Память — истрепанная магнитофонная лента, где ничего не задерживается и каждым слоем стирается предыдущий… Сегодня все заглушают свежие впечатления, ничуть не похожие на прежние и совсем иначе, совсем, Бриг, иначе пережитые и оплаченные всей предшествующей, как это становится видно нынче, мало осмысленной жизнью. Но если бы хоть капля этой моей собственной жизни кому-то понадобилась… могла бы научить… если бы в чьей-нибудь ночи она затеплилась бы самым ничтожным огоньком… тогда… я тешу себя надеждой — —
«…я тебя убью! Зарежу во сне!.. Приду ночью, когда ты спишь, и…»
…нет, не то: «Его позвал голос из прошлого — негромкий, слабый, голос вовсе не рожденного; Глуосниса бросило в дрожь. Кажется, он даже хорошо знал этот голос, пусть даже не прозвучавший, который снова окликнул его; Глуоснис не мог противиться этому зову. Он встал и…»
«…отца! убили моего отца! от-ца-а-аа! — —»
…и опять — нет… Опять, Бриг, не то — ведь — —
В голове еще с присвистом завывали моторы «Ту-104», эти мощные, вибрирующие, будто готовые вот-вот лопнуть турбины, а я уже сидел здесь, в Вильнюсе, в небольшом двухэтажном зданьице времен позднего барокко (кто-то, помнится, где-то это барокко хвалил), оказавшемся внутри неожиданно просторным, в самом конце длиннющего, неимоверно шумного, гремучего, гудящего ничуть не тише самого «Ту» подковообразного стола, и — будто праздный гость — рассеянно таращил глаза на суетящихся, что-то говорящих, что-то поглощающих, что-то пьющих, зачем-то жестикулирующих и, возможно, что-то друг другу (а то и себе, как знать) доказывающих людей. И казались они мне совсем не такими, как всегда, как каждый день — в учреждении, дома, в театре, в гараже, на стадионе, — а преображенными, залитыми одинаковым сизым туманом, в котором растворялись индивидуальные черты и оставались лишь сухие, вырезанные из желтой фанеры профили; сейчас они погрохатывали и покачивались в такт чьим-то словам, как от ветра; потом они захлопали плоскими фанерными ладонями. И зачем-то уставились на меня глазами — прорезями в фанере; пришлось мне разулыбаться; затем встать и поклониться; я тоже, наверное, был вроде фанерного. Даже почувствовал, когда вставал, как хрустнуло в спине от долгого сидения или от застарелого артрита, а то и просто от скуки, которая целый вечер сжирала меня; я досадовал — не смог отвертеться. Ох уж эти мне празднества! «Это будет неверно истолковано, превратно понято, — сказали мне там, на втором этаже. — Это было бы, Глуоснис, представь себе…» — «Позор? Кому?» — «Всему нашему поколению, которое… в твоем лице… всей той сплоченной группе старых друзей, которая, хоть ряды ее заметно поредели, и ныне кое-что да значит… А к тому же… собраться всем вместе… поболтать да посмеяться…» — «Только не за казенный кошт!.. — помню, возразил тогда я. — Коль скоро у меня юбилей… пусть уж никто, кроме меня…» — «Мы всячески поддержим!.. — улыбнулись там, на втором. — Личную инициативу в подобных случаях… — И переглянулись… — Если ты собираешься явить собой положительный пример…»
«Я? — улыбаюсь, встаю, отвешиваю поклон, снова сажусь. — Пример?» Это я уже сейчас говорю и улыбаюсь, сейчас, после чьих-то похвальных слов; можно выпить: умно сказано (аплодисменты), а если бы глупо — все равно аплодисменты и все равно можно выпить; им можно, не мне — я только пригублю и тотчас поставлю рюмку обратно, не хочу я пить, ничуть; и все равно они бы улыбалась, люди нынче вежливые; слова просит наш дорогой гость, правда, ввиду неотложных дел чуть припозднившийся, но готовый немедленно искупить свою вину, наш долгожданный товарищ, коллега и соратник…
Даубарас? — я весь подбираюсь; сам товарищ Даубарас, ишь ты, коллега и соратник; бросил все: дела (государственные, само собой), кабинет, встречу с зарубежными гостями (эти к нему каждый день, он и по-английски говорит, научился); и, разумеется, не один, а с нею, чрезвычайно медленно и величаво — как и подобает Даубарене — проследовавшей до самого поворота стола, будто ничуть не тронутой годами, девически статной, все с тем же горделиво задранным подбородком, задрапированной в парчу, качающей серьгами, закованной в золотые браслеты своей женой — Сонатой; чего стоило одно только декольте в парчовом обрамлении! И взгляд — ни злой, ни добрый, точно выверенный, милостиво брошенный залу: извольте! Смотрите, я пришла, я вздумала явиться, казалось, говорил этот самоуверенный взгляд зеленоватых глаз; будьте любезны, подвиньтесь! Дальше, дальше, все до одного и все до одной (особенно все до одной), ибо с этой минуты в центре внимания буду я, Даубарене, я, Соната Даубарене, женщина-врач с пленительной внешностью и прекрасными манерами, первая леди всех банкетов и юбилеев; кто-нибудь не согласен с этим? А, разумеется, Шалнене, она даже поморщилась, едва завидев Сонату, едва заслышав перестук ее бальных туфель на лестнице, этой пропитанной парижскими духами владычицы собственного салона. Не только ради красивых глаз хозяйки дома валят они туда — все эти актеришки, молодые художники, писаки, как правило, неудачники или совсем желторотые; и, безусловно, не затем, чтобы услышать премудрое слово хозяина (что умного может сказать он!), и не затем, чтобы, осторожнейше взяв за кончики пальцев, приложиться к нежной, как лепесток, благородно-розовой, душистой и без всяких Coty ладони доктора Сонаты Даубарене… именно ладони. И обожающие взгляды, и благоговейные поцелуи в ладонь, и сознание, что твой муж, твой Даубарас, по-прежнему прочно держится в седле и готов на все, только бы тебе еще лучше, еще приятнее жилось на белом свете, только бы ты никогда ни о чем не жалела… О чем, дорогой Глуоснис? Хотя бы о том, что сделала выбор, отдав предпочтение не кому-нибудь (не тебе, Глуоснис), а ему, Даубарасу, человеку, которому словно самой судьбой назначено быть всегда впереди, которому сама жизнь вручила нетленный скипетр власти, а тем самым ей, Даубарене, — некую привилегию, которая… Да, сумеем сохранить, воспользуемся — как и должно быть, и ты, Казис, можешь быть в этом абсолютно уверен… И спокоен за свою Сонату; ты, Казис Даубарас, всегда можешь быть за меня спокоен, ибо, если сравнить тебя, скажем, с Глуоснисом… с этим, правда, еще не утратившим романтичного запала (ах, первая любовь, ax-ax!), все еще мятущимся, хотя и заметно поседевшим (с этой, как бишь ее, Мартой, говорят, он не ахти…), на пути к сегодняшнему дню явно растерявшим немало (особенно — равновесия, считает Казис), но по-прежнему чего-то ищущим (любви? меня? опять? вздор!) смехотворным Глуоснисом… о котором сейчас Казис… опора ее жизни, несгибаемый, точно телохранитель, ее супруг, супруг доктора Сонаты Даубарене…
…и опять не так, Бриг, я опять говорю не то, потому что и сейчас играли — даже, может быть, то самое танго «Виолетта», которое я слушал в Кельне («Нам надо встретиться», — записка в редакции, первая записка после моего возвращения из той знойной страны и первая от Винги вообще; как-то до сих пор мы не прибегали к переписке) и которое сразу звучит у меня в ушах, стоит лишь подумать о том, что не состоялось, — о Кельне («Лучше всего было бы в Каунасе, на Девятом форте, … — го октября»), — старое танго «Виолетта», которое, кстати, бывало, танцевал с Сонатой, но со временем подзабыл; хотя было и другое: La Paloma (как изящно выгибала Соната свою лебединую шею, как очаровательно ставила свои точеные, словно самой матерью-природой созданные для того, чтобы выделить ритм танца, идеальной формы ноги), — и то, и другое, и еще какое-нибудь (La Comparsila; эх, Мета, Мета, Мета), по всегда танго; эта мелодия — дрожащего, как на ветру, готового сорваться, но все еще не упавшего, по-осеннему багряного кленового листа — провожает меня в старость. Ведь старость — не только годы, Бриг, и скорее всего вовсе не они, а душевное состояние, которое окрашивает все вокруг в один — чаще всего серый — цвет, это предел, за которым что угодно, даже самые прекрасные воспоминания, начинают двоиться и повторяться; не это ли происходит со мной сейчас, а, Бриг?
И конечно же с Мартой, и с моей женой Мартой, о которой, правду говоря, я тотчас же подумал (не такой уж я пропащий, Бриг), едва вышел из такси в то раннее утро в Вильнюсе (из Москвы не звонил, не хотел, чтобы знали о моем досрочном возвращении), — и с моей спутницей жизни Мартой, которая, как обычно в последнее время, в бессменном голубом тренировочном костюме опять лежала в своей комнате и даже не повернула головы к двери (ах, это тоже было у нас делом обыденным), когда возник я, улыбаясь, с перекинутым через руку плащом, с чемоданом в другой руке, а лишь отрешенным, столь хорошо знакомым мне движением руки поставила на тумбочку флакон с сиреневыми таблетками. «А, вернулся? — произнесла она усталым, надтреснутым голосом (этот ее голос я знал до малейших нюансов). — А я все глаз не сомкну…» — «Нет?..» — вырвалось у меня: конечно же об Эме; очевидно, я всегда, даже когда ни о чем не думал, размышлял о ней; Марта бессильно закрыла ладонями глаза. И то, что я не застал Эму дома (и на следующий день, и на третий, четвертый, потом она мелькнула на лестнице), вмиг состарило нас обоих — меня и Марту; я постелил себе внизу на диване. Потом закрылся в уборной и утопил там деревянного слоника, купленного в поездке, — подарок Эме, который я втайне считал символом нашего примирения, судя по всему не очень-то ей нужного, утопил в унитазе и слил воду…
А ладонь все равно зудела — моя правая ладонь, которая перед отъездом отвесила пощечину, пощечину ей, дочери (в тот миг, помню, до меня впервые дошло: какая она все же у нас большая), пусть даже нахалке и бесстыднице, метавшей в меня, точно острые ножи, свои жестокие слова, и все равно женщине, которая слабей меня и, по общим представлениям, бессильна против всякой грубости, — зудела, покалывала, отвратительно чесалась, точно разъеденная какой-то вонючей щелочью, и весь я чувствовал себя так, словно только что выкупался в нечистотах и от меня смердит или я оплеван, а то и сам себя оплевал, замарал своим дурацким поступком.
«Из-за нее, все из-за нее!.. — твердил я в утешение себе, слоняясь из угла в угол по просторному, недавно выкрашенному, но почему-то ничуть не привлекательному, утратившему весь прежний уют кабинету в редакции. — Из-за нее я становлюсь таким подлым… сам себе противен… Из-за дочери?.. Из-за нее, товарищ Даубарас… из-за этой самой «несуществующей проблемы» отцов и детей… И хотя, насколько помню, ты говорил, что в этом нет ничего страшного, что у детей это просто болезнь роста, я, грешным делом, задумываюсь… Хорошо, если так. А если не так, то, друг мой Глуоснис… к чему тогда твоя молодость… стремления… даже заблуждения?..»
Это было довольно глупо — возводить свои домашние дела до уровня каких-то обобщений, но что я мог с собой поделать? Ведь я, Бриг, всего-навсего человек, а у каждого человека, как мы знаем, своя нервная система, которая имеет свои особенности, свойственные лишь ему одному, конкретному, измочаленному своим личным опытом индивиду; которая подтачивается годами и жизнью, а вовсе не крепнет и не приобретает иммунитета; возможно, дряхлеют физические (или физиологические, бес их знает) «держатели» этих нервов, какие-то мельчайшие капилляры, отмирают после каждой нашей психической травмы какие-то атомы самодисциплины в нашем мозгу; или ты полагаешь иначе?
Не ты, милая моя Бриг, нет, — что с тебя возьмешь… А ты, Даубарас?.. Ибо, не выждав и суток, ты сиял трубку и, позабыв справиться, когда я вернулся и с какой стати так рано (ты же мое высокое начальство), сразу поспешил выразить свое недовольство («Редактору, редактору — кому еще пожалуется бедняга автор»; что, разве это, скажешь, не нервы?) нашим Юодишюсом, нашим творцом новелл в очках, с льняными, вечно спутанными волосами, — он, видите ли, нимало не стесняясь, в мое отсутствие и, возможно, без моего ведома вполне учтиво предложил тебе забрать назад рукопись; «работаем до четырех».
«Вот свинья!.. — кричал ты в трубку, я был вынужден отвести трубку подальше от уха. — Так беспардонно обойтись! И с кем! Да ты, Глуоснис, подумай: с кем?!»
«Как вы знаете, я…»
«Отсутствовал, ездил… знаю. А этот балбес…»
«Он пишет рассказы».
«Большое дело! Кто их сейчас не пишет! На то и всеобуч…»
«Всеобуч — дело хорошее, — возразил я. — То, что нет неграмотных… Даже искусство… это…»
«Кончай, слушай! — проговорил Даубарас спокойным, малость непривычным голосом. — У меня скоро заседание. — Но ты знай: все, что я написал в своем романе… и, Глуоснис, не боюсь так называть свое сочинение… это не только мои личные домыслы… это, Глуоснис, опыт всех наших товарищей… наших соратников, это, я бы даже сказал…»
«Алло! Алло!»
«Что ты аллокаешь? Чего, прошу прощения, орешь?»
«По-моему, прервалась связь…»
«Связь! А может, ее давным-давно нет, Глуоснис? Может, и не было? Ты об этом подумал? Хоть когда-нибудь думал, а?»
Думал. Я не ответил Даубарасу, не успел — он и впрямь положил трубку, мой начальник Даубарас, — но я об этом думал. И много. И не только сегодня, в свой злосчастный юбилейный день, когда секретарша Кристе, загадочно улыбаясь и критически оценивая взглядом мой костюм (нарядился, намереваясь идти сюда), сообщила: «И опять вам… тихий женский голос… в который раз сегодня…» — и кивнула на неумолкающий сегодня телефонный аппарат. «Что, что? — не соображал я, сняв трубку. — Из какой больницы? Клиники?.. — (Марта?! — кольнуло в сердце; я оставил ее лежащей на диване.) — Глуоснене?» — «Не-ет!.. — протянул голос в трубке. — Оне…» — «Какая… Оне?..» — «Из сто шестнадцатой… она велела вам…» — «Мне?..» — «Да вы приходите!.. И если можете, то сегодня…» — «Простите, сегодня никак…» — «Простим… — голос вздохнул — там, на другом конце провода. — Но завтра… обязательно… хотите или не хотите…» — «Как это — не хочу? С чего вы взяли?…» Но она положила трубку, и Кристе с плохо скрываемым сочувствием взглянула на меня, когда я выходил в коридор…
Так что, Бриг, повторяю: я думал… и не только пока шагал (водителя отпустил переодеться) на свой собственный юбилей, когда человек волей-неволей перетряхивает в своих мыслях многое — по крайней мере все, что кажется существенным, — а и тогда (особенно, Бриг, тогда, и звонок из больницы как бы нарочно напомнил мне все это), когда брел словно вслепую по схваченной первым зазимком сельской тропке к большаку — к этой утыканной камнями, как капустными кочнями или сахарной свеклой, которой много в этих краях, дороге, — даже тогда, Даубарас, я думал об этом странном узле, где переплелись судьбы таких не похожих друг на друга людей — вопреки их воле и желанию, — и как иногда трудно что-то логически, разумно объяснить… И тем более — осудить. Хотя бы и себя самого. Тем более — —
Оне… Крестьянка из сувалкийских дремучих лесов, с круглым, слегка похожим на румяное яблоко, открытым, душистым лицом, первая так близко и так остро познанная женщина, казалось, все отдавшая мне; и Марта, тоже стремившаяся ко мне, искавшая тогда меня (это я узнал позднее), тоже готовая на все, способная на все, хотя ей не было и девятнадцати, всегда знавшая, как поступить, Марта, «училка», — что общего могло быть между ними? А было, я вскоре почувствовал это, хотя бы то, что обе они ненавидели одна другую, — трудно сказать, кто кого больше; сейчас полагаю, что Марта. Потому что Марта все понимала, она всегда знала, как поступить, она первая помчалась к Шачкусу, едва прослышала, что однажды морозным осенним утром тот выволок из дремучих лесов Начене; Марту, видите ли, тревожил исчезнувший Ализас. Позднее я узнал от того же Шачкуса содержание их разговора — отнюдь не об исчезнувшем Ализасе. Шачкус, чернее самой земли, мрачно сидящий за рыжим столом в самой большой комнате этого длинного, неуютного, серого каменного здания на базарной площади, хмуро поглядывая на лампу, что болталась под потолком на скрученном вдвое проводе, похожую на только что снятый со столба уличный фонарь, с зеленым облезлым колпаком в виде тарелки, — тот самый, как будто хорошо знакомый ей Шачкус, который в свое время навязывался в провожатые после танцев, ни с того ни с сего вдруг буркнул, что разговаривать ему некогда. «И не о чем… — еще добавил он, опустив свой тусклый взгляд. — Покамест она еще мне ничего…» — «Да я не о том!.. — вспыхнула Марта, и ее неожиданная горячность, густой румянец больше всяких слов выдали ее волнение. — Я про ученика… Ализаса…» — «Аа!.. — процедил Шачкус сквозь зубы; он был зол. — Достанем и Ализаса… Весь их гадючник… Только вот студентика твоего…» — «Какого студентика? И почему моего?..» — «Да потому, что вздыхаешь ты по нему…» — «Много ты знаешь!..» — «Обязан знать… — Шачкус презрительно улыбнулся. — Ты же его ищешь не меньше, чем я… Только для меня этот розыск — служба, а для тебя…» — «Слушай, Шачкус! — Марту затрясло от возмущения. — Знаешь что-нибудь, так говори!.. Если уж ты знаешь больше, чем я сама…» — «Все-таки, может, товарищ Шачкус, а? Товарищ Купстайте!» И Марта поняла, что разговор окончен, а тем самым, разумеется, кончены приглашения на танцы и проводы после них; и пусть. У дальней стенки длинной и мрачной комнаты, перед отворенной скрипучей дверью, топтался белокурый паренек из народной защиты, — возможно, тот самый, который похвалялся, когда они все вместе ездили к Начасам, будто обнаружил у мироеда на чердаке жбанчик; сейчас из-за Мартиной спины он делал Шачкусу какие-то загадочные знаки; тот поднялся. «Валяй! — кивнул Шачкус белокурому защитнику, дверь закрылась, почему-то не скрипнув. — Так что, товарищ Купстайте, до следующего раза… авось повезет…» — бросил он Марте, которая испуганно съежилась и пошла к выходу; она в самом деле боялась не то странного взгляда лейтенанта Шачкуса, не то этой тихо затворившейся двери. Задержись там Марта хоть на полчасика…
Но это уже другой разговор — из серии «что было бы, если бы…», ибо через несколько минут после ухода Марты, во время которых угрюмый и даже как-то еще больше почерневший лицом Шачкус смотрел сквозь засиженное мухами окно на вымощенный серым булыжником и обведенный такой же серой каменной оградой совершенно пустой двор, белокурый парнишка, придав своему лицу как можно более строгое выражение, ввел в эту длинную и неуютную комнату (кабинет Шачкуса) Оне из Любаваса. Что было дальше, я, к сожалению, могу лишь вообразить — то есть до того момента, когда я сам, взмокший, точно загнанный пес, окончательно выбившись из сил, дивясь собственной выдержке, спотыкаясь и пошатываясь, как во хмелю, не чувствуя ни рук, ни ног, весь одеревеневший и залубеневший, чуть не ощупью добрался до городка и, словно позабыв, где было мое жилье (а возможно, и в самом деле забыл), двинулся к унылому зданию у базарной площади; видите ли, сгорал от нетерпения увидеть Шачкуса. Его, его, Шачкуса, который бросил меня под кустом можжевельника и потопал «воспитывать» мироедов. «Обожди, парень, мы сейчас. Чихнуть не успеешь. Мы — мигом».
Вот оно какое, твое сейчас, Шачкус, твое мигом. Ты даже не сказал, что мне делать… У меня был этот зачуханный «вальтерок» из уездной редакции… кто-то затолкал ему в глотку патрон от «ТТ»… Вечер уже зацепил крылом кроны деревьев, уже шуршал на подступах к можжевеловым зарослям — жутковатый, предгрозовой вечер, какие бывают в конце лета или в начале осени… а по дороге, погромыхивая и подскакивая на острых булыжниках… тиру!..
Жгучее желание во что бы то ни стало тотчас выложить все это Шачкусу, бросить прямо в лицо настолько обуяло меня, что я позабыл, куда иду, какой у меня вид да кто я такой вообще, потому что я был уже не тот, что тогда вместе с отрядом народной защиты отправился в глухомань на усмирение бандитов, то есть и тот, и не тот, и в чем-то превзошел самого Шачкуса, да ему такое и во сне не снилось, пусть даже в самом сладком сне после яичницы со шкварками, которую он наверняка стрескал у своих трудновоспитуемых мироедов, или когда по возвращении он бухнулся камнем на свой продавленный жесткий топчан все в том же заведении у базара, где он, говорят, ночевал, — повторяю: я настолько горел желанием немедленно выложить все это Шачкусу, что самым бесцеремонным образом ввалился в здание и прямо-таки налетел на часового, который стоял в тени возле пирамиды с оружием; сам он выглядел как иссохшая мумия в наполненном темной желтизной коридоре; часовой выставил вперед автомат.
«Ни с места! — крикнул он негромко и даже без злости. — Кто такой?»
«Где Шачкус?! — рявкнул я вместо ответа и раздраженно оттолкнул его руку вместе с оружием. — Там?»
И так стремительно схватился за дверную ручку, так резко ввалился в комнату, что потрясенному часовому осталось лишь поморгать глазами; с не меньшим удивлением уставился на меня и торчащий посреди комнаты Шачкус; руки он держал за спиной и почему-то сжимал их и разжимал, глаза у него зажглись недобрым блеском.
«Ты-то из какого пекла? — Он расцепил руки, свесив их по обе стороны широченных галифе; застиранная линялая гимнастерка была явно коротковата ему. — Ну, даже на человека не похож!»
«Это уж вам лучше знать…»
«Ты откуда, спрашиваю? — Шачкус нахмурил свой темный лоб. — Пропал, как сквозь землю провалился. Мы и розыск объявили…»
«А в можжевельнике…»
«В каком, к дьяволу, можжевельнике?.. — Пристально, словно не веря, что перед ним я, он оглядел меня с головы до ног; грязный и всклокоченный, заросший реденькой рыжеватой щетиной (увы, ничуть не похожей на ту мужественную бородку, которая рисовалась моему воображению там, в землянке), изжелта-бледный, с лихорадочно блестящими глазами, обиженный и злой — таков был я и определенно не внушал ему доверия. — Давай-ка сюда…»
«Что «давай»?»
«Оружие, вот что!.. — Он протянул руку и, почти не глядя (и как он узнал, где я держал этот дурацкий «вальтер», никчемную железяку), ловким резким движением вынул оружие у меня из-за пазухи.
«Потише! — запальчиво крикнул я. — Не твое!»
«И больше не твое…»
«Отдай сейчас же!.. — Я бросился к нему, задыхаясь от злобы. — Не имеешь права! Я буду жаловаться…»
«Жаловаться? — изумился Шачкус. В голосе его звучала глубокая грусть. Мой пистолет он осторожно спрятал к себе за пазуху. — Ты — жаловаться?»
«Да… жаловаться!.. Бросил меня черт знает где, одного, а должен был охранять… А меня бандиты… штыками, как шкварку… Так что пришлось мне, израненному, проваляться в какой-то вонючей дыре… в подземелье… точно пленнику… кулацкому пленнику… даже, может, заложнику… А ты… со своим дурацким бешенством…»
«Молчи!.. — вдруг выкрикнул Шачкус и прищурился, глядя куда-то в угол. — Заложник!.. А эту… знаешь? Вон ту, в уголочке? — он махнул рукой. — Стало быть, бандиты заложников держат у баб своих в постели?»
Только теперь я увидел Оне — в сумраке за столом, вернее, одни лишь ее острые, блестящие — как и в землянке, как в землянке — глаза, и жуткое, никогда прежде так остро не изведанное безмерное чувство стыда словно щелоком обдало меня всего: на лбу выступила испарина, все вокруг закачалось и стало двоиться. Я понял, что это была ошибка, какой я никогда себе не прощу. Я предал ее. (Не потому ли впоследствии Марта сказала мне: не предай? Ах, какое может быть сравнение! Вовсе не потому.) Я так отчетливо понял: предал, что даже не нашел слова для Оне — слова, которое во что бы то ни стало должен был сказать; расколись, провались, обрушься небо над головой, но я должен был сказать, и слово это должно было быть одно — «неправда!». Неправда все, что вырвалось у меня секунду назад, неправда все, что мелькнуло у меня в голове… Но думал я, Бриг, то же, что говорил, — в том-то и вся беда, что на уме у меня было то же, что и на языке. Оне медленно поднялась с лавки.
«Ты куда же это, Начене? — прикрикнул на нее Шачкус; нельзя сказать, чтобы с женщинами он обходился ласковей. — Сиди где сидела! Мы еще не кончили…»
«Ко-о-ончим!.. — улыбнулась Оне, не стесняясь ни меня, ни Шачкуса, — меня, пожалуй, еще меньше, чем Шачкуса, — и медленно вышла на середину комнаты; глаза у нее так и горели. — Не бойся, Шачкус — ко-он-чим!..» — повторила она нараспев и плюнула мне в лицо. Я зажмурился, протянул вперед обо руки, чтобы ее поймать. Но Шачкус успел схватить меня за плечи и, точно маленького, провел, дрожащего, к лавке и усадил, прямо-таки ткнул, на нее; Оне же подошла к окну, тряхнула густыми, блестящими волосами, будто только что вынырнула из черного холодного омута, и, пристально глядя на все те же уныло серые камни двора, негромко засмеялась, — возможно, именно так прорвался наружу ее стон и плач… И я понял, что, несмотря на все те проведенные вместе, в сыром подземелье, часы, несмотря на долгие, похожие на исповедь одного человека — мою собственную исповедь — осенние диалоги, невзирая ни на что, Бриг, до конца я эту женщину так и не узнал — —
Да разве только ее? А Сонату, Даубарас, — ту самую Сонату, которая сейчас, вся заполненная одной собою, тем не менее глядит на тебя, будто ты монумент в два человеческих роста, воздвигнутый над пиршественным столом, или некий пророк, который, однако, весь у нее в руках — в мягких, в браслетах и кольцах, заботливо ухоженных руках — и которого она выучила служить ей, только ей одной, Сонате; это можно было понять по самой ее позе, осанке, по лицу и глазам, даже по этому как бы небрежному, по утонченно изящному движению левой руки, которой, словно между прочим смахнув дерзнувшую опуститься на ее парчовый наряд пушинку, она подперла свой округленький, с едва заметной ямочкой посередине подбородок… Вижу, вижу: она не выпускает из своего поля зрения меня, бедняжку Глуосниса, примостившегося рядом с ее дражайшим супругом, огромным, широкоплечим, — вот уж кто и впрямь монументален; я отодвигаюсь, отодвигаюсь, отодвигаюсь, а Соната как будто незаметно, непроизвольно, но, я знаю, неотрывно преследует меня блуждающим взглядом зеленоватых глаз. Чего ей от меня надо? Чего ей надо вообще? А что, если просто показаться — показаться всем, ждут они того или нет, рады или нет, или хотя бы помозолить глаза этой безвкусной кокетке Шалнене, а в первую очередь, конечно, этому Ауримасу, хоть он и стремительно старится, хоть у него и самые дикие претензии (Казис рассказывал об их последнем конфликте), хоть и родом с окраины, и это дает себя знать, да, да, — а все же это частица ее, Сонатиной, молодости; и пусть он хотя бы сейчас поймет, как она всегда права и как она умеет быть счастливой, она всегда была, есть и будет счастлива…
А мне ее лицо — пусть даже весьма и весьма привлекательное — кажется фанерным, как и все остальные лица, а красивые зеленоватые, скорее коварные, чем умные, глаза — лишь прорези в тусклой с сероватым оттенком фанере: 74–44… Марта? Глуоснене? Да нет же, Оне, какая Оне, та самая, которая… хватит! Не такие уж веселые это дела и не такие приятные, уж хотя бы ради такого вечера можно было бы… Вот, смотри, тебя поздравляют — Даубарас уже поднял обе руки, — и ты чуть ли не оказываешься под полой его пиджака, а вот правая уже поднимает бокал на тонкой ножке с пенящимся шампанским, будто что-то взвешивает… Истинно памятник; сейчас он вспомнит…
— Попрошу сюда… сюда, наш славный юбиляр… и лауреат… по этому случаю мы тебе присуждаем… чем плохо?.. Ближе, ближе, чтобы я мог первым тебя обнять и чтобы, черт подери, все увидели, какой ты у нас сегодня красивый… Сюда, сюда, в центр, в самую середку, ты здесь главнее всех, ибо сегодня кто такие мы, все остальные, а?.. Главного героя — in medias res[54], в середину вещей, в центр внимания.
— In medias res — требование романистов. В центр. В самую середину. Роман — сжатое время, понимаете? Итак, без вступлений. Не будем толочь воду в ступе, давать характеристики; in medias res. К сути, к сути, вперед!
«….потом его позвал голос из прошлого…» К черту! Никакого прошлого. In medias res. Никаких вступлений. Роман — сжатое время. Остановленное. Укрощенное на листе бумаги. В людских мыслях. Чувствах. Итак —
«…отца! убили моего отца! от-ца-а-ааа!»
Отца? И где же? В Кельне? Или там, где я только что побывал? В теплых краях? Многих поубивали, Бриг, и многих еще убьют и многое: надежду, веру. Любовь. Такие вот, Бриг, убивают любовь.
— Вот, вот, так! Теперь хорошо! — Это Даубарас, он похлопывает меня по плечу, лапа у него что ковш; где рюмка, почему опять боль в плече? Солиднее. Теперь вот уже вполне представительно, братец! Выше нос! Выше! Выше!
Вот как, Бриг —
Даубарас. Конечно же он. Да я, Глуоснис. Товарищ Даубарас. Товарищ Глуоснис. Мы с ним. (Мы с тобою заживем точно пара голубков… Эх, Мета…) Он мне сказал, он мне сказал: ребята, стреляй. Это был его, Даубараса, приказ…
— Я необычайно взволнован, Ауримас… что именно мне выпала эта большая радость… поздравить и вручить… и я счастлив, негодник ты этакий, будто это мой собственный праздник… И хотя ты, парень, иногда…
— Юбилейная речь?
— Не насмехайся. Мы ведь как будто друзья. А между друзьями… между друзьями и соратниками… Тем более между коллегами…
74-44… Тихий женский голос? Чей?
