Вы так полагаете?.. Посмотрим! Вы так считаете, а мы вот еще посмотрим!.. Уж только не меня… не меня… не Эму… Ча-ар-ли!..
— Простудишь горлышко… Заткнись! Свои нежные бронхи… огорчишь мамочку… Но кусаться!.. Слышь, девка: кусаться воспрещается!.. Ребята, эта чертовка меня за палец…
— Ча-ар-ли!..
— Э-ма-а!..
— Держи ее крепче! Шустрая…
— Ча-ар-ли!.. Они меня…
— Потопали, малютка.
Ничего не поделаешь, надо шагать. Куда? Туда, куда волокут они, дружинники… За ручку, как маленькую. Как невинного младенца. Как куклу…
При чем тут какая-то дурацкая кукла?
— Перестань баловаться, слышишь? Слышишь, малютка, не валяй дурака. У меня ведь и других дел по горло. На заводе. Мне, моя золотая, с утра к станку. В первую смену, поняла?
— Застрелись ты со своим станком…
— Ну, нет, милая. Стреляться — нет уж. А ты полегче на поворотах. Дорожка скользкая. И дальняя. Неблизко нам, девушка, поняла?..
— А… застрелись!
— И не думай улепетнуть… я спринтером был… Когда? Было дело… Стой! Стой, слышь! За тобой не поспеешь! Стой!
Станем. Что поделаешь — не отпускают… Облить презрением его, своего палача. Мучителя. Гада. Дружинники. С красными тряпками, ну, ну, повязками. Может, даже знакомые какие-нибудь. Ишь ты, был спринтером. Надо с ним покультурнее. Вежливо. Это производит впечатление. Другого выхода нет.
— Вперед!
Но… что бы это такое придумать? Что? Потрясное. Клевое. Ни на что не похожее.
Шобыэттакое…
— Вперед! Вперед!
Придется шевелиться.
— Сюда, сюда… Пряменько… Вот в этот милицейский «кадиллак». Поедем с комфортом. С ветерком. Прямо как Дин Мориарти[46].
— Чего? Чего?
— В отделение! — Это шоферу, толстому и как будто неповоротливому.
Чарли уже запихнули в желтый ящик, она увидела его, уныло свесившего свой горбатый, чуть не на пол-лица носище (только это и отличало его от прочего сброда в джинсах), потом взглянула на Виргу, подружку свою, которую втихомолку ненавидела за ее неправдоподобно топкую талию, от которой та казалась перерезанной пополам, и за пышные бедра Элизабет Тейлор, ради которых — а то еще чего ради? — нынче так из кожи вон лезут молодые художники, а также среднего и даже старшего поколения, которым Лизи (Виргой ее называли, если за что-то сердились) изредка («Не говори, никому не говори, это назло дражайшим предкам, пусть не скаредничают») позировала; потом посмотрела на Тедди, худущего, с вислыми, как у таксы, ушами, а еще на Танкиста, сплошь покрытого волосней, точно ракитовый куст — листьями, большерукого угрюмого дылду из Киртимай, никогда ничему не учившегося и ничем не занимавшегося (зато его бабка торговала на рынке квашеной капустой); компашка, что и говорить, как на подбор. Еще была Дайва — вся сплюснутая, с удивленно приоткрытым ртом, с икрами-кубышками, по которым (а уж по одной непременно) сбегают вниз спущенные петли чулок. Дайвин предок — алкаш, и порой он пробует силу своих кулаков на доченьке: маманя где-то на целине, а может, на БАМе. За Дайвой водится милая привычка заливать о своем необычайном успехе у «кадров». А уличенная во лжи (с кем не бывает!), Дайвуте мгновенно прячет свой лихорадочный блеск глаз под соломенно-желтыми, падающими на лоб космами, а то и грохается в обморок — любит прикидываться. А удрать сумела (короткие ножки, оказывается, не помеха, когда страх подгоняет).
Что бы это такое придумать?
— Чарли, — сказала Эма, когда «воронок» притормозил и остановился и она ткнулась мокрым от пота лбом в поникший нос своего дружка, — что, кранты́?
— Хана!
— Шобы это…
— Эге, вот еще одна! Пти-ичечка! В клеточку, в клеточку ее, быстрей!
Машина дернулась вбок, в окно плеснуло неоновым светом. «БИРУТЕ». Гастроном «Бируте», а скоро и «Минск»… Еще дальше… за мост…
Да вот что бы это такое…
— Топай, топай, малютка. Смелее! В «форд», ага! В «кадиллак»! Вперед, вперед!
Дайва! Сцапали и ее. Да как же ты, желтенький птенчик, до сих пор не хлопнулась в обморок? Даже улыбается…
— Вот дунула, вот уж драпанула!.. Как лань, ей-богу!.. — затараторила она, как будто даже довольная, что снова в своем кругу, хотя радоваться, собственно, было нечему. — Если бы не проклятые мокасы… наденешь новые — в кровь ноги сотрешь…
— Надо было босиком… — вякнул Тедди, шевельнув своими невероятными ушами, обоими сразу, для чего требовались какие-то особые способности. — Топ-топ…
— Тебя там не было, некому было руководить! Но я и без твоих цэу обошлась бы, если бы не эти корабли… А я, между прочим, ни при чем… больно мне нужно это ваше мороженое… в этом дурацком ларьке…
— Объяснишься в отделении, милашечка.
— В отделении? — прогудел бас.
Танкист! Подал голос!
— А чем там плохо? — (Тедди). — Тепло и мухи не кусают.
— Н-нет, это н-не-хо-ро-шо!
Всё. Мамочка родная, прибыли.
— Выходи! Живо! По одному, по одному! Мексика-сити! Прибыли! Быстренько!..
Что он порет — Мексика-сити!
— Мехико, а це Мексика! Мехико-сити, ясно? — выкрикнула Эма со злостью. (Керуак. «На дороге», шик-блеск книжка.) — Надо соображать…
— О-о! — гнусаво протянул изловивший ее парень (где же она его видела?) и, понятное дело, усмехнулся; хоть и не видно этой его усмешечки, темно, но самым явным образом усмехнулся. — O-о! Прошу прощения за низкий культурный уровень… Пока что без высшего образования… И пока что попрошу: по одному, вперед! По одному, по одному, без базара! Вылезай, приехали: Сан-Франциско…
Явно читал, зараза, Керуака! Не читал бы — не нес бы все это…
«Мориарти… Дорога, дорога, дорога… полет по дорогам… А потом? В конце дороги?»
Папаша, конечно. Father[47]. Он. Его вопросики.
«Что у тебя впереди, что в конце пути, Эма? Или ты не понимаешь, чем все это кончается? Начитались этого Керуака… Ты хоть подумала, что потом? Хоть разик?»
Ну, засек. И прямо врасплох. Стоишь как дура в кухне у холодильника, мажешь масло на хлеб самым невинным образом, а он торчит в дверях как пень, вопрошает!
Лучше бы он ушел. Разозлился бы и ушел. Что за расспросы такие! Вот взъелся! Крокодилус!
«Ты кажешься мне больным человеком, больным человеком…»
«Может быть…»
«Но в наше время болезни не так уж страшны, если вовремя спохватиться… найти лекарство…»
«Не так уж? Спроси у мамани, она лучше знает… Поинтересуйся… Нечего мне морочить голову. Скажи лучше, мне никто не звонил? С час назад, а?»
«Ты совсем отбилась от дома… Где ты была? Где ты бываешь, доченька? Я могу спросить?»
«Можешь. А я, например, могу и не ответить».
«И все-таки».
«У Лизи».
«Где, где? У какой Лизи?»
«Той самой — Тейлор…»
«Перестань кривляться, Эма».
«Ладно, перестану. Слушали маг. Смотрели телик. Рад?»
«Чему?»
«Что телик смотрим… телевизор… Цветной… Ты ведь все не соберешься купить…»
«Ну, покамест наш старикашка «Таурас»…»
«И тесты решали. Тесты из разных журналов… Воспитываешь меня? Ну, воспитывай, папаня, воспитывай. Старайся. Только мне на это все наплевать. А вообще-то я побежала… некогда… Значит, не звонили? Ну, чао, пока, папаня!..»
Оте-е-ец… Какое мне до него дело? Мотаешься по заграницам, ну и мотайся. Летай туда-сюда, радуйся, папаня, и веселися, только не приставай. Постарайся держаться от меня подальше, не суйся в мою жизнь. Она для тебя темный лес. Как и твоя — для меня. Я такую жизнь ненавижу: все рассчитано, распланировано заранее, записано на листках перекидного календарчика, все ясно как свои пять пальцев. Это тление. Это копание в остывшей золе. Летаешь? На лайнерах? Любишь комфорт, знаю, знаю. Ты даже считаешь, что заслужил его всей своей жизнью. Ты так не говоришь (непедагогично), но веришь, что заслужил. А, собственно, чем? Какой жизнью? Той, прежней? Юностью? Фронтом? Да когда это все было, папаня! Неужели ты намерен жить на ренту? Но намерен? А почему ведешь себя так, будто все на свете твое и больше ничье? Будто живешь один.
Я вот не считаю, что твое и что ты один… И потому я тоже летаю. Ты, папочка, по теплым краям, а я — по-своему… Что хочу, то и делаю, и буду делать что хочу. Тем более что ты, мой милейший предок… так называемый оте-еец… папочка…
Столб! Какой дурак вздумал воткнуть его прямо перед лестницей? Люди добрые! Чуть башку не расшибла!
— Сюда, сюда, налево! Живей, живей, мамзели и мусье!
Вот дубина парень! Тот, что меня сцапал. Где-то я его все-таки видела. Мамзели и мусье! Издевается!
— Ко мне надо… — хватаюсь за живот, делаю жалобные глаза. — Мне правда… гм… надо бы…
— Надо бы?.. — Он остановился. — Что это? — уставился из-под мохнатых бровей (размах во весь лоб, две намазанные тушью полоски). — Не нравятся обстоятельства? Потерпишь… Сначала придется объясниться…
Ну и бревно! Отборный экземпляр! С луны свалился! Или придуривается. Мы дружинники столицы… А если, балда ты, мне покурить охота? Одну затяжечку… и вообще… мало ли… марафет навести… Подумать. Подымить и обмозговать всю петрушку… за весь этот шухерный денек… Если ты, отрава, помешал мне сосредоточиться, вспомнить, где же это я тебя… Объясниться, видите ли… Где?
Вот где: в комнате с деревянной загородкой. Два или три стола да два-три мильтона, телефончик (возьму да брякну мамаше, то-то настращаю), стеклянная табличка «ДЕЖУРНЫЙ». И еще какой-то ящик, зудит все время… в прошлый раз не было… папка, точно сиротка, брошена на столе… шариковая ручка…
— Присядьте, товарищ… Глуосните… вот сюда, пожалуйста…
Глуосните! Фамилию знает… ишь…
А тот хоть бы хны. Спринтер этот самый. Приволок. Век помнить буду.
— Ведь мы с вами знакомы, не припоминаете? А?
Лейтенантишка… Тот самый, что в прошлый раз… недели две-три назад… когда она четверо суток не являлась (летали, летали, летали) и когда маманя… ее старомодная маманя — ах, четверо суток! — дабы спасти своего ангелочка, ха… пошлепала в милицию и даже приволокла ее, без вести пропавшей дочери, фотографию.
— Вот и встретились… — Лейтенант чуть ухмыльнулся и потрогал козырек лежащей на столе форменной фуражки. (Натирают они, что ли, свои козырьки, что так сверкают?) — А вы говорили: никогда… Никогда разве только гора с горой… и то… в наше время да при наших, я бы сказал, делах…
«Ничего я тебе не говорила, что ты несешь…» — чуть не сорвалось с языка; помянул! Скажите пожалуйста… гора с горой…
Но удержалась, не крикнула — и в самое время, так как появился еще один, постарше, майор — приземистый, сутуловатый, седой, довольно рослый, ноги как жерди, с карандашом и бумагой, — возник из той двери, которая вела куда-то в темный бесконечный коридор. Эма как будто и его где-то видела… ах, мала наша деревня! Наш маленький Вильнюс! Только высунешь нос из хаты, сразу встретишь кого не надо: здрасте, мы вроде знакомы! Да ведь он же назначил ей свидание, да, да, этот лейтенантик («Вы мне сразу понравились, — по фотографии, — в первого взгляда»), назначил по телефону («Скажу много важного»), когда она уже возвратилась домой (к священному семейному очагу) и когда изо всех сил старалась позабыть эти четыре дня; ждал он ее не в отделении, конечно, а в скверике неподалеку, она узнала его по вузовскому значку на отвороте пиджака. И когда она, с трудом выуживая в своей памяти, что бы это такое она могла натворить или скрыть от самой себя (и что они могли раскопать про нее), отправилась, лейтенант взял да предложил провести вместе вечер. Хотя бы в «Паланге» или… Она, разумеется, поняла намек и страшным образом обиделась: подумать только, да он ее, кажется, принял за такую, с которой… «Что ж, — скорбно улыбнулся лейтенант, — ей приносишь сердце на блюдечке, а она говорит: свекла».
Эма вздохнула, вспомнив весь этот разговор, и, словно зовя на помощь, посмотрела первым делом на Чарли («Это моя чувиха», — похвалялся тот перед всеми), который посиживал на желтой скамье, придвинутой к стене, какой-то поникший (а были во плечи!), свесив свой знаменитый «паяльник», и нервозно покусывал губу; потом она взглянула на чернявого дружинника, который приволок ее сюда и почему-то вздрогнул, услышав ее фамилию; в данный момент он топтался у двери.
«Где же это я тебя?..» — вертелось в мозгу.
Память была пуста, как яма, в голове — какой-то туманец… Майор что-то втолковывал лейтенанту, а тот только кивал.
Эма заскучала.
— Ты-то чего ждешь? — резко повернулась она к брюнету. — На чай? О-ха-ха!
Она и сама не знала, откуда вдруг взялось это желание цепляться к нему; знакомое лицо? Ну и что, все равно выхода нет. И, как всегда в подобных случаях, Эму начал разбирать дурацкий хохот.
Ха-а.
Парень передернул плечами и, словно устыдившись, отвернулся.
Эма взглянула на своих.
«Вот видите, не сдрейфила, — казалось, говорил ее задорный взгляд, — нашлась. А вы… вы-то…»
И то, что Чарли подмигнул ей, а Тедди шевельнул своими невероятными ушами, — в этом отчаянном положении кое-что значило. «Как все, так и я…» — кажется, было написано на окаменевшем лице Танкиста; колосс из Киртимай как будто полностью полагался на нее, на их «мозготрест» (слова Тедди), их общий компьютер шобыэттакое придумать, на их счастливую звезду, которая до нынешней полуночи им преданно светила; как ни в чем не бывало поглаживал он лежащую на джинсовых коленях Лизину лапку, хотя, может, вовсе и не ощущал Лизиной руки. Дайва, этот плотный каучуковый мячик, как будто не собиралась падать в обморок или закатывать истерику, а вовсе наоборот, весело постреливала глазками то на лейтенантика, то на топтавшегося у двери дружинника (видно, всем сразу услужить хотела); настроение падало катастрофически, и если подрагивающая его стрелка еще фиксировала кое-какие признаки жизни, то исключительно потому, что никто не желал показать своего страха, а боялись, разумеется, все.
Хотя бы и Вирга. Сидит, губы шнурочком, голые коленки — напоказ, грудь вперед, наманикюренными пальчиками перебирает пальцы Танкиста, а сердчишко давным-давно в пятках… И не за себя дрожит — за предков… Прознает старик… Обещал путевки в Болгарию, на Золотой Берег. И еще обещал купить часы — большущие, циферблат голубой, стрелки оранжевые или зеленые — или даже того, жутко модного космического цвета, и дрожат, как у полевого компаса, цифрищи огромные, всякие там колесики и шестеренки вертятся от мини-батареек. Шик, ни у кого таких нет! Увидела их в журнале — Эма как-то приносила, показывала… А уж маманя — не дай боже узнает, что ее дочь в милиции… «Нашла с кем связаться — с какой-то голоштанной шайкой-лейкой… Шалнайте!..»
Шалнайте бы не следовало, но Шалнайте здесь.
И Дайва здесь, ее старик опять ей врежет как следует. Как пойдет обрабатывать, а она — вопить: «Убьет! Убьет! Убьет!» — и в обморок; сбегутся соседи. И что же — пожалеют. Пожалеют бедняжку — сиротку — не сиротку — подкидыша — не подкидыша, а что-то в этом роде: посудите сами — мамаша на целине, то есть на БАМе. В Тюмени… С бригадой, а она тут… Танкисту, ясно, все сойдет, про его предков никто ничего не знает, живет он с бабкой, ну и сидит себе спокойненько, тискает Виргину руку, будто глину. И Тедди хоть бы хны, хотя и он, вроде Эмы, студент; маманя его далеко, хворая, но, однако, корову держит, посылочки посылает… Тедди так и льнет к Чарли, Эминому дружку, который иногда потренькивает на фоно в своем техникумовском оркестрике, и, понятно, к ней самой, Эме, к ее шобыэтта, хотя клеится больше к Дайве. Дайва в академическом отпуске. Торговала морожеными сливами и салатом; в прошлом году работала на вешалке в поликлинике вместе с разными старушенциями, а в нынешнем фасовала сливы, но это жуткая скука; теперь, говорит, ее собираются взять в Дом моделей… Эту колоду?
А они все объясняются — рыжий и майор. Майор тычет пальцем в «Дело» на столе, рыжий весь пламенеет, дергает плечами, а майор:
— Товарищ Висмантас… побудешь здесь… мы сейчас. Гайлюс…
Гайлюс… чернявый парень (видела, видела, но где?) издали кивает. Майору. Гайлюс…
«Вот тебе и познакомились… — мелькнуло в голове; поняла, что все это время думала о нем, о Гайлюсе (где, где, где?), улыбнулась горько — сама себе. — С тобой бы, может, и пошла… — Запершило в горле. — Потрепались бы… А с рыжим лейтенантишкой… нет уж!..»
Она отвернулась лицом к стене и, уже припомнив весь минувший, такой долгий и такой нелепый день, негромко, сдержанно засмеялась.
Проснувшись (это с утра), она сразу же увидела куклу. В высшей степени странно, так как и приснилась ей эта кукла в алой юбке с оборками и пышной белой блузке. Кукла по имени Жанна и по прозвищу Французка; ее держал на коленях и гладил декан факультета Милашюс; Эма сидела напротив. «Я забираю ее, — говорил профессор своим четким, чересчур звучным голосом. — Тогда вы, уважаемая студентка, перестанете быть такой инфантильной». (Милашюс всем говорил «вы» и никому, даже лаборантке Джильде, не говорил «ты»; злословили, что так он обратился даже к своему новорожденному сыночку: «Досточтимый сынуля, вы…», который немедленно почувствовал себя стариком и помер.) Она молчала. Знала, что Милашюс слов на ветер не бросает, и молчала, обдумывая, как ей дальше быть. «Тогда вы, уважаемая студентка, сможете без всяких помех подогнать все зачеты и сдать экзамены, — продолжал Милашюс своим неестественно звучным голосом (наяву он у него, как правило, бывал хриплым), — ведь вам не придется больше играть с этой идиотской куклой… Вам пора подумать, как наладить дальнейшую честную и осмысленную жизнь, а вашу куклу, уважаемая студентка…» — «Нет! Нет! — вскочила Эма, видя, как грубо, без малейших церемоний этот Милашюс толстыми пальцами-сардельками хватанул куклу за трогательную розовую ножку — несчастную Жанну, ее Французку! — и, повернув несколько раз у себя над головой, изо всей силы шмякнул в краснокирпичный камин, который был в комнате деканата. — Она сгорит! Ей будет больно! Сгорит! Не дам!»
И очнулась, даже села, вытерла покрытый испариной лоб — рядом лежала Жанна, из-под легкого шерстяного одеяльца выглядывала ее черная всклокоченная головенка; казалось, на кукольном личике играла улыбка.
«Жанна… — прошептала Эма. — Бедная ты моя Французка… Как они нас со всех сторон…»
Теперь расслышала, как скрипнула дверь, в открывшейся щели появилось материнское лицо — землисто-серое и чем-то недовольное.
— Опять опоздаешь, Эма!
«Но куда? — чуть не брякнула она. — Куда мне торопиться, дражайшая маманя? Неужто прямо в лапы Петренаса?»
Она даже не знала, кто проводит семинар, Накайте или Петронас, и вообще какие сегодня лекции и даже какой день недели: среда или четверг. Может, опять «санитарный день»? Впрочем, таковой уже был вчера, да, да, она так и сказала мамане: санитарный день, и на лекции не пошла, хотя прекрасно знала, что мать ни единому ее слову не верит. Но знала она и то, что матери опять нездоровится и она избегает скандалов, особенно в отсутствие отца; вообще-то не скажешь, чтобы мамане в жизни крупно повезло. Счастьем от нее не пышет.
И что оно такое, это самое счастье? Уж конечно не деньги — денег в их доме никогда не было слишком много, но как будто всегда хватало на еду и прочую бытовуху, хотя далеко им было до таких, как, скажем, Шалны, с их довольством и благополучием; Глуоснисы жили скромно. И то, что они жили скромно, как казалось Эме, давало ей право не слишком зависеть от дома. Что ее там особенно держит?! И что она теряет, не подчиняясь мамане? С малолетства Эма была слаба здоровьем, что надежно отгораживало ее от домашних забот, и в первую очередь от домашней работы; мама ее любила! Мама даже перед папой заступалась за Эму («Она моя, ты понимаешь, моя!»), а уж тем более перед всеми во дворе, и следила, повиснув на подоконнике, как ее дитя играло с остальными ребятами — вдруг кто-нибудь толкнет, обидит. Мама решала Эме задачки, стирала ее трусики и чулочки, мыла голову и ноги, а в школу маленькую Глуосните одно время провожала домработница, и это продолжалось лет до двенадцати, пока Эма не заявила, что куда интереснее бегать в школу с мальчишками; и больше никуда — ни в пионерлагерь («Какое там питание!.. А уж нравы!..»), ни на какие-нибудь экскурсии («Что вы! Она такая слабенькая!..»), никуда мама не пускала свою Эму, словно опасаясь, что, скрывшись с ее горизонта, дочь исчезнет навек… Зато мама охотно брала ее с собой на курорты юга, где надо было загорать на деревянных лежаках (тела, тела, голые, красные, обожженные солнцем, некрасивые), а под вечер хлебать минералку или кефир, и чуть что — запихивала ее в больницу, где воняло йодом и старостью; к больнице мама относилась с благоговением! И точно так же — к врачам, которые с важным видом выстукивали Эмины ребра, и к медсестрам с их шприцами, стерилизаторами, компрессами — этого добра и в доме было предостаточно. В ящиках, шкафчиках, шкатулках — всюду валялись флакончики и бутылочки, таблетки, порошки, ампулы — все аккуратное, в упаковке, с налепленными рецептурными «языками», как некая тайна, заключенная в шуршащий целлофан или тонкую бумагу; лишь ей одной ведомым способом мама отбирала из этой растущей горы медикаментов то, что, по ее мнению, в данный момент требовалось, наиболее сильно действовало и соответствовало рекомендациям врачей и маминых подруг, и силком заталкивала Эме в глотку. Мама не могла допустить, чтобы ее дочка дрожала на экзаменах, протащила ее сквозь строй врачей и раздобыла все необходимые для того бумаги. (Эма, как могла, оправдывалась перед подружками: «Это все она… мама…») А мама произносила речи о том, как надо беречь здоровье, как важно думать о здоровье подрастающего поколения, которому приходится жить в иное — мирное — время и которое не должно — вы понимаете: не должно! — терпеть страдания и лишения, выпавшие на долю их родителям. Ради чего же, как вам кажется, мы страдали и боролись — не ради ли них? Наша песенка спета, надо смотреть правде в глаза — сколько уж нам осталось, ну, не дней, так лет, да еще опасность этого атомного гриба… И сам мир меняется на глазах. Всюду — машины. Роботы вот-вот станут чистить нам ботинки; ну, стирать вручную уже и сейчас не надо: сыпанул порошка, нажал кнопку — вот и вся работа. Что же тогда делать нам? Молодежи?.. Если угодно, я скажу: искать. Чего? Всего. И прежде всего своего места в жизни, искать человека (разумеется, человека!), на которого можно положиться… Каждое поколение должно решать свои проблемы самостоятельно. Ясно вам? То, о чем вы говорите, — это общие истины. Но для каждого нового поколения, даже для каждого появляющегося на свет человека — они новы, первозданны и неожиданны… И потому, мои драгоценные предки…
— Эма! Ты слышала, что я говорю? Опять ты последняя! Ты всегда и везде последняя, Эма!
Не везде! Ты, маманя, и не представляешь, как стремительно я вскакиваю с постели, как живо умываюсь, причесываюсь и одеваюсь, когда мне надо идти, когда меня ждут друзья или когда… Знаю, знаю, жизнь шла бы своим ходом и без меня, но со мной лучше, так все говорят, со мной всем лучше: и Чарли, и Тедди, и Вирге, Дайве, да, пожалуй, и этому Танкисту, не берусь судить, он с нами недавно, — им всем лучше со мной, им нравится, как я рассказываю о том, о чем они не имеют представления, хотя и прикидываются, будто знают, рассказываю о том, что читала; им нравится мое чтобы такое придумать? Это не так уж плохо — всякие придумки, без них вся наша жизнь — просто серость. Возьмем хотя бы того же Петренаса, руководителя семинара… Знаете, Глуосните, тут всего-навсего институт, всего лишь вуз, где вы студентка, а я преподаватель, и существует обязательная для всех программа… К черту ее, программу вашу, сами копайтесь, и тут уж никто меня не переубедит, тем более ты, маманя, которая… Ты же трудилась, пока была крепче, там же, на том же факе, с теми же Петренасами и Милашюсами каждый божий день…
— Мне тяжело, Эма! Пойми, слишком тяжело. Они же знают, ты моя дочь… Что они подумают?
Что подумают! Пусть думают, что хотят! У каждого свои заботы. Для меня куда важнее мои, когда впереди целый день, полный надежд, и ты не знаешь, каким он будет, этот день, и чем закончится и даже когда закончится.
Маманя, пошумев, ушла к себе в спальню и, разумеется улеглась; Эма на такое не способна. Ее сон разбит окончательно, придется вставать, но это еще не самый скверный вариант; хуже, что нет «рябчиков», нет денег, и каждый день будь любезна их клянчить, как милостыню, унижайся, терпеливо разъясняй, на что — столько-то на обед да столько-то на тетрадки, стипухи не дают. На черта эта милостыня! У нее как будто еще есть родители! Раз уж вы, милейшие, нас породили — будьте любезны и содержать.
— Мам, а мам!.. — крикнула через дверь, стеклянную дверь родительской спальни, которую и открывать неохота: услышит! — Мам, мне пять рублей!
— А на что? — хриплый голос там, под кучей одеял; хриплый, усталый и какой-то старомодный; еще вроде бы не так холодно, сентябрь, а уже под тремя одеялами; что-то будет зимой в этом приюте для престарелых?
— На чулки, на что!.. И дезодор…
— А может, еще на что?
— Ну и не надо! Не давай! Подавитесь своими деньгами!
Хлоп дверью, быстро вниз по лестнице; а, к черту! К черту вас всех! Не хочешь — не надо! Не надо, не давай! Тоже мне… Оба хороши! Воспитывают! Отец хоть всегда прямо в глаза режет, не церемонится, а ты, маманя, вертишься как заводной волчок, хвостиком виляешь, подлизываешься, делаешь вид, будто у тебя есть свое мнение, понимание… Играй, играй! Свою дурацкую ролишку, играй в самостоятельность, эмансипацию! Наша Накайте тоже любит это словечко. Паршивая эмансипация, многим она надоела хуже горькой редьки, — от чего ты свободна, маманя? От кучи одеял? От лекарств? От своих таблеток, капсул, гранул, которые ты — горстями? Или, скажешь, от этого пыхтящего, гудящего, терроризирующего весь дом самовара (чтоб ему провалиться), который ты упорно кипятишь каждое утро, есть ли народ, нет ли… Или от отца, Глуосниса, от его денег, его мнения о том о сем или от этой обоюдной каторги, которую вы отбываете, именуя ее долгом, ладом, уступчивостью и прочими красивыми словами, от этой постыдной взаимозависимости, которая всех обращает в рабов — мужчин и женщин… Женщин, конечно, в тысячу раз больше, потому как… Потому как не ты, а он — отееец — летает в южные страны, да мало ли куда его направляют, и по ты, маманя, ему, а он, отец, отец, твой му-у-у-уж, возит тебе японские кимоно, итальянские туфли, немецкий трикотаж; даже какие-то пуговки для блузки и то он привез… Хотя все это тебе ни к чему, есть тряпки, которые ты ни разу не надела, ну, за исключением того раза, когда вынула из его чемодана и примерила, — о блаженный миг… А ведь ты всегда мне втолковываешь, что не вещи главное в жизни и уж во всяком случае не они красят и облагораживают — запомни, Эмочка, облагораживают! — жизнь… Только достоинство, высоко поднятая голова, собственное мнение всегда и везде и гордая независимость от чего бы то ни было… Где же, маманя, твоя хваленая независимость, самостоятельность, твой собственный голос?.. Где они, маманя… больная и одинокая… злая, хворая и как перст одинокая, заброшенная, маманя?..