Поклянись, что не ты… поклянись, что не ты…
Конечно, не я. Не я, слышишь, Ева: твой Даубарас. Он. И хотя тебя давно нет — он! И ты, Мета, знай. Тот самый, который только что опять своей широченной полой меня…
— Товарищи! Уважаемые почитатели таланта нашего дорогого виновника торжества! Верная, ласковая… очаровательнейшая спутница его достойной жизни Марта… ах, ее здесь нет? Опаздывает? И дочурки нет? Да, молодость, молодость… Все мы были молоды и, думается, и сейчас молоды (хе-хе), хотя в молодости юбилеев как будто… Ну, не будем судить женский пол, дорогие друзья (взгляд Сонате), по, отдав ему должное, то есть нашу любовь и безмерное восхищение (еще взгляд, за ним и вздох), перейдем к Госту… Первому нашему тосту… Что, был? Ну, к первому, так сказать, официальному… Все вы знаете, что сегодня мы собрались здесь, чтобы в теплом и, я бы сказал, сплоченном кругу друзей, соратников и собратьев по перу… воззвав к самым чистым чувствам наших вечно молодых сердец, обратившись к самым потайным запасам самых заветных слов, почтить — —
Музыка, и все танго; знают, чего мне недостает, — тепла, той нужной человеку уютней меланхолии, которую может создавать лишь музыка и любовь; кто-то великолепно знает это и все вертит ленту за лентой со всеми этими лапаломами, виолеттами, лакомпарситами. Как все это не похоже на то, что происходит со мной на самом деле! Понурый, с жалкой гримасой перекошенного рта (я силился улыбнуться), измотанный странными, быть может, для остальных и непонятными заботами, невесть зачем и почему засунутый сюда, за П-образный стол седеющий человек… Юбилей? На что он мне! Эти слова, тосты, яства! Весь этот балаган вокруг, эти лица, даже эти звуки танго, сваливший все (годы, людей, события) в один серый комок тоски. Ауримас, станцуем? Тряхнем стариной, Ауримас? И эта дама-госпожа (или товарищ — кое для кого), Соната, грациозно подходит, подплывает, точно яхта Жаклин Кеннеди или Жаклин Онассис; причаливает к греческому острову… Какой стариной? Да той самой, каунасской, когда ты отвернулся от меня, бросил, бросил одну со всеми моими бедами и неприятностями, гадкий ты мальчишка. А, это когда с Даубарасом? Не с Даубарасом, а вся в слезах, я тогда всю ночь глаз не сомкнула, все ревела и думала… Обо мне? Своем немеркнущем идеале? Нет, о своей собственной жизни; тогда я, пожалуй, впервые задумалась о своей жизни, Ауримас, — так глупо сложившейся, хоть утопись. Зачем тебе топиться — муженек, говорят, на руках тебя носит. А как же иначе — любовь, Ауримас, знаешь… Не знаю, не доводилось… А вот и врешь, что не довелось, — Мету забыл? Забыл. Не ври, тебе вовсе не подходит врать, да еще в юбилейный год. Я, Соната, все позабыл, и всех, и вся. Врешь, врешь, врешь — разве меня только; меня многие, к сожалению, забывают. Всех и вся. Что, скажешь, и Оне тоже?
Оне? Тут я осекся. Какую Оне, чуть не спросил, но это было бы глупее глупого, потому что я уже знал, кто мне звонил и кто меня разыскивал: Соната; неужели я правда забыл этот глубокий грудной, хоть и приглушенный — возможно нарочно, для телефонного разговора измененный — «тихий» голос… И сама Соната, безусловно, знает, что я не забыл, хотя только что утверждал обратно; что же Оне сказала ей? Что узнала Соната обо мне еще — о том, что произошло в кабинете у Шачкуса? И потом? Ведь то, что случилось в том сером длинном каменном здании у базара, была наша последняя встреча, после которой, как и после всех остальных — как после тебя, Соната, — размоталась если не очень радужная, то и не сплошь серая (будем, Ауримас, откровенны) лента годов и, петляя по обыденным и насущным делам и событиям, выползла к нынешнему дню — к этому позднебарочному залу, в котором, галантно расшаркавшись (получалось ли у меня так в молодости?), придерживая за излучающий тепло бархатистый локоток, я только что препроводил Сонату на ее место подле мужа, монументального Казиса Даубараса; сам же вернулся к Оне. Ведь даже за столом, даже натянув на лицо такую же, как у всех вокруг, обязательную улыбку, кланяясь направо и налево — за мной ухаживали, меня баловали, мне накладывали на тарелку всякую снедь, наливали в рюмку что-то из высоких бутылок с узкими горлышками и пестрыми этикетками, — я был далеко отсюда, так же как и вся эта душноватая суматоха — от меня; я снова видел ее. Не знаю даже, почему вдруг я так четко увидел ее, Оне, словно она находилась здесь, против меня, даже, может, сидела рядом — на месте Даубараса, до которого мне и дела не было, или на месте его жены Сонаты, которая меня интересовала и того меньше; мне даже почудилось, будто Оне как ни в чем не бывало пару раз прошлась по залу и остановилась передо мной, точно собралась что-то сказать, хотя это был самый настоящий вздор; для оправдания можно сослаться разве что на усталость.
Но я видел ее! Видел Оне, видел в углу этого вытянутого сумрачного, по-осеннему сырого кабинета, возле узкого, но удлиненного, как в храме, двустворчатого окна, взглядом грустных (а то и злых, обиженных), вернее, всегда чем-то испуганных глаз пересчитывающую серые булыги двора; что она видит там? Может, грозно подкрадывающийся вечер, когда какой-то студент попросил — нет, потребовал — подвезти; и то, как ни с того ни с сего посыпались выстрелы — точно горсти гороха — в черную жесть любавской ночи? Или то, как он пришел в сознание и… Может, она слышит эти наши ночные (по-моему, нас всегда окружала ночь) разговоры — это «пусти!» и «убьют!» и о мальчишке Ализасе, вспоминает злополучный «вальтер», книжку Чюрлёниса… Мне так охота полетать… на белых этих крыльях… Тебе, Оне? Зачем тебе крылья? Прости, но ты, по-моему, малость тяжеловата для полета, твои ступни прямо-таки прилипли к земле… к кулацкому суглинку Райнисовой усадьбы… И твои клумпы, Оне, твои мужицкие башмаки слишком глубоко увязли в липком месиве той поры…
«Тяжеловата? Неужели? — будто услышал я и вздрогнул. — А для тех, других дел гожусь?..» И вновь почувствовал, как горит щека — куда она плюнула, услышал: «Ко-он-чим…» — и снова, будто вырвавшись из плена (а действительно — из плена ли?), Глуоснис той поры целиком спрятался в воротник; но я все еще был там. Там, откуда пришел, — в комнате Шачкуса, сплющенный, точно гриб, все на той же лавке, куда меня посадил Шачкус; вбежал белобрысый парнишка.
«Ну как, товарищ начальник? — спросил он, кивнув в мою сторону: быть может, мы с Шачкусом малость поцапались?.. — Разговаривать не желает?»
«Пусть катится, — ответил Шачкус и даже не взглянул на меня. — Валяй! Мне и так все ясно. Даже слишком ясно… А эту… — он повел глазами на Оне. — Кулацкую бабу…»
Белобрысый парнишка схватил меня за плечо и, не дав оглянуться, протащил до самой двери. Через неделю было бюро.
И здесь, на бюро, все и всем было ясно, и даже мне самому (в свое время я и сам готовил для заседаний подобные обсуждения), хотя мысленно я продолжал спорить с Шачкусом: «Зачем бросил меня в можжевельнике?» — да еще так ясно, что я больше молчал, чем что-нибудь говорил, никто, полагаю, и не ждал моих слов, все говорили сами… Нет, вся эта история тогда очень слабо походила на сюжет книги о «трудном послевоенном периоде», может, даже моей собственной, какие стали появляться впоследствии, — она была подлинной, вся сочилась, как рана, кровью, каленым железом жгла каждый мой нерв; совсем легко и просто, по ничтожной прихоти судьбы, она могла завершиться вполне обыденными для того времени девятью граммами свинца. Или осколком гранаты — если бы я решил так просто не сдаться, — взломанной колом дверью землянки и бандитской (возможно, Райнисовой) гранатой… Или выдачей, или… или даже шальной пулькой народного защитника где-нибудь в продымленном, зыбком лесу… Мало ли чем, Бриг, могла завершиться любовная история тех лет — вовсе не под аккомпанемент сентиментальных танго (все равно люблю, грешен) или модных тогда английских вальсов, а под багровые сполохи подожженных усадеб, свист нуль над ухом и рыдания женщин — старых и молодых — над трупами, сложенными в последнюю, зловещую шеренгу на базарной площади… Но это в назидание дню сегодняшнему, всей честной компании, усердствующей над пиршественным столом, и, ясно, себе самому, прежде всего себе, если не ради собственного оправдания, то по крайней мере ради осознания своего мизерного существования (сказать осмысления было бы чересчур громко); на бюро я чувствовал себя иначе.
И даже ничего особенного я там, на бюро, не испытывал, просто знал, что опять — как будто второй раз за свою недолгую жизнь — пошел не с той ноги, с какой следовало, и за этот неосторожный шаг должен поплатиться; теперь, возможно, ценой всей жизни. Шаг был как бы вынужденный, — какое это имеет значение; и кто же мог меня вынудить, если бы я не захотел (это потом, когда начал поправляться, а до тех пор, не приходя в сознание, я не мог за себя отвечать); и не решил ли я сам извлечь кое-какую выгоду из своего положения? Просился на волю, это верно, требовал увезти меня из землянки, из этих лесов, где, я чувствовал это, открывается отнюдь не самая почетная страница моей биографии, — но и требовал («просил» — не то слово, нет, не то!), как бы загодя зная, что мой «бунт» ни к чему не приведет, сейчас я могу сказать: подсознательно выжидая, а то и не слишком желая, чтобы что-то произошло — по крайней мере по ее, Оне, инициативе, — ибо затем последовала бы еще более страшная неизвестность: что же, Ауримас, дальше?
Это сейчас, чуть не тридцать лет спустя, я рассуждаю так: руководила мной профессиональная, тогда, вероятно, скрытая, но уже существовавшая любознательность, стремление литератора все прочувствовать на собственной шкуре — в данном случае эту неповторимую и даже, я бы сказал, довольно глупо завершившуюся псевдоодиссею, поскольку в ней не было героя. В ней был лишь миф, а не герой, — миф о любви и смерти, и о смерти, возможно, больше, чем о любви (прости, Оне), лишь вялое стремление к чему-то, а не четкая цель; у комсомольца должна быть цель. Так говорили все сидевшие за длинным коричневым столом, на самой середине которого гордо красовался графин с желтоватой водой, и говорили (чувствовалось) с труднодоступным моему пониманию злорадным чувством своего превосходства, целью которого, конечно, было желание еще пуще унизить меня: студент (я еще таковым не был, хотя попутно с редакцией и беседами Фульгентаса без особого труда экстерном сдал на аттестат), бывший боец (при этом все взгляды нулями впились в меня), бывший комсомольский работник (еще парочка пулек, трассирующих), литератор (целый шквал картечи), а надо же, с моральной точки зрения… И классовой, именно, — да ведь его отношения с кулацкой женкой Начене… «Я думал спасти ее!..» — мелькнула робкая мысль, но, может, это она хотела спасти тебя? И тебя, и себя, и… и Начаса, да, да, бандюгу Райниса, своего мужа-бандита она тоже хотела спасти, и его ей было жаль, так же как меня, как малыша Ализаса, как себя самое, как… Чуть не подумал: как Шачкуса, — такой вот Оне могло быть жаль и этого Шачкуса, с которым она когда-то отплясывала на вечеринках, а потом рассталась; у каждого своя дорога; а коли ей одинаково жаль всех на свете… Это уже провал, Глуоснис, это заблуждение — когда одинаково всех жалеют, — ведь тогда вся твоя одиссея не имеет смысла… Ибо нет в мире такой жалости, которую человек может раздавать всем поровну, как нет и таких слов, которыми я — бывший боец, студент, комсомольский работник, литератор — мог бы что-то доказать всем этим людям, которые сидят за столом и буравят меня взглядами, а молить… О чем, о прощении, но что я такого натворил? Ну, ранили, ну, потерял сознание, ну… А как бы вы поступили — такие праведные, всезнающие? Неизвестно, что я делал все те недели? Где находился? С кем поддерживал связь? А откуда, скажите на милость, вам знать — вы даже не подергали дверь этой землянки, не позвали меня и, возможно, никогда, не явись я сам к Шачкусу, никогда не задумались бы всерьез — куда же все-таки я подевался? И то, на что я пошел, было лучшим, что можно было сделать в таком положении; ведь я старался и для нее! Для Оне, кулацкой женки; видно, как-то я повлиял на нее, если ей так хотелось вырваться из болота, в котором погрязла, из страшного кулацкого мира; не знала — как, но вырваться-то хотела, я чувствовал, и ей та осень что-то дала — не только мне; еще, пожалуй, трудно сказать, кому больше, и не я виноват, что Шачкус… сгоряча…
Тут я понял всю бессмысленность таких рассуждений: неужели не искали? Ведь если бы не последний поход Шачкуса, не арест Оне, быть может, меня здесь и вовсе бы… Не только здесь — вообще на свете белом… Вот именно, не было бы меня нынче в живых, валялся бы где-нибудь под кустом и постепенно, потихоньку, позабытый всеми на свете, становился бы удобрением дремучих ятвяжьих лесов… И не пришлось бы мне оправдываться, заливаться краской стыда, вспоминая неожиданное для меня самого «даже, может, заложнику» (а вдруг не такое уж неожиданное, а вынесенное в подсознании все из той же землянки) и ее «ко-он-чим!», весь этот несмываемый мой позор на глазах у Шачкуса, — хотя, возможно… Возможно, я умер бы, погиб достойно комсомольца, как меня учили и фронтовой опыт, и книги, и, наконец, совесть, смертью храбрых, с высоко поднятой головой и с презрением к палачам, и бюро в том же составе ломало бы голову: где да на какие средства соорудить мне памятник… А теперь…
А теперь услышал: «Так исключаем, точка», — и, не чуя собственного дыхания, не слыша шарканья обмякших ног, выбрался из зала заседаний, из комнаты с длинным коричневым столом, за которым сидели мои сверстники; наверное, это было чересчур круто с их стороны. Я бы не сказал, что понятия «трус», «капитулянт» были здесь наиболее уместными (кто-то даже предложил написать «дезертир», но остальные отклонили), если свести воедино мое поведение и те, по сей день до конца неясные даже мне самому (не говоря уже о других людях) сокровенные мотивы этого поведения; повторяю: сегодня, вспоминая все это, я характеризую их как аккумуляционную потребность творческой личности, возникающую чаще всего спонтанно и не слишком зависящую от ее сознания. Но даже и такое объяснение не может уравновесить былого. И никоим образом не является ответом на вопрос: как тогда я мог поступить еще… Иначе. Как? Как? Как же?
(А может, я увлек Оне на свое ложе только потому, что боялся, как бы она, втайне того ожидавшая, не выдала меня своему мужу? Очень просто — отвергнутая женщина, движимая обидой и чувством мести… Возможно, именно это — страх быть выданным и страх смерти — таковы были главные мотивы моего тогдашнего поведения? Это уже рассуждения теперешние, хотя и не совсем уместные за праздничным столом, когда я, во всяком случае сегодня мне так кажется, начал кое-что соображать… а тогда, Бриг — —)
…не знаю, что привело меня туда, на окраину города, где я очутился после того бюро, и каким образом увидел перед собой этот вросший в землю по самые ставни, подпертый жердями дом, вернее — лачугу, где меня ждал Старик. Тот, из Каунаса, — помнишь, как-то я рассказывал тебе, — живший за туннелем; настолько я его позабыл, что он и сниться мне перестал; он сидел на пороге, выставив широкие и плоские, как хлебные лопаты, босые ступни, раскоряченный и согбенный, запаршивевший, подернутый буроватой щетиной (где его грозная борода?), в мятом, неряшливом, по-видимому бывшем синем, но теперь невыразимого цвета преотвратительно жалком плаще; в одной руке сжимал он наполовину выпитый стакан, другая придерживала на поводу собаку; пес рычал, а Старик пел: «Я лежу в гробу-у — и все мне трын-трава!..» — песенка странноватая даже по тем временам; завидев меня, он потянул поводок на себя. И, понятно, перестал горланить.
«Присаживайся, — он кивнул на приступок рядом с собой. — Своих он не трогает».
«Своих? — Я покосился на пса: обыкновенная сельская дворняга, достаточно крупная, чтобы нагнать страху, но не настолько, чтобы обездолить хозяина своей прожорливостью. — Почему… своих?»
Я не боялся Старика, ничуть, мне и самому было странно — как это вдруг я не боюсь Старика, распевающего о гробах, я даже взглянул на него как на доброго старого приятеля, которого рад повстречать; сегодня, во всяком случае, я чувствую, что рад, — нынче, после бюро, мне даже подумалось, что и его кто-нибудь крепко обидел, — иначе зачем бы ему торчать на приступке в этом драном, ветхом плаще, болтавшемся на костлявых, острых плечах, да еще босиком, в коросте, да подвыпившим; мне стало жаль его. Я повторил:
«Почему, Старик, своих?..»
«Будто я не вижу… — Старец печально улыбнулся, даже, пожалуй, не губами, которые были сухими и бесцветными, как и все его лицо, как выпростанные из-под нищенского плаща руки или этот серый треугольник груди «заостренным, покрытым паршой подбородком, — а словно этой буроватой реденькой щетиной по обе стороны рта; его глаза не меняли своего печального выражения, они как бы закоченели; да, его путь, судя по всему, вовсе не был усеян розами; может, это был вовсе не Старик? — Будто не вижу, дитятко, какой ты несчастненький…»
«Несчастненький? Не то слово, старина…»
«Да ты присядь… — он снова кивнул на приступок. — Собачка не тронет…»
Он даже ослабил поводок, который неизвестно зачем продолжал держать; нес, вильнув хвостом, умчался; тогда старый человек протянул мне стакан.
«На, согрейся…»
Откуда он знал, что мне холодно? Неужели я все еще дрожал после этого бюро, где так несправедливо (я был убежден в этом) наказали меня, просто чтобы не сделать опрометчивого шага, застраховать себя от возможных промахов и ошибок, — члены бюро хотели, разумеется, быть правыми и справедливыми, кто-то ведь должен быть справедливым, а кто-то остаться неправым, и этим неправым оказался я. Меня знобило, да так сильно, что я не почувствовал, как потянулся к стакану; это была роковая ошибка. Роковая потому, что я взял и второй, и, возможно, третий стакан, после чего все пошло кругами, завертелось и поплыло перед глазами. «Выпей, выпей, все как рукой снимет», — слышал я голос, хотя старого человека уже не видел — ни того, из-за туннеля, ни другого — с буроватой щетиной и ледяными, словно замороженными глазами; я ему что-то доказывал, на что-то все жаловался — этому оборванному старцу, — а то и самому себе: привык в землянке; потом я спал, рухнув на какое-то тряпье в черном углу, потом ел — что-то нашарил на столе — и снова глотал свекловуху из наполовину опорожненной бутылки (почему-то бутылка все время была наполовину выпита). «Нет никаких Стариков, откуда же тогда свекловуха?» — мелькнуло в голове, но я снова ложился на ветошь в углу, закрывал глаза; может, у меня открылась какая-нибудь рана? Там, внутри, где-то у сердца, болело и давило, будто кто-то сжимал это место горячими железными пальцами; я снова находился там. Снова и целиком — со всеми думами и обидами — там, в землянке, и снова видел Оне, слышал ее голос, дыхание, шаги, чувствовал запах ее волос; и снова, очнувшись, понимал, что все это только сон, и тянулся за бутылкой, которая, по-прежнему наполовину порожняя, стояла на столе; потом снова вспомнил Старика. Вспомнил, когда проснулся и увидел рядом с лежанкой пса — того самого, которого Старик держал на поводке; пес лизнул мою свесившуюся вниз руку, и я, к величайшему своему ужасу, понял, что здесь, на какой-то свалке, меня считают своим; поднялся, глотнул еще разок, выдрал из кармана пиджака все свои деньги, швырнул их все до последней бумажки на стол и, пошатываясь, как после тяжелейшей болезни (а может, я еще и был болен), заковылял вон; никто меня не удерживал.
Был вечер, землю давил свинец поздних ноябрьских туч; я забрался в свою комнатуху, которую снимал прежде, увидел Фульгентаса и, словно продолжая спать, повалился на длинную, с подпалинами от лампы, лавку у стола; меня все еще знобило, зуб на зуб не попадал, хотя холода я уже не ощущал.
«Дай, что там у тебя…» — проговорил я, хотя знал, что полагалось бы войти не с такими словами, да других у меня в тот момент не нашлось.
Фульгентас понимающе улыбнулся (и он улыбается, черт возьми), без слов поставил на стол граненую стопку и две луковки. И книгу — какую-то незнакомую мне книгу в твердой цветной обложке с немецким названием «Женская красота»; в ней были не какие-нибудь скабрезные картинки — Фульгентас это подчеркнул, — а репродукции с творений известных мастеров или фрагментов этих творений. «Учти, Ауримас, искусство — это искусство, я это прекрасно понимаю, хоть и прозябаю в глухомани…» Но Ауримас уже не слушал его, почему-то закрыл глаза и резко скинул книгу со стола; следом за нею, дробно прокатившись по клетчатой растрескавшейся клеенке, хлопнулась на пол и граненная стопка — —
(ВСТАВКА. МАРТА. Это я его спасла (не боюсь так выразиться, потому что это правда), я, «училка» Марта… Осмелилась — примерно неделю спустя после того бюро. Заседание было закрытое, и меня не звали. Почему закрытое? Да потому что все было загодя решено: исключить… Но у меня было решено иначе: не брошу. Дважды я была там и оба раза уходила ни с чем, но разве я что-нибудь знала наверняка? Неважно, все равно виновата. Зато сейчас… Я не то что другие, не то что Ирка, которая почему-то начала ко мне охладевать (или я к ней), не какая-нибудь гимназисточка, которая сама не знает чего хочет, — я Марта и я не брошу его. Пусть думают обо мне что угодно, пусть чешут языками направо и налево; как же так, с бухты-барахты, ни с того ни с сего, без всякой причины — ни на танцы с ним, ни так не хаживала, а тут нате — ворвалась к Фульгентасу и силком оттащила от стола (там валялись две луковки и темнела грязная лужица), уволокла в свою комнату в другом конце коридора, стянула с плеч пиджак (мятый-перемятый, будто его жевало целое стадо коров), поставила на стол таз с горячей водой, подала мыло, мочалку, зубную щетку и, встав поодаль, прижав к груди руки, откинув назад волосы и склонив голову набок, смотрела, как он моется: он, Глуоснис, судьба Марты-«учительши». Потому что поняла я это еще тогда, когда была у сестрицы Марго на пирушке по случаю начала студенческого года (пригласил меня Винцукас), когда он, Глуоснис, чуть придвинулся ближе и сказал, что грибы живые и дрожат у меня на вилке (что за вздор) и прямо обжег меня голубыми, вроде моих, но совсем другими — сухими, почему-то горящими, даже страшными — глазами: он! Еще до того, как его увидела, я уже знала, какой он, — словно он всегда находился подле нее, и не только на этих курсах пионервожатых, где что-то преподавал, не только здесь, на вечеринке у задорной сестреночки Марго, но всюду, всегда, на каждом шагу; не похож на того мальчика? Ничего, тот простит, мой белокурый мальчик, водивший меня по лугам детства, взявший за руки и легко, точно пушинку, точно невесомый пушок, извлекший из студеной лужи за углом дома; тот самый — из книг, кинофильмов и сновидений… из тех, детских, — только не из последующих и тем более не из нынешних… тягостных, томительных, не позволяющих ни думать о чем-то другом, ни спокойно работать… о которых даже самой лучшей подруге Ирке… Потому что Ирка, учительница Ирена с рыжими волосами, само собой, поднимет на смех («Пора, ой пора красной девице замуж»), ведь она на три года старше ее, Марты, и втрое (знаю я) умнее и почему-то все реже вспоминает их общего (только в самом ли деле общего) приятеля Винцукаса, того, что уехал в Каунас учиться литературному делу и даже опубликовал одно стихотворение в журнале (обе они с Иркой хранят по вырезке), и каждый день без всякого повода заводит разговор о каунасском «внешкоре»; да неужели Ирка считает, что и этого Глуосниса могут они обе… Глупости! Его?! Того, о котором она грезила, кого ждала, без кого изнывала, даже сама не зная, не подозревая о том? Кого сама судьба, словно услышав зов одинокого сердца Марты, поселила под одной кровлей с нею? Кого Марта встречает каждый божий день — точно глашатая будущего, точно укор совести — то в коридоре, то где-нибудь на улице, то во дворе, где он умывается у колодца… Доброе утро, товарищ Купстайте. Здравствуйте. Добрый вечер… Только «доброй ночи» он не сказал ни разу, хотя это, как казалось Марте, и есть самое главное, — ведь тогда могли бы уйти мучительные сны, тогда не сжигало бы одиночество; по вечерам они просто не попадались друг другу, разве что на собраниях или если Марта забегала к Фульгентасу за какой-нибудь книжкой, а вернее — подглядеть, что поделывает «внешкор», почему не появляется во дворе: не захворал ли, не простудился ли (кто поймет, насколько жаждала Марта ему помочь), а вдруг от долгих бесед с Фульгентасом и его угощений… устал, может, ему попросту надоел этот Фульгентас со своими речами… Спасет, Марта его спасет, что бы ты, подруженька, ни болтала, что бы ни трещали кругом остальные; это касается лишь ее одной, Марты-шкраба, ее это личное, глубоко личное дело, потому как… Судьба, это сама судьба, а от судьбы, Мартушка… тем более что и представитель… значительное лицо из Вильнюса, побывавший у них в гимназии… так вот, он самый, когда они остались наедине… он сказал…
«Умру, а спасу, умру, а… — твердила сама себе, подавая ему полотенце и наблюдая, как безжалостно, будто вместе с водой желая стереть с себя и кожу, как-то злобно, мстительно дерет он льняным полотенцем запавшее, с заострившимися скулами, беспощадно напоминающее обо всем, что с ним было осенью, лицо. — Вы еще увидите… вот увидите… да…»
Наверное, я думала слишком громко или даже вслух, так как он, Ауримас (судьба моя, судьба!), перестал утираться и, держа у подбородка смятое полотенце, уставился на меня долгим и пристальным взглядом, будто взвешивая, оценивая меня.
«Да, да! — произнесла я громче; сама не знаю, откуда взялась эта дерзость. (А ведь совсем недавно даже Ирка назвала меня трусишкой, когда я рассказывала, каково мне пришлось там, у Шачкуса: такого пентюха не могла поставить на место, ну, знаешь… Натянуть ему нос — длинный его носище… Небось не упек бы!) — Спасу! Умру, а спасу! И от бюро этого самого, и от Фульгентаса, и…»
«И…» — повторил он точно эхо.
«От всех!.. — крикнула, хотя подразумевала, конечно, только эту бой-бабу Оне. — Даубарас сказал, тебе нечего здесь делать…»
«Какой Даубарас? — он вытаращил глаза. И даже протер их (слава богу, хоть руки вымыл), словно его будили среди ночи. — Какой тебе еще, деточка…»
«Ты знаешь его… Помнишь, тогда, у Марго…»
«Марго?»
«Да, в Каунасе…»
«В Каунасе?..»
Больше он ничего не сказал, повернулся и не спеша, неловко ощупывая пуговки, застегнул рубашку; я видела, что пальцы у него дрожат.
«Слышишь, Ауримас, — продолжала я, — товарищ Даубарас посетил нашу гимназию, я подошла к нему и все рассказала…»
«Все?! — Он вдруг резко обернулся и уронил вниз руки. Голос бухнул, как кинутый в яму камень. — Ты что, ему все…»
«Да».
«Все-все?»
«Ну… нет… — Я испугалась этого глуховатого, точно упавшего на дно голоса. — Не все… Только про бюро… Он советует уехать…»
Я подняла на него глаза (набралась храбрости), ожидая ответа, но он, как видно, ничуть не спешил. Смотрел вниз, на кончики своих сапог, беспомощно грязных и, возможно, вовсе не соответствующих этой комнате с желтым, пахнущим сосной, недавно навощенным полом, на светлую дорожку, которую я на досуге сплела из старых лоскутков, — точно меня здесь и не было, — и молчал.
«Слышишь, Ауримас? — Я подошла ближе и даже сделала попытку снова взять его за руку — только, конечно, гораздо осторожнее и ласковей, чем около часа назад, когда, заслышав стук упавшего сосуда, ворвалась во владения Фульгентаса. — Товарищ Даубарас все забыл и предлагает нам уехать…»
Он и сейчас промолчал. Даже не шевельнулся, словно его нисколечко не интересовало сказанное мной. Мне вдруг показалось, что он перестал дышать. Я испугалась. И отважилась….
«Я просто умру… — простонала я, — если ты останешься здесь… Ведь я обязательно уеду… а бросить тебя одного… с ними… с Фульгентасом… ни за что!»
«Умрешь? — Он оторвался наконец от своих страшных сапог, глаза у него были почему-то красные, недоумевающие. — Ты? А с чего бы, скажи, пожалуйста, тебе умирать?»
«Не знаю… Но я правда… Если ты останешься здесь…»
У меня кружилась голова, но это от подступивших к горлу слез. Я закрыла глаза.
«Не умирай… — услышала я. — Не надо… Зачем умирать? Дурочка!..»
Но голос у него был не такой, как с минуту назад. И слова уже не падали камнями в глухую яму. И хотя то, что мы говорили друг другу, ничуть не походило на те признания в любви, о которых я читала в книгах, я поняла: спасла… Это я, Марта-«училка», спасла этого такого-сякого Глуосниса, ничуть не похожего на мальчика моих грез, но вдруг… когда-нибудь…)
Наутро Ауримас с Мартой уехали в Вильнюс. Поезд отправлялся рано, Фульгентас еще спал, и Глуоснис решил не будить его — —
«…потом его позвал голос из прошлого…» Чей это голос, Бриг? Нерожденного? У него нет голоса, у нерожденного, хотя он гораздо ближе ему, Ауримасу, чем все остальные, с годами отошедшие в историю; он всегда с Глуоснисом — этот голос нерожденного, не сумевшего, не захотевшего родиться, угасшего незаметно для всех на свете; Марта болела долго. Ауримасу даже казалось, что она так долго болеет только потому, что яснее, чем он, слышала этот голос, голос их сыночка (оба верили, что родится мальчик), который прочнее всяких клятв должен был скрепить их любовь, связать их жизни одним крепким узлом, стянутым еще тогда, когда они — не то по своей охоте, не то по чьей-то ноле — с маленькими обшарпанными чемоданчиками (много ли надо человеку, особенно когда он молод и все у него впереди) пешочком притопали на темный от паровозной копоти, продымленный и убогий вокзал окружного города и взяли два билета на Вильнюс, — голос их крошечного, но жизнерадостного, непременно на Ауримаса похожего мальчика, у которого будут все лучшие качества Глуосниса: упорство, целеустремленность, писательская жилка, и не будет ни единого его недостатка; недостающие достоинства сынок унаследует от своей мамочки — мечтательность, одухотворенность, необходимую творческой личности (Марта ни минуты не сомневалась, что сын будет человеком искусства), веру в свою счастливую звезду, самоотверженность, которая нужна для преодоления всяческих невзгод (а они будут у их сыночка, будут), это свойство — знать, как поступить; и все-таки будет баловень судьбы. И жить он будет в иные, спокойные времена, когда зародившиеся в итоге бурных событий завязи начнут оформляться в первые плоды и когда все двери раскроются без труда и особых усилий перед каждым, кто постучится; а за теми раскрытыми дверьми будут цвести честность, красота и стремление к совершенству. Этот их ребенок не может не быть счастливым (так считала Марта) и даже, возможно, принесет им обоим то, чего, Ауримас это чувствовал, им как бы не хватало, — на этом пространстве между мужчиной и женщиной, где что-то пустовало и нуждалось в восполнении, на «ничейной земле» между двоими молодыми, очень сходными, но и очень разными людьми, перебравшимися из далекого захолустья в столицу и сиявшими каморку под самой крышей на улице Шопена; внизу гудели паровозы. Они словно напоминали, что странствие — вечный удел человека; а Марта не хотела никаких странствий. Ей надо было жить: учиться, работать, растить сына (у нее уже было приготовлено приданое), любить Ауримаса и готовиться встретить будущее; это было самое главное, поскольку ни один из них не представлял, каким оно будет, это самое будущее; потом случилась беда. Первая серьезная беда в их совместной жизни, огромная и непоправимая, какую не понять чужим, и всю вину за нее Ауримас брал на себя: он мужчина, первый голос в доме, нечего было позволять Марте выходить на улицу в гололед; а Марта, разумеется, на себя: могла не ходить, а она все же вышла, торопилась успеть на педсовет; поскользнулась у самых школьных ворот… И все потом проходило под знаком того, нерожденного, хотя ни один о том не упоминал, не смел обмолвиться ни единым словом, на это было наложено табу. Заклятье на все пять лет, пока не родилась Эма, — они знали, что будет девочка, ибо ничто на земле не повторяется, не может возродиться в прежнем, долгожданном виде, — и разговоры о сыне прекратились сами собой; потом подкралась болезнь…
Но перед тем было многое, Бриг, о чем не знает никто, а если и знает, то это не имеет никакого значения, поскольку у каждого и своих забот полно, — хотя то, что другим казалось незначительным и даже заурядным, было так важно для меня, Глуосниса, и возможно, для Марты, не скажу наверняка, поскольку, как ни странно, тот промежуток, та дистанция молчания между нами, «ничейная земля», возникшая «после мальчика», со временем ничуть не сузилась и даже, по-моему, начала шириться, и причиной тому — уж этого мы меньше всего ожидали — была дочурка Эма, наша хрупкая малышка, так полюбившая песенку нашего собственного сочинения про черного кота, что явилась заменить того мальчика и даже заменившая его, только иначе, — и, может (это я, Бриг, сейчас так считаю), даже тот наш поспешный побег в Вильнюс, который снова свел меня с давно забытыми делами, впечатлениями, людьми, в том числе и с Даубарасом, — опять-таки, Бриг, с Даубарасом, который — —
— — который стоит вот, как монумент возвышаясь над всеми остальными, и все говорит, говорит, торжественно и выразительно вскидывая в стороны руки, точнее — одни лишь холеные и розоватые, как креветки, ладони, а локти у него все время как бы приклеены к бокам; вот он кланяется, выпрямляется снова и, улыбаясь, подает мне какую-то папку с вложенным в нее листом: буквы золотые, а начертанное там, возможно, ничуть не меньшей ценности, чем благородный металл, — это диплом или почетная грамота, понятия не имею, поскольку держу в руках уже две подобные папки, и обе с подписями, возможно, одних и тех же людей; кто-то восклицает, аплодирует… И кто-то меня обнимает, наваливается всей тяжестью, чьи-то сильные, свинцово-тяжелые руки: в нос ударяет резким мужским одеколоном; пытаюсь отвернуться… Но это мне не удается. «Что ты, дружочек, — гремит в ушах, и одеколон полностью забивает дыхание. — Если уж мы, старые боевые друзья, будем бегать друг от дружки… если не будем чувствовать плечо…» — «Да разве я что-нибудь… то есть… большое спасибо… спасибо, спасибо!..» — «Одним «спасибо» не отделаешься… должен тост… ответное слово… Ты перевалил через все неприятности, трудности личного порядка, думаю, не без поддержки добрых друзей… Если так сравнительно безболезненно выпутался… гм… из лабиринтов судьбы… то, дружочек… ведь если ты, Глуоснис, помнишь… если ты еще — —»
Я? А ты, Даубарас? Все ли помнишь ты? Не будем окунаться в детство, не стоит, слишком оно далеко, хоть и говорят, что с годами оно от нас не удаляется, а, наоборот, приближается к нам, пока естественно не сливается полностью с нашим сегодняшним днем; так спираль вновь обращается в круг… Таким образом, по спирали, свивающейся в круг, я снова вернулся к тебе, так как больше, по-моему, было не к кому; так, по крайней мере, считала Марта. Комсомольский билет тогда отстоял для меня Даубарас, и все обошлось выговором (хотя я по сей день, честное слово, не знаю, за что), который довольно скоро — я уже работал тогда с Даубарасом — сняли; я уже не был таким, как когда-то, я был уже другим. Пусть против своей воли, пусть не желая того, шаг за шагом я шел к другому своему облику, и такой вот — иной, чем в Каунасе (и, конечно, иной, чем в Любавасе), — я пришел сегодня на эту пирушку, на торжество, которого старался избежать, но к которому чуть не силой принудили меня другие; и то, что в глазах остальных было чествованием некоего Глуосниса, по моему разумению, было не что иное, как очередное унижение, ибо вручал все грамоты Даубарас, все еще мой начальник, и все еще он, и все с теми же налегшими на мои плечи, точно две слинцовые горы, ладонями; я сам удивлялся, почему не вою волком…
Но не выл и даже улыбался, следя за розоватыми, как креветки, ладонями, которые вскидываются, стоит ему лишь заговорить, — и даже поневоле бросил взгляд на свои руки, на пальцы, держащие тонкую ножку хрустального фужера, словно вздумал проверить, не похожи ли они на Даубарасовы; вот чего я боялся, так уж боялся! Этого сходства — дошло до меня сейчас, — которое выдало бы мой духовный компромисс и показало бы некоему Глуоснису (юбиляру Глуоснису), где его место среди всех этих густо облепивших праздничный стол людей; я даже совсем по-ребячески спрятал руки под стол. Думаете, не знаю, чего стою и каким бы мог быть, если бы не тот скоропалительный побег из уездного города, бегство от себя самого; это желание выжить, кем-то быть, кем-нибудь, к чему, возможно, вовсе непригоден, но чего хочешь пуще всего на свете…
Вдруг мне стало так грустно, так скучно и тошно, так тяжело находиться здесь, за длинным П-образным столом, под широченной дланью всегда довольного собой и в себе уверенного Даубараса, видеть этих людей, собравшихся здесь без всякой определенной цели и галдящих без всякого смысла, — что я встал и апатично, словно пробуждаясь после долгого, тревожного сна, провел несколько раз ладонью по глазам и голове.
— Ты куда это, а, дружок? — Даубарас схватил меня за локоть цепкими, острыми пальцами, будто я в самим деле норовил устроить побег. — Нам с тобой еще надо бы…
— Может, в другой раз?.. — пожал я плечами, выходя из-за стола; гости были оживлены и не обращали на все это никакого внимания. — Все в один день — многовато как будто…
— Совершенно срочно, дружочек…
— Прямо сейчас?..
— Прямо!.. — Он зачем-то поглядел на грамоты, лежащие на столе; я отвернулся. — Понимаю, понимаю!.. — лукаво улыбнулся он. — Слава — нелегкое бремя… Тяжела ты, шапка Мономаха…
— Да нет! Просто после всех… путешествий…
— Конечно, конечно! — Даубарас величественно кивнул головой все с той же лукавой улыбочкой, которая прочно приклеилась к его невозмутимо потускневшему лицу, и с тем же взглядом, тяжелым, вещественно ощутимым, сросшимся с этими грамотами. — Путешествия — не одно сплошное удовольствие, это и новая очередная ответственность, правда? Особенно когда дома снова навалятся старые заботы. Они нас держат прямо как путы какие-то… Почему ты не уволил Юодишюса?
Он произнес это как бы между прочим, даже не повысив голоса, но настолько неожиданно, что я и моргнуть не успел — так и замер, точно застигнутый за каким-нибудь гадким делом, а ведь стыдиться было нечего; я ответил:
— А за что?
Даубарас холодно блеснул глазами.
— Как это понимать? Друг мой!.. Не доходит до тебя или придуриваешься?
— Придуриваюсь? В мои-то годы…
— Тем более, Глуоснис… За халатность, за что еще! За низкую квалификацию. Наконец, за… толстокожесть… наглость в общении с более заслуженными людьми… Формулировка тут не имеет значения, подберешь… важен сам факт… Гони, и точка!..
Это он произнес уже громче и даже оглянулся, не слышит ли кто; нет; Даубарас выпустил мою руку.
— Но… — Я качнулся; странно: пить не пил, а качаюсь. — За что? Уж не за то ли, что роман одного автора… как не соответствующий профилю нашего журнала…
— Говори прямо… Ты его боишься.
— Кого? — Глуосниса взорвало, но он надеялся, что Даубарас этого не заметил.
— Юодишюса. Боишься — ведь он конкурент. И не только в литературе… это еще можно было бы терпеть…
— А пояснее?
— Яснее быть не может, Глуоснис… — Даубарас прищурился. — Куда уж больше?.. Если двое любят одну…
— А, вот оно что!.. — Глуоснис вдруг почувствовал, что краснеет — до корней волос, как юнец. — Прошу прощения, но я… мне еще надо позвонить…
— Ей? — подмигнул Даубарас, и Глуоснис понял, кого он подразумевал, хотя звонить собирался домой; его снова бросило в жар.
— Вполне возможно… — ответил он. — Хотя это мое личное…
— И как раз сейчас? — Даубарас подхватил его же, Глуосниса, тон. — Прямо сейчас побежишь звонить, когда… когда мы наконец можем по-мужски…
— Прямо сейчас!.. И да будет вам известно, я прекращаю на эту тему… Прошу прощения, но…
— Гордец!.. — Даубарас медленно, нарочито не спеша покачал головой. — Ах, как мы всегда горды и полны достоинства, Глуоснис!.. А уж перед старыми знакомыми… соратниками… товарищами… И оттого, что мы горды и… гм… преисполнены достоинства… мы вынуждены молча сносить все хамство этого молодого нахала… Не то еще подумают, что мы от ревности или…
— Или?..
Итак, Даубарас, все хамство… Не то еще подумают, что из ревности или…
Не спешите. Не думайте. Ведь если двое любят одну… Или когда-то любили… Если, Бриг, эти двое когда-нибудь…
И опять не то!.. Совсем другое, Бриг… совсем другое…
Но — по порядку, без спешки. И нечего злиться, поздно. Хотя вспомнить можно, даже нужно. Иначе к чему весь этот вечер? Речи? Тосты? Фанерные лица? Зачем? Зачем Даубарас, Соната? Марта, Оне и Мета? И я сам тогда — зачем?
А если так… то — —
Ведь помнишь ты, Даубарас, скорее всего помнишь, как я, насквозь мокрый (шел дождь, опять же дождь), пришел в то здание на проспекте, куда меня вызвал какой-то инструктор (исключение надо было утвердить), и как ты, заглянув зачем-то в то же здание, как бы невзначай встретился мне в коридоре (хотя впоследствии мне стало казаться, что все это подстроила Марта) и как бы ненароком сказал: «Что ж, дружок, опять?..»; я ничего не ответил… Потому что не знал, что означает это «опять» и чего тебе от меня надо; я ведь все позабыл… Все, все: пинг-понг в университетских подвалах, разговоры о Марксе, голубей профессора Вайсвидаса, фильм «Однажды весной», Мету — даже Мету, Даубарас, я забыл, старался забыть в любавских лесах, в своей добровольной ссылке, даже ее, Даубарас, — только вот Грикштаса… Его, видно, буду помнить и на смертном одре — эти узкие, близорукие, внезапно засверкавшие какой-то непонятной мне решимостью глаза редактора Грикштаса, желтые таблетки, которые я силком запихнул ему в рот и которые сразу же очутились на темной Грикштасовой ладони… «Если только из-за Меты…»
«Что вы, конечно, не только, а то и вовсе не из-за нее; правда, Грикштас, есть более высокие стремления…» Но почему же ее, опять ее, Мету, увидел я в мыслях, едва заметил Даубараса и услышал это его «что ж, дружок, опять», — ее, а не другую — не Оне, Бриг, чей плевок я ощутил острее, чем ее поцелуи; я носил его в себе как рану, как саднящий свежий шрам, не желающий заживать, — и даже не Марту (даже совестно), не жену свою Марту, которой я столь многим обязан (в тот раз я убедился), а Мету, которую позабыл и в отместку которой (а может, самому себе, простофиле с Крантялиса) с таким вниманием слушал разглагольствования Фульгентаса — помогай ему бог; Мету Вайсвидайте, пестренького мотылька, убегавшую от меня все дальше и дальше, точно подхваченное ветром облачко, с этими волосами скорее белого, чем желтого оттенка, в которых блестела голубая ленточка, с этим едва ощутимым ароматом цветущей сирени, с быстрой, отсчитывающей безвозвратно уходящие доли секунды походкой горделивой серпы, — со всем, что составляло ее суть и чем она была для меня; Даубарас это понял мгновенно — что я не забыл ее, вот что, и что сейчас снова думаю о ней; он медленно оглядел меня.
«А Меты нет… — проговорил он совершенно спокойным голосом и даже притом наблюдал, какое впечатление произведут на меня его слова. — Вышла замуж…»
«Еще раз?.. — полагалось воскликнуть мне. — И за кого теперь?»
Но я не крикнул, удержался. И не потому, что это известие ничуть не тронуло меня, а лишь из-за того, что чересчур уж спокойным был голос Даубараса: так сообщают о растерзанном кошкой голубе или о кончине неудачно пробежавшего через улицу соседского песика; меня, старик, не проведешь…
«Вполне возможно… — ответил я. — Имеет же право и она…»
«Право? — Даубарас погладил рукой подбородок. — Конечно… Законом не возбраняется… Только… — Он слегка задумался. — Не понимаю, зачем она спешит? И куда? Горит, что ли… Или, может, ей не понравилось…»
«То, что я тогда… после похорон… так неожиданно?..»
«Что ты!.. — Даубарас тронул меня за плечо свинцово-тяжелыми пальцами. — Что ты, дружок!.. Ведь не мог я пригласить ее на свое бракосочетание!.. Что бы подумала Соната, а?»
Вот как: Соната… Будем считать, что ей повезло. Как, надо полагать, и мне…
«Передайте ей привет…» — сказал я.
«Дружок, ты все еще…»
«Да что вы — все Мета, Мета… При чем тут я? — Я даже махнул рукой, словно желая отогнать от себя назойливо преследующий меня образ. — Сонате… Как-никак мы с ней иногда танцевали…»
«Обязательно передам!.. — Даубарас выждал, пока мимо пройдут двое раскрасневшихся, о чем-то спорящих молодых людей; возможно, они даже знали Даубараса, потому что сразу замолчали и довольно дружно кивнули ему. — Как же, непременно!.. А насчет тебя… — он снова взглянул мне в лицо. — Только, прошу тебя, не дуйся… Я уладил… Будешь работать в отделе писем…»
«Писем?»
«Да, да… Мог бы и сам понять, что не так уж это плохо, особенно после этих срывов в Каунасе и…»
«В отделе писем?» — повторил я; перед глазами почему-то возникла батарея засаленных деревянных ящичков — картотека писем: жалобы по поводу протекающих кранов, пьянства дворников, бродячих собак…
«А что, неужто сразу за творчество?.. К Юозайтису… Ты ведь знаешь его…»
«Еще чего!..» — чуть не сказал я, но это было бы чересчур; вспомнил к тому же, что опаздываю к инструктору и что, возможно, после этого визита многое переменится; Даубарас покачал головой.
«Ерунда!.. Уладил я это дельце».
«Но я… товарищ Даубарас… вовсе не просил…»
«Мелочь… Глядишь, и ты мне когда-нибудь… вдруг припрет нужда…»
«Вас? Нужда? Смеетесь, товарищ Даубарас…»
«Кто может знать, дружок? Тернисты жизненные пути, извилисты. Часто бывает, что возвращаешься туда, откуда вышел. Не хочешь, а приходится… И хорошо еще, если бока целы… не намяты как следует…»
«Но я… правда… недостоин… и даже…»
«Совершенно верно, я с тобой согласен! Недостоин и ничего не просишь… это мы знаем!.. А кое-кто просит… Слушай, и славная у тебя жена, Глуоснис. Такие, учти, на дороге не валяются… Это тебе, брат, не Мета или та… гм… из лесной глухомани…»
И ушел, пожав мне руку (у него рука тяжелая и холодная), ушел раньше, чем я успел что-то сказать. И много раньше, чем успел сообразить: то ли благодарить, то ли опять смеяться, — разумеется, над самим собой…
«С Юозайтисом вы снюхались, да… — сказал он год или два спустя, попросив водителя затормозить; он подвезет; редко видимся. — А я это знал всегда… Знал, да молчал…»
«Что именно?.. — спросил Глуоснис; из редакции он спешил в университет, на лекции; была зима, Марта как раз болела — то была ее первая затяжная болезнь; на душе было скверно. — Что именно, товарищ Даубарас, вы знали?»
«Твои псевдонимчики… вот что!.. — Он обернулся; от мягкой папахи какого-то густого дорогого меха и такого же воротника его зимнего пальто веяло теплом и домашним уютом, щеки были аккуратнейше выбриты, проодеколонены. — После открытой критики публиковать рассказики или что еще… нужна, я бы сказал, большая смелость…»
«Я даже роман…»
«Роман?..»
«Да. У меня есть и роман… правда, еще не закончен… Но если все пойдет, как до сих пор…»
«Роман? — Даубарас взглянул на меня в упор как на нелепого чудака, плохого шутника; возможно, я и был таковым. — У тебя?.. После всех передряг?..»
«Ну и что же?.. — улыбнулся я. — Хотя бы и после… А то и благодаря им, товарищ Даубарас…»
«Мы смелы… смелы, нечего сказать… Начинаем смелеть…»
«Что поделаешь… Если есть о чем и если тянет…»
«Тебя?.. Еще бы не тянуло… И уж конечно есть о чем… Только вот…»
«Только?..» — насторожился я.
«Кто напечатает, позволь спросить?.. Твой роман…»
«Хотя бы Юозайтис… Он не из трусливых…»
«Не то что Даубарас, да? — Он криво улыбнулся в свои мягкий меховой воротник; водитель безучастно поворачивал руль, нажимал на педали, мотор мягко гудел; было тепло и спокойно. — Не то что приспособленец и трус Казис Даубарас… хотя тут совсем… совсем-совсем не то, Ауримас…»
«А что же?»
«То, что он свободен, а я… Я должен быть, Ауримас… быть для себя и быть для других… Прежде всего, конечно, для других…»
«Для других?»
«Да. Для тех, кто это понимает… — Он взглянул на меня как-то, мне показалось, со значением. — То, дружочек, мой первостепенный долг… Потому что если паду я, то и другим, думается…»
«Вы? — Глуоснис ужаснулся: вот уж чего он никак не мог себе представить — падающего Даубараса; в ту пору — никак… — Что вы, товарищ Даубарас, никогда…»
«Почему? — Даубарас искренне удивился и зачем-то посмотрел на водителя: тот сидел безмолвно, как изваяние; мимо окна машины серой каменной вереницей скользили заиндевевшие дома старого города. — Жизнь, братец, пестра. Все может быть… — Он немного помолчал, покачал головой. — Ты послушай, — продолжал он, будто себе самому говорил, а может, так оно и было — себе? — Вот свалюсь я — никто мне руки помощи не протянет. Лучше уж держаться, не падать. И я держусь. Другого выхода у меня нет… — Он снова умолк — Да… — вздохнул. — Марте передай привет… Чем-то мы с ней, знаешь, похожи… Тебе не обидно, Глуоснис? Ведь если бы не она, дружочек, то и ты… этакий гений при Юозайтисе…»
Если бы не Марта, да… если бы не жена моя Марта, которой здесь, на банкете, нет и которая даже головы не повернула, когда я вернулся из той поездки по знойным странам, — если бы не она, я бы никак не встретился снова с Даубарасом… с Даубарасом, забыть которого я хотел еще больше, чем забыть Мету; я бы не работал с ним — потом, уже после Юозайтиса, которого поминаю добром и только добром, хотя… Зря ты все-таки убежал тогда, Ауримас, зря, сказал он, там, на вокзале, едва я заикнулся тебе о деньгах, о той премии — она бы тебе не помешала, пригодилась бы. Любавас мне пригодился больше, Саулюс. И я не потому ушел от Юозайтиса, что он, как заноза, вечно досаждал мне своим присутствием как укор совести — честный и прямой человек, а потому, что многое я к тому времени хотел забыть, даже Мету, чей образ все больше удалялся от меня — словно уходящий в туман большой белый корабль, словно сказка или детская греза; писал я про Оне. Про нее, покинутую в сумерках, заливших мне глаза, так незаслуженно обидевшую меня (а может, все-таки я обидел ее), подобравшую меня в можжевельнике (подобравшую для себя? Или для меня же самого тоже?), поместившую в своем доме… Марта, может, простит. Ибо, хотя и писал я про Оне, я был верен Марте, как никому на свете, и думал о ней, о Марте, и о мальчике, о том, который родится… а может, и об Эме, которая явится потом; я, может, даже слишком много думал о них, о бывших и сущих, и о том, что хорошего мог бы сделать для них, — и соглашался со всем. Даже с тобой, Даубарас, с этим осеняющим меня взмахом твоей руки, с твоей волей, снова направлявшей меня, с обыденным ходом жизни, который с годами вывел меня к этому дню, чуть расцвеченным поездками или беседами с Вингой, но все же серым и однообразным; может, все-таки я достоин лучшей участи?
Это приходило мне в голову всякий раз, когда, отсидев года два или четыре за письменным столом, я ставил точку на последней странице своего сочинения; я выпускал даже книги. Кто-то их хвалил, кто-то писал о них в газетах, кто-то, посиживая где-нибудь в пивбаре или у костра на субботней рыбалке, разносил мои книжки на чем свет стоит — жизнь есть жизнь, таков он, удел литератора, детская мечта многих людей (и моя, между прочим, моя, Бриг!); я был вечно недоволен. Мысль «достоин лучшей участи» не давала мне ни чересчур ликовать, ни слишком убиваться, оставалось одно — работать. Памятники будут воздвигать другим, пусть; мы будем писать; может, вам интересно — о чем? Обо всем, что меня волнует, из-за чего вся жизнь представляется такой, а не какой-нибудь иной, — жизнь каждого из нас; себе не солжешь… И потому я писал про Оне, зная, что, когда пишу про Оне, думаю о Мете — о той беде, которую на Оне навлек я, а на меня Мета; почему так бывает, что мы губим любимых людей? Вернее, тех, кто нас любит? И может ли быть иначе? Вот что поглощало меня, Глуосниса-литератора, когда я возвращался из редакций домой и украдкой от всех — Даже от Марты, ибо не знаю, как бы отнеслась Марта ко всей этой писанине, — корпел над своими «Диалогами», этим черновиком, который изо дня в день правил и как самую великую ценность повсюду таскал с собой в большом портфеле желтой кожи, всегда собранном для поездки; мне даже казалось, что именно там, в поездках, вдали от сверлящих мозг повседневных забот, от домашних хлопот и будничной суеты, можно расковаться и без всяких — вы понимаете! — без всяких преград излить на бумагу то, что во мне уже давно — а может, с незапамятных времен, не знаю, — скопилось; всегда любил и по сей день люблю ездить. Поездка лучше, чем что бы то ни было, приводит меня в то чувство, когда чего-то ищешь и никак не находишь, без которого жизнь была бы сплошным тусклым прозябанием, — а не находишь потому, что самому и то не всегда понятно, чего именно ищешь; возможно, себя самого. И может, там, вдали от привычного окружения, от службы и родных, мы лучше узнаём самих себя и хотя бы ненадолго становимся такими, каковы на самом деле; без притворства, лжи, без маски и без всех тех условностей и оговорок, на какие нас обрекает насущная повседневность?..
Ну, а тот раз… помнишь? Тот неповторимый раз, нашу поездку в Ванагай, в Жемайтийский район, куда направили тебя — представителя Даубараса — и где тебе понадобилось мое присутствие: отразить поездку в печати. Но, может, я был нужен не только для освещения событий, но и для присутствия, «нащупывания», «общения», как нынче принято выражаться (странное, дубоватое словечко)… а может, тебе просто вздумалось опять унизить меня: смотри, какой ты все же мизерный — журналистишка Глуоснис, щелкопер, и какой все же я великий — представитель народа Даубарас, вот меня и снова выбирают; все складывалось как нельзя прекрасней. Ты говорил, тебе аплодировали, потом вручали цветы, потом тащили ужинать; ты улыбался. Улыбался, выходя на сцену, улыбался, упираясь ладонями в трибуну, улыбался, произнося речь, раскланиваясь под аплодисменты и принимая цветы; брал букет, поднимал его над головой и тут же передавал какой-нибудь, разумеется помоложе, красотке из президиума; улыбался, отвечая на вопросы, выслушивая предложения, пожелания; даже и критику — эти пилюли, тщательно просеянные организаторами встреч, иной раз доставались и тебе, ты глотал их с несмываемой улыбкой на лице, на котором было ярко начертано понимание дела, скромное подвижничество или сдержанное негодование по поводу каких-либо неполадок; ты слуга народа, тебя переизберут, эта простая, милая и доброжелательная улыбка будет всех сопровождать до самой урны… И лишь изредка, поворачиваясь в мою сторону, ты переставал улыбаться и довольно угрюмо хмурил высокий гладкий лоб: я не писал… Я почти ничего не заносил в свой блокнот, который носил в кармане пиджака; мне было заранее известно, что скажет Даубарас и что сообщат об этих встречах газеты — даже в том случае, если я не пришлю им ни строчки; колеса вертелись! Колеса вертелись, телега мчалась — белая элегантная телега «Волга», наша поездка («турне» — любил выражаться ты) подходила к концу, где-то впереди маячила жирная точка. Нам еще надо было встретиться в райисполкоме — место, где ты намеревался оставить все те критические замечания и предложения, — те самые пилюли, проскакивая сквозь решетку исполкомовского грохота, доставались тем, кто их просеивал; а я — отметить командировку… Но прежде надо было позвонить в редакцию и осветить вчерашнюю встречу, а поскольку говорить о Даубарасе в его присутствии мне было, откровенно говоря, неприятно, я встал до шести, тихонько умылся, пощупал карман пиджака (кое-что в этом блокноте все же значилось) и осторожно, чтобы не разбудить улыбающегося во сне, и что-то лепечущего на горе подушек в соседней комнате того же «люкса» представителя Даубараса, на цыпочках выбрался в коридор; вернулся я с почты часа два спустя, уверенный, что тебя уж и след простыл, — дорогу в исполком я и сам знаю…
Я даже обрадовался, когда, возвратившись в номер, открыл дверь и заметил, что твоя кровать пуста (все-таки «турне» мне порядком надоело, я не мог даже выкроить времени, чтобы заглянуть в свои «Диалоги», странствующие со мной в желтом портфеле) и что тебя нет нигде, даже в гостиничном буфетике, куда я сбегал на всякий случай; стало быть, ты в исполкоме, двину-ка туда и я…
Но… кто скажет, что предчувствие — вздор? Выйдя в прихожую, я на всякий случай раздвинул дверцу встроенного шкафа: всё тут! Всё на месте — пиджак Даубараса, плащ, брюки, моя пишущая машинка… Вот разве только… разве, Глуоснис, только… гм…
Что за дьявольщина?! Я не верил своим глазам: неужели в дурацкой своей спешке, я, выходя, прихватил с собой портфель? Оставил на почте? Со всех ног пустился туда, затем — в столовку, где, помнится, перекусил: ничего; вернулся, сам не свой от злости, готовый перерыть весь двухкомнатный «люкс»: у портфелей ног нет, они не бегают…
«А это что за диво? Производственная гимнастика?..» — услышал я в тот момент, когда готовился залезть под кровать. (Конечно, то был напрасный труд, но я хотел еще раз убедиться, что так оно и есть: портфель не иголка, и его исчезновение, поймите, было для меня крепким ударом.)
Я обернулся на голос и остолбенел. Из уборной высунулась всклокоченная, не освеженная после вчерашнего угощения и ночного сна голова Даубараса.
«Ну, напугал, чтоб тебя!.. — протянул он. — Думал, опять какой-нибудь проситель… был тут один ни свет ни заря…»
«Проситель?..» — забормотал я, бросив взгляд за облаченный в пижаму торс Даубараса, — мне показалось, что там… за его спиной… у ног… Да, да, там, у белой кафельной стены… как сиротка у чужого порога… портфель… А рядом с унитазом… раскиданные вокруг провонявшего хлоркой унитаза…
«Вы не имели права!.. — закричал я, догадавшись, что это листки моих «Диалогов» и что Даубарас только что читал их, вынув из портфеля и восседая на унитазе; читал сейчас и, может быть, раньше, пока я искал этот портфель, и даже, может, вчера или позавчера; самым обычным образом брал и читал — некоторые обожают повышать свой культурный уровень в подобных местах, — будто они, разнесчастные эти «Диалоги», были не мои, а его… вроде речуги, которую мне, как спутнику представителя, полагалось заготовить; он, видимо, считает, что здесь, в захолустном «люксе», все — даже и мое собственное творчество (творчество, Даубарас, именно!) — принадлежит ему и что он один имеет право решать, как ему со всем этим добром поступать… — Я не давал! Это подло!..»
«Подло?.. — Он свысока глянул на меня — даже из уборной свысока, это меня просто взбесило. — Дружочек, если мы вечно будем ломать голову над тем, что подло и что благородно… и если только то будем класть в основу своих надежд и практических стремлений…»
«То не то… а подло!.. — повторил я, протиснулся мимо Даубараса в туалет, бухнулся на колени и живенько подобрал свои листочки. — Я бы их вам никогда… ни за что…»
«И я бы ни у кого больше… никогда… — Даубарас потянулся всем телом — хрустнули суставы; он уперся обеими руками в дверной косяк, заполнив широкой грудью, прикрытой полосатой пижамой, чуть не весь проем двери, — и выглядел он все таким же молодым, огромным и крепким, как когда-то. — Какое мне дело, Глуоснис, до других?.. Да и времени, сам знаешь…»
«Знаю… — ответил я, не оборачиваясь. — Мое творчество, по-вашему, только и годится для чтения в клозетах…»
«Дружочек! — Даубарас вздохнул; как знать, может, и вполне искренне. — Дружочек, радоваться надо, а ты… Разве было бы лучше, если бы я никогда не знакомился с творениями своих приятелей?.. С твоими, например… Есть они или нет их вовсе… а? Если бы я, Даубарас, махнул на все рукой, и будь что будет?.. По-твоему, это лучше?.. Как ты считаешь?»
«Ах, ничего я не считаю!.. — Я поднялся с пола; шуршащие листки раскаленными угольями жгли руки. — Но это… нехорошо…»
«Только не дуться!.. — он улыбнулся; это он умел, да… — Ты, Ауримас, старый друг… А между друзьями, сам знаешь…»
«И знать не хочу!.. — ответил я. — Ничего!.. И что мне, заурядному человечку, знать?.. Какое я имею право — пигмей… Вот исполины… вроде вас — те, пожалуй…»
«А она тебя все волнует, правда?»
«Кто это — она? — Я залился краской, чувствовал, как горит лицо; всему есть предел. — Вы бы не могли поточнее?..»
«Могу. Мета…»
«Мета?»
«Да… разве я не понимаю, — как бы ненароком он задел взглядом листки в моих руках, — кто больше?.. А ведь она опять нас с тобой… как двух младенцев…»
«Почему младенцев?»