Нет, нет, неправда, все это ложь — то, что ты говорила, мама, все, что внушала с малых лет и что, пусть не так часто и не таким уверенным тоном, повторяешь сейчас… Нет у тебя самой никакой свободы! Каждый у нас в семье думает прежде всего о себе, а такая свобода — когда каждый только за себя — весьма смахивает на рабство, мамулечка. А если что и существует, то лишь то, что мы, не ожидая ни от кого милостей, создаем для себя сами: the young people life[48]; может, ты полагаешь, что ради несчастной пятирублевки… я… Эма…
— Эма! Куда ты?
— На фак… куда еще… А ты, Дайва?
— Куда угодно… мир широк…
— Опять?.. Фиеста?
— А, не спрашивай! Купила брошечку, а он сразу: кофеварку продала! Какую еще кофеварку? Наша еще в прошлом году расплавилась, ну и выкинули. Сам забыл выключить. А теперь буйствует…
— Пошли вместе!
— Пошли. Хоть на край света. Все равно дома никакой жизни. Нет и не будет.
Уже вдвоем. Все веселей. Нет жизни у Дайвы? А у меня, Эмы Глуосните?..
Тут папаня обрушился… за книги: мол, продала. Это когда не хватило хрустов, ну и продала… Его книги. Его.
Дайва этого не знает, я не рассказывала ей, чем все это кончилось. И никому не говорила. Я сама по себе, не то что они… И пусть они думают, что меня никто, даже отец, не имеет права… никогда не посмеет… тронуть. А ведь посмел.
Не прощу, знаю. Не забуду. Никогда. Нет-нет…
— Эмка, ты чего? — Дайва вытаращила круглые, блестящие, как каштаны, карие глаза. Надулись и щеки, розовые да еще подмалеванные. — Смурная какая-то…
— Да нет!.. — Эма тряхнула головой. — Ничего… Как всегда.
— Тебе не идет плохое настроение, Эмка.
— Оно и не плохое.
— Что ж, тебе легче… Ты вольная птица, Эма. Прямо завидки берут: вольная красивая птица…
— Да, клетка — это не для меня.
— А вот мне, Эмка, все подрезают да подрезают крылышки. Эх, если б ты, Эмка, все знала…
— Ну, ну! — Эма тронула кончиками пальцев подружкину руку. — Раскиснем еще как барышни! Надо верить, что все у нас обойдется. Что — не знаю. Когда — не знаю. Но все будет хорошо. Должно быть хорошо! Что-нибудь да придумаем!
Но вот что? В институте мертвая тишина, на этом окаянном их факе. Лекции. В окно видны только патлы и затылки, все какие-то одинаковые, точно стригли всех под одну гребенку (собственной персоной декан Милашюс обкорнал), скукотища; пусто, как после ураганного ветра, и во дворе, под березкой, к которой бывшие студиозусы ходят на поклон; и что они тут находят такого? И вообще что может быть хорошего там, где тебя никто не ждет, где ты — малюсенькая закорючка, галочка в журнале посещаемости и где на тебя, на твою ультраэмансипированную индивидуальность, никто не обращает внимания, даже головы не поворачивают, когда ты с опозданием (к звонку являются одни зубрилы, деревенщины и именные стипендиаты) возьмешь да заявишься к этой корпящей над конспектами, пропахшей общежитейской столовкой и дешевым «земляничным» мылом братии… А вот кое-кому, вы ж понимаете, позволительно…
Ну и ладно, ну и пусть — пусть думают обо мне что угодно; я тоже думаю; и надумаю, будьте уверены. Что, уже десять? Без каких-то минут; давно не сверяла часы, все некогда, а маманя все не удосужится снести к часовщику; и туфли в починку, те, фирменные, голландские сабо, которые в прошлом году папаня привез, ухлопав все туристские гульдены. Нет времени, нет времени… Конечно, охота стоять в очередях со всякими занудными пенсионерками!
Господи, что за жизнь!.. В школе — контрольные, сочинения, «шайбы» (так они называли двойки, а еще — «бананами»), таскание к директору, завучу, «неудовлетворительное поведение», мамашины «ахи», папашины нотации, разговоры по душам, даже угрозы и, конечно, болезни, врачи, справки… И снова — зубри, зубри, зубри, бедная студентка… любой преподаватель тобой помыкает… А потом — работа… а после работы — только успевай шевелиться — курнуть и то некогда, подымить самую малость, покалякать с друзьями, с добрыми друзьями, без которых жизнь не в жизнь. Найдутся делишки и поважней — дуй в магазины, беги за молоком, за колбасой… Придешь домой — надо кидаться стирать, мести, пылесосить, драить… Ах, сколько забот у женщины, девушки, хозяйки — разве все сосчитаешь, и потому куда лучше… во всяком случае, пока есть маманя… пока наша болящая маманя еще двигается… не думать о них. Лучше не ахать, не охать, не переливать из пустого в порожнее, лучше не биться головой об стенку из-за проклятой бытовухи, без которой, конечно, тоже не проживешь; бежать, бежать от всей этой чепухи и жить сегодняшним днем, этими, пусть малыми, радостями, которые дарит жизнь, вернее, которые человек устраивает себе сам, вырывает у жизни; кроме этих самых добытых собственными усилиями радостей, на сей земле нет ничего; день без радости — бремя, говорят англичане. Так-то, мамуля, так, моя дорогая…
А сегодняшний? Сегодняшний сентябрьский день, начавшийся привычной маманиной истерикой (воображаю, как она сейчас комкает свои три одеяла, мнет и терзает), после чего был вынужденный спринт из дома, который с каждым шагом, казалось, все больше отдалялся от нее, от Эмы, и проваливался куда-то в глубокий туман, наползавший от осенней Вилейки, — этот, как и все остальные, серый и выплывший из серого тумана день, — что сулит он? Куда зовет ее кривая улыбочка осеннего солнца, мазнувшая по щеке сквозь брешь в облупленной стене? Куда поведет этот легкий шелест ветерка, взметнувший завиток пыли на истертом, истоптанном тротуаре? И куда спешат эти рваные, белыми клочьями повисшие над городом облака? Куда их несет? Где они будут через час? В обед? Завтра?
— Эма, ты сегодня правда какая-то…
Дайва. Опять. Ей, видно, наскучило торчать на гранитном парапете и без всякой высшей цели разглядывать пустой, как рукав инвалида, двор. Да и холодно. На ней не мини, но и не макси, а так… миди, что-то жутко немодное. Да что поделаешь? Джинсы узковаты… Худеть надо… Жиров поменьше потреблять… Что ты, Эмка, какие жиры! С моим предком… Она соскочила с парапета, вернее, скатилась оттуда, расправила мятую ткань.
— Ты совсем скисла, Эмка. Вот-вот заплачешь.
— Я? — Эма через силу улыбнулась. — При нашей-то лучезарной жизни?
Дайва шумно вздохнула.
— Я вообще-то, Эмка, толком не представляю, что такое жизнь… Все только и болтают: жизнь, жизнь… А мне это ни о чем не говорит. Не воспринимаю. Или, скажем, воздух… Воздух, воздух, земля, земля… Ну и что? Да не все ли равно? Нам… И тому, кто говорит…
— Нет, видно, не все равно…
— Значит, не доросла…
— Не то чтобы… — Эма усмехнулась. — Не то чтобы не доросла, а как-то… Ну что мы знаем? О себе самих, например? Что можем знать? Даже не разберешь, кто дурак, кто не совсем. Вот жизнь и показывает, кто дурак, а кто только кажется дураком… Потому что глупость или умность не зависит от того, что человек сам о себе думает…
— А я… кажусь? Ну, тебе? — Дайва, и без того румяная, залилась багровой краской. — Кажусь дурой, скажи, а, Эмка?
— Не кажешься, успокойся, не кажешься… — Эма погладила ее по коленке, обтянутой светло-зеленым импортным чулком; пониже, сбоку, по ажурной поверхности сползали предательские петли. — А вдруг мы все… Представляешь, я иногда думаю, что мы все не знаем, чего хотим… мы… наша кодла…
— Другие, по-твоему, знают?
— Другие-то знают. Или хотя бы считают, что знают. Им легче.
— А нам?
— А мы, иногда мне кажется, прямо как на мостике без перил. Кое-как топчемся, а вдруг из-под него сваи выбьют?.. Тогда мы, натурально, в воду…
— Кто выплывет, а кто нет…
Девушки помолчали.
— Нет, правда, Эмка, я все-таки не знаю… — снова вздохнула Дайва, уставясь себе под ноги, может быть на втоптанную в песок металлическую пробку от пивной бутылки. — У меня такое чувство, будто я чем дальше, тем меньше соображаю…
— Вот уж беда!
— А то нет? Ничего, совсем ничего не знаю!
— Незнание — еще не грех, Дайвушка.
— А знание? По-моему, мы просто стараемся ничего не знать. Не то не сидели бы мы с тобой здесь…
— Это уж ты загнула… — Эма снисходительно улыбнулась. — И чего тебе, в конце концов, чего не хватает?
— Многого, Эмка. Я бы, например, хотела…
— Ну, чего, чего?
— Не перебивай!.. Я бы, Эмка, например, хотела бы знать… ну, знать…
— Зачем живешь, да?
— Ты гений, Эмка! И как это ты угадала?
— Все этого хотят…
— Вот именно: зачем живу… — Дайва улыбнулась виновато, с таким видом, будто не знать, зачем живешь, в самом деле стыдно — все знают, а ты, дура, нет… — Чего я жду, на что надеюсь?
— Небось замуж выйти.
— Ну уж!..
— А что? Чем плохо?
— И как ты, Эмка, можешь?.. Будто я тебе чужая… а не друг…
— Друг, конечно… — Эма озорно взглянула на нее. — А разве моим друзьям возбраняется заводить семью?
— Это не для меня… — Дайва закусила губу; круглое, с ямочками на щеках лицо сделалось как у мальчика. У пухлого, хорошо упитанного и не слишком привыкшего думать мальчугана. — И зачем я такая вообще на свет…
— Какая?
— Ну, недопеченная, как говорит Тедди.
— Нашла мыслителя — Тедди!
— Ай, не скажи…
— Да не грызи ты себя! Все мы такие.
— Нет, не все. Ты, Эмка, знаешь…
— Я? Почему ты так думаешь?
— Ты совсем другая!..
— Тебе только кажется…
— Ты же говорила: хочу все узнать. Жизнь. Людей. Всяких. И получше, и похуже. Потому и трешься среди них. Ты можешь стать…
— Кем?
— Да кем только захочешь. Ты, Эмка, будешь кем хочешь, потому что ты… твои родичи…
— Перестань! Роооодичи! При чем тут они?
— Не скажи! Знаю. И на своего папаню ты прешь только потому, что… А ты не обидишься?
— Что ты! Давай!
— Потому что завидуешь ему. Ну, малость… Хоть ты и сама, конечно, не какая-нибудь…
— Завидую? Я? Чему же?
— Ну, тому… что у него талант… И он пишет… ездит… И я бы завидовала… может, при таком отце… И не алкаш он у тебя…
— Ха-ха! — Эма засмеялась, да так громко, что сама растерялась и оглянулась: не слышит ли кто? — Ха! И что в нем такого особенного, в моем папане?
— Сама знаешь… И ты тоже, Эмка…
— Я? Нет, милая, ошибаешься. Это он мне должен завидовать… Он, слышишь? И, может, правда завидует… Такие выходки…
— Какие?
— Ну, мало ли!.. Неважно… Теперь уже неважно… — Эма вдруг нахмурила брови. «Нет, нет, нет, не скажу!.. Не сказала и не скажу! Никому!.. Нет!..» — Тебе, Дайвушка, теперь важно выйти замуж, а мне… жалкой неудачнице…
— Что ты, Эмка! Ты же у нас гений!
— Перестань! Я просто дерьмо. Скажешь тоже — гений! Видала ты их, гениев этих?..
Обе замолчали.
— Нет, нет! — Дайва тряхнула головой. — Вовсе нет.
— Ты о чем это?
— О том, что ты сказала…
— Насчет… замужества, что ли?
— Насчет тебя.
— Это правда… И главное — я это знаю.
— Но… Эмка…
— Что, детка?
— Ты никому-никому, ладно? Совсем-совсем никому!
— Чего это?
— О себе… то есть то, что ты сейчас сказала…
— Все это труха, Дайвушка.
Снова обе замолчали, думая каждая о своем. Дайва заговорила опить первой:
— Замуж, да?.. А кому я, Эма, такая…
— Какая же?
— Ну… без внешности… то есть… при нестандартной фигуре?
— Кто это тебе сказал? В Доме моделей?
— А ты откуда знаешь?
— Мало ли…
— Ага, там так и сказали: нестандартная фигура…
— Плюнь ты на это. Не в фигуре счастье… Может, для кого-нибудь ты мисс Вильнюс… если не мисс Европа… Да хотя бы для нашего Тедди…
— Тедди? — У Дайвы заблестели глазки.
— А что?
Дайва топнула ногой в импортном светло-зеленом чулке со спущенной петлей, то ли отшвыривая подальше пивную пробку, то ли просто для успокоения нервов.
— Вот сейчас ты глупость сморозила, Эмка, — вздохнула она, — Тедди! Он и думать не думает…
— А ты?
— И я, конечно! Что я могу думать? Да еще про Тедди? Чувак как чувак… и вообще… Если уж все начистоту, как близкому человеку, Эмка…
— Ну конечно, близкому…
— Тогда вот что…
— Так, так…
— Жить на что? Ну, если замуж?.. Ты — другое дело… родители… А сколько мой предок зарабатывает, ты знаешь? А жить на что?.. А если еще младенец… представляешь? Кто растить будет? У тебя мать есть… А у меня?.. Нет, Эмка, не могу! Это невозможно…
Со скрипом, скрежетом и стоном растворилась дверь — заветная калитка в рай, окованная железом дверь древнего студенческого кафе (их «кафешки»); высунулась всклокоченная голова уборщицы.
— Ишь ты! С самого утра?
Они не ответили и бочком прошмыгнули внутрь. Перво-наперво, разумеется, в туалет — покамест опрятный, чисто вымытый с раннего утра — и спешно запустили руки в сумки, зачиркали спичками; поплыл голубой дымок. Слабое утешение, а все-таки…
— Дайва, ты сегодня как? — Эма скорбно глянула на подружку.
— Пара су… нищенские гроши, Эмка…
— Ну хоть на кофе…
— На кофе есть. Даже на двойной!..
Когда, покурив, пригладив пальцами основательно спутанные волосы (Эма впопыхах не захватила расческу, у Дайвы ее никогда не имелось), с бодрым видом они вошли в зал, Чарли уже был там и, оседлав лавку, точно бревно в лесу, костяшками пальцев довольно энергично барабанил по краю длинного стола из сосновых досок. То ли разучивал какое-то музыкальное произведение, то ли выражал таким образом свое душевное состояние.
— Hallo, — я здеся! Леди, вы слышите — я тута! Совсем заждался.
— Правда? — Эма язвительно улыбнулась.
— Ей-бо! Чинарика не найдется, а? Сто лет не дымил.
— Потерпишь еще сто. И не базарь! Бандерша, вишь, шары выкатила… в два счета выметет…
— Ей-бо, дайте! Без затяжечки работа не идет.
— Работа? С каких пор?
— С таких!.. — Чарли с силой грохнул по столу, подпрыгнул кувшинчик с салфетками. — Предстоит лабать, девушки.
— Ну да? Нашел место?
— Завтра будем вкалывать. А поднатаскаться некогда… Договорились с братвой: жарим новые куски, — шик! Поты Танкист достал… Кое-что наш бас записал с кирпичей… Так что жарим во всю прыть. И рябчики делим.
— Все-таки ори поменьше, а? — поморщилась Эма, но без злости, и села рядышком; возле себя она пристроила, тяжело шлепнув, точно мешок камней, бог знает чем набитую сумку. — Что пьешь?
— Что поставите, леди… — Чарли прекратил барабанить по столу и театральным жестом раскинул руки по стене, свесив голову набок, — этакий оперный Иисус Христос; это у него здорово получалось… — Моя казна на этой неделе… пуста… А вот наш гиббон… Тедди…
— Почему это — гиббон? — возмутилась Дайва; она сидела на длинной лавке, подвернув под себя ноги в злосчастном чулке со спущенной петлей, и была явно не в духе; казалось, всем своим видом она показывала, что идет на скандал.
— И ваш любимый Танкист тоже сейчас подойдет…
— Чарли, перестань… — подняла палец Эма. — В конце концов, это наши друзья.
— Друзья?
— Чарли, не заводись!
— Хватит тебе, Эмка. А то будет кончерто грохот!
— Что, что? — сморщила носик Дайва. — Что насчет грохота?..
— Не понимаешь ты в музыке…
Он не успел договорить — в зал вошел Тедди, поднялся по темной крутой лестнице; он приветствовал компанию, воздев над головой обе руки, и пружинящим шагом приближался к столику; за ним, мешковатый и малость оробелый, плелся Танкист; карманы брюк подозрительно оттопыривались.
— Угощаю… — осклабился он, двумя руками одновременно выдирая из карманов по бутылке «одесского» портвейна.
Убрались живо, без лишних разговоров и шума — старушка уборщица даже удивилась — и вмиг (тут же рукой подать!) очутились в Саду молодежи; лавочки были пропитаны сыростью. Ночью, видимо, был дождь, туман и сейчас стлался над речкой, слева от которой, чуть не в поднебесье, как вечный страж или ангел-хранитель города, в легкой дымке высилась краснокирпичная замковая башня: где-то за рекой, за деревьями и холмами, был Эмин дом. Она так и подумала — и почему-то без раздражения: «Там мой дом», — когда Танкист, схватив с лавочки обе пустые бутылки (откупорил Тедди лихим ударом ладони), одну за другой швырнул их на противоположный берег; вместе с бряканьем сверкнул зеленоватый лучик…
— К Вирге! К Вирге! — завопила Дайва, у которой была страсть к перемене мест. — Тут недалеко! Недалеко! Я знаю!
— Все знаем, детка!.. — осадил ее Тедди. — Нашла чем хвалиться…
— А я и не хвалюсь!.. — Дайва оттопырила губу. — Я только говорю…
Идти было недалеко; Тедди небрежным жестом светского льва и завсегдатая этого дома толкнул массивную и необычайно скрипучую дверь — да так сильно, что та чуть не сорвалась с петель; кажется, проректор по хозчасти в этой хате был не из рачительных…
— Здесь ожидаю вас… — произнес Танкист тоном прокурора былых времен и притулился широченной спиной к шершавому тополиному стволу; его тусклый взгляд, быть может как некогда у Наполеона, лениво скользил по воздушным очертаниям костела святой Анны (хотя навряд ли Танкист мог знать, что Наполеон облюбовал себе этот костельчик); кажется, ему все надоело и он рад был вообще смыться. — Давайте в темпе…
Оказалось, Шалнайте уже несколько дней здесь не появлялась.
— Кажется, болеет… — равнодушно промямлила какая-то девица, ковылявшая мимо с целой охапкой кистей в руке. — А вообще… кто ее знает, эту Шалнайте!
В ее голосе прозвучало нечто вроде зависти, в том, с какой интонацией она произнесла это Шалнайте…
— Значит, не знаете? Как это так, ягодка?..
— А если я еще цветочек?
— Ответить все равно можно. Язык не отсохнет.
— Пожалуйста… Она ведь не живет здесь постоянно.
— А где же, позвольте узнать, она может быть сейчас?
— Например, у Дапкуса.
— У какого еще Дапкуса?
— Дапкуса не знаете? У профессора Дапкуса… нашего… ну… — Девица с большим подозрением и, как показалось Эме, свысока посмотрела на всех, особенно на Тедди, который дознавался как на экзамене: где, кто, как; возможно, эта нимфа с малярными кистями в руке даже в глубине души позавидовала удалому братству. — За «Нарутисом» третий двор. Там мастерская Дапкуса. Усек что-нибудь… а?
— Секу… А сколько ж тебе годков, милая?
— Тедди… — Дайва дернула его за рукав.
— Узнаешь там же. Чао!
И ушла, помахивая кистями и слегка поигрывая обтянутыми джинсовой тканью бедрами; «кодла» направилась к выходу.
— Пошли туда! Пошли скорее! — заторопилась Дайва; они потопали. Дайва с великой радостью схватила бы Тедди под ручку, не будь это допотопным пережитком — разгуливать под ручку. — Скорей!
— Пойдемте, пойдемте! — последовала за ними Эма, ускоряя шаг и поспешно отворачиваясь: в коридор вышел человек — друг папани, художник, он иногда заглядывал к ним, иногда иллюстрировал папане книгу; надо же…
Толкаясь и перебрасываясь колкими словечками, по узким улочкам времен барокко выбрались они снова на Горького, откуда с час назад ушли, и, к великому изумлению всей компании, без труда отыскали мастерскую Дапкуса — в узейшем, как новая калоша, дворике красного кирпича; Вирга была здесь. Она даже сама открыла дверь, за которой толпилась ее родная команда шобыэтта во главе с Эмой. Вирга была в ярко-алом бикини с желтой бархатной розой на груди (как будто с Таити) и вид имела скорее глупый, чем экзотический, хотя этот Дапкус, видимо, считал иначе; щеки у Вирги багровели. Похоже было, что ей вовсе не холодно.
— Вот молодцы! Вот молодцы! — затараторила она восторженно, будто целое утро только и мечтала о том, как к ней завалится славное общество шобыэтта. — Потрясно, братцы, ну, потрясно… Вызволили!.. Освободили!..
— От чего это, а, Лизи?
— От работы! От идиотского торчания на табурете! «Позирование»!
Больше она ничего не сказала, впорхнула в дом (сквозь щель промелькнул белый гипсовый конь и угол какой-то большой, убийственно красной картины) и сразу же выпрыгнула обратно, держа в руках свою одежду.
— Надоел мне этот старикан! Честное слово, сдурел! Чурбан! — фыркнула она. — Раз уж сыплет монету, так думает — все пожалста… Э, нет, папаша милый, не все и не пожалста… Дружба дружбой, а служба службой. Правда, Эма?.. Откуда чешете? — Она торопливо натягивала желтую юбку. — Постойте, я сейчас! — крикнула она, быстро надевая блузку и накидывая на плечи синий заграничный жакет с металлическими пуговицами. Расческа! Зеркальце! Плащ!
И опять кинулась туда, в дом, что-то с грохотом отодвинула, крикнула: «Ладно, ладно, ладно!» — видимо, этому Дапкусу; выскочила, вся сияя, с каким-то свертком, запихнутым в мешок «Лорд».
— Думаете, не знаю, что требуется? Закусь! Всегда пригодится. Да еще какая — скиландис[49]! Настоящий, деревенский, из Шакяй. Старик не обидится… не нищий!
— Ты, Лизи, тут как у себя дома…
— А что? — та повела плечами и старательно затолкала «Лорд» в другой мешок, холщовый, с польской надписью «Лен» и гремучими кольцами у горловины, такого Эма еще не видывала. — Я тружусь… Без тебя, Лизи, без тебя, Мона Лиза, то есть без меня, значит, говорит старец, никакая современная молодежная тема… особенно спортивная и, ясно, монументальная… невозможна… Про твою малютку Лизи, понял? — Вирга стрельнула в Танкиста озорным взглядом. — Слышишь, косолапый медведь киртимайский?
Лизи тут же поддела Танкиста под руку — она не боялась ветхозаветных пережитков.
Шумно всей гурьбой высыпали на улицу — из узкой калоши с красной изнанкой, где, отгороженная средневековыми стенами от городского шума, затаилась мастерская профессора Дапкуса; затем вынырнули на площадь с собором и колокольней и очутились на проспекте… знакомых не попалось ни единого. Куда-то они все сгинули, их знакомцы, а ведь у них могли заваляться кое-какие рябчики, — что ж, кто учился, кто вкалывал, а кто еще чем-нибудь занимался…
Таким образом, здесь, на «Бродвее», делать было нечего (без рябчиков всякая деятельность лишена смысла), и они, поглазев на витрины киосков, безнадежно повздыхав (как назло, продавались дефицитные сигареты «Каститис»), обозрев анонсы кинотеатров и прочую рекламу (вроде бы ничего клевого, в смысле — сто́ящего), ощутили острое желание куда-нибудь зайти — хотя бы и к Дайве… которая, к тому, и жила поблизости. «Что вы! Что вы! — как умела, отбивалась та, давая понять, что не смеет показываться на глаза своему родителю, так что идти к ней сегодня просто небезопасно. — Братцы, ну никак, честное слово», — и она состроила такое покаянное лицо, что и слепой мог видеть, как ей больно, обидно; пришлось дивную идею отставить.
Тодди вспомнил: где-то он приметил бутылки.
— Бутылки? — ахнула Лизи.
— Да, королева красоты. Только пустые.
— И где же? — деловито осведомился Танкист.
Все дружно двинулись за Тедди — куда-то в леса Антакальниса, к садам, к замусоренному оврагу, где среди выкинутого из тех же садов хлама поблескивали там и сям бутылки из-под вина и пива, залепленные грязью; их набралось достаточно.
— Примут ли? — усомнилась Эма; дома ей казалось, что мыть бутылки, а тем более волочь их на пункт приема стеклотары (крохоборствовать!) — занятие плебейское.
— А речка на что, дорогая? Матушка Нерис? — Идея показалась Дайве увлекательной. — Засучим рукава — и за работку! Эт-то мы можем! А ну-ка, ну-ка!
Лизи исподтишка посмотрела на свои лакированные ноготки; Танкист скривился; Чарли присвистнул, особенным манером сунув пальцы в рот; все было яснее ясного…
И снова катили в троллейбусе (у Эмы обнаружилась пачка билетов), тащились пешком, волокли эти грязные бутылки, точно драгоценную добычу, погрузив их в сумки поверх пудрениц, лака для ногтей, сигарет «Таллин», спичек, карт, маникюрных щипчиков, надушенных (у Вирги, ясно, «Диором») носовых платочков, поверх записных книжек с адресами и телефонами, конвертов с индексами самых разных городов и в/ч, где отбывали службу их знакомые, и поверх прочего добра, какое только можно обнаружить в сумках девятнадцатилетних особ; ребята, поминутно сменяясь и остервенело дуя на ладони, поднатужившись, волокли обмотанный алюминиевой проволокой картонный ящик, набитый брякающими бутылками; ящик был от венгерских консервированных перцев, отменная тара.
Где-то за вторым пляжем (троллейбус туда уже не ходил, не сезон) их атаковала целая свора собак, пришлось отбиваться; бутылки они мыли не меньше часа. И не просто водой, ибо некоторые, например от постного масла, не так-то легко отмывались, — их драили песком, пучками травы, даже мхом и сосновыми иглами, а потом еще какой-то известью, которая щипала в носу и вызывала рвоту. Ну, наконец-то, ну, братцы, копчено! Тедди еще раз старательно пересчитал бутылки.
— Итак, порядок! Двинули! — торжественно огласил он.
А потом толклись в полупустом магазине, доказывали пожилой продавщице, что бутылки все до единой целые, чистые (Вирга с грустью глянула на свои облупленные ногти) и что возвращаются они с субботника в деревне и приходится продавать бутылки, оставшиеся от прощальной пирушки, которую им закатил председатель колхоза, так что как раз на билеты. Какие билеты? Куда? Кому в Каунас, рупь двенадцать, кому в Вевис, а кому… Да неважно, считайте скорее!.. А лучше красного…
— И сигареты! — встрепенулась Дайва. — С фильтром.