«Потому что опять замуж вышла. Теперь за автогонщика, совсем мальчишку. И черт знает, в который же это раз… И не спросясь у тебя… даже не подозревая, что в своих писаниях ты все зовешь ее, все ее да ее, Глуоснис, не Марту и даже не Оне… эту Венеру Лесную…»
Меня затрясло от его слов, сам не знаю отчего. Ведь это…
«А это уж мое дело!.. — крикнул я. — Только мое!.. Слышишь, Даубарас, не твое!..»
«Ну, ну, твое, твое!.. — Он отступил от двери, от уборной, — такие, я бы сказал, серьезные вопросы решались в столь неподобающем месте. — Это, дружочек, исключительно твои дела, хотя… Она опять искала меня — и в Вильнюсе, и… Она без меня не может… хотя знает: женат и…»
«Без тебя?»
«Да… Зачем-то я ей все еще нужен… Иначе с какой стати гоняться по Вильнюсу, по Паланге?..»
«По Паланге?.. А зачем по Паланге?..»
«Спроси у нее! Кто поймет женщину, Ауримас? Я отказываюсь искать здесь какую бы то ни было логику, а ты?..»
«А я?..» — повторил кто-то; возможно, то был я.
«Ты — как бы эхо, дружочек… Отзвук былых дней… Всего лишь рефрен, Глуоснис…»
«Я — рефрен?..»
«Да… После каждой новой строфы. То есть после каждого нового мужа Меты. А всего их, дружочек, перебывало…»
Но я не слушал его — понял, что нам не о чем больше говорить. И незачем. Рефрен… Отзвук… Я?
«Ладно… — сказал я как бы сам себе, закинул смятые в беспорядке листки в портфель; меня ничуть не радовало, что портфель нашелся. — Ладно… Мне пора отметить командировку… Ведь как-никак я работал!.. Я пошел…»
И я в самом деле направился к двери.
«Глуоснис! Не валяй дурака! Ведь все между нами, мужчинами…»
«Нет, не все…»
«Дурашка, куда же ты без меня?.. Вот оденусь, наведаемся к председателю, пообедаем, и тогда… Возьмем коньячка… По пути где-нибудь остановимся, выясним отношения… по-мужски, запросто…»
«Мне пора… — повторил я и посмотрел на часы. — Я, кажется, с работой своей справился… Скоро поезд…»
«Дурак ты все же… Скандал этот, учти…»
Дальше я уже не слышал, так как мчался во весь опор по ступенькам вниз — подальше от «люкса», где только что жили-поживали двое: вечно малый Глуоснис и вечно великий Даубарас, всегда великий и правый; я бежал и злился, проклинал себя (заметь, Бриг, — себя!) и, точно готовую взорваться мину, волок с собой свой желтый портфель с подобранными в клозете листками «Диалогов» — волок, четко сознавая, что больше никогда, до самой смерти, не возьму эти листки в руки — —
— О, наш уважаемый юбиляр здесь!.. — раздалось над ухом, и от неожиданности Глуоснис вздрогнул: стоял он в темном, как мешок, коридоре, исчезающем под широкой лестницей черного мрамора (говорят, вильнюсские архитекторы специально водят сюда иногородних гостей полюбоваться лестницей); наверху гудели, гомонили, выкликали голоса, звенели стекла, ревели «биты» и «роки»; с гибких пластинок заливался довоенный Дольский; кто-то что-то визгливо доказывал, кажется Шалпене, почему-то по-русски, с невероятным акцентом; тут, внизу, царило завидное спокойствие, и потому «наш уважаемый юбиляр здесь» покоробило своей пошлой фамильярностью и вынудило опять вернуться туда, где ему надлежало быть; он передернул плечами; тотчас повернулся лицом к лестнице, над которой реял весь этот беспорядочный банкетный галдеж и внизу которой, еще не убрав левой ноги с последней ступеньки и продолжая держать руку на перилах, возник средних лет человек, с виду как будто знакомый; в глазах его искрился блеск. — Виновник торжества, кажется, отдает предпочтение уединенным медитациям перед хвалебным шумом и падением?
— Чем могу?.. — Глуоснис сообразил, что телефонная трубка все еще в руке, и сердито швырнул ее на место: так и есть, дома никого, а сейчас ему и подумать не дадут, где же они должны быть. Марта, которую он искал, все-таки, видимо, дома, «собирается» и потому не подходит к телефону; лежит небось, по обыкновению, в своей зеленой комнате, глотает таблетки и глядит в потолок, недовольная собой, погодой, лечением, врачами, своей дочерью и всем светом, всем на свете, а главное — недовольная им, Ауримасом, давно уже недовольная и потому не желающая никуда идти, даже на это торжество; а Эма… дочурка Эма, с которой за целую неделю ни разу не удалось встретиться и поговорить… глупышка их Эма… все мотается неизвестно где… — Простите, но я сегодня… не совсем настроен, и вообще…
— Ах, что вы, что!.. Я понимаю!.. Не волнуйтесь… Я лишь пытался, с вашего милостивого позволения и пользуясь прекрасным, самой судьбою мне предоставленным случаем, напомнить нашему уважаемому юбиляру приятнейший телефонный разговор, который три недели назад — а точнее, двадцать два дня назад — мы имели возможность…
— Что вам угодно?.. — повторил Глуоснис и невольно, точно ища помощи, посмотрел на лестницу; лавиной медных, звенящих на разные лады шариков по ней беззаботно и лихо несся все тот же галдеж зала. — Я не совсем понимаю, чем могу быть полезен… и особенно в такой день, когда…
— Оо! День в самом деле выдающийся!.. Именно такой, какой нам нужен!.. — почему-то бурно обрадовался стоящий перед ним средних лет, чуть седоватый человек с отдаленно знакомым Глуоснису удлиненным сухощавым лицом и отдаленно знакомым голосом; ах да, «увы, не вечны» было тогда сказано, будто он, Глуоснис, в самом деле готовился испустить дух; слово «архив» почему-то всегда напоминало ему ту гремящую костями особу с косой, которая не любит шутить; так он ему тогда и сказал. Но собеседник ничуть не растерялся, даже не обиделся — этот архивный, щеголеватый клерк, джентльмен с элегантной сединой на висках, вот он даже улыбается (как-то криво) и глядит как будто очень знакомыми глазами испуганного (неужто мной?) зайца; он продолжал: — Может, все-таки наш уважаемый писатель (раболепие или издевка?), может, напрасно вы тогда не пожелали со мной встретиться?.. Так что мне пришлось мой скромный подарок… гм… — Он улыбнулся, шире угодливой, призванной склонить к доверию улыбкой (и улыбку я эту когда-то уже видел). — Подарок архивариуса к вашему славному юбилею… гм… возможно, с некоторым опозданием… — (Почему-то он взглянул наверх.) — Я вынужден сейчас…
— Подарок?!
— Именно. И сугубо личный. То есть хоть и обнаруженный в казенных ведомствах, но все же…
— Рад!.. — Глуоснис улыбнулся: что ж, еще одни с поздравлением… Чудаковатый, но… Сегодня все имеют право, не только Даубарас или… — Рад, что не забываете…
— Ах, это давние радости, уверяю вас!.. — прямо-таки просиял его собеседник. — Даже более чем давние… Так что прошу принять… — Человек еще раз посмотрел на лестницу — широкую и безлюдную, как церковь, почему-то нахмурил лоб (будто пробежала быстрая тень и пропала) и все так же кротко, с улыбочкой вынул из небольшой коричневой папки (даже здесь, на банкете, он имел ее при себе) сцепленные желтыми медными скрепками бумажки — несколько длинных полосок: рукопись «ПОД ПОКРОВОМ «ИСКУССТВА» — КЛЕВЕТА»; Глуоснис обалдело выпучил глаза. — Архивы хранят всё!
— Вон! — рявкнул Глуоснис, сам дивясь своей внезапной ярости, ведь он понял, он сразу понял, даже знал, ожидал, что случится нечто подобное, нечто, что отбросит его в прошлое, в зловонную яму тех лет, где тогда, в дождь, омерзительно смердело осенней тиной и закисшей мездрой, — кто-то должен был ввергнуть его туда снова; но будь после того другой осени, бурной и морозной, с другими образами, и другими лицами, и другими ароматами — клозета, где Даубарас читал его рукопись; не будь ничего другого… Но все это было, и были промчавшиеся белым пунктиром под сводами памяти тридцать лет, и работа, и поездки, и виски с проседью, и Винга… и опять Мета… тот один раз, и… — Вон! Щенок!.. — повторил он и даже ногой топнул; «архивариус» уже пропал. Глуоснис еще раз, точно только что проснулся, поглядел по сторонам, снова услышал голоса наверху, «биг-бит», или «рок», или «диско», или тот самый, чуть не полвека спустя вернувшийся в обиход «ламбет-уок» (помню, играли его в Каунасе перед войной), взвизгивания: «Пари́! Нотр-Дам! Эйфель!..», отчетливо распознал голос Шалнене, почувствовал себя пустым, как после промывки, и, не думая больше ни о чем, толкнул вперед дверь на улицу…
(Р. S. А я, Алоизас Каугенас? Я знал, что сделал. Что должен был сделать. Этого дня, досточтимый юбиляр, я дожидался долго и терпеливо. Терпеливее, чем ты думаешь, и уж гораздо терпеливее, чем жду твою Эми… Но неужели она в самом деле уверена, что я в ней нуждаюсь? Ее матушка, помню, тоже нацеливалась… Да мне ничего не нужно, уважаемые, даже мести, которую я лелеял все те годы, сейчас мне ничего не нужно… ну разве что слегка отыграться… Вот возьму и загляну к ней часика на два — на три, не больше, она уже, наверное, дома, и ей нельзя быть со мной долго, поскольку завтра она опять поет. Поет. Эми, ты слышишь? Поет в опере. Пока ее супруг стажируется в своих «ла скалах», мы с ней… Прости, милейшая Эми, мир сей создавали не мы с тобой, посему в нем не все совершенно… Твой папочка мог бы объяснить тебе это лучше меня. Прости. Мне пора…)
Потом ему казалось, что он всю ночь напролет ходил с Метой — как когда-то, в тот последний раз, — и что лишь под утро, окончательно вымотавшись и продрогнув, он сообразил, что Меты с ним нет… Ведь он и ушел с банкета только потому, что его позвал голос из прошлого и он не мог этому зову противиться, — и звал голос не Даубараса, Оне, Марты или того, народившегося, а голос все той же Меты, далекий, забытый и неповторимый.
«Звоню тебе с самого утра… — струился этот ничуть не изменившийся голос из какого-то безмерного далека, быть может даже из безвестности, вернее — из памяти, где вновь ожил тот их последний раз. — И все не застаю. По-моему, пора нам встретиться…»
Когда это? Десять, пять лет назад? Или позже? Неважно, это было когда-то в апреле; он как раз собирался зайти после редакции в гостиницу к переводчику, что приехал «подобрать ключ», а попросту говоря — погостить, быть может, даже гульнуть в Вильнюсе, этом уютном городке, он, знаете ли, к нему привязался; внезапный звонок Меты грозил нарушить все планы.
«Да? — воскликнул он, даже не спросив, откуда Мета звонит. — Почему так вдруг?.. Со мной?..»
«Вдруг! Ах… — Она негромко засмеялась. Возможно, поняв, что именно имел он в виду, голос у нее был отнюдь не юный. — Сколько же лет прошло?.. Или десятилетий даже?..»
«Не считал… — Он чуть помолчал, зажал ладонью мембрану и плотно сомкнул губы, боясь, как бы Мета не расслышала прерывистого дыхания. — По-моему, много…»
«Вот и пора… Кто знает, вдруг такого случая у нас уже никогда…»
«А что… опять?..»
Она, кажется, не поняла. И потому чуть помолчала. Или, наоборот, — потому что поняла… В телефоне зудело — будто кто-то с силой натягивал провода. Но, может, это кровь шумела в висках. У него в висках.
«Так когда же, Ауримас?..»
«Хоть сейчас… Ну, сразу после обеда…»
А этот… переводчик-то?
«После обеда? Отлично, Аурис!.. Жди меня у кладбища…»
«Где, где?»
«Возле кладбища, на Антоколе… Почему ты молчишь?»
«Но… почему в таком месте?.. Нельзя ли где-нибудь… повеселей?..»
«Нам будет весело, Аурис… Как встарь…»
Это звучало как песня. Как танго…
(Или опять как рефрен, а?)
«Ты только посмотри в окно, Аурис!.. Подними глаза к солнцу!.. Далеко окно от телефона? От тебя?»
«Рядом, Мета… Я смотрю…»
«И что видишь?»
«Тебя…»
Зря… Не надо было так сразу. И вообще лучше бы положить трубку на рычаг. Положить, и все. И все.
«Рада… — ответила она. — Я рада, что ты все еще молодой, Аурис!.. Так жди!..»
Он ждал. Гулял по залитой резким апрельским солнцем улочке у собора Петра и Павла, вдоль излучающей покой старинной ограды, облицованной серой штукатуркой, мимо наполовину деревянного, наполовину каменного домика «В тени алтарей» (забегаловки давно нет, а название, поэтичное и придуманное самими посетителями, сохранилось), медленно передвигал ноги — руки заложены за спину, плащ по-весеннему нараспашку, — заглядывал в подворотни, где клубился жидкий, чуть подсвеченный желтоватым солнцем туман, и размышлял: к чему бы все это? Мета? Вайсвидайте? Грикштене или… Он не знал ее нынешней фамилии. Но Мета — определенно! Голос ее, Меты Вайсвидайте, которая однажды весной… (тогда, в дождь…) хотя к тому времени она уже была Грикштене; двадцать лет спустя — опять ее голос… И она… не ты, Глуоснис, а Мета — мотылек, хрупкое создание с волосами скорее белыми, чем светло-желтыми, в темно-синем с белыми крапинками платье, с широким белым поясом, она, Вайсвидайте, — звонит тебе из былого, куда канули все песни со всеми рефренами; как же ты поступишь? Женоненавистник, усвоивший науку Фульгентаса, повидавший Любавас и многое после того, ты, давший зарок…
«А, стоит ли рассуждать, ведь я здесь!.. Мета, прекрасная, жестокая моя Мета, — здесь!.. Но знай, если это опять игра… если ты не придешь… Ведь я даже не спросил: откуда ты звонишь, в Вильнюсе ли ты; знаю: из Каунаса ты никуда… И если, Мета, тебе снова вздумалось поиграть со мной, то знай, сразу тебе скажу: ничего не выйдет… мы не те уже, Мета, и игры сейчас другие…»
Он и не почувствовал, как — опять же совсем неожиданно — увидел ее, — она направлялась к нему не от троллейбусной остановки, не от собора, откуда можно было ее ожидать, а от кладбищенских ворот, только что вышла оттуда и ступала по старой булыжной мостовой, спиной к уходящим вверх желтым террасам каменных и цементных надгробий, часовен, будто покидала какой-то впившийся в крутую гору белокаменный город (так, помню, выглядят всегда обращенные к югу руины античных селений на островах Эгейского моря), — стройная, тихая, с распущенными по плечам волосами, в ярко-алом плаще (плечи, возможно, слегка исхудали), с черной, отливающей блеском шерстяной шалью в руке; усталое удлиненное лицо, все еще красивое и, к удивлению Глуосниса, молодое, было согрето грустноватой, вобравшей в себя опыт прожитых лет улыбкой. Хотя улыбалась Мета, возможно, не ему, не Глуоснису, так как, кажется, не вдруг его и заметила (или сделала вид, будто не заметила) и подошла лишь после того, как внимательно окинула взглядом безлюдную, дышащую апрельским покоем улочку; она спросила:
«А это… ничего?..»
Он пожал ее руку.
«В каком смысле — ничего?»
Она улыбнулась — опять-таки как бы про себя — и посмотрела себе под ноги; прикрытые плащом до половины икр, изящные, как бы намеренно выточенные для любования, эти ноги напомнили ему их другую встречу, когда…
«В том, что ты, примерный муж и глава семьи… — проговорила она, не отнимая руки. — Мне, во всяком случае, не приходилось слышать, чтобы ты бегал на свидания с чужими…»
«С чужими?..» — Он вспомнил Вингу и Бухенвальд.
«К сожалению, Аурис… Так уж устроено, что женщина редко принадлежит себе — все другим да другим… Кому-нибудь… Очень несправедливо, но… Это хотя бы доказывает, что мы все еще кому-то нужны, Аурис… А ты, кажется, и не рад?..»
«Чему, Мета?»
«…Ну нашей встрече… Что мы опять… как когда-то… как однажды весной…»
«Ах, помолчи!.. — взмолился Глуоснис. — Не надо воспоминаний, ладно?… Давай жить нынешним днем…»
Она повернулась к нему лицом.
«Нынешним?»
«Да. Ты позвонила — я пришел… Что еще? Разве этого мало?»
Она ничего не ответила, только (он видел) несколько раз скомкала в руке край шали — очень черной и блестящей, наверное, очень идет к ее побледневшему лицу, — и ускорила шаг; молчал и он. Все то, что произошло — эта встреча после столь долгих лет, это рукопожатие, — еще дышало вымыслом, сказкой, миражем, какой-то не поддающейся осмыслению зыбкостью, зревшей все эти долгие годы, и каждый шаг, сделанный рядом с ней, казалось, уводил в еще более плотную, непроглядную неизвестность; он спросил:
«А почему же ты… оттуда?»
«Откуда?» — Мета словно окаменела.
«С кладбища…»
Она почему-то вздрогнула, эта рука, которую он, оказывается, продолжал держать.
«А что?.. — не поняла Мета.
«Прячешься?..»
«От кого, Аурис?.. — с горечью улыбнулась она; уголки губ у нее были бледные, от них расползались мелкие морщинки, которых не могла замаскировать и улыбка. — Если я что-нибудь решила… Нет уж, не от страха, не думай… Мне — прятаться?.. От страха?.. Да ты и не представляешь, как там красиво…»
«На кладбище?»
«И я раньше не подозревала, как там красиво… И как спокойно, как там спокойно человеку!.. Я нашла фиалку… на могиле… ну, на чьей-то могиле… Ничего больше — ни креста, ни памятника, только цветочек… представляешь?.. Ты себе покоишься, а цветок растет… фиалка или какой-нибудь еще… растет из тебя, и, значит, ты живешь… если она из года в год, значит, и ты… вечно…»
«Хватит об этом! Хватит! — Глуоснис помрачнел и уставился на асфальт. — Куда пойдем? Какой дорогой?»
Спросил: «Какой дорогой?» — хотя заранее знал, куда поведет их дорога, и, не ожидая ответа, повел ее мимо кладбища в гору — следом за парочкой молодых людей, примерно таких же, какими они с Метой были в Каунасе, — те, держась за руки, медленно шли впереди. По обе стороны улицы на рыжих, побуревших по осени склонах зоркими часовыми, словно растопырив зеленые руки, чутко, едва заметно подрагивали черными от облепивших ветки галок вершинами деревья; как при замедленной съемке сбоку проплывали двух-и одноэтажные домики с еще голыми фасадами, слабо прикрытыми тонкими неодетыми веточками; возле одного из них девчонка лет пяти с желтым бантом в черных, как вороново крыло, кудрях, подпрыгивая, стукала о стену мячиком; Мета вздохнула.
«А у меня никого… — проговорила она как бы про себя и тряхнула волосами — теперь уже больше желтоватыми, чем белыми. — Хотя могла бы завести… А может, все оттого и вышло, что могла, да не захотела… А потом…»
Она не договорила и лишь ускорила шаг: не тянуло говорить о детях и об этом потом; какая-то женщина, спиной к сосновому стволу, с букетиком подснежников в руке, любопытно проводила их взглядом. А может, не их вовсе, а тех, молоденьких, которые точно так же, как Глуоснис с Метой, неспешным шагом двигались по тропке вдоль шоссе и вскоре скрылись за деревьями…
Туда же направлялись и они, Мета с Глуоснисом, давно простившиеся с юностью и ее иллюзиями, — так полагал он, Глуоснис; что ожидает их там? На горе, в густых зарослях вильнюсской окраины. Зачем идут они туда? Может, это даже смешно? Еще не поздно, подумал он, можно повернуть назад…
Но не повернул и ничем не выдал сомнения; что-то подгоняло идти вперед, что-то непостижимое, но сущее — то ли давнишнее что дальше, то ли неутолимое желание все изведать; не в том ли смысл человеческого бытия! И разве не компенсация, не величайшее воздаяние за все — Мета здесь, сама ему позвонила, искала его и вот, не отнимая руки, идет с ним рядом, откинув за спину свои легкие, уже больше желтоватые, чем белые, но по-прежнему — как тогда, как тогда! — схваченные голубой лентой волосы; что скажет она мне?
Он так сильно захотел узнать, что она скажет, что непроизвольно стиснул ее пальцы; глаза Меты блеснули благодарно.
«Ты мне нужен, Аурис… — сказала она, будто читая у него в мыслях. — Ты хоть подумал об этом когда-нибудь?.. Хоть капельку?..»
Они стояли под высокой, тоскливо воздевшей раскидистые ветви елью; рядом, величавый и строгий, раскинув внизу бурый ковер сухой листвы, стоял старый дуб с мшистым стволом.
«Я?.. — Он запрокинул голову. — Почему я?.. То есть с каких пор?..»
Глаза у Меты потемнели.
«Ты что… серьезно?.. — Она едко улыбнулась. — Ты так?..»
«Как, Мета?.. О чем ты?..»
«Ну, разговариваешь — только так?.. Как в милиции или… Здесь некого винить, Аурис… Особенно после стольких лет…»
«Я никого не виню, не пытаюсь, по-моему… Просто думаю: с чего бы тебе так измениться?.. Ведь я могу так думать? Имею право?..»
«Имеешь… но… Неужели я правда так изменилась, Аурис? И сильно?»
«На слове ловишь?.. — Он покачал головой. — И знаю, чего ждешь… Но этого не будет — комплиментов… Будет правда, Мета… Выглядишь ты прекрасно…»
«Только выгляжу?»
Она печально улыбнулась.
«Ну, а вообще?»
«Лучше не вникать…»
«Не хочешь? Или боишься? Ты всегда чего-то боишься, Аурис… Ну чего, скажи?»
«Не те слова, Мета… Просто слишком уж хорошо я помню ту ночь в Каунасе… Ту, последнюю…»
Не рефрен, нет, — песня!.. Слышишь, Даубарас: не рефрен!..
Ее щеки разрумянились. Даже, пожалуй, слишком. А были, заметил Глуоснис, совсем уж бледные. И заметно припудренные.
«Ты вот о чем!.. — протянула она. — А я и позабыла этот неприятный случай… постаралась забыть… Как и многое, Аурис…»
«Тебе было легче…»
Ах, а Грикштас… только что преданный земле… Гм…
«Ты так считаешь?»
«Ты, кажется, велела мне тогда уйти?..»
(Почему-то сейчас ему казалось, что она в самом деле велела ему уйти — когда он подал ей письмо Даубараса; но, может, все было иначе? Столько лет…)
«Не помню… — она вздохнула — опять-таки, ему показалось, слишком уж глубоко. (Может, он просто отвык от нее?) — Не думаю, что я бы посмела, Аурис… Я была так растерянна…»
«А ведь посмела…»
Теперь она повернулась к нему лицом. Взвесила взглядом.
«Аурис… — произнесла она с неизменной грустной улыбкой на губах. — Аурис… я не помню, но… женщин за такое не винят, Аурис… Может, и велела… не знаю… может, сказала: уходи, но… но зачем ты послушался? Почему не остался? Тебе надо было остаться у меня… Как раз тогда… после этой беды… И, может, все сложилось бы иначе…»
«А как же он… Казис? Думаешь, он ушел бы?».
«Он бы ушел… Казис… Что — не веришь?»
Глуоснис промолчал. За двадцать лет можно все-таки поумнеть.
«А может, ты всегда был со мной, Аурис?.. — Она блеснула уголками глаз. — Как всюду… Вот как теперь…»
«Теперь? Всегда, как теперь?..»
«Да!.. Да!.. — Она подняла обе руки и, продолжая смотреть ему в глаза, положила свои руки ему на плечи; ее зрачки расширились, губы подрагивали, при каждом вздохе его обдавало странным, прерывистым жаром ее дыхания. — Как сейчас, Аурис… Как должно быть… Ведь я все время… и в снах…»
«Увы, только-то…»
«Не только, нет! Совсем нет!.. Ведь я с тобой, Аурис!.. Ну вот, сейчас!.. Здесь… Не с кем-то другим, а с тобой… И если бы ты мог простить меня…»
Она резко подалась вперед и припала лбом к его груди; ему показалось: Мета плачет. Но она не плакала, нет. Она, кажется, даже не дышала и будто чего-то ждала; Глуоснис наклонился и губами осторожно коснулся ее волос.
«Нет, нет, нет!.. — зашептала Мета, вдруг внезапным и сильным движением обхватив его за шею. — Не забыла!.. Только тогда, наверное, еще не настал наш час… еще нет… А сейчас… сейчас он наш, Аурис!.. Наш с тобой, Аурис!.. Сейчас, сейчас!.. Здесь!..»
И вдруг он понял, что песет ее, Мету, — бежит и несет, держа за талию и под коленями, легкую как пушинка и, как уголек, жаркую, с развевающимися полами плаща, красными крыльями (где ее шаль? не все ли равно), несет по крутому склону горы, на которую они взобрались, по этому хребту, который словно стеной опоясывает Вильнюс и с которого видны синеющие вдалеке зубчатые кромки уже других лесов и белые здания за ними, — несет куда-то далеко, мимо дуба с ковром прошлогодней листвы, мимо других, таинственных и старых-престарых елей с мощными стволами, несет, чувствуя ее всю или ничуть не чувствуя, как самого себя, в своих объятиях, как когда-то нес Оне… ту, внезапно возникшую перед глазами Оне из Любаваса, из-за которой потом…
И этого было достаточно — внезапно всплывшего в памяти образа той любавской осени, лица Оне, вынырнувшего из тумана, — чтобы он остановился как вкопанный прямо на косогоре и с несказанным удивлением, точно припоминая нечто, долгим и пристальным взглядом воззрился на свою ношу.
«Что же ты? Чего ждешь? — Она дрожала, по-прежнему у него на руках вытянувшись всем телом. — Неси! Неси меня! Неси!..»
На лице у себя он чувствовал обжигающий трепет ее губ. Глуоснис вздохнул.
«Мета!.. — проговорил он, осторожно опуская ее наземь. — (Она не хотела вставать и, противясь этому, согнула ноги в коленях.) — Нельзя так, Мета!.. Нельзя нам!..»
«Нет! Нет! Нет!.. — тряхнула она волосами и зашептала скорее взглядом, чем губами, может, даже всем своим лицом, которое горело жаром и ожиданием. — Можно!.. Можно!.. Именно нам! Нам! И как раз теперь!.. Здесь!..»
Но он уже поставил ее на ноги и отрицательно покачал головой; она заплакала.
«Я противна тебе, да? Скажи, отвратительна? Старая, безобразная?.. Да еще больная…»
«Больная?!» — Глуоснис вздрогнул.
«Не я, это они!.. Они так считают, только они!.. Не я! Не я! Не я! Я тебя люблю, Аурис!..»
Он просто не узнавал ее, настолько она не походила на Мету из Каунаса. И, разумеется, на Мету, жившую в его памяти, его сердце.
«Но, Мета, пойми…»
«Всегда любила… Слышишь? Во все времена! Жалела тебя и любила… Понимаешь? Понимаешь, мальчик с Крантялиса?! Ты, старый, неуклюжий медведь косолапый?.. Тебя! Давно и по-настоящему… Может, еще со школьной поры… да, в гимназии… когда сама еще не знала, не понимала…»
И снова, не ожидая его ответа, бросилась, обхватила за шею и принялась осыпать поцелуями, точно подбирала что-то губами: крохи счастья, невесть что; в лицо брызнуло соленым; он почувствовал головокружение.
Не то, не то… нет…
Он потупился.
«Что с тобой?.. — услышал он. — Скажи, не бойся…»
Глуоснис отрезвел, тряхнул головой.
«Правда, правда!.. Не могу… — промямлил он и даже чуть отстранился. — Но как тебе объяснить, Мета… чтобы ты поняла… Прости!..»
Ее передернуло, но он словно и не заметил, только зубами скрипнул. Пусть, думал он, пусть делает что хочет, пусть плачет, рыдает: нет! Это было бы вроде мести, это было бы так подло. Неважно, как считает она, зачем ей все это, — он так не поступит. Как другие. Как поступил бы Даубарас. Наверное, это ее оскорбит, что ж. Но он — Глуоснис. И таким останется: Глуоснис. Всегда Глуоснис — для нее. И для себя, конечно, — Глуоснис с Крантялиса. Одноклассник Меты. И, быть может, чуть получше его, получше Глуосниса. Которым можно вертеть как угодно. И получше Даубараса.
Он сжал ее руки; теперь они были холодными. И лицо было остывшим и усталым: бледное Лицо красивой, оскорбленной, пожившей женщины…
«Мне пора! Мне пора! Пойдем!..» — проговорила она сухим, чуть хрипловатым голосом и чуть не бегом побежала к дороге.
Он еще что-то говорил ей, но Мета молча махнула рукой и не проронила больше ни слова; все ее недавнее оживление исчезло вместе с канувшим за черную стену леса солнцем…
«Тебе плохо, Мета?.. Ну… дурно?.. — спросил он, заметив, что она задыхается, да и вообще больна — это уже было ясно, — или во всем виноват он, опять он один, грубиян, все-таки насолил, так сказать, свел счеты, наказал… (нет, нет, такого намерения он не имел — наказать). — А если начистоту, а?.. Хоть сколько-нибудь?..»
В темноте деревьев вдруг резко вспыхнули фонари, и он увидел, куда они пришли… Здание — большое и серое, окна затянуты занавесками, чугунная глыба у двери, под старинным, похожим на ведро, фонарем… «ОНКОЛО…» — ударили в глаза первые шесть букв, он повернулся к ней, поцеловал в лоб…
Домой вернулся в полной темноте. Марты еще не было, из Эминой комнаты неслась пронзительно конвульсивная молодежная музыка; кто-то повизгивал, вскрикивал; другие времена — другие одноклассники; из-под двери выползал едкий табачный дым. Но он не пошел туда, не разогнал «кодлу», ведь некто Глуоснис тоже кое в чем был виноват…
«Ты, Аурис?..»
«Я».
«Принес?»
«Принес»
(Что, черт возьми? Что я должен был принести? Что обещал?)
«Кинь туда, в угол…»
«Что кинуть, Мета?..»
«То, что принес. Паркет».
«Паркет?..»
«Брось… У него такие глазищи!..»
«Глазищи? У кого?»
«У Эдди Нельсона… В кинематографе… «Однажды весной»… А ты же не был в кино!.. Ходил на кладбище…»
«На кладбище?!»
«Да, с Мартой… А мы на кладбище не ходим… Не любим… мы с Казисом… Мы ходим в кинематограф… С Казисом, Казисом, Казисом!..»
Она умолкла и, не открывая глаз, широко улыбнулась. Потом вдруг открыла глаза, сморщилась и яростно, точно отгоняя кого-то, заскрежетала зубами. На губах выступила пена.
«Выйдите!.. — Женщина-врач сжала мой локоть, седая, одутловатая и озабоченная. — Хватит!.. Разве не видите: это же все!.. Агония…»
«Но она разговаривает…»
«Все равно… Это уже не она…»
«А кто же?.. Доктор, это же…»
«Ах, уйдите!.. И так я не имела права… Застал бы главный…»
И покосилась на окно — не на дверь, а на окно с жидкой шелковистой занавеской; занавеска шуршала. Или это уже шуршала смерть?
Он закусил губу, повернулся и ушел.
Была ночь.
В висках шумело.
— была ночь — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
«Доктор, почему вы звоните именно мне?..»
«Потому что нашла ваш телефон…»
«Только один, мой?..»
«К сожалению, только ваш…»
«И больше ничего?..»
«Фотографию… но, кажется, это не ваша… Под подушкой… Может, вы и знаете — чья…»
Коридор, лавка, дверь. Открытая и страшная. И тишина: здесь и за дверью. Тишина, свитая в клубок, как клубок черного каната мертвой крови.
«Можешь зайти».
Кто это? Санитар, мойщик трупов? Только не врач, те бреются. И не ходят в пиджаках с пятнами масла и тренировочных рейтузах.
«Даю пять минут…»
Кому — мне? Чего от меня хочет этот тип? Почему пять? Зачем он смотрит на свои ужасные часы, прямо как самовар, налепленный на запястье? Что там пощелкивает? Хронометр?.. Мета, слышишь, — этот косматый тип…
Мета, я здесь!.. Ты позвонила — и я пришел, Мета. А вот и ты. Не ты? Неважно, я пришел… Еще раз взгляну на тебя, Мета. Попрощаюсь. Знаю: виноват. Знаю: худо. Много я, Мета, знаю… Теперь уже, Мета, и я…
«Время истекло, приятель… — Рука на плече, тяжелая рука тяжелого человека; подбородок как кактус и нависает жерновом. — Раньше надо было тетешкаться, не сейчас… Послезавтра мне надо в Таллин, на ралли, а тут… Да еще в Каунас переть с таким багажом… Жена моя… А хорошая, между прочим, была… Чего-чего? Ну, ты даешь, мужик! Ревешь, как младенец… Кончай, слышишь?.. Если так из-за каждой…»
…но ты была единственная, Мета — — — — — —
Может, то был сон — его встреча с Метой, — и не только ночная прогулка после банкета, но и тот последний раз… или встреча за кладбищенским холмом, ведь он давно дома, в своей постели, рядом с Мартой, давно вернулся, трезвый как стеклышко, ни капли не выпил, разгулявшихся своих гостей бросил там, над лестницей; он и сам диву давался, до чего он нынче трезв и как четко все видит и ощущает: он рядом с Мартой и даже обнимает ее; кто сказал, что пятьдесят — это много и что он постарел хотя бы на день или на миг, хотя бы единой своей клеточкой; но она и во сне почему-то отстранялась от него, даже произнесла: «Потом, потом!»; что «потом», почему «потом»; «тут он!..» А это что за новость: «он»? Что ты, будто не знаешь, Мартин муж, или поклонник, или сожитель, есть такой, не слыхал, что ли, нет, не слыхал, ее мужем был я, ты-то был, да не являешься, являюсь, ну ладно, может, это все и неправда, нет, правда, вот он рядышком, этот молодчик, почему «молодчик», потому что молод и Марта молодая — не та, какой ты ее оставил, а совсем другая, совсем молоденькая, с какой ты приехал из Любаваса и с которой ходил в университет, учился, потом ждал, когда она придет с работы; из школы, ходил с ней в кино, в гости, на рынок, в кафе, ездил в Палангу — когда-то в молодости; сейчас рядом с ней уже другой — тот раллист, которого ты недавно видел… Раллист?.. Опять?.. Ну и опять — большое дело, нынче век автомобилей, пора бы знать, знаю, — но зачем он здесь, возле Марты, чего ему от нее надо, ведь, насколько я помню, он остался около… Ну нет, нет уж, он тут ни при чем, и вообще, может, парень этот вовсе не раллист и лежит себе в другой кровати (откуда здесь взялась еще одна), на приличном расстоянии от тебя и Марты, хотя в той же комнате… Но все равно я тебя обниму, ладно, обниму-ка я тебя, Марта, — кто сказал, что все твои интересы только Эма, хворости, таблетки, какой дурак, ты очень теплая, Марта, и вовсе не хвораешь — клевещут они на тебя, Марта, — я пришел с холода, мне очень тепло с тобой и хорошо…
Но она молчит, Марта, — жена моя Марта молчит, хотя и не отодвигается больше; может, прижалась к стенке, а может, соглашается с тем, что в самом деле я пришел с холода и имею право погреться около нее. Ведь все-таки она моя супруга (была супругой), несмотря на то что этот парень, гм… (Мартин муж?.. Раллист?.. Она вышла замуж?.. Когда? Неужели за то время, что мы не виделись?.. За время бесконечных поездок Глуосниса?..) А парнишка, скажу я вам, вполне сообразительный, знает свое место, не лезет слишком близко, — только зачем он встает с той, другой кровати, зачем зажигает свет?.. «Ах, нет! Ах, нет!..» — Марта кутается в одеяло, а свет горит, и парень этот (как он выглядит? какое у него лицо? а что, если он безликий, если у него только голос? и вдруг это уже совсем другой человек?) говорит: «Вы пришли в полтретьего…» Кто, Глуоснис с Мартой? Глуоснис нашел ее в постели! Рядом с собой. И тобой. И ты великолепно это знаешь: мы с Мартой вернулись в двенадцать… а от двенадцати до этого времени… до полтретьего… гм… гм… Но Марта не дает мне слова сказать, объяснить, что происходило с двенадцати до полтретьего, — эта похожая на Вингу Марта (почему на Вингу? не на Оне или Мету? только не на Мету, — нет, нет!); почему она сразу зажимает мне рот ладонью? Ладно. «Сходим-ка мы с Мартой погуляем!..» — и встаю… «С Мартой?! — парень широко разевает свой улыбчивый рот при отсутствующем лице (теперь я совершенно четко вижу, что он начисто без лица и вовсе не раллист; по я уже давно в жаркой стране, и никакой вам Суша-ханум…). — Как это — с Мартой?! А хулиганы…» — «Хулиганы!.. — отмахиваюсь я и еще крепче — пусть его смотрит, пусть видит! — обнимаю Марту, стискиваю ее в объятиях: я силен, я отважен, я настоящий мужчина — такой, каким только и может быть настоящий мужчина ночью со своей женой, надо крепче прижаться к ней… И я прижимаюсь… — Мы пойдем в Студенческий городок… Где студенчество, там хулиганам нечего делать… Правда, Марта? Спроси у Эмы, она скажет… Ведь так? Так?..»
И очнулся, услышав голос, а может, слово «Эма», — самым обыкновенным образом проснулся и широко открыл глаза.
— Сейчас она уйдет!.. Сейчас уйдет!.. — словно бы расслышал он. — Оставила! Ооставила! Ооставила!..
Он увидел, как Марта встала и пошла прямо к двери, в темноте прямиком в дверь, затем — в коридор, в комнату Эмы.
— Оставила, оставила, оставила!
— Что, Марта?! — окликнул он, но та, кажется, в не расслышала, и он испугался: что будет, если она вдруг проснется, вдруг упадет, расшибется… Подхватил ее за поясницу. — Сии! Спи! Спи! — повернул ее назад, к кровати; так бывало и раньше. — Вот лекарство! Таблетки! Усни!..
И сам засыпает, и слышит, как она шумно дышит… Нет, это уже в другой комнате, которой здесь прежде не было, — голубой с желтыми балдахинами, а вместо Марты, прижимаясь к Глуоснису теплой, пульсирующей пухлой щекой… Нет, в самом деле… кто это?.. Он протягивает руку и шарит рядом с собой: грудь, плечи, бедра… Чувствует, что хмелеет, придвигается ближе… Он молод! Он молод!.. И привычное желание… вожделение… Но… вдруг совсем другая комната, альковы, приотворенная дверь; она скрипнула в сумраке… Жена? Марта? Он же сам ее уложил: догнал, идущую голышом по коридору, и уложил, и заставил принять снотворное, и упросил прилечь, отдохнуть, а она… Почему она не идет сюда, чего ждет? Почему не кидается на кровать, не трясет кулаками, не кричит, не проклинает их?.. Ведь слышит, чует, знает все… Но, может, она понимает?.. Что она — не та?.. Что другая ему нужна?.. Разве женщины могут такое понять? Жены? Чуять — да, а понять?.. Подло? Да, подловато… но неужели жизнь состоит из одних лишь высот?.. А если Марте все равно… то есть если она к этому давно относится с высоты своих философских воззрений, на фоне которых такие мелочи… примитивны и ей ни к чему… даже унизительны для женщины… А рядышком, прижимаясь горячей пульсирующей щечкой… грудью… И опять открывается дверь, и уже гораздо грознее, чем час назад, чем минуту или мгновение назад; та, другая, испуганно зарывается под одеяло… Сказка кончилась, мимолетный дурман; вожделение осталось… Но он думал: что теперь будет, если Марта придет и, понятно, ляжет на свое место рядом с ним, это ведь ее место, и наткнется на ту, что под одеялом, обнаружит ее там…
И проснулся окончательно, в полном смысле, дрожа от стыда и проклиная на чем свет стоит такой дурной, такой постыдный, абсолютно лишний сои. Не свойственный ему. Проснулся, оперся локтями о подушку и сердито тряхнул головой. Рядом стонала жена, она звала: «Эма!.. Эма!.. Эма!..» Он с силой шевельнул ее за дрожащее плечо.
Марта не сразу сообразила, чего от нее хотят, и сердито нахмурила лоб.
— Ты кричишь во сне, Марта!..
— А-а… — протянула она в ответ… — А я сейчас во сне венчалась…
Она встала и начала одеваться, потом не спеша, мурлыча что-то себе под нос, побрела в «зеленую» комнату. Затрещала целлофановая обертка открываемой пачки таблеток.
«Значит, все… — почему-то вздохнул он. — Больше снов не будет…»
И уснул, уже ни о чем не думая, ничего не чувствуя; только странную, какую-то необъяснимую тяжесть во всем внезапно ослабевшем теле…
Сон. Она венчалась… Но кто это — незнакомый, ненужный ей человек, возникший откуда-то рядом и даже попытавшийся ее обнять? Ауримас? Он, ее, Марты, решение? Ну и пусть он!.. Это было давно, в голубых долинах детства. Почему, Мартушка, детства? Потому что он оттуда, хотя пришел позже. Хотя и не такой, по какому изнывала, кого ждала… А чего же ты ждала, Мартушка?
Вот этого-то мы как раз и не знаем. Чего-то светлого, доброго. Чего-то необычного. А может, наоборот — постоянного, на каждый день, но чтоб было прекрасно. (Не то что сейчас…) Так все же: будни или праздник? Праздник, обращенный в будни, — уже не праздник, и человек снова начнет тосковать и стремиться к чему-то другому; к чему? К другому празднику, который своим чередом опять-таки неизбежно перерастет в будни?..
Ну, а то, что с ней только что было, — это уж нечто совершенно новое: она выходила замуж за Повелителя и примеряла парик, выбирала парик из целой кучи париков, выписанных откуда-то из Парижа, Рима и Гонконга, таких в Вильнюсе еще ни у кого не было… И не в том дело, что ни у кого: Марта женщина скромная и на такие вещи обычно не обращает внимания, разве только сегодня, в этот единственный и неповторимый раз, когда она венчается, а тот, чьей женой она станет, могущественный, торжественный и горделивый, стоит рядом с ней, с увлечением смотрит, как она облачается для долгожданного часа и говорит:
— Не надевай парик… Зачем тебе? Твои собственные волосы гораздо красивее! Нигде не видал таких нежных волос! Таких душистых и воздушных…
Не без сожаления отложила она в сторону гонконгский парик (такого нет и у Шалнене) и взялась за туфли: на черном лаке звездами горели золотые пряжки.
— Не надо… босые твои ноги гораздо прекраснее. В жизни таких не видел. Ни одна парижанка — а у них ноги стройные и изящные — не посмела бы сравниться с тобой…
С сожалением отказалась и от туфель. Взяла платье: белоснежное, тончайшего сиамского шелка, затканное серебром, с золотой каймою…
— Не надевай!.. Не надо, не надо никакой одежды! Твое тело лучше шелков! Ароматней, мягче, свежее!
— Лучше? — вскрикнула Марта в великом смущении. Мое тело? Такое тщедушное, хилое?!
— Неправда! Неправда! Неправда! — он энергично затряс головой. — Неправда!.. Такое, какое оно есть, оно прекрасно!.. Прекраснее всех!.. Какое есть… какое есть… есть…
— Но… — Она стремительно пробуждалась. — Ведь нас видит он! Меня! Такую!
— Видит? Кто? Тебя, мою супругу, видит?! — Повелитель зазвенел шпагой. — Где он? Что за тварь? Покажи мне его!..
— Не тварь — это мальчик… Тот — мой! Он… вот… он!..
И проснулась, увидела Ауримаса (откуда он здесь?), который при зажженной лампе, приподнявшись на локтях, с тревогой смотрел на нее; Марта чуть не заплакала.
— Я только что венчалась… Представляешь?.. С могучим Повелителем. Он знает, чего я стою… чего мне надо… знает…
И, вскочив с кровати (ой, кольнуло в сердце), сгребла со стульев свою одежду (небрежно кинутые спортивные рейтузы, кофту), выбежала в коридор…
Потому что ей почудилось…
Эма?.. Он ведет с собой Эму?.. Мальчик?.. За ручку, как когда-то меня?.. Как меня, стынущую в льдистой луже за углом избы…
Эму — откуда? Из какой лужи?
Из комнаты, откуда еще, разве ты не видела, что она там, кто — Эма, что ли, я ее со вчерашнего утра, да нет, она там всегда — милая малышка Эма, твоя, Марта, дочка, которой ты передала все женские тайны этого мира, но Эма все их вернула тебе назад, — прибереги для себя, маманя, Эме тайны ни к чему, ей все ясно, вот ведь какие чистые и какие честные у нашей Эмы глаза — у нашей Эмочки, она никогда не покривит душой, она не умеет лгать, Аурис, неужели ты не знаешь, что она не умеет. Итак: где ты была, Эма?.. Где ночевала?
В институте где еще На факе
А ночевала
У подруг
У подруг У каких
Замужних Ведь имеют право мои подруги быть замужем Имеют или нет Выходить замуж
Имеют Эма конечно имеют Женщины должны иметь гораздо больше прав чем мужчины только мужчины этого никогда не поймут Они нас не чувствуют Эма Но у каких же подруг ты была Где ты проводишь время Три или четыре дня Ты помнишь их адреса и телефоны
Проверять станешь Это оскорбительно
Да Эма иначе я не могу Я отвечаю за тебя
Могла бы так не волноваться Не маленькая
Тем более Я мать Эма А мать иначе не может Не может не проверять Если мы хотим остаться друзьями
Друзьями Друзья не выслеживают Не вынюхивают следы как пес
Скажи где ты была
Я и сказала
Телефон
Четыре четыре пятнадцать Довольна
Пятнадцать пятнадцать
А ты слушай лучше Четыре четыре пятнадцать Однокурсница замужняя Она не шляется не то что я У нее есть муж
А если нет по-твоему надо шляться И без мужа женщина не должна шляться
Ладно уж ладно проверяй
Здравствуйте Это четыре четыре пятнадцать
Эх мама
Извините Глуоснене Скажите Эма у вас ночевала
Мама ты бы не срамилась
Здрасте У нас
Спасибо Спасибо что сказали Теперь я спокойна
Что там она говорила, доцент И.?
«Будем откровенны, хотя бы среди своих. Как это ни удивит вас, как ни огорчит, но вашу дочь все называют…»
«Шобыэтпридумать?..»
«Да. Именно. У всех нынче клички. Прозвища. Вы как мать своего младенца могли бы призадуматься… Уже не говоря о том, что подобные детали компрометируют товарища Глуосниса, которого я, невзирая на все дистанции, имела возможность неплохо знать… в своем журнале он даже главу из моей кандидатской… но вы, коллега, как мать должны бы все-таки…»
Доцент И. у нас нерушимый оплот нравственности; стекла очков победоносно сверкают, кости — сухие палки — трещат, джинсовый — нет, уже вельветовый — скафандр шуршит.
«Ах, замолчите!.. Вы не знаете ее!.. Совсем!.. Эму, Эму, — кого!.. Она очень чуткая девочка… Да, коллега, и одаренная… По-вашему, моя дочь не может быть одаренной?.. Почему же? Почему — — —»
А в магазине?.. Там, возле дома… Классная руководительница.
«Нам с вами надо поговорить, товарищ Глуоснене… О вашей Эмочке…»
«Глуоснене? — прошелестело из очереди у кассы. — Которая… Мать Глуосните?.. Той самой… Глуосните?!»
«А что? — поворачиваюсь на голос. — Это я… В чем дело?»
«В том, что ваша дочь… ваша Глуосните портит моего сына…»
«Сына?!.. — это было как обухом по голове. — Портит?!»
«Да, Видаса… из десятого «А»… авиамоделиста… Будто не знаете…»
«Ну уж, это вы хватили через край!.. — пробасил мужской голос из той же очереди у кассы. — Девушка? Портит? Всегда парни девушек портят. Во все времена так было…»
«А теперь все наоборот…»
«Девушки сегодня, знаете, то самое активное начало…»
«Что вы говорите! Парень в подоле не принесет, оттого и смел… а девка… плетется потом следом как овечка… и, понятно, всегда виновата…»
«А вы не защищайте…»
«А я не защищаю, только…»
«Драпает!.. Ишь, ишь — и не слушает, сразу драпать!.. Вот это ма-мо-чка!.. Алло, так вы передайте своей милой дочке, чтобы к моему Видасу… из десятого «А», не совалась, слышите?.. Пусть к порядочным не лезет…»
Убежала без оглядки, ничего не купив, — какие уж тут покупки! «Драпанула». Так — про воришек… Видас, авиамоделист… «Пусть к порядочным не лезет…» К порядочным!..
Лес. Лес. Деревья. Покой. Да я. И никакого магазина. Сосны шумят, и я одна. Как тогда, в детстве. Только я да сосны. Только боль в сердце да я. И холодный пот по спине — чувствую, как сползает, и слабость в коленях, и…
За что, за что, за что?
Что я сделала им?
Ничего?
За что же они меня так?
Эма?
Пани Виктория, за что?
(Не рассказывала. Я ничего не рассказывала. Пила кофе, ничего не говорила. Смуглого Юлика не было. Давно… У каждого свои заботы, Мартулька. Свой крест… Молчала как рыба. Как земля. Пила кофе и молчала. А в ушах стояло: «Мать Глуоснене?.. Той самой?.. Мать?..» — голова вот-вот разорвется, будто внутри сжатый воздух, я чуть не потеряла сознание.)
Но не плакала, нет. И Эму нашла дома. Как нарочно, сегодня она сразу после школы пришла прямо домой. Только что после ванны (из-под двери еще выбивался пар), в белом пушистом халатике, повязав мокрые блестящие волосы желтой ситцевой косынкой, чуть подавшись вперед, чистенькая и невинная сидела она за фортепиано и сосредоточенно подбирала какую-то песенку. Девочка, женщина. Какая у нее будет судьба? Какая?.. И мне стало так жаль ее, так жаль, что я скорее прошмыгнула в «зеленую» комнату, уткнулась лицом в подушку и навзрыд заплакала — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — а сегодня вот я за Повелителя, Эма.
— Ты, дорогая?.. Приду, приду, подожди меня! Полистай там журнальчики, пока я… Которые я принес тебе и оставил на столе… для тебя, для тебя оставил… Там про шахиню…
— Неинтересно…
— А я думал… как раз для тебя…
— Скучно всю ночь напролет с журналами…
— А сколько сейчас времени? Поздно?..
— Это я должна спросить…
— Дорогая, да ты… кажется…
— Не сержусь, нет, нет!.. — (Фу, этот голос, она не умеет им владеть, а женщина должна уметь, надо…) — Я жду тебя…
— Ну, еще часик… Еще не кончилось, и я, пойми, не могу…
— А я могу?.. Так?.. Ждать здесь? Когда моя маманя… быть может… опять…
— Да ничего с ней не стрясется!.. Как ничего не стряслось по сей день… Ты можешь ей позвонить… сказать, что у подруги…
— Ну тебя!.. Прямо сейчас уши горят, как вспомню…
— Виноват, виноват, дорогая!.. Как всегда, сдаюсь!.. Так что жди меня, Эми… Расскажу кое-что интересненькое.
Короткие гудки в трубке. Трубка еще в руке, но уже мертва. Без его голоса. Без дыхания. Без этого «Эми»…
А как могло быть иначе? Она с грустью взглянула на дверь; почудилось, будто там что-то шуршит. Нет, тихо, кому бы там шуршать — мышей нет, повывели, повытравили еще в прошлом году.
«Мышки есть?..»
«Какие мышки?.. — удивилась Эма, тогда она тоже была в квартире одна и, повязав миниатюрный немецкий передничек, мыла посуду. — Откуда у нас взяться мышкам?..»
«Ну, они сейчас плодовитые!.. — улыбнулась старушенция. — А хозяин ваш дома?..»
«Хозяин? Какой хозяин?..»
«Каугенас… Товарищ Каугенас… Квартиросъемщик…»
«Что-нибудь передать ему?.. — Эма почувствовала, как краснеет открыла дверь пошире; вот оно что, ее приняли за… домработницу… Ладно, ушла бы она поскорей, эта странноватая женщина, лицо все в морщинах, а тусклые глаза с какой-то тоской разглядывали коридор, пытались заглянуть в комнату; ишь, высматривает… — Насчет мышей?..»
Но женщина уже двинулась к выходу, зачем-то кивала головой и уходила — пятясь и пристально разглядывая обстановку квартиры, ее, Эму; Эма поспешила запереться.
«Ну, Эми, дорогая… И надо же тебе обращать внимание на какую-то глупую незнакомую тетку!..» — удивился он, придя из своего скучнющего архива (она по его лицу видела, что работа у него прескучная).
«Но ведь я не домработница, правда?.. Скажи быстрей: правда?..»
«Что ты, Эми!.. Ты у меня английская принцесса!..»
«Не хочу я быть никакой принцессой!»
«Тогда будь Эми. Моей крошкой, моей дорогой Эми…»
Эми, Эми, Эми…
Как всегда, все эти пять лет. Уже пять… Вирга, слышишь? У тебя Дапкус, да? Старая развалина, чучело в готическом стиле? А у меня Единорог! Ты, подкрашенная со всех сторон Лизи, и во сне не узришь такого — до чего хорошо я придумала. Уже пять лет назад придумала. И ты, father, понятия не имеешь, и даже ты, матерь моя скорбящая, даже ты!.. Какой у меня уникальный, недоступный вашему разумению мир… Какой мир создала я сама для себя… Я, Эма…
«Ты чудо, Эми… Ты прелестный цветок! Самый красивый в Вильнюсе!..»
«Да ну!..»
«Правда! Ты красивая, Эми!..»
Красивая?.. Он сказал: ты, Эми, красивая? Единорог? Слышишь ты, Лизи? Слышишь, Дайва, Чарли и вся кодла? Вот что главнее всего, для нее, для Эмы: «красивая». Не «способная» или «одаренная» (это знаем и сами), а «красивая», какой она всегда хотела быть и какой, она знала, действительно была. Он понял ее. Единорог! Ведь она только женщина, женщина в домашнем переднике, и только. И все. (Говорю только себе.) Слышишь, мамуля? Женщина. То, что не у себя дома, — неважно. Будет и у себя. Да, у нее будет дом. Свой. И даже, может, получше твоего, маманя. По крайней мере, уютнее. А сама она будет для своего Единорога самой красивой…
Но что же он сегодня так долго? Ведь сказал: «Всего один часик, Эми!..» — а прошло уже целых шесть, и стол, с таким старанием накрытый, уже как будто потускнел (что же ей, целый вечер сидеть и листать эти дурацкие журналы?), и кофе холодный, и творожники (то, что он любит!), и только две рюмки, широкие, дымчатые, в точности как в этих самых журналах, бодро торчат посреди стола рядом с коньяком «Камю» — французским чудом, как он выражается, — а его все нет, и она не знает, почему, и вид у нее самый дурацкий в этом пошлом передничке с белыми кружавчиками и мокрой тряпкой (чистила газовую плиту) в руке («А хозяина нету… нашего хозяина нет дома…») — фу!
Ей и смотреть не хотелось в тот угол, где высилась целая горка журналов, и томило ее не то, что его нет дома (бывало такое и раньше) — придет, — а то, что будет дальше. Возможно, впервые она так остро ощутила свое одиночество — здесь. В ЕГО доме, и впервые задумалась всерьез: что же дальше? Она встала и налила себе коньяка.
Тогда опять зазвонил телефон.
С самого утра ей казалось, будто кто-то за ней следит. Она не могла сказать, кто именно, — может, отец, — но была уверена, что так оно и есть; это было так же верно, как то, что нынче четверг и что она вот едет на троллике, да еще куда, — можно сказать, в милицию! Ну, не «по делу», не по повестке, а, как ни смешно, на свидание; конечно, не к тому (пропади он пропадом), а к… Смешно самой признаться: к этому Гайлюсу, из книжного, который изловил ее тогда, в Жирмунай; что-то он скажет ей сегодня? А ведь она хорошо помнит, как он крикнул: «А это оставляете?..» — про сумку… и как он смотрел — пристально и с удивлением — тогда, в милиции. И какого черта она к нему едет? Ну, не к нему в милицию (этого еще не хватало!), а к Опере, к каскадам, хотя уже и холодно, хотя и осень, как поет Сальваторе Адамо, — еще одна осень в недолгой жизни человека. Недолгой? А что вы думаете — полных девятнадцать, скоро будет двадцать, а когда человеку исполняется двадцать лет… Это поперечное сечение всего сразу, барьер, Эми, стена, за которой, приставив ладонь к глазам, на тебя глядит какая-то совсем иная, ни капельки не похожая на теперешнюю, жизнь; чуешь? Усваиваешь? Ты, ты, шобыэтта, ты, заводила, ЭВМ своей «кодлы», мозговой трест (кто первый это выдумал — Чарли? Тедди? Неважно), хотя все это никчемно и глупо, даже младенчески наивно — эта их игра в «кодлу», — ты Эма, вот и все, ты студентка Глуосните (заботами мамочки из института еще не выперли), таким вот, довольно странным, но единственным тебе доступным Способом мстящая ему… то есть им обоим, обоим родителям. За что? Сами знаете! Нет свободы, вот за что! Не понимаете вы нас! Лезете с этой учебой, с дурацкими зачетами, сессиями — больно нужно! Это главное… Что еще? Ага, скаредничаете, деньгу зажимаете, не даете пожить! Как?! Как нам хочется, вот как… Как нам в голову стукнет… Несолидно? А это уж, знаете, кому как!.. Мы ведь вас не контролировали, вот и вы будьте столь любезны и добры… Чего же ты, Эма, хочешь? Знаешь? Знаю, — чего-нибудь… Ну, понимаешь, чего-нибудь, только не того, что даешь мне ты, что вы все даете нам… попрятались по комнатам, как по чердакам — не с кем пообщаться, а хочется… вы и не представляете, как человеку хочется с кем-то общаться., разговаривать, быть, — понятно тебе, father? Быть!.. Ну и будь, пожалуйста, будь? С кем же father? С тобой, что ли? Илы с маманей? С нашей матерью скорбящей? Давай не будем трогать маму! А почему? Потому что она… наша мама… У, если бы вы знали, если бы кто-нибудь понимал, как меня гнетет ее бесконечная болезнь… как сковывает, давит, лишает всякой воли… если бы не болящая наша маменька, я бы, может, в этот наш дом… совсем не являлась… Ты губишь ее, Эма, убиваешь!.. Я?.. Такими разговорами, своим поведением. А что я сделала? Что плохого? Искупалась и читаю. Ничего я ей не сделала. (Двое суток не приходила, ну и что: мне было весело. И хорошо… Знал бы кто-нибудь, как мне было хорошо с тобой, Единорог!..) У мамы приступ?.. Старые дела. Таблетки. Успокоительные, снотворные, медицина… Тем и убиваешь, что ничего не делаешь. Ничего нужного. Хоть бы заглянула, показалась, хоть бы слово кинула… Мамане? А что я ей скажу? Что она уже не человек, а только своя собственная тень?.. Вернее, твоя тень… Серо-желтая… Страшно, Эма! Что ты говоришь!.. Такое о матери?! Ты даже представить не можешь, как там, на фронте, мы тосковали по дому, по своим матерям!.. И я по своей. Хотя ее давно не было… И все равно… Бывало, и побранит, и тычка даст — и все это потом казалось счастьем… Все, все, Эма!.. Это тебе, а не мне… То ты, а то я!! Я другая. И вообще зачем она меня родила такую?.. Зачем произвела на свет?.. Ну, какую, Эма?.. А такую: неприкаянную… никому не нужную… Никому. Никому — — — — — — — — —
И все-таки: неужели никому, Эма? (Это я себя спрашиваю, с утра, сегодня…) В самом деле: никому? А ему, Единорогу? Своей тайне, единственной радости. Коснись меня — и я стану сама собой, дотронься — и обрету цель… Ее нет, не было, не будет… но ты только дотронься, и я… Ведь я могу иметь цель… Ведь я не совсем еще дура? Как ты считаешь, Единорог? Ведь ты знаешь меня лучше, чем маманя или father, лучше всех. Мне скоро двадцать, ого, и мы вместе… Вместе, Единорог… мы с тобой, мы с тобой, мы… И цель… мы могли бы иметь, правда? Оба? Вместе? Одну общую цель… мы с тобой вдвоем… Об этом мы с тобой поговорим, обязательно, еще сегодня… именно сегодня, в день рождения предка, мы будем говорить как двое взрослых людей… которых свели звезды… вот…
И она улыбнулась — тут, в троллике, — не то ЕМУ, не то себе, а может, кому-то еще, может, например, Гайлюсу, этому симпатяге дружиннику, который — вот он, — озабоченно пригнувшись, шпарит мимо памятника Черняховскому; может, Эма появится раньше?
А что вы думаете! Из дома чем раньше, тем лучше (если не на фак), а сегодня тем более, сегодня же юбилейчик ее father’a, я сегодня маманя заявилась к Эме в комнату… даже без привычного разноса — накурено, мол, — ошеломила… Розы? Получше? После лекций? Нда, купит. Съездит к «Стене плача» на цветочный рынок и купит, гони монету. Не веришь? Увидишь: куплю и притащу. Охапку роз пааа-почке…
Ее прямо передернуло, когда она представила себе эту картину: примерная дочь в белом атласном воротничке, рот до ушей, с букетом роз — и купающийся в лучах семейного благополучия папаша (папулечка, папанчик, папарелло) в черном смокинге, белоснежной сорочке с антрацитово-черной праздничной «бабочкой» под подбородком, выскобленным до синевы, — где-то она такое видела, в каком-то фильме — сентиментальном и потому забытом; теперь не те времена! Теперь, father, благодари судьбу, если я вообще терплю тебя (если все еще — ты должен бы понять, Единорог, — живу с ним под одной крышей; неужели он думает: забыла?..). Ничего я не забыла, отееец, не забыла — ведь и ты ничего не забываешь, а я… Эма Глуосните… твоя Эма… все-таки я твоя дочь, и хотя тебе кажется, что со мной лучше всего раз-: говаривать таким путем, как тогда… как в тот раз, навсегда нас разлучивший… когда, потеряв терпение, я этой мусоркой… двухнедельным этим смрадом…
Она схватила розы, которые везла рядом с собой на пустом сиденье, сгребла их в охапку, как какие-нибудь дрова, и выскочила из троллейбуса чуть не на ходу; Эма спешила. Она и сама не знала, что ее так подхлестывало, не давало задуматься, собраться с мыслями, а те, как на грех, усиленно одолевали ее с самого утра; а может, нежелание, вернее, страх встречи с отцом, которого благополучно избегала уже целую неделю; что могла Эма ему сказать? Попросить прощения? Ну, по случаю дня рождения? (Но ведь это он должен просить прощения за ту пощечину!) Обещать исправиться? Фу!