Они пили, устроившись под большим кустом, посылали бутылки по кругу; пили, запрокинув головы, внушая себе, что питье необычайно вкусно, и, ни на секунду не умолкая, все разом молотили языками, кого-то расхваливали, кого-то яростно поносили, однако один другого не слушали и каждый старался перекричать остальных; из-за чего-то ссорились, мирились, чему-то до упаду смеялись, отчего-то плакали (Танкисту вдруг стало жаль свою старушку бабушку), опять прикладывались к бутылке, пили на брудершафт, целовались; в ход пошло мясо, то самое, шакяйское, и, разумеется, все нахваливали Виргу, что позаботилась увести у Дапкуса этот замечательный скиландис. Скоро трудно было разобрать, что кто говорит, орет, спрашивает, даже какое время суток или который час — утро ли, вечер, сегодняшний или завтрашний, и почему все так суетятся и вопят в темноте, на безлюдном отсыревшем пляже, под студеным ветром.
Этот ветер их и отрезвил — оглушенных и рухнувших как попало под старой, многое повидавшей на своем веку сосной, близ которой лепетал вечно живой родничок; поднял и вынудил идти, что-то бормоча и спотыкаясь, под лай все тех же, а то и других, еще более злющих, собак; бледные, мрачные как тени, они двинулись к мосту…
«Я парю, парю, парю!.. — твердила Эма самой себе мысленно. — Ты, папа, там, где тепло, а я… Ты, папа, там, где вечно тепло, а твоя дочь… твоя разъединственная Глуосните… которая тебя терпеть не может и с которой ты… тогда так… обошелся… брызгая слюной, вне себя… возвратясь из района… помнишь? Так знай: и я рождена для полета… Не веришь?.. Поверишь! Ты, отеец, еще поверишь… назло тебе… к твоему ужасу… к ужасу вас обоих… твоему и мамани… вы еще обо мне…»
Когда, вконец измотанные, они добрались до первых Жирмунских фонарей и спросили у запоздалого прохожего время (тот сперва попятился и лишь после поднес к глазам руку), выяснилось, что еще нет и часу ночи, — у Тедди и мелькнула эта ослепительная мысль — как озарение, как выход: в «Ручеек». В эту пошлую дыру…
Со мной еще так не бывало: все стоит перед глазами. И не листы, исписанные четким, разборчивым, крупным почерком с аккуратными, точно по линейке отчеркнутыми, полями, и не бурые, порядком выцветшие чернила, непривычный цвет, я такого нигде и никогда не видела (обычно он пользуется синими), и даже не медные, старого типа, откуда-то привезенные скрепки, которыми были сцеплены отвердевшие от долгого лежания листки с острыми, как бритва, краями (уж не та ли, «министерская», о которой он как-то упомянул, — такую бумагу делали сразу же после войны), нет, — я вижу их. Вижу Оне из Любаваса, свою землячку, соседку, встревоженную, шумно ловящую ноздрями воздух, охваченную горячим, не подвластным ее рассудку возбуждением; она шепчет налитыми, пухлыми, блестящими в темноте губами: «…Слишком молод… ты, Ауримас, еще совсем молоденький, чтобы о таких вещах…» — и сразу стягивает через голову свою полосатую вязаную кофту (видела на ней такую), и еще проворнее скидывает юбку, которая мятым жгутом сползает по ее крупным и крепким ногам; и его, Ауримаса, в расстегнутой рубахе Начаса, жадно хватающего ее за плечи, — уже здоров, отлежался, думать забыл о болях в плече, в руке, прижимает к себе ее голые плечи; слетает белая лямка сорочки, отшвыривается в угол лифчик, и Ауримас — наконец, наконец! — всем лицом зарывается в эту теплую, парную, пышную грудь Оне Начене, Райнихи… «Слишком молод? Ты так считаешь?»
И сейчас я вижу их: лежу с закрытыми глазами на своем зеленом диванчике в зеленой комнате, руки привычным движением тянутся к флакончику с таблетками — этими сиреневыми; знаете, от них все как-то кажется проще и легче; доктор знает, что ей нужно, это же светило, доктор Райла; и вижу их. И даже не пойму, читала я это или нет, — в этих хрустких листках с острыми, как бритва, краями, листках из пресловутой «министерской» бумаги; но это совершенно неважно; важно, что я вижу. То, что произошло, — возможно, через неделю, через две, пока… Пока что-то творилось, то, чего я вовсе не желаю знать, я, та самая учительница и комсомолка; это уже за пределами моей памяти, по ту сторону моего понимания — не умещается, прямо-таки не лезет в то мое представление о НЕМ, каким я воспринимала его тогда, явившимся из грез, прочитанных книг, комсомольских диспутов, юного ожидания, трепета — в жизнь с бандитскими выстрелами, с кровью, зловонием землянок… Но знаю: это творилось, и я не могла не чувствовать, что оно творилось.
Все, что происходило со мной до того (даже Винцукас), вдруг утратило всякое значение…
Полагаю, и для него тоже — оглушенного ласками Райнихи, ни о чем больше не думающего, все на свете позабывшего, и прежде всего — дурацкие и мудрые поучения старого холостяка Фульгентаса и даже свои собственные здравомыслящие рассуждения; что-то сразу резко изменилось…
«Что-то перевернулось, — помню, читала я у него в кабинете. — Возможно, перевернулось все в тот день, когда она стала для него той Оне, которая на всю жизнь осталась в его сердце, а может, еще раньше — когда он, и не видя (как я сейчас), увидел этого Райниса, когда услышал, как тот «орошает» дверь землянки, затем стучит в окно, и когда почувствовал себя чужим, никому не нужным, никому, даже себе самому, хоть вой, хоть стенку грызи; так не могло продолжаться дальше…
Его смутная догадка: Оне хочет придержать его для себя — теперь, когда тот раз стал повторяться изо дня в день; — превратилась в уверенность, в реальность, он засыпал и просыпался с одной лишь мыслью: прекратить. Он не думал: что дальше, ибо вся его судьба сейчас вертелась по замкнутому кругу — Оне, землянка, он; все было заключено в этих стенах, где он с относительным комфортом — подумать только! — был узником и время измерял не иначе как промежутками между ее приходом и уходом, этими посещениями, которые, кстати, учащались и становились все продолжительней, точно наверху у нее не было никаких дел: можно было даже подумать, что живет она не там, в доме, а именно в этой землянке; наверное, так оно и было… Ну, а раз так… то тем более надо прекратить, одним ударом оборвать эту затяжную осеннюю спячку, эту сказку для взрослых, скорее жестокую, чем лиричную или поучительную, и слушать которую ты вынужден насильно, ибо в ней живешь — ты поселен в ней и знаешь ее наизусть, всю, кроме конца. Ведь конец — это он прекрасно сознавал — зависит не от тебя, а от других — от тех, кто за дверью, и прежде всего от Оне, которая вздумала придержать его для себя; тоже нашла сокровище!..
Не знаю, почему я так думал: хочет придержать для себя, во мне еще, быть может, живы были поучения Фульгентаса, а может, я все еще бредил, хотя мне и казалось, что это уже позади; может, продолжал жить той, другой сказкой, которая началась в лесу, среди можжевельника; надо прекратить! Я с такой тоской почувствовал, что все надо прекратить — и как можно скорее! — что целую ночь напролет (впрочем, то мог быть и день) проворочался на досках, не чуя никакой боли, а лишь острую, берущую за горло тоску; прекратить! Бежать, пока не поздно, пока еще сознаю опасность, пока мое сознание не размякло от ее ласк, словечек, вздохов, пока я знаю, что все может сложиться иначе. И должно сложиться, во что бы то ни стало; сбегу! Я уже окреп, знаю, уже могу. Но знаю, мне будут мешать, будут плакать, удерживать; а я уйду, я грубо отшвырну ее в сторону и уйду, ничуть не думая о том, что ожидает меня за дверью, пусть хоть сам Райнис. Хотя бы и он — тогда наконец прояснится и это. Ведь я, честно говоря, побаивался, как бы она не помирилась с Райнисом (они были в ссоре, я в этом не сомневался, видя, как она себя ведет), а вдруг уже…
Вдруг уже сошлись опять, помирились, все забыто, совет да любовь, почем я знаю; говорят, в семейной жизни такое сплошь да рядом, — так думал я и ждал, дождаться не мог, когда она придет; план у меня уже созрел. Надо немножечко силы, совсем немного — столько, сколько у меня есть, хотя бы столько: успеть просунуть в дверь ногу и не дать двери захлопнуться до конца, только и всего; не дам захлопнуться, силы хватит. О, вы еще увидите, как я силен, я, Глуоснис из Каунаса, комсомолец-внешкор, угодивший в такую идиотскую ловушку. А вот возьму и не дам ей уйти, совсем — пусть побудет в моей шкуре, — пока сама не начнет просить-умолять… ведь ей нельзя все время торчать в этой землянке… И мне тоже… Тогда, стало быть, мы оба… наконец решимся…
То, что должно было следовать за этим, тонуло в невразумительной серой дымке, ясно было одно: я буду свободен, вернусь к своим и смогу обо всем поговорить с Шачкусом, выясню, почему меня бросили, — вертелось в моем пылающем мозгу; но, кажется, главное было все же не это. Главное все же было: что дальше? Как мне жить дальше, как смотреть людям в глаза после того, как столько времени отсиживался и отлеживался здесь, вдали от людей, от дневного света; где и когда я допустил ошибку? Как объясню все это другим? Какими словами? Не мог сообщить? В наше-то время, когда достаточно сунуть кому-нибудь записку… или передать на словах…
Передать? Через кого? Через Оне? Да ведь не раз и не два…
В подобных размышлениях прошел еще один день и еще одна тревожная ночь — я валялся на досках «в полном снаряжении» — в брюках и сапогах, в накинутом на плечи пиджаке: готовился! Я был готов вскочить со своей жесткой лежанки и выпрыгнуть наружу, едва лишь она откроет дверь, а покамест надо караулить ее приход, как можно раньше уловить звук шагов, осторожную возню с замком, ее прерывистое дыхание — когда будет отпирать и когда снова, уже изнутри, запирать дверь; не могу я больше притворяться спящим! Как прежде, когда я не знал, какими словами ее встретить (то, что произносила она, порой казалось мне жутким и заимствованным из сновидения)… или когда в самом деле спал; просыпался от тепла под боком. И от ее ласк, поцелуев, этого сладостного яда, которому не мог противиться, — они притупляли боль, согревали сердце, пробуждали надежду, словно нашептывая: ты жив, жив, жив, верь в свою судьбу, в свою счастливую звезду, она горит, она светит над нашей землянкой; нынче, кажется, она потускнела…
Настал третий день — третий без Оне. Когда я, очнувшись от недолгого, но поразительно глубокого, крепкого сна, ощутил голод (и надо же было так бессовестно уснуть именно в эту ночь!), протянул руку и нашарил на лавке ссохшуюся в камень краюшку хлеба, сжевал ее и, словно в некоем предчувствии, толкнул дверь землянки — та тотчас же распахнулась: самым обычным образом, словно никогда ее никто не запирал, я очутился на воздухе! Я даже обомлел от потрясения — я на воздухе, люди добрые! — и даже не подумал, как могло случиться, что она оставила дверь незапертой, и ключ не сразу заметил — почему тот торчал в скважине, а дверь не заперта; вокруг было светлым-светло. Он прямо-таки слепил меня, подавляя все прочие впечатления, — этот с силой рухнувший на меня холодный утренний свет, белый, резкий, безжалостно жгучий…
(Лишь позже, уже ступая по двору — просторному, с облетевшей сиренью и колодцем за ней — и чувствуя под ногами непривычное, хрусткое шуршание травы, я сообразил, что это сверкал иней…)
«Сколько же проторчал я здесь? Не видя солнца…» — думал я, направляясь по дорожке из тротуарных плиток к крыльцу дома, возникшего передо мной, точно сказочный замок, из тумана; сам удивился, как легко, не чувствуя собственного тела, я иду; взялся за скобу двери. И когда та, в точности как дверь моей темницы, подалась без малейшего с моей стороны усилия, я почуял недоброе. Понял, что здесь что-то случилось — за те дни, что я не видел Оне, — и, быть может, именно тогда, когда я, точно после трудов праведных, спал сладким сном — пусть одетый, в сапогах и пиджаке; надо было что-то предпринять. Немедленно. И прежде всего осмотреть все в доме. Я почувствовал, даже знал наверняка, что и вторая дверь окажется незапертой — та самая, ведущая в сени и в жилые комнаты; я суматошно ввалился в дом…
Я очутился в огромной комнате с широкими окнами — настолько просторной, что в ней вполне можно было бы играть в настольный теннис (почему-то у меня промелькнула именно эта мысль — о пинг-понге), где царил невообразимый беспорядок — можно было подумать, что в эти широченные окна несколько суток кряду задувал бешеный ураган, — однако окна были закрыты и все целы. Зато на полу валялись старые, пожелтевшие газеты, разные бумажки, обрывки, тряпки, и при каждом моем шаге или даже вздохе взлетали и плавно ложились на пол какие-то перья, пушинки…
И даже сквозь весь этот беспорядок, красноречиво свидетельствующий о том, что случилось что-то нехорошее, нетрудно было догадаться, что комната была уютная и чистая; это было заметно хотя бы по добротным шелковым занавескам на окнах, по картинам на желтых оштукатуренных стенах и по массивному, с обилием дверок и створок (все они были настежь распахнуты) красноватому комоду, по широкому, тоже красному, покупному ковру на полу, а главное — по растущей в огромной деревянной кадке (насколько мне было известно, в таких здесь купали детей) раскидистой, пышной и высоченной, под самый потолок, пальме; таких мне еще не доводилось видеть. Безотчетно шагнул к пальме и, словно только того и ожидая или рассчитывая именно на эту находку, наклонился, подобрал небольшой картонный квадратик. Фотография? Да, то была фотокарточка, Онина фотокарточка, застрявшая за кадкой, и оставалось только удивляться, как быстро я приметил ее; это было удивительно, И, словно застигнутый врасплох, я стоял в разоренной комнате и, держа двумя пальцами фотоснимок, разглядывал его. Оне была в белой блузке, которая лишь подчеркивала ее цветущую деревенскую женственность, черные волосы аккуратно обрамляли лицо, оттеняли серьги в ушах, а глаза словно чуть потускнели от неведомой мне печали, но казалось, она сама себя пыталась подбодрить…
Я уловил звук шагов и, продолжая глядеть на снимок, резко обернулся: в дверях, тонкий как свеча (и как свеча бледный), стоял мальчуган лет десяти.
— Это… вы?.. — Не на шутку испугавшись, он живыми зайчиными глазками поглядывал на страшного (а я был таким), заросшего рыжей щетиной человека, который с дурацки разинутым ртом торчал в чужой комнате, — на меня; я безотчетным движением спрятал фотокарточку в карман. — А мамка мне говорила… как только вас увижу…
— Мамка? — воскликнул я громко. — Где она?!
— А вы… не знаете? Забрали…
— Маму?
— Ага… — Мальчуган переступил с ноги на ногу. — Вчера вечером…
«А кто… ее забрал?» — чуть было не сорвалось с языка, но я вовремя сообразил, как это глупо, — будто сам не знаю!
— Шачкус? — спросил я как можно спокойнее. — Знаешь такого?
— Шачкуса?.. Знаю. Длинный такой… Он был без автомата, а другие…
— И куда же ее? — Спрашивать такое у ребенка вроде не полагалось, но я не очень-то соображал, что говорю. В голове у меня зыбилась какая-то серебристо-сизая пелена, в ушах отдавалась зловещая тишина опустелого дома, и было такое чувство, будто все происходит не наяву, а в какой-то читаной книге. — Знаешь?
— Наверное, в Любавас…
— Почему?
— А куда больше… всех туда… На зеленой машине приезжали…
— А ты?.. Что они тебе сказали?
— Мне? — Мальчишка по-взрослому пожал плечами. — Я сбежал…
— Как так — сбежал?
— Очень просто — через окно… Потому что мамка говорила…
— И куда же ты…
— Далеко… — Мальчуган прищурился, как-то слишком уж хитро для своего возраста, и попятился. — Далеко…
— А сейчас… почему ты здесь?
— Почему? — мальчишка удивился. — Как это, — почему? — Он недоверчиво поглядел на меня. — Да ведь это дом… Ведь это наш дом…
Вдруг он метнулся к стенке, наклонился, поднял половицу и что-то достал — какой-то предмет, который, видимо, там прятал; блеснула сталь…
— Дитятко!.. — воскликнул я, окончательно стряхивая с себя сонное оцепенение. — Это что такое?! — В руках у мальчишки, вне всякого сомнения, был пистолет. — Положи на место! Слышишь?! И быстро!..
— Но… мамка сказала… — он исподлобья глянул на меня. — Если что… если лесные…
— Ну да… Если придется защищаться…
— Лесные?
— Тебе? Защищаться?
— Да нет… Вам! Мамка сказала: отнеси и отдай…
— Мне? Твоя мама велела?
— Да, вам.
Меня точно ошпарили — лицо пылало.
— Мамка говорила: вы добрый… и еще… ну… А я… ждал, пока вы…
— Боялся?
— Нет… Не боялся… Думаете, я ничего не понимаю?.. Я же видел, как она… моя мамка… как идти в землянку… перед зеркалом… словно в костел…
Он снова — и довольно злобно — стрельнул в меня своими быстрыми зайчиными глазенками, бухнул пистолет на пол (к счастью, не выстрелил) и кинулся к двери; меня он все же боялся. А может, и ненавидел.
И я себя ненавидел; даже не заглянув в остальные комнаты, справа и слева от коридора, поднял с пола свой «вальтер» и, зачем-то пятясь, вышел на крыльцо; потом, даже не глянув больше на этот огромный, с широкими окнами, одиноко и таинственно проступающий в сумраке индевеющего утра дом, не чувствуя холода, по дорожке из цементных плиток побрел, не оборачиваясь, к дороге, серой веревочкой убегающей по лугам… Мне все чудилось, что откуда-то — из-за угла ли дома, из сиреневых ли кустов — за мной следят укоризненные или даже злые, что-то в себе затаившие глаза этого белокурого мальчугана… Того, который один и знал, что говорила ему мать об этом поспешно уходящем отсюда, всклокоченном, неопрятном человеке… что она говорила Ализасу еще…»
А фотокарточка? Онина фотокарточка? Она попалась мне на глаза позднее, когда из невзрачного многоквартирного дома, какие начали возводиться в пятидесятые годы, мы переезжали в наш маленький особнячок (благодарить за это мы должны были одного Даубараса, к тому же сам по себе переезд сводился лишь к перетаскиванию вещичек через дорогу); я подобрала ее с пола, — видимо, вывалилась эта мелкая карточка из старого альбома с фотографиями Глуосниса «холостяцкого» периода; отмстила про себя: раньше он мне такой не показывал. А может, мне просто не было до нее дела раньше, ибо переезжали мы уже после моего возвращения из Москвы, куда я была направлена на стажировку; я наклонилась за фотокарточкой и вдруг увидела его, Ализаса, это он глядел на меня глазами деревенской женщины в серьгах и белой блузке; но, может, то был вовсе по он? Нет, я знала: Ализас, спустя лет пятнадцать, именно таким прямым, подбадривающим себя самого взглядом (слова Ауримаса) смотрел на меня, когда я, проходя свою стажировку, однажды оказалась на встрече московских литовцев (когда-то устраивались подобные сборища) в постпредстве — и даже не в постпредстве (это было в другой раз), а в осенне-желтом загородном парке, куда мы прибыли на автобусах; стоял сентябрь, сухой и прозрачный, листья шуршали под ногами, вокруг большого пруда, заросшего сухим камышом, прогуливались под руку пары; я вместе с другими земляками, большей частью аспирантами и студентами, вертелась у длинного, сбитого из досок стола (стульев не было вовсе, а стол именовался шведским) на лужайке недалеко от автобусов, держа в одной руке бутерброд, в другой стопку, куда кто-то наливал вино; в тот день у меня было удивительно легко на душе, и я смеялась, сама не знаю чему; неужели это была насмешка судьбы? Об этом я не подозревала, хотя и знала за своей судьбой такое свойство — выкинуть шуточку, когда совсем того не ожидаешь; могла ли я помышлять о чем-нибудь таком? Уезжала я из Вильнюса, весьма сдержанно простившись дома, какая-то кошка перебежала дорогу, и, возможно, эта кошка была моей студенткой; правда, чемодан был корректно донесен до вагона и водворен в купе; по-моему, примерно так же, исключительно из чувства долга, меня чмокнули в щеку и тоже водворили в купе (вагон, разумеется, был мягкий, спальный); звонил всего раза два. Что ж, рассуждала я, пусть, надо передохнуть. Нам надо отдохнуть друг от друга (даже психологи советуют это), пожить врозь, обдумать все; стажировка для этого как нельзя больше подходит. И если после этого ничего не изменится (что для тебя изменится, Мартушка!), будет хоть та польза, что можно оторваться «от домашней рутины», от удушливой инерции быта (эх, зачем я родилась женщиной!), от оглупляющей занудной повседневности; только Эму было жаль оставлять. Но, собственно, не бросаю же я ее одну — одета, обута, накормлена, при отце; а чтобы тому не пришлось слишком разрываться между службой и домом, имелась тетя Аля, пенсионерка, представительница дефицитной в наше время профессии домработниц; говорили, ее отбивные нахваливал сам Кипрас Потраускас… Да и пани Виктория из квартиры этажом ниже нашей, именно пани, с манерами и выговором прошлых лет, с массивным медальоном в виде виноградной кисти на шее и пышными крашеными рыжими волосами; до войны она проживала в Москве и работала в театре, не то продавала билеты, не то указывала места, после того как лишилась мужа-академика, профессора, доктора философских наук… Теперь у нее трое на редкость некрасивых взрослых дочерей; уж она-то не соблазнит Ауримаса; она не забывает время от времени написать: все в порядке, любушка, все у тебя дома как полагается…
А коль скоро все в порядке…
Я хохотала возле этого уставленного тарелками и бутылками дощатого стола, сама не сознавая причины своего веселья, хохотала, как молоденькая (стукнуло тридцать пять), как здоровехонькая (а уже побывала в больнице), кому-то что-то говорила, кому-то незаметно подмигивала, держа в одной руке свой любимый бутерброд с красной икрой и ничуть не обращая внимания на соседа, пытающегося налить вина в стопку, которую я сжимала в другой руке; здесь, на этом осеннем пикнике, было так хорошо… Мне даже начало казаться, что если бы меня сейчас увидел Ауримас, он был бы вынужден признать, что его Марта достойна чего-то большего, нежели ей сулит жизнь, и уж во всяком случае большего, чем у нее есть; мужчины, даже совсем юные, иногда бросают на нее неравнодушные взгляды… Ведь у нее такая хорошая улыбка, мягкий, сразу всех располагающий к ней голос и, говорят, глаза… такие глаза…
Тут я заметила, что рука наливавшего мне вино — не то студента, не то аспиранта — застыла, не успев наклонить бутылку:
«Простите… вы…»
На меня смотрели глаза, которые я потом узнала на фотографии (при переезде в новый дом) — той самой, из холостяцкого альбома Ауримаса, которая мне снова напомнила мою стажировку в Москве; возле меня стоял Ализас. Да, он, хотя совсем взрослый и даже малость увядший, все такой же белокурый, скуластый, с живыми, самого себя подбадривающими (это Ауримас ловко подметил) глазами, — Ализас из третьего «А». Я поняла это сразу, и прежде всего — по голосу, когда он заговорил; и даже трудно сейчас сказать, что это было — вопрос или возглас удивления; возможно, и то, и другое. И тот же не побежденный годами испуг в быстрых глазах, страх затравленного зверька, который он всячески — как и встарь — пытается скрыть, но которого я, учительница, не могу не заметить.
«Вы… учительница Купстайте?..»
Он сказал «учительница», произнес то слово, которое только что мелькнуло у меня в мыслях, — и это тоже подействовало на меня определенным образом; невзирая на свои тридцать пять, солидный опыт и прочее, я в ту пору еще была молода. И совершенно молодым голосом ответила:
«Как видишь!.. Нашла-таки тебя…»
Я в самом деле чувствовала себя той, восемнадцатилетней «училкой», наконец-то настигшей своего недисциплинированного, удравшего из класса ученика-неслуха, которого, я знала, преследует отец (ну, отчим) и которому жилось, само собой, несладко; сегодня, спустя столько лет, я даже знаю, как именно ему жилось.
Но тогда, на осеннем пикнике, я вспоминала лишь, как искала его однажды дома, приезжала вместе с Шачкусом, а мать моего ученика, Начене, стояла руки в боки и дерзила: «Не знаю, я за ним не бегаю…» Больше мне ничего не приходило в голову. Но и смеяться расхотелось — ведь я искала тогда не одного лишь своего воспитанника Ализаса, но еще и того, корреспондента, «из Каунаса», и знала, кого больше; да только как найти?
Как, где, если не нашел сам Шачкус, а уж он-то весь уезд знал как свои пять пальцев, а уж старался как — сам за уполномоченных таскал мироедам агитлистки, не гнушался обществом кулачья, подсаживался к столу: посидеть, покалякать, то да се обсудить, хотя от спиртного, понятно, отказывался; Шачкус был тверд. И упрям, как вол, готовый лбом прошибить стенку хлева; да что толку, откуда им знать? Все, с кем только ни беседовал Шачкус, молчали, как воды в рот набрали, или удивленно пожимали плечами: откуда им знать? Студент? От газеты? Появлялся или нет? Мало ли кто тут шляется… На дорогах много всяких… Грабят, пугают, ночью страшно и глаза сомкнуть… А своих, любавских, не слышно? Таких не знаем, нет-нет, и слышать не слышали, наши все или по домам сидят или… Или сам знаешь где — кого фрицы поганые поугоняли рыть окопы, так что те и не вернулись, а кто вернулся… тебе ль не знать… Выпей, что ли, начальничек, у меня чи-истенькая… не для чужих, для себя гоню… из последней ржицы… и, может, в последний разик. А коли не пьешь, коли ты, начальник, такой кремень, так вот у нас барышня, учительница наша… У меня детки все в школу записаны, а то как же — ученье свет. Да… в паше время не знаешь, что с тобой будет завтра…
Тут я спохватилась, что слишком уж замечталась и слишком далеко меня отнесло, пришлось вернуться в свои тридцать пять…
«От меня не убежишь…» — я улыбнулась Ализасу.
И зачем я это сказала? Кому? Озорному ученику или нынешнему студенту, а возможно, и аспиранту?
(Да, аспиранту — узнала я немного погодя, когда, радуясь тому, что встретила в целой толпе земляков одного знакомого, прогулялась с ним вокруг пруда. Он работал над диссертацией с диковинным названием «Научные основы ухода за папирусами» и корпел в библиотеках, хоть и заранее уверенный, что ничего путного по этой теме там не найдет; о жизни своей он говорил неохотно.)
«Я и не думаю никуда бежать… — ответил он и тоже улыбнулся и погладил рукой подбородок. — Набегался, хватит…»
«Ты о школе? Помню, помню…»
«Это еще полбеды. Настоящая беготня пошла потом…»
«Что-то я слышала…»
«Что-то?.. — Он прищурился. — Да… поймали и меня… попался зайчик…»
«Потом ты где-то… вместе с матерью…»
«Будто не знаете! — Ализас снова улыбнулся, но как бы через силу, а потом взглянул на меня в упор. — Ничего не где-то, а у братьев зырян… у коми… Уголь копал…»
«Ты?»
«Я… и другие тоже… Даже слабые копали, а я… спортсмен…»
«Ты… занимался спортом?»
Он махнул рукой, вернее — одними пальцами, которые чуть отнял от заостренного подбородка, красного от тщательного бритья или от привычки потирать ладонью; может, недавно он носил бороду (это было модно) и поглаживал это место по привычке, да мало ли отчего.
«Некому было стоять на воротах, ну и… Спортсменам можно было хоть ездить свободно… Но вам это не должно быть интересно…»
«Почему? О своих учениках… всегда… А мать?»
Я задала этот вопрос как бы между прочим, но голос мой прозвучал странно. Она все еще интриговала меня, эта Начене, как ни старалась я ее забыть — забыть напрочь, будто ее и не было на свете; я даже слышать о ней не желала, а тем более — говорить о ней с Ауримасом, который при одном лишь упоминании ее имени вспыхивал как спичка. Но здесь не было Ауримаса.
Он ответил не сразу.
«Да ведь мы с ней… редко…»
«С родной матерью?»
«А разве так не бывает? Не повезло ей в жизни…»
«Почему же?» — чуть не сорвалось с языка, но я вовремя удержалась, и правильно сделала… Будто не знаю. Уже одно то, что ее муженек — бандит…
Помолчали. Но молчание было напряженное, фальшивое, даже неприязненное.
«Я рада, что хоть для тебя все обошлось… — сказала я и чокнулась с ним. — Так, наверное, и должно было случиться…»
«Ну, случиться могло по-всякому…»
«По-всякому?»
«Как всегда и везде… — Он снова улыбнулся, я заметила, как блеснули металлические коронки. — Если не ухватишься обеими руками… не вцепишься в жизнь… тут же выходишь из игры…»
«Ты и сейчас так настроен?»
«И сейчас… — кивнул он. — Давайте выпьем…»
Мы выпили, и я почувствовала себя свободней. Мы оставили наши стопки на дощатом столе, еще погуляли у пруда.
Желтые кленовые листья, шуршащие под ногами, скупые, нежаркие солнечные лучи сквозь поредевшие кленовые ветви, серенькая рябь на поверхности заглохшего тенистого пруда — все это живо напомнило мне осень в Сувалкии, такую, с какой я рассталась много лет назад. В мыслях своих я никогда и не покидала тех мест.
«Ну, сейчас, по-моему, тебе неплохо…» — говорила я, прогуливаясь рядом с ним, таким большим и сильным, и ничуть не чувствуя себя старой, а ведь шла рядом со своим воспитанником.
А он рассказывал, хоть и не совсем связно, как жилось у коми, какая там стояла стужа, как сыро было в шахтах и какие глубокие штреки; а потом, опять-таки ни словом не обмолвившись о своей матери (а ведь они там были вместе), — как ему повезло с профессорами: сначала в Горьком, а затем и в Москве, где он как будто добивает свою тему («Еще капля-две — и полное ведро»); а дальше вольному воля — дальше плыть или причалить…
«Я уверена, что дальше будет еще лучше… Особенно когда защитишься…»
«Пожалуй», — согласился он.
«Но почему ты не в Литве?»
Он погладил подбородок.
«Почему-то не тянет… Пока…»
«Не тянет?»
«Может, не то слово… Вернее, кому я там нужен?..»
«Все-таки родина… своя земля…»
«Родина? Да, конечно… — он кивнул. — Своя земля… Что там сейчас?»
«Где это?»
«В Любавасе, где мы жили».
«Не знаю… — я пожала плечами; мне не нравилось, как он разговаривает со мной, хотя спорщик он был всегда. — Давным-давно не была там… Только не надо озлобляться, Ализас, все это было так давно…»
«Озлобляться? — Он на миг остановился и посмотрел на меня подбадривающим себя же взглядом (унаследовал от матери). — Уж против вас, во всяком случае, я никогда… Я даже вспоминал вас иногда…»
«Меня?»
«Да. Что-то ведь надо вспоминать… Вдали от родины…»
«Не сердись, не надо…»
«Я понимаю. Это было неизбежно. Ведь отчим… Да попробуйте втолковать это моей матери…»
Грянула музыка — там, у автобусов; мы направились к танцплощадке. Но недолго там оставались, первым же автобусом засветло возвратились в город. Простились у метро «Профсоюзная», где я жила. Он хотел проводить до самого общежития, но я сказала, что должна еще зайти в магазин, и подала ему руку. Если захочет — позвонит.
А после узнала: ему двадцать шесть лет (господи, уже?), был женат на дочери начальника шахты, они вместе закончили институт и переехали в Москву, потом она ушла к народному артисту (надоело варить кашу в общежитии и стирать аспирантские рубашки), а мать еще раньше сошлась с каким-то снабженцем и куда-то уехала с ним, но поговаривали, будто встречали ее в Вильнюсе, и вовсе не с этим снабженцем; вот почему в Литву (по крайней мере сейчас) его не очень-то тянет… Но и оставаться в Москве, где его бывшая жена (по имени, кажется, Лариса), — тоже не самая лучезарная перспектива… к тому же его дальнейшие интересы…
«А жениться? — спросила я; мы ехали в такси из какого-то театра по залитой светом фонарей Большой Калужской. — Снова жениться и заново устроиться…»
«Жениться? Опять? — Ализас растерялся. — Едва ли…»
«Почему же?»
«Потому что это не выход… Есть раны, которые…»
Машина затормозила, стала. Надо было выходить. Я попыталась расплатиться.
«Нет, нет! — он затряс головой. — Не могу оставаться в долгу перед вами…»
«Как это?»
«Мать моя это знает лучше…»
Я ничего не сказала, хотя было что сказать, — простилась и ушла, а неделю спустя, когда срок моей стажировки истек, уехала в Вильнюс. На вокзале меня встретил Ауримас. Будто в чем-то провинилась — я подбежала к нему первая и трижды поцеловала в жесткую, небритую щеку…
…Потом опять был мальчик — во сие, очень похожий на Ализаса, не он, а кто-то другой, хотя тоже голубоглазый и белокурый; и была девочка, выбегающая из лужи, она взяла мальчика за руку; неужели Эма? Возможно, потому что Эма все чаще приходила из школы намного позже, чем полагалось, и все реже приносила хорошие оценки; пани Виктория («Да зовите меня Виктей, так удобнее») говорила, будто видела ее в цирке, когда полагалось быть в школе; может, культпоход? И еще пани Виктория считает, что все мужчины склонны к полигамии, — а товарищ Глуоснис человек искусства, за таким нужен глаз да глаз; вот с недельку назад гуляла она по Антакальнису, по оврагам («За подснежниками, знаете…»), и видела товарища Глуосниса с какой-то особочкой («Такая, знаете, бледноватая»), но, может, то был и другой человек; и скорее всего, любушка, другой, хотя замужней женщине надо быть всегда начеку…
Точно холодной водой окатила, холоднее, чем та, за углом дома: видела или не видела? Ясно, видела, зря болтать не станет, — пани Виктория (нет, Марта не посмеет назвать ее Виктей) человек старого закала, женщина интеллигентная, в свое время вышла замуж за бедняка учителя; это потом он кончил аспирантуру, стал профессором, академиком. А тогда….
И вот ломай голову над ее словами, стой и думай.
Но что придумаешь? Спросишь у Ауримаса? А он в последнее время какой-то мрачный, весь ушел в себя; что-то у него не ладится, попробуй подступись теперь с дознанием: «Послушай, дружок, говорят, тебя видели с подснежниками. С кем же ты их собираешь?» Разве не глупо? Спрашивать, когда ничего не знаешь наверняка, подозревать и, конечно, ссориться; подобные разговоры всегда кончаются ссорами. Склоками. Нет, как хотите, а это не по ней. Все это не то. Не тот уровень. Le niveau[50] Тебе известно, любушка, такое слово?..
А если… Если возьмет и сам спросит — про Москву, про стажировку? Кино, пикник… Если кто-нибудь расскажет ему?..
Эта мысль ударила ее точно обухом по голове. Она никому ничего не рассказывала, хотя едва удержалась, особенно в первый вечер по возвращении, — никаких подробностей, ничего, да и при всем желании нечего тут рассказывать, а если как-то нечаянно обмолвилась той же пани Виктории… то все же не кому-нибудь, не какой-нибудь кумушке, которая может все превратно истолковать… В конце концов, не стоило делиться и с пани Викторией, ведь и она может… при первом удобном случае…
Марта пришла в неописуемый ужас при мысли о том, что было бы, если бы Ауримас узнал, с кем она в Москве встретилась (не встречалась, нет-нет, а лишь встретилась) — с Наченышем (ну, Каугенасом, не все ли равно), сыном Оне, той самой черненькой Оно…
Нет! Этого я — Марта Глуоснене — знать не знаю, вы слышите? Ничего не знаю, и точка. Я ничего не желаю знать об этой… гадине… которая, видно, по рукам… Я ничего не знаю, и ему, Ауримасу, ничего…
Ауримасу это запрещено. На веки вечные.
Начене. Оне. Говорить о ней. Думать, Вспоминать.
Табу.
Как и на другое имя — Мета.
Как и моя сестрица Марго…
Как все прочие, которые, возможно, были. Или не были, но могли быть. Как Соната. И как Соната, да. Как пышнотелая супруга товарища Даубараса Соната, всегда проплывающая с таким видом, будто на голове у нее сияет не видимая для остальных смертных корона; величаво, словно лебедь; королева пирушек и официальных банкетов; и что в ней нашел Ауримас, в этой бабенке? Хотя сейчас он в ее сторону…
А там, за подснежниками, — с кем?
Это сверлило мозг: с кем? Будто это было главное, а не то, что он вообще способен на такое; порой Марте даже казалось, что, если узнать это злосчастное «с кем», второе обстоятельство — то, что он встречается «с другой», — перестало бы ее терзать; главное, видимо, было успокоить уязвленное самолюбие, — нет, самоуважение! И это уже niveau, вполне достойный одобрения пани Виктории, хотя та ничего больше не проведает о домыслах Марты; время учит молчать даже женщин.
Сотрудник Н. защитил докторскую, официальная часть закончилась неожиданно рано; между защитой и ужином («Коллега Марта, надеюсь, почтит меня и останется?»), который устраивался в маленьком кафе, был перерыв в добрых полчаса; воспользовавшись этим, Марта позвонила домой. Позвонила, хотя и знала, что не ответят: Эма получила рубль и помчалась в кино (вытянулась, уже пропускают), тетя Аля заявила, что намерена уйти от них («Я тоже человек, пенсию получаю»), и вдруг нарумянила щеки (и у нее весна) и сообщила, что уезжает на два дня в Паневежис к «сердечному другу» (она мечтала выйти замуж за какого-то старичка, который еще вовсю чинил часы), а сам Ауримас… Он снова предупредил, что вернется попозже, так как приехал переводчик из Москвы и он задержится с ним в гостинице или где-нибудь в кафе; возможно, даже прокатится с ним в Каунас, покажет Чюрлёниса, а заодно — бар «Орбита», там новая программа; в конце концов, разве ей по все равно, где и с кем?..
С кем? Это ей, Марте…
Все равно, разумеется, тем более что ей ни к чему это общение с переводчиком: небось, как всегда, скука; она и в дом пригласить его не может — у них на кафедре защита. И хотя присутствовать на банкете необязательно, все же это принято.
Она с минуту послушала длинные гудки, потом, все так же держа трубку в руке, зачем-то посмотрела по сторонам; будто на что-то еще надеялась, нажала на рычаг и снова набрала помер; опять не ответили; Марта положила трубку, вздохнула и, чуть отойдя в сторонку, вынула пудреницу и осторожно, точно боясь забрызгаться, несколько раз махнула пуховкой по щекам.
В это время появилась доцент И., плоская, похожая на веник, в очках; преподавала она основы педагогики.
«Ты еще здесь! — накинулась она на Марту, та едва успела бросить пудреницу в сумку. — Тебя ждут…»
«Меня? Кто?»
«Увидишь. Посажу рядышком».
Да, это был Ализас; полная неожиданность, но тем более приятная; он явился прямиком на банкет, «напомнить уважаемому доктору Н., что все мы, увы, не вечны».
«Как прикажете понимать сии слова?»
«В прямом их смысле… — ответил он, глядя на Марту своим особенным, подбадривающим самого себя взглядом и при этом осторожно подкладывая ей на тарелку какую-то рыбу. — Наш почтенный виновник торжества смертен, как и все прочие обитатели нашей грешной земли. Я, видите ли, тружусь в архиве…»
«Научная работа?»
«Всякая… На сей раз мне поручено узнать, какие рукописи или письма уважаемый доктор Н. мог бы без ущерба для себя и своей работы передать отделу рукописей нашего архива, где я, ваш непослушный ученик, имею честь более или менее плодотворно трудиться…»
«Поняла. Коллекционируете историю».
«Вернее, сегодняшнюю жизнь, которой суждено стать прошлым».
«Я как-то не совсем вникаю…»
«Охотно объясню: мы, архивисты, потому и существуем под этим серым небом, что назначение наше — напоминать, что все вокруг бренно… Прав старик Гераклит. Все течет, все изменяется. И все, о чем мы говорим сегодня, становится роковым «вчера». Кому-нибудь это представляется чуть не трагедией, а нам привычно смотреть на историю если не с точки зрения вечности, то много снисходительней, чем это делают все остальные…»
Марта воспросительно подняла глаза.
«Утешение хотя бы и то, что мы правильно выбрали профессию… Получается, что мы, архивисты, чуть не самые современные люди, коллега Марта».
Он держался очень непринужденно, этот ученый человек с седеющими висками и подавшимися заметно дальше к темени, чем это было четыре года назад в Москве, мягкими белокурыми волосами. Значит, вернулся? Один или со своей Ларисой? Невзирая на то что мать — ну, Оне — видели в Вильнюсе? И что же такое приключилось с этой Оне, если сын к ней так…
Но спрашивать не стала: взяла узкий хрустальный графинчик (она сотрудник кафедры, можно сказать, хозяйка здесь) и налила ему настойки; немного подумав, налила и себе.
«Что ж, за встречу!.. — У нее заблестели глаза; рядом с Ализасом она почему-то чувствовала себя моложе, даже как будто становилась той, восемнадцатилетней «училкой». — Хотя не знаю, в радость ли тебе… с такой старухой…»
Он, кажется, даже дрогнул от неожиданности или от желания возразить, но ничего не сказал, только улыбнулся (блеснули золотые коронки, а тогда были, помнится, стальные) и без слов чокнулся с ней; он сделал это как-то со значением, не спеша — точно некое важное дело, которое если не останется в истории, то по крайней мере имеет свою предысторию; они выпили. И снова как-то одновременно, вместе, точно иначе и быть не могло, — хотя врачи ей… Ах, эти врачи — в ее годы все-таки еще не время заточить себя в монастырь, чтобы ни в кафе, ни в гости, ни…
Она открыла сумочку и достала сигарету.
«Вы курите? — удивился Ализас. — Раньше, насколько я помню…»
«Мало ли что было раньше…» — ответила она, вспомнив, как сердито отнесся Ауримас к новости, что она порой «потягивает» (кто-то доложил ему об этом, желая то ли подлизаться, то ли чуточку позлить: Глуоснис терпеть не мог курящих женщин); разумеется, чаще всего в обществе панн Виктории; Эма знать об этом не должна; но здесь, слава богу, ни Ауримаса, ни Эмы… Все же она, сделав одну-две затяжки (в голове сразу помутилось), закашлялась и загасила сигарету в пепельнице, тем более что доцент И., как бы руководившая всем этим чинным и довольно казенным (хоть и на средства новоиспеченного доктора наук) пиршеством, издали погрозила ей сухим, синеватым пальцем. Это снова напомнило ей те путы, которые словно сковывали ее всюду, где бы она ни находилась, как только пробовала поступить по-своему, — эту извечную женскую зависимость, против которой она настраивала свою дочь Эму; женщина должна быть свободна! Она обязана стать в полном смысле самостоятельной — и не только в обществе, но и в быту, в отношениях с мужем, который, пользуясь данными ему от природы преимуществами, порабощает женщину так, что она сама соглашается и охотно идет на это; последнее, однако, ничуть не меняет положения — рабство есть рабство. О это женское стремление ввысь, к вершинам науки, в политические сферы, к управленческим столам и стояния в очередях, где мужчинам почему-то стоять некогда, эта беготня по детским садикам, обувным ателье, прачечным, когда мужчины, с достоинством ведя беседу, пешочком (говорят, так полезнее), с папками из искусственной кожи под мышками, размеренно движутся домой; там они засядут смотреть баскетбол… А разговоры, пересуды; эту видели там-то и там-то, с тем-то и с тем-то, все эти запреты, родившиеся из предубеждения, что женщина непременно стремится, хочет вести себя аморально, что она жить без этого не может; все это выдумали мужчины, чтобы опутать женщину еще больше.
Она настолько углубилась в свои мысли, что на миг забыла Ализаса, который сидел рядом и с блуждающей улыбкой на широких, ярко очерченных губах смотрел на красочную пирамидку ранних овощей на белом удлиненном блюде.
«И это, видимо, непозволительно, — подумала Марта, — что я рядом с Ализасом… Он моложе меня лет на десять… А я так на него смотрю… и такое думаю…»
Снова вспомнила Ауримаса (с кем?) — как всегда, но вовремя — и, пытаясь отогнать от себя эти мысли (не сейчас, не сегодня, не здесь!), попробовала слушать, что говорит декан Милашюс: «Уважаемый товарищ Н., уважаемая Н-не, досточтимый профессор, товарищи доценты… (доцент И. стрельнула в Милашюса сухими колючими глазками), наши уважаемые преподаватели и наши труженики ассистенты…» («И наша уважаемая, всеми весьма уважаемая лаборант Джильда», — мысленно прибавила Марта.) Становилось зверски скучно.
«Правда, я злая? — вдруг спросила она и тронула Ализаса за рукав; тот обернулся. — Правда, злая?»
Ализас пожал плечами.
«Я бы не сказал…»
«Ну… как училка?..»
«Как учительница? — Он улыбнулся. — Признаться, я подзабыл, какая вы были… учительница…»
«Еще бы — доисторическое прошлое… — вздохнула она, зачем-то глядя на его длинные белые пальцы с аккуратно подстриженными ногтями (у Ауримаса руки были неухоженные), медленно сгибавшие салфетку; ей понравились плавные движения этих пальцев. — В незапамятные времена…»
«Почему же? Все в памяти. Но разве сегодня это так важно?»
«Нет, конечно… — она растерянно кивнула; теперь его пальцы, оставив в покое салфетку, неспешным движением смахнули хлебную крошку с кармана брюк — прямо к самому ее колену; Марта безотчетно натянула на колени подол. — Сегодня, друг мой Ализас, это неважно».
«А что же?» — полагалось спросить ему; очень обыкновенно — спросить, что же сегодня самое важное, и все сразу кончится, потому что ей нечего будет ответить и придется спешным образом переменить тему разговора или сосредоточиться и послушать, что изрекает декан Милашюс (неужели завелся на целый академический час?), или же взять конфетку, или глотнуть лимонада; но он не спросил и осторожно, будто заранее зная, что ответа у нее нет, своим медленным гибким жестом (запомнился с пикника) поднял бутылку и налил ей вина; она поблагодарила одними глазами и выпила; капля скатилась на пол; Ализас деловито прикрыл ее колени салфеткой.
Это было слишком — это движение Ализаса, его пальцы у самых ее колеи; она зажмурилась и, порывисто встав, тряхнула волосами, которые так тщательно завивала и укладывала все утро; волосы перепутались; поднялся и он.
«Мне пора, — проговорила Марта, сосредоточенно роясь в сумке; нет, не нашла; щелкнула замком. — Эма будет ждать».
«У нее что, ключа нет?»
«Есть. Ну и что! Мы с ней дружим, между прочим. Я пошла».
Она и в самом деле направилась к двери; никому, кажется, это не было интересно, как и речь Милашюса, который все склонял «уважаемых», «досточтимых» и «наших дорогих», точно укладывал кирпичи в стенку; Ализас двинулся за ней.
«Погодите! — воскликнул он. — Я провожу вас».
Она ничего не ответила и по красной винтовой лестнице сошла вниз, в гардероб.
Дальше шли молча по широкому полутемному (время было вечернее) коридору, мимо пустых, пропахших потом и табачным дымом, зачем-то с распахнутыми дверьми аудиторий (проветриваются? Но раскрытые двери выглядели как чьи-то руки, норовящие схватить их, Марту и Ализаса), мимо витрин и стендов с какими-то диаграммами, даже ночью освещенными цветными лампочками, потом еще по одной, деревянной, лестнице, через еще одну, большую и тяжелую дверь — на улицу, где, закутанные в сырой апрельский туман, стояли с тяжелеющими прямо на глазах ветвями старые каштаны, витая улица уводила куда-то вглубь, в дремотные волны старинного барокко; Ализас взял Марту под руку. И это было правильно — то, что он придерживал ее, ибо от прохлады и от весенних, пробуждающихся запахов города голова кружилась сильней, чем от вина; мысли, всего несколько минут назад как будто собранные для чего-то важного, таяли и расплывались, как разгоняемый ветром туман; с нею, Мартой, оставалось лишь то тепло, которое даже через плащ она ощущала правой рукой и всем боком, эта зыбкая, пронизывающая насквозь теплота его ладони и одно лишь это малознакомое, непривычное (когда же ей успеть привыкнуть? Выскочила замуж как на пожар…) и оттого почему-то пугающее, даже какое-то опасное присутствие молодого мужчины рядом, одно лишь его прерывистое, сулящее нечто неведомое для нее дыхание… Она шла, ни о чем больше не думая, даже об этом с кем, не желала об этом думать, как и о том, с кем идет сейчас она сама, и куда идет, и почему, зачем, и это ей удавалось — не думать; она чувствовала лишь шаги, запахи, жесты, странную, колеблющуюся, непривычную для себя походку и свое собственное присутствие рядом с тем, другим, кто так заботливо и ласково, будто нечто хрупкое и драгоценное, взял ее под руку и ведет по туманным лабиринтам старого города. Это было что-то новое, неизведанное — эта прогулка по ночному старому городу — и потому нужное, а то и забытое, и лишь ожившее, хоти по-иному, чем когда-то, неповторимое, ибо она, Марта, изменилась и не может повториться, а кому оттого хуже; никому; с этой прогулкой по ночному Вильнюсу, казалось, вернулась откуда-то издалека ее юность…
Она это почувствовала совершенно отчетливо, когда Ализас (ведь рядом с ней Ализас, ее ученик-сорванец) вдруг остановился; стала, конечно, и она; теперь он обнял ее. Это произошло как-то само собой, без слов и лишних раздумий, и она закрыла глаза, точно боялась темноты, которая их обволакивала словно какой-то мягкой черной шалью; безвольно уронила руки; наверное, никто никогда так крепко не обнимал ее за плечи. Потом она почувствовала, что снова идет куда-то в глубь этой тьмы, которая плотно прижимала их друг к другу, в черноту двора; потом предельно четко ощутила, что она сидит на какой-то лавочке, а сверху, с какого-то дерева, на нее падают капли… И это ее взбодрило — холодные, о чем-то напомнившие капли — и вернуло назад, на землю, оттуда, где она всего минуту назад пребывала; Марта встала и, будто вспомнив что-то нехорошее, сердито тряхнула завитой головой.
«Домой… Домой… — сказала она, взглядом отыскивая ворота, в которые они вошли. — Бедняжка моя Эма…»
«Почему бедняжка?»
«Потому что у нее такая мамаша…»
«Какая? По-моему, Эмина мамаша при желании еще может такое отмочить, что…»
«Отмочить… — Она громко засмеялась. Ха-ха-ха, отмочить!.. Моя дочка, Ализас, очень тебе под стать… по возрасту, конечно… А я… я, к сожалению, больше гожусь в тещи… Ах, боже мой, пойдем отсюда скорей!»
Ни слова не произнося, он встал и, схватив Марту за руку, привлек к себе… На улице он остановил такси.
И сейчас, съежившись на заднем сиденье «Волги» рядом с молчаливым Ализасом, видя перед собой широкую спину водителя в куртке из кожимита и изредка сквозь спицы руля — блестящий приборный щиток, она думала лишь о том, как бы поскорее добраться домой; там все прояснится. Она не знала, что́ именно, и даже не задавала себе такого вопроса, прояснится, и все; автомашина подпрыгивала на вековых булыжниках, сверлила тьму, ввинчиваясь в узкие улицы, в каменные недра города; фонари на столбах и по углам древних, крытых черепицей домов мигали и раскачивались, точно намереваясь вот-вот рухнуть; мотор урчал, гремело радио… И вдруг Марте показалось, что жить можно и что все еще не так уж скверно, и даже то назойливое, вроде вбитого в мозг ржавого гвоздя с кем — не так уж страшно и непоправимо… вот если только увидит свет в окне…
Но света не было — долгожданного света, о котором Марта тосковала еще там, на банкете. Неужели она, Марта, из «этих»… ну, которым все равно, брр… Нет, уровень самоуважения должен соблюдаться не только в отношениях с сослуживцами или, скажем, в каком-то там магазине, в очереди (ах, лучше обойтись без всего, чем толкаться и препираться); прежде всего надо соблюдать его в семенной жизни, в скуке обыденности, ибо если утратить столь необходимое женщине постоянное чувство самоуважения… считай, что…
Тут она заметила, что машина развернулась и уехала, а она все стоит у двери своего дома — как какая-нибудь Ваготене — вдвоем с Ализасом; живо вынула из сумки ключ.
«Что ж, заходи… — сказала Марта, не сразу попадая в скважину. (Руки дрожали, наверное, от ночной свежести.) — Посмотришь, как я живу…»
«Примерно представляю…» — ответил он.
Она открыла дверь и щелкнула выключателем; вспыхнули светильники над лестницей.
«Это не Любавас…»
Слова возымели свое действие — это она поняла сразу, напрасно она ляпнула про Любавас; ни ему, ни ей вспоминать Любавас было ни к чему: Ализас сверкнул глазами.
«А что Любавас? Чем плохо? Чем вам там было плохо? Учительница, комсомолка…»
«Там погибли мои родители».
«Да, да. Верно. — Он опустил голову. — Простите».
Они быстро поднялись наверх по чистой деревянной лестнице, застланной красной ковровой дорожкой (мимоходом Марта заглянула в кабинет Ауримаса: тишина), остановились в просторном, увешанном картинами и сувенирными полотенцами холле, сияли плащи. Марта приоткрыла дверь в спальню: а вдруг… Нет, Ауримаса не было и там. И Эмы тоже, никого; в пустой квартире, где мертвенно светлели матовые стеклянные двери, стояла тревожная тишина.
«Пожалуйста… сюда… — Марта уже смелей показала на свою зеленую комнату («Вот эту, где я валяюсь сейчас», — подумала, вперив тусклый взгляд в осыпанный зелеными крупинками света потолок); в гостиную приглашать ночного посетителя почему-то неудобно. — Может, кофе?.. Или вина?..»
Не ожидая ответа, Марта подошла к невысокому рыжему серванту, достала бутылку рислинга и два фужера; коробка шоколадных конфет, открытая перед ее уходом из дома, теперь словно дожидалась их на столике («Тогда здесь были не одни таблетки… нет, нет…»); наполнила фужеры.
«Что ты делаешь? — промелькнула короткая и какая-то пугливая мысль в тот миг, когда рука дрогнула и желтая струйка из ее фужера пролилась рядом на стол. — Что ты делаешь сегодня, дура из дур?»
Но мысль эта была настолько краткой и бессильной, что в тот же момент Марта прогнала ее; взяла фужер смело, совершенно спокойным движением руки и подсела к Ализасу на диван. Голова по-прежнему кружилась.
«За что мы пьем? — Она чокнулась с ним. — За будущее? Паше?»
Она знала, что говорит вздор, и засмеялась; Ализас опустил глаза.
«Можно, — ответил он. — Можно и за будущее».
«Но ты что-то невесел, а?»
«Почему же? — Он пригубил из фужера. — Каждая такая встреча для меня… поверьте…»
«Даже в качестве возможной тещи?» — горько улыбнулась она.
«Даже так… — Ализас вытер губы платком. — Хотя бы…»
Выпила и она, хотя и чувствовала, что делает это без всякой охоты, исключительно из дурацкого, отчаянного упрямства, какой-то не свойственной ей лихости; на мгновение в голове словно потемнело. Но она тряхнула кудрями и снова наполнила фужеры, и еще выпила, и еще тряхнула головой; вдруг возле себя почувствовала его лицо. Теперь это было совсем иначе, нежели там, в старом городе, на лавочке под деревом, с которого падали те холодные апрельские капли; и темно теперь было даже при зажженной лампе. С кем, с кем, с кем, — казалось, колотится сердце, где-то глубоко в груди, очень далеко от нее, Марты, и от этого элегантного молодого худощавого человека, который так резко наклонился к ней; это все, это конец, мелькнуло в мозгу, все, ты только молчи… Ты, Ауримас, помалкивай и дальше, ничего не говори: с кем, — быть может, это уже не имеет значения такого, как еще сегодня утром, еще вчера и позавчера, молчи и молчи, потому что я… потому что я тоже человек, я женщина, Ауримас, и даже еще не старая… я, Ауримас, еще даже вполне молоденькая женщина, особенно сегодня, сейчас, в эту хмельную апрельскую ночь… в эту роковую ночь, когда… Да, да, это низость, я знаю, но ведь, Ауримас… это ведь тоже жизнь, без которой… если ее не испытать… так и проживешь весь век, ни разу не изведав… этого греха, этого влекущего обмана, с которого, возможно, и начинается женщина… Не изведав… И, возможно, обманутая… возможно, обманываемая и саму себя обманывающая… себя саму… и сейчас, быть может, тоже себя…
«Целуй… целуй… быстрей!.. — вдруг простонала она и сама устрашилась собственных слов, сказанных будто в дурмане; испугалась; но они были произнесены, и он наклонился к ней еще ближе: это лицо, глаза, губы. — Целуй!»