Она громко закашлялась и сплюнула прямо на газон, какой-то прохожий оглянулся и недовольно покачал головой, тоже какой-то старикашка; пришлось прибавить шагу.
— Хелло! — крикнула она издалека, завидев Гайлюса на красном гранитном парапете у фонтана, разумеется опять пересохшего, задушенного илом; над ним, точно скала в медной зелени мха, нависло здание Оперного театра. — Я не слишком рано?
— По-моему, нет… — Он встал с парапета; Эма увидела, какой он высокий, как краснеет и как хорош собой. Волевой, выступающий вперед подбородок. — Такое никогда не бывает слишком рано…
— Никогда? Значит, все-таки бывает?
— Изредка… — Гайлюс улыбнулся уголками губ, взглядом зацепил букет, который она держала по-прежнему в охапке. — А это кому — мне?
— Захотел!.. Father’y!
— Кому, кому? — Он явно не понял.
— Отцу.
И опять пригляделась к нему: бровастый, быстроглазый, кажется, слегка надушенный, ничем не напоминает того парня, с которым довелось иметь дело при обстоятельствах не самых приятных; что ему нужно от нее сегодня?
— Отцу?!.. — переспросил он. — Эти розы — отцу?
Кажется, он искренне изумился и так пристально уставился на нее, что Эма заподозрила, что оговорилась, сморозила что-нибудь… Или он знает? Неужели знает, что Эма с father’oм?.. Со своим пааапочкой…
— А с чего ты взял… почему ты считаешь… — Она ухмыльнулась и спрятала эту ухмылку в розы, которые неловко прижимала к себе. — Я не могу розы… отцу?..
Она вовсе не то хотела сказать и не то все время думала — какой у нее отееец, — но, может, это все-таки ее личное дело? Только ее собственное. Потому что никто — даже Единорог — не поймет, не сможет понять, но вникнет, почему Эма так не любит своего father’a и почему из-за того — она знает, знает, знает! — так терзается; если бы ей не нужен был отец… Но она знает: нужен, и с каждым днем все больше, ей ведь ни посоветоваться не с кем, ни… Мы бегали по льду, папа, по только что замерзшей речке, жуть! И я боялась, отец, да, но бежала, как и все, не отстала, скакала по льдинам, потому что иначе было нельзя… потому что надо со всеми и именно так… Была ночь, звезды светили, кто-то орал: кончайте, дурные, назад, идиоты!.. Глупо, правда? Очень даже, папа, очень, но мы… Ребята предложили, ну и… Него-то нам хочется, отец! Интересного! Не серого, не пресного! Захватывающего чего-то, геройского!.. Чего именно? Если бы мы знали!.. Если бы знали… У старшего поколения была революция, подполье, война… Война против проклятого фашизма, которую мы знаем только по книгам да по фильмам… В Чили бы — вот это да! Во Вьетнам, Камбоджу! Намибию! Или Эфиопию! Или совсем на другие планеты… с астронавтами… там кухарить для них или… скрасить существование какому-нибудь смельчаку… помочь чем-нибудь… Если это возможно — в состоянии-то невесомости… Делать что угодно и где угодно, только не быть дома, отец, с тобой и маманей… не в институте у Накайте… а быть там, где все повое и все другое… и где нет, где не может быть этой преснятины… Я хочу, отец, пылать, сверкать, пламенеть… и всегда быть красивой… И я могу, поверь!..
Так или иначе, не имеет значения, — в ту ночь дома, когда она, как всегда, под утро вернулась из города и когда отец, в мятых, закрутившихся вокруг бедер трусах и оттого жалкий, пришлепал отпирать дверь, где-то глуховато-хрипло, как износившийся паровоз, покряхтывала маманя…
— Вовсе я так не считаю… — наконец услышала она и вернулась туда, где была, — к фонтану у здания Оперы, скалой нависшего над ними. Гайлюс шел рядом, держал ее правую руку в своей теплой, слегка шершавой пятерне и что-то говорил; левой рукой Эма принимала к себе розы — розы для пааапочки — и с удивлением отметила про себя, что выпал какой-то промежуток времени, будто незримые ножницы — раз — и вырезали его из памяти; она постаралась сосредоточиться.
— Тогда почему ты удивляешься?..
— Да нет, я так… — Он умолк. — Я ни роз, ни еще чего-нибудь такого… никогда… своему отцу…
— А почему? — Эма насторожилась.
— Потому что он… Потому что… нет у меня отца… Сидит…
— Как?..
— Да. За воровство. Хищение на заводе. И потому я… на его место к станку… после школы… Чтобы не думали, что мы все такие… Висмантасы… — Он чуть наклонил голову и заглянул ей прямо в глаза; это Эме понравилось. — Я очень рад… что ты пришла сюда… Все-таки я — это я, а ты… Твой отец…
— Молчи!.. — Она приподнялась на цыпочки и зажала ему рот ладонью; сама удивилась, как это легко и просто у нее вышло. — Ничего не говори! Много ты знаешь! О нас! Обо мне! Ничего не знаешь!
— Может, все-таки кое-что…
— Ничего!.. Думаешь, если сцапали там… в тот раз… так уж… А если я не могла иначе?.. Может, мне нужно было так… понимаешь? Ничего ты, парень, не разумеешь… ни черта!
— Что-нибудь я все-таки понимаю… Придумали развлечение…
— Ах, молчи ты, молчи!.. — Она резко отвернулась. — Развлечение! А если это прыжок, взлет! Если из этой серости…
— Какой серости? — Он выпустил ее руку, но тут же снова взял, гораздо крепче. — В чем серость, Эма?.. Ты умный человек, вот и скажи… Ведь ты умная, я знаю…
— С чего ты взял?!
— Ты много читала.
— Ну уж…
— Факт.
— А ты?.. Ты чего?.. — Эма остановилась; они уже не то второй, не то третий раз обошли округ Оперы — огромного стакана в медно-никелевом подстаканнике, пару лет назад возникшего посреди города; а еще это здание малость напоминало те прямоугольные дырчатые ящики, в которых по магазинам развозят пиво, и там сквозь металлические ячеи блестит стекло («Даже не знаю, как там, внутри», — пришло в голову); мимо, отбрасывая по сторонам желтые тополиные листья, проносились машины. — Зачем я тебе понадобилась, да еще так спешно?
Он, видимо, ожидал этого вопроса, так как нимало не растерялся, понимающе (привычка? стиль? свойство характера?) улыбнулся, едва шевельнув тонкими губами и даже зачем-то потерся своим внушительным подбородком о плечо — о лиловую с зеленым кантом куртку. И ответил не сразу, взвешивая каждое слово.
— Я?.. Чего я хочу?.. — Он свел брови, потом у него снова разгладилась переносица. — Просто встретиться… Встретиться и поговорить…
— Со мной?!..
— Да… а что?
— Ничего… — пожала она плечами («Ну, а этот… куда пригласит?..»). — Мы ведь уже встречались…
— Да, два раза… — кивнул Гайлюс. — А может, и больше… По-моему, все, кто читает одинаковые книги, как бы встречаются друг с другом… становятся вроде знакомыми…
— Оригинально… Тогда, выходит… у нас в городе сплошные знакомые? Целый Вильнюс знакомых?
— Почему бы и нет?
— Потому что нет!.. — Теперь засмеялась Эма. — Потому что это невозможно… Вот мы разговариваем, а незнакомы… Совсем!.. Хоть и живем в одном городе, ходим по тем же самым улицам… И, допустим, даже читаем одни и те же книги…
— Да… — согласился он. — Когда я услышал от тебя об этой дороге в Мексико…
— Мехико! В город Мехико государства Мексика!.. Мехико-сити!..
— Ну, в общем, об этом подонистом Мориарти…
— Подонистом?!.. Мориарти — подонистый?
— А по-твоему, нет? Золотой слиток? Гниль! По уши в тине…
— А мы?.. — вздохнула она.
— Ты что?.. — Он покачал головой. У него и волосы были красивые — черные, вьющиеся. — Только единицы. Взять хотя бы наш завод: на пять тысяч рабочих наберется… от силы… ну, я не считал…
— Я говорю о своей компашке…
— Плохо, что других не знаешь… Не таких, как этот ваш Дин…
— Дался тебе этот Дин!
— Не в том дело. Ведь это правда…
— Что — правда и какая?
— Самая обыкновенная… Что у них за душой — у такого вот Дина, ты подумала? Ну, буйствует, гуляет, шпарит по автострадам… Любит девок…
(«А отец!.. — дрогнуло что-то у нее внутри. — A father!..»)
— Странный вопрос…
— Нисколько! — Он опять качнул головой и снова, как он уже делал раньше, свел густые черные брови. — Вовсе нет, деточка!..
— Я тебе не деточка!.. И, учти, не «кадр»!..
— Учтем… ладно! — дернул он углами губ, кажется ничуть не смутившись. — Все равно послушай… Он за что-нибудь отвечает? Ни за что твой Дин Мориарти не в ответе, совсем ни за что… А мы… а наша молодежь…
— Так, так, я слушаю… — Она поджала губу, как это делала Накайте. — Торопись, время кончается. Академический час на исходе.
— Не сбивай, ладно? Все равно доскажу… В общем, мы отвечаем за все, слышишь? За то, что есть, и за то, что будет, поняла? Даже за то, что будет!..
— За все государство, что ли? — Эма улыбнулась. — За степи, горы и моря!..
— За все!
— Ишь ты!
Он как будто не расслышал иронии в ее голосе.
— И даже за других!.. В этом мире… Пока в нем столько несправедливости…
— Ты что, пророк?..
— Но в первую очередь отвечаем за себя… Зачем трудимся. Ради чего живем. Что делаем… Это самое главное: отвечать за себя самих!
— Аа… — она зевнула. — Вот зачем ты звонил: хотел прочесть лекцию о цели в жизни… Моральный облик нашего современника… А если мне ничего этого не нужно?
— Чего? Цели в жизни?
— Лекций этих. Если у меня дома и по такие профессора проживают… Послушал бы ты моего father’s! Или матушку! Но, уверяю тебя, мне все эти заповеди… как говорит один чувак, до фонаря. Тот, помнишь, патлатый такой, из Киртимай…
— Что ж, образец красноречия… — улыбнулся Гайлюс.
— Зато верно!.. И я бы попросила о моих друзьях… конечно, если можешь…
— Могу, могу!.. — согласился он. — Но все-таки скажу: жаль, что ты не знаешь других!
— А я стараюсь!.. — Эма насмешливо посмотрела ему в глаза. — Не видишь, стараюсь вовсю… Только услышала твой голос — цап розы и бегом… ха-а!..
Она так резко захохотала и до того громко, что он почему-то оглянулся и посмотрел по сторонам, — но, может, ей только показалось, что оглянулся, так как обернулась-то она, иначе разве она увидела бы Чарли? Да, да, их доблестный тарабанщик по клавишам прохаживался по противоположной стороне улицы и без всякой определенной цели изучал витрину магазина детских игрушек; на черта ему игрушки?
— Может, все-таки поговорим серьезно, Эма?.. — сказал Гайлюс, когда она так же вдруг умолкла, как раньше засмеялась, и, точно загипнотизированная, уставилась на Чарли, на сгорбленный силуэт с головой, глубоко упрятанной в капюшон куртки. — Возьмем и поговорим… Долго надоедать не буду…
— Ах, мне пора!.. — Она вся сразу как будто встряхнулась; а ведь какое ей дело до Чарли!.. У нее ключ от… — Так можно закоченеть… решая мировые проблемы…
— Тогда, может… — он показал глазами на переулок, за которым, он знал, было кафе. — Конечно, если оно открыто…
— Что ты!.. Там только с часу… — Она покачала головой; хотелось закурить (Гайлюс, как ей казалось, не курил) и глотнуть кофе. — Так что… пока…
Но он все не отпускал ее руку, и Эма опять повернулась лицом к витрине игрушек; Чарли там не было. И вдруг ей стало страшно.
— Ты дрожишь, Эма!.. — сказал Гайлюс, схватил обе ее руки и начал их растирать; пальцы ощутили тупую боль, Эма попыталась вырваться.
— Ну, не надо, не надо!.. Я пошла! Мне пора! Пойду!
И опять посмотрела туда, через дорогу: никого…
— Нет, нет! — продолжая держать ее пальцы в своих ладонях, покачал он головой. — Не пущу! Никуда!..
— Как это?
— Очень просто! Не отпущу, и все! Не забывай: я милиция! Народная дружина! Гром и молния!
— Я пошла!
— Не пущу, пока вот эту книгу…
Он и вправду вынул из-за пазухи книгу — прямо-таки выхватил, — потертую и без суперобложки, без этой глянцевой бумажки, но очень знакомую; она сообразила, что это последняя книга ее отца.
— Ты бы не отказалась, а? Своему отцу… Может, он сделает надпись… или просто автограф… это будет у нас первый такой экземпляр… Наша бригада…
— Бригада?
— Ну да, электриков-монтажников… Двенадцать человек… Мы договорились собрать общую библиотеку… Узнаем, когда в какой магазин поступят новинки, бежим в очередь и… А потом книги, которые прочли, приносим в бригаду, чтобы другие прочитали. Обсуждаем, каждый высказывает свое мнение… Интересно, знаешь!.. А… когда вот познакомился с тобой… ведь ты дочь Глуосниса… я решил… то есть мы все решили просить тебя, чтобы ты… попросила у отца… сделать нам надпись на книге…
Эма вдруг покраснела и удивленно взглянула на него: вот оно что! Отец! Father! Опять! Мало того, что сегодня она с этой дурацкой метлой… с этими розами, со всей этой сентиментальной бутафорией в английском стиле!.. А этот тип в самом деле полагает, что Эма со своим милым папочкой… гм, с father’oм… душа в душу…
— А вот бы вам… — протянула она, — самим, а? Тебе, например, самому?..
— Мне? Не пойду же я к вам в дом!
— Почему? У нас, в общем-то, ни холеры, ни чумы…
— Брось, не шути!
— В чем же дело? Боишься?
— Да, боюсь… — кивнул он.
Он вроде правда растерян?
— Ты что… серьезно?
— Боюсь, честное слово. В таких семьях я никогда…
— Ха-а! — Эма искренне расхохоталась. И протянула ему назад эту книгу — отцовскую. — Нашел кого бояться… пааапочку…
— А то кого же… Тебя, что ли?
— Меня?
— А в общем… По-моему, я действительно начинаю тебя…
— Ты?.. Славная народная дружина?
— Иронию оставим на потом. Вдруг пригодится.
— Думаешь?
— Надеюсь. Я всегда надеюсь, Эма… Может, тем и примечателен…
Он снова — и достаточно иронично — дернул уголками губ.
— И на что же?.. — Эма не замечала иронии. — Как по-твоему, какое оно будет, это «потом»? И кто может быть уверен, что будет это самое «потом»?!
— Ну, деточка!.. — Гайлюс широко улыбнулся — уже не только губами, а, казалось, всем лицом; это была широкая и добрая улыбка человека, знающего, чего он хочет; Эме нравились такие лица. — А как же иначе? Ведь иначе мы бы никогда из своих допотопных клумп… Если бы, Эма, мы на заводе думали иначе, разве тогда…
— То на заводе, а то…
— Но ведь люди везде есть люди. И ведь нам, Эма, многое дано. Все, что нам нужно… А чего нет, то… надеюсь… будет, да, — все, чего пожелаем!.. Мне двадцать два, а тебе?..
— Сколько-нибудь и мне…
— Ну, не имеет значения… Но ты учти: если я когда-нибудь соберусь с духом… и как-нибудь под вечер к вам… к тебе… и к твоему отцу… Передай ему…
— Прощай! Прощай! Прощай!.. — крикнула Эма. Она опять увидела Чарли: тот, по-прежнему в низко нахлобученном капюшоне, в широченных затрепанных джинсах, поглощенный, казалось, одним лишь собой, сосредоточенно шагал в переулок, где кафе. Но Эма поняла: видел! Чарли, тарабанщик, только что видел ее с «кадром», и посему… — Пока! Чао!.. Ча-ао!..
И чуть не одним прыжком подскочила к затормозившему неподалеку такси (хорошо, хоть валюта была); Гайлюс помахал ей рукой.
— Привет отцу! От всей бригады! — крикнул он вдогонку. — Поздравь с юбилеем! Мы знаем! Ты не сказала, а мы знаем… Жди меня!.. Эма, слышишь: жди!..
И вот она ждет. Здесь, в Лаздинай, куда прикатила на такси (выложила всю сдачу от покупки роз), здесь в ЕГО жилище, у ЕГО окна (ожерелья огней змеились к реке), на ЕГО диване… листает ЕГО журналы… ЕГО… Единорога…
А ЕГО нет… Хотя уже два, три, четыре, хотя и розы в кувшине (те, пааапочкины) уже утратили свою первозданную росистую свежесть и матово-красным пятном чуть высветляют сумрак в углу над журнальным столиком, хотя… А, спать хочется, больше ничего, совсем ничего больше, — слышишь, Единорог: спать. Так долго ждать — ну, час, от силы два, но не целую же ночь… Авария? Хулиганы? Разве можно не приходить так долго! Он же знает, что Эма здесь, что Эма ждет его, — как всегда в последнее время, у нее и ключ есть, — что ей больше некуда податься, особенно среди ночи и особенно сегодня, в такой день (прошу прощения: ночь); ее можно было бы понять, ее, Эму… Мамуля, можно не сомневаться, лежит на своем диване и пьет свои любимые таблеточки, а отец… ее прославленный пааапочка… Каково ему сейчас?.. У этих старцев празднички иногда удаются не хуже, чем у них, у кодлы, — с той лишь разницей, что у тех с финансами получше…
Да какое ей дело сейчас до этого — до их праздников и финансов? ЕГО нет… Кофе остыл, нервы на взводе, розы, которые ты как последняя дурочка приперла сюда и поставила в кувшине на столик (не у отца, нет, нет!), рассеяли свой аромат по всей ЕГО квартире, задрапированной в желтые портьеры, устланной коврами, — где она вроде домработницы, — засела, видите ли, такая-сякая-разэтакая, в сущности никому на свете не нужная Эма, студентка не студентка, бродяжка не бродяжка, человек не человек… для одних — шобыэтта, клевая чувиха с Заречья, для других — для такого вот Гайлюса… Какого? — она тряхнула головой. — Какого все-таки?.. Кому ты можешь рассказать о нем — Чарли, да? Или Единорогу? Которого ночь напролет поджидаешь… которого тебе, говорят, сами звезды… эти тяжеленные, беспорядочно растыканные по небу микрорайона звезды Эмы Глуосните — —
Звонок прозвучал так неожиданно и грозно, что она как ужаленная вскочила с дивана, где вроде задремала, и стремглав кинулась к двери: ОН! Не успела даже взбить рукой растрепанные, упавшие на глаза волосы.
— Кто? — негромко спросила и опять услышала звонок — теперь уже совершенно отчетливо в ЕГО кабинете; спотыкаясь, бросилась туда, к телефону; не успела даже свет включить.
— Будьте любезны, Алоизаса, — услышала она мелодичный и какой-то властный альт где-то там, в ночи. — Пожалуйста, позовите к телефону товарища Каугенаса…
— Его нет… — ответила Эма безучастно, как автомат; она все еще чувствовала себя как во сне; значит, крепко уснула. Алоизаса? — Его нет дома…
— Нет? — альт удивился. — Как это нет?.. Не вернулся?..
— Нет, сударыня, не вернулся… — Рука с трубкой свесилась вниз. — Так что, сударыня, смею доложить…
Глупости! Глупости!.. Тот самый голос!.. Тот, который она уже знает, — как-то было, когда Эма тоже сидела здесь одна… по сегодня… среди ночи… даже под утро…
Ей все казалось, что она спит: сидит за столом, сжимает в руке телефонную трубку, а сама спит; звонят? Сейчас? ЕМУ? Она уже не только слышала, она видела ее, эту женщину, выплывающую невесть откуда среди ночи, — ее толстые, жирно намазанные (именно толстые и жирно намазанные) губы и пышную грудь; неужели все это правда? Вдруг только сон? И она, эта женщина, — тоже?
Непроизвольно оперлась на край стола.
— А жаль… — протянул на другом конце провода повелительный альт. — Очень и очень жаль… Впопыхах забыла ему кое-что сказать…
Она? Впопыхах? ЕМУ? Эма даже зубами клацнула.
— А кто это звонит?.. — спросила она, окончательно проснувшись, и сама различила в своем голосе нескрываемую злость; лихая шобыэтта могла бы и не проявлять такой заинтересованности. А тем более — домработница. — В такое время… гм…
— А это уж я выбираю… время… — улыбнулся альт (да, Эма видела: именно улыбнулся). — Извините. Спокойной ночи, деточка.
И щелк рычажком — там, в ночи, на конце провода; Эма вернулась к столу, будто нечто обдумывая, погладила бутылку «Камю».
«Чокнутая! Пыльным мешком ударенная! Идиотка! — напустилась она на себя. — И это ты — Глуосните?!..»
Теперь она отчетливо расслышала возню у двери; живо юркнула в комнату, где только что была, бросилась на диван, отвернулась к стене и накинула на ноги плед; ОН долго возился с замком. Возможно, искал ключ и не попадал в скважину, дрожали руки, — наверное, бывает такое, когда совесть нечиста или если под мухой; Эма боялась дохнуть.
Но и Он, судя по всему, ничуть не спешил ее увидеть; управившись наконец с замком, ОН снял в коридоре плащ и туфли, в одних носках на цыпочках пробрался к себе в кабинет, где стоял еще один диван; вскоре оттуда послышался негромкий, но довольно размеренный храп усталого человека…
Наутро ОН старался не разбудить Эму и, даже не заглянув в комнату, где она лежала (сном это не назовешь), даже не приготовив кофе, все так же, на цыпочках, прокрался в коридор, оттуда вышмыгнул на лестницу и отправился на работу; вдруг ОН все знал? А именно: что звонила эта и что Эма не пришла оттого в восторг. Вернулся непривычно рано. И с цветами (это было что-то новое) и опять-таки с полным портфелем журналов; чуть не с порога протянул цветы Эме.
— Ого, Эми!.. — оживленно воскликнул ОН. — Сегодня ты выглядишь просто божественно!..
— Твоими молитвами, Алоизас.
— Иронизируем? Дорогая, ну зачем?.. Я так рад, что ты здесь… что ждешь меня…
— И я рада, Алоизас.
Они стояли друг против друга, глядели один на другого и даже, кажется, улыбались — во всяком случае ОН, — и тем не менее между ними темным призраком маячила минувшая ночь, и Эма все видела ее, эту, но не где-то на другом конце канувшего в ночь провода — эта, казалось ей, находилась здесь, в комнате, с ними; невозможно было терпеть.
— Даже очень рада… — повторила она, медленно отвернулась и посмотрела в окно — там опять (опять, Эма, опять) сгущалась, пожирая сумерки, тьма и опять (опять, Эма, опять — как в песне) сквозь сизый кустарник сбегали в реку ожерелья, снизки огней; шуршали троллейбусы. Они наводили на мысль о поездке, о Заречье, доме, где (будем надеяться) определенно ее поджидают (уж маманя наверняка) и где, подумалось ей, она давным-давно не была — пожалуй, целую вечность; вспомнился Гайлюс… Это было странно, что она подумала о Гайлюсе — вот уж чем поистине не стоило забивать голову, — и подумала именно сейчас, глядя в разбавленную жидкими, словно смущенными невесть чем — разве собственной наготой, — шариками фонарей ночь микрорайона, и вдобавок в ЕГО жилище, чувствуя, точно нож в спину, вонзенный ЕГО взгляд. А вдруг он прав… Он, дружина, который говорит, что других — других людей — Эма просто не знает, а только свою шобыэтта; он обещал зайти… К отцу, скажите на милость; она, слава богу, не вчера родилась; отец, понятно, для отвода глаз, а если так… ха-а!..
Она так звонко и смачно хохотнула, выпалила свое «ха-а!..», что ОН не вытерпел и схватил ее за плечи. И отнюдь не ласково.
— Эми!.. — проговорил он. — Давай забудем, ладно?.. Давай помиримся?..
Глаза у него блестели, и она знала почему. Отрицательно покачала головой.
— Ведь это пустяки, Эми!..
— Пустяки?!.. — она обернулась так резко, что сама этому удивилась. Лицо горело. — Я тут жду… не пошла даже на сабантуй к father’y, а он… Пустяки!.. Что же тогда важно, по-твоему?.. Что не пустяки?
В таком тоне они разговаривали впервые, и это у нее было задумано — после того как позвонила эта; сегодня Эма спросит… И скажет то, что собиралась сказать давно, — может, с того раза, как они… Но тогда ей не было и шестнадцати, и тогда не было этой… нахальной бабы на другом конце провода; не было тогда и Гайлюса… Ибо и он, она чувствовала, вошел в эту комнату и так же, как пресловутая эта, стал между нею и Алоизасом, Единорогом, ИМ; будь у нее такой друг… такой чувак, как Гайлюс… ну, гораздо раньше…
«Ах ты, куколка!.. — Прикусила губу, чуть не крикнула вслух: — Как рассуждаешь?.. Ты, шобыэтта…»
— Ну и что же, по-твоему, не пустяки?.. — повторила она, заметив, что он явно растерян: не ожидал ни таких слов, ни такого тона от своей Эми. — Ночные звоночки, что ли?
— Какие звоночки?..
— Весьма нахальные… Она, видите ли, забыла тебе кое-что сказать… и вспомнила только в полпятого…
— Кто — она? — Он не поддавался на удочку. — Дорогая, ты сегодня правда… гм…
Она подошла к бару, достала коньяк, налила рюмку и выпила.
— Я весь сегодняшний день мысленно разговариваю с тобой. О ней.
Он вздохнул.
— Ей-богу, дорогая, если бы я знал, что тебя это так расстроит… я бы… поверь… бросил бы этот банкет и…
— Не оправдывайся!.. Не старайся!.. — Эма махнула рукой и почувствовала головокружение, поискала на ощупь сигареты, прикурила от газовой зажигалки, когда-то подаренной ИМ, Единорогом. — Тебе не идет… Всегда будь собой, — ведь так ты учил меня?.. Вот и будь, даже если лжешь.
— Эми!.. Это ведь ни в какие ворота…
— Да-да, собой. Будь Единорогом, ясно? Будь таким, каким я тебя знала… или придумала… Выше подозрений. Выше грязи. Будь больше, чем ты есть, понимаешь?
— Нет.
— Поймешь… Только никогда не оправдывайся, ладно? Особенно перед ней… Той, что среди ночи…
— Эми!.. — Он подскочил к ней и схватил за руки — за обе сразу — и, поднеся их к своим губам, стал целовать как-то очень уж торопливо; это было странно, ново и приятно. — Эми, честное слово, ну что с тобой?.. А я надеялся… мы с тобой поговорим… — Поглядел на диван с пледом и пестрыми подушками; эти яркие думки она разложила там, поджидая ЕГО. — По-хорошему… Я хотел тебе рассказать…
— Что?
— О твоем отце…
— Об отце?
— Да… — он кивнул. — Вчера я был на его чествовании…
— Знаю! Может, и я бы пошла, если бы…
— Да будет тебе известно, он получил свое!
— Кто?
— Глуоснис. Родитель твой. Или, как ты говоришь…
— Father.
— И получил сполна, Эми.
— А если… поточнее?.. — Она резко высвободилась из его рук и отступила на шаг. — Опять… загадки?
— Почему, Эми, опять? — Он обратил к ней взгляд — милостивый, добрый, обнадеживающий. — И почему, дорогая, загадки?..
— Потому что ты никогда и ничего не говоришь прямо… Все какими-то намеками… И не только про father’a.
— Горе побежденным, Эми… — Он опустил глаза, хотя (она видела, видела) продолжал следить за ней. — Так, очевидно, было суждено…
— Что? Что суждено? Выражайся точней!
— А тебе правда интересно? Дорогая, насколько я помню, ты про своего папеньку… гм…
— Говори!
— Что же тебе, Эми, сказать? Разве то, что в нашей юдоли слез ничто не забывается? Что за все приходится платить? Будь то двадцать, сто или даже тысячу лет назад? В каких-то лесах под Любавасом… или в каком-то Каунасе?.. С замужней крестьянкой или какой-то… гм, немало повидавшей редакторской женушкой… А что до прочих дел… — Он махнул рукой. — Тут уж, дорогая, я… тертый калач…
— Что ты говоришь? — воскликнула она и вдруг почувствовала, какая она маленькая и несчастная. — Что не забывается? Каких это — любавских? — От кого-то, впрочем, она слышала это слово: Любавас. — При чем тут Каунас? Что знаешь ты о моем отце?! И чего не знаю я?!..
— Ах, ничего, дорогая, ничего!.. Откуда мне?.. Я только работяга, архивная крыса, клерк… только на основании документов, порой могу… не хочу, но могу… А он… твой отееец!.. Хотя он, по-моему, тоже понял… не мог не понять… что пробил час, когда…
— Когда что?!.. — Эма судорожно схватила его за руку, даже потянула на себя; что-то в его словах было отвратительно, и она лихорадочно прикидывала: что именно? — Что понял мой отец?
Что же это должен был он понять и… понял?.. И какой такой час для него пробил?.. Мщения?.. За что?..
— Алоизас, я прошу, требую даже…
Но он не был бы Алоизас, Единорог, ОН, если бы продолжал выслушивать упреки и причитания — в этом было его превосходство, его сила, сила, которой — по крайней мере до сих пор — Эма не умела противостоять; для нее он всегда был ОН, Единорог, ее сокровенная тайна и радость, а возможно, и горе, — но ее, только ее. Он лишь закусил губу, будто сглатывая какое-то рвущееся из груди неприятное для нее, Эмы, слово, чуть подавшись вперед и протянув руки; пальцы у него дрожали, в глазах Эма видела то особое выражение, которое имело над ней власть.
— Эми… — зашептал он, обнимая ее за талию. — Малышка моя, славная детка Эми… жизнь моя… надежда… сказка юности… Эми! Поцелуй меня! Своего Алоизаса… своего мерзавца Алоизаса… свое будущее, свою судьбу… ведь и ты моя… Ты — моя надежда и моя судьба, Эми, и никакие холодные северные ветры… а я их знаю, Эми… уже никога и никак… Ибо история, дорогая Эми, еще покажет нам… свой улыбчивый лик… нам с тобой… тебе… Эми… тебе, что отцовская вина находит искупление…
— Ай, пусти меня!.. — крикнула она; что-то в его словах было пугающее; непонятным, но пугающим был их смысл; непривычные то были слова; наверное, он принес их оттуда, из минувшей ночи, и оттого казались они страшными, чужими, — или просто требовалось побольше времени, чтобы уяснить себе их значение. — Пусти!.. Пусти!.. Скорей!..
— О нет! Эми, никогда!.. Ведь нас свела сама судьба… Наши с тобой корни уходят в незабываемое прошлое…
И подался еще ближе к ней (сегодня ОН странный, успела подумать Эма) и поцеловал ее в лоб, как обычно — для начала в лоб; она почувствовала, как что-то поднимает ее ввысь — как перышко, она взлетает, взмывает и снова снижается на диван, к которому прижималась и который, поджидая его, с таким вкусом убрала пестрыми думками, и, что важнее всего — в данный миг важнее, — нет сил противиться, сказать «нет», вскочить, и убежать, и ляпнуть с порога что-нибудь злое, обидное; она сидела, обезоруженная его близостью, которая столько лет делала ее бессильной, и знала: все будет как в первый раз и как всегда до сих пор и что после этого она уже не сможет ему ничего сказать, ничего, о чем думала минувшей ночью, когда позвонила эта…
Вдруг она тряхнула головой.
— Нет… нет… скажи!.. Скажи все!
— Что, Эми?.. — Голос шелестел, как дерево; руки, точно лодки, не спеша плыли по ее помертвевшим, вжатым в тело плечам, мягкие, гибкие его ладони. — Эми, дорогая, что?.. Больше я ничего не знаю… про твоего отца… совсем…
— Нет, нет, не то!.. — Она подняла глаза и посмотрела на него, собрав все свои силы; она думала уже не об отце, вовсе нет… — Ты правда… меня… ну…
— Я? — Его лицо просияло. — Эми, с того раза, как ты, малышка, переступила порог этой холостяцкой квартиры… и даже еще раньше… когда я увидел тебя на лестнице у вас дома…
— Не то… вовсе я не малышка… можешь себе представить, Алоизас, уже нет… Ты женишься на мне, если…
— Если… — донесся голос. — Эми, что «если», дорогая?.. Что «если»?.. Какое «если»?..
— Если я никогда больше на Заречье… к драгоценным предкам… если…
— Если?..
— …И если за все, Алоизас, как ты сказал, надо платить… за любовь и…
— Не понимаю я тебя, Эми… — Его глаза словно оледенели. — Прости, милая, но сегодня я тебя не совсем… что-то…
— Я объясню… Я жду, Алоизас… жду того, что должно быть… ну, что должно быть… ребенка…
— Ребенка?!
Он словно только что очнулся от сна, в котором пребывал все время, вернувшись со службы, от продолжения той, минувшей, ночи, и медленно снял свои руки с ее плеч.
— Если я не ослышался, Эми, ты сказала…
— То, чего никогда не сказала бы даже матери… подругам… Никому!.. А тем более father’y…
— Эми!.. — Он, кажется, вздрогнул. А в голосе появились какие-то странные модуляции. И весь он невольно отпрянул. — Эми… что ты… Дорогая моя, почему же именно… сейчас?.. Когда мы с тобой как будто…
Теперь задрожала она — именно сейчас — и тоже отпрянула: угадала! А ведь Эма так и знала — он ответит: почему же именно сейчас, и угадала еще ночью, когда позвонила эта, все остальное уже сущая чепуха… Туман, да, да, какой-то сладенький туман, — вот чем она жила все эти годы, и лишь теперь Эма поняла это: туман и чепуха, а может, только почуяла, ведь понимание всегда приходит потом, когда не остается уже ничего другого: Козерог обидел Рыбу, а если так… если она, Шобыэттакоепри, однажды взяла и придумала… Так, ерунда, то, что она сказала ему, — сущие пустяки, просто выдумала, чтобы проверить Единорога — как на деле; Эме скоро двадцать лет… Уже двадцать, и она должна знать, что, как и почему на этой земле творится, — может, ей надо не так уж много… Может, даже меньше, чем этой шобыэттакое или ЕГО, Единорога, дорогой… Эми… Простого, человеческого счастья… ну, обыкновенного, занудного, на каждый день, которое суждено всякой женщине… Пусть это пошло, скучно…
— Эми!.. Эми, куда ты?! — услышала она и оглянулась — уже от двери, где она с лихорадочной быстротой наматывала вокруг шеи шарф, связанный когда-то маманей; здесь же, на столике у зеркала, валялись основательно поникшие розы — все те же, купленные ею для отца и кем-то — наверное, самой Эмой — извлеченные из кувшина с его письменного стола: цветы она не оставит здесь. Унесет. Он, конечно, поймет. Должен понять. — Эми, дорогая, что ты вздумала?.. Именно сейчас… когда…
Но Эма уже не слушала ЕГО, своего Единорога, к большому ЕГО удивлению, и уже была за дверью — за той, которую, как она полагала до сих пор, знала лишь она одна (и, понятно, он сам), только она ее открывала-закрывала, — за дверью, где ее поджидала ночь и серая, зыбкая, дрожащая и сбегающая связками лаздинских огоньков к берегу реки неизвестность — —
Тут она увидела Чарли.
…но он действительно видел ее, Мартин мальчик, как она, полуодетая, собиралась венчаться с Повелителем; удивленный, а то и пристыженный ее наготой (он всегда был стеснительным), мальчик замер на пороге и бережно, как тонкую стеклянную рюмку, держал Эмину руку — не Мартину, как когда-то, а Эмину; Марта даже вскрикнула:
— Он! Ауримас, он!
«Кто?» — донеслось слабое эхо.
— Тот мальчик!
«Какой мальчик, Марта? — И он услышал какой-то отзвук из детства, что-то давно позабытое и неверное. — Какой?»
— Мой! Мой! Он!
И уже бегом по коридору, в самом конце которого, прикрывая друг дружку улыбками, как плащами, взявшись за руки, мчались они оба, мальчик и Эма; она спешила, начисто позабыв, что идет к венцу и что ее мальчик видел, как она готовится к этому; а какое он, собственно, имеет право?.. Так просто удрать от Марты? Увести от нее Эму?.. Ведь только что Эма была в комнате, Марта знает; это Ауримас думает, что там всегда пусто… да, какое право? Он — мой! Слышишь, Эма: мой с самого детства, только мой, хотя и ты ищешь счастья, — ты, Эма, тоже женщина и тоже хочешь счастья, — но ищу его и я, твоя мать, не отнимай счастье у матери!.. Да знаешь ли ты, сколько я из-за тебя ночей… таких, как эта… и даже еще тяжелее…
Не знаешь, Эма, ты, Эма, ничего не знаешь, ведь ты не хочешь знать, ведь тебе ничего не надо знать — ни стынуть за углом дома в ледяной луже с колючими льдинками на поверхности, — стынуть и чувствовать, как тихо и отчаянно немеют ноги от подошв до колеи, а от колен — еще выше; не придется тебе и стирать чужое белье, собранное матерью чуть не со всего городка… А мне, Эма, приходится — даже сейчас, после стольких-то лет, даже когда трудно наклоняться, а еще трудней — разгибаться, ведь ты даже своих пустячков, Эма, не стираешь, не говоря уже о моем, отцовском или еще чьем-то; мне приходится и сейчас, и потом придется, всегда, если… Если не догоню тебя с мальчиком и не скажу вам, что я думаю о жизни человеческой, и чем живу сама, и как, и почему; главное, Эма, почему… А может, это почему скажешь мне ты, Эма, ведь ты в самом деле умница, я верю тебе, в тебя, знаю, у тебя еще будет много всего… ты можешь взять от жизни то, Эма, чего, к сожалению, нет у меня, чего я не могу добиться, потому что слишком много и подолгу простаивала в этой луже — в ту пору в городке никогда не переводилось грязное белье, ты, Эма, еще возьмешь свое и будешь иметь все, чего не было у меня.
Но для начала я нагоню тебя и этого улыбчивого мальчика, мне нужна человеческая улыбка, не унесите ее с собой! И мальчик этот — с тех лугов детства — нужен мне, Эма, так как знаю я его лучше, чем ты, гораздо раньше и глубже, то есть… вернее… Он так грустно напевал, когда мы оставались наедине — например, под елями за школой, или в лесу, или на косогоре у реки, — хотя незадолго до того его голос набатом гремел на собраниях, и так выразительно писал на тетрадных листах…
И будут эти строки…
Эти строки, Марта, достанутся ей — Эме, твоей единородной, твоей любви и страданию, ей одной, твоей слезе и толчкам крови в предсердье, той, что бежит с мальчиком, убегает от тебя, летит по воздуху, мчится без оглядки, потому что не хочет стирать белье — эту гору белья, которую Мартина мать, увязав в полосатую льняную простыню и взвалив на сгорбленную иссохшую спину, приволокла из городка; пропади все пропадом!.. Все, послушай, Ирка: пусть все провалится ко всем чертям; все, моя единственная подруга той поры — той трудной тревожной поры, когда жизнь висела на волоске; тех огненных лет… И тем не менее тогда все было понятней, ясней, по крайней мере мне, а может, и другим… и мальчику, и Ауримасу, не говоря уже о Шачкусе, для которого жизнь — источник… и дно всегда видно…
А тебе, Ирка, тебе все ясно… Он был нужен тебе, и ты его заимела: того, кто стал теперь большим поэтом, — иногда я встречаю его на улице, хотя он не всегда меня замечает… А заметит, кивнет головой — квадратной, с морщинистым лбом, с кудрями до самого ворота; он как будто ничуть не стареет… А у меня бывает такое чувство, будто меня вновь опаляет огнем далекой поры, — нет, разве что дымом, Ирка, огонь достался другим; только остывшим дымом и каким-то тоскливым, так и не разгаданным тобой до конца горьким дурманом, которым дышит пепел тех далеких дней…
И будут эти строки…
Вот я опять его вижу, Ирка!.. С Эмой, своей дочкой, ну и что же — Эма тоже я. Она моя. Как и мальчик, слышишь? Не тот, большой поэт, а тот, скромный, застенчивый, из цветущих лугов детства, мы полетим, полетим, ладно? Нехорошо, обождем, не бросать же Ирку, мы с ней подруги… Бросим — и все, бросим — и все, Ирка никуда не денется, Ирка хитрющая, она старше нас и, говорят, гм, кой-когда с Шачкусом… Неправда, неправда, неправда, тоже нашла донжуана — Шачкуса! — она ведь с тобой, Ирка, твоя подружка, и только с тобой, и при тебе, и при… Ирка тогда сразу же в Вильнюс… и сразу свадьба… скоропалительно, на удивление…
А ты скажи, не скоропалительно, не на удивление? Зачем сбежала? От кого? К кому? Куда? Ведь знала, что я тебе в тетрадку писал стихи… не Ирке, а тебе… тебе одной… ты знала? Знала, ну и что же? Не всегда поступают по знанию, иногда и по незнанию… Но ведь ты знала, что делала? Ах, мне нужен был он! Кто? Тот, внешкор? Каунасский? Да, да, он!.. Надо было ему помочь. Поддержать. Снасти. Так было нужно. Суждено. Суждено? Ну что ж, будьте счастливы. Счастливы! Будем! Только скажи, Марта, — с кем? С ним или с Эмой? С твоей дочуркой Эмой?..
Это страшно, люди добрые! Просто жутко! Вот он остановился и, продолжая левой рукой держать Эму за руку, пальцем правой постукивает ее по лбу: «С ней? С этой гулящей?!..»
Не смей так говорить об Эме, не смей! У тебя есть жена Ирка — и радуйся! Есть — и радуйся! Скажешь, старовата для тебя? Для поэта? Очень большого?
Не будем об отсутствующих.
А я здесь, я здесь.
Но Ирки-то нет.
А о ком будем?
О присутствующих. О тебе.
Обо мне? И что же обо мне?
Во-первых, почему ты тогда… в Вильнюс… не дождавшись, ничего не сказала, обманула… Почему ты, Марта, все забыла?.. По зову инстинкта?..
Не инстинкта, нет! Не инстинкта!..
Неужели, скажешь, любви? Любви к нему, да?..
Не знаю!.. Ах, ничего не знаю!.. Это было так внезапно… И предрешено…
Предрешено? Заранее?
Да.
Стало быть, не внезапно. Стало быть, дружила со мной, а сама думала о другом… И ты это, Марта, знала…
Да, да! Знала! Только увидела его и… Как поступлю… Знала, знала, знала!..
Так знай же и сейчас!.. — он резко убрал руку, которая сжимала Эмины пальцы-стекляшечки, воздел свою руку. — Как поступлю я!.. Слушай!
И будут эти строки
Преданьем о любви —
Слышишь, милая Марта? Преданьем…
И нож в руке не дрогнет,
Пронзая до крови!..
Нож? Марта окаменела, не в силах оторвать взгляд от мальчика и Эмы, Марта, в голубом тренировочном костюме, обращенная в соляной столб под бетонным козырьком над входной дверью, под итальянской лоджией; солено-острым полоснула по лицу октябрьская изморось. Нож? Тогда были другие слова! Ты, Винцукас, так не писал тогда! Нет! Нет! Нет!
Да, это началось потом. Когда набрался опыта. Узнал людей. А возможно, только что… когда…
Только что?
Да, этот нож появился только сейчас…
Перестань, Винцас!.. Ты ведь добрый, я знаю! Добрый… Какой нож?!..
Вот этот! — В его руке блеснул металл; Эма как бы спряталась вся в себе. — И нож в руке не дрогнет…
— Ай! — крикнула Марта, словно ощутив этот резкий удар в сердце. И кинулась вперед, точно ее толкнула какая-то сила, выбросила обе руки, голыми пальцами пытаясь ухватиться за острое блестящее лезвие. — Не дам! Не дам! Не дам!.. Подлец! Убирайся! Подлец, убирайся вон! Она моя! Моя и больше ничья! Моя!.. Без нее я умру! Без тебя жила, а без нее — умру!.. Без тебя, без Ализаса… а без нее… Я умру! Сразу! Тут же!
Она вспомнила сон и венчание, и ей стало стыдно за такой свой сон, — вот когда все стало подлинным: здесь… сейчас…
«Не умирай! Не надо! Зачем умирать? Дуреха…» — вдруг услышала она и подняла глаза: на дереве, к которому она прижалась, стучал дятел. Как сердце; колотит, как мое измученное сердце, подумала она; чей это голос? Кто сказал «не умирай»? И почему я здесь? Чего мне надо здесь? У этой реки? В этом лесу? Чего мне вообще надо на белом свете? Чего, Ауримас? Эма, доченька, — чего?..
— — — хоть вспомнишь ты меня, Эма — — — — — —
— Эмка, ты… — услышала Эма и зажмурилась, ослепленная резким светом фонарика; Чарли со злостью, как за какой-то изогнутый сук, схватил ее за локоть. — Сюрпризик!..
Эма поежилась, но вывернуться из цепких Чарлиных клещей не смогла, а руку ожгло такой болью, что чуть не выронила цветы. Но она все еще прижимала их к себе — те самые юбилейные розы — и даже как бы прикрыла ими лицо; в висках глухо зашумело.
«Че-ерненький… ко-о-отик…»
Что за чушь! Какой еще котик?..
Это коньяк, мелькнуло в голове. Нечего было пить. Этот «Камю».
— Слушай, — проговорила она, призвав на помощь самообладание и подхватив тот беззаботно-панибратский тон, которым к ней обратился Чарли, хотя отлично знала, что как у нее, так и у приятеля этот тон наигранный, фальшивый. — Давай не будем цапаться, а? И сделай милость, скажи: зачем ты вынюхиваешь меня как ищейка?
— Ищейка?!.. — взвыл Чарли. — Так ты меня за собаку держишь? — Он хватанул побольше воздуха да так и остался с открытым ртом и отвисшей мясистой нижней губой; было темно, и Эма не видела ни его обалделого лица, ни багрового носа, ни растянутого до ушей рта; при желании Эма могла бы выбрать себе чувачка посмазливее, — но тут начиналась ее сугубо личная тайна. Которая сегодня кончится. И, кажется, навсегда… — Я… что тебе… ищейка?!
— Ну, котик… ладно?.. — улыбнулась Эма — сама себе, как умела одна лишь она, будто рядом не было никого. — Страшный черный котище. Согласен?
(Черный? Почему черный?.. — метнулась та же мысль — пеленая, как и все сегодня; почему черный, ведь Чарли — шатен…)
— Черный?
— Черный!
— Эмка, ты мне зубы не заговаривай… Я не какой-нибудь пентюх…
И снова дернул ее за руку — бесцеремонно, как вещь, как собственную вещь, — куда-то во тьму, которая вязким темным сгустком скопилась в арках между домами; где-то поодаль подвывал ветер. Он еще раз бормотнул: «У меня, Эмка, сюрпризец»; и тут они ударились о что-то металлическое и холодное — оба враз и крепко.
— А все из-за тебя!.. Из-за паршивых твоих финтов…
«Черненький… ко-о-отик…» Тьфу ты…
Эма задохнулась от боли; дребезжа, лязгнула жесть. «Финтов? Каких?» — хотелось спросить; она пыталась высвободиться из цепких пальцев, которыми Чарли по-прежнему сжимал ее, не давая шевельнуться. «Каких финтов… скотина?!..» Но не успела и рта раскрыть, со всех сторон «у-у-угу-гу-у!..» — славная «компашка» запеленговала ее, это ясно, но чего им всем от нее надо? Здесь? Сейчас?..
— Я и так с вами… Ну ладно, ребята… Ну ладно…
— Мы — вота! Мы — ту-уточки!.. А Чарли на колесах!
— Как — на колесах?
— Так! Чарли Тарабанщик завел шарабанчик!.. — Вирга подскочила и чмокнула Эму куда-то в переносицу, тем самым как бы давая понять, что она, Лизи, отлично соображает, какое у подруги настроение, — разумеется, преотвратное, и вообще она способна войти в ее положение; чего не случается в жизни! — Карета нашего неподражаемого Чарли! Он поклялся отстоять тебя и умыкнуть из этого дома неволи… несчастного дома неволи, где ты…
«Какого дома? Какой неволи?» — хотела спросить Эма, недоумевая, но хлопнула дверца машины, настоящей, даже в росе от сырости или от долгого стояния, и кто-то, кажется Танкист, довольно грубо — точно мешок какой-то, право, — запихнул ее внутрь; опять больно обожгло правое плечо.
— Какого еще дома?!.. — все же выкрикнула она и со злостью кинула розы (да что она все таскает их, точно кошка дохлую мышь!) — куда-то себе под ноги. — Зачем вы сюда притащились? Чего вам?
Коротенький, молнией промелькнувший миг (дурацкий, дурацкий миг), когда она, казалось, снова вернулась к своим давним приятелям и даже обрадовалась тому, пропал, как и явился, — неожиданно, стремительно и без малейшего следа пропал (в серой ночной сырости обозначились сгустки потемней), и кто-то будто раскаленным железным прессом сдавил ее плечо.
— Эмка, отрава, а вот и мы…
— Что за театр, люди?.. — Она снова разлепила губы — пересохшие и растрескавшиеся, с налетом какой-то незнакомой ей горечи. — Чего вам от меня?..
И невольно исподтишка метнула быстрый взгляд на его окна, хотя собиралась уйти не оглядываясь. Видит? Он видит, что здесь происходит? Куда она попала? Куда была вынуждена уйти? Он знает, что это значит? И что ее ждет?
Но знала она и то, что он не может видеть: темно, а к тому же ей вовсе не хотелось, чтобы он видел; Козерог обидел Рыбу; сегодня их дороги как будто окончательно…
— Чего вам, ну?
— Эмка, ты с на-а-а-ми-и-и!.. — заголосили они, и это прозвучало как хорошо отрепетированный канон; громче и резче других выделялся, конечно, голос Лизи, бесподобной Шалнайте. — С нами, наша шобыэтта!..
— Я с вами!.. — ответила она, словно чему-то обрадовавшись или просто прикидываясь, что рада, на миг позабыв и его, и все остальное, что с ней было недавно, как будто ослепленная всеми сегодняшними впечатлениями, рухнувшими на нее так стремительно, а может, действительно радуясь этой столь неожиданной встрече со своими приятелями, — она, против всякого ожидания, угодила снова туда, откуда как будто вырвалась; не удалось; сейчас она думала лишь о том, что означало все это представление: они выследили; все они, в том числе и Вирга, великолепная Лизи, теперь казались ей чужими и никчемными, как и (всего несколько минут назад) ОН, ее Единорог, рыцарь, не удосужившийся не только попросить прощения или еще как-нибудь (только не так, как он, кажется, собирался, не так!) успокоить ее («Эми, Эми, Эми!..»), но и проводить до двери, вывести на улицу, во мрак, где ее, оказывается, поджидала, подстерегала вся эта банда, как нельзя более чужая и как нельзя более ненужная в этот вечер гнусная кодла шобыэтта; как хотелось отдохнуть! Ничего больше — успокоиться и отдохнуть, вернуться домой или еще куда-нибудь, к какой-нибудь не слишком знакомой подруге, а то и вовсе к незнакомой старенькой бабушке (старенькой-престаренькой, которая ни о чем не спрашивает, не в силах спрашивать), забраться с ногами в кресло (почему-то именно в кресло) с необыкновенно высокими подлокотниками (обязательно с высокими), провалиться в него совсем, уйти, увязнуть в зыбучем плюше (так, чтобы никто не видел ни глаз, ни лица, ничего), ноги поджать по-детски, подогнуть под себя, свернуться калачиком — в точности как в том далеком детстве, кинутом за долгими годами, лицами, домами, но в этот час вновь приблизившемся к ней, чем-то глубоко растревожившем ее детстве Эмы Глуосните, — обнять куклу Жанну, свою верную Французку, и…
— Зна-а-им!.. — выкрикнул за всех Танкист (казалось, он знает все на свете, даже про куклу Жанну), как всегда в таких случаях (когда надо принять решение или еще как-то проявить доблесть) громко шмыгнув носом; Эма сжалась. — А мы зна-им! Н-ну, Эм-кааа!..
Нечаянно или нарочно ткнув локтем Эму в бок (она ежилась на переднем сиденье), Чарли довольно неуклюже, словно чего-то искал и не находил, включил зажигание и дернул рычаг коробки передач; тот скрежетнул, мотор зафыркал, задрожал — не то кого-то пугал, не то сам испугался; приятели друг за дружкой протиснулись в машину; Вирга, естественно, на колени к Танкисту…
— Ну и ну!.. — прошипела Дайва на ухо Эме; там щекотнуло. — Эта все испоганит…
Эма ей не ответила и рассеянно взглянула через ветровое стекло вперед — темно, серо, ничего больше; колени почему-то дрожали.
Что будет?.. Виски точно лизнуло холодным, колючим пламенем — пронзило насквозь; что сейчас будет? Эма, сумасшедшая, глупая лунатичка, что с тобой будет?!
Но особенно раздумывать было некогда, ибо Чарли изо всех сил нажал на акселератор и скачком рванул вперед машину (готовую взорваться от горячего, острого дыхания набившейся компании) из тьмы двора, в которой автомобиль увяз, точно в какой-то каше, и, будто черную рычащую ракету, вытолкнул ее на простор сквозь довольно узкую арку двора.
— Вперед!.. — заорал Чарли, тряся своими дико спутанными, невесть когда чесанными, свалявшимися волосами — этой гривой мустанга, — охваченный не то радостью, не то от-паянием, причину которого знал он один; чувствовалось, что «набрался» он побольше остальных. — Вперед, карета!.. Вперед, кони резвые!..
Вперед? Куда же это? У Эмы запершило в горле, где-то у самого корпя языка; небось все тот же «Камю», аромат которого она все еще чувствовала во рту, и от этого, наверное, еще резче и еще гаже казалась та дрянь, которой нахлебались ее приятели — какая-то дешевая пакость, — и так запершило, что она поняла: не выдержит.
— В Техас! — выкрикнул Чарли.
Да, Керуак — вот это писатель, не то что father.
— А водить ты хоть малость умеешь? — спросила она Чарли.
— Я? — Чарли снова тряхнул своей гривой дикого мустанга, обдавая смрадом, от какого захватит дух и у бывалого курильщика. — Я-а?!.. — Резко и со злостью крутанул руль влево; справа, как нарочно вбитый перед глазами, торчал железобетонный столб с поскрипывающими наверху проводами троллика, отливающими мокрой медью. — Я — умею?! Не хуже Дина, Эмка!.. Точно как Дин! С ветерком, с музыкой!.. Сегодня, Эмка, я… сегодня все умею!.. Сегодня ух!..
— Сегодня ты баран, Чарли!.. Смехота! Смотри, куда прешь!..
Она не знала, откуда у Чарли автомобиль, не понимала, зачем они все собрались под ЕГО окнами (теперь уже видела: все) и что будет еще; она старалась вообще ни о чем не думать, сидишь — и ладно, торчишь тут — и радуйся, крутишься вместе со всеми — и… Ноги вытянуты, отдыхай; спина как бы прилипла к спинке сиденья, боль в плече вроде поутихла, мухи не кусают (Чарли обожает ходячие выражения), чего тебе еще? Чего тебе, Эма? Чего тебе не хватает для полного счастья — все ноешь и куксишься. Чего ты, наконец, хочешь? От них, именно от них? Чего и у кого, кроме своих друзей, ты можешь требовать? Ты их обманула, вот и повинись.
«Перед кем? — ее передернуло. — Перед этими»
Оглянулась и быстрым взглядом окинула всех сразу, своих друзей, кое-как уместившихся на заднем сиденье, — в темноте и тесноте вовсю шло привычное деловитое тисканье. Это было так, как если бы все они пытались есть из одной миски, причем пальцами… Вот чего Эма не выносила — есть из одной тарелки и без вилок-ложек; возможно, и тут виноват ОН. Ведь ОН, конечно, даже представить себе не может, как это так, из одной тарелки, а уж узнал бы, что его Эми…
Но ОН не узнает, никогда, потому что они уже никогда больше… Рыба и Козерог… Он, ее Единорог… И то, что они (Эма знала, знала, знала) уже никогда не будут вместе и ей, Эме, никогда больше не придется, отправляясь к нему, скрываться от мамани (главное, от нее) и от father’a, ее постоянного преследователя, всегда и все знающего и понимающего, ни от своих приятелей, которые как будто еще не оправились от потрясения (иначе не назовешь) — что Эма с другими, — вызвало у нее неожиданное, не совсем попятное даже ей самой, злое и нестерпимое желание расхохотаться.
— Ха-а!.. — затрясло ее в самом деле. — Тарабан за рулем! Мой страдалец Тарабаша!.. Вот это новость!.. Ха-а…
— В Техасе проходили…
— То есть в техникуме, Чарли?
— Техас есть Техас!
— А ведь ты не разбираешь, где право, где лево.
— Эмка… ты у меня сегодня… допры…
— Умеешь, правда умеешь, Чарли, это я тебе без юмора… Сегодня у меня его и нет, юмора… Ты… настоящий наш Дин Мориарти!..
— А, завелась! Хватит с нас Брундзы и Гирдаускаса[55]! — блеснула эрудицией Дайва; «Вечерку» порой читала и она. — Будемте патриотами.
— Нет, нет! Дин!.. Самый настоящий! Неповторимый!.. Скажешь, нет? Мой несчастный, бедный Тарабашечка!..
Вот это было сказано зря; и нечего было класть руку ему на колено, почти упирающееся в руль; Эма сразу пожалела о своей досадной ошибке.
— Э-эх-ма!.. — взвыл Чарли, распираемый бурным самодовольством, которое так и клокотало, бурлило в нем, как вода в котле; глаза блестели, как смазанные маслом, — чем-то он и впрямь смахивал на того лихача из романа Керуака. И так газанул, что чуть не налетел на автофургон, который примостился у самого тротуара недалеко от старой электростанции; везло ему, этому Чарли. Пулей юркнул он между фургоном и грузовиком, который, как нарочно, усиленно сияя фарами, катил впереди да еще волок за собой радостно мотавшийся из стороны в сторону пустой прицеп; Эма ойкнула и закрыла глаза ладонями.
— А это что за чертовы петли?.. — подал голос молчавший все это время Тедди — он забился в уголок у самого окна и даже налез на окно, хотя машина, Эма чувствовала, была просторная и удобная («Волга»?); рядом покряхтывала и постанывала Дайва. Эма старалась ни на миг не выпускать из вида Виргу с Танкистом, этим быдловатым типом из Киртимай, который опять клеился к Шалнайте, — хотя парочке уже было море по колено: уткнув носы друг дружке в шеи, они радостно хихикали; резкий толчок вынудил и этих очнуться.
— Что, уже? — спросил Танкист, нехотя отнимая щетинистую свою морду от Лизиной груди, в руке у него темнела бутылка. — Уже приехали, барышни и га-аспада?
— Заткнись! — изрыгнул Чарли и так же резко, как только что при обгоне, остановил автомобиль впритык к фургону; покамест его ралли шло как по графику… — Он еще, сукин сын, спрашивает!.. Еще он сира… — Он повернулся боком к Танкисту и вырвал бутылку у него из рук.
Эма открыла дверцу.
— Я пешочком, братцы… — сказала она. — Я, представьте себе, еще жить хочу… А с такими извозчиками…
— Не-а!.. — Чарли схватил ее за руку — ту, что ныла от боли, — и дернул на себя. — И не думай драпать!..
— Драпать?!
— А ты думала!.. Раз уж я тебя нашел… и приехал забрать…
— Да ведь ты пьян!.. — Эма обвела воспросительным взглядом всю компанию; никто не раскрыл рта. Только глаза блестящими пуговками горели в темноте. — Ты же лыка не вяжешь, Чарли, и с таким в одной машине… ни за что…
— А он протрезвеет!.. — Тедди тоже выполз из машины. Потянулся. — Чистый воздух, знаете ли… Не отказываться же от турне из-за такой мелочи!..
— Что, по-твоему, мелочь? — уточнила Эма.
— У нас дефицит водителей…
— Ой, я тоже не еду!.. — взвизгнула и Дайва, выкатываясь из машины следом за Тедди, мимоходом она бросила взгляд на Виргу с Танкистом и вполне выразительно хмыкнула; однако те, занятые друг другом, казалось, и не собирались выходить.
— Давайте сюда! — снова рявкнул Чарли и взмахнул полами куртки; можно было подумать, он кого-то ловит в темноте — вроде бабочек. — Дайте бутылку, ну!..
— Чарли!.. Кончай, Чарли! Или я… без дураков… — попыталась урезонить его Эма.
— Шлюха ты, Эмка… — Чарли зыркнул на нее глазами. — И все равно я тебя… ух!
Он изо всех сил тряхнул Эму за плечи, потом придавил к машине и поцеловал; сухие соленые губы царапнули по щеке будто наждаком.
Но Эма не пыталась оттолкнуть его, только отвернула лицо.
— Шлюха ты, Эмка, я знаю… но я тебя… ух как я тебя… люблю и…
— Любить? — Она словно опомнилась от странного дурмана, в котором жила весь этот день; хотя коньяк, выпитый вместе с НИМ — в их последний раз, — все еще бродил в крови, язвительно, тонким покалыванием отзываясь в висках. Чарли был страшен. — Любишь? — Она попыталась оторвать от себя его горячие, как уголья, пальцы, но тот еще крепче, еще грубее рванул ее на себя. — Разве это любовь?.. Разве это любовь, Чарли?..
— Любовь! — Чарли задыхался. — Или я хуже этого фраера… этого бобра из архива?.. Чем? Чем я, Чарли, хуже этого гада?..
— Отстань!.. — Она вся подобралась и вдруг ударила его кулаком в грудь, но тут же, охнув, прижала ушибленную руку к губам. — Отстань, ты… скот!
— Силком ни-льзя-а!.. — Из машины высунулась голова Танкиста. — За такое — зна-ииишь!..
Он ухватил Чарли за полы куртки и подтащил к машине.
— Садись!..