Руки сами поднимались выше — медленно, дрожа, ища его шею…
Все, Мартушка, пропала. Все, сердечная, конец.
Она зажмурилась, еще сильней вытянула руки, вся в нестерпимом ожидании; и вся подалась к нему; жесткие холодные (почему же холодные, почему?) губы Ализаса едва коснулись ее руки (почему руки, почему?) — бережно, осторожно, словно та была из стекла, и исчезли; между этими губами и Мартой (застывшей, ожидающей, с какой-то еще верой) встала колючая пауза, безжизненная и холодная, затяжная, как ее ожидание (пауза, пауза — сейчас?); вдруг она все поняла…
«Что ж… — прошептала она. — Что ж… Райненыш… Убирайся! Вон!»
Это было все, что она смогла произнести. Ночью ее стала трепать лихорадка, началось удушье. Эма (чуть не нос к носу столкнулась на лестнице с незнакомым молодым, печально улыбающимся человеком с плащом, перекинутым через руку; чем-то он смахивал на артиста из только что виденного французского фильма) вызвала «скорую». В насыщенной запахом валерьянки палате Марта снова увидела мальчика, который вел — силком выволакивал из лужи — белокурую, легкую как мотылек девчушку; выкрикнула: «С кем?» — и надолго сомкнула обрамленные черными, успокоенными, такими — все говорят — красивыми ресницами глаза…
«Кто я? — вдруг взбрело ей в голову, как раз в тот миг, когда она, не обращая внимания на помрачневшего Чарли, посмотрела в упор на Гайлюса. — Скажите: кто? Человек? Или, может, птица? Кто?»
Ей нетрудно вообразить себя птицей и даже полетать вокруг этого серого здания на берегу Нерис; достаточно лишь закрыть глаза. Никто за тобой не угонится — куда летишь, что поешь да зачем поешь; это и есть свобода, настоящая жизнь, а человеку дано, увы, лишь коснуться ее, да и то только в юности, пока на его плечи не обрушилось тяжкое бремя жизни, пока все, даже провалы вроде сегодняшнего, кажется всего-навсего дурацким, нелепым эпизодом…
Хорош эпизод! Отчего же так погано на душе, так тошно? Кто я? Ни птица, ни человек. Я никто, Гайлюс, пойми ты, никто!
Ха-ха, чтобы придумать!.. Всегда ли человек способен придумывать? Ни с того ни с сего, вдруг? И всегда ли это нужно? Всегда ли знает человек, зачем это? Во имя чего?.. И с кем он может об этом посоветоваться? Хотя бы и здесь, сейчас? Сама с собой? Со своим собственным одиночеством? С этой ложной мудростью молодой старухи? С той, от которой она бежит?
А тут еще першит в горле — чем дальше, тем больше. Но не думайте, что это ее распирает от смеха, это скорее что-то гадкое, кислое, плакать охота — вот что. Да, плакать, что тут удивительного — она тоже человек. Не птица — человек, ясно вам? Ясно тебе, товарищ Гайлюс, дружинник с повязкой? И вам, мои жалкие цуцики, довольно помятенькие — да уж какие есть — и оттого родные и понятные; я и сама не бриллиант! Так что ясно вам, драгоценная кодла, вы, лихие шобыэтта… Нечаянно кокнули окошко в каком-то несчастном киоске, ветхом киоске «Мороженое», когда их не пустили в «Ручеек». Только и всего. Да, всех делов. Она крикнула: «Кончайте!» Ей никогда не нравились такие «финты». «Кончайте, вы, дураки!» — а им, видно, захотелось узнать: что там, в нем, внутри, в киоске? И крикнула: «Атас!» — когда зазвенели стекла; бежать было трудно. Она никогда не думала, что ноги могут оказаться такими тяжелыми — точно мешки со свинцом, а голова пуста, как бачок от бензина, который где-то на мексиканской границе швырнул в придорожную канаву Дин Мориарти (она так и слышала металлический стук о камень), тот, что оболгал ветер, свободу и темп; и звук был как от пустой жестянки, когда Эма, распахнув полы куртки, прямо-таки летела (как птица, как птица) куда-то под гору, вниз, где ее могла спасти лишь ночь да ее звезда; не спасла, не выручила…
И вообще ее, Эмина, звезда, кажется, свернула на какую-то дурацкую траекторию, хотя все гороскопы как спелись: «Рыбы. Знак воды. Под покровительством Юпитера и Нептуна… От Юпитера у рыб счастливая судьба, мудрость…»
Счастливая судьба? Счастливая рыбья судьба? Где оно, счастье? Джинсы пусть в заплатах, но, конечно, фирменные, привезенные откуда-то папашей. Дом? Но все в этом доме принадлежит им, даже японский маг, который отец купил где-то за доллары; все их, и ничего ее… такой-сякой-разэтакой Эме здесь ничего не принадлежит… совсем-совсем ничего…
«Женщина, рожденная под этим знаком, отличается сильной индивидуальностью и грацией… Рыбы — чрезвычайно тонкая душа… символ гуманности и самопожертвования…»
Ого! Вот так сказано! Символ…
Кто — она, что ли? Эма, которую в кодле называют не иначе как несклоняемым шобыэттакоепридумать (для краткости — шобыэтта), и не только в кодле, но и в институте… Гуманность и самопожертвование… Какая такая гуманность и какое самопожертвование? Во имя чего? Что в конце дороги, Эма?
А что действительно? Что ей суждено?
«Мудрость. Тонкая душа…» Что еще? При одном уже слове «тонкая» во рту становится приторно, точно наглоталась сахара. Или сахарина (не знаю его вкуса, это отец жаловался, что в беспросветные годы своего детства лакомился им вместо сахара), или… «Эма, ты такая чуткая… тонкая… и при этом…» Маманя, она обожает это словечко. Как и устойчивые сочетания «высокие чувства», «одухотворенность», «домашний покой»; что, что? Где ты видишь его, мамулечка?
«Эма, ты…»
Да, ну и что? Пусть так. В кодле не обмолвишься — засмеют, я для них шобыэтта — больше ничего, — хотя бы и очередной, для успокоения мамаш выдуманный мной день рождения (в этом году мы уже семь раз отмечали Лаймин, пять — Аушрин, дважды — Виргин и Живилин и совсем ни одного Дайвиного), ну, а для себя?.. А сама для себя, Эма? Что верно, то верно — тонкая. Только без сахара. Без сиропа. Ей-богу. У нас тонкая душа. Все чувствующая, несентиментальная. А знала бы кодла, что у нас еще имеется!
«Ясновидение»? Ага. «Всесторонняя одаренность»? Тоже. Рисуем, играем на фортепиано, и не просто жарим, как мой Чарли (но с какой стати мой?), а даже Грига и Шопена, училась когда-то (смехотура, да?), лепим, ваяем, можем поковырять и гипс… И даже вычеканить кое-что на кусочке жести… И написать! Глупая повестуха про еще более глупую юную мечтательницу…
Ясное дело: людей надо искать. Тех самых, настоящих. И не людей, а человека. Их надо узнать — всех. Со всеми поговорить. Со всеми, слышишь, Эма, с теми, кого здесь нет, кто далеко; о них можно думать что угодно, не так, как об учителях или родителях, о которых думаешь, исходя из того, что о них знаешь. О других — что угодно и как угодно и оттого, разумеется, справедливо, поскольку от них не зависишь ничуть… и они от тебя тоже, хотя… может, все-таки зависишь? Ну, немного, самую малость… ибо если думаешь о них… тем самым они… и если они думают о тебе, значит, и ты… какими-то незримыми узами… уже…
Вот дурость! Нашла о чем рассуждать! Очень нужно! Будто эта старуха с кафедры, Накайте! Будто папаша, тот без конца… «Цель! Надо иметь цель!..» Какую, милый папочка? Искать людей всюду, где только можно… и даже на «скачках» — на отдающих сельскими посиделками факультетских танцульках, где такая скука, но надо искать и там… людей надо искать повсюду. И всех их надо познать, папаня, тогда, быть может, найдешь хоть одного… который…
«Со Скорпионом союз гармоничный и прочный. Очень многое связывает Рыб с Козерогом. Эти знаки взаимопритяжимы. Общение бывает счастливым, если только упрямый Козерог не травмирует Рыб…»
(Козерог… Нет, лучше Единорог, для меня он будет Единорог, так красивее…)
Опять-таки, Эма, людей надо познать. Всех. Тогда не обидят. Ни все, ни тот, один. С ними надо уметь быть: со всеми. Понимать их. Проникать, проникать надо в них. Постигать. Искать истину. Искать то самое слово, которое по-французски … Ну, как там, у этой Натали Саррот: un mot juste[51]. И тогда…
Да, найдется. Тогда найдется тот один, который раскроется перед тобой. Как цветок лотоса. Как книга веков. Как судьба. «Коснись меня, и я буду воистину», — кто это сказал? Так мудро? По-взрослому. (Но разве одни только взрослые могут быть мудрыми?) Я, Эма, я записала это у себя в тетради, хотя по сей день не знаю, мои ли то слова. Может, и они из книги веков, читать которую волен каждый? И обязан читать, для человека это обязательно… Но они, эти вековые слова, срослись с моими словами и мыслями, они одновременно и мои, ибо всегда со мной — днем и ночью, — потому что кто коснется… не просто так, хамской рукой чувака, а как тот… найденный среди тысяч… если только он настоящий… истинный…
Эма! Ты все еще сомневаешься? Все не веришь? Даже сейчас? Даже сейчас боишься…
— Эма, — (вздрагиваю), — о чем ты думаешь? — Это Вирга; почему-то ее знобит; от холода, что ли. — О чем, а?
— О Единороге.
— Чего-о? — (Много она знает…) — Я боюсь, Эмка.
— Не бойся… Это тот, из гороскопа.
— Единорог? А там такой есть?
— Ну, Козерог… пусть…
— Из гороскопа! Вот дурочка! Кто же в такое верит? Это ведь игра.
— Ну и пусть. Зато красивая. И полезная.
— Полезная? Это уж, Эма, кому как…
— Ну… мне… Кто я без игры? Ноль без палочки…
— Чудная ты, Эмка…
— Наверное.
Помолчали. Снова заговорила Вирга.
— Как по-твоему, — спросила, рукой-ледышкой трогая Эму за колено; холодок чувствовался даже сквозь джинсы, — это уже все? Загремим?
— Не думаю.
— А куда они все подевались? Ну, гады…
И она как бы снова вернулась туда, где находилась и куда так не хотелось, — в отделение милиции, где они все торчали. Время шло, а они сидели как цуцики, все рядышком, на длинной желтой скамье, взъерошенные, раздавленные, потерянные, и каждый думал о чем-то своем, каждый искал какого-нибудь утешения; и у двери, спиной к стене, по-прежнему стоял Гайлюс, чернявый дружинник с умными серыми глазами. Гайлюс? Имя и фамилия? Что же это я: имя, конечно! Ведь майор сказал: «Товарищ Висмантас!» Или это имя такое — Висмантас? Ну и дура — не все ли равно? Тебе! Хотя ты правда его где-то, ну, где-то видела. Ты видела и эти волосы, черные как смоль, будто нарочно взлохмаченные, жесткие, небось как проволока, и эти тяжелые, чуть не до колен, руки-кувалды, и этот будто невзначай скользящий, а на деле весьма пристальный взгляд серых быстрых глаз…
— Что это так пялишься?.. Дай потянуть, дружина! — Чарли обращается к Гайлюсу. Голос такой, словно предлагает: «Выйдем, что ли, поговорить надо…» Чарли мастер затевать потасовки. — Ну, хоть бычок.
— Потерпишь.
— Не будь жилой, дружина.
— Не положено, понял? — И он улыбнулся, Гайлюс этот; зубы — что клавиши. По белизне. И что-то такое знакомое, определенно… Откуда?..
— Не жизнь, а…
— Не надо было стекол бить… Что поделаешь? Не ты первый, не ты последний сидишь без курева… — Гайлюс поглядывает в мою сторону, вроде подмигивает. — Например, Дни Мориарти… тоже порой обходится без курева… Ваш любимчик Дин Мориарти:
— Море в марте? — дурашливо скалится Танкист и косится на меня. При чем здесь море? И в марте? Ну нет…
— Commèdia dell’arte[52]… Ты, Эма, наш Панталоне; Чарли, разумеется, доктор, а мы с Дайвуней уж конечно слуги… — Это Вирга «возникла».
— А мне? — спрашиваю. — Мне можно?..
Кажется, я застигла его врасплох, этого Гайлюса, иначе с чего бы ему так резко задирать голову — чуть не хлопнулся головой о стенку — неожиданно и для меня. («Где же я его видела?») Гайлюс, этот брюнет с красной повязкой, неуклюже елозит на месте, сует лапу в карман, роется…!
(«Что, волнуешься, мальчик?»)
В дверях за нами (вернее, справа от нас) снова вырастает тот самый майор; длинный, седоватый, без ремня, он показался мне скорее похожим на какого-нибудь сторожа колхозного огорода или пляжа, чем на офицера милиции, хотя рост у него просто потрясающий; по-моему, майор даже гнется от собственной длины. Тащит какие-то бумаги, пачку листов. А голос у него то ли прокуренный, то ли просто хриплый, но властный и неожиданно звонкий.
— Ребята, за мной! — скомандовал он своим хрипловатым властным голосом, а стопкой бумаги махнул, показывая на дверь за своей спиной. — Раз-два, слышали?..
И тут мне начала нравиться эта, как выражается Вирга, комедия масок, героями которой стала наша лихая кодла. Тедди (он все время молчал) сразу же встал и живенько шмыгнул к двери, а Чарли (мой техасский герой Чарли) так проворно вскочил с лавки, что та аж подскочила кверху, и так ровненько вытянул по швам свои грязнущие лапы, что можно было подумать, будто он собирается участвовать во всемирных состязаниях по муштре и ему там, без сомнения, уготовано первое место. Один лишь Танкист пытался соблюсти свою мужскую независимость и хоть как-нибудь спасти, поддержать заметно пошатнувшийся престиж всех шобыэтта; уцепившись обеими руками за край лавки, он забасил:
— А мы тут, между прочим, не в штрафной роте… Ну, в ми-ли-и-ции!..
— Марш, марш! И без никаких… — Майор сверкнул глазами.
Он повернулся и первым, как и подобает офицеру, печатая шаг, двинулся за дверь; кодла послушно двинулась за ним.
Я бы, пожалуй, пустила слезу, если бы не этот черный Гайлюс, который все подпирал стенку у двери (нас, что ли, караулил?) и серыми вороньими глазами — таким знакомым мне взглядом (прямо щекочет лицо) — смотрел на меня в упор, если бы не он и не телефонные звонки — они пугали еще больше, чем дверь, поглотившая наших мигом присмиревших дружков. «Нет… не имеется… тащите сюда!» — так отвечал (неизвестно кому) мрачный, нахохлившийся сержант, только что возникший в комнате, почему-то он то и дело дул на свои красные согнутые пальцы; никто никого не тащит сюда, в милицию, где нас прочно держали, вынуждая слушать все эти «не имеется» и «тащите сюда»; видимо, таковских (каковских — вроде нас, что ли?) не так уж много было нынешней ночью. К тому же не все небось влипают и не всем приходит блажь бить окна в киосках.
Солоно во рту, ну и ну! Вытрем потихоньку щеку: не приведи бог, увидит кто-нибудь! Извольте без слезопролития, дорогуша, это было бы архиглупо — расплакаться, да еще кому — Эме шобыпри, вокруг которой, точно планеты вокруг солнца (на худой конец как мошки вокруг свечи), вертится вся эта карусель, сей караван духовных уродов, вся эта дурацкая шушера шобыэтта, случайный сброд ничем между собой не связанных людей, которые сами не знают, чего хотят в этом мире и кого намерены повергнуть в страх (будто кто-то их боится!); меня передернуло.
С чего бы это — ведь не холодно. И не страшно — видали и не такое! Уж мы повидали, хотя, говорят, молоды (это они так считают, родители и учителя, сами безнадежно старые людишки), и бояться было бы по меньшей мере глупо. Стоит ли о чем-то сожалеть, мучиться, каяться — куда хотела, туда и попала, с кем хотела, с тем… Где нравится, там и сижу — пусть даже в милиции. Пусть в этой вонючей торбе; я взрослый человек! Самостоятельная личность… давно — лет этак с четырнадцати, когда… Словом, кончим; не вам, дорогие папа с мамой, указывать, где и когда я должна находиться, как к чему относиться, как да с кем здороваться, и не вы, дорогие предки, а также вузовские наставники, станете указывать: делай то да се, не делай того да сего: взрослая я! Мне уже почти двадцать лет — вы слышите? — и я сама решила: с двадцати лет, Эма… все иначе… после двадцати, сударыня, всю эту юную дурь и блажь… побоку! Именно, потому что я сама… ведь сама для себя решила, что надо как-то определиться… что все время так… слишком уж скользко и неопределенно… Но это — после двадцати, а двадцатилетие я, надеюсь, справлю с кодлой; ну, а покамест… пока еще не стукнуло… Итак, мои драгоценные предки, мне скоро будет двадцать, а вы все еще…
Двадцать? Тебе?
Это папаша. Он. Отпер, после того как посмотрел в дверной глазок и по меньшей мере трижды спросил: «Кто там?» Будто не знает! Будто впервые. Стоит в одном исподнем, сам не соображает, как он жалок. Как невыносимо ничтожен. Съеженный, невыспанный, под глазами мешки, такой невидный. И в тапках, у больших пальцев протершихся. (Будто не на что купить приличные тапки…) И это идиотское красноречивое поглядывание на часы. Уже пять? Неужто? Что вы говорите — пять часов… Такая рань… И что попахивает водкой… табаком, да? И маманя, ее здесь нет, но я ее чую. И даже вижу, не глядя вижу: лежит. Лежит, подушка на голове — не желает слушать концерт. А он будет, и она это знает, дрожит под своими одеялами. Ну и дрожи, дрожи! Только не охай, не кряхти. Жизнь такова, какой мы ее делаем. (Ведь ты сама мне так говорила?) И такова, какой мы достойны.
Двадцать?
Голос дрожит, точно котел. Точно кипящий котел. Еле сдерживает ярость. Дурацкий голос…
Янонису[53], Эма, тоже было двадцать, когда…
Двадцать один!
Неважно. В конце концов, не в годах суть.
Знаю! Даже фильм видела… Или пьесу. Классе в шестом.
Эма, ты опять куражишься… Кривляешься, Эма…
А мне было весело! Поверь, весело, и даже очень!.. Вы с мамой должны только радоваться…
Что ты приходишь в пять утра? Пьяненькая? Или — что вообще приходишь?
Что мне было весело!
А нам? Ждать тебя? Об этом ты подумала: весело ли нам с мамой ждать тебя всю ночь?
А зачем ждать? Я взрослый человек.
Разве взрослых не ждут?
Ах, перестань! Закрой коробочку.
Эма… как ты разговариваешь…
Так! Только так, дорогие предки… И отстань. И не студи язык… экономь тепло… ну, домашнего очага… Вижу, вы ничуть не рады, что ваша дочь вернулась живая и здоровая, в хорошем настроении… Счастливая… Эх, знали бы вы, как мне хорошо… И как я спешила к вам, домой!.. Хо-хо!
Эма! Твои издевки…
Да, да, я Эма… ваше невинное дитя… ваша радость и надежда… И рожденная к тому же под счастливым знаком Рыб… Рожденная под счастливым знаком Рыб ваша невинная пропащая дочь… ты, отееец, выразился малость иначе… вообразите себе, она счастлива…
Эма, прекрати! Услышит мама… тогда…
Мама? Эта домашняя… вернее, твоя… раба?
Эма… мать не спит… слышит…
Потому и говорю, что слышит… пусть слушает… пусть…
Она очень больна, твоя мама… После больницы она все время…
После больницы? Когда она там побывала?
Эма, над такими вещами смеются только очень грубые люди…
(Ах, он не знает… он ничего до сих пор не знает… что Райла… что доктор Райла сказал мамане… пусть!)
Над этим не смеются.
Смеются над чем угодно.
Только не над болезнью, Эма. Элементарная порядочность требует…
А, ты опять… Ну, а я, я?! Не больная?! Только вы того не видите… Не хотите видеть… Вам и дела нет…
Тем более, Эма, пить и курить… шататься по ночам…
А это уж не ваше дело! Не ваше, не ваше!
Чье же? Не наше, тогда чье? И что тогда наше? И что не наше? Или ты не здесь живешь?
Хочу и живу… Пока хочу — живу…
Тогда давай побережем друг друга… ладно? Будем людьми. Раз уж живем все вместе… Давай стараться, чтобы всем было лучше…
Ладно, папаня, шел бы ты лучше спать. Еще простудишься… тогда правда черт знает что… Будешь, как маманя…
Молчи, молчи, дрянь! Связалась с какими-то подонками!..
Подонками?! Почему моих друзей называют подонками?
Друзей? Разве такие могут быть друзьями?
Да, да! Могут! И еще как! Это мои самые лучшие друзья. И мне с ними нравится. Ты понимаешь: нравится! Они меня уважают и понимают. Не то что вы… И они меня никогда и нигде… не то что вы друг друга…
Не предадут — отец подхватил слово — даже не произнесенное, то, которое витало где-то вблизи нас, просвистело, и он поймал его на лету, как стрелу. — Не предадут?
Да, да! Именно!
Ты очень ошибаешься, Эма!.. — Отец вздохнул, протяжно и глубоко, вздох перешел в зевок, и я поняла, как тягостен ему наш ночной разговор: не только мне, но и ему; но ведь не я затеяла… — Такие друзья, как твои, Эма… на каждом, детка, шагу…
Неправда!
Ах, Эма… — папаня махнул рукой. — Ничего ты еще, детка (дурацкое словечко из детства — из времен «Черного котика»), не знаешь… ни о предательстве, ни… Ты еще только начинаешь жить, а мы с мамой, может быть… Ты их не знаешь… совсем не знаешь…
Кого это? Людей? А вдруг мы все и всю жизнь только и стараемся их узнать?.. Может, это — только это одно, папа, — и составляет смысл нашей жизни…
Не заговаривай мне зубы! Ты еще не знаешь своих дружков-приятелей… свою «кодлу», как ты выражаешься…
Ого! Да ты, оказывается, у нас грамотный!
Поверь мне: это грязь, хоть они и превозносят тебя — ах, какая знающая… многоопытная!.. А что ты знаешь? И о чем? И какой прок от твоего знания? От твоей понятливости? А они нахваливают, и тебе кажется, что это уже правда!.. Что ты в самом деле звезда — если не кино, то, во всяком случае, звезда своей паршивенькой компашки, где…
Где действительно лучше, чем здесь! Чем дома. Чем с вами… И вообще откуда эти странные мысли: мне кажется! Ничего мне не кажется, я и не думаю об этом. И думать не собираюсь. Живу, и все. Живу как человек. Почти как человек, так как мне мешают… Вы мешаете… И я вовсе не хочу, чтобы мне кто-то кланялся… Я и сама ни перед кем пресмыкаться не желаю… Мне не надо, как тебе, чтобы все плясали вокруг… будто перед шахиншахом…
Ведь мы говорим о тебе, Эма…
Не нравится, да? А мне, думаешь, нравится? Но раз уж ты начал весь этот разговор, то будь любезен выслушать: ты любишь, чтобы все подлаживались под тебя и там, в редакции, и мама… Твои покорнейшие сотруднички и верная супруга… эта бедная несчастная женщина… эмансипе!.. Но учти: я — не она! И не твоя подчиненная! Мне, папаня, на тебя наплевать! И не просто — сто, тыщу раз наплевать! Миллион!
Ты что, совсем пьяная?
Нет! Нет! Мне противно с вами! Гадко! Скучно! Меня тошнит от вас! От тебя, от твоего вида! Не хочу здесь жить! Учиться не хочу! Мне здесь все обрыдло! И ваше притворство тоже! Вы и друг друга ненавидите, я знаю! Ждете — каждый ждет, когда помрет другой!
Даже затопала ногами. В голове сделалось странно легко и пусто. Я сказала. Все. Как будто все, папаня.
А он? Что он тогда сказал мне?
Что ж, — проговорил он неожиданно спокойным голосом, и это подействовало так, будто меня схватили за горло. — В таком случае, Эмушка, пожалуй, куда-нибудь?.. Где не так противно… и гадко…
Выгоняешь?
Просто предлагаю выбрать. Зачем терпеть и задыхаться…
И уйду! И уйду! К черту! К черту! Плевать мне! Плевать на все! Понял? Плевать! Когда забирать вещи? Сейчас? Или попозже, когда будет светло? Что же ты молчишь? Говори! Когда?
И вот хлопнула дверь спальни. Мрачно, грозно. Как всегда в таких случаях. Как все эти пять лет.
Иди спать!.. — крикнула маманя, визгом провизжала, буравя мозги. — Ты, ты, упырь! Ты, ты, ты… не она! Ты виноват, ты! Ты погубил девочку! Всех погубил! Сломал, как хворостинку! Растоптал! Ты… сломал меня, а теперь ее! Теперь дочь! Ах, скорей бы умереть!.. Скорей, скорей!
И она в самом деле упала на пол, бедная моя маманя, прямо в коридоре, где мы так изысканно беседовали, такой вполне идиллический семейный совет; отец вроде бы не на шутку струхнул, кинулся ее поднимать, искать таблетки; я закрылась у себя в комнате.
Ладно! Я стала вытряхивать из шкафа свои тряпки. Уйду! Хотя бы к Лайме или Рецате, ведь к Вирге нельзя, не пустят»; та только прикидывается самостоятельной и современной, а что она без предков, без своей шик-мамаши, на которую и не взглянешь, если ты не в солнечных и не в дымчатых очках! Ну и дура, скажет Вирга, кто тебя будет одевать? На что будешь жрать? Не бог весть что и у Дайвы, кадушки дубовой, небось зубы на полку; ну, а чуваки наши хороши, когда можно гульнуть, тут папаня прав, на то, что ты сама выцарапала у дражайшей «на чулки», «на шампунь», «на косметику», на худой конец даже «на венок» (допустим, к похоронам родительницы бывшей одноклассницы — знаете, всем классом…), а если что-нибудь посерьезнее…
Например, в тот последний раз, когда она чуть не пятеро суток… Какой это был кошмар! Первым делом, конечно, к Виргусе; и сошло, мамаша даже кусок торта выдала; а после, когда они прокрутили чуть не три длиннющих пленки и искурили две пачки «Таллина» (Вирге разрешают курить, поскольку и ее мамаша курит) и когда ящик раскалился так, что не дотронешься, — эта дамочка, сударыня Шалнене, стала самым бесцеремонным образом вторгаться в комнату (между прочим, откуда это Лизи нахватала столько фоток pop, rock, country и даже disco ансамблей, все стенки облепила) и поглядывать демонстративно на часики-сердечко, подвешенные на цепочке на ее весьма жилистой шее, пока наконец не объявила, что бедняжке Виргинии завтра опять рано вставать, так что… «Ну, знаешь, mother, — зашипела Лизи, — завтра мне к трем!» Но особенно не воевала (смела она только с нами) и, несмотря на все свое огорчение, живенько выпроводила меня за дверь. «Понимаешь, папаша скоро завалится из кафеги… с венгерскими издателями… извини, а?» Извиняю, подумала я и двинула к Ренатке — из русской группы, с кошачьими глазами, с фака ее выперли, так что она ютилась у бабки (не ехать же обратно в Зарасай); ну и язва эта Ренаткина бабка — захлопнула дверь перед самым моим носом, даже не поинтересовалась, зачем я пришла, будто станешь без дела переться к ним туда… У Лаймы (чуть не в Белой Ваке) как раз находился ее поклонник (и как будто устроились они надолго), так что, само собой, еще одной даме (то есть мне) места не было («Диван, Эмка, всего один, а знаешь, моя хозяйка…»). Дайвы просто не было дома. Ее старик, весь в щетине, как кактус, вышел, переваливаясь точно утка, что-то промурлыкал насчет зеленой руты, видик у него был такой, что пускаться с ним в разговоры было пустой тратой времени, да и не останешься же с ним… Кое-как проскочила в общежитие, переночевала на одной койке с какой-то математичкой из Адутишкиса, которая храпела, брыкалась и все кликала Джима — я не поняла, собаку или так звали ее чувака; поспать не удалось, и часов в семь я оттуда смылась… А потом…
Стоит ли вспоминать, что творилось потом: что я ела, что пила, где и на что… Главное — на что, так как рябчики все вышли (да и было их рубль да полтора мелочью), а стрельнуть у кого-нибудь… «Что ты, золотая моя, — промямлил Чарли, и глаза у него сделались очень жалобные, — еще не получил за халтуру! Должны платить, а зажимают…» «Может, в субботу… — прогнусавил Танкист и томно закатил глаза. — Выставим на рынок бабусю с капустой…» «На хлеб и кефир, вот и все… — лепетала Дайва, а испугалась не на шутку, когда я все же изловила ее. — На прошлой неделе просто утопали в деньгах, а сегодня вот… Что ты, старик все прозюзюкал до последнего центаво…»
Пришлось двинуть на базар. Но никак не удавалось толкнуть мою куртку — оранжевую, с зелеными прошивками, завезенную откуда-то отцом (хотя Вирга сказала, что наш универмаг прямо забит такими куртками, сразу отравила настроение), а кто приценивался, то предлагал такие смехотворные гроши (будто я совсем уж дошла), лучше было провести еще сутки на органном концерте, устроенном моим собственным желудком, чем так унижаться; тогда я наконец отважилась позвонить… Да, да, но тому телефону: 44–15… Я все-таки позвонила, стараясь говорить как можно спокойнее и безразличнее (хотя в душе было полное и абсолютное отчаяние), и мне назначили свидание, и сразу все поняли, и сразу предложили денег. И… сразу же попросили вернуться, «не дурить и вернуться домой, поскольку такие шуточки… такие, моя милая, затянувшиеся детские выходки… могут отрицательным образом сказаться на нашей дальнейшей дружбе… на бескорыстном и целомудренном, как сама природа, симбиозе Рыбы и Единорога…».
Нет, нет, только не туда! И сейчас — нет, хотя Единорог ее понял и даже дал ключ от квартиры (попадись этот ключ когда-нибудь папане или мамане в руки…), хотя деваться опять же некуда, а оставаться здесь, так сказать, дома — невозможно, ни в коем случае, нет; сейчас, когда он ей сказал… Он, ну, отееец, который отравляет ей жизнь и не дает быть такой, какой она хочет быть, какой должна быть, и который ее, как лозу, гнет, терзает, ломает — это видно даже мамане, даже та понимает: он распяливает ее, Эму, по колодке ветхозаветных времен, по себе, по своему образу и подобию, по своему дико устаревшему вкусу и понятию, давит и жмет к самой земле, не давая выпрямиться я расправить крылья… В полет! Он не пускает ее лететь вперед, туда, где еще никто не бывал, — не туда, где ты, папаша, побывал, а туда, где в самом деле никто не был, — а главное, подальше отсюда, от этого дома, от серости и бытовухи, где все строится на вещах, деньгах, квартирных ордерах, служебном положении, на всяких будничных интригах и склоках и уж конечно на подхалимстве; вовсе в другой мир — без грязи и унижения, где все до единого добры и разговаривают только о прекрасном, о приятном, где каждый делает лишь то, что хочет, идет куда желает, любит кого хочет и когда хочет… И как хочет… Да, да, дорогая мамочка, кого и как хочет… где все выдуманные самими же людьми себе же на беду ограничения… рассеиваются как лопнувший мыльный пузырь… Ведь истина лишь в дружбе — и нигде больше… В труде? Кому как, папаша! Для кого-то и в любви. В жизни по своему понятию. А дома сидят одни лишь скучные людишки…
«Любите всех, кто не убивает. Будьте добры ко всем».
Значит, и к нему? К father’y?
Но он убивает! Он каждый день убивает мою свободу. И любить… или уважать… папаню… хо-хо!
А ты добрый, Единорог! Ты прекрасен, ты чудо! Ты можешь такое сказать: «Всех, кто…» Потому что ты один такой. Один из тысяч других. Коснется пальцем — и ты верна, дотронется — и верна… Ах, не то! Эма, дура набитая, не то!
А что тогда? И что то?
Сколько у него книг! И каких! Самых новейших иностранных и совсем старых, еле дышат в кожаных переплетах со стершимся тиснением. И сколько журналов, да каких!
У отца тоже полно журналов — и в редакции, и дома, — но не таких.
А у него… иностранные журналы. Листай сколько хочешь, вырезай на здоровье, мастери коллажи, тащи домой… завтра получишь еще… Весь мир словно вторгается в тебя, захлестывает, заставляет ахать, удивляться: тут и фраки, и джинсы, и пальмы, и сверкающие автомобили новейших марок…
«Не все там голодают, отец, и не все бегают на демонстрации…»
«А кто говорит — все? Я, что ли?»
«Ну, Петренас… Накайте…»
«Сомневаюсь, чтобы они такое говорили…»
«А ты не сомневайся… И различай то, что красиво, от того, что…»
«Красиво? — Отец горько улыбнулся, я даже во рту ощутила эту горечь. — Это мир манекенов, Эма… чучел… чаще всего чучел духовных, да еще людей, изнасилованных жизнью… Знаешь ли ты, что носит дома хотя бы эта девушка, — отец ткнул пальцем в шикарную красотку, демонстрирующую просто умопомрачительное нижнее белье, — и что она ест на завтрак?»
«Что-нибудь все-таки ест и что-то, безусловно, носит…»
«И сколько ей платят за то, что она позирует для рекламы?»
«Все-таки платят…»
«Она только здесь, на фотографии, такая бездумная и счастливая… А на деле… Знала бы ты цену этой улыбки!.. И то, что ее тело давно запродано… может, за жалкие центы…»
«А мне не надо знать, какая она на деле… И сколько получает за улыбку… Мне нравится смотреть, и этого довольно. Вполне довольно».
«Немного же тебе надо…»
«А если тебе только так кажется?»
Не понимает. Старик совсем ничего не понимает. Законсервировался. Памятник надгробный. Застыл. Окостенел.
Другое дело — Единорог, дивный, душевный человек. Мой человек.
«Почему тебя занимают эти демонстрации, Эми?»
«Интересно, и все…»
«Главное, Эми, люди, а они неодинаковы… И различаются не внешностью и не физическими качествами, а просто… разные духовные структуры… Это и определяет… Хотя телесных потребностей мы не можем отрицать, не можем выкинуть плоть за порог… Вот еще одна занятная статейка на эту тему… Шведский журнал… Очень любопытная статейка… Рекомендую… Весьма квалифицированные ответы на все вопросы… Возьми домой… И вырезку, и статью про шведов… Положи в сумку, забирай…»
«В сумку? Хорошо. Я ухожу. Сейчас…»
«Что ты, Эми!.. Посиди! Никто тебя не гонит! Я просто сказал: нечего мучиться, если можно преспокойно…»
«Нет, правда, — тараторю я, больше всего на свете боясь, как бы то, о чем я иногда думаю, не оказалось правдой… — Я надоела? Ведь надоела, тебе, правда? Своими дурацкими вопросами… визитами… Особенно когда ты мне этот ключ… Я мешаю…»
«Ни капельки, Эми! Ничуточки! Мне всегда очень приятно тебя видеть, Эми… И как ты, Эми, можешь так обо мне?..»
Эми… В глазах темнеет… Эми, Эми, Эми…
Эми — —
Только голос и глаза, голос и глаза, которые поглощают меня. Из угла, где он сидит в кресле, уронив под ноги пестрый плед, и листает какой-то цветной и яркий журнал или попыхивает своей элегантной трубкой, медленно, как мудрец, выпуская под потолок голубой душистый дым хорошего табака («Prinz Albert» — написано на пачке), или просто так, закинув ногу на ногу, подперев рукой подбородок, отдыхает. И все равно следит. Что-то он видит во мне, чего не могут разглядеть другие, что-то находит нужное для себя. И это хорошо. Это мне нравится… Нравится чувствовать, что кому-то есть до тебя дело, что кто-то — и не абстрактный некто, а он, он, мой Единорог, — интересуется всем, что бы я ни делала… И даже боязно глаза поднять, будто все, что ты знаешь и чувствуешь в данный миг — все то важное и настоящее, — вдруг может оказаться миражем, плодом твоей больной фантазии и исчезнет, как только твой взгляд столкнется с реальными предметами и картинами; или ты даже боишься его взгляда, его слов, движений, всего; достаточно лишь чувствовать: он здесь. И все. И все. И ничего тебе больше не надо, кроме одного: он здесь… И ты роешься в беспорядочно сваленной в углу куче иностранных журналов (журналы эти ему привозят моряки, а некоторые, более редкие, он приносит с работы), листаешь, складываешь, стрекочешь ножницами, откладываешь в сторонку то, что собираешься взять домой; все эти блага он дарит тебе. Это же сокровище! Все эти таинственно шуршащие листы, журналы, проспекты, буклеты и даже всевозможные рекламы; все это другая жизнь. Пусть чужая, далеко отстоящая от твоей суетливой будничности, но тем притягательней. А когда принесешь домой (а еще говорят, я ничем не интересуюсь!) и обклеишь этими восхитительными картинками стены своей комнаты (чем я хуже Вирги?), становится как бы и твоей та, чужая жизнь…
«Так и ты сама, Эма, становишься вроде этого бескровного манекена… Рекламы бутылок и сигарет… реклама какого-то мыла — и ты уже мнишь, будто это настоящая жизнь… Мне стыдно…»
Стыдно! Ему! Старый болван! Застрял на первой половине нашего века, на этих послевоенных годах и разрухах…
Вжик, жик, жик — работают ножницы! Мы трудимся, дорогой родитель, да еще как! Шу-шу-шу — бумага. Палево, направо! В корзину, в корзину, в сумку! Работаем!
«Отдохни, Эми… Ну, подними голову! Выше голову, выше! Я уже целый час не вижу твоих изумительных глаз, Эми! И не забывай, тебе нельзя переутомляться! Я не хочу, чтобы ты уставала, Эми».
Эми, все Эми… Дивный мой человек. Мой Единорог. Мой…
И ты не думай, несчастный Чарли, что ты мне хоть сколько-нибудь… Если я хожу с тобой, то исключительно потому, что никуда не могу пойти с ним, нигде не могу появиться… так как мои старики… особенно моя болящая мамаша… ого!..
Я смотрю на него: голова запрокинута, лоб крутой, чуть наморщенный, бачки бросают тени на щеки, в руке трубка, в белой, красиво очерченной руке… Полосатая рубашка, полосатый галстук, полосатая пижамная куртка (коричневая кожаная, в которой он ходит на работу, висит в шкафу), все такое обыденное и в то же время словно из этих вот журналов, и все такое интеллигентное, чистое, достойное, уютное; он сидит курит, выпускает вверх круглые колечки дыма, помахивает тапкой — чистой, большой, пушистой — и все поглядывает на нее, на кроткую, податливую малышку Эму, поглощенную журналами. «Не перестарайся, Эми, не все сразу, успеешь и потом… А сейчас? Сейчас перерыв, сейчас давай выпьем чаю; пожалуй, зеленого. Не знаю ничего более тонизирующего, вот уж где прав Восток. Я сейчас… если бы ты мне еще и помогла…» — «Конечно, конечно», — вскакиваю на ноги, вылетаю из-под лавины журналов, включаю газ, ставлю чайник, ищу заварку, сахар, ложечки… И все быстро, ловко, без слов, а если нет чистых стаканов, тут же кидаюсь мыть и тарелки, и вилки, и ложки и выкладывать все на стол, смахиваю крошки со стола ладонью… Эми, Эми, Эми… Я бы здесь все мыла и чистила, полировала, вылизывала… все ради него, Единорога, потому что… Потому что здесь не дом, здесь нет ни папани, ни мамани… ни их поучений… Только он, Единорог, его глаза, его голос, его… Только пусть он зовет меня этим именем: Эми — всегда, как в тот, первый раз, когда я для смеха написала ему записку в школе, во время встречи с сотрудниками НИИ, от имени которых выступил он, и когда он выразил желание ответить Эме на ее вопрос лично и подробнее… ей, Эми… своей милой, тихой Эми…
«Может, капельку мартельчика, а, Эми? — говорит он, кладет трубку на край пепельницы и наливает ей и себе. — Чтобы почувствовать нормальный вкус человеческой жизни». Он поднимает рюмку, улыбается и смотрит через стекло ей в глаза — ну просто Гирин из рок-оперы «Иисус Христос — суперзвезда»; а потом, после ужина (после чудесного ужина вдвоем), он целует ее в лоб, очень даже обыкновенно: встает со стула, подходит, наклоняется, сжимает теплыми ладонями ее щеки и целует в лоб. Совсем не так, как Чарли или кто-нибудь еще из кодлы. Чуть-чуть коснувшись губами, самыми краешками губ. «И все. И все, детка, на сегодня все; время дорого. Время — дар божий. Не будем разбазаривать его впустую, нельзя тратить время впустую (тут он становится похож на отца, уже одним этим), побережем его для труда, для деятельности, если не общественной, так хотя бы лично полезной, вон там, в машинке, с самого утра поджидает чистый лист бумаги, это мой новый опус…» «Что за опус?» — хочется спросить, но неудобно; и потом, она знает: он скажет, что опус важный, поскольку это его работа и она ему нужна… А если его — значит, и ее, Эмина, в чем-то и ее работа; и еще она знает, что ему положено работать, такой у него возраст, в его годы человек обязан чем-то заниматься, хотя Единорог умеет и веселиться, да хотя бы и маг послушать. А сейчас?.. «Нельзя так нельзя, в другой раз… можно?.. Может, вообще?..» — «Да что ты! — Он улыбается ослепительной улыбкой. — В другой раз мы возьмем и остановим время… Не часы, а время, ладно? Эми, я тебе притащу журналов… в другой раз… и еще кое-что… Что? Увидишь. Не все сразу, Эми…»
…Да, да, да. Хорошо чувствовать, что ты все можешь… стоит лишь пожелать… спять телефонную трубку…
Нет, нет! Не туда! Нет, пока еще… нет!
Слышишь ты, оте-е-ец… И ты, маманя, — еще нет! Еще не время. Когда все и всюду уже будет испробовано… когда все дороги будут исхожены и все двери закроются… в крайнем случае… А пока — рано… Мой час еще не пробил…
Ну, а ты, маманя, что ты знаешь? Что чувствуешь? Ничего! Ты ни о чем не имеешь понятия, у тебя все застыло в прошлом. Может, оно и было прекрасно, твое прошлое, не знаю, но оно позади. В тех годах. А их, увы-увы, нет. И сейчас, маманя, живут не тем. И не разговорами о равенстве, эмансипации, гармонии полов (ты даже не представляешь, сколько я всего поначиталась про это), а умением высказать правду в глаза…
(«Будь гордой, Эма, всегда будь гордой. Ни перед кем не пресмыкайся. Можно сломаться, но не дать себя согнуть. И не верь никому. Ни одному мужчине».
«А папе?»
«Мужчины жестоки, Эма. Бессердечные существа. Увидишь».
«И папа?»
«Мужчины никогда нас не поймут».
«Как же быть, мамочка?»
«Оружие женщины — гордость. Самостоятельность. Независимость. Жизнь в себе. Не поняла? Вырастешь — поймешь. Свой голос, свое мужество, своя воля. Не чужая, а своя. Только своя. Своя».)
Когда это? Да не все ли равно; когда-то. Я тогда совсем не разбиралась, что к чему. Только начинала узнавать мир. Тогда я еще не читала этих книг. Только начинала читать. Тогда не было у меня и друзей — тех, что позднее… когда я еще ничего не знала… ну… Когда спрашивала, почему она плачет. Когда еще сидела на коленях. Играла ее пальцами. Ее волосами. Заплетала их в косички. Где твое мужество, мама? Твоя воля? Независимость, о которой ты мне столько…
«Деспот! Деспот! Деспот! Все по-своему, только по-своему! Все для себя!»
Допустим, это так. А ты? Ты, мама? Зачем живешь? Для кого? Только для других? Не для себя?
Молчишь… Валяешься в коридоре на зеленом затоптанном ковре и молчишь — ждешь, когда я подбегу. Но я, матушка, горда. Я независима. Сломаюсь, но не склонюсь. И не побегу к тебе, нет, — пускай бегает он… отееец… А он подбежит, поднимет тебя под мышки, оттащит в кровать…
Я подхожу к двери, прислушиваюсь: тихо. Уже тихо там, за дверью, в том коридоре, где остались они, мои предки, которые все еще полагают, что имеют надо мной власть; какую, боже мой… Какие права? Никаких. Точно так же, как друг на друга…
Разве бывают права без свободы?
Вот куча тряпок у меня под ногами. Что это? Откуда? Ах да, сама! Я сама раскидала их, вывалила все вон из шкафа. Мои тряпки, их тряпки. Их! Юбки, платья, кофточки, колготки, лифчики. Кое-что, правда, похоже на то, что бывает в тех самых «Quick», «Burda» или даже в «Paris-match», но лишь кое-что, и все измято, скручено, свалено. Кто устроил весь этот кавардак? Зачем? И какое здесь все серое, в этом подлом шкафу, в комнате, у меня под ногами… серое, скучное, занудное… Ни красок, ни разнообразия! И никакого просвета, никакой надежды на перемену!
Уйти? Куда? Опять мотаться, как в тот раз? Как много раз… И почему уйти? Почему мне? Почему не им? Мы все взрослые, все имеем одинаковые права. Это в наше время соблюдается. В какой-то мере.
Ну ладно, я ухожу, вы остаетесь. В своем доме. В моем доме. Остаетесь вы.
Но почему так? Вам ни разу не показалось, что это жутко несправедливо? Не-гу-ман-но! Что появиться на свет не входило в мои планы. Что родителей я не выбирала. И дома, в котором живу… И если вы, родители, дали мне жизнь, о чем я вас не просила, то какое право имеете сейчас… когда я уже сама по себе… Кто дал вам право выгонять… как собаку…
А ведь я уже взрослая! Могу и не спешить: не только с возвращением, но и с уходом. Да, не спешить с уходом. Хотя бы до утра. Могу вернуться с лестницы. Могу вовсе не уходить. Я ведь тоже человек и тоже, как вы, хочу спать. И даже, может, больше, чем вы. Могу и я хотеть спать. Могу, могу, могу — —
— Эма…
Я вздрогнула.
— Что, Дайвушка?
А, здесь… Все еще здесь… В милиции.
— Сама с собой разговариваешь, сбрендила.
— С собой?
— Угу.
— Всегда приятно поговорить с умным человеком, Дайва.
— Особенно если он всегда тебя слушает…
Дайва шмыгнула носом — малюсеньким, по-поросячьи круглым — и замолчала. Сжалась в комочек, потирает колени руками и молчит. Не всегда юбка лучше брюк, ох не всегда!
— Вирга!
И та молчит; заснула, что ли?
— Лизи, жива?
— Абсолютно, моя драгоценная.
Совсем как ее мамаша, та, в блестящем платье. Драгоценная. Усвоила.
— Слышишь, Лизи?
— Что?
— Мое сердце.
— Ого!
— Приложи руку сюда. Ну, ладонь. Слышишь? Что-нибудь?
— Совсем ничего.
— А я слышу…
— Что ты слышишь?
— Какие же мы идиоты, господи!
— Что с тобой?
— Вдруг что-нибудь… тому человечку?
— Какому еще человечку? О чем ты? Что за шутки?
— Это не шутки… Будущему человеку, который когда-нибудь… Когда-нибудь… Ведь это может быть… когда-нибудь…
— Ну, балда! Ты как мой родитель — уж он сказанет, никто в целом городе не поймет. А уж напишет!.. Говорят, никакой критик или там академик не разберет…
— Знаешь, Лизи, нашим чувакам… им, может, и ничего, а нам… девушкам…
— Ты что, рожать собралась, мадам? И говоришь об этом здесь, в милиции?
— А что! Ничего удивительного!..
— А больше, Эмка, тебе не о чем думать? Совсем?
Растворилась дверь. Вошел седой майор. Искоса глянул. Не спеша, будто все происходящее доставляет ему большое удовольствие, потер руки — большие, темные.
— Ступайте себе, — проговорил наконец. — Можете идти.
Мы переглянулись: может, ослышались?
— Ну идите! — громче повторил он.
— А наши товарищи? — спросила я; не оставлять же их в беде!
— Эти обождут. Пока романы напишут. О своей жизни молодецкой. — Майор без всякого стеснения разглядывал меня; взвешивал взглядом как на весах; уставился и Гайлюс (почти забыла о нем). — Иными словами, объясняются. А вы… слабый пол…
Дайва и Лизи точно сговорились — обе с надеждой взглянули на меня. С плохо скрытым облегчением. Я помотала головой: нет!
— Мы обождем тоже. Пока они допишут…
— Думаю, это будет не скоро… — Майор шевельнул бровями — густыми, косматыми и безнадежно седыми. Какими-то старомодными. — Иногда эта писанина длится всего пятнадцать суток… а иной раз… особенно после серьезного преступления — гораздо дольше… А вы свободны, девушки.
— Без наших товарищей… мы…
— Я повторяю, вы свободны… Да ясно вам, курочки, что это значит? Что в милиции вам говорят: вы свободны? Сама милиция говорит…
— Никакие мы не курочки! — возмутилась я. — Мы взрослые люди… И мы хотим знать…
— Узнаете! — Майор махнул своей большой темной рукой. — Узнаете! Это нетрудно… куда труднее отсюда выйти… Особенно, — он повернулся ко мне, — если кто-то где-то посеял паспорт…
Меня прошиб пот.
— К-какой паспорт?
— Советский. Свой паспорт…
— Но я…
— Не спорить! Молчать! — Я замолчала. — А сейчас… — майор сердито кивнул на дверь. — Время позднее, гражданочки, посему прошу вас…
— Куда же мы одни… ночью… — захныкала Дайва.
— Хоть в пекло! — почти крикнул майор) Кажется, у него нервы тоже были не стальные. — Хоть к черту рогатому! — Он бросил взгляд на меня — тяжелый как камень. — И передайте приветик товарищу Глуоснису, ясно? Товарищу писателю Ауримасу Глуоснису… мы с ним когда-то… когда вас еще на свете не было, вас и этих ваших корешей… в любавских лесах… Да не забудьте — от Шачкуса!.. Он будет знать… Гайлюс, пропусти! Висмантас!
— Слушаюсь, товарищ майор! Пропустить!.. — прищелкнул тот каблуками. Это удивило меня — Гайлюс никак не походил на военного, и туфли у него были коричневые, замшевые, к тому же где-то я его все-таки видела. — Может, проводить? Все-таки, товарищ майор, девушки…
— Обойдутся!.. — ответил майор.
Мы одна за другой, гуськом, потащились к двери; взгляд Гайлюса был точно нож в спину…
«Обойдемся!.. — улыбнулась и я — лихой, бесшабашной улыбкой шобыэтта, которая часто, точно щит, ограждала меня не только от посягательств посторонних, но и от себя самой, и даже больше от себя самой, чем от других. — Еще как обойдемся!»
На улице задувал сильный ветер. Сырость железными пальцами вцеплялась в горло. Мы все трое, как по уговору, глубоко вздохнули и, ни слова не произнося, одновременно закурили по сигарете…
Потом пришло пробуждение — тяжелое, точно после гнетущего сна, когда кажется, что недобрые, угрюмые существа, виденные в кошмаре, остались с тобой и вместе ходят по улицам, работают в твоем учреждении и даже живут в твоем доме, посиживают в креслах в твоем холле… и тебе не остается ничего иного, как скрываться, хитрить, остерегаться их; главным образом, понятно, Ализаса. То, что другой женщине могло бы показаться заурядным, чуточку озорным эпизодом, для Марты стало раной, глубокой и незаживающей. Он не поцеловал ее, этот неблагодарный болван с кандидатским дипломом, Ализас из Любаваса, ее ученичок, — наклонился и чмокнул в ручку, будто тетеньку или тещу, — и это в тот миг, когда ее рука чуть было не обхватила его за шею, а что было бы, если бы ее поднятая и дрожащая рука, что-то ищущая в воздухе, нашла-таки его шею; но этого не случилось, чудо не свершилось, а теперь кажется, что ничего другого и не нужно, после того как он поднял свою тяжелую голову… Сегодня она может отнестись ко всему чуть трезвей. Марта вдруг почувствовала: что-то утрачено в тот вечер и после него.
И после — потому что она уже не могла спокойно смотреть в глаза не только Ауримасу и Эме, которая, кажется, что-то чуяла и догадывалась, но даже той особе, усохшей и плоской, как веник, доценту И., которая сама (попробуй разбери этих старых дев) претендовала на внимание Ализаса и его соседство в тот вечер; от ее глаз не укроется ни единое твое движение. Доцент И. всегда была нерушимым моральным столпом факультета, пошатнуть который не удалось даже вниманию со стороны самого декана Милашюса (а как она этого желала!), — и вдруг какой-то кандидат из архива… Общаясь с любым из своих сотрудников, Марта чувствовала себя так, будто тот все знает, то есть все про нее и про Ализаса, словно этому сотруднику больше делать нечего, как наблюдать за ней, Мартой. Что-то здесь было роковое, хотя здравый смысл против этого возражал: подумайте только — Ализас, которого она, разумеется, ничуть не любила (еще чего!) и без которого отлично прожила бы весь отпущенный ей срок, если бы тот не повстречался ей; но он повстречался, и она просто «поиграла в женщину», как впоследствии выразится панн Виктория, — разве то, что между ними было, можно назвать увлечением или страстью? Нет, конечно, нет; ведь он, Ализас этот, никогда ей больше не понадобится — даже в минуты самого кромешного одиночества. Это осталось как сказка, жившая где-то рядом с ней, миф, откочевавший из детства, хотя белокурый мальчик все еще являлся ей во сне, а порой и в призрачной дымке между сном и бодрствованием; но уже не всегда, ох не всегда оказывался он похожим на Ализаса, а все больше походил на того одноклассника Винцукаса (впоследствии известного в Литве поэта), чьи стихи, точно набранное цветными переливающимися буквами объявление, горели и мерцали перед глазами («Глаз твоих сиянье как сказка в тихий час, и творчества, дерзанья гори, пылай, свеча»), но лишь как общее светлое впечатление, и эти слова, далекими вспышками пробившие подсознание, — некий пунктир былых дней, с трудом находящий себе место в сегодняшней жизни; иногда этот мальчик смахивал на Ауримаса. И особенно тогда, когда их жизнь, пробурлив по камням водопада (так представлялось Марте), снова начинала течь по тихому и старому руслу реки, где все реже случались половодья и отливы, потому что оба они, пусть невольно, пусть совсем о том не помышляя, с каждым днем все больше отдалялись от весны с ее бурями и грозами, отдалялись от своей молодости; многое осталось в прошлом. И почему он, Ауримас, в тот апрельский вечер не пришел домой чуть раньше, зачем задержался, — ведь, пожалуй, могло и не случиться того, что случилось, всего этого позора. А это жалкое, пополам с сочувствием, замешательство вбежавшей в комнату Эмы; что, что она сказала, когда вошла? И не приснилось ли ей, Марте, то, что было тогда сказано?
«А это что такое? — воскликнула Эма, распахнув дверь и увидев бутылку на столе. — Что за праздник, мамуля? Что за бал?»
«Скорее маскарад… — кажется, так ответила Марта, все еще чувствуя жесткий холодок почтительного поцелуя на онемевшей коже руки и с недоумением глядя на Эму; даже та ей была не нужна сейчас. — Другого быть и не может».
(Кажется, она по-прежнему ощущала в себе запах вина и табака, хотя сейчас эта смесь не доставляла никакого удовольствия, скорее вызывала отвращение.)
«Мама, ты… пила?»
«Да… капельку…»
«И он… этот человек?»
«Он принес мне книги…»
Конечно, это было глупо — выдумывать оправдание; но почему-то Марте пришло в голову именно это.
«Книги?»
«Да. Ты не представляешь, Эма, сколько у него книг… И каких… А вообще-то… иди спать, Эма… Что-то поздно ты пришла, деточка».
Все. Кануло. Не вернется. Да что, собственно говоря? Ведь ничего и не было, не было никакого Ализаса… Был только ученичок младшего класса, где-то в болотистых любавских лесах… Лишь тот, сказочный, остался — с волосами, желтыми как лютик, — и там, в сказках и сновидениях, он изредка брал за руку легкую, сквозную, точно пух одуванчика, хрупкую девочку и вел ее куда-то сквозь гарь и дым, сквозь туман и стрельбу, мрачную перекличку деревенских собак — глаз твоих сиянье, да-да; вел, не касаясь ногами земли, паря в воздухе; он улыбался, и она тоже улыбалась; но, быть может, то была Эма? Уже не она, Марта, вдруг состарившаяся и познавшая меланхолию бытия, а ее дочь Эма, готовая вобрать в свою улыбку весь мир?