Тот, ни слова не говоря, забрался на сиденье, включил стартер и несколько раз посигналил, сзывая всех; больше он на Эму и не глядел, и она тоже сидела рядом как ни в чем не бывало; не то еще случалось. Завтра Чарли пожалеет о своем безобразном поведении… впрочем, кто знает, что будет завтра…
Они куда-то ехали, и это было главное, а все остальное ерунда по сравнению с этим ощущением движения, дурманящим, точно какой-то газ или коньяк, с этой все нарастающей и будто самостоятельно несущей тебя вперед скоростью… Куда-то они стремились, зачем-то ввинчивались в ночь, как стрижи, или как комары, или, может, как астронавты, готовые прошить темень столетий, — куда-то вдаль, вдаль, куда вели их постепенно блекнущие дорожные огни…
С каждым фонарем или отблеском в окне придорожного здания, с каждым столбом, деревом, кустом, даже с каждым оборотом колеса Эма все больше (она это чувствовала, представляла, понимала) удалялась от НЕГО, Единорога, от своей судьбы, с такой легкостью обещанной звездами, от этой лжи… лицемерия… предательства… дальше дальше дальше… Эма, невезучка, — дальше…
И это сейчас было самое главное — — — — — — —
Удар был бесшумный и быстрый — ничтожная доля мгновения, но и доля может длиться бесконечно. Сначала она увидела Чарли, да не одного, а с отцом; оба сидели в машине, и не как-нибудь, на бурых кожимитовых сиденьях, а в уютно накрытых холщовыми чехлами старинных вытертых плюшевых креслах; сидели друг против друга и пыжились, как два черных кота с выгнутыми спинами (почему коты? почему черные?), и сверлили один другого горящими зелеными глазами; впрочем, возможно, глядели они на Эму. Да, на нее — на маленькую и косматенькую, кем-то и где-то напуганную, откуда-то убежавшую, обиженную, истерзанную, униженную, но все равно гордую и не уступившую, покинувшую Единорога и бежавшую под защиту детства — назад, домой, к отцу, на колени к пааапочке, ее father’y, ее вечному деспоту, даже, может быть, извергу, для которого она бегала покупать розы, а теперь вот теребит их оттопыренные, точно ушки кувшина, жалобно торчащие красные лепестки… А за окном… на черепичной крыше их гаража…
— Черный?.. Опять?..
— Опять.
— Прогоним его!.. Споем-ка!..
Чеерненький… ко-от-тик…
Да, да, да! Вечно он там — стоит лишь Эме вбежать в отцовскую комнату и забраться к отцу на колени, стоит лишь захотеть рассказать ему (папочке, папусику, папулечке), что поведала ей сегодня ночью кукла Жанна, этот гадкий черный котяга немедленно вскакивает на крышу их гаража и, выгнув дугой тощую и неровную, как колья забора, спину, задрав кверху грязный куцый, какой-то вывалянный в чем-то хвост, начинает подкрадываться — очень грозно, глаза огромные, зеленые, точно фары, иногда и облизывается, — и по самому краю, по кромке… все ближе, ближе к их окну… к ним с папой…
Чеерненький котик… зеленые глазки… — различает она отцовский голос (ее папа, папочка, папулечка) — сквозь туман, дым, затихающий лязг и грохот металла, — поющий их песенку, их и ничью больше; различает и внезапно вспоминает все, все, что только что было, а может, и есть, может, еще и будет, сейчас, через мир, — потому что никакого отца здесь нет, только она да Чарли, и, может, кто-то еще, неизвестно, — но Чарли точно есть, тут, за рулем, пьяный, здесь и за рулем; и дорога узкая, блестящая, скользкая, извилистая, какая-то совершенно незнакомая ей дорога, черной тугой петлей сверкнувшая перед глазами в тот последний миг, в эту ничем, разве лишь мыслью, не постигаемую долго мига; эти блюстители, может, и настигли бы, если бы Чарли не газанул и если бы впереди как судьба или как перст некоего совсем неизвестного бога совсем незнакомой и потому чужой им страны…
Спинка дугою… хвостик трубою… смотрит в окошко на Эму-у-у…
Кто? Кто смотрит? Неужели кот? Папа, кто!..
— Чарли… Тормози!.. Стой!.. Каролис!..
Но он не слышит — Чарли, страшный Тарабан; его глаза — белый холод смерти, весь он незнакомый, невиданный, впервые названный Каролисом ее Чарли…
…на Эму-у-у…
— На меня? — кажется, еще вскрикивает она, мгновенно постигнув, что́ это все значит. — Кот на меня? Черный? Противный! Сожрет меня! Сцапает! Разорвет! Паааапа!..
— — — и лишь тут почувствовала удар — — — — — —
— А я собирался к тебе зайти… Не звать же начальство сюда…
— И зачем?
Глуоснис посмотрел на Шачкуса, словно стараясь вспомнить, где и когда видел он этого человека, — а ведь узнал сразу.
«А этот что надумал?»
— Но сейчас, товарищ Глуоснис, это, наверное, не имеет значения…
— Говори!
— Да ведь я… всего лишь милиционер… А ты… начальство… Хотя было время, когда…
— Да что тебе надо?
— Отдать вот это… — Шачкус взял со стола красную книжицу; Глуоснис догадался: это паспорт. Эмин паспорт.
— Мне?
— Кому, как не отцу?.. Тут же фото… — Шачкус прищурился, будто стянул к глазам морщины со всего лица; брови, как и волосы, были седые, даже с желтым отливом. «А был совсем черный, — подумал Глуоснис. — Как ворон или… Сколько же ему сейчас лет?.. А дети есть?.. Были?..» — Кому, как не отцу… — повторил он, но уже гораздо тише. — Возьми.
Глуоснис вздрогнул.
— Нашли там?..
— Нет, нет!.. — Шачкус махнул рукой. И этот жест, как и раньше голос, показался Глуоснису усталым. Или тяжелым, как годы. Как засевшие где-то в пригнутых к земле плечах годы. — Из ресторана прислали… оставлен был как залог…
Глаза, кажется, сами оттянули голову книзу. Отцовские глаза. Его, Глуосниса.
— А те… остальные?.. — спросил он. — Они как?..
— Живы… — Шачкус вздохнул. Вздох был как поднятый вверх и снова с силой упавший камень. — Пьяных сам черт не берет… Должен ведь кто-то ответить за машину, да и за все…
Теперь махнул рукой Глуоснис — тяжелой, свинцовой…
И повернул к двери.
Шачкус шагнул к окну, отвел занавеску и сквозь квадрат решетки проводил его тусклым взглядом измотанного, недовольного собой человека, а потом порылся в раздутом кармане брюк, вынул оттуда старые очки с треснувшим стеклом, водрузил на горбатый, в последние годы особенно удлинившийся нос, сел за стол, зачем-то еще раз вздохнул и тонкими голубоватыми пальцами раскрыл папку — — —
Вот как оно бывает, Бриг, и не в книгах, а в жизни, самой взаправдашней: было все — не стало ничего. А ведь кто-нибудь скажет: неправдоподобно, неубедительно. И слитком, пожалуй, жестоко — две смерти сразу, в один и тот же день, даже, может, в один час, не знаю; две, и обо абсурдны; неужели это правда? Или их смысл, Бриг, именно в том, в этой бесцельной, на первый взгляд, гонке жизни и смерти, в их бешеной игре; кто кого? В той обыденности, обращенной в миф, призванный поучать человека, которая движет всей нашей жизнью? В той иллюзии покоя, какой поддался я, сын бурной поры, еще тогда, когда на все махнул рукой и в тряском, тарахтящем вагоне тех лет из самого захолустного сувалкийского уголка двинул в столицу, княжий город Вильнюс, с намерением все на свете — всю свою жизнь — начать сначала. И начал, и вроде бы не так плохо; чему-то, кажется, научился у прошлого; теперь придется доучиваться. И опять начинать все заново… Ведь жизнь, Бриг, — сплошное начало, неважно, сколько тебе лет и что ты пережил, и сплошная надежда. Надежда на то, что все еще переменится, да-да, причем в нужную тебе сторону, хотя, может, и это мираж, иллюзия? Даже если и так, Бриг, даже если только надежда — цена человеческой жизни, — примем ее, ведь не будь того… Тогда, Бриг, не имело бы вообще смысла жить на свете, и быть, и что-то делать, предпринимать, к чему-то стремиться… Ибо какой, Бриг, может быть смысл без веры и надежды, зачем ночь, если не ждать утра? И даже тогда, когда, казалось бы, надеяться не на что, когда воочию видишь, что все осталось во вчерашнем дне и ничего нет для сегодняшнего, — даже тогда, Бриг, надежда выручает нас. Ибо, повторяю: если бы и ее отнять — — — — — — — — —
Засвербило пронзительно, где-то в самом мозгу, и Глуоснис не вдруг понял, где находится; почудилось, что это она… Она, Марта, о которой он думал все эти дни и которую повсюду искал с того самого часа, как решил: он пойдет. Пойдет и скажет: неправда. Что «заложник», что хотела придержать ради себя… Неправда! Все, что он выкрикнул там, в кабинете Шачкуса, много лет назад, там, на базарной площади, под теми, висящими на скрученных синих проводах, тоскливо раскачивающимися лампами… Он не такой…
«Ах ты!..» — услышал голос и оглянулся: где же он все-таки? В больнице, стоит на лестничной площадке, прямо перед палатой «116», и усталыми глазами невыспавшегося человека смотрит прямо на Сонату, это она сказала: «Обязательно». И, видимо, не забыла своих слов, даже, может, поджидала его. Иначе как объяснить, что вот уже вечер (Марта все не возвращалась, Эма тоже, где-то в груди что-то настырно ныло), темно, а она все на работе? Дежурит? «Ах ты!.. — кажется, она больше удивилась, чем обрадовалась, хотя он все же послушал ее и приехал. — А мы с Казисом тебя ждали!..» — «Когда? — спросил он. — Сегодня?» — «Вчера!.. — Она улыбнулась так, чтобы он видел, какие у нее красивые и здоровые, как крепкие орешки, белые, как сахар-рафинад, зубы. — На банкете, тогда… ты ведь мне обещал…» — «Что?..» — чуть не вырвалось сквозь плотно сжатые губы: а вдруг правда? Вдруг он правда что-то ей обещал? Но она сказала: «Обязательно», — и он здесь. И он скажет Оне, что тогда… в кабинете у Шачкуса… «Не понял… — Соната с грустью покачала головой, орешки или сахар-рафинад уже были убраны на место; она даже сделала шаг по направлению к нему, как бы заслоняя собой дверь. — Ты, мой друг, опять меня не понял… А ведь все еще можно спасти…» — «Спасти? — Он пожал плечами. — Да что именно?..» — «Хотя бы репутацию…» — «Репутацию?» — Да… Твое доброе имя…» Он недоуменно посмотрел на нее: «Соната, я, честное слово, не совсем…» — «Ты — не совсем?.. — Она не мигая смотрела на него в упор. — Ты совсем… — покрутила пальцем у виска. — Дался тебе этот роман Казиса, ей-богу! Ну, вздумал человек поиграть…» — «Вот как — поиграть?» — «А почему бы нет? Запретить ему, что ли? Ведь каждый, говорят, по-своему… — «Ты полагаешь? — спросил Глуоснис, хотя вовсе не хотел, чтобы Соната в таком духе — как бы желая ему угодить — говорила о своем Даубарасе. («У него есть геи… — вспомнилось. — Ген настоящего мужчины… И уже потому лишь я с ним…» Когда это? А, когда-то и где-то; весь этот разговор становился несносным.) — По-твоему, это… игрушки?..» — «Я уверена… Каждый пенсионер нынче пишет. Оправдывает себя, поучает, наставляет других… Что в этом плохого? Думаешь, водку пить — лучше?..» — «Ну, товарищу Даубарасу эта опасность как будто…» — «Как знать, — вздохнула она, — кому что суждено… Что будет завтра с нами… Как бы прочно мы себя ни чувствовали — придут другие… Сколько вас осталось — довоенных, послевоенных… Все ли могилы мы знаем?..»
Глуоснис закрыл глаза, словно пытаясь что-то припомнить: показалось, что перед ним не Соната, а Даубарас, все тот же Даубарас, но говорила Соната словами Даубараса, хотя и не его голосом; и все же Глуоснис физически — как когда-то в Каунасе, да мало ли где! — чувствовал у себя на плече тяжелую, зовущую к повиновению руку… «Правда, Соната, — проговорил он, поглядывая через прикрытое белоснежным халатом округлое плечо на номер «116», — а что, если Оне все слышит… если она все слышит и… Та нашла время… и, я бы сказал, самую подходящую тему для такого случая…» — «А ты думал! — повела она глазами — живо и даже со злостью. — Что я жива одними аллергиями да диабетами своих больных? Только тем и живу? И я, Ауримас, интересуюсь… как все… И о жизни задумываюсь, и о будущем… И поверь, не всегда мне хочется только петь и веселиться…» — «Тогда к чему весь этот разговор?» — «Не прикидывайся, Ауримас!.. — Соната покачала головой. — Ты лучше моего знаешь, к чему… Ведь не свалится с тебя корона, а тем более голова, если ты возьмешь да и напечатаешь… разве у вас не идут и похуже?» — «Соната! — Он слегка задумался. — По-твоему, это так просто… печатать или не печатать…» — «Да ну!.. — Она повела рукой; блеснул камень дорогого перстня. — Да ну уж!.. Укрепить положение не пометало бы и тебе…» — «Как это?!.. — Он поморгал глазами, запах лекарств разъедал глаза. — Ты, Соната, сказала…» — «И сказала! — Она высвободила вереницу зубов-орешков, сахар-рафинад, обращенный в широкую улыбку. — Стараюсь, как видишь, для тебя!.. Ведь тебе, Ауримас, еще жить надо… редактировать или писать, чтоб другие редактировали…» — «Но… — он хрустнул пальцами (волнуется). — Но… насколько мне, Соната, известно… звонила ты вовсе не для того… а потому что в вашей больнице… в сто шестнадцатой палате…» — «Конечно… — взмахнула она рукой, и снова резким солнечным лучом — а то и беспредельно сытым благополучием и ослепительным самодовольством — вспыхнул камень в ее кольце, и браслет, и часы на гладком мягком запястье. — Конечно же, конечно не для того… но, к сожалению, наша больная уже не хочет тебя видеть…» Ничуть не скрывая своего превосходства («Как Даубарас, как Даубарас», — подумал Глуоснис), Соната обожгла его дерзким и вызывающим взглядом; Глуоснис вспыхнул. Это было глупо, он знал, так внезапно краснеть, как девица, но что он мог с собой поделать? «Прости, Соната… — пробормотал он. — Еще раз прости, но…» — «Да что я могу?! — Она задрала подбородок, заблестели дрожащие серьги-капельки. — Скажи: что?.. Если больная отказывается? Пропала охота, понимаешь? Желание больного для нас закон… Конечно, если это не каприз какой-нибудь и не психоз…» — «Пропусти меня, Соната!.. — воскликнул Глуоснис; он сам не заметил, как повысил голос. — Знала бы ты, как это важно для меня!..» — «Для тебя — это я знаю!.. — Соната покачала головой вместе с этими серьгами-капельками. — А для нее, Ауримас… Не хочет она видеть ни тебя, ни сына… Корпит он тут в архиве… хотя, говорит, однажды заходила… проверяла крыс…» — «Как это — крыс?.. — Глуоснис вытаращил глаза. — Каких крыс, Соната?..» — «А, успокойся… К тебе это отношения не имеет… И ты знай; ничего ей от вас не нужно… ни от кого… ей бы только выздороветь и вернуться на работу… После того как у нее побывал Шачкус… и повинился…» — «Шачкус? Какой?» — Глуоснис пронзил ее острым взглядом. Шачкус! «Тот самый, — кивнула Соната. — Майор милиции… Они, говорят, земляки… и в юности… кто там разберет… Но ей теперь как будто полегче… И я даже думаю, что при желании ты бы мог с ней в городе… у нее дома или еще где…»
«Дурак, дурак, дурак!.. — чуть не вслух разносил он себя, сходя вниз по лестнице, в гардероб. — Зачем приперся? На что надеялся? На отпущение грехов? Катарсис? На что?»
Обескураженный, разбитый, выдохшийся без остатка, держась за перила (люди уступали дорогу), он спустился в подвал, подал старенькой гардеробщице номерок, надел пальто. Почувствовал странный, какой-то внутренний озноб; он встряхнулся, на ходу нахлобучил чуть не на самые глаза черный, основательно измявшийся в кармане берет, открыл наружную дверь. И здесь было сыро, накрапывал дождик, задувал колючий ветер; он втянул голову в жесткий воротник пальто, сгорбившись добрел до стоянки автомобилей. Машины не было… «Оттерли куда-нибудь в сторонку…» — решил он, вспомнив, что оставил свободной коробку передач и совсем не включил тормоза; пригляделся внимательней. На почти пустой стоянке в вечернем сумраке стояли все те же «Жигули» с поцарапанным крылом и желтый «Москвич»; ни одной «Волги». Глуоснис сунул руку в карман пальто и пошарил там в поисках ключей; их не было. Он понял и, кипя досадой на самого себя, громко и отчаянно скрежетнул зубами…
Телефон все трезвонил, Глуоснис снял трубку и со вздохом приложил ее к уху: не она… Не Марта, к сожалению… Конечно, надо было остановить, удержать, превозмочь эту дурацкую, обволакивающую сознание злость, — нет, нет, оскорбленное самолюбие, — и догнать ее, обхватить, привести назад, уложить в постель… Или на диван в «зеленой» комнате, не все ли равно где, лишь бы уложить, укрыть, закутать, — только бы никуда не уходила, не рвалась уходить, никуда, ни к кому, ни к какому Повелителю, ни даже к врачу, к этому Раиле… Ауримас сам отвез бы ее… на своей машине… они могли бы даже поехать куда-нибудь вместе… вдруг она согласится… хотя бы в Друскининкай… в Любавас…
Дурак! В Любавас! В какой еще тебе Любавас?.. Где начало всего… Дурак!
— Что с тобой, Глуоснис?! — услышал он и съежился, да и голос был откуда-то изнутри, как бы из него самого: жирный, всем на свете довольный голос. — Чего ругаешься?!
— Слушаю.
— Ругаешься как сапожник, а не слушаешь!.. Третий раз звоню, а ты все… Даубарас это, старик. Казис Даубарас, ты слышишь?
— А, здорово! Не разобрал…
— Понимаю… — вздохнули там, на другом конце провода; и вздох этот снова прокатился по всем нервным окончаниям — как ветер или эхо от взрыва. — Понимаю и, знай, сочувствую… Так и не вернулась?
— Нет…
— Скверный случай… Соната меня просветила… — Даубарас помолчал, в трубке что-то продолжало потрескивать. Почему он молчит? Начальничек его? Этот хрипловатый властный голос? Так долго… — А дипломы ты все-таки…
— Какие дипломы?
— Юбилейные… Ты забыл их, Глуоснис, на столе… около винегретов и яиц в майонезе… Алло, Глуоснис, ты что замолк? Что-нибудь случилось еще?
Еще? Что же могло случиться ЕЩЕ?
— Ничего… Можете их в унитаз…
— Что? Что ты сказал?
— Все.
— Как это — все?
— Ну, дипломы эти… Утопите в унитазе.
— Ну… дружочек… Такою цинизма и неуважения…
— Помогай вам бог!.. Привет Сонате!
И грохнул трубку, и мазанул ладонью по упавшим на глаза волосам, и огляделся — где же он? Как и несколько минут назад. И опять, как несколько минут назад, взрывая наступившую внезапно, тысячами реактивных самолетов, — нет, нет: мириадами вечно дрожащих, вибрирующих, воющих космических тел и частиц клокочущую тишину, — снова где-то, как бы внутри него, настырно и требовательно заверещал телефон —
…Но, может, то было не в один и тот же день, Бриг? Скажем, через неделю, две? Потому что я и жил, и не жил, и был, и не был, как когда-то в Любавасе, в землянке, хотя расхаживал, ел, разговаривал — больше сам с собой; говорил я и с Мартой, Бриг…
«Марта, — сказал я, и ты, Бриг, не смейся надо мной, — я не предал тебя, Марта… Хотя и мог… как могла и ты… За что же мне такая кара, Марта?»
«Нет, Ауримас, ты меня предал…»
«Когда, Марта?»
«Когда поехал в Вильнюс… когда согласился уехать…»
«Но ведь, Марта, тогда…»
«Да, это я тебя подбила, уговорила… увезла… Но если бы ты был настоящим мужчиной…»
«Ну, Марта…»
«Ты мог остаться! Не уезжать! При желании ты бы мог добраться до Вильнюса и без Любаваса…»
«Наверное, нет».
«Ну, без меня… Мог!»
«Да нет же… раз уж мы уехали оба… вместе…»
«Мог!.. Достаточно было попросить у Шачкуса автомат и доказать, что все это неправда… ложь…»
«Что неправда? О чем ты, Марта?..»
«Что ты трус! Что дрожишь только за свою шкуру! Думаешь только о том, как бы уцелеть…»
«Но я пишу книги!»
«Ты? Книги?»
(Ясно, что этого Марте говорить нельзя. Мете — можно, Винге — можно. Даже Сонате или Оне. А вот Марте… даже сейчас…)
«Какие еще книги, Ауримас? Ты о чем?»
«О жизни…»
«Какой и чьей?»
«Ну, человеческой… ну, Марта, сама знаешь…»
«Знаю… И потому говорю: ты должен был остаться… так было бы лучше… Может, там ты нашел бы то, чего тебе не хватает по сей день, а не хватает той соли, той начинки, без которой вся жизнь имеет пресный, даже противный вкус… как накипь, шум…»
«Я повторяю: это ты меня вытащила…»
«И я повторю: откуда, Ауримас?»
«Из Любаваса!»
«Может, просто от Фульгентаса, а?.. От этого жалкого пьянчужки! От стола, к которому ты когда-то прилип как муха?..»
«Как муха?»
«Именно. Был бы ты настоящим мужчиной…»
«Опять! Опять ты об этом…»
«И буду!.. Если бы ты, Ауримас, был…»
«Настоящим мужчиной, да?»
«Ты бы…»
«Остался там, что ли? Ты это хочешь сказать, Марта?..»
«Спроси у Оне… Не так уж глупа эта деревенщина, не так наивна, Ауримас… И, может, даже я… ничего не видя вокруг себя…»
«Ошибалась? Да? И ты? Даже ты?»
«Может… даже… Может, даже я, Ауримас… Хотя у женщин о таких вещах не спрашивают: ошибалась, говоря о другой, или не ошибалась… И ты не спрашивай… Не узнаешь… Особенно, когда на пути у обеих…»
«Понял… Но… даже сейчас? Ты не скажешь, Марта, даже сейчас? Когда…»
«Даже сейчас».
«Ладно… Но… Если бы ты, Марта, не вынудила меня… не пришла бы и не увела на вокзал — нам сегодня, может, не пришлось бы так разговаривать… Так не слишком весело… И, может, даже… Сказать?»
«Какие уж между нами тайны, Ауримас…»
«Может, Марта, сегодня ты была бы женой, счастливой супругой большого поэта… И ничего бы не случилось, Марта…»
«Ах, перестань! Не смей об этом! Что ты знаешь? Что ты понимаешь!»
«Знаю, что ты… Не сердись на меня, Марта!.. Я глуп, но… И дурак имеет право высказаться… особенно после всего…»
«Ну, говори!..»
«Ты ведь Ирке завидуешь, Марта!..»
«Что ты — я?!»
«Да, Марта. А почему?..»
«Переста-ань!.. Вовсе не соображаешь, что говоришь! Особенно в последнее время… Что говоришь и особенно — что делаешь… Вот почему твоя дочь Эма… потому и дочь твоя Эма…»
«Молчи! Молчи! О ней… опять ты разрываешь мне…»
«Ты не знаешь женщин, Ауримас… Слышишь: не знаешь!.. И если бы тебе пришлось еще когда-нибудь искать подругу жизни — —»
— Вам посылка!.. — воскликнул юный, бодрый голос, едва лишь он отпер дверь; из-за плеча почтальона — девушки примерно Эминого возраста — улыбнулось солнце; солнце?
Он нахмурился. Значит, время идет, идет…
— Спасибо, — сказал он. — Большое вам спасибо.
— Не за что.
Дверь захлопнулась, опять потянуло сыростью; он без всякого интереса взглянул на кое-как кинутый на диван не то фанерный, не то картонный ящичек…
Дзинь…
— Винга?!..
— Я… — Не спеша затворила дверь (вспыхнуло солнце), вытерла о коврик туфли на желтой каучуковой подметке и снова входящих в моду узких каблуках. Посмотрелась в зеркало на стене. — Не ждал?
— Кто бы, Винга, мог подумать…
— Что посмею, да?
— Что так получится…
— Да. — Она взглянула на Глуосниса. — Никто… — Зачем-то обвела взглядом комнату. — Можно мне присесть? На минутку?
— Что ты, Винга!..
— Я ведь не знаю… можно ли мне зайти… имею ли я право…
Она пожала плечами, но села, положила на колени сумку, щелкнула замком, что-то поискала… Сигареты?
Но не вынула, ждет…
— Не хотела раньше беспокоить… — сказала она, глядя ему прямо в глаза; от ее взгляда ему стало не по себе. — Тем более не стану упрекать, что не приехал в Каунас, ну… на Девятый форт…
— Но, Винга!.. — Он с трудом вспоминал: на форт? Обещал? Опять? Опять… сначала…
— Это глупо, я знаю!.. И пришла я не затем, чтобы высказывать обиды…
Он вопросительно поднял глаза.
— Хочешь спросить: зачем, да? — Винга поморгала глазами. — Зачем я здесь?
— Я не спрашиваю, но…
— Я всегда это знала… не ты один… — Она крепко сжала ручку сумки, будто держалась за какую-то спасательную веревку. — Он меня растил, потому что… ну, доктор и моя мать… Понимаешь?
Он закусил губу.
— Не понял?.. Знал… и не понял? Как же так?
— Нет, нет!.. — покачал он головой. — Не то!.. Не хотел верить тому, что знал…
— Странно…
— Странно… Знать и не верить?
— Да.
— Поэтому ты… верил? Знал; ложь, и молчал?
— Может, и так.
Она вздохнула.
— Для кого это имеет значение, Глуоснис, — проговорила она, — что именно человеку лучше? Даже он сам и то не всегда…
— И потому… — Он исподлобья взглянул на нее. — Ты ездишь… туда-сюда… чтобы забыться?.. Или оправдать себя… Успокоить совесть…
— Вижу, ты правда не понял… Глуоснис… — По Вингиному лицу скользнула тень. Разочарования? Не в нем ли?.. — Ты ничего не сообразил, Глуоснис… — («Она говорит только — Глуоснис, ты слышишь?») — Неужели я могла найти то, чего никогда не было? Хотя должно было быть… и именно так, как я себе представляла, не иначе… потому что за это уже заплачено… Ну, в детстве я, может, правда верила в это… в эту ложь, в этот удушливый обман… Нет, нет: в голодный мираж… он был так нужен мне, поверь… Что и у меня что-то есть, пусть я не знаю, как родилась, и что-то настоящее, может, получше, чем у других… А потом… сам знаешь… привычка и осмысленная иллюзия… Зато там, вдали от дома… никакого Абдонаса и никакой…
Она о Марте? Он вдруг побледнел. Винга? Как она смеет? Здесь и сейчас? Сейчас?..
— Что же ты еще скажешь?.. — выкрикнул он, и это было непривычно — таким голосом, в таком тоне он с Вингой никогда не разговаривал. И сейчас, конечно, не стал бы, если бы… если бы она сама… — Что ты, Винга, еще… Зачем пришла? Ты хоть знаешь?
— Что я еще могу сказать?.. — Она приподняла плечи и улыбнулась грустной улыбкой, как умела только она одна, такую Вингу он знал неплохо. — Что еще… Разве то, что у меня, наверное, родится…
— Родится? — Он изумленно раскрыл глаза. — Только что ты мне сказала… что твой Абдонас… и ты… что вы не…
— Сказала… — Винга кивнула — знакомое, решительное и вместе с тем изящное движение. — Сказала только, что и сейчас скажу: родится… Ну, не от тебя, к сожалению… И… не от Абдонаса, но все равно… И ему уж не придется в канализационном люке… будем надеяться, что не придется…
— Ему? Ребенку?
— Ну, и мне… его матери… какая разница?.. Судьба одна и та же…
Она быстро отвернулась и даже поднесла к глазам руку, хотя глаза у нее, Глуоснис видел, были сухие, только сверкали каким-то странным, не виданным прежде упорством.
— Ну, а он… Абдонас? — спросил Глуоснис опять же повышенным тоном. Почему? Разве ему не все равно теперь, после всего? Как он?
— Он?.. — На Вингином лице не дрогнул ни один мускул. — Он достал новые марки… Полинезийские или какие-то… Если тебе интересно, можешь ему позвонить… И не бойся, меня там не будет… Больше не будет…
— Не будет?
— Не будет, — кивнула она. — Если можешь, дай сигаретку… Я свои забыла…
Он подал — впервые за все время их знакомства, — нет, нет, дружбы. Хотя по давним его принципам, еще молодой поры, женщина, которая курит… которой ты сам предлагаешь сигарету…
Спичку она зажгла сама.
Он устало прикрыл глаза: кончится… Сейчас, Глуоснис, пройдет. Прошло. Уже… И я, Марта, тебя не предал….
— Все… — произнес он едва слышно.
— Ты это… мне? — она встрепенулась.
— Себе. Только себе, Винга…
— Никуда не годится, Глуоснис… Наверное, придется тебе переменить манеры…
— Не думаю.
— Надо будет — задумаешься… Еще как задумаешься, Глуоснис… увидишь!..
Она встала. Гуки дрожали. Сумочка ерзала. Губы дрожали.
Но не произнесла ни слова, старательно обмотала горло шарфом, надела пальто, шагнула к двери.
— Но думаю… — встал и он. Точно со сна. Точно не он.
«Где же ты будешь? Где тебя искать?! — кажется, порывался крикнуть тот, прежний. — У Юодишюса?» Это было бы страшно; тот, другой в нем зажал рот. Глуоснис отвернулся.
«Не предал… — Он вернулся к себе в комнату. — Не-ет!»
А она ушла… Легко, как кусок пенопласта, толкнув дверь (опять это солнце), так же легко переступая, спустилась под цементную кровельку-козырек… Размахивая рукой, в которой тлела сигарета… потом светлые каблучки протукали по асфальту…
Теперь он вспомнил о посылке — о ящичке, не то фанерном, не то картонном, что лежал на диване; осторожно, словно внутри находилась мина, открыл.
Кукла!.. Как это, Глуоснис, — кукла?! Почему?!
«А… Эрика!..» — вспомнил он, вот уж кого позабыл так позабыл. Эту фрау… нет, нет… мадам! Эрика Кох из Кельна, первая хиппи среди аристократов и — помню, помню, помню! — аристократка mammy среди хиппи; напомаженная, надушенная старушка Европа, чей вздох… шуршание крахмальных кружев…
«Обещала прислать маски… — писала она на карточке с позолоченными краями, которая зачем-то была вложена в ручки нарядной куклы с выпуклыми, точно вопрошающими глазками, — но они показались мне слишком страшными, не хочу тебя пугать… («Меня? Что теперь может напугать… меня?..») Посылаю подарок понежней — я привезла эту куклу с собой из Кельна, но здесь ее и подарить некому, а ты говорил, твоя дочка (по-моему, Эмилия?) все еще поигрывает в куклы… Назовите ее Бригитой… Ну, БРИГ, — хорошо?..»
А вот еще письмо, уже в конверте.
«Эрики больше нет… — прочитал он и почувствовал, как кровь отхлынула от его лица. — Посылаю вам то, что нашел в отеле на столе… Кое-что нашел еще, но это пусть останется мне. Я любил ее, понимаете?.. Кох».
«Любил?.. — подумал Глуоснис. — Ты, Кох, любил? Но, может, любил и он, этот самый Рахман?.. У меня тоже когда-то была любовь… Да, Кох, и у меня тоже… когда-то…»
В голове гремели, глухо перекатывались какие-то тяжелые болты, верещали телефоны, и он понял, что сегодня пока еще не сможет работать…
1980