Не имеет значения: ушло, не вернется. И Марта даже не сразу узнала Ализаса, когда они обе, она и Эма, вынырнули из черной, забитой людьми глотки универмага.
«Это тот самый, у кого пропасть книг, да?»
Это было как удар кулаком — встреча в людской сутолоке, но сутолока и многолюдье и помогли уклониться от встречи; с тех пор Марта его не видела. Ибо весь мир для нее окрасился в совершенно иные тона, все в нем стало выглядеть иначе, и главным сделалось то, что прежде представлялось обычным и совершенно ясным: Эма да еще Ауримас, но прежде всего — Эма; Эма, где ты была, Эма, куда собралась, когда придешь, Эма… Эма, Эма, Эма… Лишь ей, дочери, можно было добиться того, что оказалось не по силам ее матери в Любавасе и в Вильнюсе той поры, о чем Марта могла только мечтать: утвердить себя не в смысле карьеры, положения на службе — подобное Марту мало интересовало, — а в женском смысле, вести настоящую, достойную женщины жизнь, где тобой любуются, рады тебе, где ты что-то значишь, ты всем нужна, где без тебя просто гибнут, пропадают. Ибо ты есть, ты — женщина, без которой нет ни вдохновения, ни тепла, ни семьи и перед которой все как бы в неоплатном долгу. Выбиться из этой незначительности, невзрачности, которая словно на роду написана ей, Марте, несмотря на то что пришла новая жизнь и открыла ей глаза, накачала свежего воздуха в легкие, — но какая-то запоздалая получилась эта жизнь, быстро износилась, без времени состарила и одарила хворями…
Зато у нее есть Эма! Дочка Эма, которая и хороша собой, и способненькая, и с детства живет в таких условиях, что только радоваться и радоваться да благодарить судьбу; правда, и у нее пошаливает сердце, — видно, в нее, в мать, пошла, — но теперь другие времена, другая медицина, ого, теперь…
«Больше двигаться, больше деятельности, активности! — советовал врач-специалист, которому, девочку показали в классе четвертом-пятом (переутомлялась после контрольных). — Так теперь у нас лечат! И не только здесь, на периферии, но и там…» — он показал пальцем куда-то в сторону окна, через плечо; там опускалось багровое вечернее солнце.
«Спокойствие, как можно больше спокойствия — вот что нужно вашей девочке!.. — излагал другой, уже в шестом. — Это не шутки: переходный возраст! Физкультура? Вздор! Предоставьте Щоцикасу и Жаботинскому!.. Бегать? Что вы! Бассейн? Ни в коем случае! Лагерь? Что вы, гражданочка, хотите летального исхода?» Марта чуть не бегом выбежала из кабинета, увлекая за собой Эму, которая держала в своей хилой ручке какой-то затрепанный романчик.
«Как быть?.. — значительно морщил лоб профессор, знакомец Ауримаса (сам Ауримас почему-то не советовал к нему обращаться), всеми уважаемый и чрезвычайно модный доктор Ремас Райла. — Да пусть живет естественно, как ей хочется… Не дергайте без надобности… Не нажимайте на учебу… зачем девушке излишняя образованность? Не верю, чтобы творческая личность, писатель Глуоснис (он подчеркнул слово писатель едва заметной, снисходительной издевкой, подобная насмешливость тоже начинала входить в моду у людей прикладных профессий), не был в состоянии обеспечить своей единственной дочери необходимые условия…»
Какие? Этого Марта не спрашивала, не хотела показать себя дурочкой, но в душе поклялась: беречь. Она будет оберегать дочь от всего, что может в какой-то степени повредить ее слабому сердечку, оберегать всегда и везде, от всех, и особенно от Ауримаса, от отца, который как будто ничуть не понимает трагичности положения: их дочь больна и чуть не обречена — это было еще тогда, когда…
Нет, нет, нет, об этом не надо думать, сейчас не надо, колеса не повернуть вспять, пусть катятся… Катись вперед, колесо истории, где Марте отведена совсем незначительная ролишка, даже, признаться, незаметная, но зато ее Эме… Все книги — для Эмы, все фильмы, спектакли, все телепередачи; и все концерты, все выставки, все путешествия; правда, все больше по курортам, с Мартой, не отпускать же ее далеко одну… И не оставлять же с Ауримасом, который свою дочь (да и жену, впрочем) совсем не понимает (однажды, правда, пришлось-таки оставить: когда ездила на стажировку в Москву) и который считает, что главное — работа, долг, ответственность. Может, и так… Но она, Марта, ради своей единородной готова на величайшие жертвы, какие всегда выпадают на долю матерей, но, увы, не понадобилось и это. Увы, ибо ей все время казалось, что она еще не сделала для своей дочери того, что необходимо сделать, чтобы у Эмы осталось представление о ней как об исключительной матери. А ведь если и стоит ради чего-то жить, то только ради Эмы, и все потому, что в ней видишь самое себя, свою юность, идущую иным, более красивым и осмысленным путем, свои собственные грезы, свои мечты, которые сбылись в дочкиной повседневности, видишь ее, свое дитя, частицу своей души и плоти, да что там частицу — всю целиком свою душу, которая постепенно становится тем, чем хотела бы стать ты, и главное — настоящей женщиной. То есть раскованной, независимой, не приемлющей ту ложь, которая призвана оправдать унылое существование… Ложь… и больше ничего. Ничего больше, Мартушка…
Пани Виктория это как будто понимает лучше всех. И то, что однажды вечером, в мае месяце, выдержав паузу в целых три недели, она позвонила и попросила заглянуть, показалось Марте делом вполне естественным.
Хотя не совсем.
Раньше Марта бывала у них часто, особенно когда они еще жили на одной лестничной клетке («Петрик, включи газ!.. Петрик, принеси чай!.. Петрик!..» — доносилось сквозь коленкор двери Ваготасов); последний раз была во время похорон профессора — незадолго до того вернувшегося после вынужденного длительного отсутствия, — на поминках, которые устраивала его закутанная в черный плат вдова; по углам жались, все в черном, заплаканные стареющие дочери, поразительно некрасивые особы.
И сейчас, стоило лишь Марте войти, все три (странное дело!) кинулись к ней, точно голодающие на хлеб, умоляя «не обращать внимания» и по возможности («Мы очень просим вас, дорогая Марта, умоляем») поговорить с их почтенной мамочкой, от которой сейчас зависит душевное равновесие и материальное благополучие их всех, бедных и осиротевших созданий («Вы сами поймете, почему…»).
Пани Виктория, когда Марта вошла к ней в комнату, сидела в глубоком кресле, в котором покойный профессор сиживал вечерами за газеткой, под большим торшером, похожим на подсолнух, — восседала, скинув с себя не только траурную черную накидку, но одетая как-то уж слишком по-домашнему, но кокетливо — в одном лишь наброшенном на малость костлявые плечи легком немецком халатике с разрезами по бокам, сцепив на выпирающих из-под халата суховатых коленях белые, унизанные перстнями пальцы, выставив вперед голубые восточные шлепанцы на босых, с голубыми жилками, ногах… Пани Виктория широко улыбалась, показывая отличные, великолепно вставленные наилучшими специалистами зубы, прямо в лицо молодому (примерно в возрасте того Ализаса, ну, московского) человеку, очень черноволосому, весьма по-хозяйски развалившемуся на диване перед сияющей хозяйкой; рядом лежала гитара, перевязанная ярко-алой лентой…
— …Темно-вишневая ша-а-аль!..
Пани Виктория пела с большим чувством, загадочно глядя на смуглого гостя, с усталым видом, рассеянно поглядывающего по сторонам; пани Виктория умолкла и повернулась к двери. И в самое время, так как Марта чуть было не попятилась назад в коридор, где сгрудились в нетерпеливом ожидании все три дочери.
— Это ты, любушка… — Пани Виктория словно удивилась, увидев Марту. — Наконец ты здесь!.. Подсаживайся, будет веселей!.. Растрепали? Уже? Нагородили про нас с Юликом?
Она, разумеется, имела в виду свою милую троицу, которая топталась в коридоре и, без сомнения, подслушивала; пани Виктория, кажется, позабыла, что сама звонила Марте, движимая желанием показать своего «цыганенка» (впоследствии Марта узнала, что Юлик действительно выступал с цыганскими романсами). Дело в том, что гость метнул в Марту взгляд, острый как шашлычный вертел, и взгляд этот словно подтверждал, что Марта пришла к нему — еще одна обожательница, еще одна претендентка на любвеобильное сердце и пение в будуаре; цирк, в котором этот герой выступал, аккомпанируя себе на гитаре, после гастролей в Вильнюсе («Знаете, ко-о-лоссальный успех!») свернул свои шатры и отправился дальше, а Юлик остался погостить; гостил он, как выяснилось, уже пятую неделю, без всякого стеснения нахваливал хозяйку дома и весь этот столь уютный дом, вильнюсское масло, местный джин и уверял, что приедет еще («Мадам Виктория просто очаровательна!»), да подмигивал Марте: весьма по-дурацки и заговорщицки: Марта почувствовала себя не в своей тарелке, покосилась на дверь.
— Нет, нет! — остановила ее Виктория, дрогнув ногой в восточной туфле с загнутым носком. — Если я зову, значит, ты мне нужна!.. Соскучилась!
— Эма забыла взять ключи… — виновато улыбнулась Марта; ей было и страшновато, и любопытно, по-женски любопытно. — Знаете, с этими ключами вечно…
— Ну, сходи отопри… Но не покинешь же ты меня одну… — Виктория шевельнула ногой в сторону двери; то, что она хотела выразить этим движением, видимо, не стоило мановения ее руки или взгляда. — С этими моими чучелами… Они хотят меня списать! Мол, не знаю своего места. Я-то?! Меня, любушка, всегда считали образцом хорошего тона! Из-за меня чуть не на дуэлях дрались. Да, да… Я, видите ли, оскорбляю семью! Разбазариваю, видите ли, наследство их отца! Вот ведь как бывает, любушка… — она стрельнула глазами в сторону Юлика.
— Я все-таки пойду, пани Виктория… — Марта направилась к двери. — Мы еще поговорим… как-нибудь… А сейчас… я вижу…
Ей было явно не по себе, как-то уж очень погано; дома она сразу юркнула в ванную.
Не ходила к Виктории долго, несколько месяцев, пока та, изловив Марту на улице, силком не затащила к себе. Был конец сентября, за окном пылали клены; липы, как молодые хозяюшки, суетливо одергивали мятые желтые одеяния; Виктория была грустна и куталась в черную шаль. Не было ни дочерей, ни скандалов, холодная, неуютная тишина; телефонная трубка и та, снятая с рычажка как лишний, никчемный предмет, болталась на шнуре, чернея на фоне цветастых обоев коридора…
— Уехал… — вздохнула пани Виктория, мешком рухнула в глубокое кресло под пышным подсолнухом, в кресло, где любил сиживать после трудов праведных муж-профессор, царство ему небесное; она снова сцепила руки на коленях, сегодня обтянутых черным джерси траурного платья. — Бросил…
— Как это?
— Увы… А я, дуреха… ну, самым идиотским образом… — Провела ладонью по лбу, взглянула на Марту, неожиданно засмеялась. — Любви все возрасты… знаешь…
— Да, да… — кивнула Марта. — Покорны, покорны…
Виктория отрешенно смотрела вдаль. Потом поспешно надорвала пачку дорогих сигарет, протянула Марте; обе, помогая друг дружке, закурили. Сидели молча, думая о своем… По оконному стеклу бился черный, точно обугленный, готовый упасть кленовый лист…
Вообще-то ей здесь нравилось, у Виктории, — ни тебе забот, ни домашней суеты; казалось, достаточно перейти через дорогу, выпить чашечку-другую кофе (несмотря на запрет врачей), не спеша выкурить сигаретку (это у них, у врачей, считалось чуть не самоубийством), и жизнь повернется к тебе иной, куда более красивой, спокойной и надежной стороной, где нет ни бурь, ни треволнений, ничего того, что казалось неотступным, пугающим; здесь, в гостиной пани Виктории, все теряло свою боль и остроту, становилось незначительным, обыденным, не стоящим того, чтобы портить себе кровь; всегда найдутся проблемы поважнее. Хотя бы и то, что циркач-гитарист, между прочим, снова возник на горизонте и опять тешит пани Викторию цыганщиной; а как изумительно играет под смуглой кожей здоровый румянец; и то, что, когда он (как, видимо, и должно быть в сем неправедном мире) опять месяцами где-то пропадает, пани Виктория (хочешь — верь, хочешь — нет), уже привыкшая к веселью (как в младости, как в младости!), находит себе другое утешение: всегда найдутся таланты, нуждающиеся в опеке! И было бы, любушка, странно и даже непонятно, если бы она, артистка Виктория, не покровительствовала искусству; вот если бы в свое время кто-нибудь подобным образом поддержал ее саму! В ее лучшие женские годы!.. Да, в те, когда ей не надо было часами мокнуть в ванных с этими омерзительными косметическими масками или прибегать к пластическим операциям лица, когда один взмах ее ресниц мог смутить кого угодно… Говоришь, гм-гм, муж-профессор?.. Пока его не было, мужчины как мухи на мед к ней липли… «А как же иначе, любушка? Женщина должна лукавить, так уж ей суждено. Три девицы — три пальто, три платья, три пары туфель… и три рта, любушка, да сама четвертая… не святым же духом жить… а зарплата, господи… Женская доля тяжела, любушка, но я ничуть не жалею… Отдавала другим все, что было, а что может быть у бедной актрисы, что… кроме сердца? Кроме красоты? И я не тряслась над своим богатством, и когда один вдруг умер, нашла другого… А он взял да поскакал на сибирскую стройку — добровольно, любушка, по наркомовской командировке — и оттуда не возвернулся (сцапала какая-то бестия из Владивостока, прилипла как пиявка), и тут я нашла еще одного, полковника. Вот она, Мартулька, женская жизнь… трудно, что и говорить. И ничего мне не надо было — только услышала, что мой-то возвращается, рада-радехонька, знала — простит, все поймет да еще и обрадуется, что на склоне лет обрел домашний очаг и привязанность жены… знаешь, мужчины это ценят… Постоянство! Дом! Магическое, волшебное слово: да! Да, да, да, — будь он хоть сто раз не прав и несправедлив… Не веришь, любушка? Ты все витаешь в облаках… как какая-нибудь Жанна д’Арк…»
— Жанна д’Арк? Почему?
— Потому что ты вечно жертвуешь собой, Марта. И даже сама не знаешь, зачем, во имя чего. А это опасно. Ой, любушка, опасно…
— Пани Виктория, — ответила Марта (она не боялась высказывать Виктории то, что думала даже о ней самой; та не обижалась и, возможно, побаивалась потерять такую молодую и умную приятельницу — рядом с ней и сама пани Виктория казалась себе моложе), — наша жертвенность имеет свой смысл. Женщина по самой природе своей склонна к самопожертвованию. Важно, чего ради жертвуешь собой. В конце концов, это и есть оправдание нашего существования…
— Только это? — Виктория лукаво улыбнулась. — Вы так считаете?
— Уточним: и это тоже.
— Мир так несправедлив, любушка. — Виктория выпустила сизую струйку дыма; Марта сегодня не курила.
— Вы правы. В борьбе против всей этой несправедливости и достигается истинная женская свобода.
— И ты полагаешь одержать победу?
— Одержала. Тем, что не сломалась. Что выстояла. Осталась самостоятельной. — Она подумала про Ализаса. — И у меня есть дочь…
— У меня их три… — Виктория покачала головой — медленно, точно через силу. — А радости-то…
— Я не о том… — Марта отпила кофе; горячий напиток обжег губы. — Не всякое бремя нам под силу. Что-то надо оставить и нашим наследникам…
— Вы, Марта, верите? — Виктория почему-то перешла на «вы», это придавало ее словам какой-то особый вес.
— Во что, пани Виктория?
— Ну, в то, что молодое поколение… что ваша дочь… достигнет того, чего не смогли вы?..
— Я верю, что она оправдает свое существование. Надежды, которые я на нее возлагаю. Что не будут обмануты мои материнские чаяния. Да, верю!
— Что ж, — Виктория кивнула головой. — Дай вам бог… Надейтесь. Это так важно. Верьте. Вы еще так молоды.
Она встала, подошла к проигрывателю. Поставила пластинку с цыганским романсом. Взяла новую сигарету.
Как-то классная руководительница сказала: Эма курит, сбегает с уроков, на школьном вечере от нее попахивало табаком. Табаком? Не может быть, она лично никогда ничего такого не замечала. Может, это Дайва… растет без матери, или Шалнайте… Эма же совсем другой человек. Вы посмотрите, какие у нее глаза! Чистые как родник, она не способна лгать. «Где ты была, Эма?» — «В кино». — «А в школе?» — «И в школе, мамуля. Сочинение писали». — «И как?» — «Как обычно… Если бы классная так не наседала на меня…» — «А мне, детка, сказали…» — «Что я не писала, да? Ладно, покажу тетрадку… Когда раздадут… Или ты мне не веришь? И ты, ма, как наша классная…»
Верит, Марта верит всему, не может не верить; ведь Эма — не просто дочь, а она сама, Марта, хотя и не та, сквозная и легкая, как одуванчиковый пух над лугами ушедшей куда-то далеко-далеко юности; Эма — ее собственная плоть и кровь, ее единственная радость и утешение; и надежда, безусловно, — другой у Марты нет, потому что все разбросано по годам, как по полям… а то, что еще осталось…
Да, да, Эма принадлежит ей! Только ей одной — не отцу, этому холодному, ко всему равнодушному (а может, и не ко всему, попробуй разбери), полностью поглощенному одним собой — собой и своими трудами, от которых, возможно, не столько пользы или чести, сколько можно было ожидать (давай, Мартушка, без иллюзий), по которые его крепко-накрепко привязали к письменному столу. У нее, Марты, своя судьба. И главное в ее жизни — вовсе не быть рядом с мужем, или в институте, на лекциях (студенты ее как будто любят), или на рынке, в магазине, или в уютном особняке на Заречье (спасибо Даубарасу) — в кухне либо за телевизором, и не разговоры с паней Викторией, а редкие (и постепенно становящиеся все более редкими) беседы с Эмой, такой дерзкой, остроумной, оригинально мыслящей. Марта живет ради будущего Эмы, она вся в этом. Может быть, Эма будет пианисткой, художницей, режиссером… Ей доступно все, и все у нее будет, все, чего недоставало Марте и, быть может, Ауримасу, даже ему, хотя он… он совсем другое дело… Эма станет всем, чем не стала она, Марта из Любаваса, хотя, поверьте, и она не была бескрылой, хоть и стирала чужие тряпки; но вот… злая участь… болезни… болезни…
И не Эму, а ее, Марту, разносит классная наставница; это не Эму, а саму Марту усатые швейцары в галунах гонят прочь от входа в кафе («Девчонка еще!»), не пускают на кинофильмы «только для взрослых», это у нее, не у Эмы, отец отнимает сигареты… У нее, у нее, у нее! Однако все это — запрещать, гнать, даже порой наказывать — должна делать она одна, Марта, Эмина мать, только она одна, ибо только она знает, как это сделать правильно, как не ранить чуткого (как и у нее, у нее самой) сердца… которое и без того… И вообще это ее исключительное право — вмешиваться в Эмину жизнь, это право ей дает ее материнская власть; кто лучше родной матери поймет дочь? И уж совершенно ясно, что лишь она, ее Эма, будет матери опорой в старости и в немощи… ведь Ауримас… холодный, чужой человек…
«Ты не знаешь, где бы могла задержаться Эма?» — спросил он однажды, весьма неприветливо щуря глаза: уловил идущий от волос и платья Марты сигаретный запах — она только что вернулась от пани Виктории, куда опять наведался Юлик, пел и играл на гитаре.
«Может, в кино? — ответила Марта как можно более беззаботным тоном. — А что?»
«Ничего, — ответил он. — Многосерийный фильм, что ли?..»
«Выстою, выстою! Смогу выстоять! — думала Марта, направляясь не в спальню, куда, с тяжелым сопением и как-то неуклюже шаркая ногами, потащился Ауримас, а в ту, зеленую комнату; кажется, тогда она впервые подумала о нем как о совсем чужом человеке. — И перед тобой, и перед твоей иронией… мы обе с Эмой… вдвоем легче…»
К Виктории она больше не ходила. Что-то новое и непривычное росло у нее в душе. Кстати, цыганистый Юлик, улучив минутку, когда пани Виктория вышла на кухню за чайником, совершенно недвусмысленно предложил Марте завтра после обеда съездить с ним за город. И как только он посмел! Он, не имеющий ничего общего с рыцарем-мальчиком ее прошлых, детских грез?!
Оте-е-ец!..
Он вел меня, растерянную, чем-то растревоженную, в отделение милиции — три года назад (маманя опять лежала в больнице) — и все говорил, как это важно, когда человеку стукнет шестнадцать и он получает паспорт («Теперь ты уже за все отвечаешь»), и как это хорошо, когда в этот день в отдел паспортов тебя сопровождают отец или мать, а то и оба вместе; это вызывает чувство гордости за свою семью, дом, ведь так передается эстафета поколений. Он как-то размяк и раскис, мой папаня, глядевший, по-моему, на жизнь сквозь статьи, которые печатались в его журнале, когда тучноватая, но еще молодая сотрудница отдела в форме капитана милиции не допускающим возражений голосом попросила его обождать в коридоре: дочь никуда не денется, взрослая, совершеннолетняя и может сама заниматься своими делами, а свидетели в данном случае не столь необходимы; дошло до него или нет; сама; отец промычал: понимаю, — мой наивный папаша! «Ох уж нынешние родители!.. — пропела сотрудница-капитан — она даже подмигнула мне — и живо мазнула алой помадой по своим отнюдь не бескровным губам. — Они, бедняги, думают, что без их помощи мы и паспорта не выдадим!» «Без чьей помощи?» — чуть не вырвалось у меня, но я почему-то удержалась. «Без ваших интеллигентных пап и мам…» — будто продолжая мою мысль, добавила женщина-капитан. Распишись, и порядок. Вот подпись, а вот паспорт… Всё. Сле-едую-щий! Она не сказала никаких торжественных слов, соответствующих важности момента. Даже слов «береги, не потеряй» или еще что-нибудь такое. Она куда-то спешила и все посматривала на часы на круглой пухловатой руке. Вот так-то, папенька!
И то, что отец, который был не прочь (хоть и делал вид, будто его к тому принудили) поговорить о былых, таких нелегких военных, послевоенных или предвоенных годах, когда он, прыщавый гимназистик, щелкал в пинг-понг, проникнув сквозь плохо закрытое окно университетской библиотеки, таскал паркетные планки на фабрике и тайком почитывал Маркса, сейчас семенил рядом какой-то потрепанный, словно стал меньше ростом — никакой значительности (a обещал после «церемониала вручения» самолично сводить дочь в «Нерингу» и угостить шампанским; впервые в жизни!»), — ей представилось неким вызовом судьбы, неким приговором, чему-то, что для отца было всего важнее. Ведь могла эта капитанша (она и Эме не понравилась; возможно, из-за той бесцеремонности, с которой она подмазывала губы) вручить ей паспорт и при отце, что ничуть не унизило бы Эму, даже, напротив, возвысило бы ее в отцовских глазах, могла и произнести что-нибудь подобающее, Эма ничуть не обиделась бы, она поняла бы и даже, возможно, ответила бы ей, но она ничего не сказала, и Эма ничего не ответила; видно, той это было до лампочки, не столь уж важно все это было и Эме. Было только обидно, когда отец через пару шагов остановился, достал троллейбусный талончик и быстрыми, испуганными шажками потопал дальше, — он спешил в редакцию, день остался без праздника. Как и прочие дни уже взрослой Эмы, дни, которые довели ее до этой вот ночи… А майор просит…
Привет! Передайте, вы слышите, привет!..
Отееец…
Не Единорог, не Гайлюс (при чем тут Гайлюс, при чем?), не кто-либо еще возникает передо мной, когда мы втроем шлепаем по сырой промозглой ночной улице, — а он, тот, кого я хотела бы забыть, словно он и не существовал на свете, особенно после того, как… Хочу и не могу, не могу, не в силах, потому что даже сейчас, когда мы чудом избежали «суток», мне вспомнился тот раз, когда мы с ним побывали здесь (не именно в этой милиции, а в милиции вообще), — даже сейчас, когда бездомной кошкой (его, между прочим, выражение, отцовское) бредешь по мглистой улице вблизи реки невесть куда и зачем; даже когда он далеко, независимо от моей воли, против моего желания, он всегда со мной, а то и во мне (и это страшно) — как родимое пятно, как форма носа, цвет глаз или запах кожи, как воздух, которым мы оба дышим; и даже в той комнате, пропитанной разными ночными запахами милицейской комнате, откуда мы, опустив головы, с таким чувством, будто как-то слишком дешево продали своих чуваков, и совершенно трезвые выплыли одна за другой (я, разумеется, замыкала это траурное шествие), даже там я, словно еще одного милиционера — да-да, словно еще одного майора! — чувствовала его, своего отца; даже в этой пронизанной холодом ночи — грозной и трепетной, в каждом шаге своем и каждом вздохе ощущаю я его, человека, которого должна забыть, как свое прошлое, — ведь я поклялась себе забыть на все времена, изгнать из памяти, из мыслей, забыть навсегда, как забывается учитель младших классов, который когда-то оставил тебя после уроков и даже, может быть, трепанул за ухо (хотя это запрещено), а потом полностью испарился с твоей жизненной орбиты (хотя ты, возможно, и встречаешь его на улице), или как чесотка, от которой спасу не было: прошла, и нет ее, кончилась, сгинула, нечего и вспоминать всякую пакость…
…Налетел он внезапно, как смерч, вернувшись под утро (а ведь уезжал в район да на целых пять дней; маманя все еще валялась в больничке), будто нюхом учуял за три сотни километров, что у нас в доме веселенькая фиеста; вообще-то она удалась. Главное, устроила ее я одна, без всякой посторонней помощи; это были самые веселые — три моих дня (и, конечно, ночи), когда я, точно заправская хозяйка (засунув новехонький паспортишко куда-то в книги), принимала своих гостей, в том числе и нескольких одноклассников; мне было весело, и я знала, что для человека нет ничего важнее его настроения, по крайней мере для меня и моих друзей, — хотя согласна, что, пожалуй, следовало бы пощадить отцовскую винную коллекцию, и тем более не стоило заливать бельгийский ковер, которым так гордилась мамаша (когда ее что-то еще интересовало кроме болезней), и, пожалуй, нечего было засыпать пеплом отцовские книги и вообще соваться в его библиотеку, ключ от которой имелся только у мамани; но я была за хозяйку, мне было весело, и я отперла все двери и позволила своему народцу быть где ему хотелось, иначе — что за дружба? Некоторым во что бы ни стало требовался диван — хотелось соснуть часок-другой после напряженного ночного бдения, а то и пообжиматься подальше от остальных; и все без исключения требовали, чтобы при свечах; и мы натыкали их прямо на копры, и скакали вокруг, как самые отпетые язычники; свечи трепетали, гасли, напоминая, что радость быстротечна и зыбка, «жизнь коротка, хватай за бока», сейчас это уже все равно — все давным-давно в прошлом; перекрывая все голоса, гремел биг-бит, подобно горному обвалу или извержению Везувия сотрясая всю нашу сонную и благопристойную улочку; с великолепным грохотом и треском, точно под космический ураган, извергались эти несравненные звуки через все щели и дыры в оконной замазке из моей новейшей «Вильмы», подаренной предками по случаю все того же шестнадцатилетия; вместе с клубами табачного дыма, нависшими над тишайшей улочкой во всем Вильнюсе, над липами, кленами и каштанами, из настежь распахнутых окоп и балконных дверей (балконы не какие-нибудь — итальянские, мамина гордость) весьма темпераментно вылетали окурки (красновато светясь, как искусственные спутники Земли), бумажки, пробки, бутылки; одна чуть не тюкнулась в «Волгу», из которой, явившись на целые сутки раньше, выбирался мой досточтимый…
Что тогда делалось, боженька мой! И не сразу, не вмиг (было около четырех утра, и оставалось только удивляться, как стремительно, почуяв, что запахло жареным, скатились по деревянной лестнице прокуренные барышни и осоловевшие, не на шутку испуганные кавалеры, оставив на бельгийском ковре бесстыдно опустошенную отцовскую коллекцию сухих вин, пирамиды окурков, горы огрызков), а позднее, уже вечером, когда соседи (Ваготиха, кому больше) проинструктировали отца, осветив, что здесь происходило в течение минувших трех суток; а, собственно говоря, что же происходило? Собрались люди молодые, шустрые, девочки, мальчики, повеселились; а почему бы и нет? Что мы, трухлявые старикашки, что ли?
«Это и есть ваша деятельность? — отец показал на ковер, в самом центре которого, оттеняя его небесно-голубую бельгийскую лазурь, змеился длинный, уже побуревший желобок… — Кто тебе разрешил?..»
«А что тут такого?..»
Отец рассвирепел; маманя болела, между прочим, тяжело, уже который раз в этом году, врачи мямлили что-то невнятное, и отец это знал; потому, видно, и вернулся пораньше и застал нашу фиесту. И нервничал явно из-за того же — из-за мамани. — Да ты хоть понимаешь, что делаешь, Эма? Как ведешь себя! Соображаешь хоть что-нибудь? Вместо того чтобы сходить в больницу, навестить, созвала всю эту шайку бездельников!.. Соображаешь?!»
Я молчала. Сказать «нет» означало согласиться, что мои умственные способности в самом деле узковаты. А ответить утвердительно я не могла уже в силу того, что эти аксиомы мне излагал он, мой отееец.
«Вчера маме было очень плохо, — продолжал он. — Она даже была без сознания. Я позвонил и узнал…»
Я молчала.
«Ты слышишь? Вчера, когда вы здесь бесились… твоей маме…»
«Да оставьте вы меня в покое!.. — крикнула я. — Я тоже человек!»
«Неизвестно…»
«Человек! И взрослый».
«Как сказать…»
«Во всяком случае, у меня есть паспорт… И я знаю, чего хочу: жить. Жить хочу, понятно? Жить! И отстаньте от меня со всякими там болячками…»
«Мы бы рады… но, к сожалению…»
«Я молода! И хочу жить!»
«Но неужели так, Эма?.. — отец махнул рукой, указывая на ковер; на лице — откровенное отвращение… — Если, по-твоему, это настоящая жизнь…»
«А чем ненастоящая?»
«Тем, что насквозь отравленная».
«А твоя — нет? Твоя тоже!»
«Моя?»
«У тебя в молодости тоже кое-что было… Мама рассказывала…»
«Нельзя сравнивать, Эма… другие времена. Совсем другие… Бывало, вечером ложишься спать и не знаешь, проснешься ли… А сейчас…»
«А сейчас? Что сейчас?.. Каждый день только и слышим: столько-то бомб, столько-то ракет… тут война, там война… Мы, по-твоему, знаем?..»
«Знаете. Войны не будет. Большой. Не допустят…»
«Ручаешься? Подписываешься?»
«А иначе для чего, по-твоему, вся дипломатия и…»
«Ай, хватит! — Я отвернулась. — Неужели неясно, что хватит? Речей. И поучений. Разных разговоров. Дай отдохнуть».
«От чего, позволь спросить?»
«От тебя. От мамочки».
«Как это понимать?»
«Просто. От ваших речей и болезней. Да, от болезней! Весь мир — сплошной лазарет, ну и что же? Все болеют, а мне что за дело? Нам, молодым, какое дело до всего этого? Какое дело, если и я тоже?..»
«Я говорю о маме…»
«Говори, говори! Ты — о маме, я — о жизни. Зачем мешать жить другим, отец? Разговорами о здоровье. О восстаниях и войнах. Разве не хватит с вас той войны и послевоенной заварухи? Не лучше ли просто пожить… Пока дают… Пока можно… пока…»
«Пока?.. — у него засверкали глаза. — Жить и распутничать? И это ты называешь жизнью?»
«Распутничать?»
«Я же вижу… Нас слишком мало, милая доченька…»
«Кого это… нас?..»
«Литовцев».
«Ну и что?..»
«Пойми, Эма, нас слишком мало… Нельзя, нельзя пьянствовать и безобразничать… Только труд и самодисциплина должны помочь…»
«Безобразничать? По-твоему, я…»
«Думай сама, дочка. И не только за себя… И по возможности — не этим местом, на котором сидят джинсы…»
Это уж было чересчур.
«А стрелять друг в дружку?» — крикнула я — вспомнились и его рассказы, и семинары этой Накайте.
«Не мы затеяли эту заваруху, Эма. Не мы, а они — кулачье, капиталисты… Это была классовая борьба!»
«А сейчас нет борьбы. Значит, да здравствует жизнь!..»
«Такая, что ли? — отец повел рукой; в комнате все было перевернуто вверх дном. — Это она, твоя жизнь, превратила наш дом в свинарник?»
«Двадцатый век, папочка!.. И даже его конец…»
«Вижу, вижу: и век, и людей… И даже конец этого века… и таких… как ты…»
Папаша острил!
«Ну и что конкретно? Что ты видишь? И к кому относится твой убийственный сарказм?»
«К тебе. И твоим дружкам».
«Что же ты разглядел?»
«Вашу болезнь. Ее имя — бесцельность. Хиппизм, помноженный на провинциальность. Страшная, скажу я тебе, хвороба… как и всякая инфекция, занесенная к нам извне, гнусная и опустошительная…»
«Хиппизм? Ну и словечко! И откуда ты его выкопал?»
«А ты — свое поведение?»
«Что в нем такого особенного, в моем поведении? Живу как все».
«Все работают. Или учатся. Им не до оргии. И ведь у тебя мама опасно больна».
Я куснула губу.
«А ты ничего не видишь сам… — сказала я. — Лучше бы помалкивал! Ни матери, ни меня… Только себя одного и знаешь. Свои дела. Свои писания. У тебя все — для себя… Ты сам себе — гора. Темная, седая, дремучая гора».
Мамины слова? Ну и пусть. Главное — они справедливы. И еще: вовремя сказаны. Человек должен быть горой, утверждал отец. Нет, не так; каждый себе гора, это ему сказал какой-то солдат в те доисторические времена. Сам себе гора, — не так уж глупо, а? А не яма ли? Что, если яма, папочка?
«Ты даже уехал нарочно, — храбро продолжала я, — чтобы не ходить в больницу… Потому что ты эгоист… бездушный…»
Это, пожалуй, было не совсем верно. Отца в район направили, я знала; но говорил же мне одноклассник Пятрас: «Как только мою мамашу скрутит — старик сразу в Каунас. Там у него краля — в универмаге». И мой такой же…
«Нарочно! Нарочно! Я знаю!»
Я даже подскочила, точно стараясь поймать это внезапно вырвавшееся слово «нарочно», поистине волшебное слово, которое должно было меня выручить, — будто диковинный жук на длинных гибких ногах, оно пробежалось по стене и повисло где-то под потолком, над нами обоими; отец покраснел, как рак.
«Что ты сказала? — сказал он так тихо, что слышно было, как шевельнулась занавеска. — Я… нарочно?.. Я?»
«Да! Да! Нарочно! Нарочно!.. Всегда! Все эти годы! Нарочно!..»
И тут произошло то, чего прежде никогда не бывало, ни разу, пока я была маленькой: его лицо вдруг почернело, словно обуглилось, глаза будто подернулись белыми льдинками; он схватил меня за плечи.
«Нарочно? — он тряхнул; я почувствовала, как закружилась голова. — Всегда?»
«Не трогай!.. — Я содрогнулась всем телом; в глазах потемнело. — Не смей!.. — Я рванула его руки со своих плеч. — Ты… мне противен!..»
«Ты сказала… — Он вздрогнул и снова протянул руки; они были синеватые и дрожали по-стариковски; он и правда был немолод. И весьма противен на вид. — Ты, моя дочка, сказала…»
«Ты не отец, нет, нет, нет! Не отец, не муж, не человек!.. Такого отца выкрасить да выбросить, больше ничего… Что с тебя возьмешь!..»
Я еще что-то говорила, не помню (может, даже послала его подальше), потом ушла (ясно, не спеша; моя взяла, моя, моя!) и не являлась примерно с неделю. А когда наконец пришла, его опять не было, укатил в район, возможно в тот же самый, из которого приперся в тот раз, и открыла мне маманя — выписалась из больнички, кажется, раньше, чем полагалось, но кто ее разберет; возникла на пороге сухая, вся мятая и согбенная, как ветхий деревенский спаситель, вырубленный из деревяшки (Чарли в точности такого привозил, показывал мне, потом загнал), руки сложены на груди, пальцы будто в оковах, а глядит куда-то сквозь меня, в стенку, поверх моего поднятого воротника плаща; я тоже ни слова не молвила, больно надо, прямо в туфлях и плаще протопала по коридору (длиннющий он у нас и дурацкий), забралась в комнату и громко хлопнула дверью…
…а Джонни? Тот, из Акмяне, дураковатый, лопоухий чувачина… Познакомились в августе на озерце, где мы жили как бы дачниками (скучища!), я обнаружила его на валуне у воды мокренького как цуцика — турист, так сказать; морда у него была симпатичная, хоть и зверски прыщавая, — очень подкупала эта лошадиная печаль и дремучая молчаливость; слово из него приходилось тянуть клещами. Зато предан он был в точности как цыганский мерин, которого больше бьют да гоняют, чем кормят и поят. Но выпить наш Джонни был не дурак!.. Закусывал при этом миниатюрным кусочком колбаски, а чаще всего обходился чистой «мануфактурой» — вытирал рукавом рот. Этот «кадр» хлопот не причинял. Мы поняли это все, наша команда шобыэтта только начала сколачиваться, только перед этим появился Чарли, к которому поначалу и наезжал этот Джонни, хотя было ясно, что наезжает ради меня. Ведь не на Чарли пялил он свои кроткие лошадиные глазищи, в которых колыхались рыжие жмудские хляби, и мне, не кому-нибудь, названивал через день; его матушка, соломенная вдова, вкалывала на районной почте. «Эми… — лопотал он (и этот туда же — «Эми», а ведь живого места нет от прыщей!). — Эми, не могу приехать. Нету…» — «…Рябчиков… — подскажешь ему, что поделаешь, простота, периферия. — Рябчиков не наскреб, Джонни?» — «Ага. Поросенка купили». — «Хрюшку? Какая прелесть! Ты будешь его откармливать? С ладони?» — «Не, я не буду, мать…»
Глупые то были разговоры, особенно для него, жмудского медведя, у него и язык, по-моему, был тяжеленный, как доломит (там, в Акмяне, добывают), и послушать со стороны — обхохочешься, ей-богу. Надо было учить его жить (для начала хотя бы изредка бриться и уметь вести себя в компании), а учеба давалась ему нелегко. И все же кое-какие успехи Джонни делал, а по части душевного тепла был куда щедрее, чем любой из моей вильнюсской кодлы. Правда, я усиленно изучала свой гороскоп и уже общалась с Единорогом; этот Джонни чем-то неуловимым — возможно, этой скрытой, но естественной, без налета учености и городского шика, тихой мягкостью — напоминал мне ЕГО. Пожалуй, лишь с той разницей, что ОН всегда парил на недосягаемых для меня высотах, а Джонни (как сейчас, скажем, Чарли) был рядышком, на земле, и весь, иногда даже чересчур, был от земли. Но что-то ведь должно тянуть к себе человека. Какой-то одному ему понятный магнетизм.
Но радость всегда мимолетна — этакое лето мотылька; Джонни призывали в армию. Они пришли тогда ко мне вместе с Чарли и Тедди, завалились в комнату; Джонни сразу забился в угол, закурил свою «Приму» («смерть тараканам!») и сказал; «Хана!» — выучился, стало быть, кой-чему. «А что твоя матушка-голубушка? Что она, как реагирует?» — «Положительно. Два Джона в доме — многовато». — «Как два?» — «Просто. Дружок ее тоже Йонас. Экскаваторщик. Видала бы, какие у него лапищи!..» — он показал свои кулаки; как ни странно, у нашего Джонни руки были мелковаты и малость хрупки для такого увальня; у меня было подозрение, что наш Джонни не слишком надрывался на работе. Чарли как-то очень уж вольно положил свою широченную руку (целых две Джонниных) мне на колено; я, понятно, смахнула ее вон. И даже хихикнула: а Единорог? Вы, мои любезные, понятия не имеете, что я, Эма Глуосните, храню тайну, которая надежней, чем папенька, чем сорок тысяч бдительных мамаш оберегает меня от… ну, хотя бы от себя самой, ведь опасаться вас… ну, кто таких боится…
Но сейчас важно и не это — «что было бы, если бы нас не было», — а все тот же проклятый финансовый вопрос; нужны рябчики — отметить событие, отметить с музыкой и шумом, чтобы запомнилось; ведь это в последний раз. Нет, он, конечно, не погибнет, Джонни, ничего с ним не сделается, хотя его ручки и не похожи на жмудские кувалды, которыми вправе гордиться тот, другой Джонни — экскаваторщик Йонас из Акмяне, друг почтенной работницы почты, — оттуда все возвращаются, к тому же бодренькими, подтянутыми, возмужавшими; но вот дороги, ясно, разойдутся. И разойдутся навек.
«Не говори, что встретимся мы снова… — напевал, гундося, Чарли и лениво барабанил тяжелыми, набрякшими, как сардельки, пальцами по клавишам моего обшарпанного фоно. — Ведь ничего не вечно под луной…»
Фу, пошлость какая — вечно!.. Кому она нужна, эта самая вечность! В том и суть, и прелесть, и интерес, что все преходяще, все призрачно, недоступно: коснешься — разобьется, рассыплется в прах. В точности как тот бокал из маминого серванта — Тедди, громила, так и раздавил его в своих могучих дланях (что за манера — мять бокалы, будто они пластилиновые!); вечно? Даже то, что мимолетно, и то не всегда бывает подлинным, мои милые; сколько у кого грошей?
Предки опять отсутствовали — убрались в деревеньку, на озеро, и, поскольку звонки к подружкам желаемых результатов не принесли (те в основном еще прозябали на своих факах), а мои рыцари смотрели такими скорбно молящими глазами, словно величайшим на свете преступлением было бы обмануть их надежды, — я решилась.
Честно говоря, эта работа была мне не в новость, но до сих пор она делалась как-то невзначай, словно между прочим, как уборка на книжных полках, откуда постепенно, по мере того как человек подрастает и созревает, путем некоего естественного отбора» удаляются всякие там «Путями отважных» и «Серебряные томагавки», хотя последнюю книжку, про индейцев, мне жаль, по сей день. Но на этот раз, как принято выражаться, «ресурсы были исчерпаны», и пришлось, хоть и дрожащей рукой, взять из-под ковра (маменька может и дальше думать, будто я не знаю, где она прячет запасной ключ от папашиных апартаментов) и наспех, не слишком разбирая, накидать в большую сумку пару десятков книжек с самой ближней полки у двери, — я решила, что туда отец отправил какие-то лишние фолианты…
Тем не менее из отцовского кабинета я вылетела вся красная и потная, словно голыми руками разгребала горячие уголья; сумка показалась мне слишком уж тяжелой. И все же я не позволила ни Джонни, ни Чарли (Тедди — тот и желания не изъявил) взять у меня сумку и понести; видимо, в глубине души я считала, что все происходящее — мое и только мое дело. Это я, а вовсе не они, шобыэтта, и не им соваться в эти аферы, тем более что в книжном, куда мы явились, как нарочно, толокся народ. Люди озабоченно прошмыгивали в узкую, жалобно скрипучую дверь, не слишком учтиво оттирали друг друга у прилавка, размахивали руками, разевали рты, что-то выкликали, что-то униженно клянчили; могучего сложения продавщица (в книжном могла бы подвизаться и поизящнее, подумала я) вносила охапки книг из какой-то темной дверки за полками, сгружала их на стол рядом с остальными; к только что принесенной горке сразу устремлялись десятки жадно простертых рук…
Странновато было видеть этих рвущихся к книгам людей, в то время как ты сам — шобыэтта — стремишься к полной противоположности, то есть избавиться от книг, скинуть эту тяжкую для рук и для глаз ношу. Точнее, превратить эту ношу в кое-что понужнее. В злосчастную валюту, которая глушит поползновение к культуре (у кого в наше время его нет) и в которую должны были обратиться все эти «заметки», «обзоры», «истории», стоявшие на полке у двери моего папаши; отвратные все же дела! Не украшают они человека, а уж для Глуосните вовсе… Но что мне оставалось делать? Что придумать? Я, Эма Глуосните, всеобщая надежда и спасение, без меня не выйдет ничего — ни фиесты, ни проводов Джонни, меня обольют презрением (тоже мне Глуосните — ни копья в кармане); так что прочь сантименты (книги у нас в доме чтили) и действуй решительно, спокойно; тебе доверяют!
Призвав на помощь все свое самообладание и силы (а они ой как требовались), боком протиснулась сквозь скопище жаждущих приобщиться к культуре и протолкалась к закутку «СКУПКА КНИГ»; здесь было до обидного пусто. И даже продавщица, аляповато накрашенная, в темных стрекозиных очках, с бородавкой на носу (неужели трудно обратиться к косметологу?), не сразу обратила на нас внимание, свое драгоценное, веское внимание. Насколько она сама его ценила, можно было видеть по ее словам.
«Выгружайте! — небрежно кинула она, окинув взглядом нашу сумку и всю нашу четверку заодно. — Устроит?»
Показала червонец.
«За все?!» — заносчиво спросил Чарли.
«Может, посчитать… — я пожала плечами. — По ценнику…»
«По ценнику?.. — продавщица (точнее, скупщица) довольно недружелюбно шевельнула темными очками; возможно, за ними крылась еще более темная ее совесть. Зачем-то оглянулась. — Думаю, и по ценнику получится то же самое… Но если не спешите… если можете потерпеть…»
Она так томительно долго колотила костяшками миниатюрных пластмассовых счетов и так внимательно, с подчеркнутой старательностью листала наши книги, что мог пройти весь двадцатый век, не говоря уже о нашей молодости, и тогда нам не понадобится эта жалкая выручка. А она нужна была нам сейчас, сию минуту, немедленно — пока нужна и пока я не придумала ничего поумнее и пооригинальнее, а особенно нужно было нам поскорей вырваться отсюда (Чарли бы сказал: смыться); и я сказала:
«Может, такая литература вас не интересует?.. Слишком… специальная?.. Тогда мы обратимся в другой магазин…»
«Вот! — продавщица с важностью протянула мне одну из книг. — Это действительно не по нашей части… Такие не принимаем…»
Я взяла книжку. «На память о совместном начале творческого пути, Ауримасу Глуоснису — Казис Даубарас» — значилось на титульном листе; в самом деле, был у отца такой начальник, дома называли это имя, хотя в лицо я его ни разу не видела (огромная потеря!); я улыбнулась.
«О, конечно, эту я не продам!.. Спасибо, что заметили».
Но чувствовала, что щеки горят, даже ощущала какое-то покалывание, и не помню, как взяла деньги (бумажка сухими стружками хрустнула в горсти), как пошла к двери.
«А сумку?.. — услышала я, но голос был не ее, не продавщицы, а мужской, довольно звонкий и молодой. И еще, конечно, насмешливый. — Оставляете с книгами? Как нагрузку?»
Тогда-то я и увидела его — ну да, Гайлюса, того самого дружинника, хотя тогда и знать не знала, что он выходит прошвырнуться с красной повязкой на рукаве и по ночам охотится на подгулявший молодняк в районе «Ручейка», — деятельность, скажем прямо, не самая увлекательная, но по его физиономии не разберешь, насколько она ему по душе; кому не нравится, тот, в конце концов, на это не идет (попробуйте предложить нашему Чарли!..); я малость растерялась.
«Ах, да, — ответила я, — сумку я оставляю тебе, чтобы ты унес отсюда побольше книг… то есть культуры… Хотя, похоже, для тебя это лишний груз…»
«Замечание учтем, — бойко ответил парень с зоркими глазами (это я успела заметить). — Хотя вон ту книжечку я с удовольствием бы купил…»
«Какую ту?»
«С автографом. Представьте себе, в жизни не получал автографов… И не общался с живым писателем…»
«Приходи к моему родителю! — чуть не крикнула я. — Тот их направо и налево…»
И хорошо, что придержала язык, — в стопочке книг, которую этот парень (Гайлюс, теперь я знаю) держал по-детски неуклюже, зажав под мышкой, выделялся и яркий корешок книжки, которая дома намозолила мне глаза, — свежий отцовский бестселлер… Я отвернулась и цапнула свою сумку…
«Приходи, приходи… — билась кровь где-то в ладонях (странно, именно в ладонях). — Получить автограф… Тем более что мы как-никак… знакомы…»
Не просто знакомы, подумала я, шлепая сейчас по сырой улице вдоль реки в неизвестном направлении и думая о томящихся в милиции собратьях; тогда я радовалась, что вырвалась из книжного и очутилась на улице, которая и была настоящим домом и для меня, и для моих друзей, — мы жили! У нас снова были денежки, о, это проклятье, досадный пережиток капитализма, были, хотя и добыты дорогой пеной… Зато можно было честь честью проводить нашего Джонни в армию — кроткого Джонни из Акмяне, преданного друга с прыщавым лицом и скорбным взором старой жмудской лошади…
Отец, разумеется, хватился книг тотчас же, едва успел войти в комнату; там, ну прямо как в костеле, все имело свое место и назначение раз и навсегда.
«Ты? — спросил он без малейшего сомнения, когда я после проводов Джонни вернулась домой. — В каком магазине?»
Обрушился внезапно — я не успела сочинить никакого убедительного ответа; к тому же в голове гудело так, будто там, внутри, катались на разболтанных телегах времен крепостного права; в мозгу, где-то возле ушей, гремел прибой — проводы Джонни устроили шикарные. Отец побрякал ключами от машины.
«Сам знаешь… — ответила я, пытаясь сладить с хаосом у себя в голове и догадываясь, что родитель уже успел объездить все книжные магазины, пытаясь собрать там свое добро. — Нечего спрашивать, если знаешь. Это дурной тон».
«Тон? — по-моему, папаша прямо-таки посинел; книг он, понятно, не нашел, их расхватывают мигом. — А воровать книги — какой тон?»
«Я не украла. Я взяла».
«Свои?»
«Не совсем. Своего, к сожалению, у меня маловато… Одну, между прочим, принесла обратно. Ту… Даубараса…»
«Даубараса?»
«Ага. Удивляешься? Начальничка твоего, Дуабараса. Торговать книжками начальства правда нехорошо. Так что… получай…»
Однако я поторопилась — книги не было… Где-то я ее забыла, эту несчастную книжонку, которую не удалось «всучить»; забыла вместе с сумкой где-нибудь в «Чебуречной» или «Караимских блюдах», а может, у башни Гедимина, где мы все (подвалили и Дайва с Виргой) встречали восход, — словом, черт знает где! И не то обидно, что пропала книженция, а то, что после «фиесты» все равно возвращаешься домой, к распроклятому очагу, где, как назло, тебя поджидают предки (родительница, правда, не подает голоса, небось опять плоха, обычное дело), да еще объясняйся тут, что да как да почему…
«Потом отдам… — проговорила я как можно спокойнее. — Оставила у Дайвы…»
«У Дайвы? — Отец, понятно, не верил: какие, однако, родители пошли нынче. — Кто это — Дайва?»
«Моя подруга. Самая лучшая. Кстати, у нее я ночевала… я ведь одна боюсь… А теперь не мучай меня… мне не совсем…»
«Что — не совсем? — Отец стал посреди коридора, ключи побрякивали, взгляд у него был мутный, недобрый, гм… — Что — не совсем?»
«Не совсем хорошо, — значительно ответила я. — От твоих поучений…»
«Как это понимать?»
«Так! — Я бочком протиснулась мимо него в кухню, в пашу семейную Мекку, стараниями матери обвешанную разными картинками, которые родитель понавез (искусство в быт!). — Тошнит! С души воротит!»
«Пожалуйста! — отец сделал широкий жест рукой; сегодня он выглядел подозрительно спокойным. — Если тебя тошнит — изволь! Тошнит от всего, что с тобой происходит?.. От твоих друзей тебя не тошнит?..»
Как все это надоело! Это дурацкое простаивание в коридоре и беспомощное отцовское жевание губами — как в старых фильмах с Чаплиным; обычно родитель выплывает тебе навстречу рано утром (иногда и под утро), когда ты ступаешь на порог, и, разумеется, во что бы то ни стало заводит серьезный разговор: всегда в самое неудобное время; ну, сегодня будет поставлена точка. И поставлю эту точку я; пора, родитель дорогой, считаться с особой по имени Эма. Ибо это было задумано даже до того, как я пришла домой, до того, как начался весь этот допрос; это было задумано как верх всего, коронный номер.
«Говори, говори!.. — бросила я из кухни, вполне миролюбиво щелкнув зажигалкой для газа и налив воды в кофейник; на всякий случай заглянула под раковину: стоит! Ясно, не вынесли, кто же потащит — не мамуля же — недельной давности ведро с мусором, вечная история, мои девочки и то заметили. «Твои, Эмка, старики совсем обленились, просто тонут в грязи, родителей надо воспитывать», — это Вирга; а ведь верно! Взять хотя бы этого милого субъекта, моего родителя, — чем он занят целый день? Чем существенным? Подумаешь, работа там, в редакции! Небось только указания отдает… А дома? Или, скажем, маманя? Будто так трудно спуститься вниз! Потом красней за них… — Говори!.. Я слушаю тебя внимательно!»
«Зачем ты их взяла?»
Опять? Вот насел! Опять эти книжки!
«Ты же знаешь, — сказала я с расстановкой, — знаешь…»
«Какая гадость!»
Ого! Моральные и этические категории!
«Что — гадость?»
«Все — твое поведение… твоя речь… Противно слушать!»
«А мне, думаешь, не противно? Когда так встречают? И объясняться? Стоять перед тобой и объясняться? И перед кем? Перед средневековым деспотом!.. Тюремным надзирателем буржуазных времен!..»
Отец сразу как-то стал меньше ростом, словно провалился в паркет. В зеленый ковер. Я уже не могла остановиться.
«Перед зверем… перед Пиночетом!..»
«Эма… ты…»
Его голос показался мне таким жалким. Скажите пожалуйста — довела до слез! И это бесило еще больше.
«Да, да, да! — орала я. — Перед Пиночетом! Ты хуже Пиночета!»
«Эма!.. — вдруг услышала я и почувствовала, как заложило уши; такого голоса я у отца не знала. — Я тебя… за такие слова…»
Лицо у него вдруг почернело, весь он подался вперед. Я зажмурилась, ожидая сама не знаю чего. Я даже примерно представляла, как это будет. Но не останавливаться же, не сдаваться!
«Да, да, да!.. — Я уже не понимала, что говорю. — Я тебя убью! Зарежу во сне! Приду ночью, когда ты спишь!..»
«Ты? — Он, кажется, даже голову запрокинул и как-то нелепо разинул рот — будто подавился. — Меня? Ты? Меня, доченька… ты?!»
«Да, да, да! Милый папочка, да! Приду ночью, когда ты спишь, и…»
И вдруг упала — где-то возле газовой плиты, в глазах зарябило, мысли сметались; щеку ожгло так, будто кто-то изо всей силы маханул пучком крапивы: это был удар!.. Пощечина! Я тут же вскочила, тряхнула головой, вспомнила, зачем шла сюда, в кухню, что придумала, схватила помойное ведро и, трясясь от ярости, захлестнувшей меня всю целиком, швырнула его в дверь; посыпалась штукатурка. Пыль ударила в глаза, забила горло. Но я успела его увидеть, я видела своими запорошенными пылью, штукатуркой глазами, которые горели и, казалось, лезли вон из орбит, видела его, зверя, кровососа — от-ца-а-ааа! — как он схватился ладонями за виски и — испугался, испугался, испугался!.. — помчался в свою комнату-убежище, понесся так резво, точно за ним гналась целая свора собак. И еще я подумала, что мамуля, моя скорбящая матерь, похожая на деревянного сельского божка, которую я как женщина женщину должна была бы все же понять (но что, увы, дается ценой больших усилий), возможно, вовсе не в больнице и, вероятно, все слышит и даже, пожалуй, сочувствует своей столь взрослой, вполне самостоятельной дочери…
Назавтра, очень рано, он опять уехал куда-то в теплые края. Впервые я не попросила у него «привезти что-нибудь интересненькое». И вообще ни слова не сказала. Вдруг он погибнет в авиакатастрофе? Или его сожрет крокодил? Ну и пусть, мне все равно. Я взрослый человек и имею право на ненависть.